Моему старому товарищу и другу Алексею Ивановичу Свирскому посвящаю
Автор
Мягкие очертания Гарца точно застыли в сладкой дреме. Облака тихо скользили над вершинами, сиявшими золотом и пурпуром в лучах заходящего солнца. Горы, покрытые старым лесом, погружались в таинственную и нежную дымку вечера. В зеленой чаще слабо позвякивали бубенчики спускающегося с горных склонов стада; грустно и сладко пела свирель пастуха. Стада возвращались в окрестные селения и пятнами мелькали в зелени леса, оставляя после себя теплый, приятный запах молока.
Позади большого стада лениво плелся молодой пастух, изредка похлопывая бичом. На минуту он остановился, чтобы поправить развязавшийся башмак, и присел на камень.
— Добрый вечер, Куэнтлен[59], добрый вечер, приятель Коонц! — раздалось у него за спиной. И из-за деревьев показалась статная фигура молодого человека лет тридцати, державшего на поводу лошадь. — Как поживаешь, товарищ?
Пастух поднял голову и с изумлением посмотрел на незнакомца в изящном коричневом камзоле с зеленой отделкой и высоких сапогах со шпорами, какие носили знатные рейтеры[60].
— Откуда вы знаете, что меня зовут Куэнтлен, господин?
На красивом лице рейтера появилась добродушная улыбка.
— Ах, теперь большинство людей в стране зовется Куэнтленами, или Коонцами, по крайней мере между бедняками.
Пастух ничего не отвечал, продолжая спокойно обматывать вокруг ноги ремни своего башмака.
— Всякий, кто носит башмак с ремнями, может назваться бедным Коонцем, — многозначительно повторил незнакомец, особенно напирая на последние слова.
Пастух посмотрел на всадника недоумевающими глазами. Голос его был звучен, как музыка. И Коонц простодушно отвечал, показывая на ремень:
— Нельзя же, чтобы у бедняков, как у господ, были вот вместо этого шпоры.
— А ты никогда не думал, что на свете должна быть справедливость, о которой так сладко поют священники в церквах?
Пастух застыл в изумленной позе и потом вдруг расхохотался:
— Так мало ли что говорят священники! Они говорят о справедливости, правде и равенстве всех, но когда богатый господин входит в церковь, слуги расталкивают перед ним толпу.
— А ты пробовал говорить со священником?
— Ха-ха! С графским священником? Да он выгонит, а то и отдерет в графской конюшне… или посадит в тюрьму… Священники говорят, что мы принадлежим господам, власть которых поставлена над нами самим богом, и заикнуться о равенстве — это значит идти против бога.
— Ну, а ты сам как насчет этого думаешь, дружище? Согласен с ними?
Коонц подозрительно покосился на собеседника:
— Собственно, никак не думаю. Я и думать-то об этом боюсь.
— А я тебе могу рассказать, как ты должен был бы думать, чтобы найти счастье на земле. И если ты последуешь моему совету…
— Тогда я охотно бы послушал… — несмело отвечал пастух. — Но только простите, милостивый господин, мое стадо разбрелось — я должен его собрать и идти к городу. Если я потеряю хоть одну корову, мне достанется от владетельного графа.
— А граф жесток?
— Что мы только терпим от него! По правде сказать, я чувствую себя свободным только с моим стадом в лесу.
Он встал и хлопнул бичом, собираясь уйти.
— Постой! — остановил его незнакомец. — А где здесь в Штольберге харчевня старого Иоахима Шульца под названием "Веселый кубок"?
— Это у самой заставы! — весело отвечал пастух. — Туда собираются приезжие, не знающие города, и все бедняки.
— Спасибо. Приходи вечером в харчевню, потолкуем.
Пастух кивнул головой и побежал догонять разбежавшееся стадо.
— А как вас зовут, господин? — крикнул он, останавливаясь и тяжело дыша от бега.
— Все равно, приятель, как бы ни звали! Я — иностранец из Нетовой земли, Пустого округа, живу возле Голодной горы. До скорого свидания, товарищ!
Коонц, почесывая затылок, побежал за стадом, а незнакомец ловко вскочил на лошадь, дернул поводья, и скоро его статная фигура потонула в облаке пыли по дороге, ведущей к горному городку Штольбергу.
Едва он отъехал несколько метров — из-за деревьев показалась гибкая, юношеская фигура с длинными каштановыми кудрями, в простом коричневом камзоле. Юноша долго с удивлением смотрел вслед статному чужестранцу и провел рукой по лицу, как бы пробуждаясь от сна.
— И этот говорит все то же, — сказал он громко. — Всюду слышен стон от гнета… Люди, посвятившие себя служению богу, больше всего угнетают несчастных… Кто живет в роскоши, обирая свою паству? Кто… — Он остановился и с отчаянием прошептал: — Изо дня в день, уходя в лес, я готовлюсь к деятельности проповедника и чувствую себя бессильным, особенно после того, как приходится слышать речь настоящего избранника. Кто это был здесь сейчас? Он говорил немного, но в его словах слышалась непобедимая сила. И я перед ним — ребенок.
С опущенной головой, медленной, вялой походкой пошел он к городским стенам.
Тропинка вилась по горному склону и спускалась в долину. Юноше пришлось проходить мимо унылых рудников. В темной пасти земли добывались здесь медь и железо. Около развороченных глыб земли копошились люди, черные от грязи, молчаливые, измученные каторжным трудом. Они ни о чем не мечтали, кроме отдыха.
"Рабы!" — подумал юноша, остановившись на минуту.
Ему было тяжело смотреть на этих несчастных людей, прикованных нуждой к тачке.
Он остановился, снял шляпу почти благоговейно, как будто встретил мучеников, и крикнул рудокопам во всю полноту груди:
— Добрый вечер, братья!
Но никто ему не ответил, и на мрачных лицах рудокопов он не прочел ничего: они по-прежнему торопились кончать работу, чтобы разбрестись по жалким лачужкам, и вовсе не были расположены любезничать с этим прилично одетым, сытым горожанином.
Он пошел дальше.
В лучах заходящего солнца впереди слабо синела долина, и на ней желтым пятном выделялась городская стена с воротами. Невдалеке на уступе гордо стоял великолепный замок графа Штольберга. Его зубчатые стены расцветились флагами, на главной башне развевался самый большой — с графским гербом; фасад сиял бесконечными огнями; разноцветные бенгальские огни и ракеты ярко освещали темную глубь старого замкового парка. В этот день со всей страны съезжались в Штольберг гости на серебряную свадьбу графа, и ржанье рыцарских лошадей разносилось далеко по окрестности.
По дороге к городу юноша всюду видел рудокопов, возвращавшихся с работы домой. Ему встретился роскошный рыдван епископа, запряженный четверкой отличных лошадей. Епископ также спешил в замок. Темные фигуры рудокопов, и без того сгорбленные, склонялись чуть не до земли при встрече с его эминенцией, который на своей земле обременял этих нищих непомерными налогами. Юноша с досадой отвернулся и ускорил шаги.
— Харчевня "Веселый кубок", — прошептал он, невольно вспомнив слова незнакомца в лесу.
Он знал эту харчевню, находившуюся около заставы, — старый Иоахим частенько заходил к его отцу. Проходя мимо дверей, откуда несло луковой похлебкой, он невольно замедлил шаги и заглянул в открытое окно. Из окна слышались крики и песни; харчевня была битком набита народом. В переплете окна показалась голова Иоахима.
— А вот идет Томас Мюнцер! Эй, ваша милость! — крикнул старик. — Послушайте, господин учитель! Добро пожаловать! В самом деле, Томас, не зайдешь ли ты распить кружечку-другую пива?
Томас Мюнцер остановился и, подумав, решил войти, чтобы увидеть в "Веселом кубке" заинтересовавшего его незнакомца.
За столом в харчевне спорили рудокопы, в уголках сгруппировались кучки людей, распивавших пиво или игравших в кости.
Мюнцер увидел у стойки знакомую фигуру в коричневом камзоле с зеленой отделкой. Рейтер вполголоса разговаривал с хозяином; при имени "Мюнцер" он внимательно посмотрел на юношу и спросил его пониженным голосом:
— Сегодня я хотел быть у вас. Ваш батюшка дома?
— Скоро уже ночь, — отвечал Томас, — батюшка ложится рано и…
— Не бойтесь, ваш отец примет меня и ночью! — засмеялся незнакдмец. — Но если вы придете домой раньше меня, скажите, что брат Фриц, торговец шерстью, просит у него ночлега, так как завтра чуть свет должен покинуть Штольберг. У меня тоже есть к нему кое-какие дела.
— Фриц? — переспросил Мюнцер. — А ваша фамилия, господин?
— Брат Фриц, больше ничего не надо! — тихо рассмеялся незнакомец и вдруг оживился, взглянув в окно.
Трактирщик подал Мюнцеру кружку пива, и юноша уселся с нею к столу. Он видел в окно, как у харчевни остановился стройный рыцарь на великолепном коне, с белоснежной гривой которого сливался его белый плащ. Молодое, почти юношеское лицо рыцаря сияло отвагой, а белокурые кудри блестели на плечах, как золото. Их необыкновенная красота особенно оттенялась черной шляпой с длинным белым пером.
Едва рыцарь соскочил с коня, небрежно бросив поводья на руку Иоахима, Фриц подошел к нему с низким, почтительным поклоном и пробормотал:
— Я здесь уже около часа ожидаю вашу светлость… Быть может, ваша светлость мне простит… Я заблудился в лесу и не мог выехать навстречу…
Рыцарь слегка сдвинул брови и крикнул Шульцу:
— Хозяин, распорядились ли вы приготовить мне и моему рейтеру приличный обед?
— Я приготовил для вашей светлости комнату… Здесь грязно и…
— Это потом… Я люблю иногда потолкаться среди простого люда. Подайте мне обед вон к тому столу!
Хозяин засуетился, стараясь угодить гостю, а Фриц осторожно шепнул рыцарю:
— Не бойся, Штофель, хозяина: он свой человек. А вот сидит за столом сын нашего приятеля Мюнцера. Придется подождать: Иероним еще не пришел.
Трактирщик принес обед на отдельный столик. Фриц и Штофель принялись за еду, разговаривая вполголоса и изредка поглядывая на дверь, в которую входили и выходили посетители.
К стойке подошли несколько бродяг. У одного из них в руках была флейта; он вздрагивал всем телом, подпрыгивал, будто был сделан из резины, кривлялся и сыпал направо и налево насмешками и шутками. Сопровождавшие его оборванцы заливались громким смехом. Жадные до развлечений рудокопы окружили уличного скомороха и хохотали, задевая его грубыми шутками. Он не оставался у них в долгу и подпевал:
Там, в замках, любят мягко спать.
У рудокопов вкус получше…
Зачем к перине привыкать,
Когда спокойнее лежать
В могиле рудника вонючей!
Там, в замках, любят белый хлеб.
У рудокопов вкус получше…
Зачем им к булкам привыкать,
Когда дешевле набивать
В могиле рот песком сыпучим!
Скоморох незаметно переглянулся с Фрицем и Штофелем и продолжал, подыгрывая на флейте:
Собралися господа
О делах подумать…
Говорили мужики:
"Надо их прижать!
Надо их прижать!"
Господа ушли домой,
Вот где стали трусить!
— "Вот где стали трусить!" — повторили дружно рудокопы, поднимая вверх руки, как будто угрожали кому-то.
Скоморох вытянул флейту, как ружье, и щелкнул языком: — Пли! Мужики стали стрелять в господ. Они искали пулями у них блох или чего-то другого… А господам пришлось плохо.
— И еще как! — загоготали рудокопы.
— Отлично накачивает их Иероним, — шепнул Штофель Фрицу.
Фриц поманил к себе скомороха и сказал ему покровительственно:
— Вот тебе деньги, выпей за здоровье моего господина да спой нам что-нибудь посмешнее про этих глупых мужиков!
Мюнцер удивленно следил за этой сценой. Ему казалось, что Фриц играет какую-то комедию.
А скоморох Иероним, подыгрывая на флейте, гримасничал:
— Мужики глупы! Они похожи на улиток, которые ни за что не хотят понять, что их царство — тесная раковинка, где им надо все время сжиматься и не высовывать рожки, иначе их кто-нибудь — чик! — и отхватит вот этак! Они не хотят понять, что хозяин должен их перетягивать арапником, как собак, чтобы они не бесились!
По толпе пробежал ропот. Рудокопы бросали свои кружки с пивом и придвигались к Иерониму. Глаза их смотрели угрюмо.
— Надо почаще учить их арапником, — продолжал Иероним. — Что выдумали они! Говорить о каких-то правах и о древних вольностях! Разве у мужиков есть право на что-либо, кроме плети? Стегайте же их усерднее, могущественные господа!
По харчевне волной прокатился глухой ропот. Иероним продолжал:
— Негодяи рабы осмеливаются жениться на свободных девушках и думают, что жены батраков могут оставаться свободными! Хе-хе… Тут опять выгадали господа: жена принадлежит мужу; муж принадлежит господину вместе со своими поросятами!.. Молчите! — крикнул Иероним на возбужденную толпу. — Скоморох — свободный человек и поет свободные песни! Слушайте:
Свободная дочь городского ткача
Обвенчалася с графским рабом.
После свадьбы не смела и думать она
Не рабыней войти к мужу в дом.
И хотела свободной остаться она,
Но затей этих граф невзлюбил:
Чтоб смирить ее, мужа на цепь посадил —
И упрямицы гордость сломил.
Тише, тише! Пойдем дальше! Ну!.. Глупые мужики не понимают, что отцы епископы — святые люди! На них почиет божья, благодать, и потому они должны пользоваться роскошью, а мужики — отдавать на подстилку им свои толстые мужицкие шкуры и благодарить, что тело пастыря покоится на них. Кто противится — того на эшафот!
— Долой епископа! Смерть! — кричали разъяренные рудокопы.
Иероним остановил толпу повелительным жестом руки:
— Скоморох еще не кончил! Глупые мужики не понимают, что дворянам хочется роскошнее и роскошнее жить. Ткачи придумывают все лучшие и лучшие ткани для модниц, труженики добывают для господ и их жен золото и серебро, ни одной крупицы которых не останется на их пальцах, — господам нужно все больше и больше золота! Откуда его взять? А налоги! Да здравствуют налоги! Скоморох пьет за налоги! Налоги на все: на мясо, на муку, на вино, которое смеет пить мужик. Это приучит мужика к бережливости. А так как мужик не имеет возможности часто есть мясо и пить вино, то на его долю немного падет пошлин. И мужик станет есть вместо мяса солому и станет трезвым, как его овцы. Но зато, кто только может кушать мясо, приготовляй скорее своему господину по три шиллинга с каждого центнера мяса да еще развешенного на фальшивых весах, введенных правительством. Господам нужны деньги: ведь они не умеют ни работать, ни хозяйничать, да им и неприлично это делать. Кормить и наряжать их — обязанность простого виллана[61], которому приказал это делать бог… Тише, тише!
Иероним вскочил, держа перед собой стул. Он был, кажется, готов размозжить голову всякому, кто вздумает его ударить, и подвижное лицо его дерзко и язвительно смеялось. А толпа, с трудом удерживаемая трактирщиком, уже готова была перевернуть стойку.
— В судах заседают дворяне и господа! — звенел голос скомороха. — Тише, друзья! Еще немного терпения! В сомнительных случаях эти судьи должны решать тяжбу виллана с господином в пользу господина. Таков закон, и сейм постановил, что собака-виллан может подавать жалобы только на постороннего владельца, а не на своего… Ха-ха! Дела должны решать в пользу того, кто может платить!
При последних словах стойка была почти опрокинута, и несколько дюжих рук схватило Иеронима за плечи. Извиваясь, как уж, он быстро выскользнул, наклонился, снял с ноги башмак с длинными ремнями — башмак раба, которым господин привязывает его к земле, — и, взяв его на палку, высоко поднял над головой.
— А если кто недоволен своею жизнью, — крикнул он злорадно, — если кто не хочет быть рабом, подними за мной этот башмак — символ восстания!..[62] Вперед!
Разъяренная толпа отхлынула от Иеронима, как волна.
— Башмак! Башмак! — крикнул кто-то с ужасом.
И только маленький внук трактирщика Эрик, сжившийся с сутолокой и скандалами харчевни, размахивал в воздухе снятым с ноги башмаком и весело кричал:
— Башмак! Башмак! Вперед!
Толпа неистовствовала. Возгласы удивления сменялись восторгом. Иероним стоял с высоко поднятым на палке башмаком, улыбающийся, торжествующий, но бледный как смерть.
Рыцарь Штофель со своим приятелем переглянулись.
— Пойдем, Иоссфриц[63], — сказал шепотом Штофель. — Пока нам надо быть осторожными и не выдавать себя. Теперь мы знаем кое-что о настроении народа… А и молодец же этот Иероним!
Иосс и Штофель ушли в комнату, приготовленную для них трактирщиком, шепнув Иоахиму, чтобы он привел к ним попозднее Иеронима.
А Иероним уже вербовал повстанцев среди рудокопов, и дело его, кажется, шло успешно. В пылу успеха он не заметил, как пастух Коонц, давно стоявший у притолоки и слушавший его речи, убежал из харчевни, дрожа от ужаса.
Светлые кудряшки тряслись на плечах маленького Эрика. Он скакал по харчевне, хохотал и, подбрасывая вверх башмак, подпевал:
— Мы пойдем по всем улицам Штольберга с башмаком! А наш пастух Коонц так испугался башмака, как будто это Броккенское привидение[64]. Вы не видели, как он весь трясся и повторял: "Боже мой, боже мой!" А потом он побежал, точно за ним в самом деле гналось привидение… Дедушка, а дедушка, скоро ли мы пойдем по улицам с башмаком? Где же ты, дедушка?
Мальчик побежал отыскивать деда. Никто не обратил внимания на слова ребенка.
Томас тихо вышел из харчевни. Он был поражен и не мог еще разобраться в происшедшем.
Это был знаменитый 1512 год. Народ долго терпел; недовольство его становилось все сильнее, и наконец он восстал. Восстания поднимались в разных местах.
Крестьяне стонали под гнетом своих владельцев. Особенно страдали жители некоторых местностей, где с давних пор свободные крестьяне стали мало-помалу утрачивать свои вольности из-за произвола баронов и духовенства. И постепенно они должны были забыть о своих древних правах и сделаться монастырскими крепостными. От притеснений многие бежали в Швейцарию. Чтобы не дать духу свободы распространиться за Рейн, немецкое дворянство организовало между собой союзы.
Непомерные поборы, обманы и грабительство духовенства, а также отказ его участвовать в платеже налогов главным образом и побудили народ к восстанию.
Чтобы удовлетворить роскошь, к которой привыкло духовенство, у народа отнимали последнее имущество. Служители церкви в тяжелые годы голода, войны и страшных эпидемий отказывались от всякого участия в налогах на том основании, что светские и духовные законы и священное писание строжайше запрещают обременять их податями. Отказываясь помогать народу во время бедствий, духовные лица без зазрения совести отбирали у крестьян заработок, занимались торговлей, открывали харчевни и кабаки и наживались, спаивая окрестное население.
Дворяне старались перещеголять блеском бюргеров — горожан. Обедневшему дворянству трудно было соперничать с богатыми бюргерами. Дворяне не обращали внимания на сельское хозяйство и разоряли свои огромные поместья; многие считали расточительность необходимой для поддержания дворянской чести.
В конце XV века наиболее умные из дворян стали понимать очевидную опасность, грозившую им со стороны народа, если они не прекратят своих насилий. Но сознавало это меньшинство; остальные держались прежнего образа действий.
