Сильвестр Эрдёг УПОКОЕНИЕ ЛАЗАРА

Перевод Ю. ГУСЕВА


Ördögh Szilveszter

LÁZÁR BÉKÉJE

© Ördögh Szilveszter, 1985

Я появился на свет в 1948 году, в период относительного порядка после хаоса, относительного хаоса перед насаждаемым новым, лживым порядком. В генах своих я принес и благие намерения, и человеческие слабости. Во времена, когда я рос и мужал, вязкая паутина будней редко давала возможность людям моего слоя достигать сфер высокой интеллектуальной деятельности, равно как и привилегированных теплых позиций, данных рождением или рангом. Крестьянское бытие не признает и не терпит отвлеченных умозрительных построений — а потому и мир спекулятивной абстрактности третирует это бытие как одну из абстракций, но только деградировавшую. Человек, зажатый в тиски крестьянского образа жизни, вынужден не в абстракции, а в себе самом отыскивать некое равновесие, чтобы сопротивляться силам повседневной нужды и повседневного долга. И потому притирается к этим силам, рискуя даже утратить при этом свою индивидуальность, неповторимость, сам становится воплощением долга, нужды, — воплощением безликого, отвлеченного труда, так сказать, абстрактного пота. Хотя при этом, желает того или не желает, постоянно вынужден добывать вполне конкретный хлеб из вполне конкретной земли… В такой вот среде я рос. Это были годы безвыходной, как западня, нищеты, и положение вовсе не облегчал иллюзорный блеск прячущейся где-то за облаками звезды, обещающей искупление в реально достижимом будущем. Хотя что скрывать: порой и я позволял себе с детски наивной верой отрываться от грязных, пыльных истин, уносясь мечтой в действительность загадочно мерцающую, влекущую. Я хотел стать епископом, непременно и сразу епископом, в митре, с серебряным посохом, с драгоценными перстнями на руках. В то время именно эта опасная и завораживающая опасностью тропка казалась мне настоящей дорогой — она, а не площадь для праздничных шествий, с трибунами и с оглушительным громом оркестров. Однако жизнь мою угрюмой мощью слепых случайностей влекли за собой не мечты, а те простые, подчас непредвиденные повороты, что дарила мне смирившаяся с законами, усмиренная ими судьба; случайности эти были настолько обыденными, что мне долго не бросались в глаза их необычность и странная благосклонность ко мне. Возможность учиться, связанная с моим крестьянским происхождением, которое мне, по всему судя, простили и даже попробовали компенсировать, стала как бы некоей навязанной привилегией, а вместе с тем и навязчивой потребностью доказать кому-то, что я смогу-таки оправдать чьи-то неопределенные ожидания и что полагающиеся мне льготы полагаются мне не зря. Если смотреть по отметкам, учился я в общем неплохо и смею это сегодня признать потому, что, без ханжества и без ложной скромности, убежден: ох как мало, как страшно мало я знаю о мире, о человеке, о нашей жизни. Да и для того немногого, что я все-таки знаю, потребовалось очень, очень много самозабвенной, едва ли не маниакальной учебы; кто бы ни вел меня в ней, низкий ему поклон. Случайность же подсказала мне: может быть, небесполезным окажется, если я стану писать. Долгое время я писал, как неопытный, обладающий одной только дерзостью ученик чародея или ребенок, которому мир представляется волнующей тайной. Сегодня наивность и глупая, на невежестве замешенная непорочность сильно повыгорели во мне. В конце концов то, что люди называют литературой, стало моим повседневным занятием. Я получил возможность много и в разных направлениях ездить — еще одна странная милость случайности. Кроме родного своего языка я сносно пользуюсь языком французов. Сгорая от стыда, часто я размышляю о невосполнимом своем незнании, которым обязан скромным познаниям о том о сем. Когда я пишу, мне неведома ностальгия и я не питаю иллюзий. Милосердные эти понятия как-то выветрились из моей жизни. У меня есть лишь надежда — надежда, знакомая корню любого куста: надежда наткнуться на воду и минеральные соли. Каждому я с удовольствием, громким голосом пожелал бы мира, которому не грозит ничто, и безоблачного счастья; но по себе знаю, человек эгоистичен и глух, когда речь идет о его мире и счастье. Сорок с лишним лет уже у меня за плечами.


Сильвестр ЭРДЁГ

I

Вы для всего причиной признаете

одно лишь небо, словно все дела

оно вершит в своем круговороте.

Данте. Чистилище, 16, 67—69[16]

Он чувствовал, что смертельно устал. Опустив руку к бетонной ножке скамьи, он поднял свой потертый портфель, поставил его на колени, достал бутылку с вином, вытащил пробку и, запрокинув голову, сделал несколько больших глотков. «Чистый уксус», — проворчал он, сплевывая. И в этот самый момент заметил, что на углу у автобусной станции остановились двое полицейских. Не обращая на них внимания, он заткнул бутылку — и вдруг вспомнил профессора и вчерашний вечер. «Вот там было вино! С этим даже нельзя и сравнивать…» И, запихивая бутылку в портфель, усмехнулся: «А профессор-то!.. Ишь ты: вино — это как философия!..» Щелкнув замком, он поставил портфель на землю. Да-а, то, что он сейчас пил, на философию наверняка не похоже. Потому что это и не вино, а так, смешанные, разведенные водой помои. «От такого умней не станешь. Наоборот, последний ум отшибет». Невольно он снова бросил взгляд в сторону станции. Полицейские все еще там торчали — и как будто смотрели сюда, на него. Какое-то время он тоже их изучал, пытаясь понять, что им надо, но скоро бросил, устав напрягать зрение: темно все-таки, ночь… «Черт знает, сколько вообще сейчас времени…» Глазам мешал и резкий свет от неоновых фонарей, тихо жужжащих над площадью. Он поморгал и стал смотреть в пространство перед собой. «Хм… профессор… ну и хитрец, однако!» Потянул носом, достал сигарету, закурил. Подумал: «Вот докурю — и домой». Вон сколько он уже здесь сидит… И сколько бы ни сидел еще, свинцовая эта усталость все равно не денется никуда. Так что надо идти домой и ложиться. Утром снова придется вставать… Такие вот мысли бродили у него в голове; и все же почему-то приятно было сидеть просто так, без дела, думая о чем угодно или не думая ни о чем. Он опять вспомнил профессора и вчерашний вечер. «Славно было. Ей-богу, славно. А ведь кто бы мог такое предположить?..» Он даже расчувствовался немного. Несмотря на усталость, сковывающую все тело, в груди вдруг возникло какое-то нетерпеливое желание встретиться с профессором еще разок, побеседовать с ним о том о сем, как вчера. А ведь они в конце оба основательно накачались, и ему было очень стыдно — и перед профессором, и вообще… Ведь совсем не в обычае у него было пить сверх меры, а вчера его сильно шатало по дороге домой и ключом в замочную скважину он едва смог попасть. «А все-таки славный был вечер!..» Глубоко затягиваясь сигаретой, он поднял глаза к звездному небу. И улыбнулся: они даже пели с профессором. Цыган-скрипач очутился возле их столика, и они ему заказали вот это: «Эх, да на лугу, эх, да у речки потерял я ножик и колечко. Эх, без ножика жить мне будет тяжко, вместо старой заведу я новую милашку». Он поймал вдруг себя на том, что мурлычет под нос слова песни. «Однако профессор наклюкался тоже дай бог, едва языком ворочал…» — усмехнулся он и представил, как бы вытаращили глаза студенты, увидев их вдвоем в ресторане. Что профессор еле держится на ногах — это еще туда-сюда; но с кем он пьет! «Со мной! Не с кем-нибудь, а со мной!» В жизни не выпадала ему такая честь: выпивать с живым профессором; причем это ведь он пригласил Берталана Добо!.. Он вдруг помрачнел: «Да еще чтобы и мне было весело…» Честно говоря, он даже вспомнить не мог, когда веселился в последний раз. Да еще так вот, по-настоящему. За год, прошедший с тех пор, как он развелся с женой и съехал из общежития, сняв себе комнатенку, он, конечно, заглядывал иногда в корчму, в пивную на стакан вина с содовой или, совсем уж редко, приносил бутылку домой и понемногу справлялся с ней за субботу и воскресенье, но весело или хотя бы просто легко на душе ему от этого ни разу не сделалось. «Разве что спал крепче», — скривил он губы в горькой ухмылке. В самом деле, когда он хмелел, его быстро клонило ко сну, а по утрам голова раскалывалась от боли. А ведь он знал прекрасно: доза эта, стакан-полтора, здоровому мужику вроде как комариный укус. Даже ему, кто выпивохой никогда не был. Ведь выпивал он — когда выпивал — от тоски, от бессилия, и вино ему настроения не поднимало, наоборот, только горше делалось на душе; в такие минуты он тупо глядел в стол или, если был дома, на беленую стену и ни единой мысли не мог отыскать в голове. «И вот поди ж ты: вчера с профессором литра три вдвоем усидели!» Время было далеко за полночь, когда он каким-то образом наконец добрался домой; но утром, когда затрезвонил будильник, голова совсем не болела. Однако теперь, когда автобус привез его, в десять вечера, из Оварошпусты, он почувствовал, что не может рукой шевельнуть от усталости. Пришлось сесть сюда, на скамейку, отдохнуть чуточку. «Еще бы, день вон какой длинный был». На комбинате восемь часов отмахал, потом поехал рыть яму для извести на участке, в самый зной, — словом, силы потратить пришлось. Хотя, в общем-то, он понимал, что трудился сегодня не больше, чем в любой другой день. Ведь он даже из-за болезни никогда работу не пропускал, а сколько оставался на сверхурочную, сколько раз вагоны ходил разгружать, помогал кому-нибудь за пустяковую плату, просто потому, что лишнее время было! Но уставать так, как сегодня, не уставал к вечеру никогда. В жизни с ним еще не бывало, чтобы уселся он на какой-нибудь площади на скамью отдохнуть, поглядеть в темноту. «Что поделаешь: не для меня уж, видать, это дело — гулянка…» Потом снова махнул рукой: «А все ж славно было… чудеса просто! Чудеса… с профессором…» И, как-то непроизвольно, опять потянулся к портфелю, поставил его на колени, вынул бутылку, сделал длинный глоток, заткнул снова пробкой. Покосился в сторону полицейских: те стояли на прежнем месте и наблюдали за ним. В этом он был теперь совершенно уверен: станция ведь была совершенно пуста, вообще вокруг не было, кроме него, ни души. «Какого им дьявола надо?» Он затянулся еще раз, бросил окурок, затоптал его. «Ну, пора к дому двигать…» Он хотел было встать, но скамья тянула назад. «А, черт с ним, посижу еще чуточку, домой добираться неблизко». Возле губ опять появилась горькая складка: домой? Где он, дом-то его? Был в Сентмихае, когда-нибудь будет в Оварошпусте… если будет… А сейчас он пойдет на квартиру, в чужой дом, на Железнодорожную, 80. Он посмотрел на звезды; снова на память ему пришел профессор, вчерашний вечер. «Кто мог бы подумать, что так славно получится…»

А ведь он вовсе не собирался идти на ту лекцию о литературе. Даже в мыслях такого не было! Пятнадцать лет ему, и на комбинате, и в общежитии, твердили: сходи ты в библиотеку, в клуб, там, в клубе-то, можно и в карты поиграть, и в бильярд, и в футбол настольный, и в шахматы, и телевизор там есть… Он только головой мотал. Мол, ему лучше всего одному побыть, а книги там, игры разные — это не для него. Такой уж он человек. Уговаривали, уламывали его — и в конце концов махнули рукой. А когда он, после развода, из общежития съехал, его совсем в покое оставили. Знали, что с ним все разговоры впустую, да и догадывались, наверное, что его сейчас лучше не трогать, оставить со своими бедами одного. А позавчера, когда они сели завтракать, Пишта Кенереш, бригадир, вдруг обратился к нему: «Я что хочу, дядя Лазар. Библиотекарша тут говорила, послезавтра надо бы от бригады человека послать на какую-то лекцию по литературе. Так я предложил вас: вы-то наверняка пойдете». Он сначала подумал, Кенереш разыгрывает его, и рассмеялся вместе с другими. С тех пор как он в разводе, ребята не раз намекали, что пора бы ему завести какую-нибудь бабенку, и все навязывались помочь. «Дядя Лазар, неладно это, что копится и копится в вас мужская сила-то: говорят, могут яйца от этого воспалиться», «На то и бабы, чтобы излишки у мужика откачивать!», «Ох, опасное это дело, поститься. Я вот недавно слыхал, дядя Лазар, у одного вырезать пришлось яйца-то: до того они у него затвердели! А станете сами себя обслуживать, это еще хуже: называется — извращение. Так что мы вам добра желаем, сами видите!» Вот какие скабрезные шуточки приходилось ему выслушивать, когда в поле зрения появлялись девчонки или женщины из конторы, а особенно почему-то библиотекарша. «Эх, дядя Лазар, этой по-настоящему вставить — потом на неделю про баб и думать забудете!», «А что, дядя Лазар, как вы считаете, какого цвета на ней трусы?», «Спорим, дядя Лазар, волосы у нее там рыжие! На кружку пива. Так я пошел спрашивать?», «Такие, как эта, говорят, ненасытные, до утра не даст отдохнуть…» Он какое-то время, слушая это, даже посмеивался, потом, разозлившись, кричал на них: «Да что в мозгах-то у вас, ничего больше нету? Лопатой бы лучше работали, чем яйца себе чесать, в бога вашу такую мать!..» Розыгрыши такие случались чуть ли не каждый день; с чего бы он вдруг подумал, что бригадир говорит про библиотекаршу на полном серьезе? В общем, он даже не ответил, жуя свой хлеб с салом. «Я ведь, ей-богу, правду говорю: завтра вечером лекция будет по литературе!» — снова посмотрел на него Пишта Кенереш. «А я тут при чем?» — отмахнулся он. Он собирался еще добавить, что его эти дела не интересуют, он вообще понятия не имеет, что это за штука такая — литература, хотя сын его — тут он ощутил желание похвастаться, — Иллеш, в университете и литературе учился; бригадир, однако, не отставал: «Кому-то надо пойти от бригады, что поделаешь. Уж коли мы бригада социалистического труда, так должны и лекции по литературе посещать. Поймите нас, дядя Лазар, у вас свободного времени больше, чем у всех остальных. Лекция назначена на четыре: кто согласится на это полдня потратить? Если б еще в перерыве или попозже совсем вечером!.. В общем, мы на сознательность вашу надеемся! До сих пор вы от всяких общественных мероприятий отказывались, да мы к вам и не приставали без надобности. Верно я говорю или нет?» Он ничего не ответил, только потер себе глаза кулаком, сложил ножик, завернул в бумагу остатки завтрака. «Вот потому я и прошу вас: разок могли бы сходить, выручили бы бригаду. Вам все равно делать особенно нечего; после работы, к четырем, сходите не спеша в библиотеку, а в конце дадите лектору бригадный дневник, пусть впишет, что мы там присутствовали». Лазар Фекете закурил, помотал головой: «Не очень-то нравится мне это дело…» А про себя думал: как можно вписать в дневник, что они все присутствовали, если присутствовать будет он один? Пишта Кенереш громко захохотал: «А вы считаете, другие не так поступают? Не беспокойтесь, мы тут никакое не исключение! До сих пор вы никуда с нами не ходили, а мы вас все-таки записывали в дневник!» — «Зачем записывали? Я вас об этом не просил!» — «Зачем, зачем… Затем, что вы в нашей бригаде, вот зачем!.. Когда мы премии получали, вы тоже ведь не отказывались, так или нет?!» — «Знал бы, что это обман, отказался бы!» Остальные заворачивали еду, ворчали: «Опять старик за свое»; в печенках у них уже были эти проповеди. «А вы спросили хоть раз, как это мы бригадой соцтруда стали? Спросили, какие обязанности это на вас налагает?» — посуровел голос Пишты Кенереша. «Сами взяли бы и сказали. Язык-то у вас на что?» — «А с вами можно по-человечески разговаривать? Вы же сразу в бутылку лезете — и орать! Да и плевать вам было на нас! Вы даже в корчму не желали с нами на кружку пива зайти, вам гордость не позволяла!» Лазар ничего не ответил, лишь потянул носом, харкнул, сплюнул, растер плевок подошвой ботинка. Что он мог на это сказать? Ничего. Чистую правду говорил Пишта Кенереш. Даже на кружку пива не желал с ними зайти в корчму Лазар Фекете. На расспросы, уговоры всегда отвечал одно: упиваться в стельку он терпеть не может, а что «кружка пива» этим кончается, наперед известно. И вообще он деньгами швыряться не имеет привычки. Не для того вкалывает… Словом, Пишта Кенереш говорил правильно. «Ну так как? Пойдете на лекцию или нет?» Лазар мучительно думал, как быть. Отвертеться, похоже, на этот раз не удастся: после всего, что было, в самом деле, выходит, он перед бригадой в долгу. И время свободное у него есть; правда, обещал он хозяевам изгородь перед домом поправить, да насчет срока ведь не было уговора, и яма для извести подождать может, известь он все равно будет покупать, только когда начнет строиться, а с этим надо до пенсии потерпеть… В общем, никуда не деться ему от лекции этой, у остальных после работы много дел поважнее: их семья ждет, дела по дому, один скотину держит, другой подрабатывать ходит, третий строится, все гоняются за деньгами, да оно и понятно: они молодые еще, хотят поскорее чего-то добиться… А он теперь один, никто его дома не ждет, спешить некуда, даже участок в Оварошпусте — пока всего лишь пустырь, время там убивать можно, а трудиться по-настоящему — вряд ли. Да как-то и настроения былого нет: не может он почему-то радоваться этим двумстам квадратным саженям и без всякого удовольствия думает о том, что через годик-другой, если будет на то воля божья, поставит там хибарку, в которой еще через пару лет, спокойно, никому не мешая, подохнет… Одним словом, и время у него было, и никакого серьезного довода не мог он найти для отказа. Он долго молча курил, потом сказал: «Ты одно объясни мне, Пишта: какого дьявола я там буду делать? Что я отвечу, если лектор вдруг что-нибудь у меня спросит? Опозорюсь ведь, и бригаду всю опозорю! Голова у меня не так уж работает, как у вас, молодых…» — «Это, дядя Лазар, не школа, вызывать там не будут! Популярная лекция, вам только слушать придется, а говорить будет лектор. Только постарайтесь не уснуть! А молчать вы умеете, верно?» Лазар пожал плечами: в конце концов, молчать он в самом деле умеет. И всегда умел. Молчать — этому он хорошо научился. «Тогда, значит, договорились? Завтра в четыре в библиотеке. А как кончится лекция, дадите бригадный дневник на подпись». Лазар швырнул сигарету, посмотрел, как она дымится в пыли. «Ладно, но в другой раз я на такое не соглашусь, даже ради бригады!» И ушел работать. Больше на эту тему они в тот день не говорили…

Лазар задремал. Голова его упала на грудь, он тут же встрепенулся, мутными глазами огляделся вокруг — полицейские подошли еще ближе — и собрался было встать и пойти, но, взяв в руки портфель, остался сидеть, снова вынул бутылку, поднял ее к свету неоновых фонарей, посмотрел, много ли в ней вина, поболтал и выпил все, что там еще было. Снова, скривившись, пробормотал: «Чистый уксус». Хотел положить бутылку в портфель, но передумал: зачем тащить домой, лучше бросить в какой-нибудь мусорный ящик. Пусть того, кто будет копаться в мусоре, постигнет маленькая радость: три форинта за сданную посуду. Подняв голову и приходя в себя от охватившей его дремоты, он заметил, что полицейские направляются прямо к нему. Шагают неторопливо, уверенно, как это умеют лишь полицейские. «Ладно, глядите себе, если нечего вам больше делать!» — подумалось вдруг ему; он вынул еще одну сигарету, закурил. «Выкурю эту — и пойду. Пора. Совсем уже поздно, должно быть». Он попробовал сосредоточиться и сообразить, с чего это он так сегодня устал. Но в конце концов опять пришел к тому же, что прежде: за веселье, видно, надо расплачиваться. По крайней мере ему: даром хорошее настроение не дается. А ведь утром еще казалось: наконец перед ним целый день, который не будет давить, как ярмо на воловьей шее. И вот на тебе: сидит на скамейке будто парализованный или прикованный цепью, и сил нет, чтобы подняться на ноги. Он снова покосился на полицейских: те, стоя шагах в десяти, тихо переговаривались и явно следили за ним, хотя и старались не поворачивать голову в его сторону. Лазар поежился: сомнений не оставалось — сейчас подойдут, потребуют документы, вообще просто так не отвяжутся. Но, представив это, он мысленно махнул рукой, сказал про себя: «Ну и ладно, делайте что хотите!» И с деланным равнодушием поднял взгляд к звездному небу.

Мысли его все вертелись вокруг вчерашнего дня. Вот тоже странно: начался он хуже некуда. Когда ребята увидели его утром в выходном костюме, Тиби Кочиш сразу заметил: «Ну, братцы, у библиотекарши течка начнется, как только она дядю Лазара увидит. Тут же на спину упадет и ноги раскинет!» Он тогда промолчал; переодеваясь, бережно повесил костюм в шкафчик. Тиби Кочиш не унимался: «Надеюсь, дядя Лазар, после лекции вы покажете библиотекарше, что такое рабочий класс! Прямо кладите ее на стол — и с разбегу, чтоб трещало!» Лазар, зашнуровывая ботинки, не отозвался. «Если там у нее все как надо, так вы уж и нам составьте протекцию, а, дядя Лазар? Устроим коллективный поход, каждый будет трудиться — как на субботнике. Я ей кое-что подержать дам, чтобы она не только книжки перебирала своим маникюром!..» И тут Лазара Фекете вдруг взорвало, да так, что он и сам испугался: «Заткнись, ты, скотина, пока я твою морду грязную не разбил!» Тиби Кочиш состроил оскорбленную физиономию: «Уж пошутить нельзя… Нет, вы такое видали?» Лазар стоял перед ним, стиснутые его кулаки дрожали, он чувствовал, что еще немного — и набросится на парня. «Ты шутки эти с мамашей своей шути, а не со мной и не с библиотекаршей!..» В раздевалке стало тихо и словно бы очень холодно, ухмылки на лицах застыли, окаменели. Лазар Фекете так никогда еще не распалялся; иной раз, когда ему надоедало слушать соленые прибаутки, он и сам крыл всех матом. Но нынче в его поведении было что-то совсем необычное и опасное. Пишта Кенереш вскочил, чтобы вмешаться, если потребуется, но даже он в этот момент не решился ничего сказать…

Вот так начался вчерашний день. Кто мог бы предположить, что закончится он совсем по-иному?

Всю смену Лазар угрюмо молчал, яростно швыряя лопатой щебенку, а когда та кончалась и можно было бы перевести дух, он принимался наводить чистоту на площадке. В голове у него вертелась одна мысль: плюнуть на все и уйти. Вот пойдет сейчас и скажет Кенерешу, чтоб оформил ему сегодняшний день за свой счет, а на лекцию пусть идет кто хочет. И все-таки он ничего не сказал, не ушел с работы. Но до самого перерыва чувствовал себя паршиво. Он понимал: Тиби Кочиш всего-навсего языком молол, трепался совершенно так же, как все они трепались каждый божий день, однако простить его был не в силах. И еще понимал он — хоть радости ему от этого было мало, — что вовсе не за библиотекаршу он вступился, когда наорал на Тиби Кочиша: библиотекаршу он и не знал почти, встречал несколько раз во дворе, вот и все, и даже в этих редких случаях видел в ней не самку, как прочие, а элегантную, в белом халате, образованную женщину, которая работает за письменным столом и с которой у него нет и не может быть ничего общего, потому что он только и умеет, что щебень бросать лопатой, и закончил всего шесть классов. Все это он знал прекрасно, но легче ему от этого не становилось, и восемь часов работы тянулись невыносимо медленно. Он старался держаться от остальных в стороне, да и они, он заметил, избегали к нему подходить лишний раз. Когда смена кончилась, он долго мялся, дожидаясь, пока все уйдут, и не отвечал, когда они с ним прощались; лишь потом он стал одеваться. Ему казалось, причиной всему — этот треклятый костюм. Не приди он в нем утром, пожалуй, спокойно пропустил бы мимо ушей скабрезные речи Тиби Кочиша. Хотя Тиби Кочиш — если уж до конца разобраться — не костюмом его дразнил, а библиотекаршей…. Зажав под мышкой бригадный дневник в красном ледериновом переплете, он топтался перед зданием управления, на дорожке между цветочными клумбами. Не было еще и трех часов. Он пытался оправдываться перед самим собой, что по-другому все равно бы не смог сделать. Живет он далеко и, если после работы бегом помчится домой, все равно назад к четырем не поспеет. А пойти на лекцию в будничном, в чем ходит каждый день на работу, — он такого даже представить себе не мог. Лекция казалась ему торжественным событием, которое даже одежды требует необычной, особой. Проклиная все на свете, бродил он меж клумбами, мечтая лишь об одном: куда-нибудь спрятаться, убежать. Ведь тут любой мог его увидеть и догадаться, чего он ждет, куда собрался — это он-то, который ни разу в жизни не был в библиотеке, да и в клуб никому еще не удалось его заманить.

«Кто ж его знал, что в конце концов все так здорово выйдет… После того, что было…» Он отвел взгляд от звезд и перевел его на полицейских. Он смотрел на них теперь равнодушно, без всякого страха, даже без любопытства, словно просто хотел проверить, тут ли они еще. «Ну что, так и будем торчать? Ближе боимся подойти, что ли?» — Он почти произнес это вслух. Полицейские, однако, медлили. «И какого черта им надо…» Лазар Фекете отшвырнул сигарету. «Теперь уж дождусь, так и быть…» Он откинулся на спинку скамьи, снова поднял глаза к звездному небу. И едва не рассмеялся: это он, Лазар, сидит, ничего не делая, не торопясь никуда, будто барин, и глазеет на звезды! Было когда-нибудь с ним такое?.. «И в этом тоже профессор виноват…» Он невольно потянулся за бутылкой и, лишь подняв ее, вспомнил, что она пустая. Все же он вынул пробку и вылил в рот остатки, несколько капель со дна. «Видать, совсем замутил мне мозги профессор…»

А ведь, собственно, ничего особенного не произошло. То невыносимое, мучительное стеснение, что навалилось на него после смены, бесследно рассеялось, когда они с Берталаном Добо сели за угловой столик в ресторане «Тополь». Да и до этого все шло как по маслу. В половине четвертого Кларика, библиотекарша, выглянула в окно и крикнула: да вы заходите пока, посидите. Ласково улыбаясь, показала на газеты, журналы: вот полистайте, если вам интересно. В этот момент он почувствовал одновременно и облегчение, и неловкость. Облегчение — потому что больше не нужно было в парадном костюме околачиваться под окнами управления, у всех на виду… К тому времени он дошел до того, что совсем уж было решил пойти обратно, переодеться в рабочее платье и заступить на вторую смену. Думал, попросит кого-нибудь пойти на лекцию вместо него: долго искать охотников не придется, желающих ни с того ни с сего прогулять смену будет хоть отбавляй. Но взять и осуществить этот план все не хватало духу, и потому он так рад был приглашению Кларики… Правда, тут его снова охватила растерянность: он понятия не имел, как нужно вести себя в библиотеке. Он что-то бормотал, пробуя объяснить, почему он один, почему не пришли остальные; однако библиотекарша засмеялась и остановила его: «Я рада, что хоть вы-то пришли!» «Вообще-то ребята у нас хорошие, и на субботники ходят…» — начал было хвалить он бригаду, но Кларика извинилась и ушла в свой «закуток», как она называла свой крохотный кабинетик, поставить кофе и приготовить освежающие напитки. «Вы тут смотрите все, копайтесь и устраивайтесь поудобнее!» Лазар Фекете послушно оглядел все вокруг, потом сел в последнем ряду. Пахло книгами и чистотой. «Человек пятнадцать должны быть обязательно! — крикнула из «закутка» Кларика. — Из управления придут, кое-кто из пенсионеров, которые книги у меня берут…» «Это хорошо, а то я как раз думал: если один окажусь, убегу, как заяц!» — наконец улыбнулся и Лазар. Через некоторое время начала собираться публика; Лазар знал их в основном только с виду. Потом прибыл и лектор, Берталан Добо. В четыре с минутами Кларика привела его из «закутка» в библиотечную комнату и слегка дрожащим голосом, краснея, сцепив пальцы рук перед грудью, приветствовала собравшихся, представила им «господина профессора» и попросила его рассказать им о культуре и литературе средневековья, которое многие из них знают мало и плохо, а потом ответить на вопросы присутствующих «друзей литературы», «если таковые вопросы окажутся». В конце своей речи она улыбнулась неловко и села, застенчиво разглаживая юбку на стиснутых коленках. Лазар Фекете лишь сейчас разглядел лектора. Берталан Добо был плечист и усат — совсем не таков, какими Лазар представлял себе профессоров: седовласыми, в блестящих очках, в белом халате на хилом теле. Он сам бы не смог объяснить — почему, но, увидев Берталана Добо, вспомнил своего покойного дядю, Лайоша Фекете, крепкого мужика, который постоянно держал две семьи батраков, а для сезонных работ еще нанимал поденщиков; и еще профессор напомнил Лазару его сержанта, Имре Тота, особенно голосом: говорил профессор твердо, решительно, словно давая понять, что никаких возражений и пререканий он не потерпит. «Строгий, должно быть, мужик и упрямого нрава», — подумал Лазар и, подавшись немного вперед, наморщив лоб, принялся слушать Берталана Добо. Сначала он почти не понимал, о чем толкует профессор: тот словно бы говорил на чужом языке, поминая какие-то «латифундии», «иерархию», «вассалов», потом перешел на Библию, перечислял королей и пап, в речи его мелькали «буллы», «эдикты», «философские и теологические тезисы», потом он заговорил о замках как «воплощенных символах», о «жестком общественном расслоении» как «материализованной идеологии», а под конец сказал, что в храмах с толстыми стенами и маленькими окнами, как море в капле, отражается и может быть продемонстрирована «квинтэссенция» средневековья… Не прошло и получаса, как несколько человек поднялись осторожно и на цыпочках направились к выходу. «Это иногородние, автобус у них уходит…» — извиняющимся тоном прошептала Кларика и опять покраснела. Берталан Добо не выказал удивления; он посмотрел в сторону закрывающейся двери, дождался, пока станет тихо, и лишь заметил: «Конечно, пускай идут, если им нужно. Жизнь важнее, чем философия или искусство». Спустя еще четверть часа поднялись несколько молодых женщин и, держа перед собой сумки, гуськом двинулись к двери. «Дети маленькие у них, в детском саду, в яслях…» — тискала пальцы Кларика. Берталан Добо на сей раз промолчал, но снова дождался тишины. Тут Лазар Фекете и обнаружил, что внимательно следит за каждым словом профессора: едва ли он смог бы объяснить, почему, но он очень старался понять, о чем идет речь. Его захватили не столько вещи, о которых рассказывал профессор, сколько тот факт, что все это говорит человек, похожий на его дядю и на сержанта. Дядя, Лайош Фекете, часто повторял с горделивым видом, что он такой человек, который любит не книжечки почитывать, а денежки подсчитывать, до книг, до науки ему было мало дела. Имре Тот тоже был из мужиков, он, кажется, даже читать-писать по-настоящему не умел, зато ранг свой носил с гордостью несказанной, и они, рядовые солдаты, каждое его слово воспринимали с таким трепетом, словно к ним обращался не сержант, а могущественный, владеющий великими тайнами повелитель. А этот Берталан Добо говорил про всякие книжки, пространно объяснял, как выкристаллизовывались, сохраняя свое значение в жизни человека чуть ли не до нынешних дней, две важнейшие идеи средневековья, по сравнению с прежними заслуживающие, пожалуй, названия «революционные»: идея служения и идея любви к ближнему. И как они превратились со временем в такие устои, на которые в равной степени опирались и эксплуататорский общественный строй, и — в плане душевной свободы и равенства — жизнь обычного человека. И что два этих понятия в принципе распространялись на каждого и касались каждого, поскольку по отношению к Богу даже сам папа являлся «слугой», земным наместником Всемогущего, любовь же к Богу — будучи явлена в свидетельствах Духа Святого, Spiritus Sanctus, и Иисуса Христа — делала равными перед Богом всех, и крепостного, и князя. Больше всего изумляло Лазара Фекете, что Берталан Добо все это знает, хоть и походит на Лайоша Фекете и Имре Тота. И вот что интересно: в том, как он завершил свою лекцию, тоже было нечто по-военному решительное, даже самоуверенное: он взглянул на часы, сообщил, что в оставшиеся пять минут подведет итоги сказанному, затем посмотрел в глаза каждому из оставшихся пятерых слушателей и спросил: «Все поняли?» В тот момент, когда Берталан Добо обратил свой взгляд к Лазару, тот ощутил вдруг робость и неуверенность — как в свое время перед Имре Тотом, обходившим солдатский строй, — и в то же время в груди его защекотало что-то, некая тайная гордость, как в тех случаях, когда богатый родич, Лайош Фекете, здоровался с ним за руку… Вопросов к лектору не было — откуда им взяться, вопросам! Берталан Добо поблагодарил за внимание, попрощался и хотел было встать, но Кларика опередила его: вскочив и опять покраснев, она выразила горячую признательность «господину профессору» за «интересную», «содержательную» лекцию, которая «для всех нас останется, несомненно, ярким событием», «пробудит в нас желание мыслить». В конце она выразила надежду, что «господин профессор еще посетит нас, читателей этой маленькой библиотеки», что «при всей загруженности важной научной работой он найдет время встретиться с такими простыми, но горячими поклонниками литературы, как члены этого маленького коллектива»; затем она попросила Берталана Добо расписаться в книге почетных посетителей и в бригадных дневниках. Лазар Фекете был последним; когда профессор вписал свою фамилию в их дневник, все уже ушли. Они остались втроем: Кларика, Берталан Добо и он. Кларика открыла дверь в свой «закуток»: «Господин профессор, еще кое-какие формальности…» Добо двинулся было к ней, но Лазару показалось, что просто так взять и уйти неприлично, и он протянул лектору руку. «Я, правда, в этом не разбираюсь, но мне понравилось». Он больше не собирался ничего добавлять, но рукопожатие профессора — рука у него была сильной, будто работал он не пером, а лопатой, — внушило ему смелость. «Вы не рассердитесь, господин профессор, если я вас приглашу выпить вместе вина или чего покрепче?» Он ждал, что столь дерзкое предложение встретит отказ, однако Берталан Добо громко и весело рассмеялся. «Спасибо, отец, я с удовольствием, но тогда вам придется меня подождать». И, словно это было самым обычным делом, обнял Лазара Фекете за плечи и повел к комнатке библиотекарши. «Закуток у меня тесноват, но вы присаживайтесь, пожалуйста», — смущенно сказала Кларика, показывая на стулья. Лазар тоже смутился и потерял дар речи, особенно когда заметил, что Берталана Добо словно вдруг подменили: взгляд его, утративший всю суровость, ощупал библиотекаршу с головы до ног и при этом он еще успел подмигнуть Лазару. Кларика положила перед профессором что-то вроде анкеты и, застенчиво хихикнув, сказала: «Уж вы извините, эти формальности, знаете… Но вы впишите только данные о себе, остальное я сама…» — «Жаль, вы мне перед лекцией этого не сказали!..» Берталан Добо снова подмигнул Лазару и, склонившись над бумагой, стал заполнять рубрики. «То есть… не понимаю», — округлила глаза Кларика. «Ну… тогда бы я только представился, а лекцию вы сами бы прочитали!» Библиотекарша даже рот зажала рукой — так ей было смешно. «Ой, если бы я была такой умной…» — «Хотите, я вам буду уроки давать, вот и станете умной, милая». Над этим они засмеялись все трое. Не зная, что ответить, Кларика ухватилась за спасительную мысль: «Может быть, еще кофе или колу?.. Да, у меня немного коньяку в запасе есть…» — «Вот с этого бы и начинали!» Берталан Добо опять подмигнул Лазару. Тот нерешительно начал было отказываться, но профессор затряс головой: он согласен пропустить рюмочку, но только если со всеми. «Я ведь не буйвол, чтобы пить в одиночку!» Кларика засуетилась: поставила на поднос три рюмки, сосредоточенно, высунув кончик языка, разлила коньяк, причем третью рюмку наполнила до самой кромки. «Руки дрожат… Ничего не поделаешь: не женское это дело», — рассмеялась она. «Почему не сказали сразу? Уж это бы я с удовольствием за вас сделал!» И Берталан Добо, взяв с подноса одну из рюмок, поднял ее, посмотрел на остальных. «За наше здоровье! Мы это, думаю, заслужили!» — «Если кто и заслужил, так только вы, господин профессор, а мы ничего не делали, слушали только». Лазар поднес рюмку ко рту и выпил ее одним духом, как Берталан Добо. Кларика отпивала по капельке, облизывая губы, потом закашлялась. «Крепкие напитки надо залпом пить, барышня! Это ведь не любовь, которую чем больше растягиваешь, тем лучше!» Профессор достал сигареты, протянул остальным. Кларика лишь затрясла головой, Лазар же вынул одну, потом дал Берталану Добо огня. «Однако вы не правы, отец. — Профессор помахал рукой, отгоняя от лица дым. — Слушать — это тоже работа. Причем работа непростая, от нее еще как устаешь! В древности, у греков, это понимали: в театре зрителям даже деньги платили». Лазар недоверчиво засмеялся: «Елки-палки, вот бы у нас так — то-то народ повалил бы в театры! Могу спорить: никто бы тогда работать не захотел, все бы в театре сидели!» Кларика взяла со своего стола конверт, положила его перед Добо. «Извините, гонорар не ахти какой, но возможности у нас…» Она опять покраснела и смущенно заулыбалась. «Я ведь не из-за денег, барышня, занимаюсь этим. Если бы мне только деньги были нужны, я бы лангоши[17] пошел продавать или на бензоколонку! Верно, отец?» Некоторое время они рассуждали о том, кто сколько зарабатывает и заслуженно ли; главным образом говорил профессор, Лазар лишь вставлял слово-другое, Кларика же только кивала. «Ничего не поделаешь, нужны, проклятые, без них — никуда!» Лазар согласно кивнул и добавил: «Не зря говорят: деньги — такая штука, что их никогда не бывает вдоволь…» Внезапно наступила тишина, профессор стряхнул пепел, посмотрел на Лазара, потом на Кларику… «Еще коньяку?..» По тону библиотекарши невозможно было понять, спрашивает она из вежливости или искренне хочет, чтобы они еще посидели. «Я хорошему делу никогда не противник. — И Берталан Добо сам потянулся за бутылкой. — Но только если все выпьют!» Кларика смеялась, пробовала отказываться — она боится захмелеть, — однако профессор налил и ей. «Поверьте мне, женщина лучше всего, когда она чуть под хмельком. Тогда она просто неотразимой становится!» Кларика сдалась, но коньяк только пригубила. «Забыла сказать, господин профессор, чтобы вы деньги пересчитали… Я и вычеты там отметила…» Добо поставил пустую рюмку на поднос и небрежным движением сунул конверт в карман. «Я вам и так верю». Он затянулся сигаретой, и улыбка у него на лице сменилась вдруг озабоченностью. «Поверьте, доверие — самое важное в отношениях между людьми. Если нет доверия, нет ничего. Знаете, что апостол Павел писал коринфянам: если я не имею любви, то я ничего не стою, то я ничто». Тишина вновь опустилась на них, все трое сидели, задумчиво понурив головы, затем Добо решительно встал. «Или, барышня, вы полагаете, денег больше станет, если их пересчитать? Это ведь не свинья, что от хозяйского взгляда жиреет… увы, деньги — это другое! Даже более того: чем на них больше смотришь, тем меньше они стоят!» Лазар тоже встал, несмело взглянул на профессора: «А все ж таки отрубей немного свинье тоже не повредит… А не то с ней то же самое будет, что с кобылой того цыгана: учил он, учил ее без еды обходиться, а она только научилась, как сдохла с голоду». Кларика громко расхохоталась; Берталан Добо протянул ей руку: «Не будем вам больше надоедать, на сегодня хватит вам философии, верно? Наверняка вы спешите: поди, свидание назначено…» Кларика покраснела: «В общем-то… в это время я закрываю обычно». Лазар топтался в дверях, потом все ж спросил: «А можно я оставлю у вас дневник до завтра, чтобы с собой не таскать?» Отвечая ему, Кларика в первый раз за весь этот вечер казалась естественной и уверенной в себе: «С одним условием: если пообещаете, что запишетесь в библиотеку!» «За этим дело не станет…» — рассмеялся и Лазар. Попрощались. Когда они с Берталаном Добо вышли из дверей управления, Лазар оглянулся исподтишка: видит ли кто-нибудь, как он идет через двор с настоящим профессором? В воротах они остановились, посмотрели друг на друга; Лазар сказал: «Если «Тополь» вам подойдет, господин профессор…» — «Лучше места не придумаешь!» И, хлопнув Лазара по плечу, Берталан Добо пропустил его вперед.

