Глава вторая

Конвэй не стал никого будить, подождал, пока другие проснутся сами, и потом не очень-то отзывался на их удивленные возгласы. Но когда Барнард захотел узнать, на какие мысли наводит его эта картина, он изложил свое мнение так, как это делает университетский профессор, свободно и словно со стороны объясняющий суть проблемы. По его представлениям, они все еще находились в Индии. В течение нескольких часов они летели на восток, слишком высоко, чтобы можно было что-нибудь рассмотреть, но, вероятно, их маршрут пролегал вдоль долины какой-то реки.

— Не очень-то полагаюсь на свою память, но мне кажется, это вполне могла быть долина Инда в его верхнем течении. Коли так, она должна была привести нас в очень впечатляющую часть мира, и, как видите, привела.

— Стало быть, вы знаете, где мы находимся? — прервал его Барнард.

— Ну, пожалуй, нет. Я никогда прежде не бывал сколько-нибудь близко к этим краям, но не удивлюсь, если вон та гора и есть Нанга Парбат[14], на которой погиб английский альпинист Маммери. Ее очертания, весь пейзаж соответствуют всему, что я о ней слышал.

— Вы сами причастны к альпинизму?[15]

— В молодости очень увлекался. Но конечно, дело не шло дальше обычных швейцарских восхождений.

Мэлинсон раздраженно вмешался в разговор:

— Полезнее было бы поговорить о том, куда нас несет. Пусть кто-нибудь, Бога ради, скажет нам это.

— Ну что ж, сдается, что несет нас вон к тому хребту, — сказал Барнард. — Вы согласны, Конвэй? Извините, что обращаюсь к вам так запросто, но коль скоро нам предстоит совместно пережить маленькое приключение, жаль было бы тратить силы на церемонии.

Конвэй считал вполне естественным, чтобы его называли по имени, и извинения Барнарда показались ему несколько излишними.

— Да, разумеется, — согласился он и добавил: — Думаю, этот хребет — горы Каракорум. В них есть несколько перевалов. Это к тому, что, может быть, наш пилот захочет их пересечь.

— Наш пилот? — воскликнул Мэлинсон. — Вы хотите сказать: наш маньяк! Настала, я считаю, пора отбросить теорию насчет похищения. Земли Границы у нас уже давно позади, здесь внизу нет никаких племен. Единственное объяснение я нахожу в том, что этот парень — законченный шизик. Только сумасшедший способен залететь в такую местность.

— Я уверен, что залететь сюда не способен никто, за исключением дьявольски хорошего летчика, — отозвался Барнард. — Я никогда не был силен в географии, но знаю, эти горы славятся как самые высокие в мире, а коли так, чтобы пересечь их, требуется, будьте любезны, первоклассное мастерство.

— И еще воля Божья, — неожиданно вставила мисс Бринклоу.

Конвэй промолчал. Воля Божья или безумие человеческое составляли, на его взгляд, тот выбор, который открывается всякому, кто желает получить удовлетворительное объяснение для большинства вещей и событий. Или наоборот (это он допустил, приглядываясь к продуманно устроенному маленькому миру кабины и сравнивая его с таким необузданным творчеством природы за окном) — воля человеческая и безумие Божье. То-то было бы удовольствие твердо установить, какой именно взгляд на вещи правильный.

За окном, пока он смотрел и размышлял, все вдруг странным образом преобразилось. Гора стала синей, а в нижней, более темной части — фиолетовой. Нечто, превосходящее его обычную отрешенность, поднялось в душе Конвэя — нет, не волнение, тем более не страх, но пронзительное предчувствие необыкновенного. Он сказал:

— Вы совершенно правы, Барнард, дело принимает все более удивительный оборот.

— Удивительный или нет, я вовсе не намерен этому радоваться, — твердил свое Мэлинсон. — Мы сюда не просились, и только на небесах ведают, что с нами будет, когда мы попадем на место, где бы оно ни находилось. И у меня нет оснований считать всю эту историю менее возмутительной только потому, что негодяй оказался мастером воздушного цирка. Пусть так, но это не мешает ему быть и шизиком. Однажды я слышал, летчик спятил во время полета. А этот наверняка свихнулся еще на земле. Вот моя теория, Конвэй.

