Светлой памяти
друга и жены Розы
Над омутами еще висели белесые клочья, влажно хрустела дресва на приречной тропе, а мы с матерью уже приходили на покос.
Если у нее спрашивали, зачем она берет совсем еще ребенка в такую даль, мать с легким вздохом отвечала:
— Тоскливо одной-то. А тут хоть поговорить есть с кем.
А со мной какие разговоры?
Наказав мне не убегать далеко от остожья, она брала литовку, и скоро глохло в дальних кустах сочное «вжжик… вжжик…»
Я уходил к реке, где разбежался по яру колок сосен, и замирал возле старого пня на песке.
Часто я видел там маленькую пищуху, деловито обшаривавшую деревья в поисках корма. Коричневато-бурая, еле заметная на коре, она, кружась, поднималась по соснам снизу вверх, словно обвивала их невидимой лентой, то и дело тыкала изогнутым клювом-шильцем в щели и трещины. И все насвистывала, насвистывала, будто сигналила своим птенцам, что она здесь, поблизости.
А однажды у меня на глазах, прорвав сухую шкурку личинки — казарки, выползла на осоку голубая прозрачная стрекоза. Я видел, как в ее больших, отливающих перламутром глазах впервые заискрилось солнце, как высохли и натянулись мятые вначале крылышки, как она взмахнула ими и поднялась в свой первый полет — в синее небо над сверкающей рекой.
Когда глаза уставали следить за лесными житейскими мелочами, я ложился на каленый песок и подолгу жмурился в небо. Меня убаюкивал зеленый лесной шум. Река журчала на ухо, рассказывала о дальних краях, звала за собой… Забывалось, что я — Женька Угланов, что неподалеку косит моя мать, что где-то есть дом. И казалось: не облака плывут надо мной, а я плавно лечу под ними.
И вдруг — голос. Даже не голос, а взволнованное теплое дыхание, чуть слышный зов, от которого не вздрогнешь, которого не испугаешься.
— Же-е-еня… Сыно-о-ок…
Минули годы.
Я шел тропой-береговушкой к обрывистой кривулине, где когда-то удил сторожких, подвижных, как магнитная стрелка, голавлей.
Солнце только-только глянуло из-за леса. И мокрый луг засверкал, словно в траве зажглось множество маленьких фонариков.
Меня сразу обволокло тишиной и влажной прохладой прозрачного августовского утра.
Как раньше, на позднем сенокосе…
Интересно устроен человек. Двадцать с лишним лет после этого нужно было прожить мне, чтобы по-настоящему понять тогдашнее состояние матери.
Тюкает она одна-одинешенька литовкой меж кустов, крутится возле пней и валежин и думает, думает свою одинокую бабью думу… Муж далеко. Дома дочурка-школьница с младшеньким с утра допоздна сидят без ее присмотра. А всего сильней кровоточит мысль о старшем, что на фронте. Где он сейчас, что с ним? Неведомо.
Умается так, сядет на пенек, всплакнет молча — скупо и горько, И всю боль и тревогу, всю нежность свою перенесет на меня. Ведь лишь я один был в тот миг рядом с ней, близко…
Не знаю, сколько я шел так, задумавшись. Когда же оторвал взгляд от бежавшей мне навстречу тропинки и посмотрел в сторону восхода — остановился. В небольшой болотине слева среди тяжелой зелени горели два пурпурных пятна. «Ух ты! Видно, птицы нездешние залетели?..»
Заторопилось, затокало сердце. Я свернул с тропы и зашагал по сочной отаве к солнцу. Ботинки сразу промокли, штанины встали коробом и заширкали друг о друга. Но я не обращал на это внимания: очень уж хотелось на невиданных птиц посмотреть.
Издали я не мог разглядеть их, солнце слепило глаза. А когда вошел в длинную тень от леса и приблизился к ним, вместо ярких птиц увидел на высоком стебле два сухих ржавых листа конского щавеля.
Мне бы рубануть в сердцах удилищем по листьям, обругать себя за мальчишество. А я, улыбаясь, побрел дальше по залитому росой лугу и, как тогда, в детстве, стал озираться вокруг, ожидая чего-то еще.
И пока шел, все мне казалось, что вот-вот меня окликнет кто-то…
Сыпал нудный осенний дождь. Ветер раскачивал уличный фонарь, и тень оконной рамы косым крестом металась по голому полу. В полутемной комнате, где только что голос Ива Монтана пел о любви и солнце, о парижских каштанах и веселых качелях, звучали скорбные слова:
В полях за Вислой сонной
Лежат в земле сырой…
Холодно мигал зеленый глазок приемника. Скатывались по стеклу дождевые капли.
Почему я на эту песню не обращал внимания раньше? Ведь певец словно нарочно поет для меня. Поет про Витьку…
Песня то затихала, то накатывала снова. Простая и вроде бесстрастная, она обжигала меня. Вспомнились прямоугольные конверты, необычные и тревожные после солдатских фронтовых — в три сгиба. От этих «казенных» писем подламывались ноги у жен и матерей, и долго бились женщины в неуемном плаче.
Первое мое ощущение войны… Таежный полустанок. Прогромыхав, скрылся поезд. По заросшей травой улице две женщины ведут под руки моего учителя. Он первым открыл мне тайны грамоты. Познакомил с «Мурзилкой». И я впервые, сам, прочитал в ней сказку о волшебных очках, помогающих видеть мир во всем его многоцветий. А теперь мой учитель идет на ощупь: темные очки прикрывают выжженные взрывом глаза. И жалостливые бабы, глядя вслед, говорят тяжелое слово «калека».
Потянулись четыре долгих года.
Лето в небольшом городке… Мать, как всегда, уходит в лес. А я ставлю в камышовую сумку, четверть с молоком и тащусь на рынок. Бренчать там воронкой, пол-литровой банкой — мерой и прятать подальше пахнущие потом и табаком «Самсоном» обесцененные червонцы. На обратном пути тут же, на толкучке, надо купить, если удастся, хоть полбуханки хлеба, колючего и горького от половы и полыни.
Осень… Выкопано и выдергано все на огородах. А мы, пацаны, идем после школы с лопатами перекапывать гряды. Сплошь перерыв более сотки, набираем неполное ведро картошки.
Зима… В старых, кое-как залатанных валенках, голодный, я иду по завьюженной дороге. Изо всех своих худосочных силенок толкаю воз с дровами. А впереди, в оглобельках, приделанных к санкам, — мать. Она часто останавливается, повертывается ко мне и тяжело ловит ртом воздух. Лицо у нее распаренное, в капельках не то пота, не то растаявшего снега. А волосы, выбившиеся из-под полушалка, все одинаково седые от морозного куржака…
Брата Виктора я помню смутно. Он ушел в первые дни войны и в одном из боев пропал без вести.
А где-то в людном мире
Который год подряд
Одни в пустой квартире
Их матери не спят…
Мать долго ждала его. Даже спустя много лет после войны надеялась, верила. Виктор приходил к ней оборванный, худой. Молча вставал на пороге и тянул руку, прося хлеба. Мать суетилась, шарила по избе и долго ничего не находила. Разыскав единственный кусок, никак не могла взять его: он исчезал из-под рук. А Виктор стоял неподвижно и молил взглядом. Мать рвалась к нему, хотела обнять, обласкать. Ноги не слушались ее. Она вскрикивала и… просыпалась. И беззвучно плакала, зарывшись лицом в подушку.
Тогда я много видел горя, но не умел еще горевать сам. А тут вдруг, спустя столько лет, впервые услышал песню о Витьке с Моховой и разревелся. Мне очень было обидно из-за того, что приходилось вспоминать не брата, а себя, свое детство. Ведь Витька таким молодым ушел на войну, и в нас, совсем маленьких, почти не осталось о нем зримых воспоминаний. Я не стыжусь своих слез. И все-таки не заводите при мне этой пластинки.
— Обезьянку купите!
Смуглокожий восточный мужичонка в засаленной кепке, в куцем холодном плаще стоял на платформе и выкрикивал жалко:
— Обезьянку… Обезьянку купите!
Осень вступила в ту пору, когда грязь под ногами уже не чавкает, а хрустко оседает. Но снег, ложась на землю, еще незаметно плавится, и все вокруг однотонно серо: избы, дороги, поля и деревья. В эти дни — самое низкое небо. Вернее, его нет совсем. Будто многоцветный и переменчивый купол, как сводчатый потолок при ремонте, отгородили от и ас лесами из неоструганного серого теса.
Среди всей этой серости переступал с ноги на ногу одинокий человек, и в его руке на ниточках-пружинках вздрагивала стайка игрушечных обезьянок едко-оранжевого цвета. Торопливые пассажиры, не то боясь, не то брезгуя, обходили его, никому не нужного. Морщинистый, долговолосый, он сам казался продрогшей обезьяной, волею случая попавшей под наше северное небо…
Грохотал поезд.
Уже далеко осталась станция. А нелепый мужичонка все стоял перед моими глазами, снова напоминая, казалось давно забытых, «бабаев».
Тогда всем нам жилось и голодно, и холодно. Но им, приехавшим из жарких краев, еще труднее. Даже в морозы они так и ходили в просторных стеганых халатах и легкой обувке.
У нас, пацанов, не было к ним никакой неприязни. Но, знать, за жалкий вид, повторяя чужие слова, мы называли их всех одинаково — «доходяги», для краткости — «ходи». Кто они были, из какого конца Средней Азии, мы не знали. Не задумываясь, называли «ходями» — и все тут. И еще мы любили дразнить их. Нет, не со зла, а чисто из ребяческого озорства.
Мы подходили к ним на безопасное расстояние, и кто-нибудь деловито начинал:
— Бабай! Урюк бар?
— Ёк, Ёк, — печально неслось в ответ.
Какой там урюк! Это в первые дни, когда они только-только приехали, у них еще водились сушеные фрукты.
Тогда приветливо задавался второй вопрос:
— Бабай! Малай бар?
Двое или трое бросали работу. Они что-то лопотали, коверкая русские слова, показывали на пальцах число детей и возраст их: рисовали в воздухе ладошкой всем понятную «лесенку». Они улыбались, цокали языками и трясли хилыми бороденками. Они звали нас ближе, чтобы, наверное, рассказать о южном небе, о розовом цветении абрикосовых деревьев, о своих «малаях».
И вот тогда свершалось то грязное, от чего теперь, взрослому, хочется от стыда мотать головой, забыть, уничтожить саму память об этом… Тогда-то самый отчаянный из нас разом прерывал эту святую мужскую воркотню о доме, о семье, о детях. Сжав рукой угол полы своего пальтишка и высоко подняв его, он орал:
— Ходя! Свиное ухо бар?
И дикий гогот, и свист, и улюлюканье…
Я теперь знаю, почему так свирепели они, хотя не все из них были истыми мусульманами.
…Над нашим северным городком кружилась вьюжная зима. Я был один дома, когда вошел он. Маленькая, не по голове, шапка, мочалистая борода, косополый халат — все было в густом дымящемся куржаке. Остекленевшими глазами он обвел избу, как слепой, сделал несмелый шажок к печи и остановился.
Тут я узнал его. Неделю назад почти в пустой столовке я получал по детским карточкам обед на дом. Какой-то парень протяжно швыркал за столом баланду, а он молча стоял перед ним. Стоял неподвижно, молчал и лишь косил влажным глазом на две вплотную сдвинутые тарелки с мутной жижей на донышке. 'Когда парень ушел, он слил все в одну тарелку и сел на табурет. Остатки этого уже остывшего варева он пил через край, запрокинув голову, медленно, с расстановкой. Его острый кадык колотился судорожно и сильно. Казалось, вот-вот кожа не выдержит и порвется. Потом он поднялся и так же молча замер перед другим столам…
Его приход в наш дом испугал меня, и я сидел не шевелясь. А он, видимо отогревшись чуточку, осмелел, подошел вплотную к печке и выбросил на ее горячий бок две сухие темные ладони с хрящеватыми пальцами. Затем отвернулся в угол, распустил на халате веревочный пояс, расстегнул обветшалые брюки. Сунул за опушку уже согревшуюся руку и стал разминать озябшее тело. Потом он долго что-то развязывал и протянул к печке матерчатый продолговатый мешочек с пришитой к нему узенькой скрученной тряпицей, похожий на наперсток, какой сшила однажды мне мать, когда я поранил палец и часто терял повязку. Погрев этот наперсток, он снова надел его и завязал тесемки.
Он ничего не просил у меня. Еще раз погладив ладонями белую печь, он повернул к двери. Я выскочил из-за стола. Я схватил из чугунка две последние картошины и сунул в его холодные руки…
Через несколько дней мы шли из школы и увидели «бабаев» у костра на стройке. Ребята оживились: эх, подползем да как начнем пушить комьями!
— Не надо, ребята, — начал я несмело. — Они устали, замерзли.
— Ты кого защищаешь? — насел на меня наш верховод. — Гляньте, ходин заступник!
— Ходин заступник! — обрадаванно подхватил кто-то из ребят.
— Хо-дин зас-туп-ник, — словно на вкус тихо попробовал другой.
Я знал, что прозвище может пристать ко мне надолго. Я уже был ученый…
И я пошел с ребятами.
Когда у костра закричали, мы кинулись врассыпную. Быстрее всех бежал я: от костра, от ребят, от себя…
И до самого дома казалось, что «бабай» смотрит и смотрит мне вслед.
Солнце лениво сползло за синие увалы.
С реки набежал ветерок, дохнуло прохладой. Бойко залопотали листья ольховника, что густо заполонил пойменное правобережье. В жару, потускневшие и вялые, они висели безжизненно. А сейчас сочно бились на ветру, затопляя все радостным гулом.
Я только что приехал в этот лагерь и теперь отдыхал в палатке. В откинутый полог был виден островок деревьев. Они тесно обступили столовую — несколько рядов наспех сколоченных из неструганого теса столов и лавок.
Лежа на хрупком и духовитом сене-листовнике, я думал об ольхе — этом неброском с виду, но таком интересном дереве. Древесина у него легкая, с затейливым узором, и потому в почете у краснодеревщиков. Из ольховой коры делают стойкие краски. Хороша ольха и тем, что сама удобряет почву. На ее корнях есть «волшебные» клубеньки. Они накапливают азот. Впервые обо всем этом я узнал давным-давно, еще в детстве. Мне довелось тогда прослушать обстоятельную беседу. Она была неприятна для меня и показалась долгой, как дождливый день.
Весна была в разгаре. Под корой у деревьев упруго бродил сок, а у нас, ребят, от обилия лесных запахов, звуков и сверкающего солнца сладко кружилась голова.
Мы играли в дикарей. Удрали в лес, распалили на поляне большущий костер. Потом гнули ломкий ольховник и сдирали с него кору. Сок быстро густел. Голая нежная древесина на свету бурела, как засвеченная фотобумага. Кусочками коры с остатками бурого сока, словно ляписом, мы разрисовывали друг друга. Потом с дикими воплями прыгали через костер, плясали вокруг него.
Вдруг в дальних кустах верхом на лошади показался мой отец. Но мы раньше увидели его и успели разбежаться. Я был уверен, что отец не заметил меня. И вправду, дома о лесном костре мне не было сказано ни слова.
Утром меня подняло ни свет ни заря, и я сразу бросился через кухню во двор.
— А-а! Нарушитель! — вдруг грозно раздалось над моим ухом. Я до того испугался, что в первую минуту ничего спросонья не мог разглядеть.
— Так это он палит костры в лесу, губит деревья! — рокотал голос. — Что ж, возьму с собой в город. Там разберемся.
За столом в кухне сидел большой начальник — сам лесничий. Я глянул на отца. Тот лишь развел руками.
Лесничий устало развалился на лавке, угловатый, тяжелый, поставив двустволку между колен. Он колюче смотрел на меня из-под мохнатых бровей и в такт словам хлопал широкой ладонью по столешнице.
Мне уже было невтерпеж. Я переминался с ноги на ногу, тоскливо смотрел на распахнутую дверь и чувствовал, что или со мной случится беда, или я вот-вот разревусь. А лесничий, ничего не замечая, говорил о загубленной вчера ольховой молоди и о том, какие они полезные, эти деревья.
На мое счастье, он не слишком долго мучил меня, и я пулей вылетел из избы…
Тогда-то я об этом не подумал, но теперь уверен, что не успел я скрыться в глубине двора, как лесничий с отцом хитро рассмеялись. А мать наверняка долго корила их, бессердечных мужиков, за «измывательство над ребенком».
Этот памятный случай был, пожалуй, первым из тех житейских уроков, которые постепенно научили меня уважительно относиться к невзрачному деревцу.
…Брезент палатки, в которой я лежал, совсем остыл. Понизу повеяло сыростью.
Поднявшись, я отправился на берег реки.
На луговине возле «столовой» мне послышался необычный здесь треск: словно кто-то ворошил груду сухих обрезков бумаги. Я невольно глянул на листья ближней ольхи.
Они были жухлые и темные, будто ошпаренные кипятком, постепенно крошились и облетали. Трава возле самого ствола пожелтела, усохла, и были видны неплотные стыки небрежно брошенных пластов дерна. И тут только я заметил, что не по-живому, слишком уж ровно, этаким правильным четырехугольником стоят ольхи.
Ровно тянул ветер. Печально шуршала сухая листва, будто жаловалась… Даже птицы не садились на эти деревья.
Все дни, сколько я жил в лагере, при виде мертвых ольх мне почему-то становилось неловко и стыдно, хотя я тут был ни при чем.
Тревожно звякнули стекла в пазах.
— Петрович, на двадцатом горит!
Белесая июньская ночь была на редкость душной и тихой.
Из летнего пристроя, где мы спали, было слышно, как отец глухим от сна голосом велел поднимать мужиков и быстро всем собираться на станции. Покрикивая на застоявшуюся казенную лошадь, он гремел лопатами, кайлами, носил из скрипучего сарайчика огнетушители.
Взвизгнули ворота, под окнами протарахтела телега. Вскоре, прогудев рассерженной осой, укатила по рельсам в ночные леса станционная дрезина. И опять вокруг стало тихо.
Лето начиналось сухое и жаркое. Несмотря на щиты-крестовины возле линии, призывающие паровозных машинистов «закрыть сифон и поддувало», то там, то здесь занимались пожары. Дежурившие на полотне рабочие из лесничества и путевые обходчики быстро гасили их. К частым, скоротечным пожарам уже привыкли, и даже ночная тревога по-настоящему никого не обеспокоила.
Но отец с рабочими не вернулись ни утром, ни днем. Никто тол-жом ничего не знал. Поползли разные слухи. Солнце палило нещадно. Выло под тридцать градусов. Поселок оцепенел от жары и ожидания.
После обеда в небе загудел двукрылый аэроплан. Мы, мальчишки, не бежали по обыкновению вслед ему, не кричали истошно: «Эроплан, эроплан, посади меня в карман…», а молча следили, за ним, задрав головы. Он сделал несколько кругов, снизился, и в воздухе зазмеился узкий красно-белый вымпел. Мы знали, что в кармашке, нашитом на мешочек с песком, лежит записка пилота, облетевшего пожар, и отнесли вымпел дежурному по станции.
К вечеру поднялся ветер. Он тянул понизу ровно и сильно. И все с той стороны, и все на нас. Он принёс горьковатый, щекочущий ноздри запах гари.
Ночью над лесами заиграли всполохи. Зарево то выцветало, то наливалось густой кровью. На рассвете, хотя небо было ясным, из-за ближнего вала поползли необычные, пегие облака. Запахло смолистым дымом.
Минули еще сутки. Несколько железнодорожников решили ехать на пожар. Но начальник станции не разрешил им. Толстый и краснолицый, он сердито взмахивал короткой ручкой и кричал, что ему не дадено никаких «указаниев» и что справятся без них. После работы они все-таки выпросили дрезину и, побросав на маленькую платформу лопаты, укатили в ту сторону. Начальник растерянно смотрел им вслед и нервно вытирал рукавом полотняного кителя потную лысину.
Мать не спала. Она шумно вздыхала, поминутно выглядывала в растворенное окно.
Мне еще не доводилось видеть пожар. Но в пристрое у нас все стены были оклеены цветными плакатами. На них, вздымаясь выше леса, полыхало багровое пламя, клубился черный дым. Маленькие человечки копошились где-то внизу: рубили лесины, копали канавы, стояли с огнетушителями наперевес. Тракторы под самым носом у огня тянули плуга. А на одном из листов над пылающим лесом летел аэроплан, распушив за собой белый шлейф.
Всю ночь это плакатное пламя плясало перед моими глазами. Было жарко и душно, И настоящий едкий дым щипал глаза.
К утру все вокруг было как в тумане. Скрылись синие вершины на горизонте. Мутно светило солнце. Никто не выгнал на пастбище скот. Коровы беспокойно метались по загородкам и не просто мычали, протяжно и просяще, а дико рявкали, раздувая ноздри. Жалобно голосили овцы, визжали поросята, растерянно взлаивали собаки. Люди укладывали вещи в кованые сундуки, вязали узлы и выносили их на поляну посередь улицы. Самые беспокойные тащились на околицу, к речной старице. Некоторые ставили в воду столы, лавки и громоздили на них свое добро.
Отступать было некуда: на десятки верст стояла тайга.
На дрезине привезли молоденького железнодорожника, обожженного, всего в бинтах. Бабы причитали, всхлипывали. А начальник станции семенил до самого фельдшерского пункта рядом с носилками и визгливо выкрикивал:
— И чего вы со мной делаете! Пожар им. А отвечать кто?
Спустя несколько часов в сторону пожара, не останавливаясь и не замедляя ход, прогрохотал паровоз с несколькими платформами. На них стояли два трактора. Из города шло подкрепление.
Весь день над лесом плутал в дыму аэроплан…
Отец вернулся через неделю. На него было страшно смотреть. Слезились красные глаза с оплавленными ресницами. Опали щеки, обметанные клочковатой щетиной. Он долго сидел на завалине в изодранной обгорелой спецовке, неподвижно свесив с колен тяжелые, забинтованные руки.
Мать сбегала за бутылкой водки, истопила баню, обмыла его, большого и беспомощного. Распаренный, он сидел после за столом, осторожно брал стакан и медленно пил, вздрагивая при каждом глотке. Прозрачные капли скатывались по рыжему подбородку и падали на холщовую нательную рубаху, оставляя темные расплывчатые следы.
Проснулся отец на другой день к вечеру. Долго седлал непослушными руками лошадь и отправился объезжать лесные гари.
Было это давно, так давно, что казалось навсегда забытым.
…На маленьком теплоходе, у команды которого по выходу судна из ремонта оказался свободный день, я был единственным гостем. Мы хорошо позагорали, накупались и теперь спешили в пригородный порт.
Еще издали мы увидели дым. Возле берега горел лес. Огонь воровато поднимался по склону, словно хотел скрыться в таежной глуби от людских глаз.
К пожару я отнесся равнодушно. На противоположном берегу водохранилища — большой поселок, пожарники. Там не могут не заметить огня и дыма. Заволновался я, лишь когда теплоходик стал воротить к берегу. Надо же! Пока команда возится тут, пройдет час-два — и опоздаю я на электричку, идущую в город. Сиди жди — одно беспокойство.
Я стоял на палубе и без особого интереса смотрел, как ребята из команды раскатывали пожарные рукава, составляя из двух один длинный. Моторист пустил двигатель помпы на полную мощность, но струей удавалось захватить лишь нижнюю границу огня и чуть-чуть по кромкам. Слишком крутым был откос, слишком длинным рукав, и напор воды в нем постепенно затухал.
Со шлангом остались двое. Остальные, взяв нелепые пожарные топоры — тупые и толсто обляпанные суриком, — углубились в лес справа. Девчата — и кассир, и матросы, и буфетчица — все встали цепочкой слева вдоль огня, передавая из рук в руки тяжелые ведра. Они были белые, чистенькие, и на каждом — нарядная буква из названия теплохода. Но, мокрые, они тут же потеряли свой лоск, их облепило золой, маркой сажей и мелким лесным хламом.
Мне стало неловко перед командой, перед девчатами. Пришлось стянуть рубашку и в майке, в сандалетах на босу ногу нехотя полезть в гору.
В цепочке я оказался единственным мужчиной и встал на самый верх. Нас было мало, и ведра двигались медленно. Выплеснешь воду на горящие пни и валежины, но пока ждешь да заливаешь в новом месте, на старом огонь вновь упрямо поднимает голову.
Это начало злить. На моих глазах зеленые резные листья рябинок темнели, корчились, словно пальцы в судороге, и разом вспыхивали с легким шипением. Секунды — и вместо живого деревца стоит опаленный тонкий ствол. Быстро пожирал огонь лесную подстилку, оставляя за собой пухлый полог из пепла и золы. Прозрачные языки пламени взлетали на звонкие сушины и, вдоволь наплясавшись на одной, обуглив ее, перекидывались на другую. Казалось, еще немного — и, окрепнув, рассвирепев, голодный огневой вал покатится по тайге, подминая под себя все, что встретится на пути.
Я не заметил, как стал носить ведра бегом, стараясь успеть в самые опасные места, где огонь был подвижнее и злее. Спотыкаясь и падая, метался по склону вверх-вниз, заливая пламя, гасил его ветками.
Вскоре задрожали колени. Начало покалывать сердце. Дым перехватывал дыхание и разъедал глаза. Потный от жары и работы, не замечал ни времени, ни изодранной майки, ни укусов искр в голое тело. Когда нам наконец удалось сбить пламя на своей стороне, я захватил два огнетушителя, которые приберегли на всякий случай, и ушел с ними в обгон огня, в голову пожара. Там уже были двое из команды, и мы начали последнюю схватку.
…Теплоход торопливо бежал к городу. День незаметно кончился, и солнце, догонявшее нас по-над лесом, все чаще запиналось за верхушки лесин. Звонко хохотали и повизгивали под струей забортной воды девчата. А я уже вымылся и устало сидел в носовом салоне, машинально поглаживая прохладной ладонью ожоги на плечах.
И виделись мне почему-то забинтованный железнодорожник, краснолицый начальник станции и отец, верхам на лошади, с руками-куклами в белых бинтах, неподвижно лежащими на седельной луке.
— Ты, парень, видать, в лесу вырос? — добродушно улыбнулся доктор.
— Ага! — согласно кивнул я.
Страхи мои как рукой сняло.