Собственно, если подумать, ничего особенного и не было. Все шло как-то само собой, будто и не могло идти по-иному. Однако сейчас Лазар Фекете чувствовал: видно, профессор сбил-таки его с панталыку, ведь ему бы давно уже надо было быть дома, в другие дни он в это время второй сон видел, а сегодня, выходит, что-то случилось, коли он поздней ночью сидит тут, в сквере возле автобусной станции, и глазеет на небо, будто у него и на это есть время. «Да еще чертова эта усталость…» Тоже здесь что-то не то. Никогда он так сильно не уставал, сколько бы ни работал. Он потер лоб и снова подумал: «Точно, это профессор мне голову заморочил… Можно ли так откровенно разговаривать с такими, как я? Не привык я к такому…»

В этот момент полицейские подошли к нему. «Добрый вечер», — сказали они одновременно, вскинув руки к фуражкам — скорее по привычке, чем в знак уважения. Лазар Фекете, не удивившись, равнодушно сказал в ответ: «И вам того же…» И, лишь произнеся это, встревожился на мгновение: откуда у него смелость, чтобы так разговаривать с полицейскими? Как только этот вопрос возник у него в голове, мышцы и нервы его словно бы сами дернулись, побуждая его вскочить: кто он такой, чтобы позволять себе сидеть перед представителями власти? Однако движение это так и умерло, даже не оторвав его тело от спинки скамьи, а тревога — подобно дыму его сигареты в ночной темноте — полностью улетучилась, и какое-то неведомое доселе спокойствие разлилось в груди. Лишь усталость шевельнулась слегка, когда он подвинулся к краю скамейки, словно давая место другим. Он едва не вымолвил вслух: «Садитесь, чего там, места всем хватит…» — но предпочел промолчать, лишь поднял глаза на вздымающиеся над ним темные фигуры. Только тут он заметил, как молоды стоящие перед ним полицейские. Хоть под носом у них и топорщились усы, видно было, что им едва за двадцать. «Автобусов больше сегодня не будет, дед!» — снисходительно-добродушно сказал тот, что пониже. «Знаю», — ответил Лазар. В его голосе не было резкости — лишь решительность, ровно в той мере, чтобы дать им понять: автобус тут ни при чем. И он все не сводил глаз с маленького полицейского. «Тогда чего вы тут дожидаетесь? Поздно уже, полночь скоро!» Второй полицейский, тот, что повыше, повернулся к свету и посмотрел на часы. «Вот-вот. Через десять минут», — сообщил он и, обернувшись к своему напарнику и к Лазару, непроизвольно задрал подбородок. «Ничего я не дожидаюсь. Просто сижу, и все. Сами видите». Лазар произнес это безразличным тоном, слова падали изо рта, словно зерна из початка кукурузы. Он переводил взгляд с одного полицейского на другого, и в голове у него, неизвестно откуда взявшись, бродила мысль: «В сыновья мне оба годятся. Это я бы им мог приказывать. Сопляки…» Медленная улыбка обозначила возле губ горькие, глубокие морщины. Низенький полицейский отступил на шаг и показал на пустую бутылку на земле у скамьи: «Мы, дед, видим, что вы тут не просто сидите, и все, а выпиваете!» Лазар, не шевелясь, так же спокойно, как прежде, ответил: «Не выпиваю уже. Пустая она. Утром еще купил. Хомокское вино. Кислое — чистый уксус…» И замолчал. Ему снова вспомнились слова профессора о вине и о философии; он подумал, не рассказать ли об этом полицейским, но лишь махнул рукой. «Работал много, да и жара…» Он сказал это не в оправдание — просто так, потому что пришло в голову. Затем нащупал в кармане сигарету, неторопливо закурил. «Ладно, сами скажете, что вам от меня нужно», — подумал он и, выпустив дым, посмотрел в лицо полицейским. «А вообще-то: какое вам до этого дело?» Обида, с какой вырвались эти слова, тоже была для него удивительна. Ему даже пришлось опустить взгляд. «Вот тут вы, дед, ошибаетесь! Есть закон, что на площадях, на улицах, в магазинах распивать спиртные напитки запрещено! А кто закон нарушает, тому полагается наказание! Например, штраф!» Низенький полицейский отбарабанил все это одним духом и выпятил грудь. Второй лишь кивал: «Да, да, точно!» Лазар вскинул голову, снова посмотрел в глаза низенькому: «Такой закон есть?» «Не притворяйтесь, дед, будто не знаете!» — улыбнулся высокий; видно было, что он не из тех, кто пугается собственной тени. Лазар молча, не двигаясь, смотрел на них, потом уронил на землю едва начатую сигарету, затоптал ее. На языке осталась горечь табака. «Еще учат, молокососы, мать вашу…» — выругался про себя Лазар и снова откинулся на спинку скамьи, сложил на груди руки. «Говорю же: пустая она, бутылка. Посмотрите, если не верите». Низенький глянул на своего напарника; тот прокашлялся и с высокомерным видом произнес: «Сейчас-то пустая! Только мы видели, как вы пили! Зачем отпираетесь? Потому мы и подошли к вам!..» «Да и вообще: чего человеку сидеть у автобусной станции, если автобус уже не ходит!» — поспешил дополнить напарника низенький, который еще в училище хорошо усвоил правило: полицейский всегда и в любых обстоятельствах должен проявлять решительность, так как никогда нельзя наперед знать, кто попался тебе на крючок! Лазар Фекете, однако, даже не шевельнулся, упрямо глядя на полицейских, и через некоторое время твердо, как человек, готовый на все, произнес: «Верно, пил я перед этим вино. Граммов двести, может. Я не отказываюсь. А если сижу здесь, так что из этого? Запрещено, что ли? Где это написано? Может, у вас и на это закон есть? Потому что я своим умом так думаю: скамейка для того тут и стоит, чтобы, если ты устал, сел на нее и сидел сколько влезет. Или, может, не так?» Низенький полицейский нервно теребил резиновую дубинку на поясе и растерянно поглядывал на напарника: давай, мол, предпринимай что-нибудь, чего ждешь?! Высокий поправил кобуру и снова заговорил, все так же снисходительно, но со скрытой угрозой: «Вот что, дед: у нас, у полиции, глаза должны быть всегда открыты, даже в потемках. На автобусной станции касса, другие ценности, верно? Автобус уже не ходит. Так что, считаю, вы и сами хорошо понимаете, что имеет в виду товарищ ефрейтор!» Закончив, он мигнул напарнику: дескать, постращаем старика и пошлем домой спать. Лазар Фекете, однако, не счел нужным отвечать высокому, хотя продолжал неотрывно глядеть в его скрытое тенью лицо. «Говнюки!» — подумал он и решил молчать до тех пор, пока они не выложат наконец, чего от него хотят. «Усекли, дед, как дела обстоят?» — снова, уже с нетерпением, заговорил высокий. Лазар и бровью не повел. «Ишь, думают, коли с усами, так они умнее всех и сильнее!» — усмехнулся он про себя. Низенький полицейский никак не мог взять в толк, что означает эта внезапная немота, почему этот странный старик сидит сложив на груди руки, спокойный и невозмутимый, как статуя. «Вам что, может, плохо?» Лазар лишь глазами сверкнул в его сторону; в мозгу у него пульсировало: «Я вас первый спросил, вот вы мне первыми и ответьте!» Он стиснул зубы. «Будете вы, наконец, говорить, черт побери? Вам плохо, что ли, или какого вам беса надобно? Может, нам заявление написать, чтобы вы рот открыть соизволили?» Низенький уже раскачивал свою резиновую дубинку, но с пояса пока ее не снимал, глядя то на напарника, то на старика на скамье. Он уже в самом деле стал нервничать: вдруг действительно человеку плохо, тогда надо срочно предпринимать что-то: вызвать «скорую» или оказать первую помощь… Если же он здоров, то, выходит, просто дурачит их, издевается, а такого они допустить не могут, они обязаны защищать честь мундира, и вообще, что этот тип о себе воображает, знает он, с кем имеет дело?! Не говоря уж о том, что пожилой человек, не мальчишка, которому, если на то пошло, можно просто съездить слегка по затылку, чтобы призвать к порядку, а заодно напомнить, где он находится. А этот — он в отцы им годится, как-то вроде неловко не церемониться с ним… Ну а если он все же бродяга, антиобщественный элемент?.. Какой-нибудь тунеядец или алкаш долго переживать из-за пары затрещин не станет, а с такой развалиной лучше не связываться, еще неприятностей наживешь: случись что — пиши потом объяснения да выслушивай от начальства нотации… Низенький вовсе не собирался применять к Лазару Фекете меры физического воздействия, сначала он вообще об этом не думал, но старик чем дальше, тем подозрительнее ему становился, и он быстро соображал, как полагается поступать в непредвиденных и неясных ситуациях. То, что старик так упорно молчит и не двигается, очевидно, вполне соответствует понятию непредвиденной ситуации, в каковой они — это им все время внушали в училище — должны действовать решительно и без промедления. А они, вместо того чтобы действовать, стоят как бараны и ждут, соизволит ли наконец заговорить этот подозрительный тип. «Долго нам еще вас упрашивать?» — неожиданно закричал низенький полицейский; сейчас он готов был бы поклясться, что уж если старик так упрямо молчит, то, наверное, у него есть для этого серьезные причины. Вряд ли это просто случайность, что человек сидит тут, на скамье, рядом с автобусной станцией, и ни слова не произносит с той самой минуты, как они попытались узнать, что ему надо. Полицейский лишь в эту минуту по-настоящему понял, почему в училище им так старательно вбивали в голову: никогда нельзя доверять с первого взгляда сомнительным личностям неясного происхождения и странного поведения! Для полицейского любой человек потенциально подозрителен! Он решил потребовать у старика документы — ведь достаточно только взглянуть на него: небрит, одежда не первой свежести, а самое главное — на ночь глядя, когда все порядочные граждане давно спят по домам, он сидит на автобусной станции, — но напарник опередил его: «Вот что, дед! Забирайте-ка вы свою бутылку вместе с портфелем да шагайте потихоньку домой!» Теперь уже и он заговорил строгим тоном. Но Лазар Фекете и на сей раз не отозвался; он брезгливо смотрел на полицейских и думал: «Дармоеды! Работать вам неохота, руки боитесь испачкать!» Раньше он и предположить бы не мог, что посмеет держаться так независимо с представителями власти; сейчас, однако, это казалось ему совершенно естественным и отвечающим справедливости. «Слышали, что я сказал? Поднимайтесь — и домой прямым курсом!» Высокий шагнул ближе, встал, засунув большие пальцы рук за ремень. Но Лазар Фекете по-прежнему был неподвижен. Тело как будто перемололо, переварило свинцовую усталость, которая на него давила еще полчаса тому назад, он чувствовал себя отдохнувшим, свежим и таким спокойным, каким еще никогда не был в жизни. Это тоже было странно, непостижимо, ведь до сих пор стоило только ему увидеть на улице человека в форме или просто войти в учреждение, в контору, как его охватывала какая-то неодолимая робость, неуверенность, беспредметный страх, чувство вины и стыда, он замечал, что голос его дрожит и срывается, что на лбу выступает противный пот… А сейчас он сидел невозмутимо, как изваяние. Хотя он не понимал, что с ним происходит, однако спокойствие это казалось ему естественным. Почему, собственно, он должен бояться, и чего? Совесть его чиста, работал он всегда добросовестно, законы чтил: когда его призвали, он послушно пошел на фронт; когда сержант Имре Тот орал «ложись!», он послушно плюхался в грязь; когда давал команду «направо!» или «налево!», четко поворачивал туда, куда надо… Чего же ему бояться, и кого, главное? Он медной полушки не положил в карман, не заработав ее; платил установленные налоги, когда в чем полагалось: в деньгах так в деньгах, в зерне так в зерне. К нему никогда не являлись судебные исполнители, он ни разу не получал напоминаний или тем более вызовов в суд, потому что в жизни еще не просрочил срока поставок. Чего же ему бояться? С тех пор как он работает в городе, где бы он ни работал, жалоб на него не было, наоборот, его хвалили, так как он никогда не хитрил, не увиливал, делал все, что ему поручали, не старался выбрать дело полегче. И во время смены следил не за стрелкой часов, а за тем, чтобы выполнить все, что надо… Сколько смеялись, подшучивали над ним, когда он, кончив смену, принимался подметать рабочее место, чистить инструмент; он одно отвечал: не может смотреть на беспорядок и грязь. «А ты отвернись, не смотри, дядя Лазар!», «Очки темные надень!» — кричали ему со всех сторон, хохоча, и он каждый раз, свирепея, давал себе слово, что больше и не подумает брать в руки веник, не станет порядок наводить за другими. Но руки не подчинялись его воле: когда остальные норовили скорее уйти в душ, в раздевалку, он вдруг опять обнаруживал, что прибирает рабочее место. Конечно, это руки его были тому виной, это они тянулись за веником, а когда его снова высмеивали, он злился и кричал: «Оставляете все где попало, как собака — дерьмо!» Что из того, что он был уверен в своей правоте и что стыдиться должны были остальные? Лицо-то горело не у кого-нибудь, а у него, словно его поймали на каком-то постыдном грехе. И так было всю жизнь: почему-то именно он краснел, стоя перед учителем, перед господами офицерами во время призыва, на свадьбе перед священником, словно в школу попал не по праву и незаслуженно, для службы в армии был негоден, а к таинству брака был приобщен по большой милости. Тот же стыд за какую-то неведомую вину долго горел на его лице и в плену, на том эльзасско-лотарингском хуторе, куда его увезли с собой «папаша», месье Мишель Шмитц, и его жена, «мамаша Мари». Он видел, что Шмитцы точно такие же мужики, как его односельчане дома, в Сентмихайсаллаше, и все-таки жестоко мучился, живя у них, и напрасно папаша Мишель сажал его рядом с собой на облучок, напрасно мамаша Мари на рождество зазывала в горницу, напрасно они уговаривали его остаться у них, привезти из Венгрии жену, обещали усыновить — их сын погиб еще в первую мировую, у них не было на старости лет помощника, потому они и уцепились за Лазара, полюбив его за скромность и трудолюбие… Но те же гнетущие чувства обуревали его и во время развода, когда он, сидя вместе с женой в коридоре суда в ожидании примирительного заседания, чувствовал себя так, будто сидел там в арестантской одежде. Или вот вчера, когда он топтался перед управлением, дожидаясь лекции по литературе… Что из того, что он знал: чаще всего у него есть все основания гордиться собой. Еще в армии, бывало, старший лейтенант Сенаши трепал его по плечу и говорил: «Молодец, парень, ты хороший солдат!»; а в начале пятидесятых годов, когда он еще бился на своем наделе как единоличник, комиссия по заготовкам вручила ему грамоту за полные и в срок сданные поставки, и вообще любые работодатели всегда были им довольны, тот же папаша Мишель рассказывал встречным и поперечным, какой Лазар у него brave garçon[18], а недавно, два года назад, он стал ударником, на торжественном собрании его вызвали к столу под красным сукном, ему жали руку партсекретарь, директор, секретарь профкома… И все равно ему постоянно не хватало уверенности в себе, он все время испытывал угнетенность, страх и потому все время молчал, или забивался подальше, или нелепо, тоскливо мучился, не зная, куда себя деть… А сейчас его словно вдруг подменили, он казался себе совсем не тем Лазаром Фекете, каким привык себя ощущать. На него словно бы снизошло некое ясное, спокойное знание, он вдруг понял, что ему незачем и некого бояться. Более того, пока взгляд его бродил по молодым полицейским, в голове появилась шальная, непривычная мысль: пусть другие его боятся! Да, его, Лазара Фекете, с которым вчера так славно беседовал и выпивал в «Тополе» настоящий профессор, Берталан Добо! Эта мысль опьянила его, словно он хлебнул какой-то зверски крепкой палинки. В самом деле, чего он боится! Пускай люди боятся его, ведь всей своей жизнью он заработал право судить их: наказывать злых, награждать добрых! Что-то такое говорил ему и профессор!.. И когда все это прояснилось в его мозгу, он поднял правую руку и непререкаемо-твердым тоном заговорил: «А ну осадите немного, любезные! Если не ошибаюсь, это я спросил первым: для чего стоит здесь эта скамья? Для того, чтобы человек, устав, отдохнул на ней, или просто для украшения? Если для украшения и если на этот счет есть закон, я в тот же момент встану и уйду. А если не для украшения, то я требую, чтобы вы у меня просили прощения!» Лазар чувствовал, что говорит он куда с большим высокомерием, чем следовало бы, но угрызений совести из-за этого у него сейчас не было: ведь он — во-первых — честный рабочий; во-вторых, эти молокососы неуважительно с ним разговаривают; в-третьих, кричат на него, хотя повода он им для этого не давал… Низенького полицейского речь Лазара задела за живое: ну что, разве не прав он был, когда заподозрил, что это преступный элемент? «Что значит — осадите? Что значит — любезные? Что значит — требую?» Он уже бросился было, чтобы сдернуть наглеца со скамьи, но напарник опередил его, властно протянув руку: «Ну-ка, предъявите документы, и быстро!» Лазар, однако, — и это тоже было совершенно непостижимо! — лишь улыбнулся и пробормотал про себя: «Ишь, желторотые, как их забрало!» Высокий полицейский шагнул ближе. «Вы что, не расслышали, что вам товарищ сержант сказал?» — Низенький уже отцепил резиновую дубинку и размахивал ею; он с удовольствием завернул бы старику руки за спину и сам отыскал документы в его карманах, чтобы с бумагами в руках изобличить его; теперь он был совершенно уверен, что им на крючок попалась крупная рыба: наверняка с судимостями, может, еще и рецидивист, тунеядец; скорее всего, без определенного места жительства… Лазар Фекете зашевелился, уронил руки на колени, опустил голову и тихо, с пугающим спокойствием произнес: «А известно тебе вообще, с кем ты разговариваешь?» Низенький, не в силах более сдерживаться, ткнул старика дубинкой в плечо: «Немедленно документы, иначе…» «Что «иначе»?!» — закричал теперь уже и Лазар, хватаясь за сиденье скамьи. «Не пререкаться, не то ой как пожалеете!» Высокий все еще протягивал к нему ладонь. «Может, сообщить в отделение?» — нервным шепотом, словно боясь выдать какой-то секрет, сказал низенький и потрогал висящий на боку передатчик. «Брось! — махнул на него высокий, затем вдруг закричал на Лазара: — Будем, наконец, шевелиться, черт побери?» Лазар Фекете выпрямился сидя и неожиданно — словно тронулся вдруг рассудком — захохотал: «Что, испугались? Да ведь я в отцы вам гожусь, и тебе, и тебе!» «Не тыкать! Если мы с вами вежливо разговариваем, то и вы обязаны, ясно? О-бя-за-ны! — И низенький снова ткнул его дубинкой. — Хватит ломать комедию!.. Я вас предупредил: жестоко пожалеете! Немедленно документы, иначе в отделение отведу!» Высокому надоело стоять с вытянутой рукой, и он тоже схватился за дубинку. «Ну и веди, коли совести у тебя нет!..» Лазар на мгновение устыдился, чувствуя, что говорит куда более грубо, чем следовало бы: ведь эти парни как-никак полицейские, и он торопливо добавил: «Нельзя уж и пошутить?» «Что можно и что нельзя — это мы вам скажем, ясно? — кипятился низенький, косясь на высокого в ожидании распоряжений. — Вы, я вижу, пьяный, вот и валяете дурака… Отправить вас в вытрезвитель, там быстро приведут в чувство! А ну, немедленно документы!» Неистовая злоба охватила вдруг Лазара. «Я — пьяный?! Я в жизни еще пьяный не был!» — «Не орать на нас!.. Кто вам дал право на нас орать?» Теперь уже и высокий стал подталкивать его дубинкой. Лазар снова откинулся, прижался спиной к доскам и с ненавистью процедил сквозь зубы: «Ну-ну, попробуйте! Да вы вдвоем со мной не справитесь, дерьмо собачье!» — «Что-о?! Оскорблять представителей власти?!» Низенький схватил Лазара за грудки, норовя стащить его со скамьи. Вырвавшись, Лазар нагнулся к земле, схватил пустую бутылку и, занося ее над головой полицейского, взревел: «Ты — руку поднимать на меня? На меня?! Эх, так твою бога мать, получай же!..»

II

«Что уж тут, виноват я! Что уж тут!» — запинаясь, слабым голосом говорил он. Несколько человек вышли из кабинета. «Можно оформлять протокол? Вы в состоянии отвечать на вопросы?» — посмотрел на него лейтенант. «Присесть бы мне…» — пробормотал Лазар Фекете; он чувствовал себя беспомощным и словно бы одурманенным. «Товарищ Бицок!..» Сержант по знаку лейтенанта взял у стены стул, поставил его на середину комнаты. «Садитесь!» Лазар сел, осмотрелся. Возле письменного стола еще один столик, с машинкой, на стене портрет Ленина, дальше какая-то карта. В кабинете был еще шкаф, вешалка, но у Лазара пропало вдруг всякое любопытство, он понурил голову, словно разглядывая наручники на запястьях. «Товарищ Бицок, будьте добры, скажите машинистке, что я начинаю допрос задержанного». «Слушаюсь!» — ответил молодой полицейский, отдал честь и вышел. Лазар остался наедине с лейтенантом. «Натворил я вам дел, да?» — медленно, запинаясь сказал он. Лейтенант шлепнул на стол удостоверение личности Лазара. «Вы себе натворили дел, да еще ефрейтору Ковачу! А если он умрет?! Знаете, чем вам это грозит?» — «Простите…» — «После-то все вы такие! Прощения он просит!.. Вы бы лучше тогда думали! Понимаете вы вообще, что сделали?! Чтоб его черти побрали, это питье!» — «Да я и не пил почти что…» — «Это дело врачей, они установят, сколько вы пили!» — «Что там они установят?.. Они кровь взяли, да только я все равно трезвый… Трезвый как стеклышко». — «Сейчас — трезвый! А час назад какой был? В кого вас чертов хмель превратил?» — «Не знаю… ей-богу, не знаю…» Оба замолчали. Лейтенант встал и начал ходить по комнате. Теперь он тоже был взвинчен и раздражен, а ведь, когда пришла весть о происшествии, он лишь в первый момент взволновался, потом быстро успокоился. Особенно после того, как выяснилось: Лазар Фекете не какой-нибудь разыскиваемый преступник, а пожилой рабочий с незапятнанным прошлым. Да, лейтенант успокоился быстро, хотя отделение было растревожено вестью, словно разворошенный муравейник: все бегали, кричали, и лейтенант, видя эту суету, даже чертыхнулся про себя: надо же, чтобы как раз во время его дежурства! Но он все же постарался сохранить хладнокровие, абсолютно необходимое в таких случаях, и, сидя молча за своим столом, слушал, как другие, тряся кулаками, остервенело ругаются: «Еще одного полицейского убили!», «Мать их перемать, я бы вешал таких без суда и следствия!», «Только сначала бы так обработал, что родная мать не узнала бы!» Люди толпились в коридоре, потом спустились по лестнице ко входу, чтобы как можно скорее взглянуть на мерзавца. «Бедный Ковач… Два месяца всего, как женился…» Они уже говорили о ефрейторе как о покойнике. «Хуже всего — перелом основания черепа. Если даже и выживет, все равно не жизнь это… Паралитик. Ни говорить не сможет, ни есть сам…» Полицейский автомобиль без сирены, лишь с маячком, подъехал к главному входу, Все были поражены, увидев вылезающего из машины Лазара Фекете. Лейтенант тоже внимательно рассмотрел его еще в подъезде, потом решительным тоном, как и подобает дежурному офицеру, распорядился: «Отведите в мой кабинет» — и сам поспешил вперед. Это и был тот момент, когда ему показалось, что он окончательно успокоился и взял себя в руки. Он знал, что сейчас не может позволить себе кричать, пороть горячку. Он должен действовать в строгом соответствии с правилами, хладнокровно и беспристрастно. Он взбежал по лестнице, вошел в кабинет — даже дверь прикрыл за собой — и сел к столу с таким видом, будто вовсе и не вставал из-за него. «Чрезвычайное происшествие, это факт…» — думал он в ожидании, когда приведут задержанного. Сержант Карой Бицок явно был еще под влиянием случившегося: войдя к дежурному офицеру и отдав ему удостоверение личности Лазара Фекете, он начал докладывать, сбиваясь и волнуясь. Лейтенант слушал подчиненного невнимательно — взгляд его был устремлен на Лазара Фекете. В кабинет набилось чуть ли не все отделение; полицейские разглядывали преступника, обменивались замечаниями, вслух или шепотом. «Вам что здесь, товарищи, толкучка, цирк?» — крикнул неожиданно для себя лейтенант; гул постепенно стих. Лейтенант четко, чуть ли не по слогам, произнес: «Лазар Фекете, вы сознаете, что вы сделали?» «Что уж тут, виноват я, что уж тут», — пробормотал Лазар; после этого все, кроме Бицока, вышли из кабинета. В тот момент лейтенант еще был спокоен; казалось, ничто уже не сможет вывести его из себя. Но сейчас, когда они остались вдвоем и у этого человека после всего, что случилось, не нашлось других слов, кроме как: виноват, мол, простите, у лейтенанта кровь бросилась в голову. Он нервно ходил взад и вперед по кабинету, потом резко остановился и закричал в лицо Лазару: «Да вы спасибо должны сержанту сказать, что вообще живы! Что он оружием не воспользовался, хотя имеет на это полное право! И даже обязан, когда ситуация требует… А ситуация, которую вы создали, как раз этого требовала!..» Лазар снова понурил голову, глядя на свои руки в наручниках и слушая, как скрипит под ногами у лейтенанта паркет. «Что вам ефрейтор Ковач такого сделал, черт вас возьми?» — снова шагнул к нему лейтенант. «Ничего такого не сделал… ничего», — сказал Лазар, глядя отсутствующим взглядом в пространство. «Тогда в чем дело?.. Зачем это вам было нужно, зачем?» — «Не знаю… Так вышло…» — «Вышло!..» Лейтенант рассмеялся с горечью. Дверь отворилась, вошел Карой Бицок. «Машинистка сейчас будет», — доложил он и сел. Лейтенант подошел к столу; видно было, что он с трудом сдерживает себя. Он опять взял паспорт Лазара, полистал его, закрыл, бросил на стол. Сержант не выдержал затянувшегося молчания. «Товарищ лейтенант, я закурю?» Лейтенант лишь молча пожал плечами. «Если можно, я тоже бы закурил…» — хрипло выдавил Лазар. «Мне-то что!» — голос лейтенанта звучал враждебно. Лазар скованными руками долго пытался достать из кармана сигареты и спички, но у него ничего не получалось. «Товарищ Бицок, помогите ему!» — сказал лейтенант таким неприязненным тоном, словно сердит был и на сержанта. Тот вскочил, достал из кармана у Лазара мятую пачку, сунул в рот ему сигарету, дал огня. Рука сержанта с горящей спичкой Лазару показалась вблизи огромной; ему вдруг вспомнилось: именно эта рука час назад обрушилась на него с дубинкой. «Спасибо…» — пробормотал он. «Честное слово, товарищ лейтенант, я не думал, что так все кончится. — Сержант вернулся на свое место, жадно затягиваясь. — Мы с ефрейтором Ковачем ничего плохого не имели в виду, когда к нему подошли. Наоборот: мало ли, вдруг человеку плохо…» «Скажете это под протокол!» — оборвал его лейтенант, барабаня пальцами по столу. Лазар Фекете, поднося сигарету ко рту, вынужден был поднимать сразу обе руки. Табачный дым не принес ему облегчения — лишь тошноту; любое движение головой отзывалось в затылке. В кабинете повисла тяжелая, жесткая тишина. Высоко над дверью Лазар увидел часы; стрелки на них показывали половину второго. «Видать, электрические, потому не тикают», — подумал он, и нехитрая эта мысль почему-то подействовала на него так, словно ему плеснули в лицо холодной воды: он окончательно протрезвел. И только сейчас по-настоящему осознал, что находится в полицейском отделении, что сигарета его дымится в скованных наручниками руках. Он ужаснулся в душе, ужаснулся тому, что до этой минуты воспринимал как нечто вполне естественное: он, Лазар Фекете, арестован, сидит в полиции и даже не думает протестовать, выяснять, почему он здесь оказался. Ему смутно помнилось, как он покорно сел в полицейский автомобиль, как послушно подставил руку, когда врач брал у него кровь на анализ, как устало, не глядя по сторонам, словно много раз уже здесь бывал, в окружении полицейских шагал по ступенькам в отделение. Он попытался сообразить, как он тут очутился. Ведь он шел домой, к себе на квартиру. Ну да, он приехал последним автобусом из Оварошпусты, у станции вдруг почувствовал, что устал как никогда, и сел отдохнуть на скамейку. «Отдохну чуть-чуть — и пойду», — вспомнил он собственные мысли. Точно, он сидел на скамейке; но о том, долго ли сидел и что думал при этом, он сейчас не имел ни малейшего представления. Равно как и о том, когда же к нему подошли полицейские. Память его тонула в каком-то сером клубящемся сумраке; лишь одно он знал четко: с полицейскими у него вышел какой-то спор. Но сколько ни напрягал он мозг, дальше все было как в тумане. Словно бы Лазару этой ночью снился какой-то важный для него, вещий сон, сон, который забылся в момент пробуждения, оставив после себя только смутные, зыбкие тени; уверенный в жизненной важности сна, ты отчаянно ловишь их, пытаешься удержать, но в руках у тебя остается лишь что-то вроде пыльцы с крылышек улетевшей бабочки… Так же смутно, загадочно, непонятно мелькали в его сознании другие, не связанные между собой детали: щелчок наручников на запястье, врачебный кабинет, где у него брали кровь, дежурная комната в полицейском участке, резкая боль в затылке и вообще весь этот туман в голове. Он, сощурясь, взглянул на электрические часы, хотел крикнуть, но вместо этого произнес умоляющим тоном: «Ради бога, скажите, что со мной приключилось такое? Помню, что на скамейке сидел, у автобусной станции, а потом — как отрезало…» «Как так — отрезало? Вы же только что сами признались, что виноваты!» — Лейтенант стукнул кулаком по столу. Лазар Фекете неловко поднес сигарету ко рту, затянулся, потом, не поднимая глаз, пробормотал: «Коли вы говорите, стало быть, я и вправду такое сказал… Только все в голове перепуталось… не соображу ничего… Потому и прошу: помогите мне, если можно…» Лейтенант затейливо выругался. «Вы мне тут дурака не валяйте! Предупреждаю: добровольным и честным признанием вы сможете немного облегчить свою участь. Не очень сильно, но мы это учтем. Словом, путать следы я вам не советую!» «Он и у станции дурака валял: сколько мы к нему по-хорошему ни обращались, он будто язык проглотил…» — поспешил вставить сержант. Но закончить он не успел: дверь открылась, и в кабинет вошла женщина лет тридцати, неся на подносе полный стакан кофе. «Прошу прощения, там как раз кофе сварился, я подумала, вам сейчас будет кстати…» Она чуть-чуть улыбнулась, поставила поднос лейтенанту и села к машинке. «Будем оформлять протокол!» — официально сказал лейтенант, взял стакан, в два глотка выпил кофе, сморщился — в кофе не было сахара, — но постарался тут же вернуть лицу невозмутимое выражение. Лазар Фекете удивленно смотрел на женщину: ему было странно, что на ней полицейская форма, что она ночью на службе; а когда она быстрыми, автоматическими движениями сложила вместе листы бумаги, копирку и в одно мгновение вставила их в машинку, ему это показалось каким-то волшебством. «Я готова», — сказала она и положила пальцы на клавиатуру. Лейтенант снова взял паспорт Лазара, поднялся из-за стола. Лазар, кое-как затушив сигарету, свесил руки между колен. Лейтенант погладил себе лоб и бесстрастным голосом принялся диктовать. Когда сухие сведения и факты с непостижимой скоростью легли на бумагу, лейтенант подошел к машинистке, глянул через ее плечо на исписанный почти до конца листок, затем повернулся к сержанту. «Товарищ Бицок, изложите суть происшествия. И по возможности короче!» Сержант поднялся, вытянулся по стойке «смирно», откашлялся. «Мы с ефрейтором Белой Ковачем, патрулируя, согласно заданию, в окрестностях автобусной станции, увидели, что на скамье недалеко от станции кто-то сидит и пьет из бутылки. Поскольку спиртные напитки в общественных местах распивать запрещено, мы решили предупредить нарушителя… и вообще подозрительно было, чего он сидит там так поздно, когда уже и автобусы перестали ходить…» — «Факты!» — сухо перебил его лейтенант. Полицейский сглотнул слюну, сказал «слушаюсь!» и обернулся к машинистке. «Было без десяти двенадцать, я это точно знаю, потому что ефрейтор Ковач сказал этому человеку, что время позднее, и я тогда посмотрел на часы. Мы его спросили, что он тут делает, потому что, как я уже сказал, автобусы не ходили, и еще мы насчет спиртных напитков сказали, что в общественных местах запрещается распивать, поскольку мы видели, как он пил, да и бутылка стояла там, у скамьи. Мы сначала думали, дело предупреждением ограничится, потому как человек пожилой, рабочий как будто, да и на пьяного не похож был. Насчет выпивки он отрицал, только после сознался, что пил, но добавил, что вина в бутылке было немного. Я тогда его по-хорошему попросил, мол, ступайте домой, спать, время позднее, а он в ответ начал нас задирать, заявил, что будет сидеть на скамье сколько захочет, потому что это законом не запрещается, вообще нету такого закона… распитие в общественных местах, может, и запрещается, а сидеть можно. Мы, несмотря на то что он так себя вызывающе вел, спокойно и вежливо, как полагается, попросили его идти домой, а он даже не пошевелился, потом вообще на вопросы перестал отвечать. Таким упрямством он вызвал у нас с Ковачем сильное подозрение, я решил проверить у него документы, но он не подчинился, вообще разговаривать с нами, как я сказал уже, не желал. Хотя ефрейтор Ковач даже спросил его, может, ему плохо, но все было напрасно. Я еще раз, более настойчиво, потребовал документы, на что он высокомерным и оскорбительным тоном ответил… я это точно помню — дескать, «осадите, любезные»; и вообще стал обращаться к нам на «ты». Мы даже после этого разговаривали с ним вежливо и не хотели применять силу, но он продолжал оскорблять нас, нецензурно выражался, а когда ефрейтор Ковач, имея на то все основания и поступая согласно правилам, хотел этому воспрепятствовать, он схватил бутылку из-под вина и ударил Белу, то есть товарища ефрейтора, в висок, причем ударил с такой силой, что тот от неожиданности попятился, упал и потерял сознание. Конечно, тут уж я вмешался: стукнул нарушителя по затылку и обезвредил его. Нарушитель тоже сознание потерял, а я быстро надел на него наручники и известил дежурную часть и «Скорую помощь». После этого я осмотрел ефрейтора Белу Ковача, который был назначен со мной в патруль и подчинен мне, но увидел, что помочь ему ничем не могу, и тогда занялся нарушителем. Во внутреннем кармане пиджака я нашел у него удостоверение личности и установил, что зовут его Лазар Фекете, родился он в 1919 году в Сентмихайсаллаше, мать — Розалия Фаркаш, прописан по адресу: Мадяруйварош, Железнодорожная, 80. Установил также, что нарушитель — не тунеядец, в удостоверении указано место работы — домостроительный комбинат № 56. Я положил документ к себе и попытался привести нарушителя в чувство. Когда прибыли «скорая помощь» и машина полиции, он уже сидел на скамье. Должен еще сказать, что, придя в себя, он не задирался уже, лишь сидел как потерянный. В машину сел без сопротивления, нормально вел себя и у врача, когда у него брали кровь». Сержант замолк и повернулся к лейтенанту. «Все?» — спросил тот. «Так точно, все», — ответил слегка побледневший полицейский и сел. «Вы все изложили, что относится к делу?» Лейтенант уже снова стоял за своим столом. «Так точно… Все, что мог вспомнить на данный момент… Конечно, я еще не совсем пришел в себя после случившегося… и состояние ефрейтора Ковача беспокоит… Мы с Белой думали, дежурство будет тихим, без происшествий… Даже шутили между собой… Да и Лазар Фекете этот казался издали безобидным… Я уж не говорю, что удар, который получил ефрейтор Ковач, мог бы и мне достаться…» — «Ну ладно…» Лейтенант подошел к машинистке, пробежал взглядом показания сержанта Кароя Бицока, потом, обогнув Лазара, вернулся к столу и сел. «Я думаю, тут понадобятся подробности. В прокуратуре захотят точно знать, кто и что говорил». — «Постараюсь вспомнить, товарищ лейтенант», — кивнул сержант; но лейтенант смотрел уже на Лазара Фекете. «Теперь ваша очередь, — произнес он тихо и бросил на стол удостоверение задержанного. — Повторяю: в ваших интересах сразу во всем признаться». Лазар, сидя на стуле, выпрямился, наморщил лоб, но ничего не сказал. «Начинайте!» — поторопил его лейтенант. «Не знаю, что говорить… Наверняка так все и было, как сержант рассказал. Наверняка… Только я все равно не знаю, как я-то в эту историю попал…» Лейтенант взял из пластмассового стаканчика на краю стола шариковую ручку, положил перед собой лист бумаги и принялся чертить на нем какие-то линии. «Вот что, Фекете… ни к чему хорошему это не приведет. Если нам придется к другим средствам прибегнуть, я вам не завидую. Лучше расскажите сами, что вы делали и почему». Лейтенант положил ручку, отодвинул листок, снова взял удостоверение, раскрыл его, полистал. «Смотрите, мне ведь спешить некуда, я на службе…» Он все еще говорил тихо, сдержанно; потом, после краткого молчания, вдруг взорвался и закричал: «Будете, наконец, говорить?!» Лазар Фекете растерянно опустил голову, глядя на свои руки, и умоляюще произнес: «Я ведь сказал вам, голова тупая какая-то… ничего не помню… Я не отказываюсь, что оно так и было, как вы говорите, но что мне делать, если все как в потемках? Будто в тумане стою…» Лейтенант опять пододвинул к себе лист бумаги и начал чертить — теперь уже судорожно, дрожащими пальцами. «Тогда я буду спрашивать. Что вы делали ночью на станции, когда автобусы уже не ходили?» — «Ничего не делал. Я последним автобусом приехал из Оварошпусты, там у меня участок, двести квадратных саженей, земля неважная, сплошь камень да галька, зато недорого… Словом, я в утренней смене работал, до двух, а в три поехал в Оварошпусту. Яму рыл, известь гасить: я там, если бог даст, хибарку себе собираюсь построить, как выйду на пенсию. Сейчас я угол снимаю, а оно все-таки не одно и то же, в своем доме помирать или в чужом… И вообще не хотел я чьей-то милостью жить, вот и решил построить какое-никакое жилье, чтоб кухня была, кладовка и комната да хлев поросятам; на пенсии поросят хочу откармливать, приварок к пенсии нужен; я всю жизнь работал, а того, что на старости лет получу, хватит разве что на хлеб да воду… Словом, земля там — сплошь камень, кирка еле-еле берет. Пока светло было, я все копал, а потом просто сидел на земле в темноте и думал, что вот сегодня святой четверг, завтра святая пятница, послезавтра святая суббота, а там и воскресенье, пасха… Видать, сильно я там засиделся, не заметил, как время прошло, чуть на последний автобус не опоздал. Опоздай я, пришлось бы спать на земле или пятнадцать километров шагать на своих двоих. Ночевать попроситься к кому-нибудь — это навряд ли бы вышло, да я и не знаю там никого, к чужим ведь не постучишься на ночь глядя, верно?.. Слава богу, к автобусу я успел, в город приехал, а тут вдруг такая усталость меня взяла, что пришлось прямо у станции сесть на скамью. А ведь я собирался домой поскорее добраться, не было у меня такого обычая, на скамейке сидеть, я ведь не барин и не дряхлый старик, а вот поди ж ты, потянуло… Мысли всякие в голове бродили, насчет того, что суббота скоро, да еще нерабочая, снова поеду на участок, за праздники, может, яму для извести и закончу, да хотел еще землю поковырять в том углу, где огород будет, посадить что-нибудь, морковь, позднюю картошку…» Лазар Фекете подождал, пока стихнет стрекотанье машинки. «Вот и все, что я могу вам сказать». Произнеся это, он вдруг вспомнил профессора Берталана Добо, но решил, что его сюда приплетать не стоит, он тут совсем ни при чем. Лейтенант опять положил ручку и откинулся на спинку стула. «Когда сержант Бицок потребовал у вас документы, почему вы не подчинились?» Лазар, глядя на офицера, пожал плечами. «Черт его знает. Так вышло. Да и не все ли равно, что́ я скажу?.. Только парнишку того жалко. Досталось ему, бедняге». Лейтенант хлопнул ладонью по столу. «Я вас спрашиваю: почему вы отказались предъявить документы?! Вы не знаете, что полицейский, когда он на службе, имеет право проверить личность любого человека?» Лазар хотел развести руками, однако наручники помешали ему. «Мне пятьдесят девять лет, через год на пенсию выйду. С женой в прошлом году развелся, после того, как тридцать шесть лет вместе прожили. Не то чтобы ссорились мы, просто так уж сложилось, не получилось счастья у нас… Жестокая нам доля выпала… Что я еще могу сказать? Мало вам этого?!» Последнюю фразу Лазар выкрикнул прерывающимся голосом — и разрыдался. Плакал он некрасиво, тщетно пытаясь удержать рвущиеся, трясущиеся, разъезжающиеся губы, откуда вырывались глухие, похожие на лай звуки. Лейтенант не в силах был больше смотреть на него; он сцепил пальцы рук и уставился в стол, ожидая, когда можно будет продолжить допрос. Потянулись долгие, мучительные минуты; лейтенант наконец потерял терпение и поднялся. «Ладно, достаточно на сегодня. Вы арестованы по обвинению в насильственных действиях против представителей власти, а все, что вы здесь говорили, будем считать признанием в преступлении. Но утром мы встретимся снова. И советую вам хорошенько подумать над тем, что случилось. В том, что вы до сих пор рассказали, я ни слова толкового не услышал. Понятно?» Лазар вытер кулаком нос, поднял блестящие от слез глаза. «Я и утром скажу то же самое, ей-богу». Но лейтенант, уже не обращая внимания на него, повернулся к машинистке: «Дата, точное время, потом пусть подпишут товарищ Бицок и арестованный. Утром составим новый протокол, а этот приложим». Он взял телефонную трубку: «Я закончил пока. Арестованного в камеру». Молодой полицейский, поставив подпись под протоколом, посмотрел на лейтенанта: «А мне что делать теперь?» — «Ступайте домой и выспитесь. Явитесь в семь утра». — «А можно узнать, что с Ковачем?» — «Позвоните в больницу! — сердито ответил ему лейтенант. — Я вам что, справочное бюро?..» Потом, словно пожалев о своей вспышке, добавил, уже тише: «Или поинтересуйтесь у дежурного. Он наверняка уже звонил…» Сержант Бицок кивнул, отдал честь и вышел. «Теперь вы подпишите», — равнодушно сказала машинистка и подала ручку Лазару. Он встал, двумя руками потянулся за ручкой, склонился над протоколом. «Где подписать, покажите!» — «Вот здесь», — резко прозвучал голос женщины, и она ткнула пальцем в обозначенное пунктиром место. Лазар неуклюже, кривыми буквами вывел свою фамилию. Лейтенант, стоявший рядом, сразу же взял его за рукав. «Сейчас вас отведут в камеру. Очень рекомендую, попытайтесь все вспомнить, до мелочей, это в ваших интересах! Лучшего совета вам сейчас мать родная не смогла бы дать… Ефрейтор Гайда!» — крикнул он, открыв дверь в коридор.

Проснувшись, Лазар вовсе не удивился, что находится не дома, а в камере полицейского отделения. Хотя в камере он никогда не бывал и тюрьму видел только снаружи. В плену он вместе с другими жил в тесном бараке за колючей проволокой. Стерегла их вооруженная охрана, но тюрьмой это все же никак нельзя было назвать, хотя жили они, может быть, хуже, чем нынче живут заключенные. «Да к тому же там все почти невиновные были…» В казарме, куда он попал новобранцем, в одноэтажном караульном помещении было четыре камеры, гауптвахта, иногда пустые, иногда с квартирантами. Лазару, как и другим рядовым, не раз приходилось убирать в камерах, когда он бывал в наряде, но в камерах тогда не было арестованных. Начальник караула, усатый капрал по фамилии Балог, орал: «Ну, ядрена муха, будете вы, наконец, шевелиться? Ишь, лодыри вшивые, язви его в корень, прямо спят на ходу!..» И они, рядовые, в боевой готовности или во время отдыха, белили в камерах стены, мыли цементный пол, до блеска терли газетной бумагой стекла в окнах. Даже решетки оконные натирали промасленной бумагой. «Чтобы мне все сверкало, как Соломонова лысина!..» И они, закончив, вытягивались по стойке «смирно» и докладывали, что задание выполнено… Лазар осмотрел камеру, где ночевал. «Видно, камеры все одинаковы». Он сел на нарах, повернулся к высоко расположенному, узкому, забранному решеткой окну. «Пять часов, должно быть». Он всегда просыпался в пять, по будильнику, да и без будильника встал бы, как бы ни тянула его обратно постель. Часто он с вожделением думал, что, дай ему волю, наверно, неделю проспал бы без перерыва… На работе, когда случались простои — не привозили щебенку или цемент, ломалась какая-нибудь машина, — он садился под стену, в тень, и готово, сразу же засыпал, открыв рот и похрапывая. Товарищи по бригаде иногда шутили над ним: совали в рот сигарету, редиску, жевательную резинку, а когда он просыпался, хохотали, хлопая себя по коленям. Вечерами он тоже частенько засыпал возле радио, какой бы интересной ни была передача. Он любил юмористические эстрадные программы и, слушая их, смеялся чуть не до слез, а когда такой передачи не было, крутил ручку, пока не находил цыганскую музыку или народные песни, но и под них часто засыпал. Ему было перед самим собой стыдно, если, случалось, он просыпался на кровати одетый, радио же пело и разговаривало над ухом само по себе. Он сокрушенно качал головой — дескать, надо же, какой соня стал, — потом в оправдание принимался подсчитывать, сколько раз ему приходилось не спать вообще или спать два-три коротких часа, особенно в то время, когда он еще занимался крестьянским трудом. В те годы с весны и до поздней осени не то что выспаться, потянуться как следует некогда было. В конце концов он утешал себя, что, мол, чем он может еще заняться, один-то? Не то чтобы он избегал людей — просто компании не находилось; да он, признаться, особенно и не искал. Ребята в бригаде были моложе его, после смены они торопились к семьям, домой; кто жил в городе, кто спешил на автобус… он оставался один, а убивать время в корчме, с полузнакомыми алкашами не хотелось. Конечно, рабочее общежитие — это дело другое, там он, если даже хотел, все равно не смог бы остаться один. Собственно, он потому и невзлюбил общежитие, что обстановка там часто была как на деревенской свадьбе ближе к утру; когда в окрестностях закрывались пивные, обитатели общежития, уже успев набраться, с шумом и грохотом вваливались в комнату, приносили вино, пиво, палинку и пили целую ночь, трепались про баб, про футбол, про большие заработки, ссорились и, бывало, дрались. В лучшем случае, держа в одной руке сигарету, в другой — стакан, с надрывом орали до утра песни. Первое время Лазар садился с ними, смеялся их байкам, а позже, ночью, напрасно пытался утихомирить их, напрасно ругался, напоминал, что утром вставать, будильник свое дело знает; в ответ он слышал одно: «Ты, отец, за нас не волнуйся, работа нас подождет, все равно когда-нибудь да встанем!» — «Когда-нибудь!.. Вон Фецо вчера к обеду пришел на работу. А выгонят, что будешь делать?» — «Другое место найду. Не бойся, мне работа всегда найдется!» Парни — среди них двое были цыгане — отвечали ему свысока, с сознанием полной своей правоты, и напрасно он обзывал их сопляками, мошенниками, говнюками, напрасно говорил, что, если бы он попытался при старом режиме, когда ему было столько лет, сколько сейчас им, рассуждать вот так, отец вышвырнул бы его из дому, как котенка… Они только смеялись, видя его негодование: «Выходит, дядя Лазар, все-таки социализм — хорошая штука! У нас все — господа!» — «Не видали вы настоящих-то господ, молокососы! А то бы не говорили такую чушь несусветную! Те господа не хлестали вино каждый божий день, те знали, что такое честь, уважение к старшим, что такое страх божий!» — «А тебе не кажется, дядя Лазар, что ты у нас немного реакционер?» Яни Бите, который бросил гимназию, ковырял спичкой в зубах. «Нет, я, например, хотел бы пожить в том старом мире, чтоб побывать на какой-нибудь ихней оргии!» — во весь рот ухмылялся Лайош Чоти. «Да я не о тех вам господах говорю! — злился Лазар, но старания его были напрасны, он видел, что разумные слова им — как об стенку горох. — Что из вас выйдет? Дерьмо, вот и все! Работа ваша гроша медного не стоит! И что будет из этого вашего социализма! Пшик один!..» — кричал он и отворачивался к стене.