Конвэй молчал. Ему надоело перекрикивать гул мотора, да, в конце концов, бесполезным представлялось перебирать все новые и новые толкования происходящего. Но когда Мэлинсон потребовал ответа, он сказал:

— Знаешь, очень четко отлаженное безумие. Не забудь, как мы садились для заправки. И учти также, что это единственный самолет, способный подняться на такую высоту.

— Не доказывает, что он нормальный. Может, он из тех шизиков, которые умеют все рассчитать.

— Да, это, разумеется, возможно.

— Ага, ну, тогда мы должны составить план действий. Что мы собираемся делать, когда он приземлится? Конечно, если не разобьется и не погубит всех нас. Что мы будем делать? Бросимся к нему с выражением благодарности за чудесный полет — это, да?

— Мы? Ни Боже мой, — ответил ему Барнард. — Броситься с выражением — это я целиком предоставляю вам.

И опять Конвэю не хотелось продолжать спор, тем более раз уж американец с его уравновешенностью и добродушием вполне, как казалось, справлялся с этим делом. Конвэй поймал себя на мысли о том, что их группа могла сложиться и гораздо менее удачно. Лишь Мэлинсон капризничал, да и тому причиной отчасти могла быть высота. Разреженный воздух по-разному действует на людей. Для Конвэя, например, он означал одновременно ясность сознания и физическую расслабленность — состояние, не лишенное приятности. Сдыхая свежий холодный воздух, он как бы вбирал в себя удовольствие, понемногу, маленькими глотками. В целом, конечно, творилось нечто ужасное, но у него не было сил возмущаться чем-либо, содержавшим в себе столько целеустремленности и столько захватывающей неопределенности.

По мере того как он разглядывал величественную гору, успокоительным озарением явилось ему сознание, что вот остались же еще такие места на земле, далекие, недоступные, не тронутые человеком. Ледовый бастион Каракорум еще более, чем прежде, поражал своим сверкающим великолепием на фоне северного неба, мрачного и грозного. Горные вершины переливались холодным блеском. Унесенные в даль и высоту, они восхищали своим достоинством. Те несколько тысяч футов, которых им не хватало, чтобы сравняться ростом с известными пиками-гигантами, возможно, навсегда уберегут их от альпинистских экспедиций: нет соблазна, способного искусить охотников за рекордами. Конвэй был прямой противоположностью подобным искателям высших достижений. Он был склонен усматривать нечто вульгарное в западной идеализации превосходных степеней. Установка «максимально для наивысшего» казалась ему менее разумной и, пожалуй, даже более приземленной и пошлой, чем «много для высокого». В общем, чрезмерные усилия его не вдохновляли, а подвиги ради подвигов нагоняли на него скуку.

Он все еще любовался пейзажем, когда сгустились сумерки и из ущелий вверх по склонам гор потянулся густой бархатный мрак. А потом весь хребет, теперь еще более приблизившийся, озарился новым, мягким сиянием. Это всходила полная луна, и свет ее поочередно заливал горные вершины, одну за другой, будто некий небесный фонарщик делал свою урочную работу, пока не превратил весь горизонт в полосу сверкающих огней, протянувшихся по иссиня-черному небу.

Похолодало, поднялся ветер. Он швырял машину из стороны в сторону, и это была новая неприятность, отразившаяся на настроении пассажиров. Они как-то не рассчитывали на продолжение полета в темноте и теперь последнюю свою надежду связывали с тем, что запас топлива небесконечен.

Бензина и впрямь, должно быть, осталось немного. Мэлинсон пустился в рассуждения на эту тему, и Конвэй, вопреки собственному нежеланию вести разговор о том, чего он толком не знал, высказал мнение, что топлива могло хватить самое большее на тысячу миль или около того, а они, по его оценке, уже почти полностью покрыли близкое к этому расстояние.

— Ну и куда же тогда нас занесло? — несчастным голосом спросил Мэлинсон.

— Трудно сказать, но, может быть, куда-то в Тибет. Если это Каракорум, то за ним Тибет. Одна из вершин, между прочим, должно быть, К-2, которую считают вторым высочайшим пиком мира.

— В списке гор идет сразу после Эвереста, — отозвался Барнард. — Есть на что поглядеть, черт возьми!

— А с точки зрения скалолаза, куда как пожестче, чем Эверест. Герцог Абруцци махнул на нее рукой ввиду полной недоступности.