Запуганные большим конкурсом да россказнями остроязыких городских ребят, мы, поступающие в училище сельские подростки, очень боялись медицинской комиссии. Она была нам в диковинку. Мы понятия не имели, как это ты, голый, идешь от одного доктора к другому и тебя осматривают, ощупывают, прослушивают. Больше всего робели мы перед глазным кабинетом. Оттуда многие выходили чуть не в слезах и на вопросы потерянно махали уже бесполезным листком с пометкой: «Не годен».
Войдя к глазнику, я ошалело застыл у порога. Доктор кивнул мне на стул, велел закрыть один глаз черной картонкой и ткнул указкой в лист с буквами. Я следил за его быстрой рукой и, боясь отстать от нее, торопливо выкрикивал буквы. И чем точнее отвечал, тем сильнее пугался. А не ловушка ли это? Уж больно хорошо я все видел.
Дойдя до середины листа, доктор чуть замешкался, по-недоброму глянул на меня и передвинул указку к нижнему обрезу. Но и самые мелкие буковки-букашки не расползлись, не замельтешили, а сидели на месте, четкие и ясные.
Доктор хмыкнул, подсел ко мне и давай быстро-быстро листать необычную книгу. Все страницы в ней были пестро раскрашены, словно выложены разноцветными стеклышками. Глянув на лист, нужно было не мешкая говорить, какую ты цифру или геометрическую фигуру увидел в этой мешанине.
— Девятнадцать… Двадцать шесть… Четыре… Треугольник… Круг!
Тогда-то и улыбнулся мне угрюмый на вид доктор.
В книжках я читал, что таежные жители — охотники, лесники, звероловы — в войну были меткими снайперами. Но при чем тут лес, я не знал. А спросить было не у кого.
Вечером я лежал на жесткой койке и думал о скором отъезде домой, о том, как пойду в конце пути сквозь утренний лес. И наплыла на меня синяя тайга. Она колыхалась подо мной, густая и нескончаемая, уходя за далекий горизонт. Будто я снова влез на сторожевую вышку…
Вышка стояла на лесной макушке пологой возвышенности. Это был обветшалый топографический знак. Верхнюю площадку его немножко расширили, оградили и закрыли дощатым грибком. Почти целый месяц мы с Петькой, пока болел его отец, дежурили здесь. Взрослых, особенно мужчин, не хватало, и мы с дружком стерегли лес от пожаров.
Вокруг нас, куда ни глянь, в жарком мареве колыхалась тайга. Шла война. Бои гремели далеко-далеко. Но когда над далекими вершинами грудились тучи и обожженное молниями небо содрогалось от сердитых раскатов грома, нам с Петькой казалось, что это голос войны.
Думалось, что там враг и вот-вот земля загудит я застонет от взрывов совсем близко. Наши сердчишки гулко выстукивали: «Тревога! Тревога! Тревога!» Мы с опаской и надеждой поглядывали на теговый шкафчик, где прятался старенький батарейный телефон-молчун. А вдруг он призывно затрещит и суровый командирский голос скажет нам: «Держитесь, ребята! Вы будете корректировать артиллерийский огонь».
Долгая война приучила нас даже в играх постоянно думать о ней, хотя наши лесные дежурства были и без того очень серьезными. Час за часом мы должны были смотреть на безмолвные сверху леса и, если появится где дым, немедля звонить в лесничество.
Бывало, от напряжения, от жары и резкого солнца вдруг заломит глаза, вышка начинает кружиться, раскачиваться. Тогда один из нас, зажмурившись, ложился на площадку или сползал вниз, чтобы отлежаться в траве. Даже короткими ночами мы пялили глаза в зыбкую темноту и поочередно тут же, на вышке, спали сторожким сном, завернувшись в старенькую шубейку.
Наше дело — наша дозорная вышка, наш наблюдательный пост — занимало у нас все время. На дежурства и с них мы ходили пешком — с десяток километров лесными прохладными тропами.
С вышки тайга казалась одинаковой. Особенно к концу дня она была утомительно однообразной. Дрожащие в прокаленном воздухе дали скрадывали разницу деревьев в цвете, высоте, и леса расстилались ровным темно-синим покровом. Зато когда мы спускались на землю, глаза видели все с удвоенной зоркостью. Каждое дерево было неповторимым, непохожим на другое, и за каждым поворотом тропы перед нами открывались все новые и новые, словно невиданные ранее, дали.
К концу месяца мы знали на своем пути любую колоду, любой завал, любое приметное дерево. Мы уже охраняли не просто безликий лес, а свой, до мелочей знакомые нам родные места.
Мы даже попытались и по-другому позаботиться о них. Правда, получилось это по-детски наивно и неумело.
Возвращаясь домой, мы однажды свернули с тропы и побрели по дну неглубокой речушки. Нам, заядлым рыболовам, она не понравилась. В ней не водилась рыба. На обратном пути мы принесли ведерко выловленных бредешком пескарей, окуньков, чебаков и пустили их в речку. Но сколько мы потом ни бродили по ней, нигде не встретили наших новоселов. То ли вода не подошла для них и они погибли, то ли скатились по течению до большой реки.
Вскоре отец у моего дружка поправился. А мы с Петькой долго еще в самый разгар ребячьей игры вдруг останавливались и озабоченно смотрели друг на друга, как будто по-прежнему надо было бежать на вышку. Спохватившись, мы продолжали играть, но почему-то нам это было уже совсем неинтересно.
Она заплакала. Ей казалось, что я обидел, ее. И она стала непримиримой: не захотела даже выслушать меня. Мне пришлось уйти.
Я бесцельно шел по улице. Дул ветер, резкий, колючий. Пролетали снежинки. Они падали на дымящийся асфальт, таяли, свертывались в прозрачные капли: совсем как слезинки на ее щеках.
Позади меня тарахтел дорожный каток, безжалостно подминая темную массу и редкие снежинки на ней. А впереди, на пустынной мостовой, под самым углом дома, срубленного из бревен в смолистых прожилках, лежал щенок. Он блаженно припал к теплому, парному асфальту, положив кудлатую морду на передние лапы…
Как мы были похожи на него маленькими!
Когда не было работы дома по хозяйству, мы убегали на реку или в лес. Мы веселились. Скоропалительные ребячьи ссоры не причиняли нам боли. Мы забывали даже на какое-то время о похоронках, не миновавших почти ни одного нашего дома, о слезах матерей, о голоде. Летом мы были особенно беззаботными. Целыми днями пропадали на реке: купались, загорали, рыли на песчаных отмелях каналы, строили запруды. А когда солнце пряталось за тучу, распластывались на горячих бревнах, выброшенных полой водой на прибрежную гальку. Капли липучей смолы оставляли на задубелой коже темные отметины. Скрипучие жуки-дровосеки ползали по коре, грозно поводя длинными усами. А нам уже лень было ловить их и стравливать друг с другом. Мы только блаженно жмурились, как этот щенок…
Мне еще сильнее стало жаль себя. И полезли в голову плаксивые самодельные стихи, кончающиеся немощной строчкой: «У меня есть кров и дом, только холодно мне в нем». Растравляя свою наполовину выдуманную боль, я было побрел дальше. Но не сделал и десяти шагов, как каблуки мои гулко застучали. Снег здесь уже не таял, и черный тротуар лежал весь в белых накрапах.
Асфальт постепенно остывал.
Кому я позавидовал! Нелепая зависть…
Я вернулся к щенку. Весь в репьях, грязный, он часто вздрагивал всем телом. Заискивающим, тоскливым был взгляд его собачьих глаз. И две мутные капли катились по свалявшейся шерсти.
Досаду на глупую ссору я выместил на дровах. Взлетал и падал колун. Со звоном отскакивали поленья. Я крушил чурку за чуркой, стараясь отвлечься.
Вдруг по стенке сарая скользнул солнечный зайчик. За ним — второй, третий.
— Какой дурак там крутит зеркалом? — ругнулся я. Распрямил спину, глянул вверх.
Неподалеку на крыше старого дома створкой чердачного окна играет шалый ветер. Гоняет ее взад-вперед — только знай поют шарниры. Чувствую: и со мной успевает заигрывать. Выскочит из-за поленницы, словно холодной ладошкой шлепнет меня по вспотевшему затылку — и шасть на крышу. Будто говорит: «Не сердись. Побалуем?»
Стал я озираться вокруг… Небо — цвета снятого молока. Снег в садике влажно поблескивает, покрытый легкой корочкой, как глазированный пряник. Почки на сирени стали выпуклые. И воздух какой-то особенный: густой, влагой напоен.
Взялся я снова за топор. Расколол две чурки и опять уставился на небо. Ничего вокруг будто не изменилось, и я тот же. А вот слышать стал вроде лучше. Весело чирикают воробьи. На дальней улице позванивают трамваи. И даже от хрупких сосулек на ветру доносится легкий перезвон.
И запахи, запахи в нос забили: ядреный, смолистый — от сосновых дров; а то еще от коры осиновой пахнёт прелыми листьями… Словно в лес попал в конце апреля.
Тяжело стало колун поднимать. В груди зябкая пустота, как от мятной конфеты натощак.
Будто толкнул меня кто. Отшвырнул топор и чуть не бегом — со двора. Растормошу ее, заору: «Брось дуться! Весной пахнет!» Взлетел по лестнице, рванул дверь и… чуть скобу не оторвал. Ушла. Не дождалась…
А вечером я снова был ершистым и все сдерживал себя, чтобы ненароком не уколоть ее резким словом или нелепой остротой.
В начале лета, перед самой войной, мать сшила мне первые штанишки без лямок, правда, по-прежнему коротенькие. У меня был бросовый ремень — половинка старого отцовского, прелая и рассохшаяся. Мать ворчала на меня за худобу, все надеялась, что я потолстею. Штаны она скроила слишком просторные. Я собирал их вокруг себя складками, затягивал ремень и застегивал его на единственную дырку, которую сам проткнул гвоздем. Почти сразу после нее ремень кончался неровным срезом.
Стояли душные и пыльные дни. Нам было скучно и тесно на маленьком полустанке, пропахшем мазутом и паровозным дымом. А за рекой синели прохладные леса и уходили вдаль горы. Они начинались за железнодорожным мостом пологими увалами, а у горизонта их вершины грудились низкими облаками. Мы, ребятишки, убегали в лес. Мы карабкались по каменистым осыпям и искали на солнечных полянах лесную лилию — саранку. Из-под плотного, накрепко прошитого корнями дерна мы выкапывали ее желтые луковицы, шероховатые и холодные на ощупь, маслянистые и сладковатые на вкус.
С нами была лишь одна девчонка — Лелька. Угловатая и босоногая, как все мы. На ней было выгоревшее оранжевое платьице с черными кругляшками. Оно походило на большой и яркий цветок саранки. Она нисколько не отставала от нас, не повизгивала и не хныкала, как другие девчонки, проворно перепрыгивала с камня на камень и не боялась высоты.
Лишь один раз ей понадобилась помощь — когда я влез на огромный обомшелый валун. Лелька бегала вокруг, задирая голову, и никак не могла запрыгнуть на камень. Тогда я подал руку, уперся пятками в упругий мох и потянул на себя.
Тут и случилось несчастье. Лопнул от натуги прелый ремень. Ненавистные складки мигом расправились, и штаны мои скатились до самых колен.
Первой прыснула Лелька. Потом, видимо, поняла по моему лицу, что мне не до смеха, и смолкла. Но тут подскочили ребята и захохотали в три голоса. Они показывали на нас пальцами и корчили рожи. И в смехе их было что-то нехорошее. Лелька начала озираться. Волосы хлестали ее по глазам, и она отмахивалась от них и морщилась…
Так и прошли мы по единственной улице поселка. Впереди я, вцепившись в пояс штанов. Рядом испуганная Лелька. А за нами все станционные мальчишки. Лелька жалась ко мне и смотрела на меня огромными глазами. В них был немой вопрос и такая боль, что я невольно прятал свой взгляд, отворачивался от нее. Тогда она, смяв свои лохматые волосы, захватила лицо ладонями и так, вслепую, бросилась бежать…
Много минуло лет. Но до сих пор я теряюсь прилюдно рядом с малознакомой женщиной. Невольно становлюсь угрюмым и замкнутым.
Все боюсь, что вдруг кто-нибудь из-за меня запятнает ее грязным словом.
В то время это была самая известная песня. Баянист на танцплощадке играл ее очень часто, по нескольку раз за вечер. В ее мелодии чувствовалась какая-то задумчивость и грустинка, а в словах открыто сквозила полынная горечь тех лет. Ведь почти все провожали… и обещали… Но беречь заветное умели не все. А многие просто не возвращались.
И еще помнится, раза два-три за вечер над танцплощадкой вихрем проносился веселый фокстрот. Нужна была людям какая-нибудь отдушина, возможность забыться на минуту, ни о чем не думать, а просто танцевать и беспечно подпевать баяну.
Раньше мне никогда не приходилось бывать на танцах. В леспромхозовский клуб зимой нас не очень-то пускали. Да мы и не рвались туда. А в то лето у нас вдруг завелась привычка — взрослее мы стали, что ли? — каждый вечер вертеться возле танцплощадки. Была она под боком, в конце нашей улицы.
Конечно, нас привлекали и сами танцы, сама музыка, но мы не признавались в этом даже себе. Мы разыгрывали на людях отчаянных, смелых сорванцов и старались выказать девичьей половине свое великое презрение.
У каждой девчонки обязательно был носовой платочек. Без него ни одна из них не позволила бы себе прийти на танцы. Их носили в нагрудных кармашках, затыкали за обшлага, а если кармана не было, просто пришивали, сложив треугольничком или распушив веером. Что это были за платочки! С кружевами, расшитые необыкновенными цветами, со словами: «Не забывай…», «Помни…» и другими заклинаниями.
Вот за этими-то платочками и охотились мы. Нам ничего не стоило во время танца вывернуться из-за чьей-нибудь спины и чуть подпрыгнуть. А то просто подкрасться в перерыв сзади к отдыхающим и стремительно выбросить руку из-за штакетника… Раздавался треск ниток или запоздалый крик, чаще всего первое испуганное «ой!», а уж потом на наши головы обрушивалась ругань. Девчонки тоже попадались отчаянные.
Все это сходило нам в общем-то безнаказанно. Ведь парней на площадке было очень мало, девчата танцевали друг с другом… Бывало, нарывались мы и на неприятности. Уж если попадешься в руки к чьему-нибудь постоянному ухажеру, то с неделю ходишь с синяками и шишками. Но это лишь разжигало наш задор, и мы наглели еще больше.
…В тот вечер я охотился за платочком Райки из сплавной конторы. Такого я еще в руках не держал. Это был целый букет из кружев. Достать его я мог бы довольно просто, мне помогали дружки. Но на танцах появился Федька-Жук, рукастый хмурый сплавщик.
Краем уха мы слышали, что у них с Райкой что-то было. Что-то наговорил он там про нее, обидел. Еще зимой пошла гулять по нашей окраине частушка:
Растет город впопыхах
На реке Сарайке,
Клуб веселый ЛПХ…
Федя ходит к Райке.
А потом я сам видел, как провожала Райка на войну совсем другого парня, целовалась с ним, плакала, долго махала вслед поезду мятым платочком.
Теперь я не знал, как обернется дело, решил выждать и понаблюдать за Федькой. Он стоял с дружками, не танцевал, но на Райку поглядывал. Она, казалось, не замечала его. Когда баянист заиграл очередной танец, Федька через всю площадку направился к ней. Я не знаю, о чем они там говорили, только Райка вдруг вздернула голову, отвернулась от него и подвинулась ближе к подругам. Федька так же открыто прошел с угла на угол площадки и вышел за штакетник. Здесь и попались мы ему на глаза.
— А-а, начинающие кусочники. Платочки-цветочки рвете. Райку знаете?.. Сделайте-ка у нее цветочек. — И, видя, что мы не двигаемся с места, прикрикнул: — Ну!
А нам-то что. Мы — пожалуйста, если так просят… Через несколько минут платочек был у меня в руках.
Райка даже не вскрикнула. Она просто повернулась и долго смотрела, как мы спокойно отходим в сторонку. Райка не ушла с площадки, но больше не танцевала, хотя видно было, что подруги стараются растормошить ее. Она неподвижно стояла в углу, раскинув обнаженные руки поверх штакетника, и смотрела куда-то в сторону. Лицо ее было бледным, напряженным, и вся она казалась окаменевшей.
Мне что-то стало не по себе. Лучше уж отругала бы, обозвала как-нибудь, обозлила…
А тут опять этот Федька-Жук. Сплюнул чинарик, циркмул сквозь зубы.
— Мало, огольцы. Не проймет. А ну, крапивой по рукам! Зачтется… — И пошел вразвалочку, поскрипывая сапогами. Уверенно пошел, зная, что побаиваемся его не только мы, но и парни постарше.
— Айда лучше на камни, костер палить, — сказал я.
И мы пошли.
Только сейчас по-настоящему разглядел я платочек. Такого яркого, с такими узорчатыми кружевами у моей сестры не было. А ведь я отдавал ей всю свою добычу… На танцы ходить сестре еще годы не вышли.
Сильно болела она тогда, все время сидела дома и по-своему радовалась, когда я ей что-нибудь приносил. Может быть, открывая свою заветную коробочку и перебирая платочки, она мечтала о том, как сама пойдет на танцплощадку и как впервые ее пригласит парень.
Мы уже завернули в тишину вечерней улицы, а я вдруг опять увидел закаменевшее лицо Райки, услышал мелодию знакомой песни…
Когда я подбежал к углу танцплощадки, Райка стояла все в той же позе, под прикрытием подруг.
— Возьми, — выдохнул я, кинув платок на штакетник, и бросился догонять пацанов.
Феня гуляла.
Из открытого окна ее флигеля доносились басовитые голоса, заливистый смех и звон посуды. Потом зашипел и хрипло запел патефон:
Дядя Ваня, хороший и пригожий…
На крыльцо, прихрамывая, вышел чубатый капитан-артиллерист. Он рванул ворот гимнастерки, постоял, закинув руки за голову, и опустился на ступеньку. Следом за ним появилась сама Феня. Была она в легком крепдешиновом платье, в красивых туфлях. Короткие рукава платья открывали белые, гладкие руки, двигавшиеся удивительно мягко и плавно. Высокие каблуки и, волосы, заплетенные в две тяжелые косы и уложенные на голове короной, делали Феню стройной, несмотря на полноту.
Не тронутая загаром, черноволосая, с яркими губами, Феня очень отличалась от всех женщин нашей улицы. Она нравилась нам, ребятам, хотя ни один из нас не признавался в этом и не признался бы никогда. Ведь мы презирали ее и, стараясь перещеголять друг друга, грязно говорили о ней словами взрослых.
Я не помню, чтобы хоть раз кто-нибудь назвал ее по отчеству. Феня — и все. А за глаза, в деликатных случаях, — веселой женщиной. И мы тоже звали ее, как все, запросто — Феня, хотя ей было уже под сорок.
Феня подсела к капитану, обвила его рукой и что-то зашептала на ухо. Капитан рассмеялся и несколько раз одними лишь пальцами провел по Фениной белой руке. Потом он достал пачку, целую большую пачку настоящих папирос, и они закурили. Они сидели на крыльце, смотрели на реку, на леса, уже тронутые осенью, на далекие синие горы и думали о чем-то своем.
А во флигеле продолжали пьяно шуметь и надтреснутый патефонный голос все еще расхваливал дядю Ваню.
Нам не было до этого дяди никакого дела, не нужна нам была и Феня. Мы сидели на бревнах подле забора, у самой калитки, и щурились на низкое сентябрьское солнце. Мы мечтали о еде и о куреве. Нам хотя бы одну папироску на троих: ведь никто из нас всерьез курить не начал. Мы сидели и ждали, когда станут расходиться подвыпившие гости. Какой-нибудь подобревший лейтенант обязательно сунет нам папиросу, а то и целиком всю початую пачку…
Феня работала медсестрой в госпитале и сутками пропадала на дежурствах. Но чуть выдавалось свободное время, она приводила к себе гостей, и тогда до поздней ночи во флигеле не умолкал патефон. Кто только не бывал у нее: и выздоравливающие офицеры, и какие-то накрашенные хорошо одетые женщины, и краснолицые мужчины во френчах военного образца.
После таких гулянок на помойке за флигелем мы находили жестянки из-под консервов с яркими наклейками, коробки из-под папирос и бутылки с названиями вин, никогда не виданных нами у себя дома.
Сын Фени — Вадька-Грек, прозванный так за смуглоту и нос с горбинкой, был старше нас и, конечно, понимал больше. Может, поэтому, не доучившись в десятом классе, поругавшись с матерью, он ушел весной на сплав и работал там целый год, пока его не призвали в армию.
На фронт Вадьку провожали в начале лета. Наступала самая веселая пора. Вовсю цвели и густо зеленели луга. Огненно полыхал по опушкам шиповник. Река вошла в свои коренные берега, молевой сплав заканчивался. Чуть выше нашего городка по течению плотники строили домики на плотах с тяжелыми кормовыми веслами. Со дня на день эти плавучие домики — карчевушки — должны были отчалить от берега и уплыть вниз. Сплавщики начинали зачистку берегов. А Вадьке вместо багра предстояло взять в руки автомат или винтовку с острым штыком.
Все пацаны с нашей по-деревенски небольшой улицы, забыв прежние обиды, пришли проводить Вадьку и других ребят. Эти ребята нередко нас поколачивали, держали при себе на побегушках, насмехались над нами. Они казались нам уже совсем взрослыми, хотя разница была лишь в пять-семь лет, и мы побаивались их, А тут, на захламленной площадке тупиковой железнодорожной ветки, они были какие-то тихие, растерянные. Остриженные наголо, они как-то враз опять стали мальчишками, почти такими же, как мы, и смотрели вокруг так, будто все видели впервые.
Феня опоздала на проводы. Она прибежала, когда маленький паровозик-кукушка, жалобно вскрикнув и обдав нас облаком пара, уже покатил две теплушки дальше, к настоящей пассажирской станции. А Вадька так ждал ее! Он все время озирался по сторонам и, даже стоя в теплушке, долго не отходил от широко распахнутых дверей, все смотрел поверх голов провожающих на дорогу, словно не слышал ни плача матерей, ни жалоб гармошки.
Феня плакала. Я впервые видел, как она плачет. Она размазывала слезы по лицу и неожиданно для нас совсем по-бабьи причитала: говорила о новой партии раненых, из-за которой задержалась, рвалась на попутной машине уехать вслед за поездом на станцию и тут же вспомнила о своем дежурстве, о том, что надо бежать обратно в госпиталь. Женщины не слушали ее, не утешали: у каждой хватало своего горя.
После этого во флигеле Фени гости стали собираться еще чаще. Даже без нее приходили какие-то мужчины и женщины, по-хозяйски отпирали замок, подкапывали молодую картошку, и опять на улице был слышен патефон. Он рассказывал и про синенький платочек, и про темную ночь, и про многое другое. Иногда гости пели песни-самоделки и частушки, ныне полузабытые частушки тех лет, в которых все так обнажено и не прикрыто.
Особенно запомнилось мне, как однажды женский голос выводил с каким-то отчаянием:
Если хочешь познакомиться —
Приди на бугорок,
Приноси буханку хлеба
И баланды котелок.
Стали захаживать к Фене по одной и разные женщины. Они приходили к ней обычно утром и уходили поздно вечером. Уходили тяжело, побледневшие и осунувшиеся, как после тяжелой работы или болезни.
Ребята постарше об этом болтали такое, от чего становилось не по себе и не хотелось смотреть никому в глаза, даже матери. А женщины с нашей улицы укоризненно качали головами и говорили о каком-то указе, о строгости военного времени.
— Ну Фенька! Ну баба! Весело, с деньгами живет. А допрыгается? На всю катушку дадут…
Эти разговоры и пересуды словно не касались Фени. Редко появляясь на улице, она проходила мимо соседей с независимым видом, высоко подняв голову и спокойно здороваясь. Она всегда была аккуратно одета, часто в какой-нибудь обновке, неизменно красивая, совсем молодая.
Вот и сейчас она что-то рассказывала капитану и звонко хохотала, совсем по-девчоночьи запрокинув голову. Если бы мы не знали ее Вадьку, никогда бы не поверили, что она мать такого большого парня.
Мы просидели на бревнах уже часа два, но никто из гостей не уходил, голоса во флигеле становились все громче и пьянее. Мы б, наверное, разошлись по домам, если бы не почтальонка. Это была девчонка из эвакуированных. Худая, голенастая, в коротком выцветшем платьице, она каждый день из конца в конец проходила нашу улицу.
Она шла по другой стороне. Направилась было к нам, но остановилась посреди дороги. Прислушалась к голосам во флигеле, переступила с ноги на ногу, достала из сумки прямоугольный конверт, как-то странно глянула на нас, потом махнула рукой и заторов пилась дальше.
Мы уже совсем позабыли про нее, когда она опять появилась перед нами. Раньше она никогда не возвращалась обратно, а уходила в другую улицу. Она стояла у самой калитки и смотрела на окна флигеля. Лицо у нее было какое-то нехорошее, жалкое, и походила она скорей на нищенку с сумой, чем на почтальона. Мы иногда беззлобно, по-ребячьи подшучивали над ней, но тут растерялись и ничего не посмели сказать.
Девчонка опять распахнула свою сумку, глянула на конверт и, тряхнув головой, отчаянно шагнула в калитку. Во флигель она не вошла, а лишь постучала в оконный наличник и что-то сказала выглянувшему мужчине. На рыльце появилась Феня.
Мы не слышали, о чем они говорили. Мы только видели, как быстро, почти бегом, пошла по тропке почтальонка. Уже за калиткой она захватила лицо ладонями, у нее мелко затряслись острые плечи. Громко всхлипывая, девчонка бросилась вниз по улице.
Феня стояла, всем телом привалившись к косяку. У ее ног белел конверт и листок бумаги. Вскинув руки, вся подавшись вперед, она перевалилась через порог и исчезла в раскрытой двери, словно упала в яму.
Взвизгнув, замолк патефон. В комнате что-то загремело, послышался звон разбитой посуды. И, перекрывая разноголосый говор, испуганные вскрики, раздался Фенин стон:
— Уходи-и-ите! Уходите все…
Голос ее сорвался, будто она захлебнулась чем-то. Потом он снова заметался по комнате, прерывистый, заикающийся, словно под ногами у Фени был не пол, а тряский кузов грузовика.