Пришлось ему в конце концов проситься в другую комнату. Коменданту он сказал так: «Если можно, к каким-нибудь тихим, порядочным людям». Комендант стал расспрашивать, какие у него жалобы на прежних соседей, но Лазар лишь хмыкал и мотал головой. «Не хочу я жаловаться на них. — Он махнул рукой. — Только… знаете, я уж в таком возрасте, что тишину больше люблю, да и трудно мне с этой нынешней молодежью… Мне бы с людьми постарше жить, с ровесниками, с которыми я бы общий язык находил…» Однако комендант настаивал, пытался узнать, что, собственно, случилось, требовал назвать имена. «Вы мне только их назовите, расскажите, чем недовольны, а я за них сам возьмусь! Я ведь знаю, как они безобразничают, вон вчера опять полиция приезжала… они у меня вылетят как миленькие! Вы думаете, во что это общежитие обходится государству?! Так что пусть эти проходимцы задумаются!» Лазар мучился: что он о них может сказать? «В общем-то… иногда с ними можно договориться…» А сам думал, что парни эти, все пятеро, каждую пятницу едут домой, за четыреста километров, и куда едут: на хутор, в цыганский поселок, в глинобитные развалюхи, которые держатся только на честном слове… Они ведь сами ему рассказывали… Словом, Лазар уже жалел, что пришел к коменданту со своей просьбой. Теперь он размышлял так: если уж честно, то надо радоваться, что цыгане вообще на работу ходят; и хотя часто они только тормозят дело, но есть среди них один-два, кто старается изо всех сил и у кого результаты лучше, чем у иных венгров. «Знаете что, господин комендант, называть я никого не буду. Скажу только, что не гожусь я им в компанию, просто по возрасту… Так что, если была бы другая комната…» Комендант, однако, с досадой развел руками: «Зачем вы их выгораживаете? Не заслуживают они этого! Я их выведу на чистую воду, не бойтесь! Я прекращу этот бардак!» Потом все же достал список проживающих. «А вообще-то большой разницы, куда бы я вас ни поместил, товарищ Фекете, нету… Тут, в общежитии, почти все такие, птицы перелетные, сами знаете…» Они долго изучали списки, потом Лазар махнул рукой: «Ладно, считайте, что я у вас не был… Как-нибудь дотерплю до пенсии… если до сих пор продержался». И хотел было рассказать, как он снимал угол в начале пятидесятых, как жил потом, когда попал на этот комбинат, что за народ обитал в прежнем подвальном помещении: «По сравнению со старым общежитием это прямо дворец, тут мы как баре живем!..» Однако охота рассказывать быстро прошла. Тогда и появилась у него привычка подолгу бродить по улицам, разглядывая витрины, или сидеть в клубной комнате, смотреть телевизор, пока не кончалась программа. Возвращаясь в воскресенье из Сентмихайсаллаша, он считал дни до субботы, когда снова можно будет поехать домой. Потому он и сказал в конце концов коменданту: «Ладно, считайте, что я у вас не был. Как-нибудь дотерплю до пенсии, если до сих пор продержался». Но жизнь его сложилась по-другому. Совсем по-другому. Из общежития съехал он на квартиру; напрасно ему говорили: что из того, что развелся, мог бы и дальше тут оставаться, — он только мотал головой: «А тогда на пенсии куда мне деваться?» Стиснув зубы, он снова стал и хозяином, и слугой себе, ведь теперь у него не было даже того утешения, что хоть субботу и воскресенье он проведет дома. Само это слово, «дом», утратило для него смысл. Всю первую ночь на квартире, по Железнодорожной, 80, он проревел, как ребенок. Будущее виделось ему беспроглядным и мрачным, мрачнее даже, чем во время двухлетнего французского плена. Он знал: теперь в Сентмихайсаллаше ему нечего делать; а ведь когда-то это село для него означало весь мир, один бог мог сказать, наверное, когда поселились здесь первые Фекете. До армии, до войны Лазар, кроме Сентмихайсаллаша, нигде почти не бывал — разве что раза два: в детстве, когда бабушка брала его с собой на крестный ход, или позже, с отцом, когда они ездили на телеге на ярмарку купить, продать что-нибудь, а то просто «мир посмотреть». До пятидесяти восьми лет, если о том заходила речь, он с гордостью повторял: пускай ему дадут миллион, городским жителем он никогда не станет! В Сентмихайсаллаше даже воздух совсем другой. А тишина, а земляной дух!.. И застенчиво похвалялся своим хозяйством, рисуя на земле, как оно расположено, как перестроил он старый дом, где находится хлев, сад, конюшня… Но после развода ощущение собственной ненужности, оторванности от всего охватило его непоправимо и без остатка. Пускай он хорошо знал город — ведь он ни много ни мало двадцать лет уже жил здесь, — высокие дома, как-то сразу и неожиданно, стали казаться ему тюремными стенами, а сверкающие витрины, потоки машин, парки с подстриженными газонами превратились в его глазах в безжизненную пустыню — а сколько он первое время рассказывал о них дома! «Эх, поглядела бы ты на все это!» — говорил он жене, Этельке, и описывал, какие видел аварии, как мчались, пронзительно завывая сиренами, машины «скорой помощи». Этелька ахала и ужасалась, а он добавлял: «Только ведь жизнь все равно там господская! С утра до вечера ходишь по каменным тротуарам, даже ботинки не испачкаешь». Частенько Лазар приукрашивал свое городское житье-бытье — чтобы никто про него не сказал: вот-де, от кооператива сбежал, а сам теперь живет хуже цыгана. А ведь, если разобраться, и в самом деле: сколько лет в городе он только и знал что работу, а жил хуже бездомной собаки: в подвальном общежитии, в пропахшей портянками общей спальне — или, скорее, ночлежке, — где возле покрытых плесенью стен приходилось ставить мышеловки и спустя некоторое время никто уже не смеялся над сотоварищами, когда тем, ничего не видящим спьяну, била по ноге сильная пружина. «Точно, ночлежка ночлежкой. Для всех — и ни для кого». Лазар вздыхал и смирялся: что ж делать. Никуда не денешься… теперь здесь надо жить, здесь работать. «Что досталось, тем и довольствуйся». А когда построено было новое общежитие, он уже мог не преувеличивать, рассказывая жене: «Настоящая гостиница, как для господ. Ей-богу!» И во всех подробностях описывал, как выглядит общежитие снаружи, внутри, как там все здорово предусмотрено: есть помещение для игр, библиотека, телевизионная комната, гостиная, на каждом этаже кухня, в коридоре огромный холодильник, душевая со стенами, облицованными до самого потолка кафелем, ватерклозет, и к тому же живут они там в комнатах только по шестеро. «И спим не на железных койках, а на рекамье! И все — новенькое… Эх, вот бы ты посмотрела!» Он рассказал жене, где находится его место, каких размеров у него шкаф, полка и еще о том, что на занавесях красуются огромные желтые подсолнухи. О нынешней же своей квартире он не рассказывал никому. Когда ребята из бригады расспрашивали его, что за квартира, хорошая ли, он лишь отвечал: «Нормально» — и, отвернувшись, с удвоенным старанием бросал лопатой щебенку. Первую свою ночь на Железнодорожной, 80, он проплакал, а ведь за всю жизнь мало кто видел его в слезах, словно плакать — такой уж большой позор для мужчины… Он всегда старался сдержать, спрятать слезы, даже на похоронах лишь морщил лоб да глядел в небо, какой бы добрый знакомый или близкий родственник ни лежал в гробу. Он и на фронт уходил с сухими глазами, хотя едва удерживался, чтобы не закричать, не завыть как одержимый от страха и душевной боли. Помнится, стоял он, понурив голову, пока Этелька обнимала и целовала его на прощанье, потом поцеловал мать, крепко пожал руку отцу — кто мог подумать, что это в последний раз! — и торопливо, словно его подгоняли, пошел от них… Он попал в плен — но и тогда никто не видел в его глазах отчаяния; без слез он прощался с папашей Мишелем и мамашей Мари — а ведь их он полюбил всем сердцем. «Если бы не они, я, пожалуй, докатился бы все-таки до Иностранного легиона… — рассказывал он однажды, когда зашла речь о войне, товарищам по бригаде. — Там, если ты жить хотел, другого пути не было, кроме как в Иностранный легион…» А на Железнодорожной, 80, он плакал, и уже под утро, перед рассветом, вспомнилась ему детская дразнилка: «Плакса-вакса, крокодил, табуретку проглотил!» И как ни тяжко было у него на душе, он даже улыбнулся в темноте, словно детская песенка, вдруг зазвеневшая в памяти, чуть-чуть утешила его. Он встал с постели, подошел к окну, посмотрел на унылый маленький двор. «Опять надо все начинать сначала, опять». И он невольно стал загибать пальцы: сколько уж раз в этой короткой жизни он начинал все сначала? Вот и после войны они с Этелькой все начали заново, на голом месте. «Отец сам рассчитался с жизнью…» Сколько раз он заставлял Этельку снова и снова рассказывать ему, как отец после реквизиций покончил с собой… Потом пришли годы продовольственной разверстки, и наступил день, когда Лазар отправился искать счастья в город, а ведь у него и в мыслях никогда не было уходить из деревни, об иной жизни, иной работе он не мечтал; хлебопашество, уход за скотиной — для него это был единственный смысл жизни. Он и улыбаться-то — не угрюмо, не криво, а самозабвенно — умел, лишь глядя на зеленеющие всходы или на подрастающую, здоровую скотину… Прошли годы, в мире вроде бы поубавилось жестокости, и он еще раз начал сначала: поверил, что есть смысл выгонять на луг лошадь, есть смысл пахать, сеять, жать, копать… Но недолго держалась надежда, и когда агитация разгорелась с новой силой, он сел на поезд и уехал. «Скоро уж двадцать лет. Небольшой срок, а как долго!..» Он сидел в свежепобеленной комнате; было холодновато, он чувствовал, что продрог. «Раньше тут летняя кухня была, потому пол каменный, зато зимой хорошо — тепло держать будет», — объясняли ему хозяева, а он кивал, говоря, что бывало у него жилье и похуже, и вспоминал лагерь, подвальное общежитие… Смотри-ка, подумал он, раньше, когда приходилось начинать жизнь сначала, и в голову не приходило такое: плакать; а теперь вот всю ночь проревел, как дитя малое. «Мог бы и привыкнуть уже…» Он не понимал, как это так: пятьдесят восемь лет держался без слез, а теперь — на тебе, разнюнился, как последняя баба…

Он поднялся с нар и привычно двинулся было в угол, умыться. Но здесь, в комнате, не было тазика на подставке с ведром воды рядом и с двумя полотенцами по бокам: одно, махровое, для лица и одно для ног. И не висело на гвоздике зеркальце в алюминиевой рамке, глядя в которое он привык бриться. Он хотел было постучать в дверь, спросить, где тут можно умыться, но лишь рукой махнул. «Сами скажут, если что надо…» Да еще осерчают, пожалуй, если он так рано начнет шуметь. Он повернулся, в затылке резануло болью. Он потянулся к больному месту: там, где затылок переходил в шею, пальцы нащупали два саднящих продолговатых вздутия. «Синяки. Красиво, должно быть…» Он еще раз махнул рукой, подошел к окну, встал на цыпочки и увидел полоску чистого голубого неба, пятнистый, словно в коросте, брандмауэр, слева широкие железные ворота. «Гараж, что ли?..» Дальше смотреть он не стал, сказал вслух: «Зачем?..» — и сел обратно на нары. «Надо все хорошенько обдумать». Лейтенант вроде бы говорил, утром снова станет допрашивать. Он взглянул себе на руки — наручников на них не было. Теперь он вспомнил: ефрейтор Гайда в дверях камеры снял их с него. «Свет выключить не могу, не положено». Но он заснул быстро, сломленный усталостью. Это было все, что он способен был вспомнить. «Вроде еще был какой-то слабый свет…» — пробормотал он и тут с удивлением сообразил, что спал сегодня совершенно без снов. А ведь за последний год почти не было ночи, когда бы его не терзал какой-нибудь жуткий, мучительно четкий сон, хотя засыпал он всегда как убитый… Сидя на нарах, он пытался восстановить все, что случилось с ним вчера вечером. «Надо что-то сказать им. Никуда ведь не денешься». Но, сколько он ни ломал себе голову, ничего существенного на память не приходило.

После работы он сел на автобус, доехал до Оварошпусты, пешком пришел на участок, открыл маленький, не больше деревенской уборной, сарайчик, снял рубашку — «солнце шпарило как сумасшедшее», — взял кирку и лопату и до темноты долбил, углублял яму для извести.

Добравшись в воспоминаниях до этого момента, он вдруг вскинул голову: а бутылка, куда делась бутылка? Если б она разбилась, он слышал бы звон… «Приложили к делу, наверное…» Что-то подобное он уже видел в фильмах. В общежитии парни часто звали его в кино: «Пошли, дядя Лазар, картина — во, стреляют, по морде бьют и чего хочешь, и, говорят, бабы там, бля, такие — умрешь!» — и показывали руками, какие. «Стрельбой я и так сыт, с войны еще», — усмехался он, но два раза пошел все же с ними. Потом, правда, сильно жалел об этом: после кино все заваливались в корчму — напрасно старался он их образумить, — а когда корчма закрывалась — в привокзальную пивную. Правда, туда он отказывался с ними идти. «Холера вам в селезенку, сколько же можно пить!» — бурчал он, когда на рассвете, едва держась на ногах, они добирались домой; но на себя он досадовал еще больше: ведь наперед знал, чем все это кончится. К тому же и фильм вызывал у него только скуку. «Мне что ни показывай, все равно буду спать как убитый», — и стыдился, когда его то и дело толкали в бок. «Хоть не храпи, дядя Лазар!» Сам он решил только однажды пойти в кино: он жил уже на квартире и, изнывая в один из выходных дней от тоски и безделья, не смог придумать ничего лучше, чтобы хоть как-то убить время; он купил билет и уселся перед экраном. Чувствовал он себя так, будто к врачу пришел на прием, его даже озноб прошиб; а что он еще мог поделать? В будни еще было так-сяк: после смены он часами бродил по двору комбината, вызывался на сверхурочные, охотно шел помогать кому угодно: строить, перекапывать огород; зимой убирал снег ночами — лишь бы не быть одному. Он мог бы просто после обеда сразу укладываться спать, однако что-то не позволяло ему это делать. «Когда работаешь в поле, там дело другое. Там смена — с зари до зари. Там нельзя после обеда хоть на полчасика не прилечь». Но теперь, если б он среди бела дня улегся в постель, он чувствовал бы себя бездельником и вообще последним человеком. К картам он как-то не смог пристраститься, в шахматы не умел играть, да не очень и понимал, какой в этих шахматах смысл, книги читать не привык — и где ему было привыкнуть, — словом, просто болтался без дела, и в голове у него была одна мысль: в такое время бы работать и работать еще, давать корм скоту, поливать огород… Будни еще можно было как-нибудь выдержать, они и проходили быстрее, но вот суббота и воскресенье!.. Чуть ли не двадцать лет дни эти были вознаграждением за все муки, за все страдания: он собирал в портфель свой нехитрый скарб, спешил на автобус, приезжал в Сентмихайсаллаш, переодевался — и тащил кукурузу на мельницу, работал в саду, чистил хлев… Тогда казалось: все это имеет смысл; они с Этелькой строили планы, копили деньги. Но с тех пор, как он развелся, выходные дни для него стали настоящей пыткой. В субботу он готовил себе какую-нибудь нехитрую еду, в воскресенье же отправлялся в дешевый ресторанчик, заказывал отбивную или гуляш, потом сидел, тупо глядя перед собой: что делать после обеда, вечером? Так однажды он очутился перед кино, превозмогая себя, зашел, купил билет и высидел до конца сеанс какого-то венгерского фильма. Позже, когда он сблизился немного с хозяевами — или, вернее сказать, они с ним: сам Лазар ни за что не решился бы навязывать им свою дружбу, — тиски одиночества, вынужденного безделья словно бы отпустили его чуть-чуть: он уходил в крохотный садик, копал, полол, обихаживал пару кустов растущего там винограда или, приподняв рычагом венец крыши, менял осевшие кирпичи, подметал двор, чистил канаву перед домом… Сначала он делал все это, только если его просили, потом стал сам спрашивать, нет ли какой работы, но спрашивал не затем, чтобы хозяева скостили часть квартплаты, а просто ради удовольствия; к тому же старики хозяева — мамуля и татуля, как они называли друг друга, — все равно не сумели бы сами сделать эту работу. Из благодарности они зазывали его вечерами на телевизор, мамуля же, если пекла калач — случалось это нечасто, — обязательно угощала его. Он отказывался: дескать, не хочет мешать им отдыхать, да и есть у него все, что надо; но мамуля сердилась: «Если так, мы вам будем платить за работу!» Лазар и слышать ни о чем таком не хотел: «И не думайте даже, мне ведь это в охотку!» — «Тогда и вы нас не обижайте, мы вас мало чем можем отблагодарить, так что не отказывайтесь, пожалуйста!» У мамули выступали на глазах слезы — глаза у нее вообще были на мокром месте, — и Лазару ничего больше не оставалось, кроме как, тщательно вытерев ботинки о коврик, проходить в комнату, к телевизору. «Детектив будет нынче!» — возбужденно моргал татуля, жуя беззубые десны…

Да, в детективных фильмах показывали на судебных заседаниях топоры, ножи, пистолеты… «Господи Иисусе!» — каждый раз пугалась и всплескивала руками мамуля, Лазар же еле держался, чтоб не уснуть. «Должно быть, бутылку тоже присовокупят к делу», — думал он, представляя зал суда, стол на возвышении, а на столе — возведенную в ранг вещественного доказательства бутылку из-под вина. Ему стало грустно: его, Лазара, который никогда не был завсегдатаем пивных, а если пил, то лишь за компанию рюмку-другую, и то очень редко, — его будут поминать с какой-то винной бутылкой! Он почти въявь слышал дрожащий голос мамули: «Господи Иисусе, человека бутылкой убил!» Чувствовал он себя сейчас очень мерзко. Он — убийца! В нем проснулась такая глубокая жалость к молодому парню-ефрейтору, что он вскочил, бросился к двери, чтобы стучать, колотить в нее, чтобы узнать поскорее, что с тем полицейским: он ведь не умер, он ведь выживет, поправится?.. Его прошиб пот, он дрожал, боясь, что упадет перед дверью, потеряет сознание. Шатаясь, он вернулся к нарам, в ушах его гремел, обличая, клеймя, голос безликого судьи: «Жертва… ефрейтор Бела Ковач… жертва…» «Не может этого быть, — бормотал Лазар, сгорбившись на нарах. — Не мог я такого… зачем мне это?.. В сыновья мне годится…» Он снова поднялся, дотащился до двери, прислушался, постучал для пробы. Все было тихо; он начал бить в дверь кулаком. Снаружи донеслись наконец шаги. На пороге стоял ефрейтор Гайда. «Что вам? В уборную?» — спросил он недовольно; Лазар в ответ покачал головой, голос его дрожал, губы подчинялись с трудом. «Скажите, что с ефрейтором?.. Он ведь не умрет?» — «Говорят, операцию ему сделали». Лазар покивал с недоверчивым видом. «Ничего больше не надо?» — «Желаю ему поскорей выздоравливать…» — пробормотал Лазар, ощущая на лице какое-то нелепое заискивающее выражение. Ефрейтор захлопнул дверь. Лазар постоял неподвижно, потом побрел к окну, но остановился рядом, уставясь на беленую стену. Постояв там, вернулся к нарам, лег навзничь. Затылок снова пронзило болью; перед глазами, затянутыми пеленой слез, маячила бутылка из толстого стекла, огромная, как двадцатилитровый оплетенный бидон для вина.

Ну да, во время перерыва он вышел с комбината. Напротив проходной, в деревянном домике, помещался продовольственный магазинчик: женщины после смены покупали здесь продукты и с полными сумками ехали домой. Палинка и вино, конечно, тоже расходились неплохо, но в последнее время в основном только днем, между сменами; из-за участившихся несчастных случаев были введены в смысле выпивки большие строгости — премии лишали, не прибавляли зарплату, даже были случаи, когда людей увольняли: не желаешь соблюдать дисциплину — скатертью дорога. Коридор управления и стены раздевалки сплошь заклеены были плакатами по технике безопасности, на плакатах этих спиртному и тем, кто с ним очень уж дружит, доставалось по первое число. Сколько веселились ребята, разглядывая эту наглядную пропаганду. «Яни, глянь-ка сюда! Вот что в скором времени тебя ждет!» — «Брось, у меня не такая большая зарплата, я себе не могу позволить, чтоб меня вышибли!» — «Тогда чего ты ходишь все время и за стенку держишься, а?» — «А так удобнее, попробуй — узнаешь!» Ребята ржали от души; на некоторых плакатах еще добавляли что-нибудь от себя: скажем, рядом с вопросом «Стоит ли?» кто-то написал «Еще как!».

Вот и он наклюкался позавчера с профессором Берталаном Добо, вспомнил Лазар. Тоже такой был веселый — ребята из бригады глазам своим не поверили бы, если б его увидели… До развода он иной раз неделями, месяцами не брал в рот спиртного. Разве что по случаю именин, на чьей-нибудь свадьбе уступал уговорам, да и то, пожалуй, по пальцам мог бы пересчитать, сколько раз за тридцать лет был основательно под хмельком. Его желудок горько расплачивался за каждую лишнюю каплю, иной раз он спать не мог из-за колик и тошноты. «Не для меня, видать, это придумано», — говаривал он. Стакан-другой вина с содовой шли хорошо, были приятны, но он даже после жирной еды предпочитал чистую воду. «Лучше воды ничего нету», — оправдывался он, улыбаясь. Желудок ему испортили частые голодания, война, тревога, загнанный внутрь страх; с тех пор как пришлось ему основательно попоститься после первой попойки, он так невзлюбил хмель, что иной раз видеть не мог, как другие хлещут без меры. И вот смотри ты: позавчера три литра вина усидели они вдвоем с Добо…

Вчера, во время перерыва на завтрак, он пошел в магазин, купил полкило хлеба, двести граммов зельца и три стручка маринованного перца. «Это на ужин», — сказал он барышне, хотя та ни о чем не спрашивала его. Он уже уходил было, потом вдруг остановился. «И еще, будьте добры, литр вина!» — и протянул деньги. «А неприятностей не будет у вас?» — «Да это на вечер, мне после работы на автобус бежать придется…» Вахтер тоже покачал головой, так что Лазар и ему объяснил: «Копать поеду вечером на участок, в Оварошпусту, колодца там нету, надо что-то пить в такую жару, вот думал, это дешевое вино сойдет». — «Если в тени держать, кисловатое вино — вещь для такого дела хорошая…» Вахтер подмигнул; Лазара Фекете он знал давно, не верить ему причин не было. Парни в бригаде завопили, увидев бутылку: «Вот не думали, дядя Лазар, что вы такой добрый! Спасибо, что угостить нас решили». — «Так и быть, пустую бутылку вам оставлю, можно будет сдать». И Лазар убрал вино в шкафчик. «У, жмот! Мы всегда вас угощали, вспомните-ка!» — «Угощать-то вы угощали, да только я не принимал ваше угощение. Работа — это работа, тут ясная голова нужна!» — «Лопатой махать и пьяному можно, я пробовал. Даже лучше идет, чем у трезвого. Точно!» — «Поговори еще у меня, получишь сейчас!» Тиби Кочиш захохотал. Остальные кончали завтрак, убирали остатки, но разговор все вертелся вокруг вина. «Нет, такого еще не бывало, чтобы дядя Лазар вино притащил на завод!» — «Сколько раз говорить: я его на вечер купил, потому что колодца нету!» — «Раньше тоже не было, а вина вы ни разу не покупали!» — «Потому что брал воду. Да ее пить нельзя, теплую». — «Вино теплое тоже не очень… разве что вскипятить!» — «Я его в тень поставлю». — «А воду нельзя в тень?..» — «Может, хватит, а?» Разговор начал действовать Лазару на нервы; счастье еще, что Пишта Кенереш сменил тему: «Я так думаю, дядя Лазар на помолвку идет нынче вечером…» Тиби Кочиш с радостью ухватился за новую идею: «Что, поймали вас на крючок, дядя Лазар? Поди, вдовушка какая-нибудь или разводка? А?» Тут и Лазар не выдержал, рассмеялся — хотя каждый раз, когда с ним шутили насчет женитьбы, ему больше хотелось плакать. «Вам языком хорошо молоть… вас жизнь еще не топтала…» Но остальные продолжали его поддразнивать; такое частенько бывало с тех пор, как он развелся. С самым серьезным видом они предлагали ему в жены какую-нибудь знакомую, убеждали: «Ну подумайте, кто вам подштанники будет стирать? Кто в воскресенье паприкаш из цыпленка сготовит?», «У нее — слышь, дядя Лазар? — дом угловой! Эта баба дороже стоит, чем главный выигрыш в лотерее! Такой удачи вам больше до самой смерти не выпадет!», «Одни ляжки — центнер чистого мяса! Неужто упустишь, дядя Лазар?!» Он в ответ лишь мотал головой… Это тоже было необычно и странно — то, что он на них сейчас не сердился; а ведь еще вчера он бы орал на них. Он закурил. «Дурость у вас одна в голове. Давай лопаты бери, а то обед скоро, а мы его еще не заработали!» И он первый взялся было за лопату. «Знаете, дядя Лазар, я каждый вечер деву Марию благодарю, что случился у нас этот социализм. В глаза вам скажу: если бы под вашим начальством пришлось работать, я бы, ей-богу, лучше удавился. Потому что вы бы поесть не дали нормально, все бы гнали вкалывать. Вы за эти говенные деньги не только сами из кожи лезете, а еще и нам не даете спокойно жить!» — «Работать, сынок, не за деньги нужно. — Лазар поднял лопату. — Нет, не за деньги!» — «А зачем тогда, язви его в кочан?» — «А затем, сынок, чтобы работа была сделана! Вот зачем!» — произнес он со злостью, медленно и раздельно. Он всегда злился, когда при нем с пренебрежением говорили о работе; в таких случаях он ругался, спорил, кричал, что работать надо по совести. «Ты сам себе за такую работу сколько бы заплатил, а?» — ткнул он в сторону Тиби Кочиша. «Сколько сумел бы, столько и заплатил. Мог бы миллион — заплатил бы миллион!» — «Вот на это ума у тебя хватает, языком работать. А руками — пускай дядя!..» — «А вы что хотите: чтоб я надрывался, да? А потом по больничному гроши получал? Знаете, куда их можно употребить, эти деньги?..» — «Честно надо работать, сынок! Мы когда-то таких людей, которых все время подгонять нужно, меж собой не терпели!» — «Когда-то — может быть, а сегодня вы бы один остались со своими проповедями! Скажите мне, только без дураков: кто нынче в этой стране по совести работает? Вот то-то! А мне что, больше всех надо?» — «Плохо, если молодежь так думает!» — «Да уж будьте спокойны, она-то хоть думает! А у вас, я вижу, не очень на это времени оставалось при старом режиме!» — «Это верно, мы неграмотные мужики были, но себя уважали, о чести своей заботились! А вам на честь и на все такое — плевать! Я ведь знаю, вы и меня ненормальным считаете, посмеиваетесь надо мной…» — «Нет, мы уже почти что поверили, что вы не Лазар Фекете, а Иисус Христос… Чего вы нам голову-то морочите: мы будто не знаем, что вы тоже немало нагребли башлей, да и сейчас все копите! Скажите-ка: сколько у вас тыщ под подушкой спрятано?» — «До этого тебе никакого дела!» — «А чего тогда учите? Чего цепляетесь к нам с этой вшивой работой?» — «Я только говорю, что могли бы вы работать и добросовестнее!» — «Как хотим, так и работаем, ясно?» — «Тогда не жалуйтесь, что вам платят мало!» — «Как это — не жалуйтесь? За все деньги надо выкладывать, скоро воздух будет за деньги, если так дальше дело пойдет!» — «Если бы зависело от меня, я с вас точно брал бы за воздух! Чтобы поняли: хочешь жить — работай, и работай на совесть, а не шаляй-валяй!» — «Бросьте нам мозги пудрить! Вы сами-то ради чего вкалываете как лошадь? Чтобы жить, что ли? Вам дай волю, вы, поди, по две смены без перерыва станете лопатой махать… А из-за чего? Да на что угодно спорить готов: только из-за денег! Хотя вам эти деньги и тратить-то не на что… Конечно, могу представить, что для вас все счастье — запереться, да тыщи пересчитывать, да слюни пускать от удовольствия…» — «Ну все, хватит, ясно? Вы что думаете, кто я вам?!» — «Сами начали! Чего теперь орете?» — «Я начал? Что я начал?» — «Начали на мозги капать… Другого от вас не услышишь! Не бойтесь, мы, если надо, тоже найдем, за что вас критиковать!» — «Валяйте, я готов! Хоть один случай вспомните, когда я свою зарплату не заработал!» — «Ага, для вас тоже, выходит, деньги главное!» — «Не деньги, а честь, милый мой!» — «Хватит… С ним спорь не спорь — никакого смысла…» — «Думаете, сказали: хватит, — и все в порядке? Что бы с вами было, если бы ваш дед, отец так сказал? Если б они сказали: а на черта нам столько вкалывать, столько спину ломать… Ну, не хватит, мол, хлеба детишкам, подумаешь… ну, помрут с голоду, как котята… Хватит?! Зачем хорошее жилье, зачем асфальтовая дорога, зачем машина? Пускай дитенок воспаление легких схватит, пускай ходит в грязи по колено!» — «Выросли же старики как-то!» — «Еще бы: выросли — кто вырос! А сколько из них померли, а сколько других калеками стали?.. Чтобы вам легче было!» — «Кто же им мешал легко жить? Они могли думать что хотели, дуракам закон не писан, да только, если они жили как жуки навозные, мы-то тут при чем? Мы в этом не виноваты». — «Да что же вы, не понимаете, что ли, о чем я вам говорю? Черт бы вас побрал, всю вашу компанию, дармоеды!.. Выгнать бы вас отсюда, из города, в деревню, на хутора! Там бы вы поняли сразу, чего стоят ваши поганые речи! Хлеб, он ведь сам собой не растет, и вино само собой не родится! Шантрапа вы рядом с прежними-то людьми!» — «Хорошо еще, что с лопатой на нас не кидаетесь! Или кнутом не гоните на работу, как надсмотрщик рабов!» — «А вот это бы вам было очень полезно… Чтоб жизнь вас немного мордой об стену побила — тогда, может, вы образумились бы!..»

Так они снова оказались там же, что накануне, когда поругались из-за библиотекарши. А ведь разговор начинался так мирно, так вроде бы безобидно… Лазар сам бы не смог объяснить, почему он в последнее время так часто ввязывается в яростный спор с товарищами по бригаде, — ведь прежде, на протяжении многих лет, он был тихим, замкнутым человеком; в самом начале вообще лишнего слова сказать не смел. Словно чувствовал на лбу у себя какое-то клеймо: мол, внимание, это беглый, сбежал из деревни, — и держался в тени, в сторонке, а если случалось смотреть в глаза людям, лишь моргал, униженно и смущенно. Когда заходил он в другие цеха — нет, не из любопытства, не для того, чтобы развлечься, а потому что его за чем-нибудь посылали, — он всему удивлялся и мысленно разводил руками: поди ж ты, насколько рабочий умней мужика! С какими могучими машинами умеет запросто обращаться, как понимает язык приборов!.. А он, Лазар, что он умеет? Лопатой орудовать, да косой, да за сохой идти, да с лошадью управляться… В начале пятидесятых годов, нанявшись сезонным рабочим к одному каменщику, он звал его не иначе как «господин мастер» и с изумлением наблюдал, как ловко орудует тот отвесом и ватерпасом, как, постукав по кирпичу, по звуку определяет, куда и с какой силой стукнуть, чтоб откололся такой кусок, какой ему нужен… У Лазара тогда часто мелькала мысль: может, бросить все да вернуться домой?.. Но он все-таки оставался. Оставался, хотя и с тайным стыдом в душе: как же так, ведь дома, в деревне, он — самостоятельный человек, хлебороб, кое-что понимающий в земледелии, а тут, в городе, на заводе, он всего лишь чернорабочий, работяга на подхвате… Часто, очень часто мечтал он: придет время, и он всем покажет, что тоже не лыком шит, тоже способен к науке! Если он тут лопатой машет, так и в этом деле можно специалистом быть! Как-то его крепко обидел начальник смены: сломалась бетономешалка, и он послал Лазара за гаечным ключом, добавив: «Да гляди мне отвертку не принеси!» Лазар хотел бросить ему в ответ: «Коли ты такой умный, скажи тогда, как лошадь в телегу запрячь?» Он хотел спросить перед всеми, с гордым видом, однако смелости не хватило: как это, он — и вдруг начнет выхваляться, и он только под нос себе бормотал: «Сам, поди, лошадь-то видел только в кино, а в кино она не такая, не настоящая… И зачем вообще начальнику смены знать, как запрягать лошадь?..» Словом, он больше молчал, словно душу ему отягощало слишком много тяжких грехов, из-за которых его неизбывно мучила совесть. Про себя он знал: его место — в деревне, в кооперативе; знал: ему б о жене заботиться, чтобы легче ей стало жить; знал: сколько бы он ни присматривался, сколько бы ни учился, никогда не получится из него рабочий… А ведь никто, никогда не упрекал его за неумелость, да и не один вовсе был он такой, из деревни сбежавший в город. Все общежитие было полно таких беглецов; правда, в большинстве своем это была молодежь, которая, можно сказать, настоящей крестьянской работы и узнать еще не успела… К тому же он мог бы учиться, если бы захотел: на комбинате объявили, что открывается вечерняя школа для рабочих, его тоже уговаривали хотя бы восемь классов окончить, все-таки это другое дело, чем начальная школа… Но он даже представить не мог, как это он, на старости лет, усядется вдруг за парту, еще засмеют, пожалуй, да и что ему те знания, которые он там получит? Только больше станет терзаться, размышлять над незадачливой своей жизнью… пожалуй, умом еще тронется под конец… Словом, он им прямо сказал: ни к чему ему школа теперь, ему одно нужно: тихо, мирно, не теряя к себе уважения, дотянуть как-нибудь до пенсии. Из-за всего этого и был он молчаливым, неразговорчивым… Но с тех пор, как развелся, он все чаще встревал в общие разговоры, высказывал все, что думал, — хотя и никак не мог взять в толк, с чего это он вдруг в такой степени изменился. Особенно это бросалось в глаза в самое последнее время. Наверняка свою роль тут играло и то, что он был самым старшим в бригаде и во время еды или отдыха остальные частенько расспрашивали его о войне и о всякой всячине; долгое время он даже думал: смотри-ка, все-таки уважают меня люди; но парни мало-помалу обнаглели и даже поддевали его: «Мудрый ты человек, дядя Лазар! Избавился наконец от бабы!», «Теперь можешь выбрать свеженькую, по своему вкусу!» Мирные беседы быстро переходили в ссоры, он огрызался, кричал на них, цеплялся к каждому, выходил из себя, вот как, скажем, вчера… А ведь день после славно проведенного вечера начался как будто тихо, не обещая никаких неприятностей. Он подумывал даже, не рассказать ли им, как он выпивал в «Тополе» с Берталаном Добо, — пускай ахают да завидуют…

«Подъем!» — загремел кулаком в дверь ефрейтор; заскрежетал замок. «Провожу вас в уборную и умывальную, потом завтрак получите. К половине восьмого надо быть у товарища лейтенанта!» Лазар Фекете сел, поморгал. «Неужели задремал я?» — удивленно помотал он головой, затем спросил: «Скажите, пожалуйста, который час?» — «Без четверти семь». Лазар не верил своим ушам. Может, он вовсе и не просыпался в пять часов? Ведь если он и заснул, то минут на пять, не больше: только что он стоял перед дверью, перед окном, думая, что там с Белой Ковачем… Выходит, все же сморил его сон?.. Он ощутил неуверенность. Скоро опять к лейтенанту, а он все еще не обдумал вчерашний вечер. «Что я буду ему говорить?» Он и сам не заметил, что произнес это вслух. «Вы что?» — с удивлением посмотрел на него ефрейтор. Лазар встал. «Умыться мне… и в сортир бы надо…» — «А я зачем здесь стою, как вы думаете? Шевелитесь, да поживее!» — «Слушаюсь». Он вышел в коридор. Умывальная и уборная были по коридору налево. «Мне придется с вами зайти. Не бойтесь, я не голубой». Лазар хотел пропустить ефрейтора вперед. «Вы мне это бросьте, лучше делайте поскорее свои дела!» Лазар помочился, потом, сняв рубаху, до пояса вымылся у фарфоровой раковины. «Знаете, господин ефрейтор, у меня дома, где я квартиру снимаю, водопровода нету. Воду я с колонки таскаю, в бидонах и в ведре. Себе и старикам, мамуле с татулей». — «Хватит болтать, поторопитесь лучше!» Ефрейтор прислонился к косяку и дернул носом. Лазар кивнул с виноватым видом, плеснул несколько горстей воды на затылок, снял с крючка полотенце. «Не сердитесь, что я об этом заговорил… просто вспомнилось вдруг. Увидел, что водопровод здесь, нормальная умывальня, и вспомнил. А дома хозяева говорят, ни к чему с водопроводом спешить, скоро улицу все равно перероют, там новый микрорайон будут строить. Правда, они и так не спешили бы. Обоим под восемьдесят уже, «зачем нам этот водопровод, всю жизнь без него обходились, обойдемся еще немножко, сколько нам осталось-то?». Я уже год у них на квартире, с тех пор как развелся и из общежития съехал. Правда, мне в общежитии говорили: оставайся, мол, живи… Да подумайте сами, господин ефрейтор: за два года до пенсии? Ведь, как на пенсию выйду, так и так придется съехать…» Ефрейтор возле двери шевельнулся, хотел что-то сказать, но Лазар, аккуратно вешая полотенце на место, продолжал: «А в общежитии хороший душ был, кафель до самого потолка и все прочее… А я все равно съехал, очень уж скверно после развода себя чувствовал, хуже последней собаки. Хотелось куда-нибудь спрятаться, раны зализывать… А потом… чего только не бывает! Представляете, господин ефрейтор, старики хозяева на меня теперь смотрят будто на сына. Свои-то дети у них кто куда разбежались: сын стал шишкой какой-то в скототорговле, раз в году хорошо, если заглянет, а дочь с ними знаться не хочет, потому что дом они ей не отдали. По крайней мере это они мне так рассказывали…» Ефрейтор морщил лоб, в глазах его было и любопытство, и нетерпение, он открыл было рот, сказать что-то, но Лазар, надев рубашку, шагнул к нему и, застегивая пуговицы, глядя ему в глаза, заговорил снова: «Мамуля-то часто плачется, дескать, что же это за дети, растишь их, растишь, последнее от себя отрываешь, а они… Потом как-то разговорились мы, я тоже им рассказал, как у меня с семьей получилось… что я тоже такой, как они: один-одинешенек в целом свете… Ну, тут они, в последнее время, уговаривать меня стали: дескать, заключим договор о содержании… Чтобы, значит, я их содержал, а за это они на меня дом запишут: через пару лет он все равно бесхозным останется… Да только я, господин ефрейтор, пойти на такое не согласился!» Лазар заправил рубаху в штаны, а сам все говорил, говорил, не сводя глаз с ефрейтора. «Я мамуле так и сказал: не хочу о таком даже слушать. Не грубо или там резко сказал, а по-хорошему, конечно. Дескать, как вы это себе представляете: хотите, чтоб я смерти вашей теперь дожидался? Да я в глаза бы сам себе наплевал! Руки бы обломал себе, если бы подписал такое! А ведь как они уговаривали… и они, и та женщина, вроде как патронажная сестра, которая от совета и от Красного Креста заходила иногда к моим старикам: мамуля ей тоже нажаловалась, вот, мол, они просят, а я уперся и ни в какую. Патронажная эта сказала даже, дескать, вы что, не в своем уме: такое счастье в жизни только раз выпадает!.. Ох и сильно я тогда на нее разозлился, господин ефрейтор. Не стыдно признаться: даже кричал на нее, ей-богу. Я ей прямо сказал: пускай старики мои ко мне привязались, я все равно такого не сделаю. Потому что, как только я договор подпишу, сразу начну думать по-другому. С того самого часа я буду в дом заходить будто в свой, а ведь он не мой, не я его строил. И на стариков я с того самого часа буду смотреть, хочу того или не хочу, как на врагов… хоть и чту их, и уважаю, и чувствую, как они меня любят. А то, что до тех пор я делал вроде как от чистого сердца, теперь должен буду делать по обязанности…» Лазар стоял перед ефрейтором как перед хорошим знакомым, как перед другом, которому он хочет во что бы то ни стало растолковать, что с ним случилось. И ефрейтор слушал его с посерьезневшим, сочувственным лицом. «Я ведь, господин ефрейтор, понимаю: им требуется забота, помощь… Сами-то они уже ничего не могут, сил нет у них, разве что поворчать да поплакаться… Но заботу сыновнюю, господин ефрейтор, то, в чем они больше всего нуждаются, нельзя купить ни деньгами, ни договором. Поэтому я мамуле сказал: даже речи об этом не может быть! Поэтому я и купил тот участок, в Оварошпусте. Чтобы, пока я у них живу, на квартире, мог бескорыстно о них заботиться — уж коли у нас у всех жизнь так сложилась… А как мамуля плакала, бедная, когда я ей сказал про участок и что там буду жить, когда построю какую-нибудь хибару. Умоляла меня, чтоб не бросал я их. Потом даже сказала, что сильно она во мне обманулась, так же сильно, как в детях своих, и нисколько я их не лучше, зря она думала… Честное слово, господин ефрейтор, так защемило мне сердце, когда она это сказала!.. Очень несправедливая все-таки это вещь — жизнь! Вот я: вроде и прав, а получше подумаешь, все же не прав. Ведь не могу я сына им заменить, если я им чужой и у них родной сын есть?.. Да и своя судьба у меня несладкая, я тоже совсем один, как они… Видите, господин ефрейтор, теперь я в полиции, отсюда в тюрьму попаду. Подпиши я тот договор — может, все было бы по-другому. Не захотел я его подписывать, хотел честным человеком остаться. А теперь вот и квартирантом даже не буду у мамули с татулей…» В глазах у Лазара Фекете блеснули слезы, он отвернулся, размазал их кулаком. Ефрейтор, словно очнувшись от забытья, сердито прикрикнул на него: «Заливаете мне мозги, а время идет… Нам к товарищу лейтенанту идти пора». Лазар развел руками: «Не сердитесь вы на меня, господин ефрейтор, не хотел я задерживать вас. Просто вспомнил, что у мамули водопровода нету, воду надо с колонки таскать, в ведрах или бидонах… а у них уже сил нет… Должен я был кому-нибудь рассказать это…» Ефрейтор все еще был в растерянности. «Идите в камеру! — И он двинулся первым, открыть дверь. — Сейчас завтрак дадут».