— Боже мой! — раздраженно пробормотал Мэлинсон.

Но Барнард продолжал веселиться:

— Вы знаете, Конвэй, вас следовало бы определить на должность гида в этом путешествии. А будь у меня с собой фляжка французского коньяка, мне, не скрою, было бы наплевать, что там внизу — Тибет или Теннесси.

— Но что мы собираемся делать? — опять завел свое Мэлинсон. — С какой стати мы здесь? В чем смысл? Не понимаю, как вы можете развлекаться шутками.

— Ну, молодой человек, тут можно с одинаковым успехом и шутить, и скандалить. Кроме того, если наш пилот, как вы предполагаете, чокнулся, просто бесполезно заниматься поисками смысла.

— Он наверняка безумец. Я другого объяснения не вижу. А вы, Конвэй?

Конвэй кивнул. Мисс Бринклоу обернулась к ним. Именно так она могла бы обернуться в театре по окончании действия пьесы.

— Поскольку вы не спрашивали моего мнения, вероятно, мне не следовало бы с ним выступать, — начала она с подчеркнутой скромностью. — Но хотела бы сказать, что я согласна с мистером Мэлинсоном. Я уверена, бедняга несколько потерял голову. Наш пилот, я имею в виду, конечно. Во всяком случае, ничто его не может извинить, разве только если он сошел с ума. — И потом, перекрывая шум, она прокричала тоном доверительного признания: — Представьте, это мой первый в жизни полет! Первый, единственный! Никакие силы не могли меня подвигнуть на подобное прежде, хотя одна подруга самыми разными способами уговаривала слетать самолетом из Лондона в Париж.

— А сейчас вместо этого вы летите из Индии в Тибет, — сказал Барнард. — Вот ведь как бывает в жизни.

Она продолжала:

— У меня был знакомый миссионер, побывавший в Тибете. Он говорил, что его обитатели странные люди. Они считают, мы произошли от обезьян.

— До чего догадливы.

— Ах, нет, Боже, нет! Это не в современном смысле. Они так думали столетиями, это одно из их суеверий. Конечно, я лично ничего этого не принимаю и считаю, что Дарвин гораздо хуже тибетцев. Мои убеждения — в Библии.

— Я так понимаю, вы фундаменталистка?

Но мисс Бринклоу вроде бы не поняла смысла этого слова.

— Я когда-то была членом ЛМО, — прокричала она, — но разошлась с ними по вопросу о крещении младенцев.

Конвэй не сразу сообразил, что ЛМО означает Лондонское миссионерское общество, а когда догадался, все еще продолжал ощущать комизм этого обмена репликами. И он еще прикидывал, насколько удобно было бы вести теологические диспуты, скажем, в толчее лондонского вокзала Юстон, а тем временем подсознательно отмечал некое легкое очарование, исходившее от мисс Бринклоу. Он даже стал подумывать, не предложить ли ей на ночь что-нибудь теплое из своего гардероба, но пришел к заключению, что при ее худобе вряд ли его вещи придутся ей впору. И он устроился поуютнее, закрыл глаза и сразу же спокойно заснул.

А полет продолжался.

Все они пробудились от внезапного крена самолета. Конвэй ударился головой об иллюминатор, на миг потерял ориентировку, а после обратного крена машины оказался на полу в проходе между креслами. Стало намного холоднее. Первое, что он сделал, машинально, — взглянул на часы. Они показывали половину второго. Значит, он спал довольно долго. Он слышал какие-то громкие хлопки, но принял их за обман слуха, пока не сообразил, что мотор молчит, а самолет планирует, несясь навстречу порывам штормового ветра. Потом он посмотрел в окно и увидел совсем близко пустынную, серую, быстро убегавшую назад землю.

— Он идет на посадку! — вскричал Мэлинсон.

А Барнард, тоже выброшенный из кресла, ехидно добавил:

— Если повезет.

Мисс Бринклоу, как бы наименее затронутая всеобщей суматохой, была занята тем, что поправляла шляпку, и делала это так спокойно, будто они приближались к гавани Дувра.

Вскоре самолет коснулся земли. Но на этот раз садились они с трудом.