— Ос-с-тавь-т-те м-ме-ня! Вид-деть не х-хо-чу!
Шатаясь, она выскочила на крыльцо и упала, прикрыв собой белый прямоугольный конверт.
— Сыночек мой! Кровиночка моя!
Корона на ее голове рассыпалась, и две косы, как две толстые крученые веревки, разлетелись в разные стороны…
Через несколько дней рано утром я встретил Феню. Она быстро шла по улице, скользнув по мне невидящим взглядом. Вся она поблекла: ни румянца, ни ярких губ, ни черных бровей. Под новенькой, еще необмятой пилоткой было обычное лицо усталой женщины.
Я оглянулся ей вслед и увидел спину в солдатском бушлате, наполовину прикрытую тощеньким вещмешком, и ноги, обутые в тяжелые кирзовые сапоги.
У всех, с рождения живущих в деревне или хотя бы выросших в ней, обычно есть какое-нибудь прозвище. А у иных еще и не по одному. Тут и родовое, старинное, и свое личное, как бы второе имя. Ничего в этом зазорного нет. И совершенно неправильно считают некоторые, что прозвищами в народе награждаются лишь люди недостойные. Смотря какое прозвище…
Фамильное у былых наших деревенских соседей — Тугоносы. Упрямые, своенравные, значит. А самого его звали Царь, точнее, Никола-Царь. Мне тут чувствуется какая-то перекличка с вековым прозванием, намек на своенравие. И все-таки не совсем ясно: почему именно — Царь? Совпадение имен с последним Романовым? Едва ли. Сколько у нас Николаев по Руси! Может, это отголосок его былой власти? Сосед наш в суровые годы довольно долго председательствовал в местном колхозе, тогда еще маленьком — в одну деревню. А характер у него — не мед с сахаром, крутой. Тут-то и окрестили его Царем? Вполне возможно… Только мне более по душе совсем другое — байка о нем, услышанная краем уха в один из давних наездов в деревню.
Дескать, в самые первые дни революции в молодом запале заявил он деревенским мужикам:
— Дождались! Скинули Николашку. Теперь каждый сам себе — царь!
В более ранние годы я его не знал и застал в возрасте далеко за шестьдесят. Мои родители давно уже жили в этой деревне, когда я после долгого отсутствия впервые навестил их.
Старики нельзя сказать, чтоб очень уж дружили, но друг без друга, пожалуй, не могли провести и дня. То мой отец заегозит вдруг ни с того ни с сего, виновато покрутится вокруг матери и скажет бодреньким голоском:
— Пойду соседа проведаю. — И вскоре уже слышно, как он там хлопнул воротами или стукнул палочкой-батожком в оконный наличник.
А то, бывало, под нашими окнами вдруг раздастся:
— Петрович! Выдь на минутку…
Не любил почему-то сосед часто заходить к нам в избу, обычно вот так вызывал. Уж после я догадался, что он боится моей матери. Даже улыбнулся про себя: вот ведь уж старики стариками, а как и мы, и своих и чужих жен побаиваются…
Как только старики загоношились, мать тут же разъясняет все своим комментарием:
— Ну, опять у них что-то на уме. Ведь знаю, что ни у того, ни у другого и рублевки нет. И у Николы не поставлено ничего. Сама Федосья сказывала. А все одно найдут, сивые лошаки.
Часто они согласно сиживали на завалинке под окнами у нас во дворе. Поставят посередке бидончик, прямо с грядки нащиплют лучку, огурчик пупырчатый сорвут и сидят себе, тихо о чем-то толкуют между собой. Доносится ровное, дружное: «гу-гу-гу…» Воркуют два старых голубя… И теперь вот как мысленно представлю я их, на ум приходит отцовская присказка, которую он выдыхал из себя с какой-то грустной, избытой уже удалью: «Эх, голуби! Я купил вас, а вы не воркуете…»
И когда сидели они так и вспоминали, видать, свои «минувшие дни», заметно подбирались, бодрели. Взгляд был уже не тот — стариковский, тусклый, а сверкал былыми всполохами. Расправлялись плечи, твердели черты лица. Совсем другим жестом — молодцевато — подкручивал один Никола, мой отец, свои буденновские усы. А другой Никола, сосед, выпятив грудь, небрежно поглаживал пальцами под носом — у него усики были под Котовского.
Но частенько они ссорились, и тогда из соседнего двора доносилось нарочито громкое, будто Федосья впервые слышит об этом или оглохла враз:
— Это кто, Никола-то отличился в гражданскую? Да он всю войну в каптенармусах-интендантах провоевал…
— Николка — красный партизан? — зудил у нас дома отец. — Да какие тут партизаны! Сколько лет-то ему было тогда! Молокосос против меня…
Это он намекал на разницу в годах. Отцу в ту пору шел семьдесят восьмой, а сосед лишь приближался к семидесяти.
При мне такие размолвки случались раза три. Я немножко слышал, что Никола-Царь и вправду не то просто партизанил, не то был командиром одного из отрядов и принимал участие в разгроме кулацкого мятежа в Прикамье, так называемого ижевско-воткинского восстания. В общем так, ничего определенного.
Отец своими подвигами передо мной тоже не хвалился ни разу. С детских лет для меня привычной стала фотография в простенькой рамке под стеклом. На ней сидели два бравых молодца в форме русской армии, и один из них был больше похож на моего старшего брата, чем на отца. На груди у этого парня висели два креста — Георгиевских, как я узнал позже.
До сих пор мне как-то странно представить, что в девятьсот десятом — году смерти великого Льва Толстого — отец был уже взрослым и ушел на действительную, как говорили тогда. В тысяча девятьсот четырнадцатом, отслужив положенный срок, вернулся. Да ненадолго. Началась кровавая империалистическая война. Потом — одна за другой две революции. Лишь в самом начале восемнадцатого отец появился у своих родителей и сразу же ушел в только что созданную Красную Армию. Воевал и на Урале, и в Сибири, и на Украине. Вернулся насовсем домой в двадцать первом году из Забайкалья… Из рассказов про украинские походы отца смутно помню два-три эпизода о том, как они гоняли банды Махно. Из сибирских воспоминаний — что-то расплывчатое о поезде с золотым запасом России.
Рассказывать-то отец рассказывал, и довольно подробно, только я по молодости многое пропускал мимо ушей. Эка невидаль — революция, гражданская война! Да мы сколько уж тогда из учебников, романов, кино знали про то время! Удивишь нас — книгочеев-грамотеев…
В общем, с колокольни своего богатого военного опыта отец и громил соседа с его какой-то там партизанской драчкой. Ладно, хоть дежурили они по ночам в разных концах деревни: один на ферме, другой — на конном дворе. А то бы и там покоя друг другу не дали. Старики ведь, как малые ребята: им бы только спор начать, а что про что — порою не важно…
Нет уже двух старых ветеранов, двух Никол — ни того, ни другого. Не встретят они меня в деревне, не расспросят про городское житье-бытье. Своя утрата у меня теперь перегорела, приутихла боль — как-никак, столько прошло лет. Да и в деревню я уж не наезжаю, не к кому: мать, оставшись в одиночестве, вскоре перебралась оттуда. Поэтому о смерти второго Николы я узнал случайно и с большим опозданием. Узнал в редакции тамошней районной газеты. Не помню уж, зачем мне понадобилась подшивка за прошлые годы. Только попал мне вдруг на глаза номер со списком награжденных к пятидесятилетию Октябрьской революции. Скользнул я по нему взглядом. Что это? Знакомая фамилия. И имя-отчество совпадают. Он ли это, мой знакомый, спрашиваю у сотрудников редакции. Он, говорят. Вот тебе и Никола-Царь! Награжден боевым орденом Красного Знамени! За ту самую партизанщину…
Не восстановить теперь всего прослушанного вполуха… Не восстановить, не вернуть. Не договорить недоговоренного. И так горько оттого, что многого не разглядел я в двух близких мне стариках, пока они были в «трезвом уме, твердой памяти», как часто любил говаривать мой отец.
Над заречным поселком раскинулось зелено-голубое небо, звонкое, как перволедок на чистоструйной воде. Лишь над заводом острым концом по направлению недавнего ветра накосо повисла веретеном сизая дымка.
Солнце садилось за избой, и нам его не было видно. Мы стояли с матерью на крыльце и смотрели на воробьиную пару.
Каждое утро я просыпался от их суматошного чириканья и шумной возни за наличником. Днями из глубины стены над окном в комнату, пробивался приглушенный писк. Весна ранняя, и воробьиное семейство уже обзавелось птенцами.
По вечерам, прежде чем убраться к себе за наличник, воробьи ненадолго устраивались рядышком на черемухе. Сидели они тихо, степенно, как два уставших за день человека.
— Давно они у нас прижились, — заговорила мать. — Сам-то их сразу заприметил, узнавал. Приладил под черемухой кормушку-сочеленку, крошки, зерно зимой выносил. А нынче, как одна-то осталась, в стужу и не помогла им. Болела все, да и как в палисадник попадешь? Снегу намело — калитку не отворить.
Мать вздыхает, молчит. У меня такое ощущение, что говорит она о воробьях, а думает о своем: о недавнем и о далеком прошлом.
— Не догадалась, старая. Надо было хлебушка накрошить да в тарелочке прямо на столбик палисадника и поставить… Сытые мы стали, оттого, видать, и незаботливые…
Воробьиха что-то коротко чивкнула и улетела к птенцам. Воробей нахохлился и лишь переступил по ветке.
Заметно, холодало. За огородами, за широкой заснеженной луговиной, над рекой заклубился пар. От заводской плотины здесь недалеко, лед местами разъело, и допоздна в той стороне на разводьях гоготали деревенские гуси.
Теперь там тихо. Стеной стоит синий-синий, еще сонный лес. Над ним в стылой голубизне памяткой о прошедшем ветреном дне висит продолговатое темно-серое облачко. Как оброненное гусем перо.
Мать давно уже хлопотала по хозяйству, а я все стоял на крыльце, захваченный думами об отце, который — давно ли! — ходил по этим скрипучим ступеням и порою по-стариковски надоедливо наставлял меня правильно, «по-людски» жить. Бессвязно, отрывками накатывало прошлое — детские военные годы, когда нам постоянно не хватало хлеба. Как его не хватало!..
Вот я возвращаюсь из школы. Путь неблизкий: сквозь строй рубленных из бруса двухэтажных домов, выросших уже в войну; мимо закопченного гаража и железнодорожных тупиков; через неоглядное, насквозь продуваемое снежное поле. Раньше здесь был пустырь, но два года назад его разделили, разрезали на куски, за несколько дней вскопали и засадили картошкой.
Проходя через тупики, я увидел возле дощатого склада несколько вагонов. Около крутились пацаны. Я несмело подошел поближе. Ребята были незнакомые, но не старше меня, даже помельче, и я осмелел. Да и как было не осмелеть: пацаны грызли, с причмокиванием сосали что-то, карманы их ватников и пальтишек топорщились.
Из вагонов выгружали жмых. Большие плиты жмыха, похожие на коротко распиленные доски. Их носили, как доски, складывая стопкой. Плиты громко хлопали друг о дружку, и снег вокруг лежал желто-серый от мелких крошек и пыли. Запах был такой густой, сытный, что у меня свело скулы.
Грузчики незлобиво покрикивали на нас, но к вагону и близко не допускали. Иногда они бросали пригоршни мелких кусочков, и тогда начиналась свалка. Мы сшибались, отталкивали друг друга, сбивали с ног, ползали на коленях, чтобы схватить хоть один кусочек облепленного снегом жмыха.
Набив карманы, ребята разошлись. И мне уже кое-что перепало, но я не уходил. Не мог уйти я от этих темно-желтых, пахнущих маслом досок. Мне бы хоть один такой обрезок, всего один…
Дверь вагона узкая, высоко, да и по мосткам все время ходят мужики. Тут уж ничего не отломится — разве что увесистый подзатыльник. А может, со стороны склада?.. Я обошел сарай и осторожно выглянул из-за угла. Вход был почти рядом, но и в него не проскочишь: только один мужик выйдет — заходит другой…
Грузчик шел совсем близко: слышно было его тяжелое дыхание. Он нес плиты не под мышкой, а в охапке, как дрова. От этого ему плохо было видно тропинку, и он скособочил голову. В дверном проеме мужик вдруг поскользнулся, резко качнулся, пытаясь устоять на ногах, и ударился всей ношей о косяк.
Плиты с грохотом раскатились по заледенелой площадке перед входом.
Какая-то непонятная сила оторвала меня от земли и вышвырнула из-за угла. В один прыжок я схватил ближнюю плиту и бросился наутек. Вслед запоздало неслась совсем нестрашная и безобидная теперь матерщина.
Отдышавшись, я вышел на тропу через поле. Кругом было ровно, бело и пустынно, только вдали, перед избами, чернели фигурки идущих навстречу.
Я безнадежно опустил плиту к ногам. Лишь сейчас стало ясно, что самое тяжелое впереди. Если не попадутся ребята постарше среди поля, то в поселке все равно отберут жмых. В этом я ни капельки не сомневался: слишком привык к тому, что отпетые огольцы: даже карманы выворачивали у мелкоты и забирали все, что им понравится.
Я стоял один, совсем один, среди стылых снегов, беззащитный, заколевший. У моих ног лежало такое богатство, потерять которое было невозможно. Еще раз оглядевшись по сторонам, я повернул назад…
Возле крайнего забора зарыл жмых в снег и только тогда побежал домой, отогревая на ходу дыханьем занемевшие пальцы.
Лишь поздно вечером, когда обезлюдели улицы, я отправился за своей нелегкой добычей. Было темно, сильно завьюжило. Плита оказалась тяжелой и неудобной — слишком широкой для меня. Я нес ее, обняв обеими руками, поминутно сбиваясь с тропы и проваливаясь. Сквозь вой ветра то сзади, то спереди чудились шаги, в снежной пляске возникали чьи-то силуэты. Тогда я затравленно бросался в сторону и зарывался в глубокий снег…
Мать было принялась ругаться, но, увидев, как я заледенел, замолчала. Она раздевала меня, вытряхивала снег из валенок, из карманов ватника, растирала руки и плакала.
Уложив меня в постель, она прямо под порогом расколола жмых на кусочки и рассыпала их по рядну на печи, чтобы подсушить, а утром истолочь в ступе.
Всю ночь мне кто-то жег каленым пятки. Мужик-грузчик со страшной руганью гонялся за мной. Я беззвучно кричал, задыхался, падал в горячий снег, и тогда мужик колотил меня по голове доской из жмыха. Голове почему-то не было больно, и только удары отдавались в ней тупо и гулко: «бут-бут-бут…» Мужик исчезал, появлялись взрослые ребята, скалились, требовали чего-то, а в голове неотступно стучало это «бут-бут-бут…».
Я проснулся весь в жару, знобком поту, обессиленный. Мать ласково гладила меня и, отвернувшись, украдкой утиралась передником. Она придвинула на табуретке кружку горячего молока я тарелку вкусно пахнущих румяных лепешек из толченого жмыха пополам с тертой картошкой. Но я не смог их есть: во рту пылало, горло было воспалено. Лепешки казались такими колючими и так царапали, что на глазах выступали слезы.
Наконец-то мы идем на лыжах. Лет десять я не вставал на них: так уж складывалась жизнь. Я даже забыл, какое это наслаждение — скользить по накатанной лыжне. А теперь у меня свои лыжи, и мы идем в лес. Мелькают мимо домики самого окраинного поселка, и перед нами с последней горки открывается необыкновенный человеческий цветник на снегу. Его можно сравнить лишь с большим пляжем в разгар лета.
Мы скатываемся вниз и пробиваемся сквозь этот парад лыжных костюмов. Не знаю, как Сережке, а мне хочется уйти подальше, в гущу заснеженных елей, в тишину, в мягкое мерцание снегов.
Но далеко уйти не удается. На исходе крутого склона ребятишки насыпали порожек-трамплин и прыгают с него.
— Па-а-ап, — канючит Сережка. — Я немножко, пару разиков. — И, не дожидаясь моего согласия, начинает укладывать лыжами на склоне частую лесенку. Мне хочется одернуть его, завернуть, увлечь за собой, но я начинаю подниматься следом.
Наверху, чуть в стороне от лыжни, Сережка оставляет свои палки, кричит:
— Жди меня здесь! — И стремительно срывается с горы. Когда я оглядываюсь, он уже делает резкий поворот — из-под лыж веером вздымается снежная пыль.
Так проходит минута, две, пять. Мне становится скучно, и рука сама лезет в карман за сигаретами. Прикурил, сделал первую затяжку и удивленно уставился на сигарету, словно никогда в жизни не видел ее.
Какой-то особенный, неожиданный аромат обволок меня. Я затянулся еще раз — то же самое, только чуть-чуть приглушенней. Сейчас-то понятно, что я ощутил, так сказать, первородный вкус табака. И в самом деле, в тот день я еще не курил, прошелся по морозу и был в хвойном лесу, где воздух особенно чист. Но тогда я не думал об этом. Я просто был в таком состоянии, будто закурил впервые, как много лет назад…
На берегу реки, неподалеку от бараков сплавщиков, стояла рубленная из лиственничных кряжей избушка. Даже в самый жаркий день в ней было прохладно и сумеречно. Неяркий свет прибивался сквозь единственное крошечное оконце и освещал широкую, приземистую печку с массивной чугунной плитой. Над печью на металлическом стержне висело с десяток гнутых из толстой проволоки рамок-вешал. Здесь когда-то прожаривали одежду только что прибывших с разных концов России вербованных. А теперь это было место наших игр.
Мы любили избушку за ее музыкальность. Каждая рамка, если по ней ударить чем-нибудь железным, пела на свой лад. А если одновременно еще и передвигать рамки по стержню, то поднимался такой звон и металлический визг, что в поселке начинали лаять собаки.
Вот здесь-то, в этой избушке, и затянулся я впервые папироской «Наша марка». У одного пацана дома собирали посылку старшему брату в армию, и он расстарался… Вкус первой затяжки, аромат сгорающего табака были для меня совершенно новыми, незнакомыми — первородными. Тогда мне было лет семь. Позднее я папиросами не баловался и потихоньку начал курить в семнадцать.
Мне было семь, а сыну моему десять. Я смотрю на него и удивляюсь. Как умело он делает первые размашистые шаги, как несется с горы, присев и собравшись весь, как распластывается над лыжами о свободном полете, как уверенно приземляется и тормозит. Мне хочется вспомнить себя в его годы.
Теперь возвращаюсь в прошлое не сразу.
Живем уже в городке… Третий класс… А-а-а…
Новогодняя елка в школе. Веселье уже закончено, нам раздают подарки, каждому в своем матерчатом мешочке. Наши матери приготовили их заранее и на каждом вышили фамилию. Уже темно, мороз за тридцать, до дому далеко, и я очень тороплюсь. Нет, я не боюсь ни мороза, ни темноты. Мне страшно оттого, что вдруг отнимут заветный мешочек. А это дело такое простое и обычное… Мне бы спрятать мешочек под ватник, за пазуху, а я сжал его правой рукой за устье и бегу, бегу без оглядки.
Не знаю, но почему-то с собой не было рукавичек, и когда я прибежал домой, с трудом разжал руку. Кончики пальцев побелели и онемели. Я долго оттирал их снегом, отмачивал под умывальником студеной водой. Наконец они ожили и так заныли, что я долго не мог унять слез. Тут уж было не до мешочка с гостинцами…
До сих пор в морозы даже в меховых перчатках у меня мозжат кончики пальцев на правой руке.
А лыжи? Одно время лыжами у многих из нас были горбатые, заостренные доски — клепка от больших бочек. К ним прилаживали веревочные петли и гоняли с гор. Впрочем, гоняли — это не точно: мы на них падали даже с маленьких горок.
Позднее с одним парнем, понимающим кое-что в столярном деле, мы сами сделали лыжи. Вытесали их из березовых досок, прожгли отверстия для петель, просверлили дырочки на носках. Потом долго парили в чугуне с кипятком, загнули в дверном притворе и стянули ременными шнурками, пропустив их сквозь дырочки в носках и отверстия для креплений. Только они у нас вскоре почему-то снова разогнулись…
Сережка ничего этого не знает. Вон ему и на хороших-то лыжах прыгать, видно, надоело. Он стоит внизу и кричит. Давно, наверное, кричит:
— Па-а-ап! Давай сюда… Прыгай где я!
Насчет прыгать я и мысли не имею. Мне бы скатиться рядом с трамплином, да не просто, скатиться, а так, чтобы не было стыдно перед сыном. Я съезжаю, на мой взгляд, неплохо, и мы идем с Сережкой в глубь леса слушать тишину…
Домой мы возвращаемся вечером. Когда пересекаем ближний к дому пустырь, в небе уже прорезаются первые звезды. Снег вокруг нас с густой просинью, тусклый, только отблескивает леденистая лыжня. Здесь она прямая, видна далеко-далеко и теряется возле домов двумя тонкими серебряными ниточками.
Сережка идет впереди меня. Я нарочно пропустил сына, чтобы не ему к моим, а мне надо было приноравливаться к его шагам. Мы медленно двигаемся к домам. Еще смутно-смутно я начинаю понимать, что все мы в одной связке: мое детство, теперешний я, Сережка. И, не будь нашего сегодняшнего похода в лес, об этой связочке я, вероятно, так и не подумал бы.
…Прошел месяц. Как-то утром мне пришлось будить Сережку: ему нужно было в школу раньше обычного. Я Долго смотрел на него, ходил около и смотрел. Мне так не хотелось поднимать сына. Ведь маленький еще, ребенок, пусть поспит. Но тут же остановил себя.
В десять лет мы, как заправские сплавщики, прыгали по движущимся заторам. На десятки километров уходили в лес, за рыбой на дикие озера. Носили ягоды, грибы, шишкарили по кедрачам.
Десять лет — это же много! Почему тогда я считаю своего Сережку еще совсем маленьким? Ведь у него, как и у меня тогдашнего, уже есть своя жизнь, свой мир. Он маленький лишь по сравнению со мной…
Вот тут-то я впервые сам понял, почему тридцатилетних (да что там — пятидесятилетних!) престарелые родители не перестают считать детьми.
И привела меня к этому маленькая ниточка из неразрывной связки — зимняя лыжня.
Вечерний апрельский ветер почему-то принес запахи мокрой парусины и водорослей. По водосточным трубам, по обшитым железом карнизам звонко тенькала капель. Словно кто-то маленький и невидимый, радуясь концу вахты, отбивал склянки. Я затосковал, стал думать о море….
Вздрагивает мертвой зыбью «труба ветров» — Ирбенский пролив. Я пробиваюсь по обледенелой палубе судна к трапу на ходовой мостик. Там, в рубке, мой друг Ефим Матвеев, для меня просто Фыма, или Фымка. Он измотан бессонной вахтой. Надо сменить его. А я все скольжу, поднимаюсь и падаю и не могу добраться до трапа. И издали сквозь непогоду подмигивает одноглазый великан — маяк с мыса Колка…
Возвращаясь с работы, я прихватил на стройке заляпанный цементом сосновый брусок.
Каждую деталь парусника я любовно выстругивал, шлифовал, крыл красками. Палубу и мачту — бесцветным лаком, который проявил все прожилки в сосне, корпус до ватерлинии — белилами «слоновая кость», ниже — рыжим, озорным суриком.
С парусником я забывал обо всем. Насвистывая старые моряцкие песни, читал нараспев стихи про гриновские Зурбаган и Лисс.
И вот настал день «спуска яхты на воду». Я очень спешил домой. Даже изменил своей привычке ходить с работы пешком и заскочил в тесный трамвай. Позвякивая стеклами в рассохшихся пазах, он медленно поднимался по дамбе. Внизу распластался город, разделенный рекой. Прочертив по воде дугу, белый пароход подходил к нефтезаправочной станции. Гудка его не было слышно, только струя пара замутила воздух.
Вот так же было в последнюю встречу с Фымкой. Уже после Балтики. Я отыскал его земснаряд на Каме и нагрянул неожиданно… Он не мог проводить меня на пристань. Но когда теплоход проходил мимо закопченной землечерпалки, я увидел его, помощника багермейстера, на мостике. Издали Ефим казался совсем солидным мужчиной — широкоплечим и грузным. А давно ли мы с ним, молоденькие курсанты, бороздили финские шхеры… Ефим помахал мне рукой, потянул на себя рычаг, и над трубой земснаряда взлетел белый ком. Донесся прощальный хрипловатый гудок, внезапно оборвавшийся, как будто и у медного свистка отчего-то могло запершить в горле…
Дома, как ни торопил меня сын, я прежде выгнул из медной проволоки пять буковок. На срезе кормы засверкало мне одному понятное слово «Фымка».
Мы прошли к затопленному талыми водами котловану. Я закрепил паруса, привязал нитку и оттолкнул яхту от берега. Она заскользила по темной воде, потом повернула носом к ветру и заполоскала парусами. Когда я подтянул ее к себе, Сережка схватил мою руку с катушкой ниток:
— Дай мне. Я сам. Ты ведь не маленький…
Как часто со мной бывало это… Сидим с Фымкой на политзанятиях. Лейтенант, чуть постарше нас самих, бубнит что-то уже знакомое по газетам. А я размечтаюсь: высаживаюсь с отрядом командора Беринга на неведомых островах. Штормы, льды трещат, ветер воет… И вдруг — окрик:
— Курсант Угланов, повторите!
Я испуганно вскакивал. И долго мне еще было неловко, как будто за мной подглядывали, когда я был с самим собой наедине…
Очнувшись, я передал нитку сыну и сел в стороне на груду камней.
Хотя парусник по-прежнему назывался «Фымка», теперь он уже не был моим. Он принадлежал только Сережке. Для него это всего-навсего игрушка, которую он может сломать, подарить кому-нибудь или променять. Я тут уже не в силах что-либо сделать.
Я поднялся и побрел домой. И думал о том, что Сережка лет через десять уйдет от меня в свое «первое плавание» и его судьба станет в общем-то тоже мало подвластной мне.
Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову — перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.
Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окном снаружи.
Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего, не ответил ему. Я еще сам не знал…
Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.
— Убрал бы ты их, — сказала мне жена. — Жутко в темноте.
Я и тут не нашелся, что ей ответить, промолчал.