С каждым днем налоги все увеличивались, хотя их нечем было платить, и с каждым часом увеличивались притеснения. Егеря и охотники господ топтали лошадьми и собаками поля и виноградники крестьян, а дикие звери, особенно кабаны, которых на потеху господам выгоняли на поля из лесов загонщики, наносили большой вред крестьянскому хозяйству. Осенью птицы опустошали виноградники, но за истребление птиц и хищных зверей крестьян строго наказывали.
В Швабии крестьянский союз "Бедный Конрад" требовал освобождения крестьян и горожан от ига князей, епископов, рыцарей и уничтожения всех податей, налогов, повинностей; он требовал для крестьян полной свободы. "Бедный Конрад" решил отобрать у монастырей и богатых землевладельцев излишки имущества, чтобы улучшить быт бедняков.
Образованием крестьянских союзов занимались люди, посвятившие этому делу всю свою жизнь. Такие люди были и среди священников — странствующих проповедников, переходивших из страны в страну. Они разъясняли тяжелое положение народа, критиковали права как светских, так и духовных властей и проповедовали гражданскую свободу.
Но и среди самих крестьян были люди, посвятившие себя освобождению народа. К числу таких людей принадлежали Фриц Иосс и его друг Штофель. Иосс был старостой швабской деревни Леэн; Штофель не имел определенных занятий и переходил из трактира в трактир как странствующий рыцарь. У них были помощники, раскинувшие свою деятельность широкой сетью по всей стране. Одним из видных помощников Иосс считал тирольца Иеронима, булочного подмастерья, преданного ему всей душой. Нередко они пользовались услугами нищих и бродяг, служивших им гонцами, рассыльными и агентами.
Граф Штольберг считался одним из самых жестоких германских владельцев. Томас Мюнцер с детства насмотрелся на произвол и притеснения на родине и рано дошел до сознания, что так жить нельзя. Он стал искать причину бедствий, а потом выход. Получив суровое, строго религиозное воспитание, он искал в религии объяснения всех несчастий и противоречий. Все свои надежды Томас Мюнцер возлагал на горячие проповеди, которые должны были очистить нравы духовенства. Он был юношей-мечтателем и с раннего детства слышал в доме отца, угрюмого и мрачного человека, проклятия и жалобы бедняков соседей на господ-притеснителей.
И Томас стал стремиться к деятельности проповедника. Он много читал, изучал Библию и сочинения многих богословов, упорно занимался искусством красноречия; уходя в леса и поля, бродил по целым часам, обдумывал и говорил длинные и пламенные речи. Юный мечтатель страстно верил, что его слово пересоздаст мир.
В маленьком городке Галле, где Мюнцер был учителем в латинской школе, он основал тайное общество противников Эрнста II, архиепископа магдебургского, с целью преобразования духовенства. Число членов этого общества было, впрочем, незначительно. Общество занималось мирной пропагандой религиозных идей и не задавалось целью поднять среди крестьян восстание. Поэтому понятно, что председателя его, приехавшего на побывку к отцу, поразило неожиданное открытие в кабачке "Веселый кубок" и заставило задуматься над словами мнимого скомороха. Он вернулся домой далеко не спокойным.
Старик Мюнцер писал реестр каких-то товаров, а старый единственный слуга копался у его ног в темноте кладовой, вытаскивая куски меди, грудами сваленной на полу. Фрау Мюнцер суетилась в кухне, служившей семье в то же время и столовой. В очаге пылал огонь; было душно, и пахло жареным салом.
При входе Томаса мать обернулась, и пламя осветило ее еще не старое, добродушное лицо. Она приветливо улыбнулась сыну и, качая головой, слегка пожурила его:
— Вот опять бродил целый день по полям голодный. Отец был в отлучке по делам, недавно вернулся, ты — тоже. А я все одна. Мне надоело поддерживать огонь в очаге. Да и лепешки засохли, а были отличные, со свежим салом!
Она не на шутку была огорчена и теперь вознаграждала себя, накладывая сыну на тарелку целый ворох лепешек.
Скоро вся семья сидела за ужином: и отец, и Томас, и старый слуга Иоганн, и даже седой, дряхлый пес Тор примостился у ног хозяина. Кругленькая фигурка фрау Мюнцер хлопотливо сновала от очага к столу.
Томас был рассеян и едва отвечал на вопросы. Только после ужина, когда мать убирала посуду и Иоганн пошел во двор задать корм лошади, а отец закурил свою обычную трубку, он робко заметил:
— В округе, отец, неспокойно.
Мюнцер, попыхивая трубкой, равнодушно процедил сквозь зубы:
— А что? Я, проезжая, ничего не видел…
— Я говорю: в нашем городе неспокойно, отец. Земляки недовольны графом. Недовольство все растет и…
— И растет, и растет, — закивал седой головой Мюнцер. — А ты что думаешь? Всюду недовольство растет. Мы зажиточны, другой беден. Когда с нас тянут налоги, до разорения еще далеко, а бедняка разорить легко. Это называется тянуть с нищего последнюю шкуру… Так-то, сынок! Вот они, — он кивнул головой в окно, откуда виднелся графский замок, — вот они пируют: праздник сменяется праздником. А спроси: на какие деньги? — Старик отхлебнул глоток пива и продолжал: — Они пируют на наши деньги, вот что я тебе скажу и сейчас докажу это.
И с обычной медлительностью он перечислял, заглядывая в записную книжку, в которой было нацарапано что-то каракулями:
— В год твоего рождения, Томас, в замок взяли у меня, ничтожного Мюнцера, столько-то шиллингов… да еще спустя два месяца столько-то… В следующий год еще… Потом, перед отправлением в поход молодого графа, через меня достали у старого ростовщика столько-то по десять процентов. По их желанию я этот долг перевел на себя… Да что там! Они живут на наш счет, Томас! Чего ты на меня уставился? Я говорю мало: я не люблю попусту болтать, но когда начинаю, то всегда говорю правду и не боюсь ее… Они живут на наш счет. Они пьют, едят и бражничают, ничего не делая… А где ты был сегодня, Томас?
— В "Веселом кубке", отец. Тебе кланяется Шульц.
Старик нахмурился и подозрительно посмотрел на сына. Неужели тихого и скромного Томаса стали привлекать вино и игра в кости?
— Я зашел туда случайно, отец, мне было интересно послушать, что говорят проезжие…
И, понизив голос, чтобы кто-нибудь не подслушал под окном, Томас рассказал отцу все, что видел и слышал в харчевне. Он прибавил, что брат Фриц собирается прийти сегодня к ним.
— Брат Фриц? — переспросил радостно Мюнцер. — Побольше бы таких людей! Если бы я не был стар, я сам бы пошел за ним. Но мои лета не таковы, чтобы ввязываться в эту кашу, но если уж придется вмешаться, то трусить не буду. Во время моих поездок я много слышал про "Башмак".
При последних его словах послышался торопливый стук в дверь, лай собаки и шамкающий голос Иоганна.
— Эй, кто там, Иоганн? И чего лает Тор?.. Ты говоришь, что это путники просят ночлега? Ну что же, я никогда не отказываю в ночлеге доброму человеку. Входите!
Дверь распахнулась, и в ней показались два незнакомца, закутанные в дорожные плащи. Из-за спин незнакомцев выглядывало добродушно-плутоватое лицо трактирщика Шульца.
— Ага, старый приятель Иоахим! — сказал, вставая, Мюнцер. — Добро пожаловать! Что привело тебя ко мне в такой поздний час? Да, полежим, сегодня в замке веселятся всю ночь, так и горожане следуют примеру рыцарей! А кто это с тобой, Иоахим? — И, прежде чем Шульц ответил, старик крикнул жене: — А ну-ка, собери на стол гостям!
Фрау Мюнцер с недовольным видом засуетилась около стола. Это было ужасно, что она не знала о приходе гостей. Старый Шульц не осудит, а вот приезжий рыцарь будет голоден: похлебка простая, да и та остыла, и очаг погас.
— Не хлопочите, пожалуйста, добрая фрау, — раздался звучный голос одного из незнакомцев, — мы совершенно сыты да и не привыкли к разносолам. А вот стаканчик пива я бы охотно выпил, если он у вас найдется… Да и ты не прочь, Штофель?
Другой незнакомец, с белокурыми кудрями, кивнул головой.
Шульц что-то шепнул Мюнцеру, и тот сказал жене, поставившей на стол кувшин с пивом и стаканы для гостей:
— Иди спать. Мы еще долго просидим. Постели гостям в горнице.
Томас с недоумением смотрел на гостей и не понимал, зачем они пришли к отцу. Мюнцер, очевидно, не узнавал "брата Фрица" и напряженно вглядывался в его строгое лицо, стараясь что-то припомнить.
Тогда Иосс с усмешкой показал ему на свою грудь. По красному суконному лоскутку, нашитому на нагруднике, было вышито латинское "Н". Этот знак давал возможность членам "Башмака" узнавать друг друга.
— И у меня такой же знак, — сказал белокурый рыцарь, показывая на свой рукав, на котором красовался прорез в виде буквы "Н".
Лицо Мюнцера просветлело; он закивал головой и протянул гостю обе руки:
— Да ведь вы же тот самый брат Фриц, чудные речи которого заставили меня когда-то на границе Шварцвальда сразу почувствовать себя молодым и сильным! А это ваш товарищ? Но тогда, брат Фриц, у вас была длинная борода и длинные волосы. Теперь же вы кажетесь настоящим барончиком.
— Это-то мне и надо в Штольберге! — засмеялся Иосс. — Особенно теперь, когда Иероним наделал столько шуму в харчевне.
Штофель недоверчиво покосился на Томаса.
— Не бойтесь, — успокоил его Шульц, — этот мальчик — могила.
Иосс стал рассказывать Мюнцеру о том, какой переполох поднял Иероним своими зажигательными речами в кабачке. После этих речей Иосс решил скрыться из харчевни, чтобы не навлечь на себя подозрения.
— Я вернусь туда ночевать, — сказал Штофель. — Мое положение не так опасно: меня никто не знает здесь, я не успел еще ни с кем обменяться и двумя словами. Кроме того, я больше Иосса похож на рыцаря. Ну, а если я и попадусь — не такая беда! Иоссу надо больше беречься: у него слишком важное дело, чтобы рисковать.
Иосс улыбнулся, строгие черты его лица смягчились, глаза приняли мечтательное выражение. Рука осторожно нащупывала что-то на груди.
Пиво выпивалось стакан за стаканом, и под звон посуды лилась горячая беседа четырех людей. Томас сидел молча, опершись на локти, и жадно слушал. Иосс говорил больше всех и посвящал Мюнцера в свои планы.
— Мы хотим установить на земле новое царство, — горячо говорил он, — все будут судиться местным судом; духовным судам предоставляются только духовные дела; все оброки, платившиеся так долго, отменяются, и все векселя и заемные письма объявляются недействительными; бедные и богатые будут сообща пользоваться рыбной ловлей, лесом и сенокосом; священники не должны иметь больше одного прихода; число монастырей будет ограничено; лишнее монастырское имущество будет отобрано, и из него составится военная касса общества: все несправедливые налоги и пошлины прекратятся. Вступающие в общество будут страховать свою жизнь и имущество. Но для создания такого общества необходимо народное восстание. "Башмак" должен овладеть хорошим городом, чтобы иметь там опору.
Он посмотрел на Мюнцера загоревшимися глазами и ждал его ответа.
— Это прекрасно… — сказал медленно и задумчиво Мюнцер. — Все это прекрасно, если только исполнимо.
— Для этого нужно восстание! — прошептал восторженно Штофель.
— И ты думаешь, народ к нему готов?
— Он готов! — подхватил Иосс. — Тысячами маленьких огоньков вспыхнут восстания то тут, то там и ярким заревом отразятся в отдаленнейших местах Германии. И вся страна запылает. Для этого необходимо только одно: народу нужно знамя, и я принес его. Я ходил за ним в разные города и села, но до сих пор ни один художник не согласился разрисовать мне его, и часто я рисковал свободой и даже жизнью… Перед знаменем свободы народ преклонит колени и пойдет за ним отвоевывать свое право жить или доблестно умереть! — Иосс радостно кивнул головой.
— Есть у тебя семья, брат Фриц? — спросил Мюнцер.
Иосс улыбнулся:
— Есть, есть, как не быть!
— Жена?
— Молодая жена!
— А если тебя не станет, брат Фриц, что будет делать она?
— Она похоронит меня. А пока я еще не умер, моя Эльза сама с радостной улыбкой подаст мне оружие и сама понесет знамя свободы впереди, иначе она не могла бы быть женой Иоссфрица!
Он расстегнул пуговицы своего кафтана, бережно достал с груди лоскут из голубого шелка с изображением башмака и торжественно развернул его.
Иосс с благоговением смотрел на знамя. Глаза его сияли, а суровое лицо светилось счастьем.
— Наконец-то я его приобрел, — прошептал он улыбаясь, — и теперь понесу в родную деревню Леэн. Но мне хочется узнать, что думают и делают крестьяне по всей стране. Я заказал знамя в Гейльбронне[65] и долго должен был сбивать с толку живописца разными баснями. Я говорил ему, что мой отец имеет башмачную мастерскую в Штейне, в Швейцарии, и на вывеске у него башмак. Поэтому и мне хочется изобразить на шелке вывеску своего отца, чтобы все знали, кем оно пожертвовано, а жертвовать я его хочу богородице в Аахене, куда иду пешком на богомолье. Я рассказал ему про бой, во время которого мне явилась аахенская богородица и спасла меня от руки врагов. И, говоря это, я прикинулся таким простодушным дурачком, что он мне поверил. А то беда! Такие остолопы боятся "Башмака" больше, чем черной смерти[66].
В то время как все с любопытством рассматривали знамя, Иосс, часто взглядывавший на задумчивое лицо Томаса, неожиданно спросил его:
— А что, юноша, тебя не манит знамя "Башмака"?
Трактирщик добродушно рассмеялся:
— Ах, Фриц, ты еще не успел приглядеться к нашему мальчику: его тянет к себе ряса!
— Ряса? — с недоумением переспросил Иосс.
Томас густо покраснел, встал, выпрямился и твердо сказал:
— Меня влечет знамя любви и сострадания ко всему, что унижено и обездолено. Но восстание, кровь, смерть… Нет! Мне кажется, что еще есть возможность создать царство правды огненным словом, бичеванием пороков, пробуждением сознания, но не мечом!
На другой день с раннего утра штольбергские улицы кишели народом. На площади, возле церкви, раскинулась ярмарка; здесь же были устроены у театральных подмостков места для почетных гостей из горожан. Плотники еще спешно кончали сколачивание скамеек и навесов, где должны были красоваться всевозможные ярмарочные товары. И торопливый стук молотков раздавался по всем улицам, прилегающим к площади. Торговцы и торговки спешно убирали свои лавочки. Возле груд разнообразных мехов пестрели шелковые, атласные и парчовые материи, золотые галуны и бахрома, кушаки, ленты, бархат и атлас. От всего этого у штольбергских модниц рябило в глазах и кружилась голова. Сапожные лавки были завалены красивыми разноцветными башмаками с острыми, загнутыми кверху носками и так называемыми "коровьими мордами" — широкой и неуклюжей обувью для простолюдинов. Над грудами сластей носился рой ос, а вокруг вертелись уличные мальчишки, с жадностью поглядывавшие на лакомства.
Но больше всего любопытных привлекала та часть площади, где продавались драгоценности, игрушки и часы. И здесь торговцам следовало быть особенно зоркими: один из охранявших ярмарку ландскнехтов[67] уже успел поймать маленького воришку, укравшего деревянный волчок.
Высокая колокольня старой церкви пестрела гирляндами. Священник спешил к обедне, смиренно опустив голову и не успевая отвечать на поклоны благочестивых фрау. Жидкие, дребезжащие колокола звонили. Колокольный звон будил жителей Штольберга. Томас Мюнцер вышел на улицу, когда все в доме еще спали.
Солнце всходило, и в его золотисто-розовых лучах на широких створчатых окошках хлебопекарни медные листы так и блестели; проворные руки молоденькой булочницы раскладывали на них теплые румяные хлебцы. Цирюльник посыпал опилками комнату, где брились. Хорошенькие горожанки в белоснежных чепчиках ставили около своих ворот праздничные березки. Фрау Мюнцер поднялась, услышав шаги сына; побежала за ворота и хотела остановить его:
— Томас! Томас! Сегодня у графа праздник, и я думала, что ты, как ученый, будешь читать у него стихи…
Но, заметив проходившего мимо монаха, она бросилась к нему под благословение, не окончив фразы. Томас видел, как она накладывала в мешок монаха всевозможные праздничные печенья, и знал, что она думает, будто день, начатый "благочестивым" подаянием, принесет ей счастье. Ему стало тяжело при виде этого суеверия; он ускорил шаги и направился к церкви.
Под высокими сводами было полутемно. В клубах кадильного дыма тускло мигали язычки свечек и лампад; на старой деревянной статуе мадонны во все стороны топорщилось парчовое платье, аляповато обшитое золотым галуном. Было душно, и пахло розами, которыми девушки убрали всю церковь.
Томас пробрался в темный уголок и опустился на колени.
Толпа вдруг отхлынула, расступилась, толкая и давя друг друга, и Томас чуть не упал.
Толпа шарахнулась, уступая дорогу графской семье. Высоко держал голову граф Штольберг. Гордо смотрели из-под его нахмуренных бровей суровые глаза. Пурпурный бархатный камзол был вышит золотом. От громадного берилла, блестевшего на шляпе, исходил яркий свет. И рядом с графом особенно ничтожной казалась маленькая, тщедушная графиня Эмилия, путавшаяся в тяжелых складках своего роскошного платья, расшитого золотом.
Но зато как великолепна была молодая графиня Кристофина, следовавшая за родителями в сопровождении своего жениха, сурового и напыщенного, как и отец, графа Теодульфа Гогенлоэ! На ней было платье со шлейфом из голубого атласа, затканное серебром.
Толпа расступилась перед ними, и молодая графиня надменно прошла вперед. Впрочем, зоркие глаза ее успели рассмотреть наряды горожанок, сидевших на скамейках.
В это время священник кротким, плачущим голосом говорил о смирении гордыни, о равенстве всех людей перед богом, а сам незаметно делал знаки церковному сторожу, чтобы тот скорее поправил сиденья на возвышении, предназначенном для графской семьи.
Томас не находил себе места.
— Блаженны нищие духом… — раздавался смиренный голос священника.
И Томасу слышались в нем лицемерно-заискивающие ноты. Томас не мог больше выносить этого гнусавого голоса и вышел из церкви. На душе у него было темно. У дверей ему бросилась в глаза коленопреклоненная фигура соседки, жены пекаря. Она горько плакала и по временам била себя в грудь кулаком.
— О чем вы, тетушка Берта?
Она знала Томаса с рождения и любила, как сына, а потому сейчас же поделилась своим горем:
— О боже мой, я так несчастна! Я так грешна, Томми! Много дней подряд, когда моему мальчику было худо, я молилась перед его постелью…
— Молились, тетушка? Да разве это грех?
— А как же! Я молилась своими словами, забыв, что у нас для всякого случая жизни есть латинские молитвы, назначенные нам святой церковью… И я подумала, Томми, что оттого моему мальчику стало хуже. Бог наказал меня. Святой отец, знаменитейший проповедник, который приехал сюда по случаю графской серебряной свадьбы, будет поучать нас после обедни. Я хочу просить у него исповеди и покаяться, чтобы не быть еретичкой. Ты ученый человек, Томми, скажи, как думаешь, он меня простит?
Она с такой наивно-детской верой ждала его ответа, что он с состраданием серьезно сказал:
— О, конечно, простит, тетушка Берта!
И Томас ускорил шаги, чтобы поскорее избавиться от этих противоречий и лицемерия.
Но на этот раз ему суждено было вдоволь насмотреться на возмутительные вещи.