— Ах, Бог мой! Как плохо! Как дьявольски плохо! — стонал Мэлинсон, впиваясь пальцами в подлокотник своего кресла в течение десяти секунд подскоков и вибрации. Что-то в машине задрожало и хрустнуло; слышно было, как разорвалась покрышка на одном из колес шасси. — Все, конец, — заключил Мэлинсон с горестной безнадежностью. — Сломался хвостовой костыль. Теперь нам отсюда не выбраться.

Конвэй, совсем не склонный разглагольствовать в минуты испытаний, разминал затекшие ноги и ощупывал ушибленное место на голове. Пустяк, царапина. Его долг был как-то помочь этим людям. Но когда самолет остановился, он последним из четверых поднялся со своего кресла.

— Осторожно, — сказал он Мэлинсону, когда тот распахнул дверь, готовый спрыгнуть на землю. В ответ воцарившуюся относительную тишину прорезал полный ужаса голос молодого человека:

— Здесь нет нужды осторожничать. Это конец света. Во всяком случае, вокруг ни души.

Вскоре все они, содрогаясь от холода, убедились, что так оно и есть. Шум яростных порывов ветра и хруст их собственных шагов — вот и все звуки, которые они услышали, и, внимая им, ощутили себя во власти угрюмой и печальной дикости, разлитой по земле и в воздухе. Луна и звезды, проглядывавшие сквозь редкие облака, высвечивали грандиозную дышавшую ветром пустоту. Не надо было ни знать, ни думать, чтобы догадаться: этот мрачный мир располагается высоко в горах, а те горы, что поднимались вокруг, сами стояли на горах. Цепь вершин белела на далеком горизонте как бы собачьим оскалом.

Мэлинсон быстро направился к кабине.

— На земле, — кричал он, — я не боюсь этого молодца, кем бы он ни был! Сейчас я с ним разберусь…

Другие, словно завороженные его энергией, с тревогой наблюдали, что будет. Конвэй бросился вслед, но слишком поздно. Мэлинсон успел забраться в кабину пилота. Прошло, однако, несколько секунд, и молодой человек опять спрыгнул на землю. Он что-то держал в руке и бормотал сдавленным, хриплым голосом:

— Слушайте, Конвэй, странное дело. Этот парень то ли болен, то ли мертв, то ли… не пойму. Не смог выдавить из него ни слова. Пойдите поглядите сами… Револьвер я у него по крайней мере забрал.

— Лучше дай-ка его мне, — сказал Конвэй, и, все еще испытывая некоторую неуверенность в движениях после недавнего ушиба головы, он взял себя в руки и приготовился действовать. У него было такое ощущение, будто все мыслимые неприятности собрались именно в это время, в этом месте, в этих условиях. Он привстал на цыпочки и замер в положении, позволявшем ему видеть — не очень хорошо, — что творится в закрытой кабине. Сильно пахло бензином, поэтому он не решился зажечь спичку. Он сумел только различить согнувшуюся фигуру пилота. Голова его лежала на пульте. Конвэй потряс его, развязал тесемки его шлема, расстегнул ворот. Потом он обернулся и сообщил:

— Да, что-то с ним стряслось. Надо извлечь его отсюда. — Но сторонний наблюдатель заметил бы, как и с самим Конвэем что-то стряслось. В голосе его послышалось больше резкости, больше настоятельности. Он теперь не звучал так, будто вот-вот смолкнет под напором сомнений. Время, место, холод, усталость — все это теперь потеряло значение. Было дело, которое нужно выполнить, и более земное, общепонятное появилось в натуре Конвэя.

Втроем, вместе с Барнардом и Мэлинсоном, они извлекли пилота из кресла и положили на землю. Он был без сознания, но жив. Особыми медицинскими знаниями Конвэй не обладал, но, как и большинство из тех, кому случилось пожить в далеких, заброшенных местах, он был знаком с симптомами основных болезней.

— Вероятно, сердечный приступ, вызванный пребыванием на большой высоте, — поставил он диагноз, склонившись над летчиком. — Мы мало что можем для него сделать. Никак не скроешься от этого адского ветра. Давайте-ка переправим его в кабину, да и сами заберемся туда же. У нас нет ни малейшего понятия, где мы находимся, и до рассвета бесполезно что-либо предпринимать.