Лазар Фекете — словно это стало уже у него привычкой — подошел сначала к окну, потом к нарам, сел. «Что же со стариками-то будет? — неотступно стояло у него в голове. — Поди, глаз не сомкнули всю ночь: где я, почему не ночевал дома? Татуля, наверно, и в полиции уже был, спросить, не случилось ли что…» Он закрыл руками лицо: ему хотелось заплакать. Что они теперь станут о нем думать? Что в доме у них жил убийца? Наверняка и в газетах напишут, и по радио сообщат… еще и фотографию покажут по телевизору… Дескать: Лазар Фекете, убивший полицейского бутылкой из-под вина!.. А что будет думать о нем жена Этелька Хайнал? И сын Иллеш? Что скажет бригада, что скажут ребята, с которыми он жил в общежитии? Что подумает библиотекарша Кларика… и профессор Берталан Добо? Как ему оправдаться, как объяснить? Вообще, будет ли у него такая возможность? Если его когда-нибудь выпустят, люди от него отвернутся; если он напишет письмо жене, ответа от нее не получит; сын будет его избегать… пожалуй, еще и откажется от такого отца. Мамуля с татулей, если еще будут живы, в ужасе закроют перед ним дверь… чтобы он даже порог их дома не переступил, и в глазах их будет светиться страх: господи, что было бы, подпиши они с ним тот договор? Договор с убийцей, который однажды ночью поднял бы на них топор…

Он даже не заметил, как открылась дверь; ефрейтор принес на жестяном подносе завтрак: ломоть хлеба, кусок сала, кружку с горячим чаем. «Ешьте быстрей, через пять минут приду!» — сказал он и вышел. Лазар Фекете как завороженный смотрел на хлеб и на сало. Ему вспомнился плен, первые месяцы в лагере, когда все они могли бы пойти на убийство за такой вот ломоть, пусть засохший, заплесневелый. «Вот когда надо было бы мне подохнуть. Легче легкого было. Кинуться, например, на колючую проволоку или на часового напасть — тут же пришили бы, одной очередью. Насколько проще было бы все сейчас. И не мне одному — всем». Он взял хлеб, отломил кусочек и, жуя его, откусил сала. «Но мне и тогда везло. На фронте мог тоже бы сто раз в ящик сыграть. А вот выжил». Сейчас о нем говорили бы: пал смертью храбрых… или — стал жертвой… Разницы никакой. И не пришлось бы терпеть все то, что терпел он в плену. «И все, что пришло потом». В самом деле, почему именно он должен был уцелеть на войне, почему в него не попала, хотя бы случайно, неприятельская пуля? Почему не разорвалась рядом с ним граната? Или снаряд? Сколько его ровесников никогда не вернулись с фронтов: пуля не знала, в кого попадет, и граната взрывалась наобум, не выбирая… Но почему всегда убивало других, почему смерть всегда обходила его? «Случайность, случайность…» — бормотал он, жуя сало с хлебом. Слово гудело в его мозгу, он как будто и понимал, что оно значит, и в то же время никак не мог уяснить реальный смысл того факта, что всем, даже жизнью своей, он обязан случайности. Обязан тем, что не сдох на чужбине, тем, что выжил, что вернулся домой, что… «теперь вот сижу в полиции». На одном из последних ротных смотров, незадолго до того, как их распустили на все четыре стороны, командир их, старший лейтенант Сенаши, произнес перед строем речь. Говорил он совсем не по-командирски, скорей по-учительски, тихо, доходчиво. До армии Сенаши был директором школы; когда его назначили к ним — вместо капрала Гейгера, который после салашистского путча пошел на повышение, в штаб, — солдаты шептались между собой: «Повезло нам со стариком, человек он вроде хороший…» Сенаши прохаживался перед строем туда-сюда (не то что Гейгер, который в таких случаях стоял будто аршин проглотив и орал как резаный), иногда останавливался перед кем-нибудь из солдат, глядя ему в глаза. «Будьте, братцы, осторожны и осмотрительны, на рожон зря не лезьте, жизнью без нужды не рискуйте. Ни своей, ни товарища… Это, братцы, самое дорогое, что у вас есть. Никакой торопливости, лихости, никакого геройства! Только с умом, ребята, только с умом…» Они тогда двигались по Задунавью, от деревни к деревне, но все время на запад. «Вы поняли меня, братцы?» Странным было и то, что Сенаши к ним обращался на «вы», Гейгер — тот «тыкал» всей роте… В эти дни и сержанта их, Имре Тота, словно бы подменили: он часто садился поболтать с солдатами, сплевывал в грязь, просил сигаретку, сам угощал других. «Ничего, теперь продержимся как-нибудь, язви его в душу, того, кто выдумал эту войну!» А ведь Имре Тот раньше был совсем не таким! Как он рявкал на солдат, как измывался над ними, заставляя бегать с полной выкладкой, когда надо и когда не надо! Но в конце 1944 года даже Имре Тот изменился: он уже не козырял своим рангом, не требовал, чтобы каждый отдавал ему честь и докладывался строго по уставу. «А, брось…» — только махал он рукой, а как-то перед вечерним отбоем стал объяснять им: «Господин старший лейтенант что вам сказал? Что лучше всего сдаться в плен американцам или англичанам. Если мы к русским попадем, в два счета окажемся в Сибири. А оттуда, кто знает, доберемся ли когда-нибудь домой». Это была последняя их надежда — американский или английский плен, и как можно скорее. «Американцы военнопленных не принимают всерьез: дадут денег, долларов, шоколада, продуктов, потом пинок под зад, и — проваливай, откуда пришел!» Впереди, позади них гремели орудия, а они куда-то бежали, прятались на своей же, родной земле, будто это они были тут неприятели. Они не смели, да и не хотели оставаться на одном месте: русские настигли бы их моментально, и тогда ничего хорошего не жди — только Сибирь. Но и приказы, поступавшие непонятно откуда и от кого, противоречившие друг другу, заставляли их двигаться только на запад; что же оставалось им делать, кроме как попытаться осуществить невозможное: не вступая в бой, выполнять приказ, как-нибудь добраться до англичан или американцев и там поднять руки. Они чуть не плясали от радости, когда узнали — это было уже в Австрии, — что соседнее село в руках союзников. «Пойдем туда пешком и сдадимся!» Они только что не пели, шагая по главной улице. Однако француз-офицер даже не снизошел до того, чтобы выслушать их, — а Сенаши говорил по-французски. Он заставил их сдать оружие, вещевые мешки, все снаряжение, даже поясные ремни и велел запереть в сыром подвале. «От них жди шоколада, как же! Сгноят в этой дыре…» И в мгновение ока их прошлое, настоящее, будущее словно бы затянуло ночным, холодным туманом…

«Собирайтесь!..» В дверях камеры стоял ефрейтор. Лазар хотел было сказать, что еще не поел, но по лицу ефрейтора понял: вступать в разговоры сейчас не время. Сделав большой глоток из кружки с остывшим чаем, он поднялся, одернул рубаху, поправил брюки, надел свой потертый пиджак. «Еда вот осталась… Куда ее?» — «Это не ваша забота! Кладовой здесь нет, и вообще вас, наверно, еще до обеда отсюда переведут… Пошли!» Лазар удивленно глянул на молодого полицейского: почему тот с ним говорит так враждебно? Ведь только что, в умывальной, он сочувственно слушал его рассказ о мамуле с татулей. «Я что-нибудь не так сделал, господин ефрейтор?» — спросил он, подойдя к двери, и услышал суровый ответ: «Разговоры! Давайте руки!» На запястьях Лазара щелкнул замок наручников. «Туда! Марш!» — скомандовал снова ефрейтор, махнув в сторону лестницы. «Стало быть, все сначала начинается», — подумал Лазар; подумал так же, как много лет назад, в той австрийской деревушке, когда, выбравшись из подвала на свет, они твердо знали, что никто не подумает отпускать их домой и что впереди у них — суровые испытания; и Лазар, шагая по лестнице, понял и принял как неизбежное, что опять покой ушел от него в недостижимую даль… В коридоре около кабинетов, ожидая приема, стояли какие-то люди: Лазар боялся поднять на них взгляд, он чувствовал, что лицо его горит от стыда; и, как страстно он этого ни желал, спрятать скованные свои руки он был не в силах. «На второй этаж!» — бросил в спину ему ефрейтор, когда Лазар в конце коридора повернул было налево. Лазару хотелось двигаться перебежками, от поворота до поворота, от двери до двери, как на фронте после того, как старший лейтенант Сенаши так убедительно говорил им: «Только без лихости, братцы! Жизнью зря не рискуйте!..» А чего они добились своей осторожностью? Жизнь сохранили, правда, но какой ценой!..

«Стоять здесь, у двери!» — жестко сказал ефрейтор и, постучав, открыл дверь в кабинет. «Подождите минуту!» — раздалось изнутри. «Слушаюсь», — вытянулся ефрейтор и закрыл дверь. «Товарищ лейтенант разговаривает по телефону», — сказал он Лазару, сдвинув брови, и, как по команде «вольно», встал в удобной позе у противоположной стены. Лазар вдруг ощутил себя очень усталым, как вчера вечером, в тот момент, когда вылез из автобуса. Ничего не чувствуя, не желая, он молча смотрел на внезапно ставшего неприступным подтянутого ефрейтора: так старый, хромой, стреноженный конь, измученный путами на ногах и в тоскливом бессилии до тошноты объевшийся свежей травой, тупо стоит в полудреме, глядя куда-то в пространство. Лазар не боялся ефрейтора и не был сердит на него. Он знал: теперь дорога его ведет прямиком на бойню и, даже если бы появилась такая возможность, у него уже не найдется сил, чтобы спасаться, бежать от опасности. «Да и куда тут сбежишь? И зачем?..» У него вдруг возникла, поразив его, мысль, что вся предыдущая жизнь его была сплошным, нескончаемым бегством. Вот женитьба хотя бы… Взял он в жены не девку из богатой семьи, которую присмотрели ему родители, а Этельку Хайнал… Потом война, потом плен с его безнадежностью, полной неуверенностью в завтрашнем дне, потом, в отчаянии, бегство из лагеря на хутор папаши Мишеля… «Ощутить еще раз запах земли, скотного двора» — так обманывал он себя и лишь много позже понял: однообразие и бесчеловечность лагерной жизни причинили бы ему, пожалуй, меньше страданий, чем этот хутор, ведь он чуть с ума там не сошел оттого, что ходил не по своей земле, не свою землю пахал и засеивал, не за своей скотиной убирал навоз… Он махнул рукой: «Эх, кто его знает, как оно было бы лучше?» В самом деле, что было бы лучше: остаться в лагере, рискуя помереть от тифа, или загреметь в Иностранный легион, а потом больным, отощавшим добраться, если удастся, домой или же, таща на плечах груз любви и привязанности папаши Мишеля и мамаши Мари, столкнуться с домашними бедами: самоубийством отца, невыносимой материной сварливостью, которая настолько отравляла им с Этелькой жизнь, что они были вынуждены бежать из родительского дома; из-за вечных ссор в доме Лазар дошел до того, что в конце концов крикнул в лицо овдовевшей матери: «Лучше б я сюда вовсе не возвращался!»

«Войдите!» Дверь открылась, лейтенант смерил Лазара взглядом и кивнул головой. За машинкой сидела уже другая барышня, на ней не было полицейской формы. Перед столом лейтенанта уже был приготовлен для него стол. «Снимите с него наручники! — приказал лейтенант и, расхаживая по кабинету, равнодушно, устало заговорил: — Сержант Бицок подтвердил свои показания, данные ночью. Прокуратуру мы известили. Вам следует знать, что в соответствии с последними распоряжениями насильственные действия против представителей власти рассматриваются судом ускоренным производством. Вероятно, судебное разбирательство состоится уже на следующей неделе. До обеда я должен передать протокол допроса в прокуратуру, чтобы там выдвинули официальное обвинение. Вас же переведут в тюрьму. Учитывая тяжесть дела, мы оставляем вас в предварительном заключении. Остальное зависит от прокуратуры и от суда. Ночью я вам сказал уже, а сейчас повторю: чистосердечное признание и раскаяние — единственное, что может облегчить вашу участь. И еще вот что: как показывает предварительное изучение обстоятельств дела, факты говорят против вас, даже несмотря на то, что, согласно медицинскому заключению, ефрейтор Ковач получил серьезную травму в результате падения на тротуар. Что бы там ни было, удар мог прийтись и в висок, а это — как установлено по следам удара бутылкой — могло бы и само по себе представлять опасность для жизни. Анализ крови показал, что вы находились под воздействием алкоголя, хотя и не в чрезмерной степени. Излишне говорить, что это тоже не может служить смягчающим, а тем более снимающим вину обстоятельством. Я намеренно не пригласил сержанта Бицока: вы и так скоро встретитесь с ним на суде. — Лейтенант отошел к своему столу, сел и взглянул в глаза Лазару. — Я очень надеюсь, что ночью вы подумали над своим поведением. Времени было достаточно». — «Устал я очень вчера, так что спал крепко». — «Во всяком случае, сейчас голова у вас ясная». — «И вечером была ясная, хоть и выпил я чуточку. Только я не в себе был немного… думаю, оттого, что меня господин сержант стукнул, на затылке вон и сейчас синяки, иногда так стрельнет, что…» — «Это к делу не относится!» — резко прервал его лейтенант. — Сержант выполнял свой служебный долг. Я сказал уже: могло бы кончиться для вас и хуже! И, насколько мне известно, у врача вы не говорили, что нуждаетесь в медицинской помощи!» — «Такого, как я, сколько ни бей, он все выдержит. Жизнь меня никогда по голове не гладила, уж вы мне поверьте. Пришлось привыкнуть к тычкам да к зуботычинам. Я ведь не в упрек сказал, а чтобы объяснить…» Лейтенант повернулся к машинистке: «Начнем?» «Разумеется», — улыбнувшись, ответила та с готовностью. Лейтенант поиграл авторучкой, глядя на свои пальцы. «Слушайте меня внимательно, Лазар Фекете! Это для вас единственная возможность. Ночью вы хотя и путано, однако признались в содеянном; правда, никакого объяснения вы не дали. Теперь вы можете это сделать. Учтите, имеет большое значение, какой протокол будет передан в прокуратуру. Сами видите, я хочу вам помочь, хотя вы этого не заслуживаете. Ефрейтору Ковачу нанесена травма, от которой он не сможет оправиться в течение восьми дней, и вообще относительно его выздоровления ничего определенного пока нельзя сказать. Ему пришлось сделать операцию в связи с кровоизлиянием в мозг, он все еще не пришел в себя. Если бы я в вас видел подлого негодяя, вы бы и слова сказать не могли. Однако я знаю и вижу, что вы не негодяй. Судимостей у вас не было, на комбинате, где вы работаете, тоже ничего плохого про вас не сказали, наоборот, даже хвалили. Поэтому я разговариваю с вами по-человечески. Хотя не обязан этого делать, сами понимаете. Товарищ министр внутренних дел специально дал указание нам и прокуратуре: провести расследование с должной строгостью, ибо следует в корне пресечь подобные тенденции, чрезвычайно опасные и вредные для общества. Теперь вы все знаете. Так что прошу давать показания. С того момента, когда вы сели возле автобусной станции на скамью». Лазар Фекете откинулся на спинку стула, зажмурился. Во рту у него пересохло, он с трудом проглотил слюну. «Да… сейчас. Значит, я сидел на скамье… Очень я был усталый, но это я ночью вроде сказал уже. Таким вдруг усталым себя почувствовал, как, пожалуй, еще никогда в жизни. С шести утра на комбинате работал, щебенку лопатой кидал. Щебенка, она ой как много сил отнимает. А после смены долбил кайлом землю в Оварошпусте, чтоб поскорее вырыть ту проклятую яму для извести. Хотя это я от скуки скорее делал: до пенсии я даже начать строительство не решился бы. Да и не смог бы. Денег еще не собрал. Да я это тоже вроде бы говорил, ночью». Он замолчал, посмотрел на лейтенанта, как бы прося у него помощи. «Когда вы увидели полицейский патруль, что подумали?» Лазар уставился в пол; на мгновение перед ним мелькнуло лицо Берталана Добо. Да, в тот момент он думал о лекции, о том, как они выпивали с профессором, как пели, какое у него было чудесное, необычное настроение… Но он лишь покачал головой: нет, профессора он не станет сюда приплетать — начнут еще таскать в полицию, в суд… Кому-кому, а ему он не может такую свинью подложить! Так что он лишь качал головой и молча смотрел на лейтенанта. «Вы не думали, что ваше нахождение возле пустой станции выглядит подозрительно?» — «С чего бы я думал такое? Это дело полицейских, а не мое». — «Когда они подошли к вам и по-хорошему предупредили, чтобы вы в другой раз не распивали на улице, почему вы стали их задирать?» — «Это они меня задирать стали, а я слова им не сказал». Лейтенант бросил ручку. «Сержант Бицок утверждает, что они разговаривали с вами доброжелательно. Ночью вы и сами это признали!» — «Я ж сказал: не в себе был после удара дубинкой…» Лейтенант резко встал, схватил со стола протокол ночного допроса. «Не морочьте мне голову! Вот, пожалуйста, вы полностью согласились с тем, что показывал товарищ сержант! Читаю: «Наверняка все так и было, как вы сказали». Далее: «Я не отрицаю, что все было так, как вы говорите». Это ваши слова, Фекете! И подпись ваша! Вы ни слова не говорили, будто товарищи полицейские вас задирали! Не изворачивайтесь мне тут, не то ведь я быстро забуду мое хорошее к вам отношение и вам придется пожалеть об этом!» Лазар молчал, опустив голову. «Ну что, будете наконец говорить? Продолжайте! Я вам задал вопрос!» Тон лейтенанта напомнил Лазару, что вот так уже было вчера вечером с теми двумя полицейскими. Те тоже, будто с цепи сорвавшись, начали вдруг орать на него. Не поднимая головы, он тихо заговорил: «Устал я, вот и сел на скамью. Других подарков от жизни мне ждать нечего. Скамейка пустая была, я и сел. И, должно быть, забылся немного, как перед этим на участке, у ямы…» Он опять замолчал; еще чуть-чуть, и он рассказал бы все-таки, как они накануне выпивали с профессором: ведь не зря он подумал, что это Берталан Добо замутил ему голову. Всего лишь тем, что душевно, по-человечески поговорил с ним. Так что, выходит, он имеет какое-то отношение к этой скверной истории. Но говорить об этом у Лазара не хватило духу. Помолчав, он продолжал: «Думал я, стало быть, о том, что вот будет страстная пятница, потом страстная суббота, потом пасхальное воскресенье… И снова воскреснет Иисус Христос. Такие, стало быть, мысли в голове у меня бродили, хоть я религию и не соблюдаю. В церковь ходить — занятие для старух, так в деревне у нас всегда говорили. С тех пор как я в городе насовсем остался, я ни разу к священнику за благословением не подходил; честно сказать, не очень-то по нему и скучал. Да и церкви эти городские не по душе мне, хоть они и красивее, чем у нас в деревне. Одним словом… все это тоже у меня в голове вчера вечером было. И еще — что в страстную пятницу, в три часа дня, Иисус примет смерть ради нас на кресте. И что в страстную субботу, к вечеру, воскреснет из мертвых. И что я как-то заблудился, отбился от стада… Никто не положит передо мной пасхальную ветчину и плетеный калач… И винить мне некого в этом. Сам, наверно, я тут виноват. Не надо мне было сбегать от поставок в город. Да что поделаешь, я всю жизнь темным мужиком был, дальше своего носа смотреть не умел. Перебрался сюда, стал рабочим, а теперь вот, на старости лет, оказался один как перст. Как мой тезка из Библии, бедный Лазарь. Вся разница между нами, что ему хоть собаки язвы зализывали, потому что — как в Библии говорится — у него все тело было в язвах и гнойниках. Или другой Лазарь, которого Иисус воскресил, хотя он смердел уже… А хотел он воскресать или не хотел — это неважно: пришлось ему жить снова. Жить и вкалывать, раз Иисус Христос его воскресил. Вот о чем я, кажется, думал, а еще от работы обалдел… Больше я ничего не могу сказать. Но точно знаю: с полицейскими у меня ничего не было. Я к ним не подходил, не задирал их. Зачем я вино выпил, которое оставалось в бутылке, сам не знаю. Правда, мне и в голову не пришло, что я закон нарушаю… И вот что еще скажу, честно, как на духу: если бы мне за выпивку сделали выговор — еще куда ни шло, но когда они начали намекать — хотя прямо и не сказали, — что я, дескать, не иначе как станцию собираюсь ограбить, — вот это очень мне не понравилось… Сказали они, конечно, не такими словами, это факт, но думали именно об этом. И еще как они меня дедом назвали. Подошли и сразу — дед. Шутки я понимаю, шутки — дело хорошее, да не каждую шутку и не от каждого человека примешь: от кого — примешь, от кого — нет. Я ведь мог бы уже из-за этого «деда» скандал поднять, но тогда я смолчал. Обидно было немножко, но — бог с ними. А когда сам пошутил, тут они гонор свой показали. И тогда я задумался: как же это так? Одному — позволяется, другому — шалишь? Не говоря уж о том, что не их дело приказывать, где мне сидеть и где не сидеть. Я ведь сидел не на пороге Парламента и даже не в дверях автобусной станции. Ну, если б я, скажем, где-нибудь возле дерева малую нужду справлял, тогда они имели бы право сделать мне предупреждение. Потому что такое в самом деле негоже — хотя порой человек и мучается из-за этого. А я ничего не делал — просто сидел и смотрел на звезды. Вот я спрашиваю: что бы вы сказали, господин лейтенант, если б сидели где-нибудь в ресторане, а я подошел бы и сказал: нечего тут сидеть, проваливайте домой? Вы бы меня послали ко всем чертям, верно? И еще сказали бы, что я хулиганю и к вам цепляюсь…» Лазар совсем разошелся, машинистка без остановки стучала по клавишам, а лейтенант угрюмо — но держа себя в руках — слушал и думал: куда старик гнет? Наконец это ему надоело. «Ну, хватит! Может, еще расскажете нам, как вас бабушка на горшок сажала? Вы здесь на допросе, а не на исповеди! Отвечайте ясно и кратко: почему начали препираться с полицейскими?» — «Я опять скажу то же самое: это они меня начали заводить». — «Стало быть, сержант Карой Бицок лгал и вы ночью тоже лгали?» — «Ночью я не в себе был…» — «Я вижу, за ночь вы очень даже в себя пришли!.. Чтобы вы не слишком обольщались, скажу сразу: едва ли суд усомнится в показаниях товарища Бицока! Хотя бы уже потому, что это вы нанесли увечье ефрейтору Ковачу!» — «Это дело суда». — «Слишком легко вы относитесь к этому!» — «Совесть у меня чиста». — «А если Ковач останется инвалидом? Ваша совесть и тогда будет чиста?!» Лазар Фекете вдруг утратил уверенность и, мучаясь, опять опустил голову. «Не слышу ответа, Фекете!» — «Что я могу сказать?» — «Что?! Ну, тогда я сам вам скажу! То, что вы не просто задирали товарищей полицейских, но сознательно хотели спровоцировать драку!» — «Неправда!» — «Тогда почему вы документы не предъявили, когда их у вас потребовали?» — «Потому что я разозлился!» — «А почему разозлились?» Лазар не знал, что ответить. «Тогда я тоже скажу за вас! — Лейтенант уже почти кричал. — Потому что вы — ненавидите власть! И, может, только и ждали случая, чтоб показать это!» Лазар вскочил: «Что вы несете?!» — «Замолчать!» — Не замолчу!» — «Ефрейтор, надеть на него наручники!» Ефрейтор подскочил к Лазару, и через минуту руки у того были скованы. Лейтенант ходил взад и вперед, лицо у него горело, он уже ненавидел сидящего перед ним человека, хотя не смог бы объяснить, почему. «И не смейте мне тут повышать голос! Вы думаете, на автобусной станции все еще находитесь?! — Он подошел к столу, швырнул на него ручку. — Захочется нам — пристукнем патрульного полицейского?! Захочется — пробьем ему голову винной бутылкой, пускай подыхает?! Так, что ли, черт побери?! И учтите: полицейские поступили, как должны были поступить! Это их обязанность: делать предупреждения и проверять документы, если на то есть необходимость и основания! Такая у них работа, ясно вам? Они могут потребовать документы в любое время и у любого человека! В том числе и у вас, Фекете! Даже если вы просто сидите и отдыхаете на скамье! И не пытайтесь морочить мне голову!.. Вы думаете, они это для собственного удовольствия делали? А если б не вы там сидели, а разыскиваемый преступник? Или какой-нибудь пьяный хулиган? Или больной человек, которому вдруг плохо стало? По-вашему, они и тогда бы без причины цеплялись? Доставить преступника в полицию, пьяного в вытрезвитель, больного к врачу — это значит: цепляться?!» — «Я не был ни пьяным, ни больным, ни преступником». — «Но могли бы быть! Издали, в темноте вы тоже не можете сказать, что перед вами за человек!» — «Они довольно долго за мной следили… А потом, когда подошли, могли ведь увидеть, кто я такой. Что я простой работяга». — «Но вы все-таки отказались предъявить документы, а потом оскорбляли товарищей полицейских!» — «Потому что они несправедливо меня заподозрили, отнеслись как к мошеннику, да еще насмехались, дедом называли!» Лейтенант стукнул кулаком по столу: «Не препирайтесь со мной, а отвечайте на вопросы! Почему вы отказались предъявить документы?» — «Я уже сказал: разозлился на них». — «А вы не подумали, что тем самым усиливаете подозрение к себе?» — «Мне скрывать нечего, я уже все сказал! Моя совесть чиста!» — «Ночью вы по-другому говорили, Фекете». — «Не знаю, что я ночью говорил». — «Предупреждаю в последний раз: сейчас ваше поведение дает основания думать, что Ковача вы ударили с заранее обдуманным намерением! Если и суд так посчитает, то даже сам воскресший Иисус Христос вас не спасет!» — «Понимаю я, понимаю. За меня никто не заступится, и не заступался никогда. Мое место всегда было в самом конце или в самом низу. Я разве что своей лошади мог приказывать, когда она была еще у меня, лошадь-то. Только я не приказывал даже ей, потому что любил я лошадь. Любил, потому что она помогала мне!» — «Товарищи полицейские тоже хотели помочь вам и сначала по-хорошему предупредили!» — «По-хорошему? Поучали меня, как сопливого мальчишку!..» — «Потому что вы нарушали порядок! Они бы вас и оштрафовать могли…» Лазару вдруг наскучил этот сердитый, бесплодный спор; он покачал головой и поднял на лейтенанта глаза. «Послушайте, господин лейтенант: ничего мы с вами не докажем друг другу. Отдавайте меня под суд, посадите в тюрьму — и аминь. Какая разница, что я скажу?.. Сила ведь на вашей стороне, большая собака маленькую всегда одолеет…» — «Опять оскорбления?» Лейтенант шагнул к Лазару. «Какие оскорбления? Разве это не чистая правда? Вам это лучше меня известно… Сами сказали, что суд поверит сержанту, а не мне… Да вы лучше меня знаете, господин лейтенант!..» Лейтенант на сей раз не заговорил, а взревел: «Что я лучше знаю, Фекете?!» — «То, что все впустую, что бы я ни сказал. Пятьдесят девять лет я на свете живу, кое-что видел и испытал…» — «Стало быть, ефрейтор Ковач радоваться еще должен, так?» — «Это — другое…» Лазар наморщил лоб. «Почему другое?!» Лазар снова покачал головой и сказал тихо: «Вы ведь понимаете, господин лейтенант, я тоже мог бы упасть, когда меня дубинкой ахнули, и тоже мог бы стукнуться головой о край тротуара…» — «Ах, чтоб вам пусто было!..» Лейтенант вернулся к столу и, встав там, саркастически засмеялся: «С такой хитростью я бы на вашем месте в адвокаты пошел! Это они умеют так ловко все вывернуть наизнанку!» — «Я ничего наизнанку не выворачивал. Нет у меня такого обычая. У кого на плечах такой груз, тот не станет выворачиванием заниматься, потому что сразу надорвется или в штаны наложит. А это еще хуже, чем стыд. Это — смех». — «Ну и артист же вы, Фекете! Ночью вон расплакались, как ребенок: жалели ефрейтора… А теперь вас вроде бы ничего не тревожит: смерть так смерть, не все ли равно?» — «А в самом деле, не все ли равно, а, господин лейтенант?» Лазар не отрываясь смотрел в глаза лейтенанту. Тот выдержал его взгляд. «Ковача вам уже не жалко, верно?! Он свое получил, так ему и надо!» — «Ничего подобного я не сказал. Мне жалко беднягу. Он тоже ведь всего только жертва». Лазар Фекете замолчал, глядя на свои руки. Лейтенанту хотелось выругаться последними словами. «Ладно, Фекете, ладно… — процедил он сквозь зубы, про себя думая, что проклятый старик этот — как злобный и хитрый пес: на вид смирный, а захочешь погладить — цапнет за палец. — Три вопроса у меня к вам. И очень вам буду признателен, если на все три вы ответите коротко и четко. Потому что терпение мое уже кончилось». Лазар смотрел на лейтенанта: вот оно, значит, как. Он хотел было сказать: зачем время зря тянуть, давайте я все подпишу, а потом делайте что хотите. Однако удержался и стал ждать вопросов. Лейтенант тоже пока молчал: он перечитывал ночной протокол. Потом поднял голову и громко спросил: «Вы сознаете, что не имели права отказываться предъявить документы?» Лазар чуть-чуть усмехнулся. «Смотри, он опять за свое; что ж, пусть будет по-твоему», — подумал он и кивнул. «Не кивайте мне, черт бы вас побрал, а ответьте: да или нет!» — «Да», — покорно ответил Лазар. «Второй вопрос: отдавали ли вы себе отчет, что́ вас ждет за совершение насильственных действий против полицейского, выполняющего служебный долг?» Лазар глотнул. «Они первые начали… тот, маленький, Ковач, он начал меня стаскивать со скамьи…» — «Отвечайте на вопрос! — взревел лейтенант. — Ефрейтор Ковач имел на это право, поскольку вы отказались предъявить документы! Я вас спрашиваю: отдавали ли вы отчет, что делаете, когда ударили его?» Лазар пошевелил пальцами рук, вздохнул: скорей бы конец… пусть все кончится… «Мог бы догадаться»,-пробормотал он. «Что значит мог бы догадаться? Отдавали или не отдавали отчет?!» — «В общем… мог бы, конечно, подумать, что это плохо кончится, если я его тоже стукну…» — «Значит, отдавали?» — «Скажем так…» — «И теперь — последний вопрос, Фекете. Самый последний. Если угодно, последняя соломинка для вас… Признаете ли вы свой поступок?» Лазар упрямо глядел ему в лицо. «Что значит поступок, господин лейтенант?» Лейтенант стиснул зубы, руки его дрожали; сдавленным голосом он стал перечислять: «А то значит, милый мой, что вы напали на полицейского не с целью самозащиты, что отдавали отчет в тяжких последствиях своих действий, что осудят вас за это справедливо. Что жертва ваших действий — ни в чем не повинный человек! Теперь понятно?» Лазар кивнул. «Теперь вы чего киваете? Что понятно? Или что признаете?» — «И то, и другое», — пробормотал Лазар. Лейтенант вздохнул, закрыл глаза, потер виски и — с закрытыми глазами — сказал машинистке: «Дата, подпись». Лазар встал. «Стало быть, это все?» Лейтенант не смотрел на него. «Остальное — дело прокуратуры. Если у вас нет адвоката, вам назначат. Потому что у нас, да будет вам известно, любого бродягу и негодяя на суде защищает адвокат… Во всяком случае, я с вами кончил. Надеюсь, навсегда». Машинистка положила листки на стол лейтенанту. «Подпишите! — показал тот на протокол, потом обернулся к ефрейтору. — Пока снимите с него наручники. Потом отведите обратно в камеру». Лазар протянул ефрейтору руки, затем, когда они высвободились, потер запястья, взял ручку, нашел внизу обозначенное пунктиром место и написал свою фамилию. Он хотел было повернуться еще к лейтенанту, сказать ему: ну вот я подписал, и не сердитесь, если что не так, — но не успел этого сделать. Ефрейтор схватил его руки и снова защелкнул на них наручники. Лейтенант читал протокол; Лазара Фекете он уже видеть не мог. «Чего стоите? Марш!» И ефрейтор подтолкнул Лазара к выходу.

В коридоре, у разных дверей, толпилось довольно много народу; все они обернулись и посмотрели на Лазара.

Камера, к удивлению Лазара, уже не была пуста. На нарах валялся парнишка с длинными волосами, с реденькой бороденкой, в расстегнутой до пупа рубахе. Грудь и руки его сплошь были в татуировке. Лазар невольно сказал, войдя: «Добрый день!» — и встал возле окна. Мальчишка захохотал: «Чего-чего, это у кого добрый? Чокнулся, что ли, фатер?» Лазар, словно не слыша, молча стоял и, сощурясь, разглядывал мир за окном: отливающий желтизной кусок небосвода, брандмауэр, рябой от осыпающейся штукатурки. «Тебя за что, фатер?» Парень потянул носом, Лазар молчал и не двигался. Мальчишка дернул плечами. «Мать их в печку! А меня — просто по моей дурости. Надо было мне вчера явиться в кутузку, а я — представляешь такое — как-то совсем позабыл про это. А легавые, сволочи, не забыли. Утром на хате у бабы меня заловили. Я, понимаешь, сплю без задних ног, просыпаюсь, а они тут… А я дохлый совсем, всю ночь пили да забавлялись с бабой… Да ведь оно и понятно, а? В камере кто мне за палку подержится? Разве что сам или кто из соседей, верно, фатер?.. Я, конечно, стал легавому заливать, что сегодня сам бы пришел, вот те крест, а он, дубина, ни слова не говоря, взял и так саданул по спине!.. Проклятый! Перед бабой-то!.. У бабы моей буфера — закачаешься! А губы, эх, видел бы ты, фатер! А уж что она вытворять ими умеет, хоть так, хоть этак!.. — Парень захохотал, как от щекотки, потом поглядел на Лазара. — А ты-то здесь почему, старый хрен?» Лазар долгим взглядом посмотрел на парня, затем снова отвернулся к окну. «Тебе, сынок, не все ли равно?» Мальчишка пожал плечами. «А я вот тачку обчистил, чтоб им пусто было, тем, кому еще и на тачку хватает! Я тогда тоже бухой был, злость меня что-то разобрала, ну, я взял перо и раскроил ее к такой бабушке! А мог бы ведь и подумать, что в два счета нагреюсь на этом деле… Три месяца, как из тюряги вышел: скостили остаток срока… А теперь вот — рецидивист… Мать его перемать, мильтона этого, — спина зверски болит!» Лазар опустил голову, подошел к нарам. Он смотрел на блатного парнишку и молчал. «Ну, чего зенки выкатил?» — флегматично, хотя и с некоторым удивлением спросил тот. Лазар не отвечал. «Может, ты у нас голубенький, а? Если очень надо, могу устроить, в обиде не будешь!» У Лазара только пальцы рук шевельнулись, сжимаясь в кулаки. Парень вдруг заржал. «Слушай, козел, а ты не надзирателем раньше был? Вид у тебя такой… соответственный». И, словно удачно пошутив, снова захохотал. Лазар все еще стоял неподвижно. Парень махнул рукой. «А, не принимай всерьез, я ведь так, болтаю что на ум взбредет. Надо как-то время убить, пока карету не подали! — И опять засмеялся. — У Хорька — это хмырь один в тюряге — были, знаешь, такие шуточки. Слушаешь, слушаешь, бывало, его — и обкакаешься с хохоту. Самый клевый спектакль был, когда он изображал, будто втрескался в мента с золотым зубом. Этот мент в охране служил, но такой был дуб, что против него настоящий дуб — тонкая березка, ей-богу! — Парень даже спрыгнул с нар, чтобы ловчей сыграть вспомнившуюся сцену. — Как раз на поверку сигналят, а Хорек с Золотого зуба глаз не сводит. «Что уставился, 6712-й, на мне ведь ж… не нарисована!» Такой уж он был грубиян, этот мент. Тут Хорек принимается глаза закатывать, и губы бантиком складывать, и язык высовывать — прямо рублевая шлюха в чистом квартале. И еще шепчет при этом: «Ах, как бы я тебе угодил, красавчик!» И, конечно, хвать его за ширинку… В тот момент, когда парень дотронулся до него, Лазар изо всех сил ахнул его в челюсть. «И чего тебя мать не придушила, подонок, когда ты на свет появился!.. — И обеими руками молотил скорчившегося на нарах, в панике закрывающегося локтями блатного. — Ты что же, дерьмо собачье? Работать не хочешь? Бродяжничаешь? Машины взламываешь, со шлюхами спишь?! Даже слова сказать не умеешь по-человечески, паршивец?!» Он кричал, уже сам не зная что, и все бил и бил скулящего, размазывающего слезы и сопли мальчишку. Он даже не заметил, как, услышав вопли, в камеру вбежали два полицейских; скрутив ему руки за спину, они надели на него наручники и вытолкали в коридор. Там он стоял до той самой минуты, пока ему не крикнули: «Шагай сюда, машина приехала!»

III

Во вторник, в девять утра, его повезли в прокуратуру. Перед дорогой, прежде чем посадить в машину, на него снова надели наручники. Машина ехала долго, поворачивая то туда, то сюда, а Лазару вспоминалось, как он часами бродил по улицам; поначалу, в первое время, когда город еще был ему в новинку, просто из любопытства, позже — чтобы купить какую-нибудь мелочь в подарок Этельке, а в последнее время — чтобы не видеть разгула и пьянки, не слышать ругани, гама в комнате общежития… Сейчас он с любопытством смотрел в зарешеченное окошко, раз даже улыбнулся: ишь ты, на машине его везут и платить за это не надо! Он чувствовал какое-то облегчение, чуть ли не радость, словно везли его вовсе не к прокурору. Пасха в тюрьме прошла мучительно. Нестерпимо тягучее, медленное время все сильнее давило на плечи; Лазару иногда казалось, что его вот-вот расплющит под этим грузом; особенно тяжко было ночами, в пахнущей известью тишине. В камере, правда, он был не один. Соседом его оказался мужчина лет тридцати пяти, звали его Дюла Киш, он находился тоже в предварительном заключении, и рот у него не закрывался ни на минуту. Должно быть, из-за всего этого Лазару и казалось, будто сейчас он едет на отдых, куда-то в прохладное, осененное ветвями елей спокойствие дальних гор, может быть, на хутор папаши Мишеля, в поле, обласканное дождями и ветром… Он знал, что все это выдумка, ерунда, догадывался, что экскурсия будет недолгой; вон и Дюла Киш ему говорил: прокурор не станет на него тратить свое дорогое время. «Оттуда нашего брата в два счета выкидывают, потому что особенно там не поспоришь!» Так что Лазар сильно подозревал: скоро эта же машина отвезет его тем же путем назад, и он снова с утра до вечера будет слушать болтовню Дюлы Киша, «этого дурня несчастного» — так Лазар Фекете называл про себя Дюлу Киша: разве он не «дурень несчастный», если способен был задушить младенца?

