Сигары угасали, и мы чувствовали, что надвигается разочарование, обычно подстерегающее старых школьных товарищей, которые, встретившись взрослыми, обнаруживают вопреки всем ожиданиям, как мало между ними общего. Разерфорд писал романы. Уайленд служил секретарем посольства. Он как раз и устроил нам ужин в Темплхофе[1], и сделал это, как я угадывает, без особого удовольствия, хотя всем своим видом выказывал спокойное благодушие, приличествующее дипломату в подобных случаях.
Мы были тремя англичанами-холостяками в столице чужого государства. Кроме самого этого обстоятельства, ничто на свете не могло бы, по-видимому, свести нас вместе, и в душе я не преминул отметить, что легкое высокомерие, отличавшее Уайленда еще в школе, отнюдь не исчезло ни с годами, нив результате награждения его боевым орденом. Разерфорд нравился мне больше. Приятно было смотреть на зрелого мужчину, выросшего из тощего, робкого ребенка, которого я некогда попеременно то притеснял, то опекал. Можно было догадаться, что среди нас троих у него самые высокие доходы и самая интересная жизнь. Такое предположение связывало меня и Уайленда по крайней мере одним общим чувством — завистью.
Встреча наша тем не менее вовсе не была скучной. Удовольствие доставляла сама возможность любоваться громадными самолетами «Люфтганзы», прибывавшими со всех концов Центральной Европы. И в сумерках, разгоняемых огнями аэропорта, нам открывалось воистину пышное театральное зрелище.
Приземлился английский самолет, и командир экипажа в полном летном обмундировании, проходя мимо нашего стола, поприветствовал не узнавшего его поначалу Уайленда. Потом все перезнакомились, и летчика пригласили присоединиться к нашему обществу. Этого обаятельного, веселого парня звали Сандерс. Извиняющимся тоном Уайленд высказал несколько соображений насчет того, как трудно узнать человека, если он облачен в комбинезон да еще голова его упрятана в шлем. В ответ Сандерс рассмеялся и сказал:
— Ну разумеется. Мне это хорошо известно. Не забывайте, я ведь был в Баскуле.[2]
Уайленд тоже улыбнулся, но как-то натянуто, и разговор тут же ушел в сторону.
Присутствие Сандерса оживило наше застолье, и мы дружно навалились на пиво. Около десяти Уайленд приметил знакомого за соседним столом и отошел с ним поговорить. Разерфорд воспользовался этим и обратился к Сандерсу:
— Кстати, вы упомянули Баскул. Я немного знаю это место. А что, собственно, там случилось?
Сандерс улыбнулся, явно смущенный:
— Да так, кое-какие переживания по службе. — Но он был из тех молодых людей, что не умеют долго противостоять соблазну поделиться сокровенным. — В общем, так. Какой-то афганец или африди[3], или черт знает, кто еще, угнал одну из наших колымаг. Можете себе представить, как нам за это досталось. Кошмар, да и только. Угонщик набросился на пилота, выкинул ею из кабины, напялил его шлем, уселся за штурвал — и никто ничего даже не заметил. Просигналил механикам, все как положено. Милейшим образом взмыл и небо и исчез. Загвоздка в том, что больше его никогда не видели.
Разерфорд заинтересовался:
— Когда это произошло?
— Ну, примерно год назад. В мае тридцать первого. Мы вывозили гражданское население из Баскула в Пешавар. Из-за мятежа. Вы, наверное, помните это. Порядка там немножко не хватало, иначе, я думаю, ничего подобного бы не произошло. Но ведь случилось, и это по-своему подтверждает, что за одежкой можно не разглядеть человека.
Разерфорд не унимался в расспросах:
— Как мне представляется, у вас там были такие самолеты, что каждому требовался целый экипаж. Один человек просто не справился бы. Разве не так?
— Верно. На обычных транспортных самолетах летали командами. Но это была особая машина. Ее сделали специально для какого-то махараджи, этакая роскошная техническая штучка. Индийская топографическая служба пользовалась ею для полетов над Кашмиром на очень больших высотах.
— И вы говорите, в Пешаваре он так и не появился?