Недалеко от церкви около маленькой ручной тележки стояла толпа нищих монахов, торговавших "святынями". В тележке были навалены груды костей, сухих бесформенных комочков в маленьких коробочках, бутылочек с мутной жидкостью, гнилушек и всевозможных ладанок. Простодушные штольбергцы, особенно женщины, покупали на последние деньги эти "сокровища", а монахи наперебой выкрикивали слезливыми голосами:
— Мощи святого Петра-келейника, простоявшего двадцать лет на скале, над морской бездной… За талер спасение души и избавление от болезней! Купите, благочестивые фрау!
Монахи торговались, бранились, грозили Страшным судом и, забыв даже о простом приличии и внешнем благочестии, колотили костями "святых" друг друга… Тут же врачевали недуги какой-то всеисцеляющей мазью и давали советы, как лучше избавиться от грехов. Какой-то проповедник, торгующий индульгенциями[68], посвящал богомолок в особую благодать исповеди.
Монахи кричали во все горло, что отпущение греха воровства стоит столько-то, убийства — столько-то, а богохульства — значительно дороже, и нагло советовали запасаться возможно большим количеством индульгенций, отпускающих самые страшные грехи на будущее время, так как, когда святой отец, уполномоченный папой, уедет, индульгенций уже негде будет взять.
Томас пустился бежать с ярмарочного поля, как будто оно было очагом чумы или проказы.
— Стой! — крикнул кто-то, схватив его за руку. — Вот уже два часа, как я всюду ищу тебя!
Перед Томасом был его товарищ из Галле, молодой ткач Фриц Вольф.
— Что-нибудь случилось, Фриц?
— И даже очень! Примас тяжело болен. Пожалуй, дни его сочтены. Желая попасть в святые, он напоследок стал кормить у себя на кухне нищих и посылать подачки в монастыри и богадельни. Подачки-то невелики, но они уже наделали немало шуму. И в народе многие рабы готовы простить ему прежние жестокости, забыть подземелья его дворца, в которых сгнило немало их родичей. Сторонников у примаса становится все больше, и даже члены нашего общества уже не так ретиво нападают на него.
— Надо же разоблачить волка в овечьей шкуре! — гневно вскричал Томас.
— А что я говорю! И потому тебе необходимо немедленно отправиться в Галле.
Вместо ответа Томас быстро зашагал к дому отца. Фриц был прав: необходимо показать деятелям Галле настоящий облик примаса Германии, архиепископа магдебургского Эрнста II, который, чтобы смягчить народную ненависть, творил дешевые дела милосердия.
Дома Томас застал в сборе всю семью. Мать жарила рыбу. Старый Иоганн возился тут же с редким товаром — тюками перца и гвоздики, — который доставали в Штольберге только через Мюнцера. Мюнцер с видом знатока осматривал Иосса.
Принарядившийся Иосс поворачивался перед ним во все стороны и, смеясь, говорил:
— А чем плох богатый французский торговец благовонными товарами?
Он был неузнаваем в изящном черном камзоле и плаще французского покроя, в белых штанах и красивых сапогах с отворотами.
Томас взволнованно подошел к отцу.
— Батюшка, — сказал он, — дела призывают меня в Галле. Вы не будете сердиться и отпустите меня, я знаю. Я уеду с ним, — указал Томас на вошедшего товарища и начал вместе с Вольфом рассказывать о событиях в Галле.
— Жаль, — коротко отозвался Мюнцер, сдвинув брови, — но раз надо, так надо. Ступай себе и, когда все уляжется в Галле, если останется время до начала занятий в школе, не забудь родной дом, Томми. Вот мать будет огорчена. Скажи ей, чтобы накормила тебя и твоего товарища да собрала вам кое-что на дорогу.
У фрау Мюнцер задрожали губы, когда сын объявил ей об отъезде. Собирая ему и Фрицу Вольфу завтрак, она шепотом твердила, чтобы не услышал муж:
— Недавно три раза пропела петухом курица. Это не к добру. Соседка говорит, что это предзнаменование. Тсс! Не смейся, Томми, — нехорошо, если отец нас услышит.
И когда Томас, закинув дорожную сумку за плечи, пошел по тропинке, вьющейся по горе между мелким кустарником, она долго смотрела ему вслед полными слез глазами. Он так мало жил дома, этот Томми, и у него была слишком горячая голова… Разве под силу мальчику затевать борьбу с могущественным примасом? Если бы отец был построже, он не позволил бы ему губить себя и заниматься такими еретическими делами, но у старика самого порой бывают сумасбродные мысли.
Ярмарка была в полном разгаре, когда туда явился Иосс с тюками благовонных товаров у седла. Он зорко следил за шнырявшими взад и вперед нищими, которые были его агентами, и искал глазами Иеронима. Он нашел его среди фигляров[69], устанавливавших подмостки для уличной комедии.
Сцена была устроена на двух скамейках и наложенных сверху досках; громадная заштопанная простыня заменяла занавес. Иероним, с набеленным лицом, расстилал на скамейках, приготовленных для почетных гостей, великолепные ковры.
Выйдя из церкви, графиня Кристофина сказала отцу, капризно улыбаясь:
— Я хочу посмотреть на кривлянье фигляров.
Жених ее нахмурился, а граф Штольберг презрительно отвечал:
— Дитя мое Финеле, нас ждет великолепная охота, а ты хочешь смотреть на забавы вилланов.
Кристофина была сердита. Она насмотрелась в церкви на удивительные наряды богатых горожанок и теперь видела, как жена городского судьи, ушедшая раньше из церкви, плыла через толпу в роскошном парчовом платье, а на головном уборе ее блестели огромные изумруды. Какая дерзость — переодеваться по нескольку раз в день! А какие изумруды! Таких не было даже у нее, графини Штольберг! Она до крови закусила нижнюю губу и, пожав плечами, сердито отвечала отцу:
— Разве я виновата, если праздник вилланов интереснее графской охоты!
И Кристофина решительно направилась к подмосткам. Она уселась на виду у всех под шелковым балдахином. Графские гости — рыцари и дамы — последовали ее примеру.
На почетных местах под балдахином собралось блестящее общество. Казалось, это была выставка всех самых редкостных драгоценностей и тканей. Пышно одеты были графские гости, но им не уступали и горожанки. И глаза красавицы Кристофины сверкали, а тонкие ноздри трепетали от гнева каждый раз, когда она взглядывала на богатых простолюдинок.
Жена городского советника толкнула в бок жену судьи и фыркнула:
— Смотри, она нам завидует!
Долетел ли до девушки этот шепот, но только она резко повернулась к горожанкам и, смерив их с ног до головы пылающим взглядом, обратилась к отцу:
— Разве можно позволять так расфуфыриваться всякой дряни!
Эти слова не остались неуслышанными.
Незнакомый рыцарь в белом плаще внимательно посмотрел на разгневанную графиню. Он ожидал от нее еще большего негодования, когда начнется представление, и тонкая улыбка скользила по его губам.
На подмостках показался Иероним. Он изображал человека, который работает в поле, и размахивал косой. Через минуту явился человек с длинной цепью и, обмотав ее вокруг пояса Иеронима, сделал вид, будто бьет его кнутом. И под ударами кнута Иероним продолжал размахивать косой. Пришел второй косец, и тот, кто играл хозяина, посадил и его на цепь.
Кристофина не спускала глаз со сцены и вдруг резко повернулась к графу Гогенлоэ:
— Что они делают, граф Теодульф?
Он пожал плечами. А люди продолжали работать на цепи в гробовом молчании, и новые приходили, и снова их обвивали цепью, и в этом молчаливом движении и в звоне цепей было что-то зловещее.
— Право, это скучно… — жалобно и робко протянула старая графиня Эмилия.
— Наоборот, наоборот! — живо возразила Кристофина, вся перегибаясь вперед, и на лице ее выступил румянец.
Вдруг случилось что-то непостижимое. Явился еще человек, которого хозяин хотел посадить на цепь, но этот человек единым взмахом руки перервал опутавшую его цепь с злорадным криком торжества. За ним стали рвать цепи и остальные, а потом они крепко скрутили бывшего хозяина по рукам и ногам. Подскочив к самому краю подмостков и размахивая косой, Иероним закричал, и голос его был полон ненависти и злорадства:
— Так будет со всеми тиранами, начиная с нашего графа, угнетающими беззащитных людей!
Бледнее смерти поднялась Кристофина. Она видела кругом смятение; толпой овладела паника. Люди неслись, давя друг друга, опрокидывая лотки, роняя товары… Слова Иеронима были кличем к народному восстанию. Но Иероним не рассчитал сил и ошибся: в то время как незначительная часть горожан — большей частью рудокопы — ринулась на графские места, остальная часть или бросилась врассыпную, или остановилась, приготовившись защищаться. Восставшие, оттесняя толпу, пробирались к графской семье. Еще момент — и над головой графини Эмилии поднялся тяжелый молот. В следующий миг кто-то отчаянным усилием отвел удар и повелительно крикнул:
— Ни с места!
Неожиданный окрик на минуту удержал рудокопа.
Он с изумлением смотрел на молодое девичье лицо, обрамленное растрепавшимися черными кудрями. Это была Кристофина. Но, опомнившись, рудокоп бросился к девушке. Она вскрикнула; кто-то подхватил ее на руки. Она была без чувств. Когда рука рудокопа уже замахнулась над головой графской дочери, его остановил звучный окрик:
— Не тронь во имя знамени "Башмака"!
Этот окрик заставил рудокопа остановиться. В толпе произошла замешательство, которого было достаточно, чтобы растерявшиеся рыцари, окружавшие графскую семью, оправились и кинулись к нападавшим.
Горсть восставших рудокопов бросилась врассыпную; за ней бежали перепуганные горожане.
Площадь опустела. Она представляла теперь печальное зрелище: всюду валялись опрокинутые лотки, сломанные скамейки, битая посуда. Ландскнехты пробовали привести все в порядок.
Кристофина лежала на руках незнакомого рыцаря, и лицо ее было очень бледно. Но когда, очнувшись, она встретилась взглядом с голубыми глазами рыцаря, густая краска залила ее щеки.
— Слава богу, вы очнулись, дорогая моя! — раздался над нею голос жениха.
Она скользнула взглядом по его сухому, холодному лицу и отвела от него глаза с выражением величайшего презрения. Опустив ресницы, дрожащим, ласковым голосом сказала она златокудрому незнакомцу:
— Благодарю вас.
И, не взглянув больше на жениха, опираясь на руку незнакомого рыцаря, пошла к отцу, а Теодульф так и остался с протянутой рукой, весь красный от злобы и смущения.
Через минуту граф Штольберг подошел к, незнакомому рыцарю, поблагодарил его за помощь, оказанную дочери, и просил пожаловать в замок.
Штофель, назвавший себя швейцарским рыцарем Генрихом, согласился. Храбрость девушки покорила его. Он забыл, что она принадлежит к ненавистной ему семье угнетателей народа.
Старый граф нахмурил брови, заметив резкое обращение Кристофины с Теодульфом. Он боготворил дочь и исполнял до сих пор все ее прихоти. Ему нравилась ее беспокойная, мятежная душа, толкавшая ее на самые отчаянные поступки: то на опасную охоту, то на скачку на горячих лошадях, то на прогулки по самым крутым тропинкам Гарца. Она была отчасти причиной разорения отца. Доходов с поместий уже не хватало графу для его широкой жизни, особенно когда потребовалось содержать сына в войске императора Макса, а прихотливая натура Кристофины не знала удержу желаниям… Единственным выходом представлялась для старого графа свадьба дочери с графом Теодульфом Гогенлоэ, которому он много задолжал. И Штольберг был приятно поражен, что Кристофина согласилась на этот брак. Она не любила графа Теодульфа, но отлично понимала выгоду этого брака.
Граф Штольберг в первый раз заговорил строгим голосом с дочерью, когда та поднималась по лестнице, ведущей на женскую половину:
— Остановись на минутку, Финеле! Ты ведешь себя странно и забываешь, что такое обращение с женихом неприлично.
Она повернулась к отцу и, закинув голову, отвечала ледяным тоном:
— У графини Штольберг, лучшей наездницы и охотницы во всем Гарце, не может быть труса-жениха. Граф Теодульф чужой мне: он не сумел даже защитить мою родную мать.
Рядом со смелым рыцарем — трусливый, жалкий Теодульф… А что значило знамя "Башмака"?
Граф Штольберг пробормотал дрожащим голосом:
— Кристофина… ты… ты шутишь плохие шутки… Без графа Теодульфа мы — нищие, Кристофина!
В голосе графа слышалась угроза.
Она повернулась к нему, выдержала его стальной взгляд и отвечала с тем же ледяным спокойствием:
— Я не знала, отец, что граф Штольберг может заниматься торговлей и товаром ему будет служить родная дочь. И все-таки Теодульфу нужно уезжать восвояси.
С этими словами она решительно стала подниматься наверх.
У старого графа уходила почва из-под ног. Он избегал объяснений с Теодульфом. И вдруг лицо его просветлело. Он нашел выход. Своенравная дочь была с утра рассержена наглостью горожанок, переодевавшихся по нескольку раз в день. И надо сознаться, изумруды у жены судьи были великолепны. Если подарить Кристофине кое-что получше этих камешков, достав денег хотя бы у Мюнцера или ростовщика, она, пожалуй, передумает и сменит гнев на милость. С этими мыслями он прошел к себе в спальню, приказав слуге привести Мюнцера.
"Старик Мюнцер — разумный, ловкий человек; уж, верно, он мне сладит это дельце да, пожалуй, и изумруды перекупит у жены судьи".
Наверху Кристофина оставила мать в слезах. Старая графиня пришла в ужас от разлада с Теодульфом. Но дочь была непреклонна. Когда она сказала матери, что всю жизнь будет благодарна рыцарю Генриху за его заступничество, мать уловила в ее голосе особенную, ласковую дрожь.
Кристофина сошла вниз без малейшего признака волнения. Волноваться при посторонних могли только "простые, дурно воспитанные люди"; графиня должна уметь владеть собой. Но, встретившись глазами со Штофелем, она все-таки слегка покраснела.
В свою очередь, Штофель пристально смотрел на Кристофину. Почему он помешал свершиться народному суду, почему он ее спас? Потому что он не мог видеть, как убивают беззащитных? Глядя на смелый взмах ее бровей и соколиный взгляд, на решительное, почти мужское выражение ее безукоризненного рта, он говорил себе, что это существо родилось по ошибке под сводами старого замка, в его затхлой атмосфере. Она должна была высоко держать знамя свободы. Ей нужно было родиться в бедной хижине рудокопа, где суровая жизнь с ранних лет дает тяжелый молот в руки… чтобы ковать ее, эту жизнь! Но было еще и другое: он остался в гостях у графа и для того, чтобы узнать, какие средства применит Штольберг для расследования бунта и какая опасность грозит его друзьям. Больше всего он боялся за судьбу вождя "Башмака" Иосса и за его знамя. Жаль было и Иеронима: он отлично умел вербовать новых членов в братский союз. Во всяком случае, при помощи спасенной им Кристофины Штофель лучше всего мог помочь друзьям. А Кристофине Штофель казался могучим и прекрасным героем.
Торжественно сияли свечи в высоких подсвечниках, озаряя тяжелую, несколько аляповатую роскошь штольбергского зала. Веселые блики скользили по стенам, обитым великолепными фландрскими обоями, скользили и по потолку, на котором блестели птицы в золотой оправе. Но особенно ярко сиял в свете восковых свечей старый, затейливый герб Штольбергов, украшавший огромный камин с остывшей золой.
Кристофина, проходя мимо большого венецианского зеркала, взглянула в него и увидела свое счастливое лицо. Такой счастливой делала ее мимолетная близость с рыцарем Генрихом, две-три фразы, которыми они перекинулись между собой во время церемонной паванны[70].
И, откинувшись на спинку стула, отделанного слоновой костью и перламутром тончайшей мавританской работы, Кристофина закрыла глаза и блаженно улыбнулась, думая о прошлом швейцарского рыцаря, которое ей хотелось угадать.
А отец ее вел в это время пространную беседу с Теодульфом, скрывшись от гостей в своей спальне и проклиная в душе день и час, когда сумасбродной Кристофине пришло в голову пойти на ярмарочную площадь. Историю с отказом Теодульфу нужно было во что бы то ни стало поправить, хотя графу казалось и не совсем удобным покидать в этот момент гостей.
Граф Штольберг играл с Теодульфом комедию. До сих пор он не решался сказать ему всей правды относительно плачевного положения своих дел.
В комнату вошел Мюнцер и, поклонившись графу, спокойно остановился у дверей. Граф начал неестественно шутливым тоном:
— А что, мой милый, как наши дела с поставщиком? Имеешь ли ты от него известия из Аахена? Пожалуй, придется еще порастрясли этого скрягу: мне нужны деньги.
Мюнцер, глядя спокойно в глаза графу, отвечал:
— В Аахене никто не даст, всемилостивейший граф, — все требуют немедлейной уплаты по старым счетам.
— Но в таком случае, — вспылил граф, — для чего же служишь ты?
Мюнцер молчал.
— Но в таком случае, говорю я, — все больше и больше раздражался граф, — дашь мне ты!
— Я не могу, господин граф: у меня нет денег.
Граф ударил кулаком по столу:
— У тебя нет денег? Думаешь, поверю я? Ты отказываешь, когда должен был бы считать за счастье, что твой господин обратился к тебе! Ты слышишь, Теодульф?
Теодульф молчал. Он давно понимал положение своего будущего тестя и решил на нем ковать свое счастье. Мюнцер тоже хранил гробовое молчание.
Граф в бессильной злобе мерял большими шагами свою великолепную спальню. Вдруг, круто повернувшись на каблуках, он гневно сказал:
— Вот что, Мюнцер: если у тебя нет денег и в Аахене нельзя их достать, то, может быть, мы найдем другой способ их получить? Я говорю об увеличении налогов, а ты, как умный человек и старожил, наверное, посоветуешь мне, на что лучше всего их повысить…
Мюнцер побледнел, и в глазах его, устремленных на графа в упор, вспыхнул недобрый огонек.
— Ваше сиятельство изволит забывать, — прозвучал его холодный, насмешливый голос, — у штольбергцев обложено налогами все, что только можно было обложить, и налоги так повышены, как только можно было их повысить. Ваши подданные не могут платить новых налогов: они и без того до крайности обременены ими. Притом в Штольберге много свободных, да и для несвободных существует древний обычай, который запрещает владельцам взыскивать с подданных что-либо сверх обыкновенных оброков.
Речь Мюнцера могла бы показаться дерзкой, если бы она не была произнесена с таким хладнокровием.
Граф Штольберг опешил. Он с недоумением смотрел на Мюнцера, наконец опомнился и пробормотал:
— Ты… ты считаешь себя вольным и потому… первый отказываешься платить мне новый налог?
Мюнцер презрительно пожал плечами:
— Первый? Речь идет не обо мне. Я говорю обо всех подданных вашего сиятельства и предупреждаю вас, что новый налог может быть причиной очень печальных событий.
— Какие еще печальные события имеешь ты в виду?
— Народное восстание.
Граф вздрогнул, побагровел и стукнул кулаком по столу так, что с него попадали дорогие кубки из цветного хрусталя и разбились вдребезги.
— А… эта кучка вилланов, мужицкой дряни, как сегодня! Но мне стоит выслать дюжину ландскнехтов, чтобы они ползали предо мной, как черви! Скажи, известно ли тебе что-нибудь о сегодняшнем бунте?
Мюнцер отрицательно покачал головой.
— Ты говоришь так смело, что мне сдается, будто ты знаком с заговорщиками.
Мюнцер едва не вздрогнул, но сдержался и холодно отвечал:
— Речь моя ни смела, ни дерзка. Она только правдива. А я достаточно пожил, чтобы не бояться сказать правду.
Граф тяжело дышал. С минуту он и Мюнцер пристально смотрели друг на друга.
— Ступай, — вдруг выговорил тихо граф, — ты мне больше не нужен, а относительно новых налогов твои советы излишни. Я обойдусь и без этих советов.