«Скверная это история», — сказал Лазар в пятницу вечером Дюле Кишу, хотя тогда он не знал еще даже подробностей, знал лишь, что Дюла Киш тоже ждет судебного разбирательства; вместе с сожительницей они убили, через несколько часов после рождения, собственного ребенка. Других слов из Лазара нельзя было вытянуть. Когда их ненадолго оставляли в покое, не водили куда-нибудь — убирать коридоры, на поверку, во двор на прогулку, — Лазар, сгорбившись, сидел в своем углу и молча слушал соседа. Часто он готов был взмолиться: хватит, замолчи, ничего этого мне не нужно, даже голоса человеческого не хочу слышать, — но он все-таки не останавливал Дюлу Киша, сам не ведая почему. Может быть, где-то в душе у него жила мысль, что все равно уже не удастся этому бедолаге выговориться до конца: осудят его, посадят бог знает на сколько лет, попадет он в компанию отпетых уголовников, которые не то что слушать не захотят, а еще и на смех подымут «дурня несчастного»… И Дюла Киш с утра до вечера говорил, говорил, а Лазар, не задавая вопросов, слушал его захлебывающуюся, торопливую исповедь. Поначалу Лазар безучастно смотрел на жилистого, с обветренным лицом человека; даже для виду не кивал, не тряс недоверчиво головой. «Полтора месяца меня квасят тут, до ручки хотят довести, с ума свести хотят, я ни о чем другом уж и думать не могу. Никто не знает, когда будет суд, вы только представьте себя на моем месте, дядя Фекете!» Дюла Киш рассказал, что сожительница его, Тереза Цецеи, «паскуда проклятая, другого слова для нее нет», — это она всему причиной. «Я не отказываюсь, пьян был, да и злоба мозги затуманила, но только все равно она сама хотела, чтобы я задушил дитенка! Еще и показывала мне: мол, вот так горло ему надо стиснуть! А ведь когда она родила, я уж было совсем его признал, бог мне свидетель, дядя Фекете, и признал бы, чей бы он ни был. Да Тери уже тогда все твердо решила, и ни за что ее нельзя было отговорить: избавимся от позора, и все тут! Так оно было, и пусть меня бог накажет, если я вру. И ведь что еще: как выяснилось, что Тери не от меня ждет ребенка, я ее хотел сразу из дому выгнать, и выгнал бы, хоть она и на сносях была! Я не отрицаю, жахнул я ее метлой, правда, по спине, чтоб не повредить сильно… А она, курва этакая, все ж таки снова стала подмазываться, подлизываться… да мне тогда на это наплевать было, после того, как она меня бессовестно обманула. Начал я пить по-черному… если она мне что говорила, все впустую, я и не слышал, что там она плетет, и вообще ее даже не замечал… Представляете, дядя Фекете? Такую я горечь от обмана ее чувствовал! Ведь когда мы с ней только сошлись, я сказал: ребенка пока заводить не будем, давай поостережемся, пускай несколько лет пройдет, там по-другому будет, полегче… А то ведь у меня от жены трое, каждый месяц на них кучу денег выкладывай, из-за этого я и пошел на работу в песчаный карьер, там, говорили, лучше платят, чем в кооперативе. Ведь я, дядя Фекете, в кооперативе что получал? Только то, что своими руками зарабатывал, без лошади, без машины. Был у нас еще огород, целый хольд, да все равно мы еле перебивались, потому что жена — бывшая, стало быть, — все хотела, чтобы мы строились. Я ей твердил: давай погодим чуток, скопим деньжат для начала, материал купим: кирпич, брусья, двери, рамы — от снесенных домов… А она каждый день свое: мол, пока деньги накопим, все участки хорошие разберут, да и форинт, он тоже все меньше стоит, как раз поспеем к шапочному разбору. Что говорить: ее тоже можно было понять, она ведь на хуторе выросла, жизнь у нее несладкой была, а материн дом, где мы жили… в общем, хвастаться нечем! Короче, послушался я ее — и пошло-поехало! Десять лет я, можно сказать, спину не разгибал, да еще чуть ли не каждый год у нас прибавление получалось. Ни времени у меня, ни сил не было, чтобы деньги откладывать: если я не в бригаде, то на участке вкалывал, дом строил… Хотите верьте, дядя Фекете, хотите нет, а дом я построил своими руками, каменщик только называется, что работал, — вечером приходил посмотреть, как дела движутся, да советами помогал. Правда, имя свое дал, будто он строил. Десять тысяч за это потребовал: я ведь тоже, говорит, могу разориться… Покряхтел я, поматерился, а что было делать?.. В общем, десять лет на это ушло, дядя Фекете! Деньги, что я зарабатывал, все до последнего грошика отдавал за долги да за материал. В деревне народ надо мной хохотал, в бригаде и то говорили: мол, тебе даже новые гвозди не на что будет купить… А раз, шутки ради, набросали мне полную сумку погнутых, ржавых гвоздей. Стыдно мне было, а все же я на своем стоял: показать хотелось, что я кое на что способен! Мы ведь с матушкой всю жизнь прожили в бедности — отец с войны не вернулся, на Дону погиб, я его не помню почти, только по фотографии знаю да по матушкиным рассказам, хоть про себя часто представлял, каким он был и как бы выглядел, если бы жил сейчас… Одним словом, крепко меня заело, и решил я: будем мы жить в настоящем, хорошем доме! Пускай люди смотрят на нас и завидуют! Что из того, что кирпич в нем старый! Под штукатуркой не видно… Вот так и шло десять долгих лет — а ведь, когда мы поженились, я совсем по-другому все это представлял. Мы у матушки в маленькой комнатушке жили, я тогда и начал считать: хлев у нас есть, куплю на откорм двадцать штук поросят, возле дома кукурузу посеем, и через несколько лет поросята окупят все затраты сторицей, особенно если каждый год новых брать. И жене сказал: вот тогда и примемся за строительство, найдем хорошего мастера, сами будем за скотиной ухаживать, потому что я бычков еще думал взять, двое бы уместились в хлеву: хоть и плохонький хлев, не разнесли бы, может… Да говорю же, дурной был я, от любви, наверно… Уступил я в конце концов жене, раньше времени взялся строить. С матушкой скудно мы жили, а в новом доме, когда он почти готов был, и того скуднее. Как цыгане в глинобитной хатке. Какой-нибудь справный мужик что — он возьмет и выложит из кармана сотню тысяч на строительство нового дома… а я так не мог! Я понемножку, по крохотке дом лепил, как ласточка свое гнездо; то кирпич, то дверную коробку достанешь, то рамы… Ну, готов был наконец дом, и я уж и террасу оштукатурил, стену с улицы до уровня окон плиткой выложил; правда, не черной, как собирался, но все равно было на что посмотреть, и никто бы ни в жизнь не сказал, что дом не из самого нового материала! Мы даже черепицу всю проволочной щеткой очистили, представляете, дядя Фекете? И плевать мне было на всех: пускай смеются себе, все равно я буду последним смеяться!.. Ну с женой мы, конечно, частенько ругались, потому что детишкам одежда была нужна, да и самим тоже, а денег ни шиша… Хотя, я вам клянусь, нет в этой стране другого дома, который так же дешево был построен! Ведь труд-то, свой труд, он не считается… В общем, ругались мы с женой много, иной раз чувствуешь, что просто глядеть на нее нет сил. Бывало, проклинал я этот дом вместе с садом и всем прочим, потому что из-за него у меня сил никаких не оставалось; не то что с женой, а и просто спать не мог. И все равно не терял надежды… уж очень любил я жену… Настоящая у нас любовь была, по любви мы с ней поженились, да и, коли бы не любил я ее, ни за что бы не влез по-глупому в это строительство… Я и дом-то ради нее взялся строить, чтобы ей угодить; и ей, и нам обоим, потому что это все же другое дело, чем матушкина каморка с земляным полом, откуда каждый шорох было слыхать… Одного я не мог угадать: чем они кончатся, эти мои нечеловеческие страдания. Не знал я, что от любви, от чести моей один пшик останется, что все полетит к чертовой бабушке… Жена моя тоже ходила работать в кооператив; она при ферме была, вроде как всем помогать, всегда быть под рукой. Потом, через некоторое время, начала ее тоска грызть, захотелось ей служить в конторе: не по душе уже была ей грязная работа. Я тогда ничего плохого еще не думал. Зато, когда я опять про поросят с ней заговорил: мол, дело это все-таки стоящее, потому что иначе не будет у нас ни холодильника, ни бойлера электрического, а уж машины и вовсе не будет, столько денег из заработка за всю жизнь не скопить, — ну, тут она с гордым видом и заявляет: дескать, она не желает, чтоб в новом доме свинарником пахло, достаточно она в девках навозу нанюхалась, и, дескать, из-за этих свиней никуда даже не выйдешь, будешь при них как привязанный, ну и все такое… Тут я тоже в бутылку полез: ну, говорю ей, так-перетак, до чего же нюх у тебя нынче стал чувствительный! Только я поросят все равно откармливать буду! Иначе неоткуда нам денег взять, чтобы тратить, уж я-то знаю, я этот дом сам, своими руками построил, мне придется и долги отдавать! А она мне: коли ты свиней купишь, я сейчас же с тобой развожусь! Мол, она вовсе не для того за меня выходила, чтобы всю жизнь оставаться мужичкой. Ну, тут и я был готов: раз так, я тебе покажу, кто в этом доме хозяин! И тут же купил пять штук поросят. Конечно, опять пошла у нас ругань, а потом она заявила, что все равно, хоть убей, она в руки ведро с помоями не возьмет. Потому что в то время она перешла-таки в контору, а чтоб она туда вся навозом пропахшая приходила — уж извините, и не надейтесь! С того дня мы друг другу ни слова не говорили, ни здравствуй, ни нас..ть! Разводиться она не решилась, конечно, все-таки новый дом, три комнаты, ванная… правда, мебели там никакой почти не было, только кровать одна, чтобы спать; но баба моя уже научилась высовываться в окошко с таким важным видом, будто она по меньшей мере жена ветеринара!.. Нынче-то я понимаю уже, что дохлых тех поросят лучше было бы продать к черту: в самом деле, только забота от них была да нервы… может, снова нашли бы мы с ней общий язык, снова бы научились радоваться друг другу, ведь десять лет — это десять лет, и пусть мы с ней до тех пор лишь гнездо наше вили, нельзя столько времени безнаказанно о любви забывать… Потому что, вы уж поверьте мне, дядя Фекете, сначала мы могли друг друга любить где угодно, хоть в чистом поле, на ветру и на холоде, да так любили, что жарко становилось обоим… А теперь вот и крыша двускатная над головами была — ну, с мебелью, с прочим можно было б и обождать, — а до того друг другу обрыдли, что только злоба осталась да упрямство… Очень мы изменились с ней: я поросят откармливал ей назло, все заботы о них на мне лежали, и напрасно я бабе все деньги до копеечки отдавал — не было у нее ко мне никакой благодарности. Деньги она, конечно, расходовала в один момент: платье купит, мебель кое-какую, еще и говорит при этом, дескать, откуда деньги, неважно, а важно, чтоб были, потому как без денег нынче не жизнь… Думал я: ладно, пускай нет мне ни словечка благодарности от нее, пускай не скажет даже, что рада, все ж таки, может, в один прекрасный день ясно ей станет, ради чего я столько страдал и мучился… Словом, дурень я был, дядя Фекете, чистый дурень, что так упорно на своем стоял… Не сумел я разобраться, где польза, где вред, и в конце концов оказалось: не бабе я досадил, а только себе самому. Ведь что получилось-то…» Дюла Киш надрывно, протяжно вздохнул и спрятал лицо в ладонях. Лазар поднял взгляд, посмотрел на соседа и, словно чувствуя, что допустил бестактность, снова опустил глаза к цементному полу. Дюла Киш еще раз вздохнул. «Говорить даже не хочется, дядя Фекете… — Он распрямился, потер лоб, глаза, потом махнул рукой. — Словом, как я и сказал, напросилась-таки жена в контору, стала там вроде как уборщицей, кофе варила и все такое… Но по утрам из дому соглашалась уходить только в чистой одежде. Сами подумайте: я навоз из-под свиней выгребаю, а она на высоких каблуках идет из дому, будто в церковь. Словом, говорю, мы и разговаривать-то уже не могли друг с другом; детишки, бывало, за воскресным обедом только глаза таращат: мол, что это с ними — раньше они не такие друг с другом были… А раз как-то, месяца через два, через три, говорит мне приятель мой, Ферко Барна, — мы как раз корм возили коровам на ферму, — мол, заметил ли я, что агроном мою бабу обхаживает? Я сперва отмахнулся только, еще сказал этак гордо: дескать, ну и пускай обхаживает… а немного спустя забрало-таки меня. Стали бродить в голове у меня мысли: после всего, что было, не хватает еще, чтобы жена мне рога наставила. Нет, совсем не такого отношения заслужил я за все, что сделал! Пускай даже иногда груб с ней был, раздражался из-за кучи забот, что на меня свалились… Верьте или не верьте, дядя Фекете, а меня десять лет никто даже близко возле корчмы не видел! Я мимо нее чуть не бегом бежал, не дай бог, кто заманит: на выпивку у нас совсем ни грошика не было! Очень хотел я жене своей верить, не хотел слушать всякие сплетни, да только слова те поганые так и звенели в ушах у меня, будто муха в окне. А что, если все-таки правда? Что, если не я уже нужен ей? Если она уже любит другого? Словом, хотелось мне верить ей, доверять, потому что помнил я, как мы любили друг друга когда-то. А взять и спросить напрямик — нет, это я не мог, уж очень противно было… Сама она, ясное дело, ничего мне не говорила… Хотя у нас с ней с самого начала был такой уговор: что бы ни было, что бы меж нами ни произошло, мы будем всегда честными друг с другом, всегда до конца откровенными. К тому времени, можно сказать, откровенность уже оставалась единственным нашим богатством… Да только опять дурнем я оказался, дядя Фекете… глуп я был и ни о чем не подозревал, как охромевший телок, которого на бойню ведут… В то время баба моя частенько пропадала где-то — не в пять приходила домой, как всегда, а в шесть, в семь… Детишки у матушки моей под присмотром были, я со скотиной возился: там забот всегда по горло… Долго я ничего ей не говорил, хотя подозрения меня уже распирали. Видел я, как жена старательно моется каждый раз, платья меняет, душится… А однажды не выдержал я. Свиней обиходил, дети вернулись от бабушки, дал я им поесть — а жены все нету. Говорю я детям: все, поели, а теперь марш в постель; они ушли в комнату, я в кухне курю, и, верите ли, дядя Фекете, аж руки у меня дрожат, до того я весь нервничаю! Восемь часов, полдевятого, и тут открывается калитка. Жена входит, будто ничего не случилось, даже вроде улыбается, о детях не спрашивает, а скорей переодеться, помыться, потом садится за стол, что-то там ест, а сама говорит, что она так устала, так устала! Да таким тоном, будто это мне нужно стыдиться, что я молчу и ее не жалею. Закурил я новую сигарету, хотя первая еще не погасла… Наконец отпустило меня немного, и как-то удалось мне промямлить: мол, где же это ты бродишь так долго? Насколько мне известно, в пять из конторы все уходят! Тут она немного смутилась, принялась вдруг есть — и с полным ртом отвечает: дела были, пришлось после работы остаться. Я тут же спрашиваю: какие дела? Она мне так свысока: ты, дескать, все равно ничего в этом не понимаешь! Я — хлоп по столу: и что ж это за такие дела, в которых я все равно ничего не понимаю? Должно быть, испугалась она: торопливо так, запинаясь, говорит, ревизия у них ожидается, бумаги надо было в порядок привести, попросили ее остаться, помочь. Насчет ревизии я слышал и сам, да остановиться уже не мог; про себя думал, если все это правда, она бы утром еще сказала или передала бы с кем-нибудь, что придет поздно. А она вон как, да еще с таким гонором: ты все равно ничего в этом не понимаешь. Чувствую я, злость во мне закипает, и сурово так говорю: с кем же ты, если позволено будет поинтересоваться, приводишь в порядок те бумаги? При твоем высшем образовании, восемь классов средней ступени, тебя не очень-то можно к бумагам подпустить, чтоб мне провалиться на этом месте! Тут она призналась — а сама уже красная до ушей, — что работала с товарищем главбухом и с агрономом. Так и сказала: с агрономом, хотя в деревне все звали его просто Пишта Секей, умный был в общем парнишка и компанейский, не корчил начальника из себя, одинаково здоровался и с простым работягой, и с председателем. Короче, дорогая моя половина так мне и заявила: с агрономом, а имени его, видно, никак не могла произнести. Подозрительным мне это показалось; грызу я сигарету и говорю: ладно, проверю, так ли это. Она плечами пожимает: проверяй, если хочешь, только учти, что люди смеяться над тобой станут. Я свое гну: и спрошу, да не у кого-нибудь, а у главбуха и у Пишты Секея, правда ли, что они тебя просили остаться? Тут она вдруг аж подскочила: ты, говорит, что, ревнуешь меня, что ли?! Промолчал я. Легли мы спать; но очень старались в постели как можно дальше быть друг от друга. Она, видно, думала, не посмею я в контору прийти, потому что это и вправду позор — разнюхивать, что жена на работе делает. Ну, а я думал: не такой дурак Пишта Секей, чтобы сказать что-нибудь не то; трудно, что ли, им договориться?.. А то еще, если у них дело серьезно, возьмет и выложит в глаза все как есть. В том, что главбух — если он вообще что-нибудь знает — возьмет сторону агронома, хотя бы уже из мужской солидарности, я, конечно, не сомневался… Словом, в тот вечер мы друг другу ни слова больше не сказали; но вы бы, дядя Фекете, видели это: она же еще, баба моя, выглядела оскорбленной: как это я о ней мог предположить такое… На другой день, когда снова зашел разговор о том, почему она поздно пришла — ни о чем другом я и думать больше не мог, — она мне в глаза ответила: выдумываешь, говорит, ты, без всякой причины меня в чем-то подозреваешь, и такого я терпеть от тебя не желаю! И хватило у нее совести мне сказать: если ты мне не веришь, то ни к чему нам жить вместе, давай разводиться!.. И, ей-богу, дядя Фекете, стыдно мне перед ней стало. Что там говорить: я даже прощения у нее просил, не сердись, мол, не хотел я тебя обидеть, нервы, должно быть, распустились, потому все так получилось… В ту ночь мы опять с ней вместе спали, как прежде, а я даже плакал от радости… и не стыдился себе в этом признаться… Мог ли я подумать, что тогда мы любили друг друга в последний раз… или, лучше сказать, это я в последний раз ее обнимал, а она, как я нынче об этом думаю, просто подчинилась, позволила делать, что я хочу… не любила она меня… вернее, уже не меня любила…» Дюла Киш вздохнул, кулаком вытер глаза, посмотрел на Лазара, но тот сидел неподвижно, горбясь, положив локти себе на колени, сплетя пальцы и глядя на серый цементный пол. Дюла Киш встал, походил по камере, потом снова сел на свою постель, привалился спиной к стене. «Ну вот… с того дня миновала неделя, домой она приходила вовремя. Я без всякой задней мысли, просто чтобы помириться — потому что она все еще обиженная на меня была, — спросил ее: ну как, мол, закончили с бумагами-то? Она коротко так, сухо ответила: да. И все, ни словечка больше. А я от бригадира нашего знал, что у них в конторе творится: везде бумаги, на столах, по стульям, даже войти нельзя, спросить, сказать что-нибудь невозможно, все что-то считают — какую-то недостачу или несправедливость выискивают… Стало быть, вот как, думаю. Неужто прав-таки Фери Барна? И решил я тогда за ней последить: так я измучился, что ничего мне другого не оставалось; а жена сама мне ничего не говорила. Дело это я страсть как не любил, ей-богу, дядя Фекете… но тогда не было у меня никакого другого выхода. Подумал я про себя: хорошо, ты мне правду не говоришь, так я сам все выясню! Навоз мы тогда возили, я и говорю трактористу, Пали Надю: пока ты обернешься на поле и обратно, я сгоняю на велосипеде в деревню. Валяй, да не задерживайся смотри, говорит он мне; ну, я и нажал на педали. Вхожу в контору с самым невинным видом, а у самого сердце колотится от надежды и от растерянности, потому что не придумал я, что бабе скажу, зачем приехал; в общем, вхожу, а ее нет, говорят, вышла куда-то, вроде на почту. Оглядываюсь вокруг: Пишты Секея тоже нет. Ладно, говорю, мне не срочно, просто проезжал мимо… Вышел я и сначала не знал даже, что делать, а потом, будто так и нужно, поехал к себе, домой. Сам не знаю, что меня туда потянуло, но как-то почувствовал я, что именно туда надо мне направиться. Знаете, дядя Фекете, к нам не только с улицы можно попасть, а еще с задов, через сад. Участок у нас так расположен, что сад выходит на пустырь с кустарником, но дороги там нету, только тропа, потому что за кустами солончаковое озеро, когда с водой, когда высохши. Вот поверите, я теперь уж и сам не знаю, почему я во двор не в ворота зашел, а через сад: тоже как-то почувствовал, что не туда надо. А когда заметил, что дверь в кухню открыта, у меня всякие сомнения пропали, что жена дома: кухню мы всегда закрывали, когда уходили. Так что я в дверь не стал заходить, а под стеной пошел к задней комнате; я тогда уже был уверен, что только там они могут быть, в нашей комнате, потому что с улицы одна комната для детей была, а во вторую мы думали телевизор поставить, чтобы там вся семья могла собираться в праздники, по случаю именин… Хотите верьте, хотите нет, дядя Фекете, но у меня ноги подкашивались, казалось, вот-вот упаду. Как-то вся злость у меня пропала, и сил, наверно, не хватило бы даже на то, чтобы постучать в окошко. Кое-как доплелся я через сад к своему велосипеду, и голова у меня до того кружилась, что я на обратном пути чуть не свалился в канаву. Даже остановиться пришлось, в поле, возле колодца, и умыться до пояса… Пали Надь ничего по мне не заметил… Что, вы думаете, я там увидел? Жена моя драгоценная лежала на постели, ноги врозь, лицо сияет от счастья, а Пишта Секей… Этого я заслужил, а, дядя Фекете? Ну скажите, этого? Ради этого мучился десять лет? Ради этого насмешки терпел, когда собирал стройматериалы после сноса?! Ради этого черепицу отчищал, а?..» Дюла Киш расплакался. Лазар, который не мог уже молчать, пробормотал: «Скверная история…» Больше сказать ему было нечего. Он смотрел на жилистого, с короткими, ежиком, волосами соседа и думал свое: вот сегодня страстная пятница, завтра страстная суббота, потом пасхальное воскресенье, за ним — понедельник, когда мужики, парни пойдут кропить баб и девок. А они с Дюлой Кишем никуда не пойдут, разве что во двор их выведут, на прогулку.

Назавтра, в страстную субботу, Дюла Киш проснулся тихий, умиротворенный. Лазар хотел было сказать: не надо дальше рассказывать, не интересно это ему. Но промолчал почему-то — и молчал целый день, то сидя на нарах, то глядя через решетчатое окно на улицу. Зато Дюла Киш говорил и говорил: «Что мне оставалось делать: пошел я и напился в стельку. Не рассказывать же мне трактористу, что жену мою как раз оседлал Пишта Секей! Доработал я день молча, словно бы зубы у меня болели, а вечером пошел и напился до положения риз. Как уж я потом добрался на велосипеде домой, один бог знает. Думал я: может, взять и повеситься? По крайней мере все бы решилось сразу и само собой… И, поверите ли, до сих пор не пойму, как это я смог так быстро, в секунду одну, отрезветь — это когда жена мне крикнула: где тебя носит, да еще набрался, как последняя скотина, а свиньи твои скоро хлев разнесут! Вот так она меня встретила, стерва поганая… сами понимаете, дядя Фекете, пришлось мне отрезветь, хотя вина во мне было под завязку, я только что не на карачках ползал… Ах, ты еще орешь на меня, курва ты подзаборная!.. Мне тогда на все уже было плевать, и на бога, и на соседей, и что ночь на дворе, и что ребятишки спят… Снял я ремень поясной — да пряжкой, пряжкой ее, в бога, в душу, во всех святых! Хорошо было под Пиштой Секеем — так вот тебе, получай! — орал я, а сам все хлестал ее. Дети, конечно, проснулись, вылезли на порог, верещат, будто это я их бью, а жена в угол забилась, скорчилась там, не бей, кричит, не трогай меня, я все тебе объясню… И ревет, конечно. Наконец отшвырнул я ремень, хлопнул дверью так, что дом задрожал, и пошел спать в сарай; мы его под гараж приспособить хотели, если удастся когда-нибудь подержанную машину купить… Остыл я немного — и тоже реветь принялся: очень мне муторно было, да и совесть мучила, что я так человека избил. Я ведь даже детей своих в жизни пальцем не тронул, а уж жену свою, которую так когда-то любил… Ну, а потом… устал я все-таки, целый день вкалывал, да и вино… словом, сморил меня сон. Черт его знает, но почему-то я верил, что пойдет этот урок бабе впрок, попросит она у меня прощения, присмиреет. Ведь она тоже, наверно, не хочет, чтобы в деревне языки чесали про нее — это с тремя-то детьми!.. Словом, поплакал я и уснул, уверенный: что было, то было, того уже не изменишь, но, может, все еще наладится у нас, ведь любили мы когда-то друг друга, очень любили… Опять же, грех отрицать, до сих пор была она мне хорошей женой, тянули мы с ней одно ярмо; да если все прочее не считать, ведь трое ребятишек у нее на шее висели, все заботы о них были на ней в основном… Однако пришло утро — и тут понял я, как ошибался; разбудил меня полицейский: давай, мол, пошли в отделение. Я на него гляжу и не могу ничего понять: какого дьявола, в какое еще отделение? А он: не разговаривай, пошли! Ну, там, в отделении, я узнал, что жена моя заявление на меня написала, да еще успела у врача побывать, показала следы от ремня. Врач составил справку о побоях… Я и сейчас не отрицаю, выглядела она страшно: вся в синих, зеленых кровоподтеках, ссадинах, — словом, попал я под суд. А там ведь как: хошь говори правду, хошь не говори — только на смех тебя поднимут. Докажи, говорят, факт измены, свидетелей приведи; да и если все было так, как ты утверждаешь, все равно не имеешь права творить самосуд… Я было к Ферко Барне, приходи, кореш, выручай, а он в кусты, я, говорит, в суд пойду, только если меня свяжут и повезут, не хочу я ни во что вмешиваться…» Лазар Фекете поднял голову и увидел перед собой, на том месте, где сидел Дюла Киш, профессора, Берталана Добо. Интересно, он пошел бы в свидетели — или ответил бы так же, как Ферко Барна ответил Дюле Кишу? Ведь Берталан Добо мог бы стать Лазару таким же свидетелем, как тот Ферко — нынешнему соседу Лазара: профессор рассказал бы на суде про тот славный вечер, который они провели в ресторане «Тополь», рассказал бы, о чем они говорили… Ведь в тот вечер, в тех разговорах и началось, наверно, все то, что в конце концов привело Лазара в тюремную камеру. А ведь ничего особенного вроде бы не было. Выпивали, беседовали, руки друг другу пожали. А он, Лазар, на следующий день сел на скамью возле автобусной станции… Лазар еле заметно покачал головой: нет, лучше, если не станет он поминать профессора. Его дело — не то что у Дюлы Киша. И Ферко Барна — не Берталан Добо. А то, что оба они, этот «дурень несчастный» и он, Лазар, кончили, в общем-то, одинаково, значения не имеет… Лазар повесил голову, тихо вздохнул. Дюла Киш стоял у окна. «Баба, конечно, напрочь все отрицала, Пишта Секей тоже. Я один остался в дерьме по уши, и развод нам был дан как бы по моей вине, да еще присудили мне денежный штраф и шесть месяцев тюрьмы условно. Потому что судимостей у меня раньше не было… Что вы на все это скажете, дядя Фекете? Ради этого я столько лет трудился как вол?.. Когда приговор объявили, адвокат мне шепнул, чтобы смирился я, не требовал пересмотра: бесполезно. Что бы я ни делал, суд на стороне жены будет из-за троих детей. Вот что я заслужил от судьбы, дядя Фекете… Уж я и так головой бился о стену: и почему я до смерти не забил эту суку? Ну, повесили бы меня — зато и она бы свое получила… После, когда я в песчаном карьере рассказал ребятам эту историю, они посмеялись и сказали: коли уж взялся жену бить, бей до конца, на середине не останавливайся. Я тоже с ними смеялся; а на суде такой бешеный был, что меня держать приходилось. Ну, потом я кое-как успокоился, перебрался из своего дома обратно к матушке; вещей было у меня — два костюма, один еще свадебный, ну и несколько пар белья… Вот уж теперь деревня вволю могла надо мной потешиться… В кооперативе я не захотел после этого оставаться ни дня, посоветовали мне в песчаный карьер пойти работать: там и денег больше, да и не надо глаза опускать, если встретишь случайно на улице бабу свою или Пишту Секея. Честное слово, я бы с радостью насовсем из деревни уехал; да опять я дураком оказался, не хотел бросать матушку: что с ней будет, когда она совсем постареет? И по детишкам своим скучал. Так что я только с понедельника до субботы был счастлив… если, конечно, это можно назвать счастьем, когда ты среди чужих. Часто я вечерами голову ломал: почему баба мне не сказала, что втюрилась в Пишту Секея? Может, конечно, я бы подох, узнав это, или что-нибудь сотворил ужасное — а может, понял бы ее, попробовал бы дождаться, когда она перебесится и вернется ко мне… Не знаю. В конце концов, не думаю, что это натура в ней взыграла. Не такая она была, я-то знаю. Без любви она с кем попало не ляжет. Хотя кто его знает — чужая душа потемки. Если другие на такое способны, то она что, исключение?.. Да и понять ее можно: что она видела от меня в последние годы? Ничего. С зари до позднего вечера вкалываешь, чтобы жить не хуже других людей, потом лег — и захрапел. Потому, наверное, и свиней она невзлюбила, нынче я так думаю… Изголодалась по ласке, а тут Пишта Секей: улыбнулся ей — и она за ним побежала. А сил, чтобы в этом честно признаться, у нее уже не было. Знала ведь она, сколько я бьюсь ради семьи, и не хотела меня обижать, а устоять не могла тоже — вот и пошла за Пиштой, как собачонка за хозяином. А что избил я ее, мне за это оправдания нет. Не имеет мужчина права такое делать: жену ремнем бить на глазах у детей. Опять-таки думаю я: если б хватило у нее смелости в глаза мне посмотреть, нашлось бы силы сказать, дескать, так и так… Кстати, Пишта Секей бросил ее, и я его последней скотиной за это считаю. Конечно, его тоже можно понять: он еще молодой, свободный, для него это так, еще одна победа, да и зачем ему трое чужих детишек?.. Знаете, дядя Фекете, я тогда выходных боялся, как черт ладана. Даже улицу обходил подальше, где дом наш стоял, а как встречался с женой, отворачивался: еще крикнет, дескать, чего глазеешь, недоносок несчастный?.. А руки у меня все еще сами собой в кулаки сжимались; человек я, в общем-то, смирный, но как завижу ее, так и хочется броситься и повыдирать у нее все волосы, по одному, перед детьми, перед народом… А я только глаза отводил да норовил спрятаться, сидел у матушки, тишину слушал… и ждал каждого второго воскресенья… Потому что суд постановил, что имею я право видеть своих птенчиков раз в две недели. Приходили они ко мне вначале, а я очень остерегался, чтобы про мать не сказать плохого: мало ли что между нами было — дети-то здесь ни при чем… А когда мы с Тери сошлись, потихоньку как-то перестали они бывать у меня. Бог его знает, мать, что ли, наговорила им про меня или просто не знали, как вести себя с Тери. Ужасно это, поверьте, дядя Фекете. Мне просто жить тошно стало… а ведь я в то время снова уже надеялся, что как-нибудь все-таки встану на ноги. Почему-то очень хотелось мне верить, что, может, Тери заменит мне жену и детей…» — «Давай спать», — неожиданно сказал Лазар, воспользовавшись кратким мгновением тишины, и в тот день Дюла Киш больше не продолжал свой рассказ.

А в воскресенье с утра он спросил: «Ну, а вы-то, дядя Фекете, как попали сюда?» Лазар хотел промолчать или ответить уклончиво, но потом, глядя в пол, все же сказал: «Ничего особенного. Насилие против представителей власти. Как-нибудь вытерплю, что меня ожидает». Дюла Киш покивал сокрушенно, встал, походил, снова сел. Можно было подумать, этот ответ удовлетворил его; больше он ничего не спрашивал, зато сам стал продолжать свою повесть. «Полтора месяца уже, понимаете, дядя Фекете, полтора месяца меня здесь держат! Когда суд, никто не знает; я бы согласился, пусть хоть какой приговор, только бы все закончилось! Пока что расследование идет. А почему, знаете? Потому что Тери, сожительница моя, хочет всю вину на меня свалить. Всю! Говорит, пыталась меня удержать, на помощь позвать, да я рот ей зажал! Каково?! Я на очной ставке ей говорю… да что говорю — ору: как, мол, я твоего дитенка смог задушить, если рот тебе зажимал? Она на это невразумительное что-то: дескать, и то, и это… Даже домой нас возили, чтобы мы показали, как все было. Представляете, дядя Фекете, улица народом забита, одни плюются, другие кричат, что этих тоже бы придушить надо!.. Заставили нас снова изобразить, что мы делали; даже несколько раз… Тери, конечно, все показывала не так, как было на самом деле… Была там кукла тряпичная, ее мне и надо было душить, а следователи нас фотографировали… Я слабаком никогда не был, но тут вывернуло меня наизнанку. Вывели меня во двор, к шелковице, там меня и стошнило… Вот, дядя Фекете, это было последнее, что я делал в матушкином доме, — у шелковицы блевал… Потому что вряд ли я еще вернусь туда живым… В общем, сейчас они это расследуют, не знаю, сколько еще. Тери говорит, невиновна она, а я — что мы вместе виновны, но она меня подстрекала… Ну ладно, они умные, придумают что-нибудь, верно, дядя Фекете?.. Я ведь не говорю ничего, спорили мы с Тери много, орали друг на друга. Куда больше, куда злее, чем с бывшей моей женой. Бедная матушка моя под конец даже в дом не смела входить, так и спала в летней кухне, а кухня эта — в один кирпич, холодная… И не пришла, даже когда Тери рожала. Вообще она крепко ее не любила, только терпела из-за меня. Поначалу, когда еще думал я, что Тери — девка хорошая, положительная, матушка мне сказала: надо бы повенчаться вам, жить как люди, а не по-басурмански. А Тери: зачем это нужно, венчаться? Хотя я тоже подумывал, чтобы жениться, честь по чести… Никак я не мог разобраться в ней, понять, чего она хочет, как свою жизнь представляет… Может, это из-за того, что мы по возрасту разные: двенадцать лет все-таки… Не знаю… Матушка, после того как Тери не согласилась за меня выйти, почти с ней не разговаривала, а если и разговаривала, то они только раздражали друг друга. Все было не так, все не нравилось, что другая делала, матушкина стряпня Тери была не по вкусу, матушку не устраивало, как Тери стирала и убиралась… Я то матушку защищал, то Тери, а это, само собой, им обеим на нервы действовало, хотя я, видит бог, хотел лишь, чтобы мир в доме был, чтобы всем было хорошо. Говорил я Тери: матушка — человек старомодный, она измениться уже не может; и матушке говорил: Тери — девушка славная, скромная… Все как об стенку горох. Так что матушка в конце концов совсем перебралась в летнюю кухню; напрасно я ее умолял, говорил, что замерзнет она там зимой, — она мне в ответ: я в твои дела не суюсь, не суйся и ты в мои… Теперь-то я понимаю, надо было мне послушаться матушку: как-то почувствовала она, что у Тери в душе, почувствовала, что не кончится добром наше совместное с ней житье… Но тогда — с чего я бы такое подумал? Скорее уж я матушку готов был заподозрить в недоброжелательстве, да и знал, что Тери не умеет к ней так приспосабливаться, как бывшая моя жена… Тери очень собой была хороша, я же сильно стосковался по бабе, и вообще… А то, что мы ссорились с ней из-за каждого пустяка, мне казалось нормальным: все-таки разница в возрасте, да и мир она видела по-иному, не так, как я, потому что была сиротой, подкидышем, росла за счет государства, родителей своих не знала. Она и в Фельдвар-то, в песчаный карьер, потому попала, что раньше жила там у приемных родителей, а потом, когда выросла и государство перестало ее обеспечивать, осталась у них квартиранткой. Хотя любить она их не любила, да и они — вряд ли, потому что еще маленькой хотели вернуть ее в детский дом: мол, не могут с ней справиться… Это Тери сама рассказывала… И все-таки, когда сама себе стала хозяйкой, куда ей было деваться? Никого у нее не было, кроме этих приемных родителей, которым за ее воспитание государство платило, вот она и вернулась к ним; да только недолго у них прожила, месяца три от силы, а потом они ей на дверь показали. Я-то, когда Тери мне это рассказывала, ни о чем таком не думал, только жалел бедняжку. Представлял себе, как, должно быть, это ужасно: никого у тебя нет, у всех ты под ногами мешаешься, для всех только обуза, помеха… Тери в конторе песчаного карьера служила: в детдоме она выучилась машинописи и стенографии, вот и стала там вроде секретарши. Было в Фельдваре рабочее общежитие — два огромных, как сарай, спальных зала и одна крохотная конурка. Там Тери и дали жилье, в этой конуре, но что с того, что дешево, — для нее это мука мученическая была: единственная женщина в таком общежитии… Приставали к ней кому не лень, в дверь все время колотили, пакости кричали всякие, пугали… В общем, жалко мне ее стало, да и красивая она была, нравилась мне, вот я и подумал: может, и подойдем мы друг другу. Две бездомные собаки… Это в прошлом году было, в августе. Думали мы, может, остаться вместе на карьере? А потом поняли, что нет смысла: комнату на двоих в общежитии нам не дали, говорят, что́ это будет, если для нас исключение сделают, — общежитие в бардак превратится… И решили мы, что Тери к моей матушке переедет жить, будет ей помогать по хозяйству, гусей станет откармливать, хватит им на двоих работы, тем более что матушке одной уже трудно было. Я с карьера не мог уйти, очень деньги были нужны, а платили там неплохо, да и приработок бывал частенько… налево мы песок продавали. Мухлевали, попросту говоря, это дело обычное, песок ведь — его до черта… Ну, вначале все шло вроде хорошо. Я Тери строго-настрого наказал: поначалу пускай поостережется, ребенок нам пока ни к чему, и так зад из штанов светится, куда в новые расходы себя вгонять! Ведь ребенок — это расходы, не только божье благословение, уж кто-кто, а я знаю. Дом на матушку был записан, да это название одно — дом; чудо еще, что стоял как-то, не падал… в общем, дом тоже надо было ремонтировать, да комнату я хотел пристроить к нему: о том, чтобы строить новый дом, мы и думать не смели. Тери к нам переехала, можно сказать, в чем была: все имущество — что на ней надето. Да мне на это наплевать было, я и первую жену взял не за деньги, а потому что любил… Ну и, опять же, очень я вознадеялся снова: пускай мы пока нищие, окрепнем со временем, будем жить не хуже прочих. Правда, к Тери никак я приноровиться не мог: то деньги ей позарез нужны были, то она твердила, что хоть бы их совсем не было. Ну, и еще странно было, что держалась она за меня обеими руками, а о замужестве не хотела и слышать. В общем, каша была у нее в голове, недаром матушка говорила, что у Тери, видать, не все дома, и все такое… Только мне она нравилась и такая… Честно говоря, я иногда подумывал: может, оно и лучше, что мы себя не связываем навечно. Кто знает, вдруг мы наскучим друг другу или ее потянет куда-нибудь — вон она взбалмошная какая… Но это я про себя думал, а вообще жили мы так, будто видели немножко дальше собственного носа. Потому я и просил Тери все время: давай будем осторожнее, ни к чему нам сейчас ребенок, ни к чему взваливать на себя такой груз… Ну, прошел первый месяц, мне даже стало казаться, что привыкнут они с матушкой друг к другу, и я принялся считать: пускай они откармливают гусей, а я еще поросят куплю, вдвоем они как-нибудь с ними управятся, деньги — если оправдается эта затея — должны быть неплохие… Как-то, это в сентябре было, говорю я Тери: слушай, а не позвать ли нам в гости твоих приемных родителей, пускай видят, что у тебя жизнь налаживается… У-ух, и влетело же мне от нее за эти слова! И что такие они и сякие, и бессердечные, и скупердяи, и что она даже слышать о них не желает, а видеть согласна только в гробу в белых тапочках! И как она рада была, когда от них наконец избавилась!.. Я смотрю на нее и понять ничего не могу: чего ты, говорю, на меня кричишь, я ведь хотел как лучше. Тут она еще больше взвилась, просто из себя вылезает, по столу кулаками стучит. После этого матушка и сказала, что у Тери, видать, не все дома. Никто ее не обидел ни словом, а она все равно орет. Я тоже не люблю лишнего крику, так что и я хлопнул по столу: тихо, мол, а не то по губам съезжу, если не замолчишь! Матушка вышла, а Тери словно вожжа под хвост попала: кричит, ругается, клянет все на свете. Представляете, дядя Фекете? Что такое с девкой? Тут что-то неладно, думаю; да и визг мне ее уже надоел. В общем, схватил я ее и этак тряхнул слегка, чтобы привести в чувство! Она вдруг безо всякого перехода начала вдруг реветь, а потом призналась, что беременна… Э-эх-х, ядрена мать!.. И разозлился же я — да ведь и было за что! Два месяца мы живем вместе, я ничего у нее не просил, только одно-единственное: чтобы ребенка не было, — а она сообщает мне, что в положении. Я ее спрашиваю: давно ли? Она какую-то несуразицу несет в ответ, и так я понял, что у нее как раз на этой неделе не было месячных. Так пойди, говорю, к врачу и договорись насчет аборта. Штраф я как раз выплатил кое-как, алименты бухгалтерия вычитала из зарплаты, надо было еще жить на что-то да на ремонт понемногу откладывать… Верите, дядя Фекете, мне тогда нужен был этот ребенок, как собаке — пятая нога. Вообще-то я детишек люблю, но тут пришлось взять себя в руки. Очень я тогда разозлился… Ведь столько просил ее, умолял!.. В конце концов согласилась Тери: ладно, сходит к врачу, на осмотр. Да ты не на осмотр, говорю, а насчет аборта! Хорошо, отвечает, там увидим! Долго мы с ней тогда ругались, пока я наконец успокоился. В понедельник, рано утром, сел я на автобус, в субботу вернулся. И вижу, матушка моя повытаскивала свое барахлишко в летнюю кухню. Ну, видать, тут что-то было. Спрашиваю ее, а она молчит, только бормочет: я ваших дел не касаюсь. А по глазам вижу, совсем иное хочется ей сказать. Может быть, то, что она мне потом, на рождество, сказала: ну, сынок, и отхватил ты себе чудо-юдо!.. Что скрывать — осерчал я на матушку: почему-то уверен я был, что это из-за нее сыр-бор разгорелся, да и переезд ее был вроде как фига под нос: что ей, места в доме не хватало? Я решил, она с Тери хочет меня поссорить, из ревности… А вообще я тогда не о том совсем думал. Ну и бог с вами, махнул я рукой на матушку, хотите замерзнуть — замерзайте. Но Тери вы мне не трогайте! Заслужила она в жизни немножко любви и ласки, ведь у нее ни матери, ни отца, всю жизнь помыкали ею кому не лень! В общем, защищал я Тери, еще как защищал! Бес его знал, что лучше бы надо было ее прогнать, и как можно скорее… Было это в прошлом году, в последнее воскресенье сентября. Что говорить, несладко мне было. Перед этим с Тери поссорился, теперь — с матушкой. А она ведь тоже не заслужила такого отношения: она всегда добра мне желала… Так начался этот мой приезд домой. Хотел я вечером допытаться у Тери, что у них случилось, да подумал, стоит ли ворошить дрязги. Только спросил, была ли она у врача. Она плечами пожимает и хмыкает. Так была все-таки или нет?! У меня уже из-за матушки злость скопилась в душе… Тут она выдавливает из себя: мол, была, да без толку, потому что не принимал врач. Чтоб на следующей неделе обязательно сходила, рявкнул я на нее, и захотелось мне в ту же минуту уехать обратно в Фельдвар. Но не уехал я никуда, остался, и воскресенье прошло у нас в тяжелом молчании. С матушкой я не разговаривал из-за Тери, с Тери — из-за матушки и из-за врача. В следующую субботу спрашиваю: ну, что врач? А она снова лишь мычит, будто глухонемая. Меня за живое взяло: открывай рот, ору, когда со мной говоришь, растак твою в душу мать! Видно, испугалась она: до сих пор я с ней всегда — если, конечно, предыдущих двух воскресений не считать — разговаривал по-хорошему, терпеливо, а тут вдруг — будто извозчик. Говорит мне, по женским делам принимают только по средам, она отправилась было, да на автобус не успела. Почему следующим не поехала? Следующим опоздала бы, говорит она с покаянным видом. Ну смотри, на следующей неделе не сходишь — вот те крест, выкину твои худры-мудры на улицу, и до тех пор не являйся ко мне, пока не избавишься от ребенка! Так еще одно воскресенье прошло в молчании; я хлев стал чинить, хлев еле-еле стоял, половина досок сгнила совсем. Идет вторая неделя октября; еду я домой и еще в дороге не нахожу себе места — так у меня на душе тревожно… Представляете, дядя Фекете? Но я беру себя в руки, здороваюсь с матушкой — та кое-как, не глядя на меня, отвечает; здороваюсь с Тери — эта бросается мне на шею, такая вся ласковая, веселая. Полегчало мне немного, ну, думаю, одной заботой меньше, остается матушку помирить с Тери, а там как-нибудь стерпится — слюбится. Я держусь, нарочно ни о чем у Тери не спрашиваю, жду, чтобы она сама рассказала. Вечер приходит, она — ни звука, зато опять ко мне жмется, и так, и этак, заигрывает… мне, что там скрывать, приятно; думаю, ладно, не стоит пока радость портить. Тери и в воскресенье с утра не говорит ничего; ладно, черт с ним, после обеда решил сам спросить. С инъекцией, говорю, делали? Так напрямик и спросил, потому что у меня и в мыслях не было, что она все еще в себе носит ребенка. Тери глядит на меня, не понимает, что еще за такая инъекция; потом, когда я ей объяснил, она ко мне прижимается, но не говорит ничего, лишь головой трясет. Тогда как же, спрашиваю я дальше. Тери еще крепче меня обнимает, а сама молчит, лишь опять трясет головой. Это уже мне совсем не нравится; отодвинул я ее и в глаза смотрю: а ты у врача-то была? И спросил я это таким тоном, чтобы она поняла: будет опять мотать головой, такого получит леща, с отмашкой, что зубов потом не соберет. Была, говорит она торопливо, а в глазах, вижу, слезы уже стоят. Тогда говори! Тут я уже чувствую, что меня опять обвели вокруг пальца. Она в рев, а я снова орать на нее: говори, не то кишки выпущу! Факт, что не по-человечески я с ней разговаривал, но что делать: кровь мне бросилась в голову, в который раз уж меня за нос водят, да еще башкой об стену колотят. Видел я, по глазам ее видел: ищет она, что бы такое соврать; ведь и на этот раз ничего не сказать просто уже невозможно было. Отпусти, говорит, сначала! Черта с два, ору я, сначала ты мне ответишь, причем чистую правду ответишь, если жить хочешь! Тут лицо у нее изменилось, жестким таким, злым стало, и на нем не ласка уже, не преданность, а одна ненависть только осталась. Нельзя мне делать аборт, говорит. Что значит — нельзя?! А то и значит!.. Теперь уже и она мне в лицо орала, а потом вырвалась как-то и сбежала на другой край стола. И почему же это нельзя?! Врач не рекомендует. Говорит, нет оснований. Есть основания или нет, это мне знать, не врачу! И тебе это тоже известно, так чего же ты там молчала?! Не молчала я, только врач не стал слушать, сказал, на комиссию идти надо, и не ори на меня, я тебе не уличная шлюха! Ну, тут началось… Стояли мы по обе стороны стола, не двигаясь с места, и гавкали друг на друга как бешеные собаки. Еще раз пойдешь к нему, дашь на чай, но аборт сделаешь! Не пойду, не хочу скандал устраивать в поликлинике! Тогда к другому врачу пойдешь! Еще чего, буду я бесплатно заголяться перед всеми!.. Вот такой милый шел у нас разговор. Я не просил тебя, чтобы ты береглась? Как я буду беречься, если ты не бережешься? Ты же сказала, что принимаешь таблетки! Я и принимала! Как же ты тогда, черт побери, в положении оказалась?! Откуда я знаю, врач я, что ли? В общем, мне наплевать, как ты это сделаешь, но от ребенка избавься, хоть на голову стань! Если сохранишь его, вылетишь отсюда с ним вместе!.. Собрался я и, не прощаясь, к автобусу. Две недели домой не являлся, с горя пил в Фельдваре, чтобы успокоиться как-то; да и, честно сказать, в печенках у меня уже было все это, и Тери, и матушка, и дом этот, развалюха, на который мне и смотреть-то было противно — после того, как я десять лет строил большой, из трех комнат, кирпичный… Этот, матушкин, глинобитный был, и, чтобы в дверь войти, надо было каждый раз пригибаться… Черт его знает, как, откуда, но чувствовал я почему-то: не ходила Тери к врачу. Может, поэтому я даже не удивился, когда она, вместо того чтобы поздороваться, только нос задрала и отвернулась. Ну вот, приехали, думаю. Хорошо ж, покажу я тебе, кто тут главный! И прямо там, перед матушкой, выдал ей по первое число; наверно, вся улица слышала, как мы друг на друга орали. Я ей: сию же минуту чтобы ноги твоей тут не было; она мне в ответ: бессовестная твоя рожа, я твоего ребенка ношу, а ты меня на холод, в грязь гонишь?! Озверел я, схватил метлу — да по спине ее, черенком. Она визжит от боли, скулит как собака. Я уж сам себе не рад: и ее жалко, и на себя злюсь, да тут еще матушка проклинает меня — детей делать, мол, ты умеешь, а расплачиваться за это дядя будет?.. В общем, чувствую, пересолил я; ну, пошел на попятную, чтобы хоть матушка на меня не ругалась, да и сам как-то начал уже смиряться: видно, ничего не попишешь, раз поправить дело нельзя, будем ждать ребенка… Все воскресенье Тери на меня дулась; уж я и прощения просил у нее, и объяснять пытался, почему я взъярился так; хочу обнять ее, а она вывертывается, и даже в постели отодвинулась подальше. Так оно и шло до самого рождества. Я на выходные то ездил домой, то нет, то пил с горя в Фельдваре, то бросал. В общежитии я только и думал о том, как же все-таки это: в браке мы с нею не состоим, а ребенок у нас будет. Как это получается? О том, чтобы взять и зарегистрироваться, мне думать после этого уже не хотелось. Словом, тошно мне было жить… Чтобы забыться немного, работал я, сколько хватало сил; песок из карьера и частники брали, так я после смены договаривался с каким-нибудь возчиком и делал с ним каждый день две-три ездки… Деньги домой отвозил, там отчитывался до филлера, признавался, сколько пропил; думал, если погода до рождества не испортится, может, удастся собрать на поросят, а то и на телевизор еще. Телевизор, конечно, в кредит, но все равно дело того стоило: надеялся я, что обрадуется ему Тери, а там, глядишь, удастся и матушку выманить из летней кухни… Рождество прошло, как я надеялся, тихо, без ссор; сидели мы, телевизор смотрели… Только матушку не удалось уломать. Тери совсем ручная стала, очень она сжилась с мыслью, что ребеночек у нее будет… Когда на второй день рождества, к вечеру, собрался я на автобус, решил к матери заглянуть. Хоть вы в дом не собираетесь возвращаться, телевизор-то вечером приходите смотреть, я ведь его и для вас купил. На что она мне отвечает: ну, сынок, и отхватил ты себе чудо-юдо! Мама, говорю я, опять вы начинаете… Очень мне не хотелось снова ругаться с ней. Я, сынок, вижу только, что наказал тебя бог этой шлюхой. Что вы хотите этим сказать? Сам увидишь, когда придет время! Что увижу? Больше я тебе ничего не скажу, а то и тут буду виновата! Коли начали, говорите до конца! Ступай, автобус уйдет! Вижу, настаивай не настаивай, от матушки ничего больше мне не добиться. Опять, наверно, поцапались — из-за гусей, скорее всего: с гусями этими работы невпроворот было. Так я думал, пока бежал на автобус; потом, правда, появились у меня и другие мысли: матушка у меня — не из тех, кто обиды свои сразу выплескивает, сплетни же она терпеть не может. Так что, должно быть, она на другое что-то намекала, на что-нибудь похуже… Одним словом, озадачила меня матушка крепко. До сих пор не знаю, что было бы лучше: чтоб вообще не сказала она ни слова или, наоборот, выложила бы все до конца. Может, тогда бы не был я здесь, и дитя жить бы осталось… Не знаю». В двери загремел замок, принесли ужин: кусок хлеба с вареньем. Пасхальный ужин. Они молча поели. «Вот и снова вечер», — сказал Лазар Фекете. «Да, вечер», — кивнул Дюла Киш. «Иногда и вечер славный бывает», — сказал опять Лазар. Дюла Киш смотрел на него: может, старик говорить надумал. Но Лазар добавил лишь: «Коли подумать, все бывает славным. И рассвет, и утро, и вечер — все. Да только случится что-нибудь, и ты уже смотришь и не видишь, что делается вокруг». Он немного постоял у зарешеченного окошка, потом улегся на нары, накрылся одеялом и отвернулся к стене. «Спокойной ночи», — сказал Дюла Киш. «Взаимно», — ответил Лазар.