— Нет, не появился. И вообще, как мы ни старались, обнаружить его не смогли нигде. Это-то и странно. Возможно, он рассчитывал добраться до своего племени где-нибудь в горах, а потом потребовать выкуп за пассажиров. Думаю, однако, что все они погибли. Там, вдоль Границы[4], полно таких мест, где вы можете разбиться и никто никогда вас не найдет.
— Да, я знаю эту местность. Сколько было пассажиров?
— Четверо. Трое мужчин и женщина, монахиня-миссионерка.
— Имя Конвэй вам ничего не говорит? Не было ли такого среди мужчин?
Сандерс всколыхнулся, пораженный.
— Вот это да! Действительно — Конвэй Великолепный. Вы его знаете?
— Мы с ним однокашники, — сдержанно сказал Разерфорд. Он говорил правду, но чувствовалось, что его слова будут истолкованы не так, как ему хотелось бы.
— По всему, что я слышал о нем в Баскуле, это замечательный человек, — продолжал Сандерс.
Разерфорд кивнул:
— Да, вне всякого сомнения… Но невероятно, совершенно невероятно… — Заметно было, что ему стоило усилий собрать разбежавшиеся мысли. Наконец он произнес: — В газетах об этом не было ни слова, и я бы не пропустил. Что это означает?
Сандерс вдруг почувствовал себя неуютно н, как мне показалось, готов был покраснеть.
— Честно говоря, — ответил он, — я выболтал больше, чем надо. Хотя, может, теперь это не имеет значения. Сейчас об этом не стали бы молчать даже в церквах и тем более на базарах. А тогда дело, понимаете ли, замяли, то есть запретили рассказывать, как и что произошло. Больно неприглядная получалась картина. Правительство просто отметило, что одна машина пропала. Имена были названы. И всё. Такие сообщения не очень-то волнуют широкую публику.
Тут как раз вернулся Уайленд, и Сандерс заговорил с ним так, что это прозвучало полупризнанием допущенного им промаха.
— Послушайте, Уайленд, мы с ребятами толкуем о Конвэе Великолепном. Боюсь, я несколько подраспустил узел, затянутый в Баскуле. Надеюсь, вы не придаете этому значения?
Пару мгновений Уайленд пребывал в суровом молчании. Было очевидно, что он старался примирить вежливость к соотечественнику с требовательными правилами своей службы. Наконец он изрек:
— Не могу не выразить сожаления, что этот случай пытаются превратить в анекдот. Я всегда полагал, что вы, летчики, люди надежные и не станете развлекаться пересказом вздорных баек для малолетних. — Отчитав таким образом молодого человека, он с несравненно большей учтивостью обратился к Разерфорду: — Конечно, для тебя секретов тут никаких нет. Но вообще, как ты, я уверен, понимаешь, события на Границе приходится иногда покрывать пеленой некоторой таинственности.
— Вместе с тем, — сухо заметил Разерфорд, — мы все подвержены удивительному недугу — желанию знать правду.
— Ее никогда и не скрывали от тех, у кого это желание было мало-мальски обоснованным. Я находился тогда в Пешаваре и могу тебя заверить, что так оно и было. Кстати, ты хорошо знал Конвэя? Потом, после школы, я имею в виду.
— Немного общался с ним в Оксфорде, и несколько случайных встреч позднее. А ты имел с ним дело?
— Когда работал в Анкаре. Там мы пару раз виделись.
— Что ты о нем подумал тогда?
— Ну, судя по всему, он был человек с мозгами, но какой-то расслабленный.
Разерфорд улыбнулся:
— С мозгами — это бесспорно. В университете он делал блестящую карьеру. Пока не грянула война. Всегда загребной, восходящая звезда команды, сплошные призы и за это, и за то, и за все прочее. К тому же я никогда не встречал лучшего пианиста. Если не говорить о профессионалах, разумеется. Поразительно разносторонне одаренный человек. Так и видишь его среди кандидатов в премьер-министры. Но после Оксфорда о нем, надо признать, что-то не было слышно. Война вторглась в его судьбу. Она, как я понимаю, круто изменила его жизнь.