Мюнцер поклонился и вышел. Граф Штольберг долго ходил молча по комнате, потом круто повернулся к Теодульфу:
— Что ты молчишь, Теодульф?
Теодульф, слегка прищурившись, пристально смотрел на графа, и в его маленьких зеленых глазках граф прочел насмешку.
— Ваша дочь, дорогой граф, сегодня нарушила данное мне слово. Я слишком люблю ее и вашу семью и потому охотно забуду ее отказ, с радостью помогу в вашем затруднительном положении. Но для этого мне необходима ваша откровенность: вы должны посвятить меня во все ваши дела до мельчайших подробностей, а молодая графиня сама должна сообщить мне о своем решении.
Граф провел рукой по лицу и беспомощно посмотрел на Теодульфа. Он сознавал, что находится всецело в руках жениха Кристофины. Нужно было переменить тактику, раскрыть карты. Конечно, Теодульф даст ему немало денег для предстоящих расходов и снаряжения сына в новый поход, но долги… громадные долги молодого графа, проигравшего в кости несметные суммы при королевском дворе…
Унылым голосом он начал рассказывать историю своего разорения и раскрывал перед будущим зятем все то, что так тщательно до сих пор от него скрывал.
В это время в замковой кухне творилось что-то необычайное. На земляном полу у очага сидел пастух Коонц и говорил, что бог его покарает, если он не сообщит здесь друзьям про одно важное дело.
Вокруг пастуха собралась вся дворня.
Коонц, размахивая руками, бессвязно рассказывал о том, что слышал от знатного рейтера в лесу, когда возвращался со стадом в замок, как потом, по его приглашению, был в харчевне "Веселый кубок" и что там узнал. Мысли пастуха прыгали, складываясь в бестолковую речь о новой жизни для счастья бедняка и о справедливости, которую уничтожили всесильные господа. В рассказе не было стройности, но было изумление, вера в возможность лучшей жизни, в счастье всех, кто был обижен судьбой. Улыбаясь, Коонц повторял прерывистым от волнения голосом:
— Господь покарает меня, если я не расскажу, как надо добыть себе свободную жизнь и не голодать!
Он не заметил в дверях притаившуюся фигуру графского камердинера.
Повар налил Коонцу полную миску похлебки, выловив ему лучшие куски мяса и сала. Но не успел пастух доесть до конца, как камердинер потребовал его к графу, а скоро после этого прибежала в кухню горничная и сказала:
— Ох, я слышала, как из спальни графа раздаются крики и плач. Верно, граф бьет Коонца и громко спрашивает: "Говори, кто с тобой слушал бунтовщические речи в харчевне? Назови имена бунтовщиков".
— Ну, и Коонц назвал? — спрашивали со всех сторон горничную.
— Какое там! Он сказал: "Бунтовщиков не было… Только говорил заезжий торговец, да разные люди из города, да скоморох, шут… ей-богу! И шут пел песню про господ и рудокопов… только я не запомнил… ей-богу, не запомнил… А шут — бродячий… кто его знает, откуда он…" И как граф на него ни топал ногами, больше ничего не добился.
В кухне шепотом толковали, что граф выбьет из Коонца подробности разговоров в харчевне или его повесит.
Но граф Коонца не повесил, а приказал запереть до расследования дела. К гостям он не вышел, сказавшись больным, и послал в зал Теодульфа. В тот же вечер был схвачен старый Мюнцер и заключен в одну из замковых башен.
На другой день рано утром граф позвал к себе дочь. Здесь была уже графиня Эмилия, расстроенная, с красными от слез глазами. Граф, такой чопорный в обществе, был груб и жесток в семье, и слуги говорили, что безответная графиня Эмилия часто возвращалась после разговора с мужем в синяках.
Граф, не глядя на дочь, рассказал ей о своих денежных делах, объяснив, что семья находится на краю гибели и погибнет, если Финеле не спасет их и не выйдет замуж за Теодульфа. Теодульф — добряк; он готов забыть оскорбление невесты и помочь им, а если ещё будет казнен зачинщик бунта Мюнцер и штольбергцам увеличен налог, то совсем можно будет зажить припеваючи. В душе граф лелеял мысль, что со смертью Мюнцера погасится сама собой огромная часть его долга. Смерть Мюнцера была необходима для благосостояния семьи Штольберга. И можно было разделаться с ним, придравшись к тому, что он собирал под своей кровлей бунтовщиков. Последнюю часть объяснения Кристофина слушала рассеянно. Когда граф кончил, она гордо выпрямилась, и отец прочел на ее лице новое выражение, совершенно ему непонятное. На губах ее играла самая беззаботная, блаженная улыбка.
— На этот раз вы ошиблись, — сказала она, отчеканивая каждое слово, — вы ошиблись, когда предположили, что, продав дочь, купите благосостояние Штольбергов. Сажайте в темницы и казните себе ваших вилланов, сколько хотите и как хотите увеличивайте налоги, но оставьте мне мою свободу и скажите это графу Теодульфу!
И она с хохотом убежала.
Прошел день. К вечеру уже некоторые из близких соседей разъехались; другие рано ушли спать, утомившись охотой. Охота была удачная, и молодая графиня проявила храбрость, вонзив нож по рукоятку в щетинистую грудь кабана.
Она вся сияла от счастья, возвращаясь с охоты домой, и молодой швейцарский рыцарь не спускал с нее задумчивого взгляда, пока они обедали на полянке в роскошном шатре. К вечеру ясное небо все покрылось седыми тучами и задул страшный ветер. Охотники шумно возвращались в замок, и только одна молодая графиня вдруг вся точно поблекла, осунулась и хранила гробовое молчание, пугливо косясь на небо.
— Сегодня ты опять не заснешь, — сказала мать со вздохом, целуя ее перед сном. — Ночью будет гроза, Финеле… — Графиня Эмилия остановилась на пороге и робко прошептала. — А Теодульф завтра уедет в полдень.
На это вместо ответа послышался долгий зевок.
Когда графиня Эмилия ушла, Кристофина села, напряженно вглядываясь в темноту и прислушиваясь. За дверью на каменном полу стучали грубые башмаки служанок. Где-то хлопнула дверь, еще, еще… потом все стихло. И замок погрузился в гробовую тишину.
Кристофина решительно вскочила, вынула из-под подушки алый цветок, подаренный ей швейцарским рыцарем, тихо и нежно прижала его к губам и стала торопливо одеваться.
— Дерзкий! — шепнула она, ласково улыбаясь. — Разве он смеет назначать свидание мне, благородной дочери графа Штольберга! — На минуту она зажмурила глаза. — И все-таки я пойду! Будет страшно, а я пойду!
И она переступила порог.
Мрачная темнота коридора окутала ее, и ощупью брели ее ноги по знакомым переходам к большому пустынному залу.
Швейцарский рыцарь уже ждал ее. В мягком свете чуть тлеющих угольев камина перед Кристофиной сияли глаза, полные бесконечного восторга.
— Вы звали меня… — прошептала Кристофина после долгого смущенного молчания. — Я не хотела приходить — и все-таки пришла. Вчера и сегодня после охоты вы говорили мне такие удивительные вещи, и чудные речи ваши запали мне глубоко в душу. И мне показалось прекрасным это новое царство, о котором вы мне говорили, и… я даже мечтала о нем. И после того как вы пробудили во мне душу, вы хотите уехать отсюда, рыцарь Генрих, и оставить меня в тесных стенах этого замка, где все для меня так постыло…
И гордая графиня Кристофина, закрыв лицо руками, заплакала.
Штофель отвел ее руки от лица и нежно сказал:
— В вас таится прекрасная душа, великая душа! Если бы вы родились мужчиной и не здесь, а на воле лесов и полей, из вас вышел бы герой и вашим именем гордилась бы страна. Но теперь… — Он наклонился к ней ближе и горячо прошептал: — Если бы вы послушались меня и омыли кровь, пролитую вашими предками, с ваших маленьких невинных рук! Лучше уйдите со мной отсюда!
— С вами? — вся замирая, прошептала Кристофина.
— Со мной, милая, прекрасная, смелая девушка, со мной!
— В ваш замок, в дальнюю Швейцарию?
— О нет, гораздо ближе, в несчастную, хмурую Швабию, в Шварцвальд, в леса Гарца, где стонут люди от непосильного гнета… Пойдем вместе на труд, на лишения, на кочевую жизнь бездомника, у которого родина — весь страждущий мир! Поднимите знамя "Башмака"!
Кристофина отняла руки от лица, и вдруг краска сбежала с ее щек. Она вглядывалась в его лицо широко раскрытыми глазами и, задыхаясь, повторяла:
— Но ведь вы рыцарь, рыцарь из Швейцарии, Генрих?
— Я не рыцарь, Финеле, нет! Я простой виллан, как и те, которые так страстно добиваются свободы. Моя одежда обманула вас… Я служу знамени "Башмака" и охотно умру за него. Я люблю вас и сложил о вас песню:
Тебя я одену, как фею лесную,
Тебе улыбнутся светлей небеса,
Всех будешь богаче, моя дорогая,
А царство получишь — родные леса…
И тебе, своей жене, я вручу наше знамя.
Она молчала, упорно молчала. А Штофель продолжал:
— Финеле! Там, в угловой башне, сидит человек, которому мы многим обязаны. Он дал приют лучшему моему другу и за это брошен в темницу. И кто знает, быть может, его ждет смерть. Его судьба в ваших руках. Вы можете спасти его. Стража знает вас, и никто в целом замке не посмеет ослушаться дочери графа Штольберга. Умоляю вас, пойдите и именем отца прикажите выпустить его, а потом мы втроем бежим… О Финеле, не бойтесь, ведь вы смелая! И к утру мы будем далеко отсюда.
Кристофина тихо отвела руку Штофеля от своего плеча. Штофель не узнал ее холодного, чужого голоса:
— Теперь я все поняла. Как я ошиблась! Я принимала вас за равного себе, за рыцаря, а вы только… виллан. Виллан! Что может быть общего у дочери графа Штольберга с вилланом? Кроме того, вы бунтовщик, потому что поднимаете народ против нас, против тех, кто исстари самим богом поставлен править простым народом. Я слушала вас, но не понимала, что такое "Башмак". Я думала — это мирное, святое дело, а это призыв к кровавому бунту! Вы бунтовщик, и я могла бы жестоко наказать вас.
Кристофина остановилась и перевела дух. На минуту голос ее задрожал от злых слез, и в нем ясно зазвучали нотки обиды, но она овладела собой и продолжала спокойно, с оттенком легкого презрения:
— Но вы спасли мне жизнь, и я хочу вас отблагодарить. Поэтому я даю вам возможность скрыться. Никто не будет вас преследовать — за это я вам ручаюсь! — но чтобы завтра утром вас не было в замке!.. Что же касается этого Мюнцера, — неприятно прозвучал сухой голос Кристофины, — то он бунтовщик, и отец мой справедливо наказывает его. Если его казнят, то это будет отличный урок вилланам, чтобы впредь никто не давал приюта бунтовщикам. Итак, мы квиты: третьего дня вы спасли мне жизнь, я спасаю ее вам сегодня. Счастливого пути, "швейцарский рыцарь Генрих"!
Прошло более восьми лет. Кристофина стала женой могущественного графа Теодульфа Гогенлоэ. Уязвленное самолюбие ее не могло примириться с тем, что когда-то она ошиблась и полюбила простого виллана, приняв его за благородного рыцаря. Несчастный брак озлобил ее — она сделалась владетельницей более жестокой, чем был ее отец. Говорили, что она подписывается на официальных бумагах не иначе, как "графиня Кристофина фон Гогенлоэ, ненавистница вилланов".
Старого Мюнцера повесили, а через несколько лет после его казни умерла и его жена. Томас возненавидел родной Штольберг. Кровь старика отца громко взывала к мести. Он еще не выработал определенного плана действий, но беспокойная душа влекла его к подвигам во имя угнетенных. Он решил уехать и сделаться проповедником.
В те темные, смутные времена никто не имел такого влияния на массы, как духовенство. Обездоленный труженик шел к священнику изливать свою душу; от священника он ждал разрешения своих сомнений. С церковной кафедры удобнее всего было руководить толпой. Томас Мюнцер сделался священником женского монастыря в Фрозе, близ Ашерслебена. Здесь, столкнувшись близко с подлинной жизнью духовенства, он почувствовал себя не на месте и через два года поступил учителем в брауншвейгскую гимназию. Но и оттуда ему скоро пришлось уйти "из-за беспокойного нрава". Около двух лет он скитался по стране и жил трудом своих рук. Эта жизнь сблизила его с трудовым народом и многому научила. В Ашерслебене и в Лейпциге, стоя за печатным станком, он много перечитал и натолкнулся на брошюрки нового проповедника Мартина Лютера.
Сын народа, из семьи простого рудокопа, сделавшись священником и задавшись целью пересоздать современную церковь, Лютер громил с кафедры папу и монахов, торговавших индульгенциями, говорил, что благочестивее давать деньги нищим, чем платить за индульгенции. В течение трех лет он не переставал громить духовенство с папой во главе; он раскрывал народу глаза на суеверия и злоупотребления, которыми духовенство старалось опутать темные массы, чтобы скрыть от них свои пороки. К 1520 году слава виттенбергского священника Мартина Лютера уже гремела далеко за пределами Германии; вокруг него толпилось много ярых приверженцев.
Молодой Томас Мюнцер преклонялся перед этим человеком. Вращаясь в обществе книгоиздателей, он жадно ловил все, что говорилось о виттенбергском проповеднике, читал каждую строку, написанную им. Ему казалось, что Лютер перевернет мир. Он восхищался даже резкостью и грубостью выражений своего кумира.
— Этой грубой манерой Лютер становится ближе и понятнее простолюдину, — говорил Мюнцер.
Дело пошло иначе, когда Мюнцеру стало известно, что Лютер восстает только против папы и его тирании и в то же время возмущается попытками крепостных сбросить с себя рабские оковы. Тогда Мюнцер решительно стал в ряды противников вит-тенбергского монаха. Им было не по пути.
У печатного станка он снова стал мечтать о кафедре и представлял себе высокие стрельчатые своды, под которыми мощно звучит его голос, зовущий вилланов к свободе.
И Мюнцер решился снова надеть рясу. После долгих напрасных поисков ему было предложено место духовника в женском монастыре бернардинок в Бейтице, близ Вейсенфельда.
В Бейтице жизнь снова столкнула его с монахами, обирающими обнищавших прихожан. Он видел, как они забивали темный ум крестьян длинными россказнями о грехе, божьем суде и дьяволе и этими россказнями держали они народ в полном рабстве. Мюнцер тотчас же стал во враждебные отношения к товарищам церковнослужителям и в особенности к начальству — пышным прелатам римской церкви. Святые отцы нехорошо отзывались о нем: говорили, что он вольнодумец, еретик; говорили, что он не почитает старших по церковному чину, что он проповедует невозможные вещи и даже переделывает по-своему церковную службу. Поводом к подобным слухам было то, что он ввел в богослужение большую простоту, как и в обращении с прихожанами. Его не боялись, а любили. Сплетни и интриги наконец надоели молодому проповеднику, и он бросил Бейтиц.
В 1520 году Мюнцер принял приглашение общинного совета саксонского города Цвикау и сделался там священником в кафедральном соборе святой Марии. Лютер горячо приветствовал его. Он в это время вел войну не на живот, а на смерть с папой и бросил решительный вызов германскому духовенству. Он требовал уничтожения или преобразования монастырей, отмены налогов, взимаемых в пользу папы, прекращения его светской власти и изгнания из Германии его посольства.
В ясное, солнечное утро, после воскресной обедни, за оградой цвикауской церкви святой Екатерины собралась толпа ткачей. На убогих могилках, отмеченных только старыми, покосившимися крестами, пестрели их праздничные наряды. Слышалось пение молитв.
Томас Мюнцер задумчиво шел между могилами и, остановившись около одной старой плиты, вросшей в землю, ждал, пока ткачи кончат петь, и разбирал полустершуюся надпись. Когда последние звуки молитвы замерли в воздухе, отовсюду раздались сердечные оклики:
— Отец Томас… Доброе утро, отец Томас! Идите к нам: у нас найдется немало о чем поговорить с вами!
Из толпы вышел суконщик Никлас Шторх, широкоплечий, громадный, с энергичным лицом и пламенными глазами, и приветливо сказал Мюнцеру:
— Простите, отец Томас, но нам кажется, что вам тяжело живется в Цвикау и с каждым днем делается тяжелее. Мы слышали, что лицемерный патер Эгранус с монахом Тибурциусом уже обратились в городскую думу с жалобой на вас, за то, что вы будто бы смущаете народ… И ратманы [71] довольно благосклонно слушают эти жалобы. Ну, а во время вашей сегодняшней проповеди шайка монахов нарочно подняла такой шум, что вы не могли докончить. Это не предвещает ничего хорошего, и ратманы доконают вас, уж поверьте мне…
Шторха перебил юноша с тонкими чертами лица и изящной осанкой, одетый, так же как и его товарищи, в белую рубаху из грубого холста, — Маркус Штюбнер. Виттенбергский студент Штюбнер бросил университет и присоединился к братству так называемых "цвикауских пророков", главой и основателем которого был Шторх.
— Могу еще прибавить, — сказал Штюбнер, — что несколько дней тому назад слышал я от слуги Эгрануса, будто ратманы, подбиваемые монахами, только и ждут малейшего повода для доноса на вас герцогу Иоанну[72].
Мюнцер слегка нахмурился, но потом беспечно тряхнул головой.
— Будет то, что бывало, — усмехнулся он, — придется снова вскинуть котомку на спину и уйти из Цвикау.
— Вот этого-то мы и не хотим! — живо возразил Шторх.
— Мы придумали для вас выход! — пробасил небольшой, приземистый товарищ Шторха, третий вождь цвикауского братства, суконщик Маркус Томэ.
Окружив Мюнцера, все трое стали развивать перед ним свой план борьбы с местным духовенством.
— Если вас и не вышлют из Цвикау, — говорил Шторх, — то вы непременно лишитесь места в соборе святой Марии, и тогда вам все равно придется покинуть наш город, а нам жаль лишиться такого проповедника. Лучше самому уйти из Мариинского храма и переменить место работы до поры до времени. Пока двери церкви святой Екатерины еще открыты для вас. Правда, не много дохода будет иметь проповедник от бедняков ткачей — прихожан этой церкви, но с голоду не умрет, а ведь вы и не собираетесь, кажется, набить себе карман, как делают это Тибурциус и Эгранус.
Мюнцеру предлагали теперь место в церкви цвикауских ткачей, где давно уже нуждались в таком проповеднике.
С самых первых дней своей деятельности в соборе святой Марии Мюнцер нажил себе много врагов. Он открыто осуждал богатых монахов, думающих не о религии, а об удовлетворении своей ненасытной алчности и обирающих население.
Его горячие речи собирали в соборе святой Марии громадные толпы простого народа, и монахи стали бояться молодого проповедника, возбуждавшего народ против духовенства. В проповедях Мюнцер часто делал ссылки на евангелие. Тогда монахи, с Тибурциусом во главе, заговорили с кафедры:
— Нельзя в церкви проповедовать евангелие без установленных нашей католической церковью пояснений и дополнений. Например, если бы мы стали проповедовать евангельскую бедность, то князья и прочие господа не могли бы присвоить мирские сокровища: им пришлось бы сделаться нищими.
Эти речи нравились богатому населению города. И если до сих пор зажиточные горожане со слезами сочувствия на глазах слушали огненные речи Мюнцера, бичующие пороки, то теперь, едва хитрый монах объяснил им, что слова "глашатая нищей братии" грозят их туго набитому кошельку, они сразу ополчились против Мюнцера. Ополчился против Мюнцера и священник того же собора святой Марии — Иоанн Вильденауэр из Эгера, называемый в простонародии Эгранусом. Больше всего раздражали Эгрануса нападки Мюнцера на укоренившийся среди духовенства обычай брать плату за помин души богатых граждан — обычай, противный евангельским заветам.