А потом как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем апрельский поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили…
А двое долго ходили вдоль стен, обегали глазенками лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» — теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и волочились тесемки по полу…
Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.
Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.
Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов…
А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой.
Казалось, подними я голову — и увижу над окном наклеенный на картон пожелтевший рисунок. Очень дорогой мне.
Зимой сорок седьмого, пожалуй, самого скудного из послевоенных годов, мне подарили акварельные краски — целый набор волшебных тюбиков. Таинственной музыкой звучали надписи на них: ультрамарин, кадмий, умбра, кармин.
Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса… Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной поляной дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью… Много позднее я стоял перед нею — «Березовой рощей» Куинджи — в Третьяковке и грустно посмеивался над собой.
Я не стал художником. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить родные края…
Утром я подумал, что теперь, наверное, смог бы объяснить и жене, и сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой солнечные гроздья рябины.
На расхлябанном мотовозе я ехал в глубь лесов. Мимо все плыли и плыли пни, покосившиеся редкие сушины, изъезженная тракторами земля — прошлогодние вырубки.
И в такой-то глухомани возле самой узкоколейки вдруг засверкал цветущий подсолнух. Редкие на лесосеке осинки и березки уже занялись осенним огнем и сухо трещали под ветром. А он знай себе цвел, солнечно и щедро, радуясь теплу бабьего лета.
Я подивился этой неистребимой силе, заложенной природой в семя. Пусть с большим опозданием, но попал подсолнух в хорошую почву и тут пошел в рост и расцвел в сентябре. Как часто это бывает с людьми: невидный, ничем не примечательный человек вдруг в зрелые годы возьмет и удивит всех.
Но тут же одолело меня сомнение. На смену удивлению и восхищению пришла грустная мысль: вспыхнул подсолнух ярко, да скоро погаснет, с первым инеем, не успеет созреть в нем новое семя.
Бывает, нахлынут полузабытые стихи. Придут, не спросясь, и зазвучат независимо от тебя неуловимой мелодией. Начнешь вспоминать — видишь: потерял слово, а то и целую строку. И кажется, самую важную, самую дорогую. И пока не найдешь их, все ходишь — я день, и два — беспокойный, неудовлетворенный.
И вдруг… Кто-то из нашей семьи в разговоре помянул его имя, И вмиг приблизилось то призрачное и далекое…
Его, самого старшего среди братьев, часто называли — Калинин. Видимо, за большую душевность и бородку клинышком. Еще в молодости он начал жить непонятной для братьев жизнью. Подростком ушел из деревни в город, на заработки. Каким-то образом сумел выучиться и выбился в мелкие заводские конторщики.
Был он, судя по всему, человеком легкоранимым и впечатлительным. Приезжая к нам летом, он целыми днями пропадал то в лесу, то на реке. Любил играть с нами, всегда добрый и улыбчивый… У него был хороший голос, особенно в юности. Но он, как говорил мой отец, «закопал» его. Спохватился уже под старость и пошел в клубный хор. Кое-что наверстал, пел даже оперные арии, но больше — русские песни. Я помню одну, полную силы, раздольную, с повторяющимся залихватским припевом. Она до сих пор звучит у меня в ушах:
Ой вы, ну ли!
Что заснули!
Шевели, гляди…
Вороные, удалые
Гривачи мои…
Но годы брали свое, голос сдавал.
Потом дяди не стало. Была война. Его долго мучила какая-то болезнь. Он жил в большом городе, один среди чужих людей. Братья и подросшие сыновья — кто на фронте, кто очень уж далеко от него…
И вдруг нам, детям, говорят: «Дядя Степан помер».
Став повзрослев, я слышал однажды, как отец, подвыпив, говорил приятелю:
— Эх, Степан, Степан! Еще меня учил: «Будет, Никола, невтерпеж, веревку намылить не забудь. Так-то легче…» А самому раньше понадобилась.
Это было уже совсем потом, позднее. А тогда — еще в дни приезда дяди, его песен, шумной ухи на берегу — мы шли с ним полевой дорогой. Мне было лет шесть, и я вспоминаю лишь горячую пыль под босыми ногами, колючую стерню по сторонам и на обочинах осыпающиеся васильки с тугими семенными головками.
Где-то на задах, возле огородных прясел, мы увидели подсолнух в запоздалом цвету.
Невесомая, сухонькая рука дяди легла на мои выгоревшие волосенки, взъерошила их.
— Эх, Енька! — тихо пропел он, словно разговаривая с самим собой. — Цвети вовремя…
Вот тогда-то, во второй раз встретившись с поздним подсолнухом и вспомнив о дяде, я решил рассказать о неуловимых движениях жизни и человеческой души, о том, как все годы со мной неотступно идет мое детство. Как далеко от него ни уходи, оно всегда с тобой. Кем бы ты ни был, а загляни в душу — и проглянет тот самый мальчишка, что некогда весело топал босиком по теплей пыли.
Только цвести надо вовремя.
Жаркий, душный день. Зной исходил отовсюду: от рыжего трак-та, от квелой листвы в палисадниках, от раскаленных крыш и заборов. Было парёжно. Вода в реке, казалось, остановилась совсем и теперь, беспомощная, разлеглась под солнцем, насыщая и без того густой воздух влагой.
Сидеть бы сейчас где-нибудь у студеного родника под пологом частого черемушника или лежать на лавке в сенях, где тянет сквозь половицы затхлым погребным холодом. А мне надо дожидаться автобуса да потом трястись в этой нагретой железной коробке на колесах добрых полтора часа по ухабистой дороге.
Вышел на поселковую площадь: где бы найти тень погуще. Навстречу Васька — вместе когда-то учились в школе, не виделись лет пять.
— Здорово!
— Да это ты ли? — сразу налетел на меня и давай разглядывать. — А ведь не узнать. Оброс чего-то, изморщинился. Постарел… Не бережешь, видно, себя. Вот и табак смолишь. К чему это?
Не дает мне сказать и слова.
Выглядит он бодрячком. И жара, знать, нипочем. Я одет легко и все равно мокрый, как мышь. А он вырядился в темный костюм. Воротник клетчатой рубашки затянут пестрым галстуком.
— Курить — здоровью вредить. Это, Вася, я и без тебя знаю. Только люди почему-то не всегда поступают разумно. Делают, как их душе захочется.
— Ну ты брось это. Так ведь до всего договориться можно: хочешь — грабь, хочешь — убивай.
Я ему: впадаешь в крайности. А Вася — свое. Он, мол, вот не курит, бережет здоровье. И давай мне к чему-то говорить про учение Павлова, про самосохранение, про необходимость ограничивать себя, не поддаваться разным соблазнам. Целую лекцию прочитал.
Попытался я перевести разговор на другое. Когда появился в родных краях? Где его черти полоскали?
— О-о! С берегов самого синего моря. Третий год баянистом в санатории.
— Ты же здесь, говорят, поставил домину-пятистенок? Продал, что ли?
— Нашел Ваню! Квартирантов пустил. Там — зарплата, здесь — квартплата.
Доволен Вася, улыбка во все загорелое лицо. И опять начинает давить на меня:
— Не-ет, бледноват ты. Водочку, поди, попиваешь?
— А что, музыканты твои не пьют?
— Жрут! Дураки потому что. Денег не жалеют. А я вот думаю о будущей жизни… Кончится курортный сезон — подамся на Север. Там наш брат баянист — видная фигура. Здоровья поднабрался, годика два можно пожить и на вечной мерзлоте.
Гладко чешет, не зря потерся средь всякой публики… Задел он меня. Злость на себя поднялась. Надо свалить его чем-то неотразимым, а сказать ничего путного не могу… Завел совсем не о том. Дескать, в газетах долго работал. Столько нервотрепки. Командировки. Каждая несправедливость ранит в сердце. Да и о хорошем человеке пишешь — все равно волнуешься.
Ох, как тут Вася взвился:
— А мы что, не волнуемся! Да вон я, еще начинал когда, на Ростсельмаше с ребятишками-кружковцами перед иностранной делегацией выступал. Руки дрожали, кое-как потом пришел в себя… Пишешь еще, а творческого человека не понимаешь…
Тут наконец прикатил автобус. Я, не мешкая, — в него. Пока разговаривали, не заметил, как надвинулась туча из-за реки. Загромыхало вдали. Как-то разом налетел сильный, крученый ветер, взвихрил столбами пыль и давай швыряться ею.
Пассажиры бросились закрывать окна. В раскаленном автобусе дышать стало совсем нечем. Чтобы как-то отвлечься, раскрыл недочитанный журнал, специально взятый в дорогу. И надо же так. Стихи!
Химера самосохранения!
О, разве можно сохранить.
Невыветренными каменья
И незапутанною нить!
Но ежели, по чьей-то воле
Убережешься ты один
От ярости и алкоголя,
Рождающих холестерин;
От совести, от никотина,
От каверзы и от ружья, —
Ведь все равно невозвратима
Незамутненность бытия.
Автобус уже бежал по заводской плотине. Тучу прорвало, вода в пруду густо пузырилась и кипела. Дождь мигом смыл с автобуса пыль, остудил его. Когда открыли окна, стало свежо, и на удивление легко дышалось.
Весной, когда талые воды поднялись высоко, на нашей нижней улице обвалился колодец. Надо было менять прогнивший сруб.
В середине лета мужики резво взялись за дело. Было приятно и радостно смотреть на них по вечерам, когда они бойко тюкали топориками. Даже не видя работников, я слышал, как остро стесывают лезвия бока у бревнышек. А то вдруг топор запевал тупо и гулко. Это обушком пристукивали, прилаживали еще один готовый ряд. Работали не спеша. Подолгу курили, проводили время за разговорами. Кто-нибудь выносил пузатый чайник с бражкой, и начинала гулять кружка по кругу. А кто помоложе, на велосипед, бывало, вскакивал и мчался в ближайшую колхозную лавку.
Дружно работали, не в тягость был им тот труд. И не трудом вовсе, может, представлялся, а своеобразными мужскими посиделками. Но дело спорилось. Сруб рос на глазах. В трех клетках было уже по семь рядов, в четвертой — пять. Оставалось срубить всего какой-то десяток. И с мастером, что срубы умеет спускать, договоренность была, да что-то разладилось дело. Сначала один не вышел, потом другой. Вечера короче, темнее стали. А тут еще уборочная подоспела — совсем не до сруба.
Уж сентябрь на исходе. Клетки как стояли, так и стоят подле покосившегося сарайчика над старым колодцем. Набухли, потемнели под осенними дождями и вроде бы ниже от этого стали.
Вот ведь, кажется, пустяк пустяком — сруб какой-то колодезный. А и тот осиротел, занедужил без рук человека.
Когда и как появился он в наших краях, не знаю — не спрашивал. Живя в деревне два лета подряд, я видал его редко, от случая к случаю.
Возвращался он домой обычно поздно. Проходил по улице, мимо наших окон, нельзя сказать, чтоб устало, с опущенными плечами. Только ноги отрывал от земли, казалось, нехотя; шаг был короткий, шаркающий, отчего большие резиновые сапоги гулко ударяли о дорожку литыми каблуками, шлепали друг о друга широкими голенищами. Он всегда был в своей обычной брезентовой робе, то затасканной, испятнанной соляркой, то еще совсем новенькой, необмятой, вздувшейся пузырем на спине, меж лопатками.
Здесь, возле колодца, его встречал шумный выводок ребятишек: девчушки и пацанята мал мала меньше, разномастные, с белесыми волосенками и не по-здешнему черными, озорными глазами. Они с гвалтом окружали отца, и ему приходилось еще больше замедлять шаг. Кто постарше, стаскивали с него перекинутые через плечо две сетки с буханками хлеба. А самая мелкота шла рядом, ухватившись кто за полу куртки, кто просто за брезентовую штанину и устремив вверх, на смуглое отцовское лицо, преданные глазенки.
Всего у него было, кажется, восемь ребятишек, больше всех в деревне. Бабоньки, любительницы посудачить, все ахали да охали: дескать, как они с Марьей дальше жить думают с такой-то оравой при их достатке. Что, мол, неужели нельзя остановиться при нынешней-то медицине, зачем плодить нищету? И с ним самим вроде заводили однажды такой разговор. А он, по словам моей матери, свел все на шутку и добавил под конец:
— Нам, горцам, нельзя делать то, что вы говорите. Закон такой. Дети — большая радость. Нельзя радость своей рукой убивать.
От матери же я и узнал, что он азербайджанец. А жена, Марья, наша местная, работает телятницей в колхозе. Несколько лет назад уезжали они отсюда насовсем к нему в Азербайджан, да через год вернулись: не по Марье оказался тамошний климат, плохо стало со здоровьем.
В деревне все его называли запросто — Геркой. А между собой, за глаза, еще и Бульдозером. Может, потому, что работал он на заводе трактористом. А больше, пожалуй, из-за его необыкновенной работоспособности. По рассказам, «пахал» он действительно не в пример другим — откуда только брались силы. Помимо основной работы, постоянно участвовал в какой-нибудь срочной «шабашке», где аккордная плата и начальство идет на все, лишь бы дело было завершено ко времени. Слыл он отличным землекопом, и его обычно звали на такие работы, где нельзя применить технику.
Одно время он ездил по заводскому поселку на телеге с «пахучей» бочкой. Никого больше охотников до такого дела не нашлось, вот он и ездил — и ночью, и в открытую, днем, в зависимости от того, как ему позволяло время. Признаться, мне поначалу даже неловко стало, когда он прилюдно поздоровался со мной на заводской плотине, восседая на бочке. Но я тут же приструнил себя и подумал шутливо: «Вот какая у меня популярность — даже „золотари“ со мной здороваются».
Такими вот стараниями Герка содержал свое большеротое семейство. Да еще задумал строиться. Домину завернул просторную, пятистенную. Выписал лесу, вывез его, стал рубить первые венцы. Только медленно шло дело у него. То в одном, то в другом конце поднимались, сверкая свежеструганым тесом, новые крыши — оживала деревня. А в поскотине, насквозь просматриваемой с нашего крыльца, одиноко темнели под дождями несколько срубленных рядов. И лишь верхние, более свежие, бревна говорили о том, что не совсем брошен сруб, наращивается понемногу. Участок, на котором Герка ставил избу, когда-то был обжитой. Сейчас от прежней усадьбы, от городьбы не осталось ни одной пряслины, ни одного кола, На месте оплывших, густо заросших мелкотравьем гряд вольготно разгулялся огородный хрен, выбросив кверху пучки глянцевитых листьев. И почему-то обидно и даже больно было оттого, что не скоро еще здесь фиолетово зацветет картошка, выбросит свои стрелки лук, станут наливаться тугие вилки капусты.
Редко я видел Герку праздным, тем более под хмельком. А тут — невероятный случай! — зашел он к нам во двор веселенький, непривычный — в ботинках, хлопчатобумажных штанах и простеньком пиджачке. Стукнул в окно, вызывая мать на крыльцо.
— Антоновна, дай пятерку. Получка будет — отдавать буду.
— Ну, еще один гулеван в деревне, — засмеялась мать. — С чего это ты, Гера, веселишься?
— Колхоз иду — большая радость, Антоновна.
— В колхоз?! — удивленно всплеснула руками мать.
Было чему удивляться. Наша деревня среди других — наособицу: завод рядом. В большинстве семей хоть один человек, да работает на производстве. Как колхозники они имеют приусадебный участок и все остальные льготы сполна. И в то же время — пусть одну, но всегда постоянную, ни от чего не зависящую зарплату.
— Да-да, колхоз иду, — сиял Герка белыми зубами. — Председатель сказал: дом строить будут.
После я слыхал, что не все гладко было на правлении, когда председатель поставил вопрос о ссуде для Герки, о безвозвратном пособии, о помощи техникой и людьми в строительстве дома. Говорят, он откровенно радовался, доказывая правленцам свою «линию»: «Да это ж работник какой! Не говорю, что механизатор, — за троих ломит. И растет у него целая бригада. Это же клад для нас!»
Услыхал я об этом позднее. А вот Геркину радость видел сам. Он уж вышел от нас, а за воротами опять объяснял кому-то:
— Колхоз иду! Скоро свой большой дом будет…
И пошел по улице в сторону сельской лавки в сопровождении нескольких своих ребятишек. Нет, не зря он попросил ни меньше, ни больше — именно пятерку. Чтоб в этот светлый день кое-что досталось и детишкам на молочишко, то бишь на сладости.
Когда Никита прибежал с автобуса, старшие братья его только что приехали на машине из анатомички. Некрашеный гроб с телом стоял еще на площадке грузовика. Почти вся их большая родова была в сборе. Мужчины деловито готовились вносить гроб в избу. Женщины толпились возле, обмахивали глаза концами платков и горестно покачивали головами. Кто-то невидимый высоко заголосил не то в глубине двора, не то в избе с распахнутыми окнами, но быстро сбился, перешел на чуть слышные причитания.
От нас, с противоположной стороны улицы, было хорошо видно, как Никита ткнулся к одному брату, к другому, к третьему, поискал взглядом кого-то среди собравшихся, видимо, свою жену Полину, и, сгорбившись, скрылся во дворе.
Несколько лет назад, когда жив был отец, Никита частенько забегал к нему. Несмотря на огромную разницу в годах — Никита мой ровесник, — у них постоянно находились какие-то общие дела. Бывали они у нас в гостях и вместе с женой. Потом у Никиты не заладилась семейная жизнь, и он уехал в город, оставив с Полиной двух маленьких сыновей и только что построенный дом. Прошло всего каких-то полгода, и вот теперь его вызвали в деревню печальной телеграммой.
Мать его, Марфа, нрава была неуживчивого, сварливого и доживала в своем старом домике последнее время совсем одна. Еще позавчера я видел ее на лавочке под окошками. Сидела она с распущенными, не по возрасту пышными, серебристыми волосами, что-то бормотала сердито, недобро поглядывала на проходящих мимо и грозила кому-то сухоньким пальцем. Был слух, что под конец она сильно попивала на пару с компанейской, тоже одинокой, старухой Макарьевной.
Похороны прошли быстро и незаметно. Дождались самую младшую Марфину дочь, Катю, с мужем и на грузовике, что так и стоял под окнами, сразу же поехали на кладбище.
А вскоре изба напротив нас наполнилась разноголосым поминальным гулом.
Где-то около полуночи к нам прибежала Анна, старшая дочь Марфы, сама уже в солидных годах.
— Антоновна, пусти до утра. Я на печке тихохонько совьюсь калачиком. — Бросила в угол рулоном свернутый новый половик, сама сунулась на лавку, приложила сжатые кулаки к глазам. — О мамоньке на помин — только и взяла, не надо мне больше ничего. О-хо-хо, не видит, не слышит покойница, как родные дети вороньем на остатнее добро накинулись. Срамотища! Ладно, хоть чужие с поминок быстро ушли… Братовья — друг на друга, и золовки хороши, готовы глаза друг дружке вынуть.
— Никита как? Был ли дома-то у себя? — сдержанно поинтересовалась мать, видимо, чтоб увести разговор от дележа.
— Ох уж этот Никитка, — закачала головой Анна. — Он у нас от рождения дитё малое. Отпетый-то, Константин, набросился на него. Ты, говорит, больше всех от матери поживился, все время увивался возле. Пьяный дурак! Катя вон семь лет с матерью жила, наоборот, все делала для нее. Не зря она избу Кате отписала. Хорошо, что они с мужем к Макарьевне ночевать ушли. А то было бы делов… Оттащили Костю-то, а Никита в слезы. Выбросил посередь комнаты, что досталось ему по мелочам. «Нате! — говорит. — Матери не стало, горевать надо, а вы о барахле». И выскочил во двор. Я за ним…
Анна обмахнула рукой уже просохшие глаза, хлопнула себя ладошкой по левой ключице.
— Пал он мне на грудь. «Аннушка! Дубина я, дубина, зачем из дому своего ушел? Увидел ребятишек сегодня — как кинутся они ко мне. „Папка приехал!“ Да неужели они такими же вырастут? Так же забудут все? Станут из рук рвать друг у друга? Нет, нельзя доводить до такого! Пойду сейчас к Полине, упаду в ноги…» Ушел ведь. Я подождала, подождала — не вернулся.
Светлая тень пробежала по ее лицу — отголосок мимолетной радости за младшего брата, но тут же Анна опять завздыхала тяжело:
— Ох, мамонька-мамонька! Грех плохое говорить о покойнице, да ведь и в самом деле ой как недружно жили мы между собой. Крута она была. Ох крута! И на слова несдержанна. Может, поэтому и отец из семьи ушел. Я ведь уж большая была, а что-то не помню толком. Мать после еще больше на всех окрысилась…
Вскоре у нас все затихло, погас свет, а в избе напротив еще долго воспаленно светились зашторенные окна.
…Однажды в сентябре — в Марфином доме уже давно жили другие — появились в деревне старший ее сын с женой. Они были не единственными горожанами в семье, но почему-то именно им досталось все посаженное в огороде. Приехавшие остановились у Макарьевны и вместе с нею весь день торопливо копали картошку. Они сразу же носили ее к Макарьевне во двор, стоящий на самом тракту, где легко можно было поймать попутную машину в сторону города. Сын Марфы, плотный, невысокий мужчина в форме стрелка военизированной охраны, сосредоточенно таскал мешки. Таскал чуть не бегом, не глядя по сторонам, ни с кем не здороваясь. Лицо от натуги налилось кровью, побагровело. Дышал он тяжело, загнанно. Жена его тоже носила на коромысле полные ведра. Рослая, дебелая, с огромными серьгами в ушах и ярко наведенным ртом, она ходила неторопливо, плавно и с какой-то странной не то усмешкой, не то гримасой смотрела себе под ноги.
В тот же день поздно вечером я встретил Никиту. Редко он попадался мне в эти страдные дни. И сейчас тоже был усталый, чумазый, осунувшийся больше обычного — в чем душа держится. Но поздоровался бодренько, приостановился со мной на минутку напротив окон бывшего материнского дома. Про старшего брата не обмолвился и словечком. Все про страду, про уборку, про комбайнера-напарника. И сразу же спохватился:
— Тороплюсь. Полина баню истопила. А то ведь целую неделю, можно сказать, не ухожу с поля. Побегу — ребятишки ждут. Сейчас мы с ними — в первый-то жар!
Он был темен, стар и покрыт грязной паутиной. Из квадратного выреза на крутом боку несло кислой плесенью. Но потемневшая дубовая клепка была не тронута временем, и от щелчка ногтем бочонок гудел по-живому — весело и звонко.
— Дедовский еще, тяти моего, — стала рассказывать мать, когда я выволок его из-под рухляди на верстаке. — Самогон в ём держали. Давно это было, уж точно и не скажу. Потом забросили: мал. Отец после-то не раз принимался — ничего поделать не мог: рассохея, текёт и текёт.
Чтобы такой крепкий да протекал… Мне что-то не верилось. В руки его умелые — можно опять приспособить для чего-нибудь.
И на самом деле, ладный был бочоночек, аккуратный, всего литра на три. Я уже видел, как протру его на речке песком, потом еще наждачной шкуркой сниму грязь и лишнюю черноту. Из мягкого липового чурбачка выстругаю пробку-заглушку. В донце просверлю дырку, вверну бойкий латунный краник. Покрою бочонок бесцветным лаком, чтобы веселее заиграл древесный рисунок. А что в нем держать — дело десятое… Буду хвалиться перед друзьями. Больно уж сама по себе вещь хороша. И в город увезти ее просто, для такого недомерка найдется место в рюкзаке.
Перво-наперво я промыл его. Просмотрел на свет: много ли щелей. Нет, вроде, да и тонехонькие, проглядываются еле-еле. Вот только черемуховые обручи, концы которых искусно связаны хитроумной косой накладкой, оказались не так уж крепки. Кора на них местами облезла, зубья накладок кое-где предательски надломились. Обручи свободно болтались на бочонке, лишь крайние были закреплены гвоздочками-клинышками из листовой стали.
Разглядев внимательно обручи, я чуть не побежал хвастаться перед матерью. Вон в чем дело-то! Надо достать осторожно гвозди, снять все обручи, потом снова в том же порядке плотно насадить их и крайние закрепить. После и размачивать бочонок. Когда клепка начнет разбухать, обручи не дадут ей раздасться, и стыковка кромок станет более прочной, никаких тебе щелей.
Стал разбирать бочонок и думаю: почему же отец не догадался об этом? Не может быть, чтоб не понял такой простой вещи.
И решил про себя так. Ведь бочонок долго служил деду и отцу, стал в семье близким и привычным. Отец наверняка и мысли не допускал, чтоб разворошить его, щадил старость: вдруг он распадется вовсе, лучше уж попробовать вылечить его одной размочкой.
Ох как я обрадовался своей догадке! Вот, думаю, так и получается всегда. За многое наши отцы держатся по привычке, действуют с опаской, с оглядкой: как бы что из ценного старого не разрушить совсем. Мы же, не скованные прошлым, приходим, смело ставим все хоть с ног на голову и — раз, извлекаем истину.
Наконец собрал бочонок, стыки снаружи слегка расклепал и стал размачивать в корыте с водой.
Долго размачивал. Размачивал и проверял… Течет! Мне до слез обидно, а он течет. Ни при чем оказались обручи. Течь была в том месте, где донце врезается в клепку. Поработало-таки время в пазу, где сырость задерживается дольше, подточило древесину.
Вот тебе и молодая смелость!
А от бочонка этого перекинулась постепенно мысль моя на большее. Есть, оказывается, нечто вневременное, вечное, от которого никуда не уйдешь. И не относятся ли к нему неистребимая тяга к родным местам, в гнездо свое; подспудно живущая в нас любовь к давно уж, казалось, забытым излучинам светлой речки из детства; невесть откуда возникший вдруг звук лошадиного ботала, влажный запах подернутых туманом ночных лугов.
Блеклый лист тополя прилег на порыжелую траву. Широкий лист с узловатыми прожилками… Он напоминал руки отца, натруженные руки с буграми вздувшихся вен на тыльной стороне ладони.
И дом, и конюшня, и баня в огороде сработаны этими руками. И сейчас еще под навесом рядом с граблями и деревянными вилами заткнуты за черемуховые скобы ладные плотницкие топоры.