— Он был ранен, снаряд разорвался рядом, но, в общем, обошлось, — сказал Уайленд. — Воевал очень неплохо, во Франции, награжден за храбрость. Потом вроде бы вернулся в Оксфорд, на время, прочитать курс. В двадцать первом, насколько мне известно, отправился на Восток. С его знанием восточных языков место он получил без особых проволочек. У него даже было несколько должностей.
Улыбка Разерфорда стала еще шире.
— Ну, теперь все ясно. История навеки сохранит тайну, и никто не дознается, какие блестящие способности были потрачены на занудную дешифровку глупейших бумаг, рассылаемых министерством иностранных дел, а также на устройство чаепитий для интриганов, собирающихся в миссии.
— Он был на консульской, а не на дипломатической службе, — небрежно заметил Уайленд.
Он явно не склонен был заводиться. Когда же Разерфорд, подразнив его еще немного, поднялся с намерением покинуть нас, он не стал возражать. Впрочем, было уже поздно, и я сказал, что, пожалуй, пора расходиться. Пока мы прощались, Уайленд сохранял все тот же вид молчаливо страдающей опоры государственного здания. Зато Сандерс светился сердечностью и выражал надежду на новые встречи.
Утром, в неимоверную рань, мне предстояло сесть в проходивший транзитом поезд, и, пока мы ждали такси, Разерфорд предложил скоротать оставшиеся часы у него в отеле. Он сказал, что занятый им номер весьма располагает к беседе. Я согласился, что это будет замечательно, и он заключил:
— Прекрасно. Мы поговорим о Конвэе, если ты не против, если тебе еще не надоело.
Я ответил, что, мол, нисколько не возражаю, хотя знаком с ним был очень мало.
— В школе мы практически не общались, а потом я никогда его не встречал. Я был новичком в классе, и у него не было никаких причин вообще обращать на меня внимание. Но однажды он проявил ко мне какую-то чрезвычайную доброту. Пустяк, конечно, но я запомнил.
Разерфорд согласно кивнул:
— Он мне тоже очень нравился. Хотя, оглядываясь назад, поражаешься, до чего же мало мы общались.
И тут мы оба умолкли. Возникла несколько неловкая тишина, означавшая, что оба мы думаем о человеке, который в жизни каждого из нас занимал гораздо большее место, чем можно было бы судить по мимолетности наших с ним встреч. Впоследствии я обнаружил, что и другие, кому доводилось хотя бы поверхностно и недолго общаться с Конвэем, всегда с живостью вспоминали об этом знакомстве.
В юности он, несомненно, обращал на себя внимание. И для меня, знавшего его в возрасте, когда ищут героев, воспоминания о нем сохраняют отчетливо романтическую окраску. Он был высок, очень хорош собой и не только верховодил во всех наших играх, но и постоянно завладевал всеми мыслимыми школьными наградами. Однажды расчувствовавшийся классный руководитель заявил, что все достижения Конвэя представляют собой нечто великолепное. Отсюда и пошло его прозвище. И он сохранил за собой этот титул. Едва ли подобное удалось бы кому-нибудь еще.
Помню, в День ораторского искусства он произнес речь по-гречески. Он был звездой школьного театра. Он нес в себе нечто от елизаветинской эпохи — живую непринужденность, привлекательную внешность, яркое сочетание физической энергии и подвижности ума. В нем было что-то от Филиппа Сиднея.[5] Теперь наша цивилизация нечасто рождает таких людей.
Нечто в этом духе я сказал Разерфорду, и он согласился:
— Да, верно. Зато мы нашли слово, осуждающее таких людей. Мы называем их дилетантами. И некоторые вроде Уайленда именно так, наверное, и думают о Конвэе. На Уайленда мне наплевать. Не терплю таких типов. Сплошная правильность и болезненное самомнение. И мозги наставника-надзирателя. Заметил, как он изъясняется? «Всегда полагал, что вы люди надежные, не станете развлекаться пересказом вздорных баек». Будто вся наша треклятая империя — это пятый класс школы Святого Доминика! Да и вообще мне всегда были противны эти дипломаты с их привычками белых саибов.