Возвращаясь с проповедей Мюнцера, простой народ стал поговаривать:
— Папы продают разрешения не ходить в церковь и право совершать разные преступления. За деньги папа избавляет души грешников от ада. Богатым все можно: и сладко жить на земле и грешить, и все-таки они попадут в рай. А бедный, как ни старайся, уж не минет ада. Если духовенство в самом деле обладает такой властью, то ведь оно состоит из страшных злодеев, допускающих несчастных до таких страданий… Но как же выкупиться мужицким душам?
Ложь и злоупотребления духовенства отталкивали простой народ от католической церкви, он собирался в тайные общества, или секты; такой сектой было и братство "цвикауских пророков", или анабаптистов. Так как для детей вера недоступна, то анабаптисты говорили, что крещение должно совершаться только над взрослыми, и сами перекрещивались, отчего и получили название анабаптистов, или перекрещенцев. На своих собраниях они проповедовали о скором разрушении мира и приближении Страшного суда, который истребит нечестных и безбожных, очистит мир кровью и пощадит только добрых; затем, говорили они, начнется царство бога на земле и будет одно крещение, одна вера.
Лютер не разделял этого мнения и восторженное возбуждение "пророков" считал "сатанинским наваждением". И Мюнцер с большим сомнением относился к пророческому дару цвикаусцев. Но когда в тяжелую минуту Шторх и его товарищи протянули ему руку помощи, он не оттолкнул ее.
Молодой проповедник и не собирался всецело отдаться учению "добрых братьев", но ему хотелось сблизиться с ними. Это означало связаться с ткачами, бедняками Цвикау: к секте "пророков" принадлежала большая часть бедного городского населения.
Уже в это время Мюнцер, продолжавший преклоняться перед Лютером, начал во многом расходиться с ним. В своих убеждениях он шел гораздо дальше Лютера. Его задачи были шире. Он ненавидел папу и светского властелина потому, что они оба были тиранами миллионов рабов; Мюнцер ненавидел то положение, которое они занимали; он понимал, что церковный переворот должен повести к перевороту государственному. Он стремился стать во главе угнетенных масс, чтобы завоевать им свободу, поставил это себе задачей и потому обрадовался приглашению "цвикауских пророков", так как оно давало ему возможность теснее сблизиться с народом.
В ясное, солнечное утро Мюнцер дал на кладбище обещание проповедовать цвикауским рабочим в церкви святой Екатерины и обещал в тот же день прийти на их собрание. Он вышел с кладбища вместе с толпой и у ворот, на могильной плите, заметил унылую фигуру, с головы до ног укутанную в грубый домотканый плащ. Незнакомец поднялся при его приближении и, напряженно вглядываясь в его лицо, спросил:
— Не согласится ли отец Томас уделить мне немного времени? У меня есть к нему поручение.
Мюнцер с недоумением разглядывал незнакомое лицо со строгими, хотя и женственными чертами, и думал, сколько может быть лет этому юноше с такими измоченными глазами и решительной складкой у губ. Он предложил ему следовать за собой.
Едва они переступили порог убогой каморки Мюнцера, незнакомец сбросил плащ и утомленно опустился на стул.
— Прежде всего дайте мне кружку воды и кусок хлеба, — прошептал он, задыхаясь, — я умираю от голода и жажды.
Мюнцер принес кружку молока и миску с неприхотливой похлебкой, которую ему варил церковный сторож на обед. Незнакомец с жадностью набросился на еду, и на бледном лице его мало-помалу появилась краска.
— Теперь я могу рассказывать, отец Томас. Я — Эльза Иосс, жена Фрица…
Мюнцер вздрогнул.
— Иосс… Фриц Иосс… — повторял он. — Брат Фриц…
Смутное и невыносимо тяжелое воспоминание воскресло в его памяти, и в глазах появилось выражение мучительной боли. Серебряная свадьба графов Штольберг… ночлег Иосса в их доме… и потом виселица… и на ней — его отец… И он, вернувшийся в Штольберг только для того, чтобы увидеть могилу отца.
Так вот она, Эльза Иосс, решительная женщина, которая уже не раз благодаря своей ловкости избегнула казни и у которой, несмотря на угрозы, ничего не могли добиться в тюрьме относительно тайного общества "Башмак".
Так вот она, эта Эльза, которая после бегства Иосса в Швейцарию нашла в себе достаточно мужества поддерживать пламя восстания: она переходила из области в область, из деревни в деревню в мужском костюме, в роли бродячего музыканта, цирюльника или нищего.
Мюнцер вскочил и во все глаза смотрел на удивительную женщину, рассказы о которой долетали до него давно. Эльза не обратила внимания на его взгляд; она смотрела в одну точку и, казалось, была под властью неотвязной мысли. Брови ее сурово сдвинулись, и между ними на лбу легла глубокая складка.
— И вот я у вас, — сказала она отрывисто. — Час освобождения близится; я исполнила свою задачу. Несколько лет я посвятила на то, чтобы поддерживать старые знакомства и не дать рухнуть заветам "Башмака". И вспомнилось мне, что ваш отец когда-то приютил моего мужа и поплатился за это жизнью. Честь и слава вашему отцу, исполнившему свой долг перед родиной! Вспомнив об отце, я подумала и о сыне. О вас так много говорят в округе. Я убедилась, что вы стоите своего отца. Вам необходимо увидеться с моим Иоссом. Завтра или послезавтра он будет в Цвикау. Вы дадите ему приют у себя?
— Конечно! — живо ответил Мюнцер. — А вас я могу устроить хорошо в…
— Обо мне не беспокойтесь. Мне некогда засиживаться в Цвикау; я подкрепилась пищей и теперь пойду предупредить о вас Фрица, а потом зашагаю дальше разузнавать о старых знакомых. Фриц через день будет у вас. Я была уверена, что вы его приютите. Это мне сказало ваше лицо там, в ограде. У вас хорошее, честное лицо! Ну, а теперь я пойду. Мне пора!
Она быстро закуталась в плащ и резким, почти мужским движением протянула Мюнцеру руку:
— Прощайте. Спасибо.
Вдруг это суровое лицо осветилось восторженной, почти детски простодушной улыбкой; в глазах заблестел веселый задорный огонек, и она звонко проговорила:
— А ведь народ поднимается, народ не спит, господин магистр! [73] Фриц расскажет вам это, а я должна идти. О, если бы у меня были крылья, я облетела бы весь мир и среди всех рабов зажгла бы пламя восстания! Особенно надеется Фриц на чехов… Они еще помнят речи своего мученика Гуса, сожженного на костре папскими приспешниками.
Она ушла, а Мюнцер долго еще сидел, пораженный.
Через два дня, в глухую полночь, к Мюнцеру постучался Иоссфриц. Он сильно переменился за это время: его стройный стан сгорбился, глаза ввалились, морщины избороздили лицо, волосы поседели, но именно поэтому лицо его приобрело что-то бесконечно притягивающее к себе, и в голосе звучали новые, могучие нотки.
— Мой плащ износился, — сказал он, указывая Мюнцеру на свой ветхий, порыжевший плащ французского покроя, — износился, ха-ха! У Иоссфрица уже нет и в помине прежнего щегольства, но душа не износилась, нет!
Тускло светила масляная лампа в убогой каморке Мюнцера; за печкой, в уголке, пел сверчок; за окном звенела вешняя капель. И Иосс, тяжело опершись головой на руку, рассказывал Мюнцеру удивительные вещи. Оба они не спали всю ночь, и на их бледных лицах сияли полные воодушевления глаза.
Иосс рассказывал Мюнцеру о восстаниях в Швабии и Шварцвальде, которые кончились неудачей только потому, что восставшие не были достаточно организованы.
Иосс ударил кулаком по столу.
— Тысяча чертей! — крикнул он. — Этот народ не сумел быть твердым! А как славно начал. Сначала вожаки схватили за узду лошадь вюртембергского герцога Ульриха с криком: "Стреляй в этого негодяя, не то он удерет!" Народ хохотал над властью дворян и открыто читал на площадях воззвание: "А что делают турнирщики, игроки и обжоры? За жир их платим мы, наши жены и малые ребята! Оттого и нет у нас ни хлеба, ни соли, ни сала. Где они? Надо добраться до них. Да будут прокляты они со своим распутством и грабежами! Где тираны и изверги, позволяющие им брать с нас налоги, пошлины и поборы, которые они позорно и преступно проматывают, уверяя, что все идет на пользу стране? А попробуй-ка не послушаться их! Они поступят с тобой, как с изменником: начнется вешанье, резанье, четвертованье; убьют, как бешеную собаку! В какой главе священного писания вычитали они, что бог дал им подобную власть? Какая тут воля божья?"
Иоссфриц свернул листок, по которому читал народное воззвание, и продолжал с горечью:
— А потом этот народ, брат Томас, этот народ испугался слуха, что герцог Ульрих хочет послать на него иностранные войска! Страх заставил восставших пуститься в бегство, и им не стыдно было, что городские советники Штутгарта писали с презрением герцогскому правительству: "Народ этот жалок, напуган, труслив и озабочен". И все пошло назад… Правительство, почувствовав под собой почву, обмануло народ коварными обещаниями, и только. И так везде: неорганизованность ведет к виселицам, расстрелу, пыткам.
Иосс поник головой. Он много видел на своем веку. Бежав после неудачи в Штольберге, он бродил короткое время по Швабии и снова вынужден был бежать в Швейцарию. В этой стране, где приютилось много беглецов, приготовился он к борьбе. И теперь настал момент, когда по всей Германии должен зазвучать голос набата, грозно и властно призывающий к восстанию. Вспышки то тут, то там… Тюрингия, Франкония готовы подняться… Нужно только уметь вовремя воспользоваться настроением масс. И если отдельные вспышки пожара сольются в одно огромное пламя, то Германия сбросит с себя кандалы…
Когда Иосс говорил о близкой победе, лицо его сияло от счастья, но вдруг глаза потухли и стали глубже, темнее. Он прибавил тихо и печально:
— Как жаль, что бедняга Штофель не дожил до этого дня! Он был бы счастлив еще раз умереть за любимое дело.
— Штофель? — переспросил Мюнцер, хмурясь и напрягая память.
— Ну да, тот самый Штофель, которого вы видели в кабачке приятеля Шульца в Штольберге и знали, быть может, под именем рыцаря Генриха. Бедняга наивно мечтал сделать членом нашего союза дочь графа Штольберга. Штофель был мечтателем и часто рисковал собой. Он и погиб на одной из "вылазок", как он выражался. Его нашли в лесу мертвым. Враги убили его, но мы отомстим за эту смерть…
Чуть светало. В окно был виден край неба, горевший рубином. На церковном дворе запел петух, и слышно было, как в курятнике закудахтали куры, захлопали крыльями и подняли возню гуси.
— Уже день, а я все болтаю, — сказал Иосс. Он распахнул окно, и в комнату ворвалась бодрящая утренняя свежесть. — Смотрите, какой чудесный день! Что-то он обещает? На листьях блестит роса… Надо идти.
Он встал, пожал руку Мюнцеру и взялся за ручку двери.
— Вы не отдохнули… не спали всю ночь, — сказал Мюнцер.
Иосс презрительно усмехнулся:
— Разве это первая ночь! А между тем я бодр. Мне не следовало бы напоминать вам, что вы должны делать и чего я от вас жду. Это понятно само собой. Земля напоена кровью. Ее прольется еще больше. Пускай! На этой крови взойдут всходы и пышно расцветет свобода. Я приходил к вам, Томас, чтобы вы здесь приготовили почву для всходов. Даете вы мне слово служить одному со мной делу?
Мюнцер молча протянул ему руку.
— Постойте, — проговорил он после минутного молчания, — брат Фриц, куда вы хотите меня послать?
— Послать?.. На это у меня еще есть Иероним и другие. Вы и здесь на месте. У вас громадная сила — ткачи Цвикау. И вы — их проповедник. Да, они поднимутся, как один человек! Они сдвинут горы. Это не темная масса крестьян, у которых есть имущество, а потому — и страх потерять его. Ткачу нечего терять, а потому нечего и бояться… Итак, до скорого свидания, друг!
Он ушел, а Мюнцер долго ходил взад и вперед по комнате, раздумывая над его словами.
Проходили дни за днями. Мюнцер громил с кафедры духовные и светские власти и находил поддержку у цвикауских ткачей. Они опубликовали его письмо к Эгранусу. Это было беспощадно злое письмо.
"Достопочтимому и высокоученому Эгерцу, — говорилось в нем, — богохульнику и грешнику, предназначается это письмо… Ты раб толстых пфеннигов, потому тебе хорошо живется…"
Мюнцер подливал масла в огонь: он резко протестовал против существовавшего в то время мнения, будто священное писание могут понимать и толковать только ученые богословы. Духовенство говорило это, для того чтобы навсегда завязать глаза темному люду и всецело захватить его в свои руки.
Мюнцер яростно нападал на проповедников собора святой Марии, а простого суконщика Никласа Шторха называл знатоком священного писания, умеющим хорошо разъяснять его простому народу.
Цвикауские братья с Мюнцером во главе окончательно добили Эгрануса. Он вынужден был бросить место и уехать из города.
Пламя разгоралось. Мюнцер уже чуял близость новой жизни и заранее торжествовал победу трудового народа. Против тирании он готовил огненную речь. Он не спал две ночи, согнувшись над рабочим столом, и писал без передышки, а потом читал, рвал в клочки рукопись и снова писал.
Прочтя в последний раз, он бессильно откинулся на высокую спинку стула и довольно улыбнулся. Теперь он мог отдохнуть перед серьезным боем.
Раздался торопливый громкий стук в дверь. Мюнцер пошел отворять и отступил в недоумении: перед ним стоял бледный, дрожащий человек в изорванной рубахе, какие носили ткачи.
— Брат Томас, — пробормотал он, — у нас плохо…
— У кого?
— Вы, верно, не знаете меня. Я суконщик Ортель и недавно вступил в братство. Сейчас у нас было собрание на площади Бурггассе. Все шло мирно, как вдруг дом был окружен вооруженными ратманами. Как мы ни защищались, они все же выломали двери и ворвались внутрь. Многих арестовали; остальные, в том числе и я, успели убежать. Что это было! Дрались, бросались в окна, прыгали с балконов… Я не знаю, кто именно арестован, но, должно быть, многие… Я прибежал предупредить вас, магистр Томас, остерегайтесь, вас могут обвинить в том, что вы руководили нами, а нас они обвиняют в бунте. Я сам слышал, как вас искали среди суконщиков. Прощайте, бегу, я слышу шаги…
Он оперся на подоконник и прыгнул в окно, а через минуту в комнату Мюнцера входил судья в сопровождении стражи.
Мюнцер спокойно встретил нежданных гостей. Свеженаписанные листы и спокойный вид проповедника доказывали им, что он не был на собрании и сейчас его оторвали от работы.
На дворе накрапывал дождь, а ноги Мюнцера были сухи, и на это должны были обратить внимание почтенные представители власти.
Судья сурово сказал Мюнцеру на прощанье:
— Не думайте, что вы легко отделаетесь от правосудия. Своими проповедями вы так возбудили ткачей, что они затеяли бунт и теперь арестованы. На первом же заседании городской думы будет обсуждаться ваше поведение и решится ваша судьба.
Они ушли. Мюнцер пожал плечами, проводил их взглядом и опустился на стул, погрузившись в размышления. Почти целый год работы пропал даром — надежда цвикауских ткачей уничтожена сегодняшним арестом собрания.
Цвикау принял мрачный вид. Опустели дома суконщиков, и шумная Бурггассе изменилась: не звенели, как всегда, веселый смех и песни учеников и подмастерьев; не слышно было стука челноков, снующих по основе затейливой ткани.
Город казался большим кладбищем с мрачными гробницами-домами. Только колокол церкви святой Екатерины часто уныло звонил по покойнике да за кладбищенской оградой вырастали с каждым днем все новые холмики, и много было пролито слез осиротевшими людьми…
А у цвикауского палача с каждым днем поправлялись дела. Говорили, что он даст дочке хорошее приданое, если в Цвикау вспыхнут еще два-три таких бунта.
…Мюнцер бродил между свежими холмиками, в глазах его дрожали слезы. Вон они спят в могилах — все те, которые слишком верили в свои силы. А другие томятся в высоких серых крепостных башнях, и, быть может, через день, через два или неделю их притащат сюда, как падаль, и зароют тайком, под пьяную, непристойную песню могильщика… А колокола для бедных будут завтра звонить, как и сегодня; бом, бом, бом; и птицы станут тихо щебетать, и шелестеть серебристые ивы, как будто этим мертвецам не все равно, будут ли над ними звонить, петь, шептаться или плакать!
Необходимо бежать в Богемию, решил он, на родину великого страдальца за людей Яна Гуса, погибшего на костре за то, что он осмелился сказать правду лицемерным лжеучителям, обманывавшим открыто народ… В Богемию! Там еще живы заветы последователей Гуса, поклявшихся мстить за кровь любимого учителя и отстаивать права угнетенного народа. Правда, и ученики Гуса спят под могильными холмами, окончив жизнь, как и этот мученик, под ударами палача, но народ, который так дружно поднялся когда-то, не мог не оставить своим потомкам страстной любви к свободе. И он, Мюнцер, разбудит этот дремлющий, порабощенный народ… Разбудит!
Городской совет выгоняет его из Цвикау как зачинщика бунта. Пускай! Можно жить и работать и в Богемии.
Подняв высоко голову, гневный и уверенный, Мюнцер пошел прочь с кладбища.
Настала ночь, последняя ночь, проведенная Мюнцером в Цвикау.
Небо бледнело, звезды таяли. Скоро край неба ярко вспыхнет алой зарей, а с зарей Мюнцер вскинет котомку за плечи и покинет Цвикау.
Дикий, неудержимый гнев овладел им. Он трясся в каком-то безумном припадке и не мог сдержаться. А что, если напугать этих жирных, храпящих на пуховиках советников, ратманов, судей, торгашей, попов и бездельников? Вот будет потеха, когда они схватятся за свои толстые сумки, будут подбирать длинные полы своих кафтанов и ряс и вытаскивать из домов серебро и другую драгоценную утварь…
Он высунулся из окна и во всю силу своих легких закричал:
— Э, эй! Горим! Спасайся, кто может!
Нестройный гул разнесся по городу. Забил набат. Сонные люди выскакивали на улицу с криками о помощи. Всюду поднялась страшная суматоха и давка. Жители спрашивали друг друга:
— Где горит? Кто горит?
И долго еще не мог успокоиться вспугнутый город.
Темная фигура с котомкой за плечами широко шагала уже за городской заставой.
Истомленный, голодный, без денег, добрался Мюнцер до богемского городка Заатца. Его тянуло в столицу Богемии — шумную Прагу. Там сосредоточилась промышленность страны, а следовательно, и немало рабочих, среди которых имеются последователи Гуса. О них-то и вспоминала Эльза. И ее слова подали Мюнцеру мысль искать среди чехов единомышленников.
Маленькие, жалкие "халупы" — домишки предместья Заатца — окутывал вечерний сумрак, когда Мюнцер подходил к городу. В некоторых окнах зажигались огни; на задворках звучал тихий смех и сдержанный шепот. За крайней избой послышался взрыв хохота, и толпа смеющихся молодых девушек, поднимая пыль, промчалась мимо путника. Это был канун 1 мая — ночь, когда молодежь до рассвета не спит и гадает.