Я сидел и следил за листьями. Они падали и падали на траву, на серую плиту песчаника, косо лежащую в борозде. Я знал этот щербатый от ветров и дождей камень, оставшийся от фундамента. На нем школьником, иступив отцовское зубило, я высек свое имя и год рождения. Потом, приехав как-то в отпуск, я увидел рядом цифры еще одного года и инициалы младшего брата.
Кажется, давно ли это было? Вот так же осыпались листья. Я вышел сюда покурить: еще стеснялся в открытую при отце. А он неслышно подсел рядом, уже сухонький и меньше ростом, положил руку на плечо:
— Кури, Евгений. Кури без утайки. Тебе ведь восемнадцать…
Без потачки растил нас отец, наказывал: «Попробуйте у меня до семнадцати лет куревом баловаться или за стопкой тянуться! Узнаю — голову оторву!» Крутой был нравом и до работы жадный. Выпивши, любил наставлять нас: «Умирать собирайся, а хлеб-от сей…»
Я снова глянул на усыпанный жухлой листвой камень. Чуть видный в заросшей борозде, он походил сейчас на старую могильную плиту. И мне вдруг захотелось смахнуть печальные листья, положить его на видное место под тополем.
Нагнувшись к камню, я раздвинул траву. А потом опустился на корточки и легонько, чуть прикасаясь к шершавой поверхности пальцами, стал гладить его. На том месте, где раньше не было ни цифр, ни букв, я увидел неглубоко процарапанное: «Сережа». Сын… И когда только он успел?
Я не стал переносить плиту. Просто присел рядом. Пальцы машинально скользили по неровным бороздкам букв. Было тихо. Время от времени с веток срывались крупные листья и с шуршанием опускались на траву. И там, где они отделялись, на коре оставались маленькие, чуть приметные бугорки — будущие почки.
Летних снов я не помню. Слишком они обыденны и бестолковы. Да суетливым летом и не до них.
Зимами я вижу почти всегда одно и то же. Подо мной качаются палубы, море то ревет и швыряется брызгами, то ластится, голубое и тихое… На смоленых лодках я плаваю по диким рекам, палю костры на безлюдных берегах. Ощущаю в руках глубинный ход рыбы на упругой леске, которая неизменно рвется, — и я просыпаюсь среди ночи от досады и азартной дрожи… Под ногами палый лист, трескучие вороха, собранные ветром подле пней, по канавам, вокруг присадистых цепких елушек. И я хожу по этой россыпи, режу грибы, много грибов, и недоумеваю: как же все враз нести их? А ветер гудит, поет в вершинах деревьев, небо отражает звуки и осыпает меня ласковой музыкой…
А однажды мне приснился необычный сон. Будто вокруг никого-никого, и я один в центре огромной площади. Справа — тяжелый дом. Длинный, а ни одного окна. Только двери, двери, двери. Все железные и на всех — рисунки. На ближних ко мне выгнули навстречу друг другу длинные шеи две диковинные птицы… Я пытаюсь уйти от этого дома, от этих дверей. А ноги тяжелые, не отрываются от земли.
Случилось это в феврале, когда только-только пригрело по-настоящему солнце, покатила с крыш обильная капель. В то самое время, когда во всей природе чувствуется первый, приглушенный морозными утренниками, зов весны.
Несколько дней я думал о странном сне, напомнившем что-то уже пережитое мною, еле-еле уловимое. В памяти всплыло самое первое смутное воспоминание о себе как о маленьком самостоятельном человечке.
Мне было года четыре, когда я впервые, не сказавшись никому, удрал со двора, перешел мост через глубокий лог и оказался на поселковой базарной площади. Снег только что стаял, и кругом лежала грязь, взбитая лошадиными копытами и тележными колесами до тестяной густоты. На мне были стеганые бурки с галошами. Я заблудился среди возов на площади, утопил галоши в грязи и ревел, не зная, что делать… Домой, к матери, меня привел кто-то из знакомых.
Следом за этим идет другое воспоминание, уже более четкое: мы едем всей семьей на новое место к отцу. Запомнился почему-то не паровоз, увиденный впервые, а обычный дорожный пустяк. Там я тоже незаметно улизнул из купе и пошел по вагону. И тоже заблудился, не мог найти своих. И снова пустил было слезу. Но тут мне дали большую игрушечную утку. Я нажимал на ее спинку, утка громко крякала, и мне стало весело. Я забыл про мать и мог под запал пройти еще не один вагон…
В свой поселок, на родину, я вернулся подростком, как в незнакомое место, уже повидав много других. Заново пришлось знакомиться с ним, со своими забытыми сверстниками…
И вот спустя много лет я встретился с приехавшим издалека другом юности. Мы разговорились о детстве, о родных местах. И неожиданно выяснилось, что друг рос в том же доме, в том же дворе, откуда я впервые самостоятельно вышел за ворота. Оказывается, его родители купили дом, когда наша семья уже уехала к отцу… Тогда-то и рассказал я другу о своем сне и о том, как завяз однажды в грязи на базарной площади.
Смотрю, он ничему не удивляется, а потом говорит: «Ничего в твоем сне необычного нет. Ты-то уже после не застал, а я помню. Стоял там ряд старых купеческих лавок под одной крышей. Все дворы были окованы железом, и на каждой гвоздями сделан свой узор. И птицы были…»
Какой же огромной силы должны быть впечатления от самого первого путешествия, первого шага за пределы огороженной усадьбы, чтобы память, хотя и смутно, сохранила их на всю жизнь. Видно, когда долго живешь на одном месте, ко всему притираешься, теряешь остроту взгляда. Но стоит только куда-нибудь уехать, пусть ненадолго, как все становится ярче, выпуклее, и даже прежняя жизнь оборачивается не замеченными до этого прелестями.
Я еще не ходил в школу, и зима для меня тянулась тоскливо и долго. Из избы не выйдешь: не в чем, да и некуда. Сразу за огородом начиналась тайга, старый дом лесника по самые окна утопал в стылых сугробах. Лишь с полустанка по соседству доносились редкие гудки паровозов. Дни были короткие и тусклые. Сквозь заледенелые стекла зимний свет пробивался с трудом, и в комнатах всегда стоял полумрак. Даже десятилинейная керосиновая лампа по вечерам не могла разогнать его. Он прятался в углах, на полатях, за печью.
Помню разбухшие от влаги обитые войлоком двери. Они открывались с громким чмоканьем и впускали холод. Пол долго курился морозным паром. Из-за этого мне большую часть времени приходилось проводить на полатях. Здесь я выстраивал свое войско из бабок и во главе с панками-командирами водил его в атаки.
И еще запомнился мне черный круг репродуктора и мягкий голос Ольги Ковалевой, исполнительницы русских песен. И сейчас даже, когда вдруг прозвучит в радиозаписи этот голос, я вспоминаю лесной полустанок, полати и зимние одноцветные дни…
Зато каким ярким и многошумным было для нас, истосковавшихся по солнцу ребятишек, долгожданное лето. Стоило лишь выйти в огород и пробежать по борозде между высокими грядами, как мы попадали в сказочный мир. Огород упирался в заросший ивняком и ольховником берег курьи — одним концом своим соединявшейся с рекой старицы. Вдоль курьи, перед кустарником, широкой полосой лежала луговина, вся в цветущих и пахучих травах. В тени нависших деревьев стояли замшелые мостки. Прямо с них, пока не мелела река, можно было удить серебристых с чернью чебаков и красноперых полосатых окуней.
И уж совсем таинственный мир обнимал нас сразу за огородными пряслами. Тропинка петляла вначале по молоденькому березняку, проскальзывала мимо пушистых сосенок и выбегала на поляну, опоясанную по дальнему краю ложком. За ним начинался сосновый бор, засыпанный понизу тугим слоем хвои. Что там, за этим бором, мы еще не знали. Но где-то далеко-далеко в том краю звонко куковали кукушки.
— Кукушка — птица потаенная, вещая, — говорила мне бабушка. — Человеку на глаз не кажется. Если покликать ее по-доброму да спросить, как на духу скажет, сколь тебе жить…
Однажды, сверкающим днем, когда ярко пламенели сосновые стволы и весь бор был густо прошит звонкими лучами, я впервые спросил об этом свою кукушку. Раскатистое щедрое «ку-ку» долго летало над лесом. Негромкое эхо металось в гулком бору. И было непонятно, одна ли это кукушка сулит мне необыкновенное долголетие или несколько их устроили перекличку.
Я не знал еще да и не понимал, много ли это — прожить двадцать, тридцать, пятьдесят лет. За долгим кукованием для меня была не просто бесконечная череда предсказанных дней, а нечто другое, еще неосознанное.
Где-то внутри души росла догадка о множестве предстоящих путей, о длинном путешествии в неведомую жизнь. А сердчишко замирало даже от простейшей мысли — взять однажды да и пройти насквозь сосновый бор и посмотреть, а что же такое лежит за его краем. Пришло время, и я сделал это. Но только еще больше разбередил душу, увидев, что никакого края нет.
До сих пор бывает это со мной. В закатную ли июльскую пору, в часы, окутанные задумчивыми сумерками, в сентябрьские ли дни, дни лета серебристой паутины и обнажения лесов; зимней ли ночью, когда в бессонные минуты слушаешь метельные посвисты, — меня вдруг потянет сняться с места и отправиться по вольным просторам земли. Честно говоря, редко выпадает мне такое счастье, желание так и остается желанием.
Весной, когда сочится капель, когда парит сбросившая снег земля, когда кропят ее первые дождички и только-только начинают трескаться почки, я еще терплю, сдерживаю себя. Но приходит время, загудят по лесам кукушки, и тогда уж меня ничем не удержишь в городе. Хоть на день, а вырвусь послушать их и лишний раз увериться: ни за ближним, ни за дальним бором нет конца-краю ни земле, ни жизни.
Куролесила непогода. Я лежал на печи. В темноте казалось, что изба попала в водоворот, и теперь несет ее, крутит, и, проснувшись поутру, старики увидят свой дом где-нибудь средь леса.
Зимние рамы еще не были вставлены. В летних дребезжали непромазанные стекла, и я чувствовал, как колышутся занавески, как крутит по избе сырой сквозняк. Все было слышно отчетливо. Хлесткие удары капель по листьям припавшей к забору смородины. Судорожные всхлипы проржавелой водосточной трубы. Жалобный скрип голых ветвей о стекло. Ошалелый треск вертушки на крыше. Казалось, ветер треплет все рядом, возле самого уха, и лишь каким-то чудом минует меня. А тут еще как подвоет тоненько в трубе, а потом заскулит, заухает…
Долго я не мог заснуть. Чего только не переворошишь в памяти за бессонные часы! Так и накатывает и хорошее и плохое. От себя ведь не спрячешься… В деревне Мне хотелось уйти от забот, от нервотрепки и неторопливо поразмыслить. Только в городе все это виделось по-иному. Думалось, что поброжу по светлым лесам под чистым небом. А тут — непогодь, ветродуй.
— Несчастливый ты, — в первый же день сказала мне мать. — Сколько помню, как ни приедешь — все дожжит да дожжит.
— Что ты, мам, мало ли захватил хороших дней…
— Где там, — упорствовала она. — Летось был — тоже ливмя лило.
На исходе ночи мокрый, настуженный мир замер в удивительной тугой тишине. В такие минуты, особенно спросонья, кажется, что наглухо заложило уши. Постепенно это проходит, и все вокруг оживает опять.
Мерно отщелкивали секунды старинные часы. Длиннющий маятник раскачивался не торопясь, с придыханием. Сколько им лет? Сто? Сто пятьдесят? Рассказывают, что еще дед отца выиграл их на ярмарке, а моему отцу уже под восемьдесят. Много в этих часах деревянных деталей, даже ходовые валики из дерева. Только надетые на них шестерни — латунные, да вбитые по концам оси-штырьки — из стали. А ведь все еще живут. Только очень забегают, словно спешат напоследок отмерить побольше времени. Правда, идут строго в одном положении: чуть накосо. На обоях это место отчеркнуто карандашом. Малость стронешь их — остановятся.
Ночью мне особенно заметно, как стары они. Иногда цепочка в них провертывается, гиря дернет резко — часы протяжно охнут, застонут.
Хотя на улице уже тихо-тихо, покосившийся дом еще поскрипывает, потрескивает, словно кряхтит во сне.
А может, все это мне только кажется?
Вот и мать вздохнула тяжело. Всхрапнул и заворочался отец.
Милые мои старики… Жизнь прожита, и все у них в прошлом. И если живут еще, так нами, детьми. До сих пор отдают лучший кусок, оберегают покой, волнуются за каждую малость. А ведь это нам сильнее всего надо беспокоиться, чтобы не стронуть их, не вывести из старческого равновесия.
У нас уже и прожито за плечами немало, и еще большее будущее впереди. Оглянемся, потоскуем из-за былых нелепостей, неудач — и утешимся тем, что еще все поправимо. Так и идем: один взгляд назад, а два-три — вперед.
Может, и права мать: немного выпало на мою долю солнечного времени. А я мечтаю о лучших днях, и кажется мне, что не так уж мало их было…
И тут порадовала меня погода. Вернее, помогла выплеснуться радости, что подспудно копилась в душе и ждала своего часа.
На следующую ночь вызвездило, выморозило всю сырость. Утро пришло солнечное. Рано подняло меня.
— Дай-ка, мать, корзину, пойду по грибы.
Сам вспоминаю: собирал ли грибы в эту пору? Нет, не помню. Слыхал только, что рыжики боровые, бывало, ледяными люди резали.
— А что, не насмешу народ? Померзло, поди, все? — неуверенно спрашиваю я.
— Кто его знает, — отвечает мать уклончиво. — Худой из меня грибник, не хожу давно уж…
Лес встретил меня тишиной. На открытых местах грязь похрустывала под сапогами. А здесь она мягкая, не прихватило холодом.
Час и два бродил по сырому еловому лесу. Редко-редко попадали сыроежки. У некоторых шляпки затянуты стылой пленкой с примерзшими травинками, хвоей. Стукнешь легонько ножом — звенит шляпка.
Так бы и вернулся домой с пустой корзиной, едва набрав на жареху одних сыроежек, да спутался и попал совсем не туда, куда хотел. Вышел на широкую поляну. Когда-то здесь был лесопитомник. Видно, что вся поляна окружена канавой — правильным четырехугольником. В центре островок, голенастого сосняка, оставшегося от лесопосадок. Вдоль канавы рябинки, березки шелестят опаленной первым заморозком листвой, кое-где молоденькие елушки притулились.
Солнце как раз выглянуло, пригрело. Засветилось, заиграло все вокруг. Присел я, огляделся. Смотрю: под сосенкой в траве маленькая шляпка темнеет, бурая, чуть заостренная в середине. А-а, думаю, поганка. А что-то толкает, нашептывает: встань, не поленись… Срезал — масленок. Упругий, хрустнул под ножом. Снизу шляпка у него затянута белой пленочкой, а под ней яркая нетронутая желтизна.
И закрутило меня. Сначала бестолково метался от деревца к деревцу, потом, думаю, не пойдет так дело. Наметил маршрут и начал шарить вдоль кромочки канавы, вокруг всей поляны, вокруг каждой сосенки.
Бью маслятам земные поклоны — они и тут как тут.
Увидишь шляпку — на колени. Разнимешь траву — рядом еще одна, еще. Иные с наперсток, совсем недавно пробуравили землю и выглянули на свет, липкие макушки еще в песочке. Не маслята, а золото.
Одно время я почему-то не любил маслят, особенно в жарехе. Может, оттого, что мы долго жили возле неоглядных лесов, где всяких даров полным-полно. «Эх вы, грибки-губки — рыжики, обабки», — как говаривал мой отец, когда еще бодро бегал по лесам. Сколько их было вокруг нашего жилья: белых, груздей, красноголовиков! Маслята в счет не шли, мало кто почитал их за добрый гриб.
В войну — другое дело, тогда брали все подряд. Детство прошло впроголодь, выросли на подножном корму. Тогда только-только появятся по соснячкам первые маслята, мы уже наготове. Целыми днями пропадали в лесу. Маслятами начинался для нас грибной сезон и заканчивался ими же. В сентябре, правда, были еще опята. За ними ходили целыми семьями. Мешками сушили — и для себя, и для сдачи в кооператив. Лес, он многих кормил и кормит, только знай делай все с умом да кланяться не ленись.
…Кланялся я, потерял счет времени, позабыл про курево. Разогну ненадолго спину. Рядом березовый сколок, понизу весь устлан лимонной листвой. Уже прибило ее дождями, утрамбовало, лежит сплошным ковром, заманивает пройтись по ней. Слева — сосновый бор. Между стволов словно огненный ровный пал катится — все в рыжей хвое. Приятно прошуршать по ней сапогами… Нет, думаю, я уж тут как-нибудь. И опять — к земле.
Ползаю по траве, наговариваю, невольно подражая матери: «Ой да вы, мои маслятушки, дружные ребятушки, сбегайтесь, слетайтесь ко мне… Махостённый-то ты какой, молоденький, ядрененький… А ты чего уросишь, из травы не идешь? Сказано: полезай в корзину…» Кто бы посмотрел на меня да послушал со стороны, наверняка принял бы за ненормального.
Я не заметил, как спряталось солнце, грязная туча охватила полнеба, рванул ветер. Ненадолго, правда. Вскоре опять просветлело. И вдруг запорхали снежинки. Сухие, крупные, они что-то нашептывали, шуршали по траве, по палой листве.
Мне стало еще радостней: снег идет, а я грибы собираю. Небывалое дело. И от этого, видно, стал замечать, что не все еще вымерло в лесу. Нет-нет да и увижу, как прыгнет из-под руки кузнечик, затрещит в сухих былинках стрекоза, бегут по своим делам муравьи, их большой дом еще не уснул, копошится.
Долго ходил, пока не нарезал грибов полную корзину. И такую легкость необыкновенную почувствовал…
Шел домой, не замечая ни голода, ни усталости. И все повторял про себя первую фразу, которую должен сказать матери:
— Посмотри, мам, какой я радости настрогал!
Интересные были эти сосны. Они густо росли по крутому откосу, год за годом подмываемому половодьем. Берег постепенно разрушался и оползал в реку. Но деревья не сдавались. Они не валились вкривь и вкось, как можно было ожидать, а стояли по-прежнему несокрушимые и прямые. Только все они, как одно, чуть отклонились назад, к берегу, словно сохраняя равновесие. Так опускается человек по каменистой подвижной осыпи или по скользкому глинистому склону, чтобы не сорваться ненароком.
Деревья приноровились к оползню и постепенно стали побеждать, все прочнее и гуще оплетая почву корнями.
Когда мы с Семеном медленно поднимались по Каме, я увидел эти стойкие сосны. Тогда же, только в пойменном низком месте, на глаза мне попадали другие деревья — искривленные многолетней борьбой уродливые ольхи.
В большую воду река здесь тоже размывала почву, оголяла их корни. И, чтобы не быть смытыми сильным течением, ольхи пускали новые корни, приспосабливались, гнулись ветками к земле, будто цеплялись за нее. Они стали приземистыми и круглыми, похожими на большие шары степного растения перекати-поле. И ничто уже не могло выпрямить их. Им оставалось одно — так, скрюченными, и доживать остаток своего века.
Наверное, эти необычные сосны и ольхи недолго бы держались в памяти и никогда не вспомнились, если бы судьба не свела меня на Кривецкой старице с одним человеком.
Ходил он тяжело, неторопливо. Может, потому, что прихрамывал на правую ногу. На ней был просторный самодельный обуток из сыромятины, тогда как на левой — потрепанная теплая калоша «прощай молодость». Засаленные брезентовые штаны его на ходу скрипели, неподпоясанная рубаха тоже до того была залощена, что казалась кожаной.
Лицо закрывала густая борода. Она росла от самых ушей и глаз и была величественна — темно-каштановая, с мелким седым крапом. Глаз старика не было видно из-под нависшего козырька тяжелой кепки. Его голоса я тоже не слышал. Он работал безучастно, ни на что не обращал внимания и казался глухим.
Рыбаки укладывали в лодку дель — высокую мелкоячеистую сетку из прочных ниток. Ее они приготовили, чтоб перекрыть устье старицы и оставить в озере зашедшую на нерест рыбу.
Вскоре все уехали ставить запор. На временном рыбацком становище мы остались со стариком одни. Он повернулся ко мне широкой спиной и, еще ниже опустив покатые плечи, полез в шалаш.
На берегу лежала одинокая «осиновка». Мне захотелось переплыть на противоположную сторону озера и подняться на Змеиный яр. Там заманчиво белела, видимо недавно срубленная, высокая вышка — топографический знак.
Я подошел к шалашу.
— Батя, можно взять лодку?
Старик заворочался на сухой траве. Послышался глуховатый голос:
— Управляться-то умеешь с ней, а? И недолго, смотри, а…
Я успокоил старика и столкнул лодку на воду.
…Молчали кукушки. Не слышно было других птиц. Все замерло, Тишина такая, что сухой скрип сосновых перекладин под ногами казался оглушительным и опасным. Я поднимался на вышку по шатким лесенкам-крестовинам, врубленным в наклонные столбы на расстоянии полуметра одна от другой. В ушах токала кровь, липли к смоле руки. Я подолгу отдыхал на дощатых площадках и только на самой верхушке осмелился глянуть вниз.
Озеро лежало листом голубого стекла, криво обрезанного по< кромкам. Справа за сосновым бором, среди болот сверкало второе стекло — озеро Тундра. Впереди, по яру, шли еще не одетые в листву сизые осинники, подбеленные редкими березами. А дальше, на: север, сколько хватал взгляд, тянулись сосновые и еловые согры — сумрачные заболоченные леса. До самого горизонта ни единого признака жилья: ни дыма, ни крыши, ни собачьего лая, ни петушиного крика. Дикая нетронутость, глухое безмолвие. Окажись там один — и хоть кричи-закричись, никто не услышит тебя, не придет на помощь.
Когда я переплывал озеро обратно, вдали затарахтела «подвеска». От устья возвращались рыбаки.
Старик не сказал мне ни слова. Он неторопливо осмотрел лодку, бросил в нее котомку и вскоре, бесшумно орудуя веслом, скрылся среди затопленного черемушника. Я так и не разглядел его лица. Какое там лицо, если он ни разу не показал глаз.
Как я жалел вечером, что не постарался заглянуть в них. Но откуда я мог знать, что услышу этот рассказ…
Его разбудила кукушка. Первая кукушка в ту весну. Было прохладно. Собака, выбираясь за порог, оттолкнула дверь — она так и осталась полуоткрытой. Над озером, над болотами еще полз туман, сквозь него сиротливо проглядывала почерневшая прошлогодняя осока. А вершины сосен позади избушки уже пригрело солнце.
Он знал это. Он знал здесь все на десятки верст вокруг. И глухое озеро с топкими берегами, и леса возле него. Знал, что творится поблизости в любой час дня и ночи.
Семь лет назад срубил старик избушку и остался жить в ней один. До ближайшей, тоже затерянной в лесах, деревни целый день маетного пути. Лишь чуть заметная стежка хоронилась среди мшистых кочек, зарослей багульника, изопревших пней и валежин.
Сначала он думал прожить здесь полгода — год. В далеком озере, куда почти никто не ходил, было много рыбы. Ее можно солить, вялить, а зимой еще проще — морозить. Время от времени выносить к людям и продавать. Его привлекали деньги и только деньги. Хотелось скопить побольше и тогда вернуться в поселок лесорубов, где жил единственный близкий человек — сын.
Ушел ненадолго, да так и застрял. Началась война, и жить по деревням стало голодно. Нет, старик не скрывался от армии, ему было далеко за пятьдесят. Просто здесь он был полным хозяином, всегда сыт, всегда с выручкой. Озеро казалось ему собственным полем, с которого когда хочешь знай себе снимай никем не сеянный урожай…
Старик лежал на нарах и слушал кукушку. Она растревожила его сон. Она куковала и куковала, лишь изредка делая передышки. Тогда он повернулся всклокоченной бородой к двери и хрипло спросил:
— Сколько мне вековать-то еще, а? — И прислушался.
Кукушка вытолкнула одинокое «ку-ку» и поперхнулась.
Наступила тишина. Только надоедливо скрипели в глубине стен древоточцы.
Он помрачнел. Кость больной ноги, казалось, замозжила сильнее. Глаза защипало, словно он впервые вдохнул этот кислый запах нечистых лосиных шкур. Последнее время он боялся тишины и приступов внезапной тоски. Ему вдруг захотелось услышать человеческий голос. Ведь у него уже давно никто не был, да и сам он даже в ближайшую деревню не ходил с осени. Всю зиму болела нога, и старик боялся замерзнуть по дороге.
— Может, к сыну мне, а? — совсем тихо сказал он и отвернулся к стенке.
Кукушка молчала. Да старик ничего и не ждал от нее. Он понял, что ему надо уходить отсюда, и теперь уже думал о потайном дупле, о берестяной коробке, набитой тугими пачками денег.
Их было много, больше сорока тысяч. И все мелкими бумажками: у кого по бедным лесным деревням ведутся крупные деньги? Редко-редко попадали старику красненькие тридцатки, и все их он знал наперечет. У каждой помнил все изъяны: истертый уголок, глубокую складку, чернильное пятно, надрыв.
Вернувшись с выручкой из дальнего похода в жилые места, он первым делом приводил в порядок деньги. Никто его не торопил, никто ему не мешал: на десятки верст ни души. Но старик все равно запирал дверь изнутри на березовую закладку, оставив собаку снаружи.
Он аккуратно раскладывал каждую бумажку в свою стопку: рыжие рублевки с шахтером, зелененькие трешницы с красноармейцем, синие пятерки с летчиком. Он тщательно разглаживал на столе каждый рубль, разглядывал его, даже обнюхивал.
Беспонятные они, эти люди. Придумали тоже: деньги не пахнут. Редко попадавшие к нему новенькие бумажки пахли машинами и краской. Но больше было потрепанных, мятых. От них тянуло смешанным запахом: махоркой, соленой рыбой, керосином. От сильно засаленных разило кухонной тряпкой, человечьим нечистым телом и потом. Чаще всего потом.