И заключение, и программа действий были приняты без возражений. Даже Мэлинсон согласился. Они перенесли пилота в кабину и пристроили в проходе между креслами, так что он мог лежать, вытянувшись в полный рост. Внутри не было теплее, чем снаружи, но тут их не доставал разбушевавшийся ветер. Вскоре именно ветер стал их главной заботой, важнейшим испытанием в ту печальную ночь. Необычный это был ветер. Не просто сильный или холодный. Это было некое разгулявшееся сумасшествие. Хозяин, шагающий по своим владениям. Он раскачивал тяжелую машину, злобно сотрясал ее, а когда Конвэй выглядывал в окно, ему казалось, будто ветер выдувает искры света из звезд.

Летчик лежал без движения, а Конвэй в темноте и тесноте, чиркая спичками, пытался как мог обследовать его. Немногого он добился.

— Сердце у него сдает, — сказал он в конце концов, и тогда мисс Бринклоу, порывшись у себя в сумочке, удивила всех.

— Не знаю, поможет ли это бедняге, — снисходительно предложила она. — Сама я и капли в рот не возьму, но всегда ношу это с собой — вдруг будет несчастный случай. А ведь сейчас как раз такой случай, не так ли?

— Я бы сказал: не сейчас, а уже позади, — хмуро отозвался Конвэй. Он раскупорил бутылку, понюхал и влил немного бренди в рот летчику. — То, что ему требуется. Спасибо.

Через некоторое время едва заметно дрогнули ресницы летчика. И тут вдруг Мэлинсон впал в истерику.

— Нет, это невозможно! — кричал он, сотрясаясь в диком хохоте. — Мы просто куча законченных идиотов, зажигающих спички над трупом… А он к тому же совсем не красавец. Глядите. Китаёза, я думаю, если вообще хоть кто-нибудь.

— Возможно, — сказал Конвэй ровным и несколько суровым тоном. — Но он еще не труп. Если повезет, мы сможем привести его в чувство.

— Повезет? Тогда это ему повезет, а не нам.

— Не загадывай. И во всяком случае, пока что помолчи.

В Мэлинсоне еще достаточно оставалось от школьника, чтобы послушаться строгого приказания старшего, хотя он, судя по всему, плохо владел собой. Конвэй жалел его, но гораздо больше заботило его состояние пилота, единственного здесь человека, способного как-то объяснить постигшую их судьбу. Конвэй не имел желания продолжать умозрительные рассуждения на эту тему; хватало уже того, что было высказано во время полета. В мысли его, кроме привычной любознательности, вкралось теперь неуютное сознание, что их положение изменилось, и вместо щекочущего чувства опасности надвигалась угроза действительно тяжкого испытания с катастрофическим исходом.

Всю эту бессонную штормовую ночь он старался осознать истинное положение вещей — для себя, а не для того, чтобы подать его в нужном виде своим спутникам. Он догадывался, что залетели они гораздо дальше западных отрогов Гималаев, куда-то в сторону менее известных вершин Куньлуня. Значит, сейчас они должны находиться в пустынной и самой негостеприимной части земной поверхности, на Тибетском плато, в обширной, необитаемой и в основном неведомой науке высокогорной местности с продуваемыми ветрами долинами, из которых ближайшая к уровню моря лежит на высоте двух миль. Да, они были в этой заброшенной стране, приговоренные ко всем тяготам безлюдья, в условиях худших, чем на большинстве необитаемых островов.

И вдруг, словно в угоду его любознательности и пытаясь еще больше поразить ее, картина вокруг стала меняться, и эти перемены были довольно тревожными. Луна, которая, как он считал, пряталась за облаком, показалась из-за края мрачной громады и еще до того, как выкатилась полностью, осветила лежавшее впереди пространство. Конвэй смог разглядеть очертания растянувшейся вдаль долины с низкими, пологими, грустного вида холмами по обе стороны. Угольно-черными волнами они бежали по синему ночному небу. Но взгляд его невольно устремился вперед, туда, где залитая лунным светом, в великолепном сиянии как бы парила над невидимой бездной гора, которую он сразу посчитал самой красивой горой в мире. Это был почти совершенный снежный конус, очерченный простыми, будто детской рукой нарисованными линиями, не позволявшими оценить ни высоту горы, ни расстояние до нее. Она так сверкала и выглядела настолько совершенной, что на какое-то мгновение он усомнился, не привиделась ли она ему. Но на его глазах видение обрело жизнь: крошечный вихрь взметнулся на краю пирамиды и тут же последовал едва слышный шорох скользнувшей вниз лавины.