Дюла Киш закончил свою историю на третий день, в пасхальный понедельник. «Тери округлялась уже, да так быстро, что однажды я ей — конечно, так, шутки ради — говорю: слушай, а не близнецы у тебя будут? Ой, этого только не хватало, закричала она в испуге — очень она родов боялась. Ходила на предродовые беседы с врачом, и тот объяснил ей, что у нее бедра узкие и потому рожать будет тяжело. Напугал ее, словом, мошенник… Так что мы без особой нужды о родах не разговаривали. Даже не поминали о них… Словно и время не подходило. И вот наступил февраль, восемнадцатое число. Пока жив, не забуду этот день. В Фельдваре я еще прикидывал, ехать ли мне домой: на воскресенье наклевывалась кое-какая работа. Мужик один из бригады звал, не помогу ли я ему свинью заколоть, он бы и заплатил, и мяса с собой дал. Я согласился сначала, а потом передумал. Лучше бы я не отказывался… Приятелю я ответил: съезжу домой, ждут меня там, нужна помощь, Тери уже нельзя тяжелого поднимать, а матушке не под силу. Так что поехал я к себе. Открываю дверь и вижу: Тери гладит рубашечки, распашонки, пеленки — вся по горло в работе. Я со смехом ей говорю, не рано ли? До апреля-то — ой еще сколько. Тут она покраснела, потом побелела. Что за черт, обморок с ней, что ли? Позвать матушку, спрашиваю ее; она садится, трясет головой, зубы стискивает, а через какое-то время говорит: ничего, это так, голова закружилась. Но я-то вижу по ней, что боль ее судорогой сводит: губы она кусает себе, живот мнет. Намочить полотенце, может? Нет, говорит, не надо, сейчас пройдет. Смотрю на нее еще некоторое время, а когда вижу, что боль вроде отпускает, спрашиваю: в самом деле не нужна помощь? Она головой трясет, не открывая глаз. Ладно, тебе виднее, — и вышел, поросят проведать: к тому времени у нас были уже поросята. Матушка тоже была во дворе, уж не помню, то ли кукурузу замачивала, то ли в сарае наводила порядок. Может, думаю, помирилась она с Тери, не сердится на нее больше: скоро ведь новый внук или внучка появится у нее. И спрашиваю матушку: ну как, рады, что с апреля снова будете малыша нянчить? Матушка смотрит большими глазами, видно, что крикнуть ей хочется на меня, но она держится и лишь говорит тихо: слепой ты, что ли, сынок? А что такое? — спрашиваю, ничего не понимая. А то, что в апреле тому малышу два месяца уже будет! Что вы такое мелете, мама? Она норовит уйти в свою резиденцию, да только я не даю ей опять уклониться, иду за ней. Что вы, мама, хотите этим сказать? Да то, сынок, и чем хочешь могу поклясться: эта стерва через пару дней опростается! Откуда вы это берете? Да оттуда, что мне еще в ноябре подозрительно все это стало… видно ведь, на каком баба месяце! А коли ты мне не веришь, посмотри ее медицинскую книжку! Твоя драгоценная сожительница забеременела в июне, а ты в Фельдвар попал только в июле! Сам посчитай!.. Я так и остолбенел: стою в дверях как статуя. Получил, Дюла Киш? Получил, дурень? Одна тебе рога наставила, вторая хочет тебе какого-то кукушонка подкинуть… Ничего я не спрашивал больше, лишь смотрел на матушку и молчал, и казалось мне, будто умом тронулся. Не знаю, что меня удержало, но думаю я, что мог бы, наверно, пристукнуть ее на месте в благодарность, что она глаза мне открыла. Но, говорю, я лишь стоял в дверях, как деревянный идол. И сразу мне стало все ясно: и почему мы сошлись с ней так быстро, и почему врач сказал, что уже нельзя аборт делать, и почему у Тери брюхо такое большое… Не сказав ни звука, повернулся я и ушел от матушки; только услышал, как она вслед мне кричит: расхлебывай теперь, что заварил! Потом еще долго стоял я, облокотившись на дверцу хлева, но, поверите ли, дядя Фекете, я тех поросят и не видел, хоть они визжали прямо передо мной. А видел я только что-то белое, вроде как снег, и лужу крови на нем. Дьявол его знает, что это могло быть, но точно говорю: было. После уж я подумал: может, это мне привиделась кровь той свиньи, которую я не пошел колоть? Или увидел я то, что еще будет? Не знаю… Ничего я не знаю, кроме того, что стоял, прислонившись к дверце хлева, и смотрел на снежную белизну с лужей крови на ней. Пришел я в себя, когда почувствовал, что мать топчется у меня за спиной, мнет платок и всхлипывает: сынок, только не сделай чего-нибудь страшного, умоляю тебя!.. Я тогда позора не вынесу, в колодец брошусь… Потемнело у меня в глазах, и заорал я на нее: убирайтесь с глаз моих! Вы причина всему, вы, понятно?! И оставил ее там, всю в слезах, а сам не остановился до самой корчмы. Видите, дядя Фекете, и на этот раз я в корчму первым делом кинулся, так что уже по этому мог бы догадаться, что во мне зреет. Но тогда ни о чем я не в состоянии был думать… Выпил я две стопки и кружку пива. Другому бы нипочем, а меня прямо оглушило. И там, в корчме, передо мной было то же самое: белый снег и на нем кровавая лужа; тогда подумал я, что уходить мне надо отсюда, пока не свихнулся. И отправился я домой. Качало меня, швыряло из стороны в сторону; помнится, на углу улиц Освобождения и Голгофы стоял я, подпирая забор, и рассуждал про себя, что сию же минуту уеду в Фельдвар и сдохну, но больше не покажусь в деревне. Вроде еще деньги оставшиеся считал: хватит ли на автобус? И вышло, что нет, не хватит, и потому решил я: схожу за деньгами домой — и заодно распрощаюсь с ним навсегда. На улице нашей тихо было уже, темно, как на кладбище. И похолодало в тот день сильно. Вхожу я во двор — будто в погреб спускаюсь. Направился прямиком к летней кухне, еще раз спросить у матушки, правду ли она сказала, не от злобы ли возводит на Тери напраслину? Дверь заперта. Я стучу, дергаю, бью кулаком. Наконец мать отзывается, плача, чтобы я оставил ее в покое. Я совсем разъярился, кричу: вот и мне только этого надо, только чтобы вы нас в покое оставили! Чего вы нос в наши дела суете, вас об этом просил кто-нибудь? Она что-то ответила, что — я не понял: очень она плакала сильно… слышал только, как она господа всемилостивого поминает да пресвятую деву Марию… Постоял я, потом — делать нечего, от судьбы не уйдешь — пошел в дом. Документы мы в кухне держали, в ящике буфета; выдвигаю я этот ящик, ищу медицинскую книжку Тери. Она лежит на самом верху. Открываю… и опять все передо мной закружилось. Выходит, правду сказала матушка. Не хотел я тогда уже ни ругаться, ни говорить ничего; одно лишь чувствовал: не заслуживает эта стерва, чтобы я с ней простился или хотя бы спросил что-нибудь… Только хотелось мне перед ней положить эту книжку и показать на дату. Больше ничего. Вот и все, что у меня в душе было в ту минуту. С книжкой в руке распахиваю дверь — в темноте ничего не вижу, только слышу странные какие-то звуки, вроде как скулит кто-то или давится. Включаю свет — и дыхание у меня перехватило. Тери лежит на кровати, снизу вся заголилась, ноги раздвинуты, плечом в шкаф уперлась, который стоит рядом с кроватью, и рот себе зажимает смятой пеленкой. Вокруг кровати — вода, будто ведро опрокинулось, на простыне — пятна крови… Я стою и не знаю, что делать. Тери — будто ума лишилась: глаза закрыты, в поту вся, тужится, живот себе тискает. Господи боже, да ведь она рожает! Я испугался, за матушкой побежал, стучу ей, ору: идите скорее, у Тери роды начались!.. А в ответ слышу: оставьте меня в покое, никуда я не пойду… Пнул я дверь: ладно, мама, оставлю вас в покое, только не попадайтесь мне потом во дворе, а не то я сделаю, о чем сам жалеть буду! И бросился назад, в дом. Должно быть, и двух минут не прошло, пока я бегал, а уже и голова ребенка видна… За врачом бежать — поздно. Представляете, дядя Фекете: я чуть без памяти от страха не падаю, а помогать надо. Намочил я в тазу полотенце, выжал его, стал им вытирать лицо, грудь Тери — она вся в поту была. Спрашиваю ее: что мне делать, как тебе помочь?.. В отчаянии стал на живот ей нажимать, там же, где она; она глаза открыла, взгляд мутный, губы сухие, искусанные… Не сразу я понял, что пить она хочет: сама-то она лишь стонала да мычала; побежал я, принес воды в крышке бидона, попробовал напоить ее, половина на шею вылилась. Ужасно, как она, бедная, стонала да хрипела, хоть и зажимала кулаком рот себе… Ну, вижу я, головка ребенка уже вся снаружи, и говорю: держись, сейчас помогу; видел я несколько раз, как теленка принимают из коровы… Тери только кивает, будто немая; я схватил пеленку какую-то, постелил, чтоб было куда дитя положить, потом осторожно, чтобы не покалечить его своими лапами, начинаю тянуть… Наверно, пяти минут не прошло, как выскочил бедолага весь, целиком; взглянуть на него страшно было — этакий дрожащий комочек, весь в слизи, в крови, а заплакал — словно котенок запищал. Я в общем знал, что надо пуповину обрезать, потом перевязать… ну, кое-как справился, тем более что видел — на Тери вряд ли можно рассчитывать, она, видать, сомлела от боли да от натуги. Обтер я дитя кое-как, закутал его — мальчик это был, — даже, кажется, засмеялся, потом побежал узнать, есть ли вода горячая: новорожденного, слышал я, искупать сразу надо. Вода была чуть тепловатая, бросил я в плиту пару сухих кукурузных початков, раздул огонь, потом посмотрел, дышит ли ребеночек-то еще… У него только нос был снаружи виден; развернул я пеленку, вижу, он сморщился весь, будто плакать собрался, а звук из него еле-еле выходит; ничего, думаю, вот сейчас искупаю, ты у меня сразу замяукаешь; потом подошел к Тери, трясу ее, по щекам бью; не знал я, хватит ли у нее сил сесть хотя бы, мокрой тряпицей снова вытер ей лицо, грудь, нижнюю часть; вижу, вслед за ребенком из нее еще что-то вышло, я принес ведро, бросил туда это дело. Снова стал помаленьку приводить ее в чувство, кричу ей: сын, сын у тебя, слышишь?.. Трудно она в себя приходила; дал я ей снова воды и говорю: ты отдыхай, я сейчас дитя искупаю, запеленаю, а там, может, и ты сил наберешься… Так и вышло. Окунул я локоть в воду, теплая ли, потом смыл с дитенка всякую пакость, а он уж и блеять начал, как полагается; я смеюсь, агукаю; вытер его насухо, рубашку надел, распашонку, подложил две пеленки — штанишек резиновых не нашел, да ничего, думаю, пока он смирный еще; положил на другую кровать, на подушку, накрыл. Потом сел, отдышался немного. И тут слышится в тишине голос Тери: давай от него избавляться… Я сначала даже не понял, о чем она. А она попросила еще воды, попила, приподнялась на локте и опять: избавиться от него надо, все равно не жизнь будет у него, а мука сплошная… Растерялся я. Хотел накинуться на нее: дескать, как ты можешь думать такое, — и тут на столе увидел медицинскую книжку. А я-то совсем про нее забыл, да и про все прочее тоже: про то, что собрался отсюда уйти навсегда, пусть они с матушкой сами едят друг друга, или пускай она забирает ребенка и идет на все четыре стороны… Ничего не сказал я, но чувствую, опять меня дурь забирает. Будто снова я захмелел — а ведь только что был как стеклышко. Мелькнуло у меня в голове: останься я в корчме еще какое-то время, бог знает, что бы я дома нашел. Может, Тери сама бы уладила все, а может, и разродиться бы не смогла, одному богу известно… Умри они оба, я бы только перекрестился — вот каким обманутым я себя чувствовал. Но факт, что я пришел-таки домой — и все равно не по моей воле все вышло. Ни времени, ни возможности не было у меня, чтобы спросить с Тери за все, и вместо того, чтобы крикнуть ей в глаза: дескать, стерва ты, сука бесстыжая, за что ж ты меня так подло обманывала, — я ее водой поил, обтирал, приводил в чувство, улыбался: мол, гляди-ка, сын у тебя, сыночек… В мгновение ока это все на меня обрушилось. Что бы мне повернуться и убежать подальше, когда я увидел, что Тери рожает!.. В корчму вернуться, куда угодно! Ведь я уже за нее ответственности не чувствовал, за щенка ее — тоже. Со спокойной душой мог бы взять и уйти, и нет такого суда, который меня осудил бы за это… А я не ушел, наоборот, помогать стал, как мог. Ухаживал за этой б…, ублюдку ее помогал на свет появиться… В общем, ни слова я не сказал, лишь сидел и смотрел на ту желтую книжечку. Тери, видно, слегка успокоилась, но все говорила усталым голосом, запинаясь: избавляться от него надо, все равно ему жизни не будет… Я знаю, мать тебе рассказала… Поросята в хлеву уж очень визжали, я вышла посмотреть, где ты… Тут мать твоя на меня налетела, убирайся, кричит, плохо будет тебе, когда он вернется. Не могла я, говорит, терпеть дальше, рассказала ему, кто такая ты есть. Испугалась я очень, а спорить с ней не могу, да она мне и слова вымолвить не дает. И все одно твердит: убирайся из нашего дома, если жизнь тебе дорога. Потом ушла, а я так и осталась стоять во дворе. Поросята надрываются в хлеву. Хотела я тут же уйти, да не могу с места сдвинуться. Думаю, накормлю поросят — и уйду. Все равно после этого нет у меня другого выхода. Вылила я пойло в корыто — и чувствую, что трясусь, что все внутри обрывается. Тут схватки начались. Испугалась я, что и в дом не успею войти, свалюсь во дворе… Тери все говорила, а я молчал, чувствовал лишь, что во рту у меня пересохло. Наконец собрался с силами, спрашиваю: и как же ты себе все это представляешь? Это я, значит, насчет того, что она меня так обманула; а она свое: зажмем ему нос и рот, он и задохнется. Или горло немножко сожмем, будто при родах случилось. И так равнодушно, так холодно она это говорила, что я не выдержал, заорал: ты что это говоришь-то?! Да как язык-то у тебя поворачивается, так-перетак?! Ты что думаешь, меня и в такое дело можно втравить? Чтоб я своими руками убил того, кому на свет помог появиться?! Твой это ребенок, и делай с ним, что хочешь!.. Тут и она кричать взялась, да голоса у нее не было: а зачем ты помогал, просили тебя об этом? Я и сама сделала бы все, что надо… Ну вот и делай сама, только я сперва уйду из дому! Схватил я куртку свою, и тут она по-другому заговорила, взмолилась: не бросай меня, ты же видишь, как я ослабела! Ах, ослабела? А когда ты с его отцом легла, тогда ты не ослабела?! С тобой я тоже легла, нахально отвечает она. Так что ты бы тоже мог его отцом стать. Да только я не стал, а стал бы — уж я от него бы не отказался! А тебе я поверил, как идиот последний, даже жениться хотел! Думал, ты порядочная девушка, а ты просто подстилка для каждого встречного и поперечного! Неправда, уже рыдает она, ты у меня всего лишь четвертый в жизни, клянусь! Сказал бы я, кто этим сказкам твоим поверит… Ей-богу, говорит, это правда, чистая правда! Тот, от кого ребенок, сначала жениться обещал, а потом посмеялся и бросил. И правильно, говорю я, сделал, дурак он, что ли, шлюху брать в жены! Я не шлюха!.. Так мы ругались и даже не слышали, как ребенок заплакал. Почему ты сразу правду мне не сказала, говорю я, разве я не заслужил этого? Боялась, отвечает она. Боялась, что ты меня бросишь, с ребенком-то в животе! Но замуж идти за меня не хотела! Из-за тебя не хотела! Что значит — из-за меня? Чувствовала, что недолго нам вместе быть! Как это — чувствовала? Я всегда серьезно с тобой говорил, защищал тебя даже перед матушкой, я в самом деле считал, что мы с тобой подходим друг другу! Она ни слова в ответ, ревет только. Не реви, мать твою в корень, не смей реветь, отвечай мне честно!.. Бился, бился я — и уж готов был с кулаками на нее броситься, когда она наконец выдавила: потому что я тебя не любила… Вот тебе, Дюла Киш, получай, дурень вселенский! Так ты, стало быть, врала, притворялась все это время, посмешище из меня делала, чертова кукла?! И — хвать ее по физиономии, да так, что зазвенело. Нет, не врала я, плачет она, ведь я ни разу не сказала тебе, что люблю, вспомни, было такое хоть раз? Не хотела я врать тебе, не хотела… Зачем тогда жить со мной согласилась, зачем позволила, чтоб я тебя обнимал, какого дьявола тебе от меня было надо?! Несчастная аж тряслась вся, еле можно было разобрать, как она говорила: я тебя хорошим человеком считала, ты первый хороший человек был в моей жизни, ты ко мне с уважением относился, думал не только о том, чтобы переспать… Чуть не растрогался я, слыша такое, ей-богу. Счастье еще, что голову не потерял, — и заорал на нее: врешь ты, даже сейчас врешь! Она: клянусь тебе, это правда, чистая правда! Не клянись, говорю, бог накажет. Лучше скажи: как ты представляла, что будет с твоим дитем в нашем доме? А так, объясняет она, если не выяснится, что он не твой, ты его запишешь на свое имя, а там я исчезну как-нибудь из твоей жизни, а ты его вырастишь, ты хороший… А поженились бы мы, тогда бы он остался у меня на шее, если бы мы, скажем, потом развелись, а что мне делать с ребенком, когда я с собой-то не знаю, что делать?.. Вон ты как все придумала, значит?.. Ах ты, дрянь! И — бац ей еще под глаз. Нашла, значит, дурачка, дурачок, он вывезет! На это ума у тебя хватило, а на то, чтобы честно жить научиться, чтобы в глаза мне смотреть, на это у тебя мозгов нет?! Бил я ее, почти как жену свою бывшую… Бил, а сам орал: убирайся отсюда сию же минуту вместе со своим ублюдком! И толкал ее, дергал, даже пинал, кажется, когда она уже на полу была — до того злоба голову мне затуманила… Наконец выдохся я, но протрезветь уже не смог. В голове у меня, дядя Фекете, будто какой-то мотор работал — гудел, скрежетал, стучал нещадно. Я уж каждую минуту ждал: вот, сейчас взорвется, сейчас это страшное напряжение разнесет к чертям и меня, и все вокруг… Не знаю, сколько прошло времени: может, час, может, больше, — только слышу я, что Тери уже не ревет, а всхлипывает, зато дитенок в своем углу распищался, будто большая кошка. Встал я, взял этого запеленутого лягушонка и швырнул его матери на кровать… Да, швырнул, потому что жалости человеческой тогда во мне уже не осталось ни грамма. Бери свое отродье и убирайся вместе с ним к чертовой бабушке! Тери взяла, развернула болезного, опять захлюпала, потом говорит, давай избавимся от него, Дюла, ведь, если он жить останется, ему не жизнь будет, а сплошное мучение… Нам с тобой ничего не сделают, скажем, при родах в нем что-то хрустнуло… Вот ты, говорю, если хочешь, и избавляйся, а я тут при чем?.. Говорил я все это, дядя Фекете, уже смирившись, что поскребыш этот не доживет до утра… Я-то готова, да и ты помоги мне! До сих пор помогал, помоги и в этом, а потом уйду я отсюда, уйду в чем есть, как пришла… Уж так просила она меня, так умоляла! Может, ты, говорит, боишься? Тут ты струсил, видать? Конечно, струсил… Я, ей-богу, не в себе был, в ту минуту точно был не в себе… Иначе чего бы я вдруг захохотал как оглашенный?.. Тери же смотрела на меня испуганными глазами и бормотала: сожми горло ему — и все… Я же все хохотал, хохотал, потом ухватил руку Тери, пальцы ее раздвинул, приложил их к горлу ребенка… и… и обеими руками стиснул… пальцы Тери на его шее… Вот как все было. Тери, конечно, не сказала в полиции, что ее рука тоже на шее была у ребеночка… Говорит, хотела удержать меня и не смогла, да и рот я ей зажал… Ну, а на самом деле я только прижал ее пальцы к горлу младенца. А рот я ей не зажимал, и мешать она мне ни капельки не пыталась. Могла бы, если б хотела, закричать, да у нее и в мыслях такого не было. Ей-богу, все так и было, дядя Фекете. Говорю, я тогда был ненормальный какой-то, что-то во мне будто лопнуло… А когда увидел я, что ребеночек-то не дышит, тут я уже не смеялся, тут я заплакал. Отпустил я ее пальцы, а она не может их с шейки убрать. Вроде как их судорогой свело. Я и тут ей помог: осторожненько, один за другим, разогнул пальцы, руку ее на колени ей положил. А она глядит на младенца остекленевшими глазами, будто парализованная, и лишь рот разевает, ни слова не может сказать. Этого ты добивалась, вот, получай, сказал я со слезами, взял куртку — и прямиком в отделение». — «Скверная история», — пробормотал Лазар Фекете.

Так, под сбивчивую, торопливую речь Дюлы Киша, прошла пасха.


Машина остановилась перед прокуратурой; вскоре открыли дверь. «Вылезай!» — крикнул конвойный, сопровождавший арестанта. Лазар вышел, огляделся: жидковатый еще, нежаркий солнечный свет заливал маленькую, всю в цветочных клумбах площадь. «Дурень несчастный», — думал Лазар: даже солнечный свет и цветы почему-то напомнили ему про Дюлу Киша. «Не глазеть по сторонам, марш вперед!» Они вошли в громадные двери подъезда. «К доктору Саси», — сказал конвоир вахтеру и, по-приятельски кивнув, небрежно сделал под козырек, потом они пожали друг другу руки через окошечко. «Что нового, Ферике?» — улыбнулся вахтер, бросив беглый взгляд на Лазара Фекете. «Откуда у нас новое? Вот привез голубчика…» — «Второй этаж, комната семь». Вахтер показал в сторону лестницы. «Дорогу я знаю!» Конвоир махнул рукой и взял Лазара за локоть: «Пошли!» — «Сюда, наверно, притащат и того дурня несчастного…» — думал про себя Лазар.

Доктор Саси сидел за столом; вместо приветствия он, не вставая, сказал лишь: «Наконец-то!» Конвоир снял с Лазара Фекете наручники, показал на приготовленный стул: «Садитесь!» Доктор Саси надел очки — они были в золотой оправе, каждое стекло состояло из двух половинок, верхней и нижней, — раскрыл дело, лежащее перед ним, полистал бумаги. В кабинет без стука вошла пожилая женщина, села в угол, к машинке. «Ясно», — сказал доктор Саси, поднял взгляд, немного отодвинул от себя дело, снял очки, положил их на папку, двумя пальцами, указательным и большим, помял себе переносицу, затем, поставив локти на стол и соединив пальцы рук, тихо, монотонно заговорил: «Довожу до вашего сведения, что в согласии с действующими инструкциями расследование вашего дела надлежит провести в ускоренном порядке. Судебное заседание назначено на ближайшую пятницу, на десять часов утра». Доктор Саси умолк, он смотрел на Лазара, по глазам его невозможно было понять, ждет ли он вопросов или хочет что-то добавить. Затем он убрал очки с папки, положил их в сторонку и опять пододвинул дело поближе. «У меня будет к вам, Лазар Фекете, лишь несколько вопросов. Причем вопросов сугубо частных. Вообще же мне все тут предельно ясно. Ясно и несомненно. Для этого дают основания протоколы допроса». Доктор Саси надел очки, полистал дело, словно искал что-то, потом небрежным движением захлопнул его, снял очки, сложил дужки и, следя за симметрией, заботливо положил их на середину досье. Огладил себе лицо, посмотрел на Лазара Фекете, на охранника, на пожилую женщину за машинкой, сунул руку в карман, вытащил сигарету, бережно помял ее в пальцах, сунул в рот и, громко щелкнув позолоченной зажигалкой, закурил. Глубоко затянулся дымом, вынул сигарету изо рта, повертел зажигалку в пальцах и — словно это тоже было очень важно в данный момент — поместил ее чуть повыше очков, опять же заботясь, чтобы она легла точно посередине досье. Лицо доктора Саси не выдавало его чувств, оно было похоже на маску: от него исходило глубокое равнодушие, которое, из-за резких морщин на лбу и двух складок по сторонам рта, могло показаться как застарелой грустью, так и непреходящей усталостью. Свежевыбритый подбородок, седина в редеющих волосах, разделенных сбоку пробором, слегка прищуренные — без очков — глаза выражали в одно и то же время силу и слабость. «В армии служили?» Вопрос был словно бы и для него самого неожиданный: он вскинул голову, глядя Лазару Фекете прямо в глаза. «Служил». Доктор Саси не шевельнулся. «Когда?» — «Во время войны. Призван был в сорок первом, но на фронт меня тогда не послали. Послали только в сорок третьем». — «В каком звании были?» — «Ни в каком. Рядовой». — «Салаши присягали?» — «А что я мог сделать?» — «В плену были?» — «Да». — «Где?» — «Во Франции. Возле Страсбурга». Доктор Саси долго рассматривал Лазара Фекете, его волосы, лицо, шею, выглядывающую из мятого ворота рубашки, потертый пиджак, неплотно сплетенные пальцы, лежащие на коленях. Он снова глубоко затянулся, затем, не отводя от Лазара взгляд, взял очки, надел их. «А вы не думали, — морща лоб, сказал он с таким видом, будто этот вопрос лишь сейчас пришел ему в голову и он с усилием формулирует его, подбирая слова, — не думали в Иностранный легион вступить? Насколько я знаю, там было легче». И, следя за лицом Лазара, стал, легонько постукивая пальцем по сигарете, стряхивать с нее пепел. «Легче ли, это только те могли бы сказать, кто туда вступил. Но скажу правду: я и сам не раз думал об этом. Очень уж плохо в лагере было. Воду пили из луж, обглоданные собаками кости пробовали варить. Вот как было. — Лазар смотрел в стену и щурился. — Потом вышло так, что окрестным крестьянам разрешили брать пленных в работники. Я тоже попросился. Тогда и попал на хутор к Мишелю Шмитцу. Работал там почти целый год, делал всякую работу по хозяйству». Доктор Саси откинулся на спинку стула и, все еще тихо, спросил: «А остаться у них не думали?» «Нет. Зачем мне это?» Теперь Лазар смотрел доктору Саси в глаза. Глаза у того за разделенными надвое стеклами были какими-то смутными, взгляд — размытым. Словно у старой собаки, покорно и грустно ждущей решения своей участи. В жидком, неверном их блеске, прикрытом, словно бельмом, зыбким сумраком, что растворял в себе ушедшее прошлое, была ревностность служаки, надежность, беспрекословное послушание. «Старый сторожевой пес», — подумал Лазар, вновь опуская голову. «Когда вернулись домой?» Доктор Саси, подняв сигарету, разглядывал тающий в воздухе дым. «В сорок шестом, в ноябре. Когда отпустили. Добирался в основном пешком». Доктор Саси еле заметно кивнул, сделал затяжку, подвинул поближе пепельницу — точно на середину между папкой и краем стола, — стряхнул в нее пепел, положил сигарету в желобок на край пепельницы, точно в одну линию с зажигалкой, затем, слегка склонив голову вниз и набок, быстро глянул на Лазара Фекете поверх золотой оправы. И, медленно, тщательно выговаривая слова, спросил, как бы между прочим: «И что же вы ожидали увидеть на родине?.. Я имею в виду: в результате демократических преобразований?» Слово «демократических» он особо подчеркнул интонацией. Лазар наморщил лоб, слегка наклонился вперед: «Это я не совсем понимаю…» Доктор Саси легким щелчком убрал зажигалку с досье, раздраженно добавил: «Ну, после того, как господ не стало?» Лазар Фекете, без всякого удивления восприняв изменившийся тон, откинулся назад, выпрямился. «Я с господами дел никаких не имел. Мы крестьяне были всегда. Да, как я заметил, и после того господа остались, хоть и поменьше». Доктор Саси приподнял подбородок, словно от удивления, открыл рот, сделал еще затяжку и погасил сигарету. По его худому, в морщинах лицу пробежала улыбка. «Однако новому строю вы были вовсе не рады, так ведь?» — «Я рад был, что дома опять оказался спустя три года». Доктор Саси покивал, потянулся левой рукой к стопке исписанных с одной стороны четвертушек бумаги, снял сверху один листок, положил его перед собой, правой рукой взял лежащий на правом углу стола — строго параллельно краю — кожаный футляр для авторучки, медленно, будто совершая обряд, вытащил из него золотого цвета стило и, отвернув крышечку, в левом углу листа поставил маленький вопросительный знак. «А вскоре, насколько мне известно, ушли-таки из деревни». Даже эти слова он произнес снисходительно-добродушным тоном, словно рассуждая с самим собой. Лазар Фекете покачал головой: «Это потом было, в пятьдесят первом». Доктор Саси рядом с вопросительным поставил восклицательный знак, а между ними — знак равенства. «В какой партии вы состояли?» — «Ни в какой. Перед войной очень агитировали вступать в партию мелких хозяев. Я всегда говорил, или, лучше сказать, думал, что политика — не для мужицкого это ума. А в сорок седьмом только и слышно было, что вот крестьянская партия — это да, это партия нашенская. Я ответил, что подумаю. Пока думал, крестьянскую партию запретили». На бумажке, лежащей перед доктором Саси, появился — точно под первым — еще один вопросительный знак. Не поднимая глаз, он спросил: «А почему не захотели вступить в коммунистическую партию?» Лазар Фекете развел руками, вернее, только слегка их раздвинул. «Во-первых, не знал, что это за партия. В нашей деревне долго — до того, как я вернулся из плена, — даже и коммунистов-то вроде не было. Говорили, правда, что Черни, сапожник, и учитель, Элек Генци, который тогда молодой парень был, не женился даже… он, кажется, в тридцать восьмом к нам приехал учительствовать, — словом, они вдвоем ходили по вечерам в бедняцкий ряд. Эта улица на краю деревни была, жили там самые что ни на есть нищие да убогие, которые в прислуги шли, в батраки, поденщики или мучились на одном, на двух хольдах самой бросовой земли… Словом, этих двоих коммунистами все считали, да, наверно, оно так и было, потому что, когда я домой вернулся, они большими людьми сделались. Сапожник Черни над местными коммунистами верховодил, после стал председателем кооператива, а когда развалился кооператив — в пятьдесят шестом, стало быть, потому что люди тогда из него разбежались, — Черни председателем Народного фронта стал и потом долго еще им оставался, наверно, до самой смерти, потому что помер он уже. А учитель — тот был председатель совета. Этот все время был председателем. Так он, в общем-то, человек неплохой вроде, в последнее время мало уже кто на него сердился, скорей даже любили. Но я тогда, в сорок седьмом, говорю, не знал коммунистов. А если б и знал, все равно не было у меня времени к ним вступать, некогда было. И не то что вступать — даже думать об этом: столько было работы!» Доктор Саси жирными палочками перечеркнул оба знака вопроса и осторожно уронил на досье авторучку. «То есть вы не были сторонником нового строя». Лазар Фекете вздернул брови. «Этого я, извините, не говорил. Я работать любил. Для меня работа была вся жизнь». Доктор Саси облокотился на край стола, сцепил пальцы рук, уперся одним большим пальцем в другой. «Что вы намеревались делать с деньгами? Покупать землю?» — «Слушайте, господин прокурор: не очень-то мы тогда получали прибыль от нашей работы, и накопленных денег у нас не было. Вы это и сами знаете». Доктор Саси тут же продолжил: «Но землю вы при разделе не получили, верно?» — «Нет, не получил. У нас не много было земли, хольдов двенадцать; половина от отца мне осталась. Так что не дали нам. Да мы и не просили». — «Зажиточное хозяйство было?» Лазар в первый раз улыбнулся. «Какое там зажиточное! Как у всех, как у большинства в деревне. Жили, потому что надо было жить. У нашего брата, господин прокурор, больших запросов никогда не было. Хватало нам и того, что есть. По крайней мере тем, кто постарше. Был бы хлеба кусок да сила, чтобы работать, да земля вернула бы то, что в нее с потом ушло. Мы еще до войны с друзьями, с приятелями подумывали, не купить ли нам сообща сеялку, трактор. Чтобы главную работу машина делала, а лошадям бы полегче стало. Да мало было денег у нас. Нынче, конечно, дело другое. Молодые не так рассуждают, как мы, и деньги у них найдутся, если они захотят что-нибудь». Доктор Саси постукал одним большим пальцем о другой. «До войны хотели объединяться, а когда кооперативы пришли, отказались вступать». Лазар Фекете поднял палец. «Это ведь не одно и то же. Тогда одно было, потом другое. До войны мы сами хотели объединиться, человек пять или шесть. А после войны, в начале пятидесятых, потом в конце — другие нас заставляли». Доктор Саси взял авторучку и начал — опять же с вопросительного знака — новую строчку. «Сколько классов окончили?» — «Шесть. Мать хотела, чтоб я в реальное училище пошел, да меня к земле больше тянуло. Очень я землю любил». — «Любили, а бросили». — «Пришлось бросить». — «Никто вас не гнал». — «Гнать не гнал, это точно. Только это уже не моя земля была». — «Значит, никак не могли примириться с социализмом?» — «Если социализм — это то, что мы в пятидесятых годах пережили, то нет, не мог». Доктор Саси снова сделал на бумажке пометки: знак равенства, потом два вопросительных знака. Он завинтил авторучку, положил ее на середину досье. Затем неторопливо откинулся на спинку стула, вынул из кармана сигарету, закурил, зажигалку же поместил теперь в нижнюю часть досье, к концу авторучки. «Участие в организованных выступлениях принимали?» — «В каких выступлениях?» — «Разумеется, в контрреволюционных. Которые ставили целью восстановление старого режима». Лазар Фекете повысил голос: «Я сказал уже, что всегда был занят работой. Политикой не занимался. Хороший крестьянин никогда не занимается политикой, ему хватает своей работы». — «Значит, вам было все равно, кто командует в этой стране?» — «Вот что, господин прокурор: мужиком всегда кто-нибудь командовал. Вот и он искал, кем бы ему покомандовать. Пусть хоть самим собой, семьей своей, лошадью. Мужик, он всегда таким дураком был». Доктор Саси поправил очки, отвинтил колпачок авторучки, зачеркнул на листке вопросительный и восклицательный знаки, затем поставил в четвертом ряду два новых вопросительных знака. Потом откинулся назад. Лазару Фекете показалось, что щеки у прокурора ввалились, как у покойника, только очки с разделенными надвое линзами сообщали его лицу какую-то жизнь. «Что вы делали во время контрреволюции?» — «Работал, — сразу ответил Лазар, потом задумался. — Я тогда снова был дома. С пятьдесят пятого мужику немного полегче стало, налоги уменьшились, отменили те ужасные поставки. Я на семи хольдах хозяйствовал, остальное отдал. Кукурузу мы как раз убирали, два хольда были под нею». — «А когда красную звезду сбивали? Когда сжигали красное знамя перед партийным комитетом? Когда железными вилами колотили в дверь к партийному секретарю?!» Лазар Фекете не сводил глаз с блестящих очков. Он наклонился вперед, проглотил слюну, потом, загибая пальцы, заговорил: «Во-первых, я ведь сказал уже, что работал, потому что работа всегда была для меня самым святым делом. Я еще от деда усвоил, что хорошо сделанная работа — самая угодная богу молитва. Эту религию и я исповедовал. Во-вторых: мне до этого не было никакого дела. Я туда, где толпа, никогда не лез. В-третьих: в нашей деревне не было демонстраций, и с секретарем у нас не расправлялись, и красную звезду не сбивали, и флаг не сжигали. Все только работали и боялись… Вот что я могу вам ответить, господин прокурор. И еще: если я не был коммунистом, то у меня не было права оскорблять секретаря действием». — «Но вы ведь не стали бы его защищать, ведь так?!» — «Слушайте: я в чужие дела нос не сую. Но и в мои дела, если можно, пусть никто не лезет». — «Но все же вы втайне надеялись, что наступит конец красной власти?» — «Я надеялся, что кукуруза до дождей вся будет в сарае. Потому что не будет кукурузы — свиньям нечего будет есть. А листья кукурузные нужны корове, а стебли сухие — для печки. Вот какой тогда был главный закон». Доктор Саси снял очки, но не положил их на досье, а держал в левой руке над столом, правой же поставил после вопросительных знаков знак равенства. Потом, сощурив глаза и глянув сквозь стекла, вновь водрузил очки на нос и глубоко затянулся сигаретой. «А еще скажите мне, Лазар Фекете, каким хозяином вас считали в деревне?» — «Я об этом других никогда не спрашивал. Кто какой хозяин, по земле было видно. Я старался, как мог. В свое время, когда в католическом обществе устроили курсы «Серебряный колос», я тоже туда ходил. Чтобы узнать, как лучше с землей обращаться». — «У вас были друзья?» — «До женитьбы были. Несколько ровесников. Двое с войны не вернулись. Один крестным отцом сыну моему стал. Когда у человека семья, ему не до друзей. Там родня важнее, позже — дети, жена…» — «О чем вы разговаривали с друзьями и родственниками?» — «Когда о чем. Не очень-то часто мы собирались. Именины, убой свиньи, свадьба, поминки. О чем говорили — это от случая зависело. Чаще всего — о хозяйстве. О том, чего ждать можно». — «И о политике, верно?» — «И о политике. Как уж получалось. Как по нашему разумению выходило. Только мы тогда мало знали, господин прокурор. По сравнению с тем, что сегодня известно, почти ничего. Да и у каждого свои заботы были». Доктор Саси изучающе посмотрел на сигарету, потянулся к ней, но не поднес ко рту, а лишь стряхнул с нее пепел и положил обратно в желобок. «Вы поддерживаете отношения со своими друзьями? Или с родственниками?» — «Нет». — «Почему?» — «Потому что тут живу, в городе. Совсем один уже целый год. Был беглецом, стал беженцем. А теперь вот — сам свой пленник». — «Почему вы ушли от жены?» — «Не я от нее ушел. Разошлись мы друг с другом. По взаимному согласию». — «Вы считаете, жена в этом виновата?» — «Нет». — «Тогда, значит, по вашей вине?» — «Не знаю». — «Вы часто ссорились?» — «Случалось». — «И кто начинал?» — «Когда как. Иногда она, иногда я». — «Когда начинала жена, в чем она вас упрекала?» — «Чаще всего из-за работы был крик. Что никак работа не уменьшается, а, наоборот, все больше ее и больше». — «Вы жену заставляли работать?» — «Я себя в основном заставлял». — «И чего вы хотели добиться?» — «Того же, чего и все: спокойной старости, в уважении, чтобы не зависеть ни от кого. Особенно от сына». Доктор Саси наклонился вперед, торопливо поставил за знаком равенства три восклицательных знака, потом, зачеркнув весь ряд, начал новый, пятый — опять с вопросительного знака. «Сын ваш чем занимается?» — «Вроде как директор Дома культуры». — «Когда вы в последний раз с ним встречались?» — «Еще когда разводились, дома. После этого он один раз приходил ко мне, на квартиру, да меня дома не было». — «Какие у вас с ним отношения?» — «Плохие». — «Вы часто его били?» — «Иногда срывалась рука. Когда я в плохом настроении был». Доктор Саси взял авторучку. «А позже, когда он вырос?» — «С тех пор, как он в университет пошел, ни разу. Хоть и заслуживал он…» Доктор Саси нацелился авторучкой на бумагу. «Почему вы не ладили с сыном?» Лазар Фекете уныло махнул рукой. «Не думал я, что мы барина из него воспитаем». — «Как это понимать?» Острие авторучки оставило на бумаге две параллельные черточки. «Вдруг перестала нравиться ему работа дома». — «Вы и сейчас считаете, что всегда были правы?» — «Случалось, что не я был прав. Я, само собой, не такой умный, как он. Я всего шесть классов кончил, а он вон до университета добрался. Только я и сейчас считаю, что, не работая, жить невозможно. И не для того всю неделю нужно работать, чтоб отдохнуть в воскресенье, а наоборот: отдыхай в воскресенье, потому что всю неделю работал. Нынешняя молодежь уважает работу потому только, что на деньги, которые за нее получит, потом можно будет повеселиться. Если денег мало, они такую работу и делать не станут. Или сделают так, шаляй-валяй. А я этого не мог терпеть никогда». Доктор Саси поставил три точки после знака равенства, завинтил авторучку, старательно затушил сигарету. «Вы и сейчас в ссоре с сыном?» Лазар Фекете опустил голову, задумался. «Нет. Не в ссоре мы с ним. Только будто чужие… Я ему желаю, чтобы жизнь у него хорошей была. Лучше, чем у нас». Доктор Саси снял очки и, сложив дужки, поместил их на досье, между авторучкой и зажигалкой. «Сколько вы получали на заводе?» — «В последнее время прилично. Не жаловался. В общем, около четырех тысяч». — «Вы не считали, что это мало?» — «Если б платили гораздо больше, я, пожалуй, и не взял бы». — «Так низко ценили свою работу?» — «Не о том речь. Просто эта работа, щебень лопатой кидать, не настоящая какая-то. По сравнению с косьбой, скажем». — «Есть у вас сбережения?» — «Есть». — «Сколько?» — «Сорок тысяч без малого. В общежитии и питание, и жилье совсем дешево обходились. Да и здесь, на квартире, всего пятьсот берут. Остальное я старикам отрабатываю». — «Из этих сорока тысяч вы и хотите строиться?» — «Я, господин прокурор, привык по одежке протягивать ножки. Материал хотел брать от сноса, надеялся только на свои руки». Доктор Саси взял авторучку, сунул ее в футляр, футляр положил на место, на правый угол, параллельно краю стола. «Что ж, теперь какое-то время со строительством подождать придется». Лазар Фекете кивнул: «Я и сам так думаю». Доктор Саси полез в карман, вытащил сигарету, закурил, затем положил в карман золоченую зажигалку. «Вы считаете себя довольным жизнью или нет, Лазар Фекете?» — «Вы бы на моем месте довольны были, господин прокурор?» Доктор Саси улыбнулся, морщины вокруг его рта потеряли строгость и упорядоченность. «А когда-нибудь были довольны?» — «Как я свою жизнь вспоминаю, не очень-то было такое время». — «Значит, всегда были недовольны?» — «Можно и так сказать». Доктор Саси большим и указательным пальцами потискал себе переносицу — глаза его в этот момент были зажмурены, — затем быстрым движением надел очки. «И все-таки присягали Салаши». — «По-другому нельзя было». Доктор Саси наклонился над столом, взял в руку свой листок бумаги и, словно читая написанное на нем, начал перечислять: «Зарплатой вы были довольны. Питание и жилье обходились недорого». Лазар Фекете перебил его: «Но я же не дома жил! И делал не то, что люблю!» Доктор Саси сложил бумажку, затем смял ее в комочек. «А кто в этом виноват, по-вашему? Может быть, строй, который дал вам хороший заработок и недорогое жилье? Который бесплатно учил вашего сына?!» Лазар Фекете качал головой. «Не знаю. Есть заработки куда лучше, чем мой, и квартиры куда дороже. И хоть редко, но и при старом режиме случалось, что дети крестьян достигали чего-то. Правда, для этого много денег требовалось, да и нелишне было с попами дружить. Но, говорю, это редко случалось. А сегодня, как я погляжу, обычное дело». Доктор Саси сжал в кулаке бумажный комочек. «Что вы больше всего ненавидели в жизни?» — «Лодырей». — «А господ?!» — повысил голос доктор Саси. «Я сказал уже: я мужик был. Господ только издали видел. Мерять себя я мог только по таким же, как я». Доктор Саси затянулся сигаретой. «На войне убивать приходилось?» — «Не знаю. Мы всего пару раз в наступлении были. И то укрывались больше. Выстрелишь — и скорей в укрытие». — «Неприятеля вы ненавидели?» — «Нам всегда говорили, что надо ненавидеть». — «И вы верили?» — «Меня никто не спрашивал. Приказывали». — «А ведь стреляли вы в таких же, как вы, эхо наверняка вам известно!» — «Совсем дураками мы все-таки не были. Догадывались, что на той стороне не графья да бароны». — «И все же стреляли!» Лазар вздохнул, опустил голову. «Хотел бы я, господин прокурор, посмотреть, что бы вы делали там… в окопах, рядом со мной…» Доктор Саси бросил бумажный комочек в корзину для мусора. «Я запрещаю вам говорить таким тоном! — вдруг закричал он, обеими руками схватив досье. — Вы что, с приятелем разговариваете?» «Вы спросили, я ответил», — тихо сказал Лазар Фекете, поднимая на прокурора усталый взгляд. Доктор Саси бросил досье на стол, отодвинул кресло, встал, подошел к окну, взглянул на часы на руке, потер лоб. «Тогда ответьте еще на такой вопрос: почему вы напали на ефрейтора Белу Ковача?! Ведь он тоже не из графьев, он такой же, как вы, и приказа на это, насколько я знаю, вам никто не давал!» «Дурень несчастный!» — вспомнился почему-то Лазару Дюла Киш, задушивший новорожденного сына Терезы Цецеи. «Дурень несчастный», — снова бухнуло у него в голове. Он опустил голову, сцепил пальцы рук. «Почему вы теперь молчите, Фекете?!» Доктор Саси отошел от окна; видно было, как на худом лице его подергиваются мышцы. Он вернулся к столу, встал за креслом, обеими руками оперся о его спинку, наклонился вперед. «Думаете, если вы молчите, то я не знаю, что у вас в голове? Имел я дело и с более опытными негодяями, Фекете, и все же заставлял их говорить. Я их насквозь видел, Фекете! Были среди них и такие, которых приговаривали к смерти, Фекете! Я ведь не наивный мальчик, я и вас насквозь вижу, Фекете, напрасно вы молчите!..» Лицо его внезапно, словно паутиной, затянуло тенью усталости. Лазар следил за этими изменениями и молчал. Доктор Саси снова попробовал улыбнуться; заметно было, что это дается ему с трудом. «Как вы считаете, друг мой, почему я вас так долго расспрашивал? Потому что заранее знал, что, если я сразу заговорю о том, что случилось в четверг вечером, вы будете все отрицать или зубы мне заговаривать. Когда я прочел протокол допроса в полиции, я тут же понял, кто вы такой, Лазар Фекете. Достаточно было взглянуть на вас, когда вы вошли, и мне сразу стало ясно, что вы человек упрямый и очень хитрый. Я давно вас знаю. — Доктор Саси обошел кресло, сел, подвинулся ближе к столу, раскрыл дело, дважды затянулся сигаретой, потом погасил ее. — Еще раз спрашиваю: почему вы напали на ефрейтора Белу Ковача? Если вам не нравится вопрос в такой форме, могу сформулировать по-другому: почему вы ненавидите нашу полицию, ту полицию, которая защищает народную демократию? Но если и это вам не нравится, могу спросить еще вот как: почему вы враг нашего строя, Лазар Фекете? При господском режиме вы из деревни не двигались ни на шаг, вы с радостью пахали и сеяли, вы по первому слову вскочили и вытянулись, когда вас на войну послали, вы даже не думали протестовать, когда вас натравляли на другие народы! А после плена вас уже ничего не устраивало, верно, Лазар Фекете? Вы бежали из деревни, бежали от кооператива, даже в Национальную крестьянскую партию не вступили, потому что даже она вам не нравилась, вы и там учуяли коммунизм!» Доктор Саси захлопнул досье и откинулся в кресле; он уже не пробовал улыбаться, морщины у него на лице стали жесткими, как решетка. Понизив голос, он продолжал: «Думаете, я не знаю, почему вы всех постарались от себя отдалить? Жену, сына… От вас так и пышет ненавистью, Лазар Фекете, вы хотите всем отомстить. За то, что не удалось в господа вылезти, зажиточным стать, богачом, батраков держать, прислугу из неимущих… А поскольку вы человек строптивый и ослепленный злобой, то мстили вы не тем, кто этого заслужил, а своему же брату. Вы думали: подыхайте там, в кооперативе. Вы думали: дрянной человек мой сын, потому что смотрит дальше собственного носа. Вы ненавидели этот строй, потому что он дал вашему сыну образование, потому что сделал из вашего сына барина, выражаясь вашими же словами… Тут все ясно, Лазар Фекете, картина складывается один к одному». Доктор Саси умолк, снял очки, вынул из внутреннего кармана кусочек замши, вытер разделенные надвое линзы, водрузил очки на нос, убрал замшу обратно в карман. Вытянул руки вперед, положил их на стол параллельно досье, ладонями вниз. «И не пытайтесь отрицать, Лазар Фекете: вы с заранее обдуманным намерением ударили полицейского, ефрейтора Белу Ковача. Вы давно готовились к этому, лишь ждали случая. Вы с головой выдали себя, сказав, что никогда не хотели заниматься политикой. Человек, который так стремится не быть ни во что замешанным, подозрителен, Лазар Фекете. У такого стремления есть причина, и причина очень серьезная: ненависть к существующему строю. А строй в ваших глазах представляет полиция. Отвечайте: вы действовали с заранее обдуманным намерением, ведь так?» Лазар Фекете, сощурив глаза, смотрел на прокурора, словно не понимая, что тот говорит. Услышав вопрос, он, не веря своим ушам, покачал головой, открыл рот, но заговорить смог не сразу. «Если бы я не знал, что меня сюда из тюрьмы привезли, что за спиной у меня охранник… если бы я не знал, что сижу перед прокурором… я бы одно ответил: убирайтесь ко всем чертям!» Доктор Саси горько рассмеялся: «Этого ответа я от вас ждал, Лазар Фекете, именно этого. Я же сказал, что знаю вас. Такие упрямые, своевольные люди даже перед господом богом не склонят голову — зачем им склонять ее перед прокурором народной демократии? Зачем им признавать себя виновным в преступлении?» — «Правду я всегда признавал, а подлость — никогда!» У Лазара дрожал голос, тряслись руки. «Конечно! — кивнул доктор Саси и отвернулся к окну. — Но что правда и что подлость, это вы сами решаете, верно? По вашему мнению, это не подлость — пристукнуть патрульного полицейского, который ночью охраняет покой людей? По вашему мнению, это и есть справедливость, верно?» «Этого я не говорил никогда!» — закричал Лазар. «Этого — нет, но и противоположного тоже не говорили, Лазар Фекете». Доктор Саси отодвинул кресло, встал, поправил на середине стола закрытое досье, сунул руку в карман, нащупал флакончик с таблетками, но не вынул его. «Можете увести!» — сказал он сидящему у стены конвойному. Тот шагнул к Лазару: «Встать! Руки!» И защелкнул наручники на запястьях. «Еще вот что… — доктор Саси смотрел на пепельницу. — Поскольку сами вы адвоката не просили, защитником вам назначена доктор Шаролта Недеши. Видимо, она к вам придет. Ей вы можете врать, что хотите. Но мне — нет. — Доктор Саси вернулся к окну, посмотрел, сощурясь, на улицу. — И до пятницы можете размышлять, во что вам обойдется упорное отрицание вашей вины. Заранее скажу, что меня вы ничем не разжалобите. Но суд может принять во внимание искреннее раскаяние». «Это мне и в полиции говорили», — хрипло сказал Лазар Фекете. «Можете идти». «Марш!» — скомандовал конвоир, открывая дверь перед Лазаром. Пожилая дама встала из-за машинки. «Принести вам воды, товарищ Саси?» — «Будьте так добры». И доктор Саси выронил из флакончика на ладонь таблетку. «Спасибо», — сказал он, беря с пластмассового подноса стакан. Положив таблетку на язык, он запил ее несколькими глотками воды. «Еще раз перелистаю дело. Протокол, пожалуйста, положите на стол. И, если можно, напомните мне через полчаса: я должен звонить в райком». Он подождал, пока пожилая дама закроет дверь. Потом снял очки, зажмурил глаза и прижался лицом к оконному стеклу.