Перебирая рубли, старик вдруг задумывался о трудностях жизни, о том, как маются мужики и бабы по деревням, чтобы принести домой в пропотевшем платке или кармане немного денег. Этих вот самых денег… Но тут же быстро спохватывался, сердился на себя и ворчал:
— А я что, я тут при чем? Не даром они и мне достаются, а…
Теперь он осматривал свою избушку, щели в пазах, разваливающуюся печку и думал, что и как залатать, хотя уже точно знал: вот сейчас встанет, спрячет на дно котомки под немудрящие пожитки деньги и уйдет отсюда, чтобы больше никогда не возвращаться на это мрачное озеро, которому и названье-то дали — Адово.
Сын, получавший весточки раза два в год и того реже, за семь лет постепенно отвык от отца и не ожидал его прихода. В первый миг он даже не узнал его. Старик добирался до дому несколько дней. Он шел напрямик, одному ему известными тропами, минуя жилье и людные дороги. Он весь изодрался в чащобе, исхудал. Лицо осунулось, почернело, запавшие глаза сверкали сухим блеском.
Когда прошли первые минуты, сын удивился малоразговорчивости отца и той обыденности, с которой он перешагнул порог казенной барачной квартиры, как будто провел на рыбалке всего лишь неделю-другую. Пока сноха топила соседскую баню, старик разглядывал оклеенную выгоревшими обоями тесную комнатушку, сдержанно опрашивал о жизни, о заработке. Только когда завел речь о том, сколько здесь стоят дома, вдруг заволновался, странно взглянул на сына и оборвал разговор, словно чего-то не досказал.
Из бани он вернулся распаренным, в чистом белье, посвежевшим. С расстановкой, отдуваясь, выпил ковш квасу, сел к столу, расчесал бороду и попросил сына подрезать кружком чуть ли не до плеч отросшие волосы. Но лишь захлопнулась дверь за снохой, которая убежала поискать по знакомым «чего-нибудь ради встречи», старик сразу посерьезнел, велел сыну сесть поближе и начал:
— Дом-от покупать будем али новый строить, а?
Сын невесело усмехнулся:
— На какие грехи? Я еще не успел накопить. Поди, у тебя их много?
— Грехи-то, хе-хе-хе, нам господь-бог все давно отпустил…
Старик вдруг засуетился, встал из-за стола, для чего-то открыл и прихлопнул дверь, задернул занавеску на окне, кряхтя наклонился и достал из-под кровати свою котомку, от которой до сих пор сильно пахло костром и тухлой рыбой.
— Грехи — что, как нажил, так и замолил. Денежки, они посильнее. Подальше положи, покрепче держи — не пропадешь, а…
Не глядя на сына, он наговаривал сам с собой, горбился над столом, трясущимися руками развязывал котомку, рвал непослушные вязки.
Глухо стукнула по столу покоробленная берестянка. Старик открыл ее, стал выбрасывать пачки денег. Затрещали нитки, посыпались на клеенку палым листком желтые, зеленые, синие бумажки — рубли, трешницы, пятерки. Старик словно обезумел, шуршал этим огромным ворохом, запустил в него обе пригоршни.
— Хо-хо! Вот они, денежки-то! Наши, никем не считанные. Денежки ведь, а? Денежки! Домик, корова — жизнь, а…
Мелькали перед сыном радужные разноцветные бумажки — шахтеры, летчики, красноармейцы. Он смотрел на скрюченные пальцы, на всклокоченную бороду и отводил глаза от прямого взгляда отца: «Что с ним, в своем ли уме? Ведь деньги-то старые!»
Может быть, промолчать сыну, потом как-нибудь, исподволь… Да куда там! Передалось отцовское волнение, почувствовал неладное, рванулся к отцу:
— Батя! Опомнись! Деньги-то старые, бросовые. — Совал под нос трешницу. — Вот они теперь какие. Реформа, говорю, была зимой, поменяли все…
Старик молча вырвал трешницу, понюхал, поднес к глазам, прочитал написанное, медленно шевеля губами, и уставился на сына остекленелым взглядом. Рот его перекосился, мелко-мелко задрожала борода. Он не глядя сграбастал со стола бессильные бумажки, стиснул их и кулаках, вскинул руки, затряс ими:
— А это что? Добро мое где, а? Деньги — кровушка моя!
И вдруг заматерился дико, брызгая слюной, исступленно кляня и крестя все на свете. Повалился на стол и забился, расшвыривая локтями свое богатство…
Долго возились с ним, приводя в чувство. И пока он не пришел в себя, даже вдвоем не могли разнять словно судорогой сведенные в горсти огрубелые пальцы.
Дня через два я снова попал с Семеном на старицу. Рыбаков мы встретили неподалеку от запора. Не было только старика.
— Он сети снимает, — объяснили нам.
— Какие сети? — удивился Семен. — Ведь десять дней как запрет.
— А вы об этом у него спросите.
Разговаривать было бесполезно. Бригада на озере только начала складываться. Народ разношерстный. Бригадир еще не прибрал всех к рукам. Чувствовалось: мужики поухватистее делают все, что им вздумается.
Старика мы нашли под самой топографической вышкой. Он разбирал мокрые сети. В лодке тускло серебрились, поводя жабрами, крупные судаки и лещи.
— Вас что, оштрафовать? — набросился на него Семен. — О запрете не знаете?
Старик неторопливо поднял голову. Был он без кепки. Кожа на лбу и носу темная, задубелая, будто лицо вырублено из долго лежавшей в воде лиственницы. В обметанных морщинами глазах на миг сверкнула холодная искра и погасла.
— Бригадир ничего не говорил дак, а… Сеть, мол, контрольную держать надо. Как же тогда, а?
Казалось, взгляд старика — само смирение.
Но так только казалось. В его глазах было лишь внешне смиренное превосходство, неразделимое сплетение мудрости и хитрости, с которыми смотрят со старых икон потемневшие от времени суровые лики святых. Дескать, мы свое познали и тебя, человек, знаем со всеми твоими грехами-слабостями, посему следуй во всем слову нашему, единственно верному.
Нетрудно было догадаться, о чем думал старик.
Ты, мол, начальник, приехал, покрутился тут день-другой и обратно укатил. А я ее, эту рыбку, испокон веку ловлю и буду ловить, и единственный для меня запрет — я сам. Ты шумишь, а я дурачком прикинусь. Что ты со старого возьмёшь, а?
Нет, ничто не изменило этого старика, сильна оказалась стародавняя закваска, не одолели замшелую натуру ни душевные потрясения, ни время.
Все в этот день было переменчивым.
С утра воздух звенел от солнца, птичьего гомона и легкого плеска воды.
Река была пустынной и тихой. Еще недавно по ней бежали самоходки, шлепали плицами буксиры с тяжелыми баржами, раскатисто гудели возле сонных деревень пассажирские пароходы. Теперь все это окатилось вниз. Еще вчера, близко к ночи, распугивая тишину музыкой, сверху прошло большое нефтеналивное судно — последнее. Короткая навигация в здешних местах закончилась. Бакенщик уже снял на своем участке все бакены и фонари с перевальных знаков.
С бригадиром рыбаков Василием мы отправились в Кривцы. Надо было привезти плуг: пора пахать огород. Хотели вернуться быстро, да не получилось.
Неторопкий Василий. Остановится с одним, заглянет к другому, третий позовет сам. Глядишь, и собралась компания.
Прежние годы он провел, видно, так же, по-компанейски. Ни в доме ничего нет, ни на себе. Живет по пословице: «Одежи — что на коже, харчей — что в животе». А ведь деньги, иногда немалые, проходят через его руки. Прирожденный, видать, бессребреник, каких немало на нашей земле.
И к казенному добру Василий порой относился так же. Тут у него вентеря разбросаны по кустам, там валяются на поляне. На бревнах возле берега под дождь и солнце брошен дорогой невод. Стыдит, ругает бригадира Семен, а тот лишь посмеивается да топорщит колючие усы. Невозмутимый мужик. Не сразу раскусишь, что у него на уме.
Засиделись мы в одной избе. Василий и про плуг забыл. А мне-то что? Сижу, слушаю россказни кривецких мужиков — медвежатников да лодочников.
Наконец решили ехать домой, глянули в окно — нет реки. Только что голубела под солнцем, а теперь посерела вся, как пыльная дорога. Сплошняком идет лес. Все: начался сплав. Уж кто-кто, а Василий знал, что дня два никуда не пробиться на лодке. А все равно — одно свое: поедем.
Спустились мы на берег. Лесины грудятся, топят друг друга. Бурлит, ворочается под ними река, пробивается к свету. Да не часто удается ей это. Нет, думаю, лучше в Кривцах заночую. Василий — из гостей, сами не заметим, как под бревнами окажемся.
А Василий сталкивает лодку, заводит мотор.
— Я с тобой не поеду, — говорю.
Заулыбался. Понравилась моя прямота.
— А я и не думал тебя брать.
Он в лодку. Я к мужикам:
— Отговорите. Пропадет.
— Отговоришь! Ему что втемяшится — сам не рад.
Рассердился я на Василия. До чего безалаберный мужик. И зачем только держат его в рыбцехе? В прошлом году в темноте налетел на топляк. Мотор был не привязан, сорвало. Утопил новенькую казенную «Москву». И сейчас, чего доброго, загубит и лодку с мотором, и себя. Меньше бы шатался по избам, так давно уж был бы дома.
Очень не хотелось мне ночевать в деревне. Привык к заимке, к речному путевому посту…
С полчаса наблюдал я, как Василий воевал с лесом. Поднимался возле самого берега. Чуть пробьется — затрет лодку бревнами и снесет назад. Кое-как одолел метров пятьсот.
Вдруг сверху показался водометный катер. Василий — лодку к берегу, кричит что-то сплавщикам. Потом ко мне повернулся, машет рукой.
Бегу и чувствую: ночевать будем дома. Что-то придумал упрямый кривецкий рыбак…
Катер подошел к берегу, втащили мы на него лодку и вскоре оказались на другой стороне реки, на чистой воде в устье старицы. Василий небрежно вел по кривулине лодку и молчал, С обычной, чуть заметной усмешкой он мял губами намусоленную папиросу, пока на подходе к рыбацкому посту не увидел на воде поплавки сети. Это в самый разгар запрета, когда нерестится рыба! Круто повернул лодку, ткнул ее так, что нос вылез далеко на берег, и сам — к дежурным, двум старикам:
— Чья сеть?
— Того, говорят, который в деревне отдыхает.
Он и вправду час назад сидел с нами за одним столом. Василий с ним был по-дружески обходителен.
Еще не видел я бригадира таким разъяренным. Слыхал, что крут характером, но при нас он, вероятно, сдерживался.
Выбрал Василий сеть, швырнул грудой на берег, на кусты:
— Сам пусть распутывает! Выгоню к чертовой матери!
И, не говоря больше ни слова, — в лодку. Я за ним — как привязанный.
Сел он на корму, трясущимися руками достал «Север», прикурил и стал нервно накручивать пусковой шнур на головку мотора.
Но прошло несколько минут, и Василий опять со своей ухмылкой невозмутимо посасывал папиросу…
Когда мы, увидев запруженную лесом реку, вышли из избы, в северной стороне сильно погромыхивало. Небо обложила плотная синь. Она бросила отсвет на воду, на заречные леса, на дальние щетинистые увалы. Потускнела зелень. Примолкла кукушка на лесистом острове между старицей и рекой.
Теперь же все прошло. Зловещая синь откатилась на восток. Гром ворчал далеко и чуть слышно. По-вечернему, вполголоса, загомонили птицы. И, словно вызывая на разговор кукушку, в заозерных далях затрубил дикий голубь. Он гудел глухо, задыхаясь. Казалось, какой-то человек ворчливо бубнит в пустынном лесу.
Я впервые за целый день остался наедине с бригадиром. Кое-что я уже слышал о нем. Знал, что он из «становых» чердынских рыбаков.
В первые дни на Кривецкой старице я подумал о нем плохо. Это было двадцатого мая. Десять дней, как действовал запрет. И вдруг я услыхал от мужиков, что накануне Василий сдал в леспромхоз сто килограммов рыбы. Правда, в бригаде был большой садок-дощаник. Но не могла же рыба целую десятидневку выжить в нем или хотя бы сохраниться свежей. Свои сомнения я высказал Семену. Он, оказывается, ничего не знал о сдаче рыбы, рассерчал и, как только что Василий, сказал:
— Выгоним его к чертовой матери…
Но мне показалось, что говорит он это по привычке и не первый раз. Уж больно красноречивым было выражение его лица. Будто ему предстояло наказывать в общем-то хорошего и лишь в мелочах непутевого человека.
Ночь подкрадывалась к путевому посту, а мы только что сели с Василием за поздний ужин. Постреливала углями и сильно дымила печь. Мы радовались дыму, потому что уже появились комары. Они набились в избу и не давали нам покоя.
Закусывали вяленой рыбой, золотистой от жира. Василий расправлялся с ней по-молодому, сплевывал кости на щелястый, замусоренный пол.
Если бы я не знал, ни за что бы не дал ему пятидесяти лет. Загорелое лицо без морщин. Короткий ежик с проседью. Такие же усы. Сам невысокий, подобранный, жилистый. Даже во время еды Василий часто курил. Говорил о чем-нибудь, сухо посмеивался да похмыкивал.
Слово за слово — разоткровенничался Василий, рассказал об одном эпизоде из своей военной жизни.
— Было это, когда мы переправлялись через Неман. Понтонный мост саперы состряпали не ахти какой, народу и техники скопилось много. Немцы были далеко, но самолеты житья не давали. Вот и тут, только они отбомбились, какой-то солдатик уже выплыл на лодчонке с куском доски вместо весла. Подбила, видно, парня братва: рыбки захотелось свежей. А строгость армейская есть строгость — всем враз нельзя, да одному и отвечать проще.
Плавает солдатик, знать, из первогодков, еще и привередливый, выбирает рыбу покрупней. Хлопнет для верности полешком, а уж тогда и рукой тянется. Да вошел в азарт не в меру, размахнулся поленом, потерял равновесие и — кувырк в воду.
А дело осенью, солдатик тяжелый: в сапогах, ватнике… Пока бултыхался, лодку далеко отнесло, не угнаться. И плавать-то не мастер, крутится на одном месте, и уж поплавком, поплавком пошел, одна стриженая макушка мелькает.
Кто был поближе к берегу, зашумели, заметались, а не знают, что делать. Я и плыть вроде не собирался, а потом что-то на меня нашло: скинул сапоги, обмундирование и в одном бельишке в чужую реку креститься полез.
Солдатик оказался спокойный, покладистый, я вскорости его к берегу доставил. Водит он, пожалуй, хлебнул не лишнего. Только вот беда — рота наша вперед двинулась, и вокруг моей одежи уже другой народ. Бегу я туда, зуб на зуб не попадает, и вдруг голос начальственный: «Товарищ солдат!»
Ну, думаю, пропал. Всыплют мне. И как я сразу-то не заметил: стоит возле штабной «газик» и рядом — сам генерал. Как, дескать, фамилия да из какой ты части.
А я перед ним — босиком, согнулся, бельишко всего облепило, и струйки по мне слезно катятся. Будь что будет! Отвечаю честь по чести. И тут он мне в ответ: объявляю благодарность за находчивость. А сейчас, мол, быстро одеться и вдогонку своим — бегом марш!..
Рассказал мне про это Василий и все удивлялся: какой попался генерал добрый.
Видимо, у него и вправду даже мысли не возникло, что сделал он великое дело — на войне человека спас от нелепой смерти.
Пожалуй, и всю жизнь он так, хоть и ошибается часто, а по природной чистоте своей делает людям добро. И не заметить этого они тоже не могут…
Я вышел из избушки. Было темно. Опять сильно заморочало. Вокруг ни огонька, ни просвета. И вязкая тишина. Только влажный и глухой стукоток бревен да всплеск. Тоскливо стоять в такое время одному на речном берегу, если не чувствовать за спиной надежного человека.
Запахнувшись в жаркий ватник, я беспрерывно дымил сигаретами: замаяли комары. У ног, лениво вороша кукан с рыбой, плескалась вечерняя река. Удилища спокойно лежали на рогульках, провисшие лески донок не обещали ничего интересного.
Над лесами катилась гроза. Казалось, она обступила ветхие строения нашего поста со всех сторон. Добродушно погромыхивало вокруг. Змеились далекие тусклые молнии. Начало накрапывать и перестало.
Послышался треск мотора. Он быстро приближался. Из-за поворота сверху показалась легкая дюралевка. Почему-то думалось, что она обязательно завернет к нам. Я уж знал, что тишина и одиночество на рыбацкой заимке обманчивы. Кто ни плывет мимо, если у него есть время, обязательно причалит к «дяде Васе». На моих глазах здесь четыре раза были кривецкие мужики, наведывались из другой соседней деревни, притыкалась к берегу леспромхозовская самоходка, дважды прибегал катер из экспедиции геофизиков.
Рыба привлекает сюда многих. На этом держится популярность Василия. Все идут к нему со словом «дай». «Дядя Вася, одели рыбкой, на пирожок надо», — упрашивала учительница. «А ну-ка, Вася, давай солененькой», — запросто говорили мужики и для крепости припечатывали свою просьбу стеклянным донышком по щербатой столешнице. У меня нет никакой уверенности, что, не будь нас с Семеном, Василий оставался бы таким же стойким и не ловил в запрет рыбку «для надобности». Очень уж велик соблазн.
Особенно поразила меня надоедливая настырность людей не местных, проходных. Из экспедиции дважды был моложавый мужчина в фетровой шляпе и светлой спортивной куртке. Второй раз при мне он приехал с женой. Правда, в избу зашел один, со знанием дела церемонно поздоровался, но дальше в таежном этикете показал себя полнейшим невеждой: сразу полез за стол.
— О-о! — завел он, увидев на столе свежепросоленного леща. — Ну и рыбка! Угостил тогда меня — до сих пор забыть не могу. Рассказываю жене — не верит. Захватил ее с собой.
Помолчал: не пригласят ли, жену в избу. Чуть опечалился, поерзал на скамье и, не дождавшись приглашения, подхватил с тарелки сочное рыбное звено.
Василий невозмутимо поднял стакан и кивнул мне: дескать, давай продолжим. На незваного гостя он даже не поглядел. В этом невнимании чувствовалась скрытая презрительность степенного, мужика к нахальному человеку.
Но это не обескуражило приезжего. Он, по-моему, не понял ничего. Мы закусывали. И он — тоже. А сам между делом стал уговаривать Василия продать немного рыбы.
— Не могу, — наконец лениво ответил тот. — Для себя весной приготовил маленько… А сейчас — запрет.
Гость настаивал. Василий больше не вдавался в подробности. Отвечал односложно: «не могу», «нет». И каждый раз, косясь на спортивную куртку, добавлял:
— Угостить могу.
Мне казалось, он сознательно подчеркивал, что может лишь угостить, но еще не угощает. А приезжий, увлекшись, прижмурил глаза от удовольствия и даже пальцы тщательно облизал.
Наевшись, краснолицый, плотный, он отвалился к стене и что-то еще поискал на столе глазами. Потом повернулся к жене Василия:
— Кваску у вас не найдется? Очень уж понравился мне. Я и бидончик с собой прихватил…
Нет, ну разве можно так? Будь моя воля, я бы такого гостя быстренько выставил взашей!
…Пока я сматывал удочки, моторка уже поравнялась с постом и стала воротить к берегу. В ней сидели трое, один из них был в фетровой шляпе. У меня упало настроение.
Но шляпа оказалась другой. Насколько я понял из разговоров, человек этот — инженер из лесозаготовительного комбината, второй — из соседнего леспромхоза, третий — моторист. Он вез двоих на сплавной участок. «Время позднее, сегодня нам все равно не добраться, — объяснили они. — Вот и завернули к дяде Васе».
Вскоре мы спрятались от комаров в избу. И долго сидели под мигание и чад керосиновой лампы.
О чем только не говорили… О бобрах, которые хорошо прижились здесь и расселились по другим речкам и озерам. О таежных хитрых стариках браконьерах, которые нет-нет да и прихлопнут заповедного зверя.
Стали вспоминать различные охотничьи случаи. Кто-то рассказал о сохранившемся старинном обычае. Завалит охотник «хозяина» — вся деревня идет к нему. Каждому надо отрубить по куску медвежатины, хоть никто и не просит. В конце концов себе остается самая малость. Зато и нынешний счастливец потом тоже ходит к другим «посмотреть».
Сидим беседуем. Моторист, чернявый парень с бойкими глазами, стал совсем веселым. Суетится, сыплет прибаутками и как заведенный толмит одно и то же:
— Сто грамм пьем — характер меняем, потом рыбаков гоняем.
Подремлет, проморгается и опять за свое. Ходит возле Василия, бьет по плечу, подмигивает:
— Сто грамм пьем — характер меняем…
Василий по обыкновению хитро посмеивался, сосал папиросу и помалкивал.
Потом цепко глянул на чернявого парня и заговорил о том, с какой неприязнью встретили его в свое время кривецкие мужики. Из года в год ловили они в богатой старице рыбу. Бригада рыбаков для них что кость поперек горла. В первое время не одну сеть сняли у Василия.
— Разозлился я, покоя себе не нахожу, — рассказывал бригадир. — Зарядил ружье солью и вечерком попозднее, чтоб не видел никто, перебрался на старицу. Соорудил засаду у самой воды и тихонечко посиживаю. Час, два — счет потерял. Вдруг слышу: кто-то плывет, весла всплескивают. Не видно ни черта — темень. «Стой! Стреляю!» А те знай себе на греби налегают. Эх, думаю, как садану на звук из обоих стволов! Сдержался, выстрелил в воздух. Всполошились: «Сдурел, что ли? Убьешь!» Подплыли двое. Знакомые мужики. В лодке медведь лежит, лапы откинул… А ведь еще маленько, наставил бы я им пятен на шкуре на всю жизнь.
Глянул еще раз Василий на парня, прижег от старой новую папиросу и закончил:
— Так-то…
Зная Василия, я нисколько не сомневался, что он свою угрозу выполнит, глазом не моргнет. Что касается всяких пакостников, тут он железный.
Когда мы с Семеном только-только прибыли на старицу, в домике никого не было. И мы поплыли искать Василия по разлившемуся озеру. Проплутали в кустах без толку. И вдруг в одном месте, где-то далеко за ивняками, голос истошный: «Дядя Вася! Василий!» Да часто так. Помолчат и опять орут. Потом, слышно, катерный мотор пострекочет и снова — крик.
Рассказали мы об этом вечером Василию.
— А-а, слыхал, — махнул он рукой. — Пусть плюхаются. Знаю я их, бракодёров! Ночью наверняка полезли сплавщики в старицу мои сети щупать. Да ошиблись протокой, попали в калужину. А вода-то, она вон как быстро уходит. Вот и сушат лапти…
Теперь, при людях, я напомнил и об этом случае Василию, раз тот сам завел разговор. Но он отнесся к моему замечанию равнодушно:
— Было…
Парень, что шумел, суетился, в себя пришел немного, притих.
Устал я от разговоров, вышел на берег покурить. И он за мной. Ласковый такой, внимательный. Лодку свою показывает, хвалится. И есть чем: дорогая дюралевка. Вытащил бутылку с молоком, угощает. Напрашивается на знакомство. Любопытствует: кто я да откуда?
Так, мол, отдыхающий. По земле брожу, любуюсь.
Вернулся я в избу. Минут через пять торопливо затрещал мотор.
— В деревню поехал. Знакомая у него тут, — успокоил всех тот, что из леспромхоза.
…Утром парень приплыл с «лекарством». Гости быстро похлебали ухи и, о чем-то поговорив с Василием, засобирались в путь.
Отчалив от берега, лодка пошла не вниз, как говорили они, а вверх, обратно. Но я не придал этому никакого значения. Мало ли что, у людей свои планы.
А вскоре пешком через остров с устья старицы пришел один из рыбаков.
— Уехали браконьеры-то? — спросил он у меня.
— Какие браконьеры?
— Да те, что были здесь? Специально на субботу и воскресенье приезжали. Погулять, рыбки половить. Да на вас с техноруком наткнулись. Парень-то с нами у запора ночевал. В моторке нос у него весь забит сетями. Не заметили?
Тут только я по-настоящему понял смысл той корявой фразы, с которой настырно лез пьяный моторист к бригадиру. Дескать, мы тебя вволю угостим, не поскупимся, а ты, подобрев, на наши дела глаза закрой. «Сто грамм пьем — характер меняем…»
Я не знаю, о чем думают все они в разные времена года. Знаю лишь о том, что думала Машка в эту весну.
Машка — молоденькая мосластая лошадь. Обычная трудяга, каких тысячи. Масти она вообще-то грязно-белой, но от долгого зимнего стояния в тесной конюшне сильно пожелтела, солнце и дожди еще не успели выбелить ее.
Держать Машку бакенщику Сергею не в тягость. Покосов вокруг, по реке да озерам — коси не перекосишь. Работы же для нее невпроворот. И летом и зимой с утра до вечера она вздрагивает от крика: «Н-но, милая! Шевелись!» И напрягается всем телом до последней жилки. Зимой еще хорошо — сани идут полегче. Летом же в этих местах с телегой делать нечего. Все на волокуше: и копны сена, и кряжи, и другую кладь.
Лишь с середины апреля, когда солнце и вода источат лед на реке, до конца мая у Машки курортный сезон. Делать нечего, и никуда не выедешь: полное бездорожье. Путевой пост с трех сторон окружает вода, с четвертой — леса и леса.
Целыми днями Машка одиноко бродила по поляне вдоль берега. Лениво отмахивалась от первых слепней и чутко дремала, стоя у высокой поленницы дров. Изредка она прядала ушами и подолгу прислушивалась, будто ждала кого-то. Иногда поднимала голову, поворачивала ее туда, где скрывалась за поворотом река, и у нее чуть заметно дрожали ноздри и светлели маслянистые глаза.
За месяц она уже привыкла к долгому безделью и все чаще и чаще поглядывала в сторону деревни. Слушала крики петухов, ржание лошадей, и ветер доносил до нее родные запахи конного двора.
Даже на ночь Машку не загоняли в загородку, и она ходила на воле. Я видел однажды, как она долго стояла, склонив голову, у самой воды и смотрела на бегущую мимо реку. Губы ее шевелились, словно шептали что-то. С них срывались крупные капли. Падая, они расшибались, и в легкой ряби тогда колыхались предутренние звезды.
Но вот настало такое утро, когда Сергей взял крупный рашпиль да напильник помельче и пошел точить старенький, поржавелый плуг.