Он чуть было не поддался желанию разбудить других, чтобы и они могли полюбоваться красотами пейзажа, но, поразмыслив, решил, что успокоительного действия это иметь не будет. Здравый смысл подсказывал, что самый вид этой девственной роскоши мог обострить ощущение одиночества и опасности.

С большой вероятностью можно было предполагать, что от ближайшего поселения их отделяли сотни миль. И у них не было ни еды, ни оружия, кроме единственного револьвера. Самолет поврежден, а баки его почти пусты, кроме того, никто из них все равно не знал, как поднять его в воздух. У них не оказалось никакой одежды, способной защитить от страшного холода и жестокого ветра; тут не помогли бы ни шоферская куртка Мэлинсона, ни его собственное долгополое пальто, и даже мисс Бринклоу, закутанная и утепленная, словно она собралась в полярную экспедицию («Вот потеха-то!» — подумал он, увидев ее впервые), даже она оказалась бы в трудном положении. На всех, кроме него, действовало также пребывание на высоте. Барнард тоже впал в уныние. Мэлинсон бурчал что-то себе под нос; ясно было, что с ним произойдет, если эти тяготы затянутся надолго.

При столь печальном раскладе Конвэй не смог удержаться от восхищенного взгляда в сторону мисс Бринклоу. Необычная особа, думал он о ней. Да и могла ли быть обыкновенной женщина, которая учила афганцев распевать псалмы! Но после всех пережитых опасностей она все-таки оставалась на редкость обыкновенной, и он был глубоко признателен ей за это.

— Надеюсь, вы не очень страдаете? — сказал он, поймав ее взгляд.

— Солдатам во время войны приходилось переносить гораздо худшее, — ответила она.

Конвэю такое сравнение показалось неосновательным. Сам он, правду сказать, не провел в окопах ни одной подобной ночи — такой же отвратительной во всех отношениях. Хотя, несомненно, схожие испытания выпадали на долю многих других.

Все свое внимание он направил теперь на пилота. Тот уже достаточно ровно дышал и иногда шевелился. Мэлинсон, вероятно, не ошибся, решив, что он китаец. Его нос и скулы имели типичные монголоидные черты, не помешавшие ему, впрочем, успешно выступить в роли лейтенанта британских ВВС. Мэлинсон назвал его уродом, но Конвэю, долго прожившему в Китае, его внешность показалась обычной, хотя сейчас, при свете спички, его желтоватая кожа и разинутый рот выглядели не очень-то привлекательно.

Ночь еле тянулась, словно каждая минута была плотной и тяжелой, так что ее приходилось проталкивать, высвобождая место для следующей. Постепенно поблек и исчез лунный свет, а вместе с ним и призрак далекой горы. И потом до рассвета все сильнее и сильнее наваливалось тройное несчастье — темнота, холод и ветер.

Под утро ветер стих как по команде и позволил миру погрузиться в желанный покой. Впереди снова появился бледный треугольник горы; сначала она была серой, потом серебристой и, наконец, розовой, когда ее вершины коснулись первые лучи солнца. Мрак покидал долину, и она обретала очертания. Видны уже были мелкие камни на земле и возвышавшиеся тут и там валуны покрупнее. Неприветливо все это смотрелось, но у Конвэя постепенно возникало впечатление отточенности пейзажа, лишенного романтической привлекательности, но зато четко выверенного. Белая пирамида вдали, подобно евклидовой теореме, вынуждала бесстрастно согласиться с нею. И когда солнце взошло и выкатилось в глубокую синеву неба, Конвэй опять почувствовал себя почти совершенно спокойным.

Потеплело, все проснулись, и он предложил вынести пилота из кабины, в надежде, что сухой свежий воздух и солнце помогут вернуть его к жизни. Это было сделано, и они заступили на свою вторую, более приятную вахту. Вскоре летчик открыл глаза и сбивчиво заговорил. Все четверо склонились над ним, вслушиваясь в звуки его речи, не имевшие смысла ни для кого, кроме Конвэя, который время от времени что-то спрашивал. Летчик слабел, говорить ему было все труднее, и наконец он затих навсегда. Это случилось часов в восемь утра.