IV

«Ну что? Как оно? Я говорил ведь…» — встретил его Дюла Киш. Лазар ему не ответил. Он подошел к окну и, словно забыв обо всем, смотрел на открывающуюся за окном картину. «Ну, рассказывайте, дядя Фекете! Чем кончилось дело? Верно ведь я говорил: предварительное заключение — для того только, чтобы с ума свести нашего брата!» Лазар, не шелохнувшись, с неподвижным лицом произнес: «До сих пор я молчал. Теперь твоя очередь». Дюла Киш, поняв его по-своему, сел и выжидающе поглядел на Лазара. Но тот лишь сглотнул слюну и, словно стоя в почетном карауле у какой-нибудь парадной могилы, с застывшим лицом смотрел в пустоту. «Начинайте уже, дядя Фекете!» — простодушно поторопил его Дюла Киш. «Ты что, простых слов не можешь понять?! — взревел Лазар. — Если я три дня молчал, ты хоть на пару часов можешь заткнуться?!» — «Я думал, вы тоже расскажете…» — «Ничего я не расскажу: нечего мне рассказывать!» — «Но за что вас сюда заперли?» — «Это мое дело, тебя это не касается!» — «Я помочь хотел только…» Лазар вне себя подскочил к Дюле Кишу и схватил его за грудки. «Ты оглох, что ли? Тишины я хочу! Тишины! Хватит с меня разговоров! Любых разговоров! Хватит!» — «Но ведь от этого тронуться можно, дядя Фекете! Нет ничего хуже, чем тишина…» Лазар рывком поднял сокамерника и крикнул ему в лицо: «Что ты за человек, коли тишины боишься?! Тишины только подлые души боятся! Ты, стало быть, тоже подлый, Дюла Киш?! Не смей мне говорить, что ты негодяй, не то придушу!» Надзиратель, услышав крик, забарабанил в дверь: «Эй, вы там, тихо!» Но так как Лазар все еще продолжал кричать, надзиратель открыл дверь, схватил его за руку и, вывернув ее за спину, изо всех сил толкнул Лазара к стене. «Еще одного убить хочешь, в бога твою мать?!» — «Не трогайте его, ничего он плохого не сделал…» — испуганно закричал Дюла Киш. «А ты, висельник, не смей его защищать! Не то и тебе достанется!» На шум к камере поспешил дежурный офицер и, держа руку на кобуре, остановился в открытой двери. «Что здесь такое? Бунт?» Надзиратель вытянулся по стойке «смирно» и доложил: «Этот убийца набросился на второго, который младенца придушил, и чуть шею ему не сломал, да я вмешался!» — «Неправда это!» — Дюла Киш беспомощно смотрел на офицера. «Заткнись! — Офицер вошел в камеру, мотнул головой в сторону Лазара. — Как стоишь? Пьяный, что ли? Стоять смирно, когда я с тобой говорю!» Лазар Фекете оттолкнулся от стены и убрал со лба руку. Над бровью была большая, в пол-ладони, ссадина, из нее сочилась кровь. «Смирно, я сказал! Хоть у тебя и нет еще приговора, все равно приучайся к здешним порядкам! Быстро тебе отсюда не выйти!» Лазар Фекете вытянулся, насколько мог, по стойке «смирно». Дежурный офицер, не двинув ни одним мускулом, принял к сведению, что арестант подчинился. «Что тут произошло, рассказывайте!» Надзиратель открыл было рот, но офицер оборвал его: «Сначала детоубийца, потом тот!» Дюла Киш взглянул на Лазара, на надзирателя, на офицера, потом опустил глаза к бетонному полу. «Ничего не произошло… Я думал, дядя Фекете, может, расскажет, что было у прокурора, и вообще… А ему помолчать хотелось. Тихо, говорит…» — «Может, не говорит, а орет, а?» — «Ну…» — «И при этом душить тебя стал!» — «Да нет, не душил он!.. Только схватил тут вот, за ворот, спереди…» — «Не выгораживайте его, иначе это на ваш счет запишут!» Офицер подошел к окну, четко, по-военному повернулся и встал, слегка расставив ноги. «Значит, вам тишина нужна, Фекете. Что ж, будет вам тишина. Я слышал, в полицейском участке тоже пришлось одного жулика из рук у вас вырвать. Ну, у нас вы драться не будете, это я вам обещаю. Во всяком случае, об этом тоже сообщено будет прокурору. Как еще одно обстоятельство. Товарищ ефрейтор, в седьмую одиночку его!» Надзиратель шагнул к Лазару. «Счастье ваше, Фекете, что вы только в предварительном заключении. Иначе так легко не отделались бы. Это запомните, пригодится!» И офицер направился к выходу. В двери он оглянулся: «А лоб заклейте каким-нибудь пластырем. Смотреть противно!» Его шаги звенели уже в коридоре. «Коли не встретимся, то… храни тебя бог!» — сказал Лазар Дюле Кишу и двинулся в коридор.

Прежде он сам не поверил бы в это: когда за ним с гулким звоном захлопнулась дверь седьмой камеры, он ощутил отчаяние. Страшило его не одиночество, не безучастная тишина — скорее то, что его считают чуть ли не закоренелым убийцей. Но кому он может теперь рассказать, объяснить, что он совсем не такой… что он не то что человека — лошадь не бил без причины?! Он, опустив голову, потоптался возле двери, потом горько махнул рукой. Говорить бесполезно: все равно ему не поверят. Вон и прокурор… «Надо было бы съездить ему по шее…» Он еще раз махнул рукой. Прокурор этот — как состарившаяся собака: не из злости кусает, а от страха. Что на него обижаться, а тем более бить? Прокурор — он лишь делает свое дело. И вообще, что изменилось бы, если бы он, Лазар, в ярости набросился на него? Конвойный его оглушил бы и тут же надел наручники. И был бы прав. Все это напоминает историю с Ферко Ходи, которая случилась на фронте, а теперь вот вдруг вспомнилась. Что ты ни делай, все обращается против тебя… Этот Ферко Ходи доложил Имре Тоту, сержанту, что у него понос с кровью, а потому, если можно, пускай его не ставят сегодня в дозор, а пошлют к санитарам. Доложил это Ферко Ходи, как положено, с должным подобострастием — и вот на тебе… «Приказ отказываетесь выполнять?!» — прогремел ответ. И пошло-поехало: «смирно!», «напра-во!» «нале-во!», «бегом!», прыжки на корточках, ползанье по обледеневшему снегу… «Хочу слышать: у тебя все еще говно с кровью, Ходи?» Ферко Ходи зубы стиснул, слезы из глаз текут. А они, солдаты, стоят, словно окаменев, и смотрят, что будет. Ферко Ходи рот не в силах открыть, а Имре Тот неистовствует: «Я тебя так вылечу, кишки вместе с кровью наружу вылезут! Ходи! Лечь! Встать! Лечь! Встать! Быстрей! Будешь ты у меня порхать, как муха на веревочке!» И Ферко Ходи с маху бросался на покрытые мерзлой травой кочки. А они, остальные, затаив дыхание, следили за ним, будто в цирке за трюками акробата. «Хочу слышать, Ходи: все еще говно с кровью?» Ферко Ходи лежал на земле, руки его меж истоптанных, грязных пучков травы были в крови. Он пытался поднять голову и не мог. «Отказываешься приказ выполнять? Бунт? Ну, покажу я всей вашей компании!..» Лицо у Имре Тота стало багровым от гнева, он подозвал к себе двух вооруженных солдат из дежурной команды и приказал отвести Ферко Ходи в штаб полка. Больше о Ферко они ничего не слыхали. Имре Тот тогда выстроил их и долго орал: «Надеюсь, вывод все сделали для себя! Так будет с каждым, кто откажется выполнять приказ! С каждым, без исключения! Чтоб знали, что вы не где-нибудь, а на фронте! Разойдись!» Земля дрогнула, когда они одновременно сделали шаг, спеша выполнить команду. И долго с тех пор даже шепотом не смели выражать недовольство… Это было еще в сорок третьем. А в конце сорок четвертого даже Имре Тот говорил по-другому; командиром роты тогда был старший лейтенант Сенаши. «Только с умом, ребята… только никакой паники…» А Имре Тот сказал: «Теперь уж продержимся как-нибудь, язви его в бога мать, того, кто войну эту выдумал…» В конце сорок четвертого солдаты чуть ли не любили сержанта Тота, будто это не он так обошелся с Ферко Ходи. Словно к тому времени все ему простили… как будто можно простить человеку бесчеловечность…

Теперь Лазар Фекете видел перед собой прокурора, доктора Саси, и про себя думал: каким должен стать человек, который всю жизнь представляет обвинение? Только обвинение — и никогда защиту… «Будто на ярмарке, — и он даже засмеялся, так ему было горько. — Будто торгуются два купца. Товар им не так уж и важен, зато очень важна цена». Он покачал головой: в конце концов, их тоже можно понять. И один купец, и второй, и продающий, и покупающий — оба свой расчет имеют и хотят его оправдать, а потому один назначает цену много выше стоимости, а второй дает много ниже. Хотя оба знают, сколько товар стоит на самом деле… Иначе они и купцами бы не были. И оба ломают комедию. То же самое будет, наверно, и с ним, думал Лазар. И прокурору, и адвокату известно, какой приговор он получит. Они знают ведь, что он сделал, и закон им известен. А все-таки прокурор будет доказывать, что он, Лазар, ненавидит существующий строй, что он затаившийся враг; адвокат, стало быть, наоборот: что он, Лазар, ни в чем не виновен. Что это была случайность. А ведь и то, и другое неправда. И это тоже все знают. «Я просто-напросто Лазар Фекете, не больше и не меньше. В этом моя вина, и в этом мое оправдание». Он глубоко вздохнул и побрел к окну. Не глядя в него, он смотрел в стену, будто в зеркало. И, словно увидев на лбу у себя полоску пластыря, поднял руку, осторожно ощупал ссадину. «Ничего не скажешь, хорош я буду в пятницу на суде…» И он печально улыбнулся.

В среду был на обед тминный суп и галушки из манной крупы. Нельзя сказать, что обед был обильным; но у Лазара все равно не было аппетита. Он сидел на постели, в голове у него было пусто, словно мысли все сбежали куда-то. Мир тюрьмы успел стать для него вечностью — а ведь был он тут всего-навсего пятый день. Он как будто привык к нему и не видел вокруг ничего странного, ничего удручающего. Он даже про себя удивился: как это так, что среди этих стен и решеток он чувствует себя как дома; вот к городу он и за двадцать лет не привык — лишь притерпелся к нему, научился не замечать… Он подумал: это, может быть, потому, что здесь, в камере, воздух такой же сырой и холодный, как и в снимаемой им комнатенке на Железнодорожной, 80. И такие же беленые стены, и такой же цементный пол… Вспомнились мамуля с татулей. «Изменил я им», — устыдился он. С самой субботы даже не думал о них ни разу, словно их и на свете нет. Напрочь о них позабыл. «Кто им воду носит из колонки?» — покаянно качал он головой, и покаяние перешло вдруг в гнев против Дюлы Киша… Если б этот дурень несчастный не говорил столько, наверняка он бы вспомнил про стариков… Потом он увидел перед собой ребят из бригады: сейчас, к среде, они все, наверно, успели уже обсудить: и пасху, и опрыскивание, и жен… И меня… Ему захотелось узнать, с кем из бригады разговаривали полицейские: ведь лейтенант поминал, что был такой разговор… С Кенерешем, с Тиби Кочишем? Он пожал плечами. Начальство к нему никогда ничего не имело, только в бригаде многие недовольны были, что он слишком старается… Он подумал, что лейтенант, скорее всего, выяснял мнение руководства, а прокурор, наверно, будет выспрашивать работяг… «Правду сказал прокурор. Человек всегда первым делом своих лягает». Он не отрываясь глядел на беленую стену. Незаметно им овладело странное наваждение: он как будто был в кино, но в таком, где крохотный зрительный зал вмещает всего лишь одно сиденье. Растерянный, опасаясь чего-то, он сидел на единственном стуле, зная, что здесь он один, и все-таки словно бы слыша гул голосов и ощущая ни на что не похожий запах кино, запах, в котором смешался и аромат одеколона, и запах пота, и вонь непроветренного подвала, и воздух с улицы. Странное это было наваждение: он — и в кино!.. На пальцах можно было бы сосчитать, сколько раз он бывал в кино за всю свою жизнь: с женой, Этелькой Хайнал, ни разу не удалось сходить, а ведь сколько раз собирались… С приятелями он раза два, может, ходил на фильмы, когда они выбирались на субботний бал в город. «Ну вот, посмотрели, а умнее не стали, — смеялся Пали Дару, — мне два стакана вина с содовой больше дадут, чем это кино!» Один раз сходил в плену, во Франции: очень уж папаша Мишель его уговаривал, так что он в конце концов взял велосипед и поехал — и, сидя в третьем ряду, смотрел какой-то английский фильм, в котором ни черта не понял, догадался только, что там любовные переживания. Потом, в новом общежитии, с соседями по комнате сходил, и еще раз, уже один, с тоски, когда жил на квартире… Был выходной, он пообедал в вокзальном ресторанчике, съел шницель с рисом и с маринованным салатом, посидел немного, потом вышел, но домой идти не хотелось, и он купил билет на четырехчасовой сеанс. В зале, кроме него, было несколько человек. Фильм был про войну, действие разыгрывалось среди огромных, поросших елями гор… Он изумленно смотрел на суровый, величественный пейзаж, на непрекращающийся снегопад… Даже после кино, на улице, ему казалось, что вокруг идет снег и хлопья его застревают у него на ресницах… Он часто потом вспоминал этот фильм, но в конце концов в памяти у него остался лишь снегопад да огромные горы, поросшие хвойным лесом. Он еще удивлялся, почему снег не казался ему холодным — словно теплые хлопья падали, тихо кружась, мягко садились на ветви, ему на лицо… Лишь потом он сообразил: ветер нес по улице тополиный пух…

Сейчас он сидел на постели, как будто в кино, ждал, когда же погасят свет… ждал с любопытством: какой фильм покажут ему на этот раз…

Это тоже было странно. Раньше он всегда знал или мог догадаться, что увидит на полотне. Об этом говорилось в афишах, об этом рассказывали фотографии в витринах, громко рассуждали соседи по комнате. Тот фильм, со снегом, был исключением, на него Лазар сам купил билет, даже не посмотрев название. Но когда вышел, не ощутил разочарования. Словно именно этот фильм и мечтал посмотреть, эти поляны в горах, в забытом богом краю, эту немую войну, этот больной покой, этот нескончаемый снегопад…

Но о чем ему придется смотреть сегодня? В том, что придется, он был почему-то совершенно уверен. Чувствовал: этого не избежать. Даже если случится вдруг задремать — он не сможет закрыть глаза, голова его не упадет в забытьи на грудь. Знал он также, что у него не будет возможности встать и уйти… Он заперт в этом крохотном, на одного зрителя, кинозале, привязан к единственному своему месту, шея его — в жесткой колоде…

Зрительный зал стих, но лампы еще горели. Он хотел крикнуть: что там такое, почему не начинают? — но не посмел подать голос: ведь он никогда в жизни не смел подавать голос, вообще громко высказывать свое мнение — с какой же стати стал бы нетерпеливо, требовательно кричать теперь? Он молча смотрел, как Имре Тот измывается над Ферко Ходи, слышал хриплое бормотание бедолаги, видел его распластанное на мерзлой земле тело — и не протестовал, не смел даже руки в кулаки стиснуть… Он знал: сегодня сержант муштрует Ферко Ходи, а завтра, может, возьмется и за него, Лазара Фекете… Он, словно оцепенев, сидел в тишине; камера, только что пахнувшая зрительным залом, вдруг превратилась в промерзлый погреб. Ему было очень зябко, тело сводила мелкая дрожь. Хотелось подуть на пальцы, растереть их — но он ощущал на запястьях наручники, которыми руки были прикованы к подлокотникам. Ему было страшно. Ведь если он шевельнется, кто-то, кого он не видит, наверняка гаркнет: сидеть! Спрятать что-нибудь хочешь? Что у тебя в руках? Нож, пистолет, бутылка? Встать, смирно! Посмей только шевельнуться — пришибу, как котенка паршивого!..

Наконец прозвучал гонг — или, может, это был колокол. Звук висел в воздухе долго-долго, потом постепенно затих, умер, стал тишиною — будто капля воды, скатившаяся на самое острие сосульки и застывшая там. Медленно, еле заметно стал меркнуть свет: на зрительный зал словно бы наползала тяжелая, мрачная туча. Потом пошел снег. Бесшумно посыпались сверху огромные хлопья копоти.

Загремел бодрый, патриотический марш, и из тьмы проявилось изображение: сверху — орел с приоткрытым клювом, вокруг него, рамкой, венок из дубовых листьев. Затем посветлело, и четче стал текст под гербом. ДИПЛОМ. НАСТОЯЩИМ УДОСТОВЕРЯЕТСЯ, ЧТО ЛЕВЕНТЕ[19] ЛАЗАР ФЕКЕТЕ НА СКАЧКАХ В КОМИТАТЕ МЕДЕР 1938 Г. ПОЛУЧИЛ ВТОРОЕ МЕСТО С СУММОЙ ОЧКОВ 253. 1 ИЮНЯ 1938 Г. И в треугольнике неразборчивые подписи: ВИЦЕ-ГУБЕРНАТОР КОМИТАТА МЕДЕР такой-то, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ОРГКОМИТЕТА СКАЧЕК такой-то, ИНСПЕКТОР ПО СПОРТИВНОМУ ВОСПИТАНИЮ КОМИТАТА МЕДЕР такой-то. В подписях было разборчиво лишь одно слово: ВИТЕЗ[20]… Каждый из трех подписавших диплом был витез… Изображение замутилось, исчезло, остался лишь ритм звучащей музыки; это тоже был марш, но другой: он звал трудящихся праздновать 1 Мая. На экране стены снова возникли буквы. Сверху, мелко: «Номер табеля поставок — 395»; под ним — расплывающаяся печать с серпом, молотом, пшеничным венком и звездой. В середине, большими буквами: «ТАБЕЛЬ ПОСТАВОК — 1950/1951». Ниже: «Поставщик — Лазар Фекете. Место жительства — Сентмихайсаллаш». И в самом низу, совсем мелко: «8831 — Гос. типография, 4 отд., Будапешт, 1950. — 2688/0501». Чья-то рука начала перелистывать табель: рубрики, цифры… Номер табеля — 395. Поставщик — Лазар Фекете. Место жительства — Сентмихайсаллаш. Количество проживающих, вместе с поставщиком … В возрасте меньше года … чел., в возрасте 1—6 лет … чел., старше шести лет … чел. Всего … чел. Обязательные поставки. А) Зерновые и продукты животноводства: всего … по видам продуктов … пшеница … кг, рожь … кг, фураж … кг, животные продукты и жир … кг, картофель … кг. Лук репчатый … кг, чеснок … кг. Б) Птица и яйца: птица … кг, яйца … кг. В) Свинина: … кг или = пшеница … кг. Г) Вино: … литров. На страницах, все перелистываемых той же рукой, теперь выделялись лишь заголовки: «Сведения о хозяйстве… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Выполнение обязательных поставок по птице и яйцам по сезонам… Посевная площадь и сведения об урожае… Поголовье скота… Поставки молока и выполнение… Выполнение… Выполнение… Выполнение… Особые отметки… Особые отметки…» Рука закрыла книжечку — марш смолк, долго было темно и тихо, затем на экране стены, словно при демонстрации старых заезженных, исцарапанных лент, замелькали какие-то световые блики и пятна, послышалось урчание, гудение кинопроекторов вместе с хрипами репродуктора, пытающегося выдавить из себя звуки человеческой речи… Наконец из-за треска пробилась цыганская музыка: полноватый скрипач с черными, зализанными волосами, с молодцеватыми усиками выводил, подобострастно улыбаясь: «Иней, иней на сухой траве, белых прядей много в голове, не глядят девушки на старого бетяра…» — «Ух ты! Да это же мы с профессором!» — невольно вскрикнул от радости Лазар; в самом деле, фильм показывал их за угловым столиком в «Тополе»: перед ними вино в кувшине, и они, забыв обо всем, поют: «Ничего на свете мне не надо, только трубку да стакан вина… Иней, иней на сухой траве, много белых прядей в голове, не глядят девушки на старого бетяра…» Песня кончилась, Лазар засмеялся и тут же начал новую; в «Тополе» они с профессором тоже запели снова; ему даже помнилось смутно, что на этот раз он, подмигнув цыгану, затянул: «Иду я по аллее, вдоль акаций, в груди воспоминания теснятся… Был дивный вечер, жаворонок в небе…» — пел Лазар, сидя на нарах в тюремной камере, но фигуры на экране стены почему-то не пели с ним вместе. Изображение на стене застыло, из него крупно выдвинулось лицо профессора, оно раздвоилось, оба лица стали самостоятельными, каждое принадлежало отдельному человеку. «Да это же дядя Лайош, Лайош Фекете!.. — ахнул Лазар. — А это — Имре Тот…» Он долго разглядывал их, но тут цыган-скрипач неожиданно грянул: «Жеребец каурый пляшет под седлом, к милой я собрался поскакать на нем, с милой по душам я хотел поговорить, эх, труба играет, надо уходить». Профессор пел, притопывая в такт ногой, но Лазар лишь головой качал: нет, этого они не пели в «Тополе», точно не пели… Он даже замахал улыбающемуся с экрана цыгану: прекрати, эта песня совсем не отсюда, не было этого, пели они совсем другое — и, прикрыв глаза и приподняв вверх палец, он дрожащим голосом затянул: «Эх, любил отец мой петь, до утра в корчме сидеть, а потом сидеть и день, пей до дна, кому не лень, а коль мать его заругает, он еще два дня прибавляет…» Скрипач, однако, на него не смотрел, а вскоре его круглая, улыбчивая физиономия вдруг совсем исчезла с экрана — словно оборвалась лента. Стена засветилась ослепительной белизной, и посреди белизны этой зазвучал молодой голос Этельки: «Твой отец умер. Похоронили его тихо. Новостей дома нет. Бьемся, как можем. Очень ждем тебя домой». На мгновение мелькнула почтовая открытка, на ней — почерк жены, какие-то печати и штемпеля. Снова сияющая белизна… теперь он слышал собственные рыдания. Он был в плену, в лагерном бараке, он плакал, а товарищи по плену утешали его: «Не горюй, ему теперь уже хорошо…» А он все равно плакал… Потом произошло что-то странное: на экране снова замелькали кадры, но теперь уже словно бы он, Лазар Фекете, крутил этот фильм, и фильм этот был о том, как он сидит в камере, и еще были там его трудные думы, воспоминания… Все перепуталось, все было сразу, Лазар лишь удивленно качал головой, видя себя в бараке, среди пленных, и слыша собственные слова: «Он бы долго еще мог жить, ему шестидесяти не было», — и слыша, как он уговаривает сам себя: чего, в самом деле, плакать-то, не привык он, что ли, к смерти на фронте; да и в мирное время в деревне не особенно убивались, когда кто-нибудь умирал: поплачут, конечно, помянут покойника — пускай земля ему будет пухом, — а на третий день, горе не горе, надо за дела браться, копать, пахать, жать: ведь время не остановишь… Придя с кладбища, первым делом спешили в хлев, в конюшню, поить, кормить: «Скотина-то ни при чем…» Перед Лазаром замелькали картины поминок: люди в черном пьют вино за столом, накрытым белой скатертью, закусывают хлебом и творогом, а под конец уже поют, даже смеются сквозь слезы. На одном таком грустном, пополам со слезами, застолье Лайош Фекете, дядя Лазара, сказал: «А тетушка-то уже в раю, оттуда смотрит, как мы тут пьем-гуляем!» — и все вокруг волей-неволей засмеялись. Потом Лазар увидел себя в лагере: он сидит на земле, задумчиво смотрит куда-то в пространство. И опять загудели слова: нечего плакать, к смерти давно можно было привыкнуть, сколько смертей он видел за время отступления, да и тут, в лагере, насмотрелся… И ничего, ни слезинки не проливал… На экране возникла другая картина: он, только-только вернувшись из плена, спрашивает у Этельки: «От чего отец умер?» И слышит: мать в кухне вдруг заплакала, запричитала… «Повесился он, на чердаке, — голос Этельки чист, как обручальный платок. — Пришли хлеб реквизировать… А отец мешок пшеницы припрятал — так людоеды эти к нему прицепились, кричали, как на последнего негодяя, требовали, чтобы сказал, где мешок закопал, а не отдаст, заставят перепахать весь двор, а потом отправят в трудовой лагерь… Потом нашли наконец пшеницу на чердаке. А отец в ту же ночь повесился… Потому, наверно, что поймали его на лжи… Теперь уже никогда не узнаем…» Лазар увидел себя: он не плачет, он чувствует себя спокойным и сильным, даже еще утешает мать. Он идет во двор, подходит к хлевам, осматривает их, заглядывает на конюшню и в сад. Везде надо белить, надо латать сушилку для кукурузы; потом заходит в амбар, щупает, гладит руками ларь для зерна, выдолбленное из ствола корыто, купленное у цыган, виноградный пресс. Наконец, когда смотреть больше нечего, идет по лестнице и взбирается на чердак. Сюда он хотел подняться в первую очередь, да решимости не хватило. А может, смелости. Как будто отец все еще мог сидеть там — ведь два года прошло уже, как его схоронили. Осторожно, боязливо поднимает он западню и, сделав еще несколько шагов, видит висящую на балке веревку. Подойдя ближе, долго, как зачарованный, смотрит на нее, пытаясь представить отца с вывернутой набок головой, с исказившимися чертами — на войне видел он и повешенных, знал, как они выглядят. Потом ищет место, где был спрятан мешок пшеницы… Он даже не заметил, что Этелька стоит у него за спиной. «Это мать хотела, чтобы веревка здесь оставалась… Я говорила ей, что нельзя так, сжечь надо веревку… К нам даже цыгане приходили, выпрашивали веревку: нам она все равно только несчастье принесет, а другим, наоборот, счастье… Мать и слышать ничего не хотела об этом… Так с тех пор и висит…» И Лазар снова видит себя, молча расхаживающего по чердаку. На бечевке, протянутой между балками, висит в связке несколько початков белой кукурузы. У западни, на полу, рассыпана груда грецких орехов. Дальше — проволока рядами: зимой здесь сушат белье… И снова слышится молодой голос Этельки: «Я его первая увидела… можешь себе представить… Не знала, как сказать матери… К тому времени он остыл уже, соврать невозможно было… Позвала соседа, дядю Яни Бите, вдвоем мы вынули его из петли, а мать пока в горнице постелила… Пока мы его вниз снесли с дядей Яни, уж и свеча горела, зеркало было завешено…» И Лазар видит, как он, двадцатисемилетний, подходит к веревке, отвязывает ее; слышит собственный голос: «Пшеницу озимую посеяли?» — «Как всегда. На одном хольде у косогора». — «Как кукуруза?» — «Можно снимать». — «Рассыплем здесь, на чердаке. Сушилку поправлять надо, святым духом держится…» И он снова видит себя: вот он направился было к лестнице — и вдруг повернулся, бережно обнял Этельку за плечи, притянул к себе, сказал шепотом: «Вот я и дома…» — «Да… да…» И он ощущает, как горячие слезы Этельки обжигают его заросшее щетиной лицо. Потом на экране был вечер; он, Лазар, выходит во двор, разбивает о землю несколько кормовых тыкв, собирает в котелок семена, желтую мякоть мелко рубит топориком, бросает ее в казан, выливает туда же ведро воды, разжигает в яме под казаном огонь. Потом, сидя на корточках, подбрасывает в огонь ветки акации, обглоданные коровой сухие кукурузные будыли и, когда от огня остается лишь жар с играющими красными бликами, кидает в него отцову веревку. Он все еще видит себя: вот он проверяет, сварилась ли тыква, садится у казана на обрубок для колки дров, закуривает и смотрит, как сгорает веревка: сначала она, сохраняя рисунок волокон, становится совсем белой, потом — когда он ворошит палкой жар — рассыпается пеплом… Он встает, промывает в котелке семечки, кричит в сторону кухни: «Можно жарить!..» Тут как будто снова случился обрыв, на стене камеры задрожало ослепительное пятно. «Ну, что теперь?» — спрашивает он вслух, и снова пиликает цыганская скрипка. «Опять «Тополь», с профессором!..» Но на экране вовсе не «Тополь», а другое какое-то, давнее застолье. «Эх, на улице у нас свадебку играют, и до нашего двора песни долетают. Пусть меня зовут сто раз, не пойду на свадьбу, мне б подальше убежать, песен не слыхать бы…» Экран все еще был белым, пустым, и Лазар рассердился: «Какого дьявола, будут показывать или что?..» Но едва он произнес это, на стене появилась их свадебная фотография. Лазар хотел было запротестовать: это же раньше было, в сорок первом, перед этим до сорок шестого уже добрались, — да не успел. Фотография быстро увеличивалась в размерах, и вот они с Этелькой, удивленные и растерянные, шагнули из рамки. Они неуверенно улыбаются, словно спрашивая: ну что, можно ехать?.. — садятся в фиакр, и тот, шурша резиновыми покрышками, катит по мощеной дороге; кроны деревьев закрывают сияющий небосвод, и, когда экипаж поворачивает на их улицу, навстречу выкатывается, дребезжа, песня: «Как на нашем на дворе глубокая криница, а в соседнем во дворе — красавица девица, я глаза на нее, ох, и поднять не смею, может, матушку ее полюблю скорее…» В воротах, увешанных лентами и цветами, их встречают родители, шафер, цыганский оркестр, в стороне — толпа гостей и зевак, у забора ребятишки из бедняцкого ряда, босые, чумазые, уминают свадебный плетеный калач… Шафер произносит свое приветствие, и они с Этелькой направляются во двор. Отец кричит дружкам: «Эй, вина наливайте всем, не то прокиснет…» — и смеется, хотя слезы щиплют ему глаза; обе матери плачут в голос… Они с Этелькой рука об руку вступают в шатер, украшенный гирляндами из цветной бумаги, направляются к своим местам, в самом центре, под украшенным цветами зеркалом; но дойти им туда не удается: в углу шатра взвизгивает музыка, их окружают танцующие дружки и подружки — молодым приходится тоже плясать свадебный чардаш. «Синий терн у поля зреет, как созреет, почернеет, ты за мною, черноглазая, не ходи…» Старики, молодежь, родственники, знакомые, ребятишки, зеваки — все сливается в пестрый круг, они с Этелькой, вместе с другими парами, притопывают и кружатся на твердой земле двора, а в самой середине прыгают, хохоча, держась за руки, мальчишка с девчонкой… «Как у нас, милая, как у нас, милая, завели новину — не брать яблоки и груши, не брать яблоки и груши в плетену корзину; лезет парень на вершину, лезет парень на вершину, груши отряхает, красна девка их в передник, красна девка их в передник ловит-собирает…» Первый танец кончился, они усаживаются на свое место, перед ними — невестин букет, подходят по очереди гости, желают обилия в хозяйстве, в детях, кто серьезно, кто с шутками-прибаутками. Свояк Сёги поднимает бокал: «Наконец-то и ты, парень, разум свой потерял!» И в общем хохоте кто-то затягивает: «Эх, да на лугу, эх, да у речки потерял я ножик да колечко. Эх, без ножика жить мне будет тяжко, вместо старой заведу я новую милашку…» Они с Этелькой сидят под зеркалом и улыбаются — и вдруг становится тихо, все замирают в неподвижности, они двое опять превращаются в фотографию, которая все уменьшается, уменьшается… И снова сияющая белизна. «Эту песню мы и с профессором пели…» — хрипло пробормотал Лазар. Ему хотелось еще раз увидеть себя в «Тополе», за столиком в углу, — но лента, видимо, кончилась. Световое пятно на экране стены стало тускнеть, темнеть и совсем исчезло. В камере-кинозале воцарилась беззвездная ночь — и в тишине, глухо и грустно, как у священника в исповедальне, зазвучал голос Берталана Добо: «Не знаю, что вам сказать, дядя Лазар… Не знаю. Вот поглядите хотя бы на небо: большинство этих звезд куда больше, чем наша Земля. А что такое тогда человек, вдумайтесь только?! Меньше пылинки… И все-таки человек наблюдает Землю, все-таки человек смотрит на звезды, словно надеется, что и Земля, и эти неисчислимые звезды тоже считаются с ним… Вот эта вера, неразумная эта надежда, что где-то там видят, что он делает здесь, — она и гонит его, подстегивает… А ведь кто может знать, что такое истина?..» — «Это уже на улице, на углу, когда ресторан закрыли… Там мне профессор все это толковал», — громко произнес Лазар в полной тьме, подняв глаза туда, где должен был быть потолок. На плече у себя он ощутил руку Берталана Добо: они брели, качаясь, поддерживая друг друга. «Ничего я, дядя Лазар, не знаю, ни-че-го! Что толку в моей науке? Ну, читаю я книги, сам книгу пишу, в которой говорится про книги, написанные о книгах, и потому считается, что я — ученый. Студенты в университете называют меня господином профессором, в академии мы друг перед другом раскланиваемся, как прежде господа; это мы-то — ученые… Сервус, дорогой, видел, видел я твою книгу, прочту обязательно, дорогой… Чистая комедия, можете мне поверить, дядя Лазар… И я тоже ломаю комедию, причем с самым серьезным видом: рожа вымазана белым, рот — красным, и прыгаю точно так же, как остальные господа ученые… Внушаю себе, что только я один знаю истину… Нет-нет, это я не спьяну так говорю, хоть и выпили мы порядочно. Это совсем другое… Этот сегодняшний вечер какой-то другой… Я уж и не припомню, когда в последний раз со мной такое случалось, что мне не нужно было кого-то изображать из себя и я мог быть самим собой, говорить, что на самом деле думаю и чувствую… Спасибо за этот вечер, за то, что вы хоть на несколько часов вернули мне веру… И не спорые, дядя Лазар, я не просто хочу приятное вам сказать, я правду говорю, хоть и печальную, но правду… Ах, как же мы все оторвались от вас, дядя Лазар! Мы, господа ученые, поэты, писатели, феномены! На всяких там конференциях, симпозиумах, коллоквиумах мы с умным видом то и дело поминаем вас, народ, — и ведь ни капельки не краснеем при этом! Вы только представьте себе этих паяцев! Народ, нация, демократия!.. А все одна декламация, дядя Лазар! Потом налижемся втроем-вчетвером, все свои, все одна шайка-лейка, и ржем над другими шайками-лейками, ржем еще и потому, что знаем: они тоже над нами ржут… А под конец, бывает, поем: поем с выпученными глазами кантату о Сталине, гимн секеев, псалмы, потом, со слезами на глазах, народные песни. Ах, до чего же мы любим народ, когда вот так, набравшись, ревем народные песни! Сердце разрывается — до чего любим! А ведь, поверьте, когда-то, в годы «светлых ветров»[21], мы не так начинали… Вроде умели мы и любить, уважать друг друга, и искренне помогать друг другу… А главное, мы чувствовали тогда: нас нельзя разделить с этим самым народом, мы действительно несем ответственность за него… А теперь?.. Отмахнешься от всяких там мыслей и дуешь вино… А, все равно! Забудьте это, дядя Лазар; я не поплакаться вам хотел — просто хорошо было, в кои-то веки, быть с самим собой откровенным. И обязан я этим вам, дядя Лазар. Тем, что мы пили и веселились по-настоящему, и тем, что сейчас по-настоящему грустим. Тем, что не было между нами сегодня никакой фальши, никакой низости… Видите, все-таки это правда, что хорошее вино мудреца делает мудрее, а дурня — дурнее… И потому вино — это как философия. А мы сегодня хорошее вино пили, верно? И если, может, мудрее от него не стали, то не стали ведь и глупее. И вот что еще важнее, гораздо важнее: эти несколько часов мы были людьми. Люди-братья, как писал в одной молитве Франсуа Вийон, великий французский поэт. Люди-братья… Видите, опять я умничаю, громкие слова говорю… Вы мудрей: вы молчите и смотрите на звезды». Берталан Добо умолк; где-то в тюремной ночи пиликал сверчок. Лазару было неловко, хотелось в чем-то оправдываться, благодарить профессора, не соглашаться с ним — но он не мог сказать ни слова. И сейчас, и в прошлый четверг, ночью. Он ломал голову: чем таким мог заслужить он дружбу профессора? Ведь он ничего такого не сделал, ничего… ну, пригласил его после лекции в «Тополь», потому что ему показалось, что так полагается. Только и всего… Ему даже было еще неловко: «Тополь» — не какое-нибудь господское место, не для профессоров, да и он сам — всего лишь темный мужик, чернорабочий на комбинате, они такие разные люди с профессором, что их нельзя даже поминать рядом — а уж чтобы они еще выпивали вдвоем!.. Ну, пригласил он профессора на стаканчик вина, только-то и всего… а потом, раз уж они все равно сидели вдвоем за кувшином, он, Лазар, по просьбе профессора рассказал ему свою жизнь. Он, конечно, сначала отказывался, дескать, «только в тоску вгоню… не было в моей жизни ничего интересного, ничего особенного»; но Берталан Добо начал его расспрашивать, и он не мог не отвечать. Так он все и рассказал; и рассказ этот — с детством, молодостью, женитьбой, войной, пленом, потом возвращением домой и всем, что было после, вплоть до развода, — занял не более получаса. «Нет в моей жизни ничего интересного, ничего особенного… — смущенно повторил он, закуривая. — Разве что… не сумели мы с женой продержаться вместе до конца, до могилы. Как вначале намеревались. Да нынче ведь в этом тоже нет ничего особенного… ну, может, редко такое бывает среди пожилых крестьян вроде меня… А, что там крестьян: нет сегодня крестьян. С нашими отцами вымерла эта порода. Видите, господин профессор, я тоже рабочий стал…» Он лишь сейчас, во тьме камеры-кинозала, поразился тому, что всю его жизнь можно рассказать за каких-нибудь полчаса. «Пятьдесят девять лет — и всего лишь за полчаса…» Тоже вроде звезд, которые больше земли, и человека… Который по сравнению с ними — пылинка или того меньше… «Но посидели мы славно, верно, дядя Лазар? — неожиданно рассмеялся Берталан Добо, когда они остановились на углу. — А представляете, если бы мы еще танцевали!.. С какой-нибудь крепкой молодкой, чтоб было за что подержаться!» — «В следующий раз — обязательно потанцуем! — засмеялся и Лазар, пожимая протянутую ему руку профессора. — Если доживем!» — добавил он, давно привыкший, что словами этими нужно сопровождать любое желание или обещание, чтобы не особенно обольщаться. Они махнули друг другу рукой и двинулись по темной улице в разные стороны.