Молча мы проехали несколько кварталов.
— И все же, — заговорил он опять, — хорошо, что эта встреча состоялась. Для меня было удачей узнать мнение Сандерса насчет случившегося в Баскуле. Я уже слышал об этом раньше, но не очень верил. Тогда это было частью гораздо более фантастической истории, в которую невозможно поверить. Или почти невозможно. Там был лишь один намек на правду. А теперь уже два намека. Надеюсь, ты догадываешься, что я не страдаю избытком легковерия. Я немало попутешествовал и знаю, что странные вещи в мире случаются. Приходится с ними считаться, если ты их сам видел, но не обязательно, если кто-то тебе о них рассказал. И все же… — Видимо, он вдруг сообразил, что его речь до меня не доходит, и осекся. — Ладно, одно только ясно, Уайленда я в это дело посвящать не собираюсь. Это все равно что предлагать эпическую поэму для публикации в воскресном журнале для домохозяек. Лучше попытаю счастья на тебе.
— Не преувеличиваешь ли достоинства моей особы? — спросил я на всякий случай.
— Твоя книга заставляет меня думать, что я не ошибаюсь.
Я не говорил ему, что издал весьма специальную работу (в конце концов, не все же читают труды по неврологии), и был приятно удивлен, что Разерфорд по крайней мере слышал о ней. Сказал ему об этом и получил в ответ:
— Видишь ли, я заинтересовался твоей книгой потому, что Конвэй одно время страдал потерей памяти.
Тут мы как раз подъехали к отелю. Разерфорд взял ключ у портье, и пока мы поднимались на пятый этаж в лифте, он произнес:
— Но все это слова, слова. А главное в том, что Конвэй жив. По крайней мере был жив несколько месяцев назад.
Подъем в лифте создает такую степень стесненности в пространстве и времени, что отозваться на сообщение Разерфорда я смог лишь несколько секунд спустя, уже в коридоре.
— Что ты говоришь? Откуда ты знаешь?
И, вставляя ключ в замок своей двери, он ответил:
— Потому что плыл вместе с ним на японском теплоходе из Шанхая в Гонолулу в ноябре прошлого года.
Продолжил он не раньше, чем мы расположились в креслах с бокалами и сигарами.
— Итак, прошлой осенью я отдыхал в Китае. То есть путешествовал, как это обычно делаю. Конвэя я не видел годы. Мы не переписывались. Не сказал бы, что я часто о нем вспоминал. Хотя его лицо — одно из немногих, что встают передо мной сразу же, как только захочу вызвать их в памяти. Так вот, я побывал у своего друга в Ханькоу и возвращался поездом в Пекин.
В вагоне я отважился завязать разговор с милейшей попутчицей — матерью-настоятельницей французских сестер-монахинь, обосновавшихся поблизости от Синьяна.[6] Она как раз направлялась к себе в обитель. Мое поверхностное знакомство с французским языком показалось ей, видимо, достаточным, чтобы с удовольствием поболтать о своей работе и вообще о том о сем. Признаться, к занятиям миссионеров я обычно отношусь без всякого почтения, но готов согласиться, что французские католики — это особая статья. По крайней мере они работают не разгибаясь и не корчат из себя старших офицеров в мире, разделенном на чины и ранги. Однако это так, к слову. А суть в том, что эта дама, толкуя о монастырской больнице в Синьяне, упомянула о пациенте, страдавшем лихорадкой. Он поступил несколько недель назад. С виду европеец, но без бумаг и в таком состоянии, что не мог даже объяснить, кто он и откуда. Одет был по-местному, притом в бедняцкие лохмотья. Болезнь скрутила его очень сильно.
Он свободно говорил по-китайски и довольно неплохо по-французски. К тому же, как заверяла меня собеседница, прежде чем обнаружилась национальность приютивших его монахинь, он обращался к ним на изысканном английском. Я сказал, что все это кажется мне удивительным до неправдоподобия, и даже слегка пожурил мою попутчицу: трудно, мол, судить, насколько изысканна речь, звучащая на языке, которого не знаешь. Мы дружно посмеялись на эту тему, весело поговорили еще о каких-то пустяках, и дело кончилось ее приглашением посетить монастырь, если мне когда-нибудь случится быть по соседству.