Конвэй повернулся к своим спутникам:

— Жаль, но он успел рассказать мне очень мало. Чтобы выжить, нам следовало бы знать больше. Сообщил только, что мы в Тибете. Это и так ясно. Он не дал никаких связных объяснений, зачем нас сюда доставили, но, судя по всему, эта местность ему знакома. Он говорил на том диалекте китайского языка, который я не очень хорошо понимаю, но вроде бы он что-то сказал о расположенном поблизости ламаистском монастыре. В этой долине, как я понял. И там мы найдем кров и пищу. Он называл его «Шангри-ла». «Ла» по-тибетски значит перевал. Он очень настаивал, чтобы мы пошли туда.

— Откуда, по моему мнению, вовсе не следует, что мы должны так поступить, — сказал Мэлинсон. — В конце концов, он, вероятно, был не в своей тарелке. Или как?

— Насчет этого ты знаешь ровно столько же, сколько и я. Но если не в это место, куда еще нам идти?

— Куда угодно, мне все равно. Зато я твердо знаю, что эта самая Шангри-ла находится еще на несколько миль дальше от цивилизации. Мне было бы гораздо радостнее сокращать, а не увеличивать расстояние. Черт побери, шеф, вы что, не собираетесь вернуть нас домой?

Конвэй терпеливо отвечал:

— Думаю, ты не совсем понимаешь наше положение, Мэлинсон. Мы находимся в той части мира, о которой никто ничего не знает, разве только что трудности и опасности ждут здесь даже полностью снаряженную экспедицию. Такого рода местность простирается на сотни миль во все стороны. В свете этого обстоятельства идея возвращения в Пешавар пешком не кажется мне очень обнадеживающей.

— Не думаю, что мне хватило бы сил, — серьезно сказала мисс Бринклоу.

Барнард согласно кивнул:

— Похоже тогда, что нам дьявольски повезло, если эти ламы и вправду где-то тут за углом.

— В каком-то смысле, может быть, и повезло, — согласился Конвэй. — В конце концов, нам нечего есть, а места здесь, как сами видите, не сулят легкой жизни. Через несколько часов все мы начнем страдать от голода. А ночью, если останемся в самолете, опять будут и холод, и ветер. Малоприятная перспектива. Мне кажется, единственная наша надежда — найти живых людей, а где их еще искать, кроме места, в котором они, по полученным сведениям, обитают?

— А если это мышеловка? — спросил Мэлинсон.

И Барнард тут же нашелся с ответом.

— Милая теплая мышеловка, — сказал он. — А в ней кусочек сыра. После этого я готов и умереть.

Засмеялись все, кроме Мэлинсона, расстроенного и сердитого.

Конвэй заключил:

— Значит, я считаю, что все мы более или менее едины. Двигаться, очевидно, надо по долине. Подъем вроде бы не крутой, но пойдем медленно. В любом случае здесь нам делать нечего. Без динамита мы не можем даже похоронить покойного. А ламы, возможно, дадут нам проводников и носильщиков на обратный путь. Они нам понадобятся. Без них мы не обойдемся. Предлагаю сразу отправиться в путь, чтобы успеть вернуться на ночь к самолету, если к концу дня не найдем монастырь.

— А если найдем? — спросил Мэлинсон, все еще на взводе. — Есть гарантия, что нас не убьют?

— Никакой. Но думаю, это меньший риск и пойти на него предпочтительнее, чем подвергать себя опасности погибнуть от холода или умереть голодной смертью. — Почувствовав, что эта ледяная логика может в данном случае не подействовать, Конвэй добавил: — Вообще-то убийство — это последнее, чего можно ожидать в буддийском монастыре. Это, пожалуй, менее вероятно, чем стать жертвой убийства в англиканском соборе.

— Как это случилось со святым Томасом в Кентербери[16], — сказала мисс Бринклоу, желая подчеркнуть свое согласие, но полностью опрокидывая смысл его рассуждений. Мэлинсон пожал плечами и ответил в мрачном раздражении:

— Хорошо, ладно, пошли в Шангри-ла. Что это, где это — не важно. Попробуем. Надеюсь по крайней мере, что не надо будет лезть вон на ту гору.

При этих словах все устремили взгляд на далекий сверкающий конус, замыкавший долину. Поистине великолепно смотрелся он в свете расцветающего дня. Но через минуту они уже не просто любовались окрестностями, а пристально вглядывались в даль, откуда навстречу им двигались люди.

— Провидение! — прошептала мисс Бринклоу.

Загрузка...