Лазар, щурясь, смотрел на тишина и мрак. А он бы с удовольствием увидел еще папашу Мишеля, и мамашу Мари, и стену: что же будет дальше? Но экран больше не высветился; вокруг царили своих стариков с Железнодорожной улицы, мамулю и татулю, и Пишту Кенереша, Тиби Кочиша… Увидел бы Этельку, так, как видел ее в последний раз, и сына, Иллеша… Но ждал он напрасно: черная, грузная туча легла на камеру, и падала, падала неостановимо, огромными, нетающими хлопьями жирная копоть…

Надзиратель тряс его за плечо: «Подъем!» Лазар сел, огляделся беспомощно. «Адвокат ждет! Давай шевелись!» Лазар все не мог понять, что от него хотят. «Простите… что я должен делать?» — «Оглох, что ли? Адвокат ждет, сколько раз повторять?» Лазар Фекете наконец встал, одернул одежду, пригладил ладонью волосы, бормоча под нос: «Видно, сеанс окончен…» — «Что тебе?» — «Ничего…»

Помещение, куда его привели, было невелико, но казалось куда просторней, чем камера, где они были заперты с Дюлой Кишем. За столом сидела женщина лет тридцати, с длинными волосами; когда они вошли, она встала и сказала надзирателю: «Вы можете нас оставить одних?» «Как хотите, — пожал плечами надзиратель, но в дверях оглянулся. — Я тут поблизости, если что — потому что я замечаю… — и он покрутил пальцами возле виска. — Это я просто предупредить, а то он тут на соседа набросился, на того, что младенца задушил, — пришлось его перевести в одиночку!» «Все в порядке, не беспокойтесь… — натянуто улыбнулась женщина-адвокат и, как только закрылась дверь, подала Лазару руку. — Меня зовут Шаролта Недеши, я назначена защитником по вашему делу». Лазар растерянно посмотрел на протянутую ему белую, тонкую руку с ногтями, покрытыми лаком, и едва решился пожать ее. «Фекете Лазар», — выдавил он, следя, чтобы ненароком не слишком стиснуть в своей задубелой ладони, привыкшей к черенку лопаты, хрупкие пальцы женщины. «Садитесь», — показала Шаролта Недеши на стул и села сама. Вынув из сумки блокнот, авторучку, листы бумаги с каким-то машинописным текстом, она разложила их перед собой на столе. Лазар не мог сообразить, как вести себя: он подвинулся ближе к столу, облокотился на него, сплетя пальцы, потом убрал руки со стола, огладил себе лицо, пощупал пластырь на лбу; наконец положил руки себе на колени. Шаролта Недеши взяла авторучку, на мгновение закусила нижнюю губу, посмотрела на свои бумаги, вздохнула. «Я прочла ваши показания и попыталась в них разобраться. К сожалению, времени у нас очень мало. Вы, я думаю, знаете, что следствие должно идти ускоренно, на это есть предписание. С вашим комбинатом я смогла пока поговорить только по телефону, у хозяев ваших была сегодня, полчаса назад. Хотелось бы встретиться еще с вашим сыном, да не знаю, удастся ли… Дело в том… — она замолчала, потупила взгляд, поиграла авторучкой, потом, встряхнув головой, продолжала: — Но об этом попозже… Надеюсь, вы не воспримете как пустую формальность, если я скажу, что хочу в самом деле помочь вам, действительно хочу вас защищать. Однако для этого прежде всего мне нужна ваша помощь. Нужно, чтобы вы мне искренне все рассказали. Все! Потому что никогда нельзя знать наперед, на что можно будет сослаться, что может стать аргументом в вашу пользу… Думаю, вам известно, что положение у вас трудное. Очень трудное. Травма ефрейтора Белы Ковача предполагает лечение больше восьми дней, в этом уже нет сомнений, и хотя причина ее — удар о край тротуара, суд примет во внимание только вашу вину, потому что он из-за вас упал так неудачно. Врачи не дали пока определенного заключения, полностью ли восстановится его здоровье или останутся какие-то последствия… Все это я говорю вам сразу, чтобы была ясна ситуация. И… может, с этого мне нужно было начать: если вам что-нибудь непонятно, если вы что-то хотите узнать, спрашивайте без стеснения. Для того я ваш адвокат». Лазар Фекете покивал, прокашлялся: «Да все понял». Шаролта Недеши, словно потеряв мысль, снова поиграла авторучкой, бросила взгляд на свои бумаги, потом откинулась на спинку стула, положила ногу на ногу, встряхнула волосами и, чуть-чуть склонив набок голову, тихо заговорила: «Прошлое у вас чистое, с законом вы никогда в столкновение не вступали, правил не нарушали, дисциплинарных взысканий у вас тоже не было…» — «Я всегда старался все выполнять. Что предписывали, то и выполнял. У нашего брата другого выхода не было». Шаролта Недеши положила блокнот на колени, полистала его, потом быстро подняла взгляд: «Вы ведь в списке кулаков не значились, правильно я говорю?» — «Правильно. Во всяком случае, в списках, которые были вывешены на сельсовете, мы не значились. Но врать, будто очень любили нас, тоже не стану. Выдали нам табель поставок, налог за все брали… Потому и продал я землю: надоело из кожи лезть, работать впустую. Тогда-то я и приехал в город, рабочим стал». Шаролта Недеши задумалась, потом спросила: «Награды вы получали на фронте?» — «Нет. Старший лейтенант, господин Сенаши, как-то раз похлопал меня по плечу. Вот и все». — «Ранения были?» — «Мне везло. Несколько зубов выпало, сыпной тиф подхватил, ноги обморозил, так что они распухли, но потом все как-то заживало. Вот желудок еще испортил, да это все пустяки. Говорю, мне везло, не то что многим». — «На комбинате у вас сказали, что работаете вы образцово. Ветеран труда, почти всегда получали премии. Комбинат свой вы любите?» Лазар пожал плечами, кулаки его шевельнулись. «Знаете, барышня… ничего, что я вас так называю?.. Дело в том, что я землю всегда любил. Но работу я никогда себе не выбирал — что мог делать, то делал. А в чем не очень разбираюсь, за то никогда не брался. Пять лет назад сказали, чтобы я на автокар переходил, то есть чтоб научился обращаться с машиной. Работа наверняка легче, чем лопатой махать, да все равно я не согласился. С машинами я не лажу, не приучен к ним. На автокар пускай молодые садятся, у них голова лучше работает. Так я и ответил. И что для моих рук лопата больше подходит, чем баранка». — «А ведь, наверное, вам хотели жизнь облегчить: пожилому человеку, я думаю, тяжело с лопатой…» — «Это точно. На такой работе чувствуешь сразу, что годы не те уже. Потому я и старался все время держаться, не сдавать темпа. Но, должен сказать, не любили меня в бригаде за это. Даже ругались мы несколько раз». — «Но до рук дело не доходило?» — «Да что вы! Только словами… Они тоже меня не жалели, не думайте! Возраст мой они не слишком-то уважали… А так ладили мы друг с другом. Они пошутить любили. Я с ними смеялся». Шаролта Недеши снова задумалась, положила блокнот на стол, сверху бросила ручку. «В детстве или позже вы много дрались?» Губы Лазара раздвинулись в улыбке. «Да как всякий деревенский пацан. Состязались, кто сильнее. Если даже и подеремся всерьез, в конце все равно на игру сворачиваем, иначе родители отдерут. А позже — нет, не бывало такого». — «Прокурор, доктор Саси, сказал мне, что вы били сына». — «Это дело другое. Родитель ребенка своего воспитывает, как умеет. Меня отец тоже драл, когда я того заслуживал». — «Вы считаете, сын заслуживал?» — «Пару раз — даже очень. Когда пакости делал… Тут надо знать еще, что крестьянин, особенно если время трудное, иной раз своих от бессилия колотит, чтобы злость сорвать. Не всерьез, а потому что деваться некуда… Раз, в пятьдесят седьмом, кажется, гроза была. Я как раз пшеницу в ригу возил. Воз уже сложен был, и другого, кроме как поспешать изо всех сил, не оставалось. Мы вдвоем были с сыном, жена, Этелька, дома была, со своими делами, да и таскать тяжести — дело не женское. Еще на жнивье, как увидел я тучи, стал на сына кричать: подавай, мол, снопы поживее, если ливень нас тут застанет, повыбивает зерно из колоса, не говоря уж о том, что намокнут снопы, преть начнут, что мы с них намолотим? Знал я, конечно, что мальчишка наравне со взрослым не может работать, да что поделаешь, все равно надо было рваться, я тоже на этом вырос. Наконец уложили телегу доверху, увязал я ее — тут и дождь начался, крупными такими каплями. Пока на дорогу выбрались — ливень тут как тут. Накрылись мы старой попоной, да какое там: за минуту промокла попона насквозь, такой страшный был ливень, с громом, с молнией. Ругался я не знаю как: не высохнет теперь пшеница, а на послезавтра я насчет молотилки договорился. Дорога разбитая, лошадь из грязи еле ноги вытаскивает… Жалко было скотину: она одна воз тянула, а пшеницу ведь полагается только на паре, потому что груз большой… не удалось мне ей пару найти взаймы. Едем мы кое-как, вдруг споткнулась лошадь, упала, да так неудачно, что колесо в какой-то колдобине набок вывернулось, оглобля торчком вверх стоит. Супонь чуть лошадь не задушила. Крикнул я на сына, чтобы слез, помог мне, не глядел бы, раскрыв рот… Хоть колесо повернуть как-нибудь — не резать же супонь. Как ни бились мы, колесо только глубже увязло, я крыл почем зря и бога, и богоматерь… Наконец удалось как-то оглоблю вниз опустить, чтобы лошадь смогла подняться. Теперь только оставалось ждать, когда гроза кончится; лошадь тоже боялась, дрожала вся, от спины пар поднимался… Если бы дальше поехали, вполне могли бы перевернуться. Бросил я попону лошади на спину, а мы с сыном встали под дерево; я все поглядывал вверх — как бы молния не ударила… Что вам говорить: плакать хотелось от огорчения. Урожай и так не ахти какой, нам только этой грозы не хватало… Словом, стоим мы, в душе у меня все кипит, а сын вдруг говорит, да так, знаете, гордо: а правда, здорово мы, батя, справились?.. До сих пор у меня в ладони горит та оплеуха, что он тогда от меня получил. Потому что — не заслужил он, а я все же ему так съездил!.. Кого-то надо мне было стукнуть тогда: лошадь и так кнутом достаточно получила, когда мы в грязи застряли, теперь сын был на очереди». Лазар смолк, опустил голову, разжал кулаки. Шаролта Недеши сидела, облокотившись на стол. «Потом-то хоть вы объяснили сыну?..» — «Нет», — не раздумывая, отрезал Лазар. «Почему?» — «Знаете, барышня, мы ведь в почтении к старшим выросли: даже после того, как нас побьют, мы же просили прощения. Может, плохим это воспитание было, сегодня значения не имеет: таков был обычай. И если несправедливо нам попадало, все равно, бывало, прощения просишь. Родитель был прав и тогда, когда ошибался. Как же я мог оправдываться перед мальчишкой? Таков был порядок. И все всегда знали, кому предназначена оплеуха. Вот и мой сын мог понять, что если я ударил его, то это относится не к нему, а к господу богу. Только ведь руки у бедняка коротки, до бога ему не достать». — «Вы церковного бога имеете в виду — или другого бога?» — подчеркнула Шаролта Недеши слово. «Не все ли равно? И тот, и другой только приказывает, и тот, и другой только требует. И ни один не придет на помощь, когда надо вытащить из грязи воз с пшеницей…» — «Я слышала, у вас отношения с сыном испортились. Вы не думаете, что это, может быть, как раз из-за той пощечины?» Лазар махнул рукой. «Пощечина та — дело давнее, сын ее сто раз уже позабыл. А если помнит, то, может, еще и гордится. Потому что из-за нее он не плакал». — «Вы уверены в этом?» — «Я тоже такие от своего отца получал и тоже гордился. Человек только тех пощечин стыдится, которые он заслужил. Эти пощечины больнее всего. А другие — они даже вроде почетные, особенно если ты их по-мужски переносишь». — «А все-таки отношения у вас испортились?» — «Испортились». — «Как вы считаете, почему?» Лазар Фекете, глядя в пространство, искал подходящие слова, которыми можно было бы рассказать, объяснить этой барышне, что́ меж ними произошло. Лишь спустя какое-то время он заговорил снова: «Вы, наверно, знаете ту пословицу, барышня, что старое дерево не годится пересаживать на новое место. И другое знаете — что яблоко от яблони недалеко падает. Вот и думайте: это ведь я — то дерево, которое пересадили на новое место. Даже если я по своей воле из деревни уехал. Чего ж удивляться, что плод, который я принес, далеко от меня упал?» Шаролта Недеши ждала продолжения, но Лазар умолк, снова опустив взгляд к столу. «Не сердитесь, но вы не могли бы это сказать конкретней?» Лазар удивленно поднял голову. «Как — конкретней?» — «Ну, подробней». — «Не о чем тут много говорить, поверьте. В пятьдесят девятом наша семья, плохо ли, хорошо ли, еще вместе была. Правда, в пятьдесят первом я землю сдал и приехал в город на заработки, но это так, сезонная работа была, потому что осталось у нас два хольда, мы на них хозяйствовали с женой. Сын, конечно, тоже нам помогал, когда мог. А в шестидесятом я окончательно перелетной птицей стал, хотя никогда не хотел этого. И через какое-то время уже нельзя было ничего исправить. Честь и достоинство требовали, чтобы я стоял на своем до конца. Сын тоже бывал дома редко: учился в гимназии, потом в университете. С этих пор семья у нас была семьей только по выходным. А потом и того реже — только по большим праздникам. Забот, бед от этого меньше не становилось — даже наоборот. Потому что мы с женой об одном думали: как со временем встать на ноги, показать, что мы тоже стоим чего-то. Поверьте, не для того, чтобы жить в богатстве. А ради чести своей да еще ради сына. Но к тому времени сын совсем другому в гимназии научился, совсем не так думал, как мы. Что бы я ни сказал, у него на все возражения находились. Все твердил, чтобы бросил я город и вернулся в деревню, в кооператив. Потом сказал: бросьте свиней откармливать, лучше наконец отдохните. Словом, мы с ним все время спорили и ругались. Я, барышня, когда рос, твердо знал: отец всегда прав, а я, если вздумаю спорить с ним, не буду прав никогда. Правда, спорить мы тоже с ним спорили, но последнее слово было всегда за ним. Даже если он мне говорил: жизнь, сынок, у тебя своя, как хочешь, так и можешь ее портить. Мы с женой еще и поэтому едва дождались, когда наконец отделимся от стариков; очень уж тяжко было нам с ними. Вышло это не скоро, только после войны. Но отец мой тогда уж на кладбище был. Я и сегодня считаю, что прав был в споре с отцом. Но я знаю еще, что отец тоже был прав, со своей точки зрения. Он добра мне желал, только вот не считался с тем, чего мне хотелось. Все началось с того, что я бедную девушку взял в жены. Родители мне приглядели другую, зажиточную: в их времена это так делалось… Дальше — больше: стал я ходить на курсы «Серебряный колос». Отец и с этим не мог примириться, все шпынял меня: старики, дескать, жили без всяких курсов, а земля у них рожала, потому что они по́том ее поливали. Дело дошло до того, что четыре хольда, которые должны были мне перейти, он кому-то чужому сдал в аренду, исполу. Это уж мне совсем не понравилось, и не только из-за дохода, хотя он нам очень был нужен, а из-за того, что отец на все был согласен, только чтобы мне насолить. Еще раз скажу: нынче я понимаю уже, почему отец не хотел, чтобы по-моему стало. Если бы он уступил, значит, он бы вроде признал, что свою жизнь неправильно прожил. А ведь он хозяйствовал на земле с умом — и хотел, чтобы я тоже стал человеком. Посудите сами: как бы моя жизнь ни кончилась, но мой труд, мои руки всегда правду отца утверждают. У него я учился любить труд, уважать трудолюбивого человека. А все остальное, в чем мы были с ним не согласны, из-за чего ссорились, — это не так важно. Видите, вот и я так же держался за свою правду, а мой сын — за свою, которую он в гимназиях да в университетах узнал. Но — двум скрипачам в одной корчме не ужиться, так оно всегда было в жизни. Я ведь тоже одного только хотел: чтобы сын научился работать по совести, по-человечески… Другое дело, что я был бы вовсе не против, если бы мы ужились друг с другом. Ну, что поделаешь, не ужились. Так же, как мы с моим отцом. На рождество, на пасху, в день ангела руки друг другу жали, счастья желали, здоровья. А в остальное время не разговаривали почти, горечь свою в себе держали. Вот и все, что я могу вам сказать. Сын мой в другой корчме играет на скрипке. Пускай, его дело. Я могу даже согласиться, что он был во всем прав, а я ошибался. Не знаю только: если бы я послушал его, бросил бы комбинат и вернулся в деревню, тогда кто бы вместо меня столько лет подряд щебень кидал? И свинина людям нужна, а если она нужна, то ведь кто-то должен свиней откармливать! Вот поэтому, а не по другому чему-нибудь говорю я: должен был я своей правды держаться; если бы я ее не держался, то сын не попал бы в университет, и тогда пришлось бы ему за лопату браться!» Лицо у Лазара раскраснелось; он показывал Шаролте Недеши свою мозолистую ладонь, словно некое важное вещественное доказательство. Но наступившая тишина смутила его, он убрал свою руку и спрятал ее под стол, на колени. «А вообще-то мы в этой стране — не единственная семья, где все, сколько есть, в разных местах живут и работают. Это вы, барышня, лучше меня знаете. И не мы с женой первые развелись друг с другом… Хотя, ей-богу, это меня больше всего угнетает. И не только меня: всех троих, наверно. Я ведь знаю: Этелька тоже переживает, и сын… Правда, тут ничего уже не изменишь, так что все равно… Сын, вообще-то, хоть и не часто, меня навещал. Два раза в общежитии, один раз на квартире — только меня тогда дома не было. Но он человек занятой. Я не очень-то разбираюсь… Наверняка все так и есть, как он говорит. Зачем ему врать? Я тоже не врал ему никогда. Вот только очень редко мы говорили друг с другом. Когда мы в последний раз встретились, при разводе, дома еще, в Сентмихайсаллаше, я его попросил даже — мы вместе от матери уезжали, — чтобы он ее навещал, не меня, когда будет время. Про меня всегда говорили, что я упрямый, не слушаю никого. Так что и одиночество я, наверно, вынесу легче. А женщина, мать, ей труднее; она уже столько ждала в своей жизни… Некуда ей пойти. Вот и сидит на гнезде, ждет своего птенца. Потому я и сказал сыну, когда мы в автобусе ехали: если сможешь, лучше домой поезжай, к матери…» Шаролта Недеши взяла авторучку с блокнота, закусила губу. «О жене вашей… в общем, насчет вашей жены я должна вам сказать кое-что… Но сначала выясним некоторые детали. В связи с тем, что случилось в четверг…» Шаролта Недеши, очевидно, утратила нить разговора; она смотрела растерянно то на Лазара, то на свои бумаги; потом подтянула к себе исписанные листки. «Между прочим, должна сказать, что состояние алкогольного опьянения, даже слабого, не может служить смягчающим вину обстоятельством. И еще: вы себя поставили в двусмысленное положение тем, что, собственно говоря, признали свою вину, хотя и не объяснили причину. К сожалению, это играет на руку обвинению, прокурор может предполагать все что угодно. Доктор Саси мне сказал, что разговаривать с вами больше не хочет и обвинительное заключение у него практически готово. Я догадываюсь, что у него за теория, поэтому важно заранее подготовиться к спору с ним. Аргументировать тем, что вы ударили полицейского в целях самозащиты, мы не можем: вы ни словом не упомянули об этом во время допросов в полиции, а задним числом доказывать это нельзя, это верный провал, поскольку речь идет об органах внутренних дел… Это нет нужды долго объяснять, верно?.. Из тактических соображений вам обязательно следовало бы сразу сказать в полиции о самозащите…» — «Я говорил чистую правду, барышня, насколько мог вспомнить в том состоянии». — «Но поймите: так ваше дело становится безнадежным!» — «Я старался думать о своей правде, а не о своем деле, барышня». Шаролта Недеши обиженно вскинула голову. «Я тоже думаю о правде! И хочу доказать, что вы ударили полицейского справедливо, потому что у вас не было другого выхода, потому что ваше достоинство оскорбили, потому что к вам привязались без всякой причины… Повторяю: самозащита могла бы стать смягчающим вину обстоятельством… Теперь же у вас не остается ничего иного, кроме как сослаться на мгновенное помутнение рассудка. Поверьте, это нужно не только вам, но и мне. Иначе я не смогу привести никаких доказательств в вашу пользу!» Лазар Фекете недоверчиво смотрел на нее: «Вы тоже меня сумасшедшим считаете? Вы тоже?» У Шаролты Недеши дрогнули веки. «Почему — «тоже»? Были случаи, когда вас кто-нибудь называл сумасшедшим? Кто это был, когда и где?» Лазар едва не расхохотался: «По дороге сюда конвойный спросил, не тронулся ли я случайно? Я в камере задремал, а когда он меня разбудил, я не мог понять сразу, чего он от меня хочет…» Шаролта Недеши кисло улыбнулась. «Других случаев не было? Вспоминайте! Были у вас такие необъяснимые действия, когда у вас спрашивали, в своем ли вы уме?» Лазар покачал головой: «В шутку мы иногда говорили такое друг другу. Но ведь часто и про себя думаешь что-нибудь в этом роде. Сколько раз, например, вздыхаешь и говоришь: нет, я этого больше не вынесу, я с ума сойду… Но ведь всерьез никто таких слов не принимает, даже тот, кто сам говорит. Так что, насколько я помню, про меня это говорили только в пустых разговорах, не по-настоящему. Чаще всего потому, что я терпеть не мог уклоняться от работы. Потому что я даже тогда работал в полную силу, когда не был на глазах у бригады… то есть когда спокойно можно было постоять, опершись на лопату… Из-за этого мне что только не говорили… что у меня не все дома — самое мягкое…» Шаролта Недеши постукивала авторучкой по подбородку. «Успокаивающее вы никогда не принимали? И у невропатолога не были?» Лазар Фекете улыбался с грустным лицом: «Послушайте, барышня!.. Жизнь у меня такая была: умереть некогда, не то что болеть! У нас люди болеть стыдились, а врачу мы показывались только тогда, когда иначе никак нельзя… Успокаивающее я в последний раз принимал на фронте, когда мы в атаку шли… Полкружки рома… Хотя, если честно, в те месяцы и недели, когда мы с женой решили, что разведемся, и заявление подали… Тогда трудно было. Я ни есть, ни пить не мог, все мучился, думал, переживал… Хотел даже к врачу пойти, да времени было жалко… Меня до сих пор иногда забирает: воспоминания всякие не дают покоя; но есть, спать я уже могу, так что, думаю, пока еще вроде нормальный». Шаролта Недеши тряхнула головой. «Тогда иного выхода нет — только осмотр у психиатра. Это вы мне доверьте… Может быть, удастся доказать все-таки, что у вас было минутное помрачение разума… Вообще-то скажу честно: я думаю, с вами в самом деле что-то подобное произошло». Лазар вновь положил руки на стол. «Не старайтесь, барышня, понапрасну. Я в тот момент не потерял разума, хотя вполне может быть, что кровь в голову бросилась, так я тогда рассердился. Я того парня вовсе не собирался бить, припугнуть хотел только, когда он меня дергать стал… но слишком близко он оказался, да и замахнулся я неудачно… Не надо было мне очень уж их заводить, теперь-то я понимаю… но я тогда таким был спокойным, таким уверенным в себе, господь знает почему… вот и просчитался… Отсюда и беда получилась… Поверьте, если б была возможность, я, может, успел бы подхватить бедолагу, но я в тот момент получил по затылку дубинкой… Только я удачней упал… У меня в голове вот что сидит: тот, второй полицейский тоже, пожалуй, виновен, — почему он товарища не подхватил, когда тот споткнулся, почему ему было важней меня оглушить? Чего он боялся? Он ведь сильнее, у него пистолет на боку! Куда бы я от него убежал?» — «Вы сами знаете, это нельзя рассказать на суде. Нас просто высмеют. И не забывайте, второй полицейский тоже будет там как свидетель!» — «По-моему, это все равно правда. Когда человек попадает в беду, ему помочь нужно. Я уже не мог этого сделать…» — «Не сердитесь, пожалуйста, но вы так говорите, будто только тот, второй полицейский виноват во всем. Неужели вы всерьез так думаете?» — «Послушайте, барышня. Вы сами сказали, да и полиция знает, и прокурор — все знают: я в жизни зла для других не хотел, никого пальцем не трогал, а то, что надо делать, хоть со скрежетом зубовным, но делал. Если чувствовал, что стою на пути у кого-то, отходил в сторону. Чтобы про меня не сказали, что я кому-то мешаю. Если я чего и хотел, то всего лишь ходить по своей улице, мести перед своим домом. Но всегда почему-то оказывалось, что и улица — чужая, и даже клочок земли перед домом — не мой. И я каждый раз уступал, каждый раз начинал заново. Вот такой была моя жизнь, барышня. До женитьбы я землю родителей обрабатывал, потом мы поссорились, они отделили меня — можно было начинать сначала. Не успел я по-настоящему привыкнуть к самостоятельной жизни — меня забрали в солдаты. Пришлось учиться, как остаться в живых. И еще пришлось научиться терпеть, страдать, унижаться — потому что хотелось вернуться домой. В плену снова пришлось повернуться на сто восемьдесят: тот, кто был до того неприятелем, стал теперь благодетелем. Но тех благодеяний, что мы первое время в лагере получали, я и врагам своим не пожелаю… Ну, все равно… У папаши Мишеля я впервые почувствовал, что я не паршивый военнопленный, а человек. Любили они меня, уговаривали остаться — я домой рвался. И опять начинал все сначала. Дома я узнал, что отец умер не от болезни, а повесился после очередной реквизиции. Видите ли, барышня: люди вроде меня только так могут протестовать. У меня никогда столько смелости не было. Я сбежал от поставок и стал строить дороги, чтобы по ним быстрее катились машины с урожаем. Потом, когда стало полегче, опять все сначала: накинулся я на работу на той земле, что у нас оставалась. И сыну съездил по физиономии, когда телега застряла в грязи. Потом пришли агитаторы, стали уговаривать, чтобы вступал в кооператив, намекали, что теперь спасения не будет: всех загонят туда, до последнего. Я опять сбежал. На заводе работал, сколачивал ящики, подручным был у каменщика, потом, как открылся домостроительный комбинат, туда подался. Время шло, мы перестроили дом свой в деревне, а год назад — развелись. Дом записали на сына, а я, в свои пятьдесят восемь, стал снимать комнатенку у двух беспомощных стариков. Последние пятнадцать лет без перерыва работал на комбинате: панели делал, чтобы другим было где жить; а я в Оварошпусте уже почти вырыл яму для извести в конце участка. Вот теперь и скажите мне, барышня: что я должен был бы делать по-другому? Если бы я отца послушался, то женился бы не на той, которую любил, и тогда жизнь моя стала бы адом. Если бы в армии взбунтовался, меня пристрелили бы как собаку. Если бы не стерпел в плену, не было бы надежды вернуться домой. Если бы в годы поставок остался дома, то, наверно, кончил бы, как отец, Но я тогда не мог думать о смерти, потому что сын у меня был. Если бы после пятьдесят пятого не начал опять надеяться, то пришлось бы навсегда отказаться от своей правды, от своих желаний… Может, в шестидесятом не следовало бы мне так спешно бежать от кооператива. Сегодняшним-то умом я это понимаю. Но тогда я еще таким умным не был, не мог быть! Не только я — и другие тоже! Тогда я знал только, что надо опять в сторонку отойти… Так, барышня, стал я рабочим. Хотя всю жизнь любил землю. Вы знаете, барышня, что на воротах любого завода всегда написано: требуются разнорабочие! Вот поэтому я остался в городе. Здесь я больше нужен, чем дома, в кооперативе. Да и не хотелось мне идти на попятную, не люблю я этого… хотелось доказать, что я и здесь смогу на ноги стать, коли уж так получилось. Знаю я, хорошо знаю, что завод без меня не остановится, — вон и кооператив без меня не развалился, в гору пошел после первых тяжких лет. Двухметровая кукуруза растет на том месте, где моя земля когда-то была… Но знаю я, барышня, вот еще что: мало кто берет на лопату столько щебенки, как я, и мало кто за свою работу просит столько денег, сколько заработал. Потому что, барышня, я ничего в этой стране для себя не просил. Не просил награды, признания, не требовал квартиру бесплатно. Хотел я всего-навсего спокойно работать на своей земле. По-иному мир повернулся — я принял его, смирился. Даже как-то неловко мне было: экий дворец строят под рабочее общежитие, мы такого вроде не заслужили!.. Беда в том, барышня, что я так нигде и не нашел себе дома. Было у меня рекамье, свой шкаф, полка, в холодильнике в коридоре было место для моих продуктов — только дома уже не было. Пятнадцать-двадцать лет нам с женой надо было в деревне не разгибаясь работать, пока мы дом перестроили, но под конец так охладели друг к другу, что решили — лучше расстаться. Что мне еще вам сказать, барышня? Видит бог, ничего я не требую из того, что было, даже радуюсь, что ушел прежний мир. Потому что тогда невыносимо трудно было. И кто знает, может, ни один сын больше не будет несправедливо получать от отца оплеухи… хотя я частенько думаю, людям не повредило бы, справедливости ради, чуть больше строгости. Потому что не знаю, как другие будут щебенку бросать, когда я окажусь в тюрьме… Ну, это уже не моя забота. Только вот еще что: неплохо все-таки было бы, если в этом новом мире и отец не получал бы от сына несправедливых пощечин. Это я не о сыне своем говорю, а вообще… Хватит. Извините, что так много я говорил… такое редко со мной бывает…» Шаролта Недеши еще долго смотрела на опущенную голову Лазара Фекете, потом, словно очнувшись, взглянула на часы и сложила исписанные листки. «На суде все-таки надо что-то сказать. А я не знаю, что скажу, если вы не согласитесь на осмотр у психиатра». Лазар с горечью улыбнулся: «Если и вы меня ненормальным считаете — я готов…» — «Нет, я не считаю…» — «Думаете, врач посчитает?» — «Мгновенное помрачение вполне может подтвердить…» — «И кому от этого будет польза?» — «Учтут при определении наказания… на несколько месяцев меньше дадут… Скорее сможете выйти, скорее начнете…» Шаролта Недеши оборвала конец фразы, но Лазар не слушал ее. «А я, может быть, помешаюсь от мысли, что ложью облегчил свое положение». — «Это не ложь… это обычная практика, часто прокурор или суд сами требуют проведения медицинского обследования… В некоторых случаях это необходимо… если для правонарушения нет повода, если поступок необъясним… Ваше дело как раз такое, и мы имеем полное право использовать эту возможность!» — «Барышня, я сознавал, что делаю. С утра работал на комбинате, вечером яму рыл. А потом сидел на скамье, первый раз в жизни. И от досады хотел припугнуть этого парня… Он сыном мне мог бы быть… Не хочу я обследования, если есть у меня право выбирать». — «Но тогда что же мне говорить? Как мне вас защищать? Что привести в вашу пользу?» Лазар развел руками: «Ничего. Нет у меня оправдания. Человек не должен такого делать». Шаролта Недеши качала головой, закрывая свой блокнот. «Не понимаю я вас. Почему вы хотите самому себе врагом стать? Вы разве не понимаете: все зависит от того, как будет квалифицирован ваш поступок! Если как намеренный, заранее продуманный, тогда плохи ваши дела!» — «Но ведь я сказал: я только припугнуть его хотел…» — «Вы сказали, но чем мы это докажем? Я знаю доктора Саси, и вы сами увидите: он будет доказывать, что вы давно к такому готовились». — «Не сможет он доказать этого, потому что неправда». — «Он будет доказывать все равно, а суд станет взвешивать, что он говорит… Ну почему, почему вы мне не хотите помочь?!» — почти умоляла Шаролта Недеши. Лазар опустил голову и, помолчав, сказал: «Может быть, потому, что это не вы оказались в беде, барышня. Как я могу вам помочь?» — «Так, чтобы я смогла помочь вам! А вы не хотите!..» — «Барышня, вы не помогаете людям, а делаете свое дело». — «Вы хотите сказать, что я только за деньги работаю?!» Лазар смотрел в ставшее жестким лицо адвоката: «Может, вы исключение… Простите, если я вас обидел…» Шаролта Недеши сжала губы и стала нервно укладывать в сумку бумаги. «Не так представляла я наш разговор. И не думайте, будто я рассчитывала, что вы будете меня умолять или обещать отблагодарить. Я еще слишком неопытный адвокат, не успела еще научиться, как без смущения брать деньги за свое старание. Я хотела защищать справедливость, доказывать вашу правду». — «Что делать, больше я ничего сказать не могу». Шаролта Недеши встала; Лазар Фекете тоже неловко поднялся. Они стояли по обе стороны стола, глядя друг на друга. Спустя какое-то время она тихо спросила: «Скажите честно: сейчас вы от кого хотите бежать?.. Или от чего?» — «Мне досталась, барышня, эта жизнь. И я должен ее прожить до конца». — «Вы настолько разочаровались? Настолько не видите смысла ни в чем? Не могу поверить…» — «Я всегда и во всем хотел видеть смысл… Потому что, как бы там ни было, если я даже спасался бегством, то всегда для того лишь, чтобы когда-нибудь найти свой дом. Чтобы чувствовать себя дома». — «Вы полагаете, в тюрьме вы найдете дом?» — «Не знаю. Никогда в тюрьме не был. Ну и… может… когда-нибудь выйду отсюда. Если доживу». Шаролта Недеши оперлась на край стола, закусила нижнюю губу, сказала нерешительно: «Могу я вас попросить?.. Сядем еще на минутку. Нужно еще кое-что обсудить…» Лазар заметил, что она не смотрит ему в лицо. Он сел, наклонился, стараясь поймать ее взгляд. «Не щадите меня, я ведь чувствую, вы в самом деле хотите помочь мне… Но, ради бога, давайте без лишней жалости. Я без этого обойдусь». Шаролта Недеши изумленно взглянула на Лазара. «Что вы хотите этим сказать?» — «Не знаю… только чувствую, вы что-то скрываете от меня… Верно ведь?.. Вы не сказали правду. Тот… молодой полицейский… умер?!» — «Нет, Лазар Фекете, — впервые произнесла женщина его имя. — Бела Ковач жив, и надеемся, он поправится. В этом я сказала вам правду…» — «Тогда в чем же не сказали, барышня?» На лице Лазара появился страх. Шаролта Недеши растерялась, в смущении открыла сумку. «Не знаю, вы курите? Видите, я принесла сигареты — и забыла про них… Пожалуйста, закуривайте…» Она пощелкала по красивой и дорогой коробке, положила ее перед Лазаром. «У меня и спички есть, видите, я и об этом подумала…» Она пошарила в сумке и, найдя коробок, положила его рядом с сигаретами. Лазар смотрел то на сигареты, то на адвоката; он не хотел принимать подарок, но почувствовал, что должен сейчас закурить: ведь не случайно она опять его усадила и не случайно угощает сигаретами… Он молча взял сигарету, по привычке помял, сунул в рот, прикурил. «Слишком слабые для меня». Он произнес это как признание в содеянном, запинаясь, покорно и безнадежно. «Вот что, Лазар Фекете… — неуверенно начала Шаролта Недеши. — Может, с этого нужно было начать, не знаю… Я оставила на потом: боялась, что, если сообщу сразу, вы мне ни слова не скажете… Вы должны понять: времени у меня мало, суд — в пятницу утром…» Лазар затянулся, положил обе руки на стол. Шаролта Недеши неуверенно продолжала: «А я еще хотела бы поговорить до суда с вашими бывшими соседями по общежитию, с товарищами по бригаде, с сыном, если удастся…» — «А с женой почему не хотите?.. С ней что-то случилось, да?» Шаролта Недеши кивнула и опустила глаза. Лазар долго смотрел на сигарету, потом, затянувшись, загасил ее, сломав, в пепельнице. «Когда из газеты узнала… так?» — «Нет. В прошлую пятницу, поздно вечером, она вам телеграмму послала. Хозяева ваши получили. Жена звала вас в субботу домой… Но в субботу пришла новая телеграмма, сын отправил из Сентмихайсаллаша: «Мать покончила с собой. Иллеш». Это было в телеграмме. Ваша жена не могла знать, что за это время с вами случилось…» Лазар проглотил слюну. «Господин прокурор уже знал это?» — «Он позвонил, чтобы я вам сказала. Все же — другое дело, когда человек от адвоката услышит…» Лазар Фекете встал; встала и Шаролта Недеши. «Я знаю, это ужасно… Вы видели, мне нелегко было вас расспрашивать… Поэтому я хочу вам помочь… Еще и поэтому… Сейчас вам необходима помощь… Но я хотела, чтобы и вы мне помогли… Чтобы мы вместе… только так может что-нибудь получиться, если мы вместе…» Лазар смотрел в стену. «Вы меня понимаете, Лазар Фекете? Я хочу вам помочь! Я буду говорить с вашим сыном, со всеми!.. Мы докажем, что то было минутное помешательство! Найдем свидетелей, что с вами такое случалось иногда…» — «Будьте добры, позовите конвойного, барышня». Лазар повернулся к двери. Шаролта Недеши обошла стол, ласково стиснула Лазару локоть. «Завтра я снова приду… Хорошо?.. И в тюрьме буду вас навещать… Вы согласны? А когда вы освободитесь, мы будем видеться иногда… Я хочу посмотреть ваш участок в Оварошпусте… И друзей своих возьму, может быть, мы вам сможем помочь… Вы хотите, да?» Шаролта Недеши встала перед Лазаром, умоляюще заглянула ему в глаза. Лазар почувствовал тонкий запах духов, увидел, как красива эта молодая женщина с длинными волосами, чуть подкрашенными глазами, чистым взглядом… Он хотел сказать ей: чего вы хотите от меня, барышня?.. Вы в дочери мне годитесь, чего вы хотите, вы образованный человек, а я кто, кто?.. Пока он думал это, на глазах у него выступили слезы, он неловко размазал их кулаком. «Кивните по крайней мере, дядя Лазар!» — в отчаянии потрясла его за плечо Шаролта Недеши. Лазар Фекете покорно кивнул.

В среду вечером он не съел ни крошки. В четверг выпил лишь глоток чая. К хлебу он не притронулся. В десять часов пришел надзиратель: его снова ждет адвокат. Лазар принял это сообщение молча, молча побрел по коридору к переговорной комнате. Увидев женщину, он лишь слегка кивнул головой. Шаролта Недеши что-то говорила ему, это длилось минут двадцать, он не слышал ее, словно внезапно утратил слух; видел лишь, как шевелятся ее губы, видел, как она умоляюще складывает ладони, о чем-то просит его, как, потянувшись через стол, берет его руку. И видел, как в ее накрашенных глазах появляются слезы, как кривятся губы, когда она, сдавшись, пошла к двери позвать надзирателя. Он снова уронил голову и побрел, сопровождаемый надзирателем, в камеру. Потом Лазар долго смотрел на тарелку с супом и, когда он совсем остыл, автоматически съел половину. Вкуса он не почувствовал. После обеда его вывели на прогулку, он поискал взглядом Дюлу Киша, но не нашел. Вернувшись в свою одиночку, он подошел к окну. Сплетя пальцы рук, он стоял у стены, словно у гроба. Уже темнело, когда он, неожиданно для себя самого, заплакал. Сначала он лишь всхлипывал, глаза его заволокло чем-то, он моргал, пытаясь прогнать туман, а слезы одна за другой катились и падали с подбородка на мятый ворот рубашки. Потом ему невыносимо сдавило грудь, он с трудом выталкивал из дергающегося горла воздух. Задрожали, бессильно раздвинулись губы. Плакал он недолго. Кончилось это так же внезапно, как началось. Он наконец смог стиснуть рот, судорожные толчки в груди стихли, слезы высохли. Он пошел к нарам, лег, подложил под голову обе руки и уставился на потолок. На мгновение перед ним появилась их свадебная фотография: в руках у Этельки распятие, он стоит слева и чуть позади нее, в левой руке у него — белые перчатки, у ног — невестин букет. Оба они серьезны, на губах нет улыбки. Внезапно он ощутил тошноту: Этелька наливала ему в тарелку лапшу, потом суп с зеленым горошком, которым он никогда не мог наесться вдоволь, потом мясной суп со свининой, в который она всегда добавляла кусочки и жилки с костей; в ноздри ему ударил запах горячей картошки с тертым чесноком, потом — куриного паприкаша, жареной колбасы… Ему пришлось встать, желудок сводило, словно он перепил вина. Он подтащился к двери, постучал; вскоре подошел надзиратель, заглянул в глазок: «Что вам?» — «Тошнит…» — пробормотал с искаженным лицом Лазар. Надзиратель открыл дверь: «Вон сортир, если надо… И нечего меня гонять туда-сюда!» Он безучастно смотрел, как Лазар, качаясь, идет к унитазу; потом с грохотом захлопнул дверь. Лазар нагнулся, но, кроме судорожных позывов, ничего не было. Когда желудок немного успокоился, он поднялся, подошел к постели, лег ничком. Он задремал было, но вскоре его разбудили: принесли ужин. «Не надо мне…» — простонал он, но на него не обратили внимания. Он с трудом поднялся, посмотрел: на ужин дали кусок соленого сала с хлебом. Его даже пот прошиб, так ему было противно. Он знал, в животе у него пусто, нужно что-то поесть, чтобы завтра на суде не свалиться от слабости… Собрав всю свою волю, он набил хлебом рот и попытался его жевать. Едва сделав пару глотков, он опять ощутил спазмы в желудке, но, взяв себя в руки, продолжал откусывать и глотать хлеб и сало. От усилия на глазах у него выступили слезы — и размыли, затуманили облик Этельки…

Он не заметил, как хлеб и сало выпали у него из рук, как вывалились изо рта недожеванные куски. «Я ее убил», — бормотал он, и все перед ним затянуло сумраком. Он встал, в кромешной тьме поспешил к двери. «Я убил ее, я!..» — хотел он закричать — и рухнул на пол.

Так он и заснул, на полу. Утром его разбудили пощечинами. Он едва смог подняться; пришлось поддерживать его под руки, чтобы отвести в умывальню, где парикмахер из заключенных побрил его. Надзиратель смотрел на него с подозрением: «Ишь ты: все был такой храбрый, а теперь — душа в пятки?» Лазар поднял голову: «Как-нибудь устроится… как-нибудь…»

Загрузка...