Тогда, конечно, мне это показалось не более вероятным, чем очутиться на вершине Эвереста. И, прощаясь с нею в Синьяне, я был полон искренних сожалений, что наше мимолетное знакомство на том и завершилось. События, однако, повернулись так, что совсем немного времени спустя я снова оказался в Синьяне. Отъехали-то мы всего милю или две, как что-то стряслось с локомотивом и он с большим трудом дотолкал нас обратно к станции. Тут выяснилось, что запасного паровоза ждать не менее двенадцати часов. На китайских дорогах такое не в диковинку. Надо было как-то прожить полдня, и я решил поймать добрую даму на слове — отправился в ее обитель.
Приняли меня очень тепло, хотя, естественно, не без удивления. Кто сам не католик, тому, я полагаю, нелегко понять, как это им, католикам, без труда удается сочетать свою официальную строгость с неофициальной широтой взглядов. Замысловато выражаюсь, да? Ну, не важно. Во всяком случае, люди в этой обители оказались расчудесным обществом. Тут же приготовили поесть, и молодой врач-китаец подсел ко мне, чтобы разделить трапезу. Заодно он развлекал меня беседой на забавной смеси французского и английского. Потом он и мать-настоятельница повели меня осматривать монастырскую больницу — предмет их гордости. Я представился писателем, и они открыто и чистосердечно наслаждались мыслью, что, может быть, появятся на страницах моей книги.
Мы шли мимо коек, и доктор рассказывал, кто чем болен. Всюду царила безукоризненная чистота, и все вокруг доказывало, что больница находится в прекрасных руках. Я совсем забыл о таинственном пациенте, изысканно говорящем по-английски. Но тут вдруг мать-настоятельница объявила, что мы подходим к его постели. Я увидел только его затылок; больной, видимо, спал. Мне предложили обратиться к нему по-английски. «Здравствуйте», — сказал я. Не ахти как оригинально, но это первое слово, какое пришло в голову. Больной тут же повернулся и ответил: «Здравствуйте». Да, действительно, это был выговор хорошо образованного человека. Но я не успел удивиться, так как сразу узнал его, несмотря на бороду, несмотря на то что он вообще сильно изменился за те годы, которые мы не виделись. Это был Конвэй.
Я не сомневался, что передо мной именно он, и все же, если бы я взялся тогда размышлять, как он тут оказался, то не исключено, пришел бы к выводу, что, мол, нет, невозможно, это не он. Но тогда я поддался первому впечатления. Я обратился к нему по имени, назвал себя, и хотя не заметил в его взгляде узнавания, я был уверен, что не ошибся. Я и раньше замечал ту же едва уловимую игру мышц на его лице, и на меня смотрели те же самые глаза, о которых некогда в Бейллиоле[7] мы говорили, что в них больше кембриджской голубизны, чем оксфордской синевы. Да и вообще это был человек, которого с другим не спутаешь, — раз его увидишь и запомнишь навсегда.
Конечно, и доктор, и мать-настоятельница пришли в крайнее возбуждение. Я сказал им, что знаю этого человека, он англичанин и мой личный друг, а если не узнает меня, то не иначе как потому, что совершенно лишился памяти. Они согласились, и мы занялись долгим обсуждением этого поразительного случая. И у них не находилось никаких приемлемых догадок о том, каким образом Конвэй мог попасть в Синьян в подобном состоянии.
Короче, я провел там еще пару недель в надежде как-нибудь пробудить его память. Ничего не вышло. Физически он выздоравливал, и мы много говорили. Когда я, например, объяснял, кто он такой и кто я, он покорно соглашался, не возражал. Настроение у него было хорошее, даже радостное, и мое общество, судя по всему, доставляло ему удовольствие. На мое предложение увезти его домой он просто ответил, что не имеет ничего против. Смущало именно отсутствие определенных желаний.