И Мюнцер видел, как над полями в вечернем тумане слабыми силуэтами поднимались загадочные тени девушек, собирающих травы. И когда они склонялись над лугами, длинные "заплетки" — ленты — ползли, как змеи, с их кос. Мимо Мюнцера торопливой походкой прошли парни с видом заговорщиков. Он почти не знал чешского языка и обратился к ним по-немецки:
— А что, друзья, не знаете, где здесь можно переночевать?
Парни пожали плечами, переглянулись, засмеялись и пошли дальше — очевидно, они ничего не поняли.
Мюнцер в недоумении остановился около маленькой, невзрачной халупы; он по опыту знал, что между бедняками больше добрых людей, чем между богачами. У дверей хлева пастух накладывал высокий порог из густого цветущего дерна. Это был старый чешский обычай — охранять домашний скот от колдуна и маленьких светящихся полевых духов. Пастух сосредоточенно трудился и, наложив достаточно высокий порог, с довольным видом оглядывал свою работу.
— Теперь уж не пройдут! — весело проговорил он. — Трава густая, как шерсть у овцы.
Когда Мюнцер обратился к нему, прося ночлега, пастух уставился на него и, бормоча что-то непонятное, поманил за собой в халупу. Там было убого, но чисто; по случаю праздника весь пол был ровно усыпан песком. Пожилая женщина укачивала в люльке ребенка и напевала чешскую колыбельную песню:
Я качаю тебя, я баюкаю…
Спи, мой милый ангел!
Коли ж ты не будешь спать,
Коль не будешь глаз смыкать,
Будешь поколочен.
Баю-бай, баю-бай!
Спи, мой милый ангел!
Когда пастух сказал ей о приходе гостя, она крикнула, повернувшись к постели:
— Эй, Войтех, подойди, пожалуйста! Я не понимаю, что этому человеку надо. Я не знаю по-немецки.
С постели слез муж ее Войтех, бывавший в Германии и говоривший по-немецки.
— Он просит ночлега, — угрюмо сказал Войтех жене, и Мюнцер уловил в его голосе враждебные нотки. — Не люблю пускать неведомо кого.
— Что ж, — робко проговорила жена, — пусть остается. Мы никогда не прогоняли путников. Пусть остается; скоро будем ужинать.
Мюнцер положил котомку и опустился на лавку. Миром и тишиной повеяло на него от этого дома. Чисто вымытые лавки блестели, и на жене Войтеха белела накрахмаленная косынка. В халупе было тихо; только сверчок стрекотал за печкой да слышался скрип колыбели.
Вдруг тишину нарушили визг, лай и хрюканье, сливавшиеся в один бессмысленно дикий гул: гул несся с улицы. Пастух, вышедший перед тем, вернулся и проговорил:
— То высококняжеские свиньи… Панский пастух забыл их запереть в хлеву, и они выскочили, а теперь на них напали деревенские собаки. Беда!
— Ах, беда! — всплеснула руками жена Войтеха. — Придется нам всем платить штраф пану!
— Будь прокляты эти высококняжеские свиньи, а с ними и сам князь-пан! Дышать стало трудно от этих панов! — закричал Войтех по-чешски, ударив кулаком по столу.
Жена с ужасом схватила его за руку и показала глазами на незнакомого путника.
Во время дороги Мюнцер научился кое-как отдельным чешским словам и потому, в общем, понял негодующую речь Войтеха. Он обернулся к нему и сказал искренне:
— Так и Богемия — страна, где нисколько не легче живется, чем у нас, на моей родине? По-прежнему пан — владыка, а холоп — раб! Недаром, значит, я пришел к своим чешским братьям.
Войтех с недоумением посмотрел на гостя.
— А чем вы занимаетесь? — спросил он.
— Я проповедник, изгнанный за то, что учил бедняков быть гордыми и требовать от богачей то, что принадлежит по праву трудящимся.
Глаза Войтеха загорелись, и он ближе подвинулся к чудесному гостю, а жена его с недоумением смотрела на перемену, происшедшую в муже. В это время в хату вбежала перепуганная дочка Войтеха, молоденькая Зденка.
При беге бочкары [74] чуть не свалились с ее ног. Грудь Зденки высоко вздымалась, глаза были полны слез, в судорожно сжатых руках торчал пучок цветущих трав.
— Чего ты? — спросила ее мать.
— Меня чуть не съели панские собаки, — задыхаясь, проговорила девушка. — Панские конюхи выпустили их на деревню, чтобы нагнать на нас страху… за свиней. Собаки топчут наши поля и поломали наши ветки, которыми мы украшали поля на праздник…
В голосе девушки, когда она говорила о ветках, слышалась грусть, и Войтех с ласковой укоризной сказал:
— Вот они, девушки, им больше жаль веток, чем посевов! Прибери волосы, Зденка, да готовь нам ужин. Что же ты не сказала "здравствуй" нашему гостю?
Зденка застенчиво поклонилась Мюнцеру и, отвернувшись, торопливо стала приглаживать распустившиеся густые черные косы.
Долго в эту тихую весеннюю ночь в халупе никто не спал. После ужина жена Войтеха прибирала халупу; Войтех же вел длинную беседу с гостем и слушал его как очарованный. Сам он унылым голосом жаловался на то, как немецкие паны, покорившие Богемию, притесняют бедных халупников, а чешские паны, чтобы угодить завоевателям, перестали говорить на родном языке; а их дочки, панночки, отплясывая на балах в Праге, говорят с гримасой: "Фу, да разве же можно знать этот холопский чешский язык!"
Говоря это, старый Войтех плакал и, показывая на колыбель, где лежал его маленький сын, с горечью говорил:
— Ох, отец Томас, хоть вы и немец, но понимаете наше житье! Подумайте: зачем родился этот бедняга на склоне моих лет? Чтобы, как его отец, терпеть притеснения от панов и не сметь даже молиться, как учил нас святой Ян Гус, этот мученик, сожженный папой на костре?
— Нет, — отвечал сурово Мюнцер, — он родился для того, чтобы отстоять ваши права.
Войтех вздохнул.
Всю ночь проговорили они, мешая немецкий язык с чешским, и только к утру Войтех растянулся на жесткой кровати.
Но Мюнцеру не спалось. Он обдумывал все, о чем говорил с чехом. Войтех вполне сочувствовал его идеям; мало того, Войтех обещал всячески помочь ему добраться до Праги и сказал, что завтра соберет ему в предместье денег на дорогу.
Наутро жена Войтеха громко причитала:
— Да и бессовестный же ты, Войтех! Куда тебя несет? Бросить дом, пашню, покос и идти с чужим человеком в проклятую Прагу, где королевские слуги режут за смелое слово и настоящую веру!
— Эк развезло бабу! — с досадой отвечал Войтех. — И правда, когда баба начнет, конца не будет: язык без костей! Никто не режет в Праге языки, успокойся.
Войтех с деревянной чашкой, как нищий, обошел все бедные халупы предместья. Вдохновенно, горячо говорил он о правде и о свободе, которую несет с собой Мюнцер, и просил братьев поддержать его деньгами. Войтех не только собрал деньги для гостя, но еще предложил быть его провожатым и переводчиком. Жена была права: он жертвовал полевыми работами во имя великой идеи народного освобождения. Он ушел из родного Заатца, оставив жене немного денег на наем работника.
Путники направились к юго-востоку. Бодро миновали они долины и горы, не переставая говорить в городах и деревушках о народных правах и о новом царстве правды. На горах, в тенистых местах, кое-где виднелся еще снег; по скатам и трещинам с ревом неслись в зеленеющие долины грозные потоки. Лил дождь, и трудно было пробираться по скатам гор.
По дороге им встречались торговцы, едущие на рынок или на ярмарку, богомольцы, поселяне и мастеровые, крестьяне с границ Баварии в длинных черных плащах и пестрых рубахах. Они недоверчиво оглядывали своего соотечественника, но, выслушав его речь, говорили, что его дело доброе, и давали на дорогу Мюнцеру маленькие темные хлебцы с тмином и жесткие сырные лепешки. Подходя к деревушкам, путники вечером видели иногда, как молодежь танцует на зеленой лужайке любимый чешский хороводный танец "коло".
И обрывались веселые звуки волынки, когда Мюнцер начинал говорить, а Войтех переводил его слова на чешский язык. Мюнцер замечал, несмотря на свою восторженность, насколько теряет его проповедь от перевода. Войтех словно отнимал от нее живую душу. Но, несмотря на это, слова Мюнцера все-таки действовали на бедняков, у которых еще живы были заветы Гуса.
Путники шли дальше. Из шумной деревушки они вступали в свободную прохладу леса, где только изредка попадался им охотник, преследовавший зверя, да дикие козули с большими пугливыми глазами. Мюнцер говорил везде, где только встречал людей. Дорогой он приготовил страстное воззвание к пражцам.
Подходя к воротам богемской столицы, он приготовился к преследованиям пражских властей. Через Войтеха завел Мюнцер в Праге знакомство с книготорговцами и наборщиками и скоро издал воззвание, написанное на латинском и немецком языках.
"Я хочу вместе с Яном Гусом, — говорилось в этом воззвании, — огласить своды храма новым гимном. Долго голодали и жаждали люди святой справедливости. "Дети просили хлеба, и никто не дал им его". Но возрадуйтесь: всходы ваших пашен побелели и готовы к жатве. Небо наняло меня в поденщики по грошу в день, и я точу мой серп, чтобы жать колосья. Голос мой возвестит высшую истину…"
Воззвание было длинно, и Мюнцер напитал его ядом негодования как против угнетателей "чешских братьев", так и против вообще угнетателей простого, обиженного люда всех стран.
К несчастью, он не рассчитал своих сил. Он не знал чешского языка и потому не мог быть хорошо понят простым народом, для которого слагал свои речи. Войтех же не в силах был облегчить ему встречи с рабочими, хотя он и желал этого от всего сердца. Мюнцер оставался здесь чужим. Когда его воззвание привлекло внимание духовенства, над ним был назначен полицейский надзор. Четыре стражника не отходили от проповедника. Прожив в Праге полгода, Мюнцер был приговорен городским советом к изгнанию. Весной 1522 года он покинул богемскую столицу.
Май 1522 года уже застал Мюнцера в тюрингенском городке Альтштедте. Прошло лето, наступила осень. Шел сильный дождь. И Томас, альтштедтский проповедник, возвращаясь из церкви после обедни, тщательно выбирал места посуше, чтобы не промочить ног. Богомольцы густой толпой шли за ним, громко разговаривая и взволнованно передавая друг другу впечатления от проповеди.
Мюнцеру пересекла дорогу небольшая женская фигура, выбежавшая из соседнего переулка. Вся дрожа, остановилась она перед проповедником.
— Что случилось, дитя? — спросил ласково Мюнцер.
Девушка молчала. Черное прозрачное покрывало было жгутом свернуто на ее шее, а из-под грубой белой косынки выбивались светлые пряди вьющихся волос. Ее лицо было бледным, истомленным, с неопределенными чертами, голубые глаза смотрели испуганно, а губы дрожали от сдерживаемых слез.
Мюнцер спросил её снова:
— О чем ты и откуда?
Из бессвязных слов девушки он узнал, что кто-то гнался за ней, когда она шла из церкви. Она искала Мюнцера.
— Брат Томас, да ведь это же монахиня!
Девушка задрожала с ног до головы, как будто ее ударили хлыстом, а Мюнцер решительно обернулся к толпе:
— Послушайте, друзья мои, девочка испугана, и вряд ли мы добьемся от нее чего-нибудь при таком шуме. Расходитесь потихоньку — я попробую расспросить ее.
Толпа без возражений стала расходиться.
— Послушай, — обратился он к девушке, — незачем отворачиваться от меня и молчать. Ведь ты искала меня, значит, уверена, что я не сделаю тебе дурного. Скажи: что случилось, кто тебя напугал и чем я могу помочь?
Она с тоской посмотрела на Мюнцера:
— Это правда: я монахиня и убежала из ближнего монастыря Видерштеттена. В обители меня нарекли Мариею, но настоящее мое имя Оттилия фон Герзен. И я хочу, чтобы меня снова звали так, как прежде, в детстве…
Она перевела дух и продолжала:
— Я сирота. После смерти родных маленькой девочкой отвезли меня в монастырь, и с тех пор я уже не видела ничего, кроме монастырских стен. А как там было уныло, даже в тенистом саду, где не позволяли ни бегать, ни смеяться! Старые монахини подслушивали на всех дорожках, за всеми кустами… За смех, за резкий прыжок нас, девочек, нещадно били линейкой по рукам, ставили на колени или накладывали эпитимию [75] — бесконечное количество земных поклонов. И, знаете, мы ненавидели эти поклоны. А теперь за мной гонятся.
Мюнцер только теперь спохватился. Дождь лил не переставая, и белое платье девушки имело очень жалкий вид; креповое покрывало висело как тряпка, с него ручьями стекала вода.
— Не бойся… Вернемся в церковь, — сказал он, — там ты докончишь свой рассказ; нельзя же здесь мокнуть.
Девушка послушно последовала за Мюнцером. Когда он вошел в церковь, где возился убиравший ризницы сторож, и хотел послать его за платьем для монахини, она удержала Мюнцера:
— После, а то у меня пройдет желание рассказывать, я замолчу и буду долго молчать: я ведь боюсь людей…
Мюнцер только теперь заметил, что на ее бледных щеках горят два красных, ярких пятна, а глаза лихорадочно блестят.
Она была в сильном нервном возбуждении, когда хочется говорить без конца, высказать все, что есть на душе; за этим возбуждением должны были последовать бурные рыдания и долгое молчание.
— Говори, — сказал он коротко, как будто исповедовал ее, и показал на скамейку, где сидели за несколько минут перед тем прихожане.
Опустившись на скамью, монахиня порывисто продолжала:
— Ах, отец Томас! Нас там били, нас заставляли следить друг за другом и доносить настоятельнице и монахиням. Потом, когда мы стали постарше, нас заставляли доносить на монахинь. Мы должны были наушничать настоятельнице на казначейшу, казначейше — на настоятельницу… Кто не делал этого, того истязали, морили голодом. Мы должны были прислушиваться к тому, что у нас делается в душе, что говорило наше собственное сердце, и каждый день каяться и терпеть наказания. Мы всего боялись и были злы и жестоки. Мы много там узнали… О жестокости и продажности монахинь… — Она задыхалась. — Потом я узнала и святых отцов… епископов, которых мы должны были почитать. Один из них замучил до смерти семью моей подруги за то, что отец ее не заплатил ему подати. А тому нечего было есть.
Она замолчала, и горячие слезы закапали на ее сложенные на коленях руки.
— Одна из молоденьких монахинь нашей обители, славная такая, отец Томас, — она скоро умерла, зачахла, — так вот эта самая монахиня раз пожалела меня. И я просила ее называть меня Оттилией. Она так ласково говорила: "Оттилия!" Я любила ее и горько плакала, когда она умерла. Эта монахиня сказала мне, что слышала знаменитого монаха и профессора Мартина Лютера. Он проповедовал о новой церкви, смеялся над суевериями, осуждал папу и монастыри. И одни монастыри закрывались, а из других бежали монахини и монахи… Свои проповеди Лютер говорил по-немецки и открыто заявил, что богослужение должно совершаться не на латинском, а на всем понятном, родном языке. После его проповедей любимая мной монахиня хотела убежать из монастыря, но скоро заболела и умерла.
Губы Оттилии дрогнули, легкая тень промелькнула по лицу. Она продолжала со вздохом:
— После ее смерти мне случилось раз быть в Альтштедте, и я тогда услышала вас в церкви. Ваша проповедь глубоко запала мне в душу. Что это был за день! В ваших словах я слышала столько нового и чудесного! Вы открыли мне гораздо больше правды, чем покойной сестре профессор Мартин Лютер. Мир показался мне таким прекрасным, а стены монастыря такими постылыми… И я решила бежать. И я бежала, всю ночь скиталась по дороге, пока не пришла в Альтштедт. Но теперь я не знаю, что мне делать. Я не подумала, что я одинока, а мир велик…
Мюнцер с состраданием взглянул на эту девочку в намокшем платье, с прилипшими к вискам волосами.
— Прежде всего надо надеть сухое платье, поесть и согреться… — сказал он и пошел к ризнице. — Клаус, — обратился он к старику сторожу, подметавшему пол, — нет ли у твоей сестры или племянницы лишнего платья для этой бедной девочки, которая сидит там, на скамейке? Да не возьмут ли они ее на время к себе? Ступай спроси дома, а я тебе за все заплачу.
Сторож тотчас же привел в церковь свою сестру, которая попросила в сторожку магистра Томаса и девушку. Здесь Оттилия переоделась. Когда она вышла из-за перегородки, ее трудно было узнать в простом, будничном платье Польди, племянницы Клауса. Старушка Эмма ни за что не соглашалась взять за платье с магистра Томаса деньги и радушно предложила Оттилии остаться пока у нее. Бывшая монахиня согласилась, и бойкая, веселая Польди взяла ее под свое покровительство.
Дни потекли обычной чередой. Мюнцер был всецело поглощен своей деятельностью и только изредка навещал Оттилию. Эти редкие посещения были настоящим праздником для девушки. Ей здесь жилось недурно. С семьей сторожа она сразу подружилась; неутомимо работала она за ткацким станком, помогала женщинам в хозяйстве и часто убирала за старого Клауса церковь. Впрочем, она несколько раз порывалась уйти, когда слышала жалобы Эммы на дороговизну хлеба, но старики и слушать об этом не хотели:
— Ты сидишь у нас на шее? Ты объедаешь нас? Да разве твои руки не заработали на твое пропитание?
Когда приходил Мюнцер, Оттилии казалось, что в тесной каморке церковного сторожа, превращенной женщинами в ткацкую мастерскую, становится светлее.
Вскоре старик стал спрашивать, куда это ходит по воскресеньям Оттилия. Иногда вместе с нею стала пропадать и бойкая Польди. Сначала Оттилия молчала, а Польди, смеясь, говорила, что они ходят на лужайку, где по праздникам веселится молодежь, но потом обе признались, что записались в тайное общество, основанное Мюнцером.
Общество, главой которого был Мюнцер, росло с каждым днем. Члены его собирались в маленьких квартирах рабочего люда, свободно говорили о своих нуждах и жадно слушали пламенные речи наставника. Мюнцер, в сущности, всегда говорил об одном и том же: о необходимости завоевать для народа свободу и основать новое царство, царство братского равенства, уничтожить все, что угнетает народ, влечет его к бедствиям и нищете.
Мюнцер горячо работал в Альтштедте. Чтобы расширить деятельность своего общества, он посылал во все концы Германии доверенных лиц, вербовавших новых членов. Они являлись в города и деревни под видом нищих, разносчиков и поденщиков и всюду сеяли семена мюнцеровского учения. Чтобы печатать свои сочинения, брошюры и воззвания, Мюнцер держал в Эйленбурге типографа. Летучие листки разбирались простым народом нарасхват.
Но вот в Альтштедте случилось одно событие, имевшее громадное влияние на дальнейшую жизнь Мюнцера. В деревне Мел-лербахе, недалеко от Альтштедта, находилась в часовне икона божьей матери, которая, по словам монахов, была чудотворной.
Монахи, как всегда, старались извлечь из иконы возможно больше дохода и выманивали у невежественных людей их последние сбережения. Скоро Мюнцеру пришлось выступить на борьбу с этим обманом.
Раз, зайдя в сторожку, он нашел семью Клауса в большом волнении.
— Дядя Клаус поссорился со своей старушкой, — шепнула ему Оттилия.
Эмма плакала, а Клаус ворчал:
— Виданное ли это дело, господин магистр? Скажите-ка вы, пожалуйста, сами этой глупой бабе, хорошо ли делает она, когда тащит монахам последний грош, который они выманивают у нее в Меллербахе! У них животы давно уже раздулись от наших грошей, а у меня нет денег, чтобы купить себе на зиму теплое платье.