Земли под огороды вокруг хватает. Здесь когда-то стояло с десяток бараков. Жили лесорубы. Земли вокруг распахано было много. Теперь от поселка остались лишь две жилые избы, поближе к берегу, сараи, банька да несколько провалившихся конюшен-полуземлянок.
Хорошо поработал Сергей в первый день. Заглянул в избу к Василию довольный.
— Наломались мы с Машкой с отвычки-то…
Назавтра плановал вспахать еще один участок. А уж на другой день — и последний.
В этот вечер Машка не задержалась возле конюшни, а сразу ушла в дальний конец поляны, к ивнякам. Она стояла там, усталая, расслабленная, и думала про свою одинокую и однообразную жизнь.
Над раздольной рекой, над тихими избами летели очень редкие на Каме лебеди. Они, говорят, гнездятся в этих местах лишь на затерянном среди лесов и бездорожья озере Адовом. Они неторопливо летели в густой синеве и роняли на землю стеклянное «клинк-кланк». Машка слушала, поводя ушами, потом задрала голову и заржала чуть слышно.
«Клинк-кланк». Этими звуками для нее началась весна, когда покатилась с конюшни ледяная капель. «Клинк-кланк», — кричали лебеди, и это означало, что весна в разгаре и совсем немного осталось до лета с его медвяными запахами свежескошенных трав. И, знать, вспомнился Машке прошлогодний сенокос: дымы костров, звонкий смех подолгу не спящих парней и девчат и веселый табун лошадей. Машка легко находила его по разноголосым колоколам, издали сливающимся в однообразное «клинк-кланк», которое затихло сейчас там, за лесом, где скрылись редкие и необыкновенные птицы — лебеди.
Наутро Машки не было ни на прибрежной поляне, ни в ближайшем лесу, ни на берегу озера. Я думал, Сергей встревожится. Нет. Он лишь незлобиво ругал Машку.
— А-а, не понравилось робить. Молодая еще, не ученая. Испотачили…
Нашел он ее в лугах на дальнем берегу озера. Привел домой уже в сумерках, загнал в загородку и еще нацепил на шею колоколец-ботало.
Утром не успел я толком проснуться, как уже услыхал:
— Н-но, барыня! Пошевеливайся!
Сергей пахал второй участок. К обеду закончил его и перешел на последний.
Уже смеркалось, и повисла зеленоватая звезда над лесом, а он упрямо начинал новую борозду.
— Н-но, хитрая! Сама себя перехитрила… Не захотела в два дня дело сделать, делай в один.
Машка на секунду оборачивалась, укоризненно косила на него выпуклым глазом. Потом напрягалась вся, трогала с места плут и натужно шла по борозде, покачивая головой.
Может быть, потому, что я фантазер, а может, оттого, что уже начал задумываться о конце своего отпуска и впереди меня ждала работа, много работы, я по-своему понимал это покорное покачивание. Мне подумалось, что Машка молча отвечает Сергею на своем лошадином языке: «Согласна, согласна. От того, что предстоит сделать, меня никто не освободит. Не сделаю сегодня, придется наверстывать завтра. Согласна, я виновата. Я размечталась некстати и отправилась бродить по весенним лесам. Согласна, согласна. Я знаю теперь: чтобы иметь право мечтать и бродить по земле, надо работать, прежде всего уметь и любить работать».
Но в душе я был на стороне Машки. Когда она по обыкновению стояла около воды, свесив голову к бегучим струям, я подошел к ней и потрепал по гриве:
— Держись, старина! У нас все еще впереди…
Среди ночи, на полу в рыбацкой избушке, я долго пялил глаза на единственное подслеповатое оконце и не мог сообразить: где я? Наконец все понял, услышал посвисты ранних куличков и настойчивый звук Машкиного ботала: «Клинк-кланк… Клинк-кланк».
Он шагал за плугом, напружинив руки. На правой наполовину беспалой кисти побелели рубцы — отметина войны. Огород был давно не пахан, земля прошита корневищами, и плуг шел тяжело.
На лице пахаря было уже знакомое мне выражение. Углы тонких губ опущены книзу — почти параллельно двум бороздкам, идущим от носа. Широкие скулы да круто тесанный подбородок создавали такое впечатление, будто у него накрепко стиснуты зубы. Обычное выражение деловитости и упорства на лице занятого человека.
За все те дни, что я провел с Семеном, пожалуй, лишь во сне покидало его лицо это выражение. А спать ему приходилось очень мало.
— Мужики от меня не указаний, а дела ждут, — не раз говаривал он, и его белая лодка неутомимо сновала между путевым постом, временным рыбацким становищем на озере и деревней.
Семен не надеялся на Василия. Он знал: когда лов, идет рыба, бригадир может не есть, не спать — не уйдет с водоема. А в запрет он тоскует и ленится заниматься побочной работой. Оба запора — и в устье и на истоке старицы — были поставлены стараниями Семена. Это он собирал кривецких мужиков на помощь рыбакам, забивал с ними колья, искал по деревне цепи для грузил, садил на шнур-сеточник мелкоячеистую дель. Для этого он и приехал сюда из Чердыни.
Потом Семен умчался на своей лодке выше — проверять дальние договорные бригады.
Деликатный он человек. Знал ведь, что не сможет отказать мне, а я обязательно напрошусь в эту поездку. Времени же у него в обрез. Ему хочется обернуться поскорее, а с двумя моторка идет не так ходко… Он уехал, когда я сидел с удочкой на озерном берегу.
Вернулся Семен через несколько дней, усталый, невыспавшийся. Глубже запали бороздки на щеках, плотнее были сомкнуты губы. Заулыбался, лишь когда рассказывал о том, как поймал браконьера.
— Еду. Гляжу: в заливчике на мелководье бродят с бредешком мужик и баба. Проехал бы мимо, шибко некогда было. Да зло меня взяло: он в сапогах резиновых, а она выше колен в холодной воде. «Эх, ты! Женку-то пожалел бы!» Ну и акт на него составил. Подольше не забудет…
Иначе вел себя Семен, когда мы вместе разговаривали с другим «вольным» рыбаком…
Мы заметили лодку еще издали. Она плыла на самой середине реки, как на ладони, а нас под берегом не было видно. Посреди лодки виднелась горка вентерей. Мужичок в потертой шапке тяжело взмахивал веслами, а мальчонка кормовиком помогал ему держать наперерез течению.
Когда они вошли в устье речушки возле деревни, мы, описав дугу, встали на берегу как раз в том месте, куда направлялась лодка. Конечно, увидев необычную для этих мест моторку и наш маневр, он все понял, но спокойно греб, не меняя курса.
Нет, он все-таки растерялся. И у меня в руке подрагивал карандаш, когда я заполнял акт — первый раз в жизни. Я задавал вопросы, почти не глядя на мужика, на испуганное лицо мальчика. Я оторвался от стандартного листа, чтобы внимательнее рассмотреть, что в лодке… Шесть стареньких вентерей, неразобранных, с рассохшимися прутяными кольцами. Видно, что они давно не были в воде.
Он рассказал о себе все: фамилию, имя, отчество, где работает и то, что действительно ловил рыбу, но редко и до запрета, а теперь везет вентеря домой.
Я повернулся к Семену: как быть? Тот отвел взгляд и промолчал.
Потом-то я понял: он стеснялся меня, все-таки человек посторонний. А я — его: мало ли что он подумает обо мне.
Мужик поглядывал на нас обоих и ждал.
С трудом подбирая слова, я прочитал ему мораль и сказал:
— А вентеря придется уничтожить.
Опять повернулся к Семену и показал акт, где уже записал: «Орудия лова изъяты».
— Плеснем бензину и сожжем здесь, на берегу?
Семен посмотрел мне в глаза. Мужик мял в руках потухшую папиросу.
— Ладно, оставим вентеря, — выдавил я, — но впредь смотри…
— Да я! Да что вы! — засверкал он глазами. — Я ведь так, по маленькой балуюсь. Да пропади она пропадом эта рыбалка…
Мы все трое облегченно вздохнули.
Ни я, ни Семен ни разу не заговорили об этом случае. И никогда потом не вспоминали его.
В тот день, когда мы должны были помочь Василию посадить огород, Семен появился на заимке спозаранку. Накануне он ездил в Кривцы, чтобы произвести расчеты с мужиками, да и затемнял. А утром, пока я вставал, умывался, не зная еще, чем заняться, он уже нашел себе работу. Сел перед ящиком с картошкой и стал резать ее для посадки.
И пахать бригадирский огород его никто не просил. Просто он знал, что Василий пахарь никудышный. Намается и дело не скоро сделает.
Круг за кругом Семен ходил по рыхлой, парной земле. Стало жарко — сбросил пиджак, кепку… Влажно заблестели глубокие залысины.
Раскладывая картофелины вдоль борозды, я смотрел на него. Я дивился силе и ловкости человека, которого не в пример нам, молодым, крепко измяла война.
В нескольких деревнях Семен подводил меня к традиционной рамке с десятками фотографий и говорил:
— Мой съемок!
Он работал когда-то после войны фотографом в артели. Где пешком, где на попутной лошадке зимой, в морозы и метели, прошел от деревни к деревне не одну сотню километров. Приносил людям в глухие селенья немудрящую радость.
Когда мы проходили одно из устьев, Семен рассказал об этой необжитой еще реке. Один себе, когда еще числился инвалидом, он целый месяц провел на ней. Более ста километров прошел на лодке-одновеселке против течения и спустился обратно. Потом проделал такой же путь вместе с товарищем.
Дороги, скитания — труд и труд. Особенно когда стал работать у рыбаков.
По-русски, грубовато он пожаловался мне как-то:
— Дома женка совсем уж рассыхается. А я все в нетях.
В характере Семена есть одна заметная черта, которая позволяет его назвать хорошим простым словом — пахарь. И это я по-настоящему понял именно в задичалом огороде на заимке, соединившей в себе и главное рыбацкое становище, и речной путевой пост.
…Последний круг. Последняя борозда. Все. Лошадь, только что бугрившаяся упругой спиной, враз обмякла и замерла возле огородного прясла, словно привалилась к нему. Семен смахнул с высокого лба пот и разомкнул губы:
— Ну, теперь пусть Василий начальничка вспоминает. А то, может, осенью и на уборку приеду…
Присели, закурили.
Из северо-восточного угла тянуло холодом. 'Ветер взъерошил потемневшую реку. Дрожала неокрепшая листва. Хотелось в избу, к потрескивающей смолистыми поленьями печке…
Через несколько минут над зыбкой водой затарахтел мотор. Семен опять умчался на старицу, чтобы лишний раз проверить запор, посмотреть: как там рыбаки.
Вечером была по-черному топленная баня. Костогрейная, распаривающая тело и душу. После нее, обессиленные, мы повалились на пол, на жесткую постель, показавшуюся нам мягче всех перин на свете.
Семен уснул сразу. Лицо его потеряло резкие очертания, сгладились скулы, округлился подбородок. Только по-прежнему шероховатили лоб морщины, будто человек еще недоделал что-то и сейчас, во сне, вспоминает: что именно.
Угрюмо гудела, билась об оконное стекло перетянутая в талии оса.
Она гудела долго и нудно. Бестолково суетилась, шарила вдоль оконных переплетов и каждый раз проползала мимо того места, где выкрошился угол стекла.
За окном, где с утра было столько солнца, стало пасмурно. Небо помрачнело. Где-то далеко-далеко громыхали громы. Налетали порывы ветра. В щели между потолочными плахами сыпался песок и шуршал по столу, застланному газетой.
В избе было душно, гудела голова. Хотелось унять асу, но подниматься было лень. Словно всего спеленало что-то мягкое, вязкое. Я был в том полудремотном состоянии, когда ни о чем не хочется думать.
Да и вообще весь этот день — тихий, без заметных событий — был каким-то очень затаенным.
Рано утром мы с Семеном отправились в устье старицы. Был час, когда хозяйки достают из печей стряпню, и от близких изб тянуло запахом свежеиспеченного хлеба. В разных концах деревни мычали коровы, покрикивали запоздалые петухи и лениво подавали голос собаки.
Мы проталкивались на лодке сквозь затопленные кусты туда, где по мелководью была выметана контрольная сеть. Ее поставили для того, чтобы знать, куда идет рыба: в озеро или из него. Ведь видно, с какой стороны она зажабрилась в сеть.
Когда мы заплыли в гущу ивняка, тишина сменилась гулом. Кусты стояли все в золотых сережках, и почти на каждой — пчела. Даже вода в маленьких заторах среди щепья, припруженного к поплавкам, была присыпана желтой пыльцой. Лишь в одном месте ни щепок, ни пыльцы. Утонули поплавки, огрузла сеть.
Семен осторожно приподнял ее. Крутобокий, видать, икряной, лещик сверкнул в воде. Он запутался головой в ячеях с речной стороны.
Не вынимая из воды, Семен высвободил его и тихо сказал:
— Не отошел, значит, икромет.
Мы долго сидели молча и слушали пчел.
Вдруг кто-то снова потряс берестяные поплавки. Снова приподнял Семен сеть. Тот же самый лещик: заметен след-надавыш от капроновой нити. И не запутался ведь, поверни в сторону — и иди себе… А он — в сеть.
Семен опустил руки, задел леща. Тот вильнул хвостом, пошел бочком-бочком и опять ткнулся в сеть.
— Ишь ты, какая сила его гонит! — улыбнулся Семен. — Убьется, а будет лезть. — Легонько ухватил леща под жабры и перебросил на нашу, озерную сторону…
Мы уже выбрались из ивняка. Давно затих гул пчел. А я видел того икряного леща. Помятый сетью, с ободранной чешуей, как упорно шел он к своей цели. Пришла его пора, и он знал, что делать.
Неотложные дела снова выгнали рыбаков на озеро. На сонной заимке я остался один.
Чтобы как-то расшевелить себя, долго бродил со спиннингом по берегу.
С непонятным упрямством хлестал и хлестал воду, хотя знал, что в такой застойный день старанья мои напрасны.
Оса упала с окна и затихла. Не стало слышно ветра. Не падал на газету песок. И в этом глухом, плотном безмолвии такими неожиданными были резкая вспышка за окном и взрыв над самой избой. Я прильнул к стеклу.
Не было ни грозных облаков, ни толстобоких черных туч. Лишь ровная хмарь по всему небу. Опять коротко сверкнуло и разорвалось, но уже дальше от построек, над Камой. И пошло, и пошло… И каждый раз — в новом месте. Трахнет — долго сыплется сухой треск, словно осколки по железным крышам. Налетел ветер, швырнул в стекла песчаной пылью и припечатал ее тяжелыми каплями.
Я тихо засмеялся. Дремы словно не бывало. Голова враз просветлела. Гроза!
Впервые я поймал себя на этом давно, в детстве. Как-то мы возвращались с матерью с дальнего покоса. Небо еще только нахмурилось и чуть-чуть заворчало, лишь первый ветер шибанул по верхушкам деревьев, а мать уже заволновалась и начала меня подгонять. Она торопилась выйти на проезжую дорогу. Мы шли по узкой тропке-визиру через густой лес с частым сухостоем. В буреломный ветер здесь было очень опасно. То там, то тут, круша все, валились толстостенные подгнившие лиственницы.
Мы успели пробежать тропу. Вечер и ливень застали нас на дороге. Мы мигом промокли. Под ногами было грязно и скользко. Кругом гремело и ухало. Где-то в стороне валились лесины. И все это — в кромешной темноте, сжигаемой редкими молниями. Каждый раз, когда вспыхивал этот ослепительный свет, мать бросалась к обочине, приседала и часто крестилась:
— Господи! Прости и помилуй.
А я шел себе по середине дороги. Когда мать кидалась в сторону, я лишь останавливался, из озорства закрывал мокрыми ладонями глаза, а сам сквозь пальцы смотрел, как изменялось все вокруг под холодным сверканием молний.
В детстве я часто спал на сеновале. Уже в мае мы уходили с отцом на прошлогоднее сено под тяжелые тулупы. Сколько раз гроза будила нас по ночам! Раскалывалось небо. Вспыхивало так, что в крыше видна была малейшая, щель. Захлебываясь, клокотали под водостоками бочки. Постанывали на ветру деревья. А мне хотелось кричать в ночь что-то отчаянное, дикое.
Бушевала первая гроза в мае. На землю пал сильный ливень. Было темно. При свете молний вспыхивало кривое и бугристое от дождевых струй оконце. Я прошлепал по некрашеному полу к столу и закурил.
В распущенной рубахе, босиком, бородатый, я чувствовал себя очень свободно, гроза прорвала во мне какую-то запруду. Который раз уже бывает так со мной… В лесу я всегда стараюсь не вспоминать об опостылевшем городе. Думается: брошу все и пойду лесовать, забыв обо всех больших и малых благах.
И в общем-то все оказывается очень просто. Чем дальше мы уходим от природы, тем сильнее тянемся к ней. Настолько сильно в ней все материнское, первородное!
Как хорошо снова почувствовать себя ребенком!
Нигде так не нежусь по утрам, как в деревне у своих стариков. Здесь я по-прежнему сыночек, о котором непременно надо заботиться: накормить повкуснее, постелить помягче да укрыть потеплее. Мать перебирается на печь, уступая мне лучшую в доме постель — поржавелую кровать с провисшей сеткой, с матрасом, набитым трескучей осокой.
По мне — так слаще этой постели на свете нет. Особенно если я приезжаю один и несколько дней могу жить так, как мне захочется. Первый день после дороги валяюсь обычно до десяти, до одиннадцати часов, и никто меня не потревожит. Разве только отец. И то, если у него припасена бутылочка и ему станет невмоготу. Тут уж он поднимает и меня «за компанию».
Обычно я просыпаюсь от хриплого бормотания черного круга репродуктора. Он иногда так гнусавит, что ничего не разберешь. А то вдруг пронзительно запоет, заиграет, начисто заглушая все другие звуки и голоса.
До радио мои старики большие охотники. Если оно мешает мне и я выключу его, отец, придя с улицы, уже беспокоится:
— Мать! Радио-то у нас чего замолкло?
— Тиш-ш-ш, — шикнет она на него. — Работает он!
Давно я не был дома. Начало лета с рыбаками провел, потом — работа.
Наконец среди ночи я снова попал в родную избу и опять проснулся под позднюю утреннюю гимнастику. Потянулся на скрипучей кровати и замер с закрытыми глазами, прислушиваясь сквозь музыку и подсчеты к мерному покачиванию маятника и таким знакомым, родным голосам на кухне.
— Чем гостя-то угощать будешь? Пельмешков надо было нащипать или пирожки-скороспелки завернуть.
Отец только что пришел с дежурства, он сторож при ферме, и тетерь ему надо во всем разобраться, навести порядок. А мать и без того суетится возле печки, гремит чугунками, волнуется.
— Пельмени ему! А фарш ты наготовил? В субботу если к вечеру, когда соберутся все. А сейчас блинчиков завела, с молочком…
— Не едал он твоих блинов, — ворчит отец. — Какая это закуска?
— А грибы соленые? Сходил бы лучше за ними.
Отец вернулся быстро. Слышно, как он бренчит эмалированной тарелкой и вилкой.
— Это в пойло бросить, что ли? — спрашивает он.
— Совсем уже старый из ума выжил. Такую вицу корове! Листики ей оборви.
— Вицу, вицу! Смородина ведь, в рассоле лежала, отмякла.
— Где же она отмякнет? Палка она палка и есть.
— Всю жизнь ты выкомыриваешь. Да они еще не такие палки съедают. У коровы глотка-то… Вон у нас раньше отец нашел в желудке у ней портомонет. Бо-ольшой портомонет. Копеек пятнадцать медяками в ём было. Заглотила. А ты…
Всегда они так. Спорят, ругаются незлобно. Одни живут, только и поговорить-то между собой.
На какое-то время я задремал, убаюканный музыкой, и опять очнулся от голосов.
— Пробежали теплые денечки, и не заметила как. По малину толком не хаживала, все дела да заботы с коровой. Слава богу, кормит нас помаленьку… Вот и бабье лето подходит, а там, того и гляди, снег навернется. Опять зимушка, тоскливая да студеная…
— Да-а, бежит времечко, не ухватишься, — вторит отец. Но и тут ему все-таки надо возразить: — А снег что — до него еще не близко…
— И не говори; всяко быват… Вон в двенадцатом, кажись, году совсем рано пал. Мы и морковь еще не выдергали. Маленькая была, а помню. Вышла в огород — снегу толсто. Иду по тропочке — тятя, видно, прошел, смотрю: выглядывает из-под снега штуковина железная. Потрогала, а она как щелкнет и поймала меня. Ладно, в маминой кофте была, рукава-то длинные. Рукав мне и захватило. Дергаю — не пускает. Застыла вся, а реветь не смею: тяти боюсь. И из кофты вывернуться да убежать не догадаюсь. Ладно, мама хватилась… А это тятя капкан на зайцев поставил.
— Таковская была, — посмеивается отец. — Не любопытничай.
— Э-эх, — вздыхает мать, — вроде совсем недавно было, а годочков-то… День да ночь — сутки прочь. Все ближе к смерти.
— Не-е, — хорохорится отец, — еще поживем, побегаем. Дай-ка мне чистую рубаху, в магазин пойду.
— Перед кем выряжаться-то? На тебя не напасешься. Шею хоть бы вымыл. Вечно ворота-те как хомуты.
Но все-таки идет в комнату, к сундуку. Я зажмуриваю глаза, будто сплю. Но лежать уже надоело. Надо подниматься.
Мать торопливо раскатывает тесто на фанерной сочельнице. Припоздала сегодня. Просидели мы с ней ночью, проразговаривали.
Руки у нее по локоть в муке. Выбившаяся из-под платка седая прядь совсем побелела, второпях, видно, поправляла мучными пальцами.
Ловко у нее все получается. Каравай за караваем ложится на железный лист и — на печь, чтобы поднялись, вытронулись в тепле.
— Чашку надо каравашки-то раскатывать. Нету уж ничего, — сетует она.
Я не помню, да и не знаю всех тонкостей печения хлеба, но поддерживаю разговор.
— Были ведь деревянные у тебя.
— Ну, то маленькие, для ярушничков. Были, как не было. У нас еще в деревне тетка Меланья плела. Из ржаной соломы. Аккуратненькие такие чашки для больших караваев. А то еще корешковые были, из тонких корней. Тоже плетеные. Извели теперь все. Редко хлеб-то пекем…
Маленькая какая, сухонькая она у нас стала. Сколько новых морщин вокруг глаз… Часто на сердце жалуется, простуды ее замучили. А все еще бегом, бегом — торопится успеть всюду. Вот и тут на одном месте не устоит: некогда. То в чулан, то в сенки, то в погреб.
Мама ты наша, мама! Сколько помню тебя, все ты хлопочешь, все заботишься. И гости соберутся — всегда ты на ногах, потчуешь всех, стряпню на стол носишь да посуду собираешь. Сядешь на минутку на краешек чьей-то табуретки — даже места-то тебе за столом постоянного нет, — выпьешь стопочку, раскраснеешься. Посидишь так, глаза светлые, ласковые, поглядишь счастливо на нас и опять убежишь на кухню, всплеснув руками. Пельмени у тебя, вишь, там варятся, не проглядеть бы.
Трудно жили, никогда в доме достатка не было, а для нас всегда все находила. Я помню и вижу руки твои хлопотливые. Маленькие руки, не по-женски шероховатые, темные — надежные руки. И шили, и мыли они, и дрова рубили, и сено косили. С утра раннего допоздна — все заняты. Освободятся к ночи, тут бы им всю ласку нам отдать. А мы уже спим. Лишь чуть притронутся они к нам — не разбудить бы ненароком… Утром мы еще сны досматриваем, а ты уже снова в хлопотах, и вся нежность оборачивается делом для нас. Сердце твое жалостливое, мягкое, любовь твоя великая, материнская, — все это руки твои, самые святые на земле!
Есть раннее материнство. Его больше всего любят изображать художники: молодая, здоровьем налитая женщина с крутощеким младенцем у груди. И есть итог материнства, потрясающий своей силой, мудростью полнейшей самоотдачи. Вижу старую женщину, одиноко сидящую, словно на минутку притулилась передохнуть, вот-вот поднимется. На коленях — руки натруженные, лежат умиротворенно, не шелохнутся. Во взоре ее — радость и скорбь. Радость за живых, путь ее, матери, продолжающих. Скорбь за тех, кого не досчиталась она или похоронила в сердце своем заживо…
Радуется мать: сын приехал, редкий гость. Все-то ей хочется сделать как лучше. Отец уже торопит, на стол накрывать надо. А она еще и переодеться не успела. Побежала в комнату, наспех в сундуке своем роется и все наговаривает, наговаривает. Каждая вещь для нее живое существо. Для каждой она слово ласковое найдет, как с живой поговорит.
— Юбочка ты моя! Затаскала я тебя. Обремкалась ты. Уж не обессудь. Постираю вот, ушью — полежишь тогда, отдохнешь.
Привез ей яблоки на гостинцы. Так ведь и им уже место нашла, когда только успела. И поговорила, наверняка наказала не портиться, подольше быть румяными. Не успели за стол сесть, она все про них обсказала.
— Яблочки-то я в комод за косую доску поставила. Потом в вазу отбавила да на полочки, к посуде. Больно уж запах душистый. А одно, самое лучшее, — голос у нее стал совсем мягкий, воркующий, — положила в сундук с бельем. Как ни открою зимой, так яблочком и опахнёт. Сестрица моя, покойница, царство ей небесное, все так-то делала…
Жарко стало мне от угощения и забот, не по себе от чрезмерного внимания, которое, может, и не заслужено вовсе. Улучил минутку и удрал во двор.
Люблю в первое утро в деревне обойти все, заглянуть под поветь, под дровяной навес, постоять на крыльце, поглядеть на луговину за огородом, на заречный лес… День пасмурный, прохладный. Куры нахохлились, забились под крышу, жмутся к подворотне. Зелень вдоль реки по-осеннему тяжелая, с чуть заметной блеклой проседью, но без «звону». Не время, середина сентября еще.
Луговина пустынная, мокрая от ночного дождя. И в огороде голо, только зеленеет грядка моркови да белеют тугие капустные кочаны. Запах влажной земли особый, отличный от весеннего и летнего, — холодный и бесцветный.