Ну, я взялся за устройство нашего отъезда. Договорился с одним консульским чиновником в Ханькоу, тот помог насчет паспорта и всего прочего, что обычно превращается в утомительные заботы. К тому же я считал, что в интересах Конвэя избежать огласки, скрыть всю эту историю от прессы. И рад сказать, что это удалось. Для газетчиков, понятное дело, тут был бы лакомый кусочек.
Н-да. Из Китая мы выбрались самым естественным образом. По Янцзы спустились до Нанкина, потом поездом в Шанхай. Там как раз отчаливал японский лайнер, направлявшийся в Сан-Франциско. Пришлось здорово поспешить, но успели.
— Слушай, ты очень много для него сделал, — заметил я.
Разерфорд не возражал.
— Не думаю, что я стал бы так же выкладываться ради кого другого, — сказал он. — Но в этом человеке есть что-то такое, да и всегда было, не объяснишь, — ну, в общем, хочется для него сделать все, что можешь.
— Да, — согласился я. — Он обладал каким-то особым очарованием. Настолько привлекательный человек, что одно воспоминание о нем доставляет удовольствие. Хотя, конечно, в моей памяти он остается школьником в спортивном костюме. Сейчас побежит играть в крикет.
— Жаль, ты не знал его в Оксфорде. Там это был блестящий парень — других слов не подберешь. Ходили разговоры, что после войны он изменился. Я тоже так думаю. Но не могу поверить, чтобы при его способностях он оказался в стороне от великих дел. А Конвэй был создан именно для великого. Мы же оба его знали, и согласись, я не преувеличиваю, когда говорю, что он оставляет неизгладимое впечатление. Даже во время этой китайской встречи, при том что память его была пуста и прожитые им годы покрылись мраком тайны, он сохранил в себе все ту же притягательную силу. — Разерфорд задумчиво помолчал, потом продолжил: — Как ты догадываешься, на корабле мы заново стали друзьями. Я пересказал ему все известное мне о его прошлом. Он слушал с таким вниманием, что это выглядело нелепо. Он ясно помнил каждую мелочь после своего появления в Синьяне. И заметь — это должно представлять для тебя профессиональный интерес, — он не забыл язык, вернее, языки. Он сообщил мне, например, что в его жизни была, вероятно, какая-то связь с Индией, поскольку он мог говорить на хиндустани.
В Йокогаме лайнер заполнился пассажирами, и среди них оказался Сивекинг[8], пианист, направлявшийся на гастроли в Штаты. Ему определили место за нашим столом, и время от времени они с Конвэем заводили разговор по-немецки. Можешь отсюда заключить, что внешне он выглядел здоровым, нормальным человеком. Он был в полном порядке, если не считать некоторых пробелов в памяти, которые никак не обнаруживались в повседневном общении с окружающими.
Наше плавание продолжалось уже несколько суток, когда как-то вечером удалось уговорить Сивекинга угостить пассажиров фортепианным концертом, и мы с Конвэем пошли послушать. Играл он, конечно, хорошо — Брамс, Скарлатти и много-много Шопена. Глянув разок-другой на Конвэя, я заключил, что он наслаждается игрой, и это показалось мне вполне естественным ввиду его собственного музыкального прошлого.
По завершении намеченной программы Сивекинг играл еще и еще для окруживших его особо горячих поклонников музыки. Все они, как мне показалось, высоко оценивали мастерство исполнителя. Снова звучал Шопен, любимый его композитор. Наконец он встал и направился к двери, уверенный, что достаточно потрудился для слушателей, очарованных его игрой. И тут случилось нечто неожиданное. Конвэй сел за фортепиано и исполнил в быстром темпе очень милую, неизвестную мне пьеску. Сивекинг обернулся и, волнуясь, стал допытываться, что это такое. После долгого и довольно неловкого молчания Конвэй сознался, что он не знает. Сивекинг закричал, что такого не может быть, и разволновался еще больше. Конвэй старался вспомнить. Видно было, какого огромного физического и умственного напряжения это стоит ему. Наконец он заявил, что играл этюд Шопена.