Клаус сердито отвернулся, а Эмма начала оправдываться:
— Я не могла же не дать, когда все дают, господин магистр. Подумайте: соседка Гертруда снесла в дар богоматери пелену, вышитую серебром, а я… принесла ей совсем простую, да и за ту мне досталось! А потом, Клаус тут говорит о деньгах… Так вот: я дала их потому, что монах пристыдил меня. Он сказал, что скупость наказывается адскими муками, и показал мне их на картине Страшного суда… Я дала ему деньги — это правда, но зато он подарил мне лоскуточек от пелены, на которую упали слезы, — ведь слезы сочатся из глаз чудотворной иконы, господин магистр. Он обещал мне, что наш дом минует всякая беда, если я сделаю пожертвование.
Клаус безнадежно махнул рукой, а она продолжала, воодушевляясь все более и более:
— О господин магистр! Вы бы посмотрели, как украсилась теперь часовня! До чего блестит икона в золотой ризе, осыпанной бриллиантами! А кругом — статуи… Молодые жены и дочери рыцарей сами приходят одевать статуи святых и богоматери в драгоценные одежды, и каждый день одежды на них переменяются…
Клаус ушел, громко хлопнув дверью, а девушки, ткавшие за станком, переглянулись и тихо засмеялись.
Мюнцер, улыбаясь, сказал:
— Я был в меллербахской часовне, тетушка Эмма, и скажу вам о ней много нового, если вы придете в следующее воскресенье в церковь послушать мою проповедь, а теперь мне некогда.
Он поклонился и ушел, а фрау Эмма одобрительно закивала головой.
В следующее воскресенье она явилась в церковь одной из первых.
Мюнцер резко осуждал паломничество в меллербахскую часовню и доказывал, что неправильно делает тот, кто одевает статуи в роскошные платья, навешивает на иконы золото, серебро и драгоценности, которые могут удовлетворить насущные нужды бедняков, и говорил, что поклоняться дереву — преступление.
Эмма ушла с проповеди со смутой в душе: ее вера была поколеблена.
Много раз громил Мюнцер идолопоклонство и вымогательство монахов. Эти речи все более и более возбуждали толпу. После одной проповеди послышались угрозы и клятвы разнести меллербахскую часовню. Разъяренные, негодующие голоса выкрикивали:
— Не надо нам обмана!
— Разгромим часовню до основания!
— Довольно нам вымогательств монахов!
— В Меллербах! В Меллербах!
Мюнцер позвал к себе сторожа.
— Клаус, — сказал он, — сходи, пожалуйста, поскорее в часовню и предупреди келейника, не то его убьют. А смерть его навлечет на всех бедных альтштедтцев грозу со стороны властей, светских и духовных.
Клаус быстро направился к Меллербаху и успел предупредить келейника.
А альтштедтцы толпами пошли громить часовню…
Выходя из церкви, Мюнцер встретил у ворот Оттилию. Ее лицо было очень бледно и расстроенно, глаза блуждали.
— Оттилия, — спросил Мюнцер, — что с тобой?
— Ничего, господин магистр, — отвечала застенчиво девушка. — Я ждала вас.
— Меня?
Вместо ответа она протянула дрожащую руку в том направлении, куда заворачивала улица.
— Вы слышите, какой шум? Они идут в Меллербах! — прошептала с ужасом Оттилия.
— Тебя это пугает?
Она покачала головой и печально посмотрела на Мюнцера:
— О нет, господин магистр, не пугает, но ужасает…
— Да где же разница между ужасом и страхом?
— Мне страшно за вас.
Оттилия потупилась и, не говоря больше ни слова, скрылась в каморке церковного сторожа. Мюнцер задумчиво посмотрел ей вслед и ждал, не покажется ли у калитки ее милый профиль. Но калитка была пуста. Отчего в эту минуту ему так страстно захотелось увидеть полудетскую фигурку с печальным личиком, окруженным светлыми кудрями? Отчего так мучительно хотелось ему услышать ее тихий, грудной голос?
Она выдала волнением и безумным страхом свою привязанность к нему…
Оттилии было чего бояться: суконщики-иконоборцы разбили образа в Меллербахе и часовню обратили в груду обгорелых развалин.
Рентмейстер[76] Ганс Цейс, ходивший чуть не ежедневно к Мюнцеру и называвший себя его другом и почитателем, струсил. В сущности, он с одинаковым вниманием прислушивался к пылким речам Томаса Мюнцера и к злобным выпадам против трудового народа Мартина Лютера. И Лютер на этот раз победил. Цейс донес обо всем случившемся в меллербахской часовне герцогу Иоанну.
Угрозы герцога Иоанна избить иконоборцев привели альтштедтцев в смятение. Старшина и несколько граждан были вытребованы в Веймар к герцогскому двору, но они побоялись и не поехали. Мюнцер ответил за них длинным посланием герцогу, в котором просил последнего не трогать народ, писал, что граждане готовы пострадать за то, что было сделано в Меллербахе, но говорят, что не хотят поклоняться "меллербахскому дьяволу" и отвечать за тех, кто разрушил его.
Казалось, гроза пронеслась мимо; иконоборцы были наказаны только денежными штрафами, да и этот сбор взыскивался кое-как; многие из сборщиков сочувствовали оштрафованным. Даже трусливый Ганс Цейс твердил герцогским чиновникам, что штраф нужно взимать осторожно, иначе народ может опять взбунтоваться. Враги Мюнцера — духовенство и альтштедтские богачи — поклялись избить "зачинщика бунтов". Вот их мести боялась Оттилия, и недаром: число врагов Мюнцера увеличивалось с каждым днем.
Видеть Оттилию сделалось для Мюнцера потребностью, и он почти ежедневно, хоть на минуту, заходил к церковному сторожу. Раз — это было вскоре после доноса Цейса — он застал Оттилию одну. Она чистила клетку с чижами.
— Наших нет дома, господин магистр, — сказала Оттилия, — они отправились к знакомым, но я осталась дома. Я не люблю ходить в гости.
— А отчего у тебя такие красные глаза? И отчего ты так бледна? Ты, вероятно, слишком много работаешь? Неужели добряки Клаус и Эмма заставляют тебя работать через силу?
Она горячо возразила и даже замахала руками:
— Что вы, что вы, господин магистр! Но съестные припасы так дороги, за работу платят так мало… Ведь и тетушка Эмма и Польди работают, как и я, по ночам.
— По ночам! Все вы работаете по ночам… Бедная маленькая Оттилия, — он взял ее за руку, — неужели твоя жизнь ничем не скрасится?
— И у меня есть свои радости… Я так счастлива, когда слышу ваши проповеди… когда вижу вас здоровым, в безопасности… — Оттилия решительно заговорила. — Я слежу за вами тайком… Я смотрю, как вы выходите утром из дому и какой у вас вид. У меня ноет душа, когда я вижу вас печальным. А ночи я не сплю, прислушиваясь: мне все кажется, что злые советники герцога идут арестовывать вас, и… и тогда сердце мое сжимается, точно клещами. Я… я была бы счастлива умереть за вас.
Он держал ее за руку, растроганный и счастливый.
— Это говоришь ты мне, милая Оттилия? — сказал он.
Она тихонько высвободила свою руку и печально сказала:
— Но это пустяки… Вы уйдете отсюда скоро. Ваш путь широк. А я останусь за станком.
— Разве ты не пошла бы за мной?
Она горько усмехнулась и покачала головой:
— Я видела раз, господин магистр, еще в монастыре, как орел опустился на жалкий придорожный камень. Это было всего на минуту… Орел улетел, а камень остался лежать в пыли… Я такая маленькая, ничтожная перед вами. Будет смешно, если я поверю, что могу идти за вами в широкий мир.
— Вот именно потому, что ты такая маленькая и несчастная, я и люблю тебя! В тебе я люблю страдания человечества; в тебе я люблю свою идею, которая обрекла меня на борьбу! Я хочу, чтобы твои глаза смотрели веселее.
Оттилия была уже женой Мюнцера, когда над Альтштедтом разразилась гроза. Этой грозой был гнев герцога Иоанна.
Долго собирали штрафы с иконоборцев. Наконец герцоги Фридрих и Иоанн Саксонские прибыли лично в Альтштедт.
Из замка прискакал гонец с приказом, чтобы Мюнцер произнес проповедь в присутствии герцогов.
— И ты будешь говорить в замке? — спросила с тревогой Оттилия, когда гонец ушел.
Мюнцер спокойно кивнул головой и уселся за стол, чтобы набросать содержание проповеди. Поздно ночью прочел он ее жене. Каждое слово этой блестящей, огненной речи было резко, как удар молота. Его обвиняли в подстрекательстве к мятежу, а он, вместо того чтобы оправдываться, сам нападал: обвинял своих судей и грозил им близким народным восстанием.
Он кончил. Оттилия молчала.
— Приготовься, дорогая. Завтра я иду к угнетателям народа открыто возвестить им правду и, может быть, не вернусь оттуда.
— Я не боюсь, я горжусь тобой!
Больше они ничего не сказали друг другу, но после этих слов Мюнцер почувствовал себя необыкновенно сильным. Он смотрел на жену и с восторгом думал, как она мужественна и терпелива.
На следующий день Мюнцер направился к герцогскому замку в своем обычном старом, заштопанном платье. Когда он вошел под высокие своды замкового зала и очутился лицом к лицу с герцогами Саксонскими, окруженными пышной свитой и гостями, он ничуть не растерялся и, непринужденно поклонившись собранию, спокойно стал перед герцогскими креслами.
Герцог Иоанн сделал нетерпеливый жест рукой и, презрительно сощурившись, приготовился слушать. Мюнцер начал свою обличительную речь.
— Земля полна тщеславными лицемерами, — гремел его голос, — и нет ни одного смелого человека, который решился бы высказать истину. Господа — главные лихоимцы, воры и грабители; они присваивают себе все создания, всякую тварь — рыбу в воде, птицу в воздухе, растения на земле; все должно принадлежать им. Бедным они говорят о божьих заповедях. "Бог повелел, — говорят они, — не воровать!" Но они считают, что к ним самим эта заповедь не относится; поэтому они дерут шкуру с бедного — поселянина, работника и всех, кто живет под их властью.
Герцог Иоанн переглянулся с герцогом Фридрихом; последний нахмурился.
Среди свиты пробежал ропот негодования:
— Он, кажется, с ума сошел! Говорить такие вещи прямо в глаза государям!
Но Мюнцер продолжал, не обращая никакого внимания на этот ропот:
— Если кто воспротивится, того отправляют на виселицу… Господа сами виноваты в том, что крестьяне становятся их врагами: они и не думают устранить причину мятежей… Какого же добра ждать? Да, я прямо говорю вам: теперь я становлюсь в ряды бунтовщиков! А сейчас прощайте!
Он неловко поклонился, круто повернулся и ушел, прежде чем кто-нибудь успел опомниться.
— Какая дерзость! — пронеслось в толпе. — Он за это поплатится!
А герцоги сидели растерянные, не зная, на что решиться.
У ворот замка из-за густого клена навстречу Мюнцеру метнулась знакомая женская фигура в грубом платье ткачихи.
— А, Оттилия! — сказал ласково Мюнцер. — Ну и отпел я им отходную! Ты боялась за меня, скажи правду?
Она покачала головой:
— Я тобой гордилась!
Они вернулись домой счастливые, точно победители. В колыбели тихо спал их крошечный сын.
— А за него ты не боишься? — спросил Мюнцер, наклоняясь к колыбели.
— Он пойдет, Томас, по дороге отца.
Потирая руки и улыбаясь, Мюнцер подошел к столу. У него было много дел: необходимо приготовить к печати только что произнесенную речь. Проработав всю ночь, он утром отвез рукопись в Эйленбург, к своему типографу.
Речь появилась в печати и, конечно, вызвала гнев герцога.
Типограф был изгнан из пределов Саксонии, а все сочинения Мюнцера стали отныне подвергаться строгой саксонской цензуре. Мюнцер принужден был печатать их в императорском городе Мюльгаузене, где саксонское правительство было бессильно. Здесь он издал одно из пламенных своих сочинений, в заглавии которого называл себя Томасом Мюнцером "с молотом". Его речь в самом деле была грозным ударом молота.
"Знай, — писал он, — что я говорю твоими устами, что я поставил тебя нынче над людьми и над царствами, чтобы ты колол, разбивал, рассеивал и опустошал, сооружал и сеял. Воздвигнута железная стена против царей, князей, жрецов — на защиту народа. Пусть воюют они: победа чудесным образом погубит сильного безбожного тирана…
…Миру придется выдержать великий удар, — заканчивал он свое воззвание, — начнется игра, которая ниспровергнет безбожных с престола и возвысит униженных".
Этот "удар молота" был чересчур чувствительным для многих. Лютер первый не пожелал вынести его.
Он давно уже был недоволен Мюнцером; теперь Лютер боялся, что грозная волна, поднятая проповедником, погубит мирное дело церковного преобразования. Он тотчас же послал "Письмо саксонским князьям о духе возмущения", советуя им энергичнее противиться мятежу и изгнать из Саксонии "бунтовщика" и ложного "пророка".
Каждый день прибавлял Мюнцеру новых и новых врагов. Одним из них явился герцог Георг Саксонский. За герцогом поднялись все дворяне, богатые горожане и торгаши: Мюнцер выступал против них. У герцога Георга, у Фридриха фон Вицлебена, у графа Мансфельда — у всех он собирал подданных: каменотесов, рудокопов и крестьян, уговаривая их твердо стоять за право союзов.
Наступило тревожное время. 1 августа 1524 года Мюнцера вновь вызвали в Веймарский замок. В этот раз Оттилия созналась, что боится за мужа.
Мюнцер уехал.
Спокойно переступил он порог замка и бесстрашно остановился перед курфюрстом и герцогом Иоанном. Государи с любопытством смотрели на его мужественное лицо, бледное от многих бессонных ночей. Казалось, страх был незнаком этому человеку.
Приглашенный для диспута с Мюнцером доктор Штраус начал запутанный богословский спор. Мюнцер резко отвечал:
— Я пришел говорить не об этом и не на это отвечать. Я молчу о церковных служителях. Если Лютер и его товарищи не хотят идти. дальше нападок на священников и монахов, то им не к чему было браться за дело.
Он отбивал удары Штрауса, но сладить с последним было трудно. Штраус долго готовился к спору, а для Мюнцера он был неожиданным. Вдруг герцог Иоанн, заметив, что нападки Штрауса все-таки истощаются, крикнул:
— Ты враг государства и порядка, Томас Мюнцер! Такого бунтовщика не должно больше терпеть в стране!
Мюнцер повернулся и вышел из замка.
Через две недели курфюрст издал приказ об изгнании Мюнцера.
В этот тяжелый момент Мюнцер понял, насколько он беспомощен и одинок. Ему не на кого было опереться: друзья — бедные суконщики и каменотесы — были бессильны, а магистрат, который мог заступиться за проповедника, объявил, что более уважает свои обязанности, чем правду.
За несколько дней до объявления приговора, поздно вечером, друзья принесли Мюнцеру панцирь, шлем, щит и алебарду. Вооруженный, он подошел к жене:
— В таких же доспехах, Оттилия, мои братья хотят оберегать меня все время, пока не выяснится мое положение. Они говорят, что в Альтштедте все возможно, даже нападение ночью врасплох на мирных граждан!
Она молча смотрела на него.
— Что ты будешь делать одна с ребенком теперь, когда я должен променять слово пастыря на оружие?
Оттилия казалась очень измученной; на худом, бледном лице глаза горели лихорадочным огнем. Много ночей она не спала, думала о судьбе мужа и сына. Она сделала усилие и встала:
— Не мучь себя, Томми, попусту: я буду помогать тебе нести это оружие.
— Еще немного, Оттилия, и мы придем, — сказал Мюнцер, поддерживая под руку жену.
Она остановилась и с мольбой посмотрела на него.
— Отдохнем, если хочешь…
И Мюнцер первым опустился на придорожный камень. Оттилия стала кормить проснувшегося ребенка.
Она очень устала. Погруженный в свои мысли, Мюнцер шагал так быстро, что она должна была почти бежать за ним.
— Видишь колокольню? — спросил Мюнцер.
— Это облако, Томми.
— А я говорю, что это колокольня Мюльгаузена и мы мигом доберемся до города. В Мюльгаузене я сразу попаду на верную дорогу: там уже готов горючий материал, — я буду искрой, которая зажжет пламя народного восстания во имя самого справедливого закона — права человека на жизнь.
Он весь сиял, указывая рукой вперед, где умирало вечернее солнце, а рядом с ним сидела бледная, измученная женщина с тощим ребенком. Кругом раскинулись необъятные поля со сжатым хлебом. Вдали жалобно скрипели возы. Девушки с венками из последних колосьев шли за телегами, наполненными хлебом, и пели старинную благодарственную песню фее Гольде, будто бы пославшей им урожай. Их молодые голоса нежно и трогательно звучали в вечерней тишине. А парни старались выхватить из венков девушек то колосок, то синий василек.
Взглянув на понурую фигуру жены, Мюнцер ласково сказал:
— У тебя больной вид. Сейчас мы придем…
И снова они двинулись вперед.
Мюнцер оказался прав: скоро показались постройки предместья. Путники остановились около крайнего жалкого домика с черепичной крышей, окруженного покосившимся частоколом. Среди огорода на шесте победоносно торчал пучок розог, протягивая во все стороны голые суковатые прутья. Пожилая женщина сидела у частокола и, держа за вихор мальчика, визгливо кричала:
— Видишь ты эти розги? У твоего отца на огороде их нет, а? И ты скажешь, что не знаешь, как у нас спокон века принято охранять посевы этим знаком? А ты, нечисть тебя возьми, скачешь, как заяц по капусте…
Заглядевшись на прохожих, она выпустила вихор мальчика, и он задал тягу. Вслед ему полетели слова увесистой ругани. Хозяйка сердито взглянула на пришельцев.
— У заставы постоялый двор, не здесь, — сказала она.
— Позвольте у вас немного отдохнуть и выпить воды, — проговорил Мюнцер.
— Пожалуй. Глотка воды не жалко.
Бедная лачужка с глиняным полом показалась Оттилии роскошнее дворца. Она жадно приникла к кружке с водой.
— Будьте добры, — обратился Мюнцер к хозяйке, — позвольте нам переночевать у вас.
По одежде хозяйка приняла его за ландскнехта и подумала: "У них всегда водятся деньги — пускай ночуют".
Она молча приготовила для Оттилии постель в углу на лавке и принялась накрывать на стол. Через несколько минут вернулся домой ее муж — здоровый крестьянин с тупым загорелым лицом.
— Это ландскнехт, Ганс, с женой и ребенком, — сказала хозяйка мужу. — Не бойся, он нам заплатит по чести.
Ложка выпала из рук Оттилии; она испуганно посмотрела на Мюнцера.
— Ошибаетесь, тетушка, — спокойно произнес Мюнцер, — я не ландскнехт, а проповедник, и, кроме спасибо, мне нечем заплатить вам.
Женщина всплеснула руками:
— Ах я бедная! Думала, это честный ландскнехт! Да разве бы я иначе пустила! У меня своих шестеро голодных ртов!.. Эмми, Фриц, Лина, Густав, Альма, Роза! — закричала вдруг пронзительно женщина, подбоченясь. — Идите все сюда! Пусть-ка поглядят эти славные, достопочтенные гости, кого они пришли объедать! Надо же потешить гостей и показать им выставку голодных ртов! Идите, идите!
Со всех углов избушки — с широкой кровати, с печки, с лавок — отовсюду, точно мышата из щелей, вылезали ребятишки, заспанные и недовольные.
Они терли себе мордочки кулачками и всхлипывали, думая, что рассвирепевшая мать разбудила их для того, чтобы угостить доброй порцией розог.
— Молчать! — закричала на детей крестьянка. — Станьте все в ряд, пусть-ка эти почтенные люди полюбуются на голую нищету…" Да что ты застыл, Ганс? Он говорит — "проповедник", а где ряса? Не к чему нам кормить попов, когда они и так кругом обирают бедный народ!