Как в детстве, ищу острое стеклышко и, разнимая зелень вдоль рядков, выбираю морковку. Она необыкновенно ярко горит на фоне черной земли и приятно холодит руку. Хрустнула ботва посередке, так, чтобы осталась удобная держалка. Брызнул из-под стеклышка сладкий сок, и полетела под ноги тонкая стружка. До чего вкусна морковка, до чего пахуча она прямо с грядки, когда стоишь в огороде и держишь ее зазелененными пальцами.
Я долго шарю в густо заросшем сорной травой огуречнике, поднимаю обмякшие мясистые плети. Холодно. Стынут руки на ветру. А крапива все так же зло жжется, расходуя на меня весь запас желчи. А мне не привыкать, пусть жалится! Я знаю, чего ищу. Один за другим ложатся в ряд маленькие огурчики-последыши. И раньше любил я собирать их в отмирающем парнике. Одни огурцы так, маленькими, и пожелтели — этакие пузатенькие преждевременные старички. Созреть не созрели, а видимость как у семенных. Другие — совсем зеленые, продолговатые, все в пупырышках молодости. Жалко оставлять их гнить на земле под осенними дождями.
Разложив огурцы на лавочке возле поленницы, я опускаюсь рядом и еще раз оглядываю огород.
На голой меже одиноко скособочилась почерневшая, щетинистая копешка. Одно название что клевер — жесткие перезрелые стебли с редкими листиками, остатки семенного поля. Верхушки сжали, свезли, а будылья оставили гнить. Долго не смела мать косить их. Уж когда что получше люди выбрали, тогда и она побежала на клеверище на Сухой Лог. Боязно опять одной-то. Ладно, соседка одинокая согласилась подсобить. Так и ходили несколько раз вдвоем, носили на себе тяжелые ноши. Глядишь, прижмет зимой с кормом — все подспорье. Не изопрела бы только копешка. Не успели просушить ее: дожди.
Худо с покосами вокруг. Земля колхозная да лесничества. Не каждому удается выхлопотать участочек. Все лето в одной заботе и проходит: где бы потюкать травки на тележник-другой. Тычутся по лесным пустошам, изворачиваются: где сена клок, а где и вилы в бок.
Совсем уж худы старики стали, а не отступаются от коровы. «Пока живы-можем, все заделье для нас, да и опора, — говорит мать. — На одну отцовскую пенсию много ли наживешь…» Да по всему видать, что последний год маются с коровой, не под силу уж. Поговаривают о продаже.
И сам чувствую: все острей и острей, как-то очень по-личному воспринимают они осеннее увяданье. Больнее встречают и провожают бабье лето, тяжелее переносят долгую зиму.
Для меня и осень, и зима — радость. Знаю, что минуют они и опять придет оживляющая весна. На много лет наперед знаю. А им уж все не то…
Бабье лето. Сколько я помню этот день, редко-редко бывает он пасмурным, серым. Обычно случается так, словно лето повернуло вспять. Только леса уж звенят все сухо и птицы табунятся, настраиваясь на дальний перелет.
И сегодня тоже небо чистое. Распарился я, скинул пиджак, рубаху, в одной майке налегаю на лопату — и хоть бы что.
У сестры — помочь. И мать здесь, и отец, и еще четыре старые женщины, родственницы и соседки с улицы. День будний, и молодые все на работе.
С утра мы вышли в поле и теперь торопимся выкопать разом всю картошку. За мной выбирают трое, и поэтому мне передохнуть некогда, знай накапывай. Сначала я делал это играючи и еще разговаривать успевал, а теперь помалкиваю. Заломило поясницу, черен лопаты в натертых ладонях стал грубым, шероховатым. Но я виду не подаю, лишь поглядываю назад: скоро ли концевая межа, уж тогда лягу. И пусть бабоньки наши, знаю я их, жалеючи меня, наговаривают: «Умаялся городской-то. Полежи, полежи…»
Они и сейчас без умолку все судачат о житье-бытье, соседских делах. Пожалуй, самая бойкая из них тетка Татьяна, сухощавая, бодрая не по годам.
— Ну, бабоньки-подружки, — заводит она, — на целину я ныне собралась. Значит, не придется боле ни садить, ни копать.
Я сначала не понимаю, о чем она, слушаю дальше.
— И-и-и, Татьяна, больно раненько об этом. Поживи еще…
— Дарья вон тоже окучивала здесь с нами. И копать ее приглашали, а теперь уж лежит, ничего ей не надо.
Через дорогу от нас — старинное, заросшее тополями и липами кладбище. Все глянули туда, где лежит Дарья, сокрушенно вздохнули, помолчали несколько секунд и опять за свое.
Меня поразило спокойное, обыденное отношение к смерти. Дескать, плохо ли, хорошо ли, а свое пожили — умирать можно.
Наш зять по своим делам пошел на кладбище, а бабы ему вслед:
— Подыми ты ее. Хватит ей лежать. Пусть идет картошку копать: с нами, поди, веселей…
Вернулся он.
— Что, не встает?
— Не дозовешься.
— О-хо-хо, все вот так…
И опять лишь сухой треск ботвы, шорох разгребаемой земли да глухой стук падающих в ведра картофелин. Заученными движениями ставлю лопату, упираюсь сапогом в верхнюю кромку, переношу на правую ногу тяжесть всего тела, напрягаю руки и переворачиваю ком земли с впаянными в него картофелинами. Не разгибая спины — рядок влево, рядок вправо. Стараюсь уйти от идущих за мной женщин, оторваться от них. Двенадцать гнезд вправо, столько же влево… А куда от них уйдешь? Вот они, след в след. Мельтешат перед самой лопатой морщинистые, ловкие руки, темные от земли и картофельного сока.
Последний ряд! С силой втыкаю лопату и валюсь в желтую колючую траву, распугивая поздних кузнечиков. Теплая, родная земля подхватила и понесла. Закружилось глубокое небо с редкими рваными облачками, как трепаная кудель.
Звенит в ушах — кружится, пульсирует кровь с разгона. Руки, ноги гудят — с непривычки гудят, от разбуженной силы. Эх, сейчас бы кваску холодненького — и опять можно копать, пахать, валить. Эге-ге-гей! Что вам надо еще, какую делать работу? Все по плечу…
Всего несколько дней живу в полях да в лесу, а вспомнили руки, что умеют и могут многое. Дело им дай, разохотиться позволь — вытворят чего никогда и не было.
Эх, мечтать хорошо! А кто будет дело править? Тетка моя, Маремьяна, уже баб-подружек подняла, повела табуном на картофельные кучи. Замелькали руки, полетел во все стороны стукоток-звон. А я же — их кровь, их кость. Ну кто я, куда я без них? Они за мной шли, подгоняли, теперь тянут за собой. В чем эта связочка невидимая? Только ли в сегодняшней работе, в общем-то маленькой, обыденной? Одно чувствую: есть она, не порвать, не разрушить ее.
Споро работают женщины — любо. Тетке Маремьяне за восемьдесят, согнуло ее, ноги отекли, лицо все иссечено временем, задубело. А бойка, ой бойка! Сколько помню ее, живет все одна. Мужицкое, не мужицкое дело — все сама, до мелкой малости. Рано умер муж, жизнь гнула, ломала — сколько на веку своих маленьких бед, сколько больших, народных! Одних войн… А ни к кому не ходила на поклон, выстояла и дочь с рождения больную больше пятидесяти лет держит возле себя.
Глянула тетка на подружек:
— Что-то мы без песни сегодня. Заведем? — И начала глухо, хрипловато:
Не сподумала девка красная,
За молодца замуж я пошла…
Подхватили женщины, полилась старинная печальная песня Бесхитростный рассказ о бабьей доле.
Вот настала страда тяжелая,
Да со серпом я жать пошла,
Уж я жала да рожь высокую,
Да слезы в три ручья лила.
Не успела оглянуться — промелькнуло лето, подошло новое дело — молотьба.
Молотила я, думу думала…
Не крестьянка я, не дворянка я,
Да я крестьянская жена.
Старые крестьянские жены… Вдовы они уж. Так подобралось, что все помощницы, кроме моей матери, давно похоронили своих мужей. И теперь вот поют бесстрастно, словно не о себе рассказывают, а о ком-то другом. Стирает время краски, глушит помаленьку боль. Да и жизнь берет свое. Дети поднялись, внуки пошли в рост. О них сейчас все заботы…
Под песню да разговоры быстро закончили работу. В тележке, прицепленной к мотоциклу, свозили картошку домой. И стали мыться да готовиться к ужину. Помочь в наших краях — это работа до устали, а вечером обязательно обильное угощение, гульба.
…За составленными в ряд столами сразу стало тесно и шумно. Заблестели глаза, посыпались прибаутки. Женщины вспоминают, как праздновали они бабье лето в недавние годы. Выносили посередь зеленой улицы стол, лавки, выставляли кто чем богат и собирались по-соседски. Обязательно без мужей, даже у кого они и есть. Гуляли допоздна, пели любимые свои, девичьей поры, песни.
И сейчас, оставшись одни — мы, мужики, вышли на крылечко покурить, — они тоже поют. Песни большей частью грустные, незнакомые мне. А вот эта уже слышанная сегодня на поле. Теперь ее завела тетка Татьяна. Голос у нее крепче, да и старается она, чтобы было попереживательнее, — больше тягучести в словах и тоски.
Муж приедет с торгу пьяненький,
Я лошадок распрягу.
Если спать ему захочется,
Постельку мягкую да постелю…
Хрипловатый голос тетки Маремьяны тоже слышен хорошо. Он удивительно бесстрастен, будто слова песни совершенно не волнуют тетку, словно за ними не может таиться ни воспоминаний, ни отголосков былых страстей. Но я не верю в это. Просто тетка моя кремень. Не верю, потому что недавно совсем случайно узнал такое, о чем в нашей семье никогда даже разговора не заводили.
…Было это еще в старой России. Тетка Маремьяна, тогда попросту Маша, была замужем за рослым чубатым Григорием. Первые годы жили да радовались, а потом сильно приболела Маша. Почти год она и по избе-то еле-еле ходила. Григорий кругом все один да один. Пахать, сеять — сам. Жать, вроде бы дело больше женское, — опять сам. А на соседнем поле, тоже частенько одна, — Танюша-краса, длиннокосая певунья. И потянуло их друг к другу. Извелись все: у одного — жена, у другой — муж, а ничего поделать с собой не могут. Муж Тани Петр уж коситься стал, Маше бабы всякое нашептывали. А Григорий с Таней только тем и живут: как бы хоть на минутку увидеться, словечком перекинуться.
Что уж между ними произошло — неизвестно. Только однажды зимой спозаранку поехал Григорий в дальнее торговое село на базар и Петра с собой пригласил. Часа через три, уж светать стало, пригнал на взмыленной лошади в улицу, сам ошалелый, без шапки, в кровище весь, лицо рассечено. А в розвальнях Петр, уже остывший, лежит.
Как, что было — только ночь студеная да зимний лес знают. Может, в Петре обида-ревность взыграла, первым он бросился на Григория? Или Григорий все заранее продумал и специально затеял эту поездку? Сам он одно и то же твердил и людям, и в участке. Дескать, в темноте напали на них разбойники. Петра успели топором тюкнуть. А он отбился, только лицо да руку посекли, и угнал от грабителей.
Через несколько дней, лишь успели Петра похоронить, взяли Григория под стражу до полного выяснения.
Откуда только у Маши силы взялись. На удивление всем, каким-то чудом поднялась она и поехала в волость. Как уж удалось ей, деньги ли помогли, но вызволила она Григория. Отпустили его «за отсутствием веских улик».
А вслед за этим в один из дней разнесся опять по улице страшный крик. Выбежала неодетая на мороз мать Тани, кофту на себе рвет, головой о стенку колотится. Бросились к ним во двор, на сеновал — висит Таня под стрехой, волосы густые, распущенные, заиндевели уже…
Встала со временем Маша на ноги — Григорий слег, да так, что больше и не поднялся. На несколько лет приковала его болезнь к постели. Маша за ним, как за малым ребенком, ходила-ухаживала. И никогда за прошлое — ни словечком. Говорят, не раз плакал Григорий и жаловался близким:
— Виноват я перед Машей — прощенья мне нет.
Умер Григорий вскоре, а Маша так и живет одна.
Старуха она теперь преклонная, но хоть и бесстрастным голосом поет, знаю я, что былой пожар, картины пережитого до сих пор туманят ей глаза.
Вот все тише, тише голоса — на исходе песня.
Спи, хорошенький, спи, пригоженький,
Да больше слов тебе я не скажу…
Когда я вернулся в избу, женщины сидели молча, с просветленными лицами. Я знал, что они сейчас заведут между собой разговор о чем-нибудь своем, поэтому не стал мешать и тихо вышел.
Уже за полночь я отправился в чулан.
Было тихо и темно. Лишь четко выделялся на фоне неба переплет оконной рамы, в стекло заглядывала дрожащая низкая звезда. В дальней улице кто-то протарахтел колотушкой. На лавочке под окном раздался переливчатый тихий смешок, шепот. Прямо пахло сухими травами, развешанными по стенам, мукой, солодом и многолетней амбарной пылью.
Я лежал на просторной деревянной кровати, пережившей не одно поколение, и вспоминал слова сегодняшней песни.
Засыпал я с ощущением большой тихой радости. Ведь есть по деревням и селам такие дома, где меня всегда примут, есть такие люди, которые всегда обогреют. Что бы со мной ни случилось, среди них я могу снова набраться силы и мужества. С их помощью приблизиться к родной земле и обновиться.
Просто никогда раньше не представлял себе так отчетливо: что бы сталось со мной без этих людей…
За два осенних наезда в деревню я, казалось, уже стал забывать о поездке к рыбакам. И вдруг — это письмо от Семена. Острее всего оно напомнило мне о последних днях наших лесных скитаний, о разведочном походе на озеро Большой Кумикуш.
…Пройдя с километр по настилу из сосновых кругляшей, мы еще около сотни метров брели по болотине вдоль канавы для лодок, выкопанной рыбаками, и очутились на зыбком берегу озера Челвинского. Неподалеку покачивалась доверху заполненная большая лодка, заиленная, без уключин, без скамеек. У меня екнуло сердце: и на такой плыть в волну через все озеро?
Немало повозившись и вымокнув, мы вытянули и перевернули лодку. Берег сразу осел, и наши ноги снова оказались в воде. Но, кроме меня, пожалуй, никто не обратил на это внимания. Два наших проводника и Семен вытесали деревянные клинья и наперегонки запостукивали топорами. Через полчаса лодку было не узнать. Проконопаченная, вычищенная, с приколоченными скамейками, она уже не вызывала недоверия — хоть куда плыви.
А мужички не унимались. Они свалили две приземистые, корявые сосенки, вырубили по куску ствола с самым прямым и прочным сучком и стали выделывать из этих заготовок уключины. Потом приколотили к бортам две короткие доски, продолбив в них, опять же одними топориками, по два отверстия. К этим доскам просмоленной бечевкой привязали подвижные, удобные уключины и пустились в плаванье.
Сначала волны были ровными, с одинаковыми гребнями, катились размеренно и спокойно. Но не успели мы добраться до середины озера, как гребни задымились, в лодку полетели крупные брызги. На что уж я привычный к волне, и то ежился. На этом утлом суденышке поневоле запоглядываешь на далекие берега. Да и от них толку мало. В случае если начнет заливать лодку и все-таки удастся добраться до берега, не везде на него ступишь. Зыбь.
Озеро Челвинское похоже на рыбий пузырь. Первая часть, затем сужение метров до сорока и второй — меньший участок. Берега везде низкие, чуть заметные у воды. Растительности на них почти никакой: чахлые низкорослые сосенки, искривленные ветрами. И так до самого горизонта. С какой бы стороны ни задуло — сразу волна. И даже ветер стихнет — вода еще долго раскачивается.
Несмотря на волну, первую часть озера мы пересекли напрямик и вскоре вышли в пролив. Мне было как-то неловко сидеть на корме, я предложил мужикам смениться. Один из них скосил на меня лукавый взгляд:
— Что ты, мил человек, не успели отплыть. Насидишься еще на гребях.
«Где тут насидишься, — подумал я, — метров восемьсот осталось пройти по озеру, потом пятьсот протокой — и Кумикуш».
А вот и чуть заметный вход в прокоп. Он узенький, в метр ширины, заросший по кромкам болотным разнотравьем. Проталкиваемся по нему против довольно сильного течения, раздвигая мшистые податливые берега.
То там, то здесь взлетают из-под кустов серые куропатки. Несколько раз спугиваем журавлей. Они поднимаются так неожиданно, что я не успеваю щелкнуть фотоаппаратом.
Вдоль протоки растительность побогаче. Чаще стал соснячок вперемешку с карликовыми ивами и березками. Выше и гуще разнотравье. Особенно выделяются крупные венчики цветущей морошки и белая кипень багульника.
Последний десяток метров. Громкий шум прибоя, шапки пены в узкой горловине — вход в канал, сосна-маяк на берегу, с плоской верхушкой, с обрубленными понизу сучьями. Нашим глазам открылся простор гиганта Кумикуша. Здесь-то и начались наши тяготы. До сих пор помню эти греби и мозоли, что набил рукоятками весел.
Только мы высунулись из протоки, на нас обрушились черные валы — не вода, а мешанина из мелкой торфяной крошки. Лодка закрутилась, заклевала носом. Побагровев от натуги, Семен еле сдерживал ее против волны и не давал притиснуть к берегу. Такого берега я еще не видел. Под ударами разбушевавшейся воды он качался, как хлипкий плот. Кривые сосенки и стелющиеся березки в такт ударам кланялись волне, словно молили о пощаде.
В центре озеро кипело и пенилось. Сильный ветер гнал воду с северного конца, ей некуда было деться, и поверхность озера была похожа на гигантскую выпуклую линзу. Из-за этого дальний берег чуть просматривался призрачной полоской.
Свернув вправо, мы стали пробираться вдоль берега, повторяя мельчайшие его изгибы. Несколько раз ветер менял направление, заходя с чистого севера на чистый запад, и мы долго не могли выбрать места потише, чтобы выметать сети.
Пустились в плаванье в четыре часа дня и лишь в десять вечера, когда ветер поутих, очутились в северо-западной оконечности Кумикуша. Здесь на берегу гораздо суше, сосны и березы выше, гуще.
Пока мы ставили три сети, разнося их подальше в обе стороны от нашего привала, с болот поползли сумерки. Солнце зашло, так и не показавшись. Было пасмурно. В закатной части неба грудились тяжелые дождливые облака.
Набросав возле костра березовых прутьев, мы сидели на скамейках, сооруженных на скорую руку. Иначе нельзя: под ногами постоянно хлюпает вода. Позади, ближе к лесу, горбился полуразвалившийся барак. Он стоял с пустыми проемами окон и двери, с заполненной водой ямой вместо пола. У стены барака — приставная лестница из березовых кругляшей. Наверху, на сохранившемся потолочном накате, под остатками тесовой крыши — обтянутый с боков толем балаган.
В нашем конце озеро успокоилось. Тишину нарушали лишь треск костра, комариный писк да легкие всплески. Гладкая темная вода подле берега густо пузырилась — играл мелкий окунь.
Что-то завтра принесут нам сети?
Шквал налетел внезапно. Вода вздыбилась, забурлила. Сыпанул крупный дождь. Дохнуло такой резкой стужей, что наполовину выбранная капроновая сеть так и затвердела жесткой грудой.
От неожиданности у меня вырвало из рук весла, лодку развернуло и поперло. Сеть затрещала.
— Да разворачивай же! Держи лодку! — ругнулся Семен.
Я изо всех сил налег на тяжелые весла. С трудом развернул лодку. Рыбаки, с посиневшими на ветру хмурыми лицами, продолжали перебрасывать через борт пустую сеть…
А ночь стояла теплая. Покойно нашептывал на крыше балагана тихий дождь. К утру потянуло прохладой, становилось все холоднее и холоднее. Свинцовая пасмурь заволокла все небо. Было видно, что на середине озера по-прежнему ходят волны. У нашего берега, правда, плескалась лишь легкая зыбь.
Первые две сети ничего не принесли. Их переставили на новое место. И вот когда выбирали третью сеть, с севера обрушился этот шквал.
Вновь поставить сеть не было никакой возможности. Полчаса выгребая против волны и ветра, мы с трудом вернулись к костру.
Потянулся длинный, нерадостный день. Шквал налетал за шквалом. Сначала с дождем, потом с колючей крупой. И вот уже пошли самые настоящие снежные заряды. На несколько минут все вокруг затягивало белой крутящейся мутью. И долго еще было видно, как матовая пелена, колыхаясь, летит к противоположному берегу.
Пройдет час-два, заголубеет клочок неба, высунется солнце, засверкает на мокрой траве, на листве, рассыплется бликами по волнам. А глянешь чуть в сторону — по горизонту над низкими лесами опять грязно-серая мгла.
Дальний берег проглядывал сплошной белой полосой — от кипящей пены прибоя. А когда показывалось солнце, он колебался и дрожал, видимый сквозь завесу из мельчайших брызг…
Снова рискнули выйти в озеро. Снимали остальные две сети. Ни окунька. Ячеи густо облеплены комьями икры. Мы отряхиваем ее, и она, громко шлепаясь в воду, медленно тонет. Икры много. Никогда не видел я столько. Но никаких признаков рыбы.
Все три сети ставим в северном, узком конце, где сегодня потише.
Мрачное, мутное озеро. Плоские колышущиеся берега. Среди чахлого леса много сушин, вздевших к небу искривленные сучья. Кроме свиста ветра, почти никаких звуков. Птицы замерли. Лишь кружат и кружат, не садясь на воду, чайки и кричат резко, печально, словно всхлипывают.
Первые дни июня. А нас опять на обратном пути захватил снежный шквал…
Семен ни часу не может без движения. Вздремнул немножко и опять уже ворошит костер. Скинул дождевик, в одном пиджаке рубит дрова. Бугрятся лопатки под мокрой материей, от спины струится пар.
А над озером с жалобным писком планировали чайки. Покачивались на крутой волне гагары и дико кричали. Ветер доносил то детский плач, то хохот, то стон.
Неподалеку от берега Семен видел березу, высоко от земли испластанную сильными когтями. Вокруг в нескольких местах совсем недавно содран мох.
Видимо, мы побеспокоили самого «хозяина».
Закат был тревожным. По-над горизонтом будто плеснули густо разведенным марганцем. Потом он отцвел, и небо в закатной стороне долго стояло прозрачное, подернутое бледной зябкой зеленью…
В пять утра все на ногах. Ветер хотя и послабел, но все еще тянет, посреди озера ходит крепкая волна.
Завтракать некогда. Надо проскочить Кумикуш, пока снова не разгулялась непогода. Быстро поднимаем сети, густо усаженные черными, обкатанными водой мелкими корягами.
С попутным ветром ходко плывем старым маршрутом. Но теперь мы не повторяем всех изгибов берега, а сокращаем расстояние, идя от мыса к мысу.
Вокруг все мертво. Ни мелких птах, ни гагар, ни чаек. Только когда ненадолго сверкнуло солнце, звонко спела свою утреннюю песню зарянка.
Возле сосны-маяка, где сильнее всего била волна, кусты и близкие к воде деревца густо увешаны сосульками. Вдоль протоки оконца на болоте подернуты ледяной пленкой. Промерзшая клюква потускнела, сделалась матовой. Повяло и поблекло болотное разнотравье.
Мы не заметили, как проскочили Челвинское озеро, так сильно подгонял вас холод. Вот и гулкий настил под ногами. Тяжелые, стылые сети на плечах холодят и без того промерзшее тело.
В избе на сухом берегу мы топим печь, кипятим воду. Наскоро обогреваемся, выпиваем наш неприкосновенный запас — кофе со сгущенным молоком — и трогаемся дальше.
Лес тоже помертвел. Пролетали редкие сухие снежинки. Где-то вдали лениво и робко прокуковала кукушка, словно попрощалась с нами. И снова только шум ветра в вершинах сосен.
Простившись с нашими спутниками, мы налегке пустились по Каме в обратную дорогу, в село, где нас должна была ожидать машина. Ветер все крепчал и становился ледянее. Я-то хоть сидел к нему спиной. А Семен всю дорогу наступал на него грудь в грудь, багровел лицом и время от времени отогревал за пазухой изувеченную на войне руку.
Волны тоже били встречь, и мы двигались медленно. Мешал нам лес. Он плыл по стрежню бесконечной лентой, повторял изгибы фарватера. Десяток минут мы шли по чистой воде возле берега, потом снова натыкались на сплошной древесный мост и вынуждены были проталкиваться через него, чтобы оказаться в другом, снова на десяток минут чистом плесе. А сколько мы миновали сплавных бонов, отсекающих лес от прибрежных мелей! Десятки раз мы стояли промокшими ногами на них, тонущих под нами, и перетаскивали свое суденышко.
Перед самым лесом в сумерки мы попали между двух бонов в густой древесный поток. Уже были видны избы по берегу, ждущий нас грузовик возле складов, а мы, окоченевшие, еле-еле двигались среди леса и проклинали нескладный день.
— На кой мне эта каторжная работа! — ругался Семен. — Уйду я. Хватит с меня! Уйду…
И я сочувствовал ему. А в глубине души где-то шевелилась предательская радость. Я думал о том, что через день мои мытарства кончатся: я приземлюсь в аэропорту своего города.
Таким и запомнился мне Семен под конец — измученным, говорящим «уйду!». А потом — это его письмо: «За лето на своей лодке прошел около семи тысяч километров. Дома бывал редко. Хочется отдыха. В отпуске не был уже три года. Спасибо морозу, он выгнал меня с воды, и я наконец-то в своей семье…»
Я смотрю на простенький конверт с небольшой картинкой в левом верхнем углу.
Тяжелая, холодная синь воды. Продрогшие, облетевшие березки в осеннем разливе. Багрянец леса на дальнем берегу. А на середине реки — одинокая красная лодка и в ней человек.
Я знаю: лодка не красная. Она белая. Она лишь вспыхнула красным отблеском под низкими лучами закатного солнца. От этого же так ярко запламенели леса. И мне кажется, что в лодке сидит Семен. Обязательно Семен. Кто же еще может плыть на белой лодке один по пустынной осенней реке?
Я смотрю на конверт, обычный конверт, изданный тиражом, наверное, в несколько миллионов. Гляжу и думаю: «А сколько же таких, как Семен, на нашей земле?!»