Мне самому показалось это ошибкой, и потому я не удивился, когда Сивекинг стал решительно возражать. Но Конвэй вдруг рассердился, и всерьез, чем совсем потряс меня, поскольку до этого он вообще не склонен был проявлять каких-либо эмоций. «Мой дорогой друг, — назидательно сказал Сивекинг, — я знаю всего Шопена и уверяю вас, что не он автор сыгранного вами этюда. Правда, мог бы быть его автором, поскольку это вполне в его стиле, но вот не писал он такого — и все тут. Бьюсь об заклад, этой вещи нет ни в одном издании его сочинений». В ответ Конвэй заявил следующее: «Да-да, теперь я припоминаю: этюд никогда не публиковался. Меня с ним познакомил человек, бывший учеником Шопена… И вот еще одна вещь, которую я от него узнал. Тоже не публиковалась».
Продолжая, Разерфорд внимательно следил за выражением моего лица.
— Не знаю, какой из тебя музыкант, но даже если никакой, все равно ты, наверное, сможешь хотя бы частично представить себе волнение, охватившее Сивекинга и меня самого, когда Конвэй опять заиграл. Для меня, конечно, это был неожиданный прорыв в его недавнее прошлое, первый ключ к тайне. Сивекинга занимала, естественно, чисто музыкальная загадка, довольно-таки сложная, с чем ты тотчас же согласишься, если я тебе напомню, что Шопен умер в 1849 году.
Все это в известном смысле выходит за пределы постижимого. Поэтому нелишне будет добавить, что там присутствовало не меньше дюжины свидетелей, включая и авторитетного профессора из Калифорнийского университета. Конечно, легко было сказать, что объяснения Конвэя несостоятельны с хронологической точки зрения или почти несостоятельны, но как быть с самой музыкой? Ну, пусть объяснения Конвэя неправда, все равно ведь остается вопрос: а что это за музыка? Сивекинг утверждал: будь эти два этюда опубликованы, они в течение полугода непременно вошли бы в репертуар каждого способного исполнителя. Может, и преувеличивал, но именно так высоко оценивал он эти композиции. Сколько мы тогда ни спорили — ничего не решили. Конвэй стоял на своем.
Заметив у него признаки усталости, я забеспокоился и поспешил утащить его в постель. Напоследок мы еще успели договориться насчет записи на фонографе. Сивекинг сказал, что, как только прибудем в Америку, он все устроит, а Конвэй пообещал обязательно сыграть перед микрофоном. Я часто сейчас думаю: очень жалко, с любой точки зрения жалко, что ему не привелось сдержать слово.
Разерфорд посмотрел на часы, как бы давая понять: его рассказ, в сущности, окончен, и у меня остается еще уйма времени до поезда.
— Дело в том, что тогда же ночью, после концерта, к нему вернулась память. Мы отправились спать. Как только я лег, он вошел в мою каюту и объявил об этом. Лицо его было очень строгим и выражало то, что называется безысходной печалью, мировой скорбью, полным отчуждением, уходом в потустороннее. Как говорят немцы, Wehmut, или Weltschmerz[9], или еще что-то в этом роде.
Он сказал, что теперь может вспомнить обо всем. Память начала возвращаться к нему во время игры Сивекинга, сперва, правда, только отрывками. Он долго сидел на краю моей постели, и я предоставил ему вести рассказ так, как ему хотелось. Я сказал, что рад возвращению его памяти, но готов и посочувствовать, если, по его мнению, этого лучше бы не случилось. Он поглядел на меня и сказал фразу, которую я всегда буду почитать за чудеснейшую похвалу в свой адрес: «Ты, Разерфорд, слава Богу, не обделен даром воображения».
Потом я встал, оделся, убедил его сделать то же самое, и мы вышли на палубу. Была тихая, звездная и очень теплая ночь. Неподвижное палевое море напоминало сгущенное молоко. Когда б не стук корабельных машин, все это могло сойти за прогулку на лужайке. Я не прерывал сбивчивую речь Конвэя, не мешал ему вопросами. Ближе к рассвету в его рассказе появились четкость и последовательность, а когда пришло время завтрака, он поставил точку.
«Точка» вовсе не означает, что больше ему нечего было поведать. Наоборот, уже в течение следующих суток он заполнил многие важные пробелы в своем повествовании. Он очень страдал, не мог спать, и наш разговор почти не прерывался. Следующей ночью лайнер прибывал в Гонолулу. Вечером в моей каюте мы опустошили по паре бокалов, около десяти он ушел, и с тех пор я никогда больше его не видел.
— Ты хочешь сказать… — начат я, и перед моим мысленным взором возникла картина спокойного, расчетливого самоубийства, которому мне случилось быть свидетелем на почтовом пароходе по дороге из Холихеда в Кингстон.[10]
Разерфорд рассмеялся:
— Да нет же, Господи! Не из того-он теста сделан. Он просто сбежал от меня. Сойти на берег не составляло труда, но вот потом ускользнуть от организованного, конечно же, мною розыска было непросто. Позднее я узнал, что ему удалось завербоваться матросом на судно, тогда же отправившееся с грузом бананов на Фиджи.
— Как ты это выяснил?
— Естественнейшим образом. Три месяца спустя он сам написал мне. Письмо пришло из Бангкока вместе с чеком на покрытие расходов, в которые он меня ввел. Он благодарил меня и сообщал, что чувствует себя очень хорошо. Писал также, что собирается в долгое путешествие — на северо-запад. И это все.
— Куда, собственно?
— Полный туман, не так ли? Много разных мест находится к северо-западу от Бангкока. Коль на то пошло, и Берлин мог быть одним из них.
Разерфорд замолчал, подлил вина в наши бокалы. В истории, которую он рассказал, многое было неясно. Или он нарочно изложил ее таким образом, чтобы оставить меня в недоумении. Я не знал, что думать. Эпизод с музыкой, загадочный сам по себе, не вызывал у меня такого любопытства, как тайна, связанная с появлением Конвэя в монастырской больнице. Когда я сказал об этом Разерфорду, он ответил, что на самом-то деле речь идет о двух концах одной и той же веревочки.
— Ну ладно, — спросил я, — как же, в конце концов, он попал в Синьян? Это-то, надеюсь, он тебе объяснил ночью на корабле.
— Да, кое-что об этом он рассказал. И теперь, когда ты уже знаешь так много, нелепо было бы с моей стороны утаивать остальное. Беда только, что тут начинается куда более долгая история и, чтобы поведать ее хотя бы в общих чертах, просто нет времени — на поезд опоздаешь. К тому же — так уж напучилось — есть более удобный способ справиться с этой задачей.
Мне немного совестно раскрывать мелкие секреты моего недостойного ремесла, но признаюсь, размышляя над рассказом Конвэя, я почувствовал, что он служит мне богатейшим источником вдохновения. Еще на лайнере после наших бесед я делал кое-какие записи, чтобы не забыть подробности. Потом я мысленно постоянно возвращался к услышанному. Появилось желание связать воедино и то, что успел записать, и то, что мог вспомнить. От себя ничего не изобретал, в рассказе его ничего не изменял. Материал я получил от него вполне подробный, ведь говорит он прекрасно и от природы наделен способностью легко передавать собеседнику свои мысли и чувства. Да еще, пока писал, меня не покидало ощущение, что я, кажется, начинаю понимать его.
Тут он поднялся, взял портфель, достал из него кипу машинописных листов.
— В общем, держи, и можешь думать об этом все, что хочешь.
— Иными словами, ты отнюдь не ждешь, что я поверю всему написанному здесь.
— Ну, не так строго. Но имей в виду, если поверишь, то это будет, как у Тертуллиана.[11] Помнишь? «Верую, потому что невозможно». Может быть, это вполне приемлемый довод. В любом случае дай мне знать, что ты думаешь.
Я взял рукопись и больше половины прочитал в поезде по дороге в Остенде. Потом в Англии я собирался вернуть ее автору вместе с длинным подробным письмом, но в суете некогда было написать его, и, прежде чем я взялся за перо, пришла записка от Разерфорда, сообщавшего, что он снова пускается странствовать и в течение нескольких месяцев будет недосягаем для почты. Он сообщал, что отправляется в Кашмир, а оттуда на Восток. Меня это нисколько не удивило.