Ганс наконец вникнул в дело и тупо повторил слова жены:
— Да, шестеро голодных ртов, жена седьмая, прах ее возьми! А тут еще город отобрал у меня здоровый кусок поля и выдал мне проклятую бумагу, а я не знаю даже, где тут конец, где начало. Только мое дело правое.
Он держал вверх ногами бумагу из суда на конфискацию его земли и ворчал:
— Знаем мы этих проповедников: чешут они языки и льнут к горожанам, а у нас подвело животы от голодухи и без проповеди.
— Покажите-ка бумагу, — сказал Мюнцер.
— А, да, я забыл, что он грамотный, — оживился Ганс. — Жена, пускай он поест да толком объяснит, что тут написано. А проповедей нам не надо, ваша милость, не надо!
Жена сердито подвинула Мюнцеру миску с мучной похлебкой и отошла к очагу. Она была зла, обманувшись в своих ожиданиях насчет дохода с ландскнехта.
Мюнцер читал и удивлялся искусству судейских крючкотворов, отобравших в пользу города землю Ганса. А практичный Ганс продолжал:
— Я говорю: не надо нам проповедей — из них шубу не сошьешь. А пока попы будут говорить, судейские из черного сделают белое, а из белого — черное. Всякий ходит по воскресеньям в церковь слушать попов, а они говорят, что делать добро — это отнимать кусок хлеба у своих голодных детей и класть в карман попу… — Он хлопнул Мюнцера по плечу и лукаво ему подмигнул: — Вот хоть бы проповедник Генрих Пфейффер! Не хочет ли он разделить все поровну? Я работаю и стараюсь припасти что-нибудь про черный день, и отец мой, работая, кое-что нажил. А другой жил век свой лодырем и получил от родителей бесхвостую свинью да разбитое корыто. С какой стати я буду с ним делиться? Мне давай мое, да и баста. А делиться с рванью я не желаю!
Мюнцер видел, что этот человек, так крепко отстаивающий понятия "твое" и "мое", очевидно, не поймет его, но, согласно обещанию, он указал Гансу на судейскую ошибку и за это получил от жены Ганса хороший кусок свиного сала и кувшин с ячменным соком.
Наутро Мюнцер ушел, сказав Оттилии, что вернется, когда побеседует с мюльгаузенским проповедником Генрихом Пфейффером… Но проходили долгие часы, а он не возвращался, и Оттилия с сыном на руках пошла отыскивать его.
День клонился к вечеру; торговцы и мастеровые закрывали свои лавки и мастерские. Мимо молодой женщины прошли шумной гурьбой ткачи; прошли с молотками за поясом каменщики; рабочие густыми толпами спешили куда-то, смеясь и споря; с ближней колокольни раздался призыв набата; навстречу ему рвался зловещий рев толпы.
Оттилия остановилась и с ужасом прислушивалась к крикам. Ей казалось, что это ревет толпа, готовая растерзать Томаса за смелые речи. Она бессильно прислонилась спиной к статуе богоматери, окруженной железной решеткой.
Гул становился ближе, и вдруг толпа ринулась волной в тесный переулок и окружила статую богоматери. Оттилия крепче прижала к груди ребенка. Люди в кожаных фартуках, с перепачканными сажей и углем лицами, ткачи в блузах, булочники с колпаками на головах размахивали перед ней лопатами, молотками, топорами, палками, а сзади прибывали все новые толпы…
— Заклинаю вас, друзья и братья, пощадите женщину!
Бледное лицо мужчины склонилось к Оттилии; чьи-то сильные руки подхватили ее и вытащили из толпы. Но едва она сделала несколько шагов, как услышала треск чугунной решетки, окружавшей статую богоматери, и удары молотков, разбивающих вдребезги статую. Статуя рухнула под ударами иконоборцев, а вместо нее осталась в переулке бесформенная глыба белоснежного мрамора.
Ребенок громко плакал. Оттилия бессвязно бормотала, что мужа ее, проповедника Томаса Мюнцера, наверно, убили в этой свалке.
— Я тоже проповедник, — сказал ей спасший ее незнакомец, — я сам руководил толпой, уничтожавшей идолов. Я видел твоего мужа. Поверни направо — там, на площади, Мюнцер говорит с народом.
Он оставил молодую женщину и пустился догонять толпу, а Оттилия направилась к площади.
Вся площадь была битком набита народом. В раскрытом окне стоял Томас Мюнцер. Глаза его сияли. Правая рука была протянута к толпе. Оттилия стояла в толпе и внимательно слушала.
Он кончил, и слова его были покрыты восторженными криками. Сотни рук протянулись вперед, чтобы помочь ему спрыгнуть с окна. И он, улыбаясь, жал эти руки. Казалось, между ним и народом существовала какая-то таинственная связь.
Оттилия затаив дыхание следила за мужем. К ней подошел высокий человек в простой черной одежде горожанина. Это был спасший ее незнакомец.
— Вот и Пфейффер, — сказал кто-то возле Оттилии.
Пфейффер с Мюнцером пошли рядом среди расступившейся перед ними толпы.
— Спасибо, товарищ, — произнес Пфейффер. — Я не умею говорить, как вы, — я гораздо лучше думаю и сочиняю проекты. А теперь более чем когда-нибудь необходима ваша помощь: я боюсь, что мне грозит изгнание.
— Оттилия, — сказал Мюнцер, увидев жену, — ты здесь? Убедительно ли я говорил? Идем заберем наши пожитки и перекочуем к новым друзьям. У меня их теперь много в Мюльгаузене! А вот один из них — Генрих Пфейффер.
Он взял у нее сына и в порыве радостного возбуждения высоко подбросил его вверх, а потом понес на руках до предместья.
Когда Оттилия собирала свои скромные пожитки, под окном домика Ганса раздался жалобный голос:
— По-дайте кусочек хлеба!
— Нету! Самим не хватает, — буркнула хозяйка.
— Кто это? — спросила Оттилия.
— Это слепая Куни. Она теперь бродит из дома в дом. Когда умер ее приемный отец, сосед наш, то городской совет отобрал у нее землю и дом и пустил по миру.
— Так почему же вы не дали ей кусочка хлеба, когда сами потерпели от несправедливости городских судей?
Вместо ответа крестьянка повернулась к Оттилии спиной.
Оттилия тихонько сняла с шеи янтарную нитку — одну из двух, подаренных ей Клаусом и Эммой к свадьбе, — и, открыв окошко, протянула ожерелье слепой:
— Возьми! Продай и купи себе хлеба.
— Да хоть бы ты унял эту безумную! — всплеснула руками крестьянка, обращаясь к Мюнцеру. — Отдает чужим последнее достояние!
Мюнцер только рассмеялся.
Оттилия сдержанно поблагодарила хозяйку за ночлег и, сложив на тележку скудное имущество, вышла на улицу вслед за мужем.
Новые друзья Мюнцера в Мюльгаузене были те же, что и в Альтштедте: бедняки. Суконщики, которых немало нашлось в этом промышленном городе, наперерыв зазывали его к себе. Он выбрал дом Каспара Фербера в предместье на Плобах. Этот дом часто служил приютом для друзей народа, и в нем не так давно раздавалась речь знаменитого мейстера[77] Гильдебранда, впервые обратившего внимание на заброшенные предместья Мюльгаузена. Каспар всей душой был предан интересам обездоленных братьев и горячо говорил Мюнцеру, ударяя кулаком по столу:
— Вы думаете, что мало найдется сочувствующих вам среди состоятельных горожан? Да я первый отдам все, что у меня есть, когда будет равная дележка! Брат мой тоже все отдаст и пойдет в другие страны с волынкой, чтобы в песнях рассказать другим людям про горе и несчастье их братьев и просить защиты… Правда, Руди?
Белокурый юноша, подросток Рудольф, улыбался и кивал головой, а мечтательные глаза его загорались каким-то тихим, внутренним светом.
Славная семья была у Фербера, и Оттилия сразу почувствовала доверие и к Каспару и к его кроткой, ласковой жене; понравились ей и Руди и веселые дети Каспара.
На другой день утром пришел Пфейффер.
— Дела плохи, — сказал он мрачно. — И тебе, Томас, предстоит немало работы. Я гораздо лучше владею пером, чем живой речью, — одним словом, ни к черту не гожусь в практической жизни, а совет грозит изгнанием и мне и моим приверженцам.
Они долго сидели у Фербера, обсуждая положение дел, а в полдень Пфейффер увел Мюнцера и Каспара с собой.
Генрих Пфейффер был прежде монахом и увлекся идеями Лютера. Сделавшись жертвой гонения со стороны духовенства, он отправился из монастыря в родной город Мюльгаузен и здесь стал проповедником. Яростно бичевал он пороки церковнослужителей. И хотя говорил далеко не так красноречиво, как Мюнцер, но пороки духовенства были до того очевидны, что он скоро нашел сочувствие у мюльгаузенских граждан. Новое учение благодаря Пфейфферу широко распространилось в вольном имперском городе. Но городская аристократия крепко держалась за старые порядки: преобразование церкви вредило ее личным интересам. В то время Мюльгаузен, подобно другим городам, находился под гнетом аристократии, и в городские советники выбирались люди знатные, которые деспотически обращались с простыми гражданами. Городской совет противился церковным преобразованиям, но препятствия не испугали Пфейффера, а только озлобили. Озлобление делает людей настойчивее, и Пфейффер, которому запрещали говорить религиозные речи в центре города, начал проповедовать на окраинах, открывая мюльгаузенцам глаза на все недостатки их общественного строя. Заодно с ним действовали и другие монахи.
Целью Пфейффера было преобразовать совет, но не передать власть в руки народа. Он обращал внимание только на граждан города, а не предместий и совершенно забывал крестьян из округа; в этом была его глубокая ошибка. Совет пошел на уступки, но лишь временно. Полная победа над советом могла быть обеспечена для партии Пфейффера только с помощью мещан и горожан. Старые советники, боясь, что сила окажется на стороне Пфейффера, стали уже склоняться к уступкам, рассчитывая сохранить свое положение в магистрате. Но, оправившись в 1523 году, городская администрация приговорила Пфейффера к изгнанию. Впрочем, в конце этого года он вернулся. Совет продолжал вести против него борьбу, и ко времени прибытия Мюнцера дела стали принимать для Пфейффера дурной оборот.
Только три дня прожил Мюнцер у Каспара Фербера, как по городу разнеслись печальные вести: народ уступил требованию городского совета об изгнании Пфейффера. Перед отъездом Пфейффер зашел к Мюнцеру, мрачный и решительный.
— Генрих, — сказал ему Мюнцер, — спроси у своего рассудка, какую ты сделал ошибку, — ведь это было в твоих руках!
Он широким взмахом руки показал в окно на перепутанные улицы предместья, где лепились друг около друга жалкие лачужки суконщиков и рабочих других цехов.
— Ты забыл о них, а между тем их много, и в них — сила: они угнетены гораздо больше, чем горожане. Неказисты их дома и они сами, но, когда соединятся, это будет самая сильная армия. Правду я говорю, Каспар?
Фербер тряхнул косматой головой и сжал изо всей силы руку Мюнцера:
— Правда, мейстер Томас, истинная правда!
— Помоги мне, помоги! — прошептал почти беззвучно Пфейффер. — Ведь не то обидно, что я изгнанник, а то, что гибнет дело.
— Ты никуда не уедешь, — решительно заявил Мюнцер. — Бедняки Мюльгаузена спрячут тебя до того времени, когда ты выступишь, чтобы сражаться за их человеческие права.
Прошло еще три дня.
На широком лугу возле леса собралась толпа, вооруженная чем попало. Загорелые лица, серпы и косы выдавали в собравшихся крестьян. Небольшая группа мастеровых Мюльгаузена держалась отдельно.
День выдался на редкость ясный, в воздухе стоял запах земли и прелых листьев; на голубом небе Трогательно выделялась печальная листва осени, пурпурная и желтая; тихий шелест деревьев заглушался громкими голосами.
Группа мастеровых выступила вперед во главе с Мюнцером и Пфейффером. Глаза Мюнцера ярко блестели; краска возбуждения появилась на его лице. Пфейффер казался необыкновенно напряженным и торжественным. Один из суконщиков сделал два шага вперед и поднял руку, приглашая толпу к молчанию. Все замерло. В тишине зазвучал взволнованный голос Пфейффера:
— Братья-крестьяне, обездоленные мещане и рабочие города не хотят более оставаться без прав! Почва готова к восстанию!.. Братья-крестьяне, и мы хотим жить!.. Предместье святого Николая дружно поднялось. Совет зовет вас из окрестных деревень к себе на помощь, зовет усмирить бунтовщиков, то есть бить своих братьев за то, что они хотят жить, как люди, а не как звери. Но ведь и вы тоже хотите быть людьми. Скажите же нам, депутатам предместья, идете ли вы за нас или против нас.
Толпа всколыхнулась, и все голоса слились в неясный гул. Жестянщик изо всей силы забил палкой в железный таз, служивший здесь колоколом. Толпа затихла. Раздались отдельные голоса:
— Кто идет против себя?
— За вас! За вас!
— Мы все — братья! Да будут прокляты тираны!
Мюнцер требовал голосования. Дружно поднялись руки:
— За вас! За вас!
— Итак, — сказал Мюнцер, радостно выступая вперед, — да здравствует победа, друзья! Сейчас я вам прочту наши требования совету. Если кто не согласен, пусть выскажется.
Он взял из рук Пфейффера сложенный лист, развернул его и, взбежав с юношеской легкостью на высокий холмик, где была устроена кафедра, стал читать:
— "…Должно продать все поля, виноградники и луга, принадлежащие церкви, и все монастырское имущество и подчинить их законным повинностям.
Всякие повинности, отправляемые графам и дворянам, должны быть отменены.
Должно отменить также все подати, десятины [78] и барщины как светские, так и духовные, исключая тех, которые существуют более двухсот лет.
Пруды, пастбища и охотничьи промыслы должны быть собственностью общин, и каждый может пользоваться ими по мере надобности.
Горожан и крестьян не должно подвергать аресту и каким бы то ни было насилиям, кроме тех случаев, где совершено уголовное преступление.
Но и виновных следует наказывать кротко и человечно.
Не должно никого брать под арест в его доме.
Городской совет будет избираться и утверждаться только гражданами, которые могут смещать его; в совете будут заседать депутаты от граждан, и правительственные дела будут решаться только с согласия депутатов".
Мюнцер кончил читать среди гробовой тишины и обвел глазами толпу.
Снова сотни рук поднялись вверх, и лужайка огласилась криками:
— Согласны! Все согласны!
— Так двинемся же в предместье святого Николая! — крикнул Мюнцер. — Но прежде дадим знать товарищам, что мы идем поддержать их.
Он снял с шеи широкий белый шарф и поднял его вверх. Ветер подхватил концы, и белая лента взвилась над морем голов.
Крестьяне замахали платками, поясами, шляпами. В ответ на это с колокольни церкви предместья святого Николая раздался призывный звон набата.
Колокола звонили радостно, торжественно, как в праздник, и толпа бодро двинулась вперед.
Это был день победы над городским советом, и беднота Мюльгаузена долго помнила его. Старая партия приняла требования и была сломлена — только надолго ли? Граждане центральной части города, имевшие здесь собственность, испугались волнений "голышей".
Вмешательство Мюнцера подлило масла в огонь. Среди богачей он пользовался плохой славой.
Уступив раз народной партии, совет собрался с силами и послал императору жалобу на "беспокойных людей, смущающих народ".
Скоро от императора пришло повеление об изгнании Мюнцера с Пфейффером.
Был вечер конца сентября, когда Мюнцер объявил жене о своем изгнании.
Она слегка побледнела и коротко спросила:
— А через сколько дней в путь, Томми?
— Сегодня.
— Видишь ли, Томми, — прошептала Оттилия, — мальчик горит… Не знаю, что с ним: боюсь, не горячка ли это. Если бы на несколько дней отсрочить — быть может, он и поправится…
С состраданием склонился Мюнцер к ребенку. Куда тащить его по дорогам Германии в глухую осень?
— Каспар, — сказал Мюнцер Ферберу дрогнувшим голосом, — позаботишься ли ты до наступления лучших дней о моей жене с сыном?
— Я иду с тобой, — отвечал Каспар, — а фрау Мюнцер может остаться у меня в доме с моей женой, пока мы не вернемся. Ведь немало мюльгаузенцев покидает сегодня городские стены, чтобы идти за тобой и братом Генрихом.
Угрюмое лицо Мюнцера оживилось, и он стал вслух мечтать о деятельности на чужбине. С этими же мечтами он бодро готовился к походу. Оттилия двигалась молча, как тень. Вдруг в окно кто-то громко постучал.
— Ступай, Руди, отопри, — сказал Каспар. — На дворе ни зги не видать, а за воем ветра и дождем не слышно, кто говорит.
В своем дорожном костюме, с волынкой Руди походил на бродячего музыканта. Он тоже следовал за Мюнцером в изгнание.
Когда Руди отворил дверь, комната наполнилась звуками веселого женского смеха.
— Польди! — вскричала Оттилия. — Боже мой, Польди!
Вошедшая девушка сбросила с себя мокрый от дождя плащ. Из-за ее плеча выглядывала седая голова дяди Клауса.
— Да, Польди! — закричала племянница старого церковного сторожа. — Ну, и устали же мы тащиться по этой грязи! Не начинай рассказывать, дядя Клаус, — я сейчас все расскажу, и лучше тебя. — Обнимая Оттилию, она так и сыпала словами: — С тех пор как вы уехали, мейстер Томас, на дядю косились в Альтштедте… Матушка умерла две недели назад, ну, а дядя ничего не мог лучше придумать, как сказать мне: "Я, Польди, пойду разыскивать мейстера Томаса. Мне надоело слушать брань здешнего священника. А ты выходи скорее замуж за рыжего булочника, который к тебе сватался перед смертью твоей матери".
— Ну, понесла! — махнул рукой Клаус.
— И понесла! А я тогда сказала дяде: "Шалишь, не хочу за рыжего булочника, пойду и я к мейстеру Томасу и Оттилии — может быть, и я на что-нибудь пригожусь".
Она нисколько не смутилась, когда узнала о положении вещей.
— Выступать сегодня? Ты останешься, Оттилия, конечно! Что за беда! Я пойду вместо тебя и буду заботиться о твоем муже… А ты, дядя Клаус, способен еще двигаться?
— Баба я, что ли! — буркнул Клаус.
После некоторых приготовлений Мюнцер решительно встал. Он очень торопился во Франконию, где уже, по слухам, началось народное движение. Он торопливо обнял жену. Оттилия побледнела:
— Что, если он умрет без тебя, Томми, наш мальчик? А ты… в такую ночь, изгнанник…
Лицо Мюнцера сделалось суровым.
— Слушай, — сказал он тихо, — есть у меня нечто, что дороже жены и ребенка, что выше всех привязанностей в мире. Судьба всех обездоленных дороже твоей судьбы с сыном, и, если бы для них понадобилось пожертвовать жизнью твоей и его, я бы ни на минуту не задумался. Не дрожи так, Оттилия, — я люблю и тебя и сына, но мир люблю еще больше. Не плачь! Не бедным изгнанником я выступаю из Мюльгаузена, а победителем. Видишь, среди ночного мрака в окне блестят огни факелов? Сколько их! Это всё мои друзья, мои братья. Их бодрые голоса будят всех сонных и себялюбивых. И они идут со мной на смерть, на победу, на завоевание справедливости! Я не несчастен — я горд, Оттилия!
И, еще раз обняв жену, он выбежал на улицу.
Его поглотил мрак.
Чудесный денек выдался в швабской деревне Беккинген в половине октября 1524 года. Был полдень, и беккингенцы, бросив работу, обедали. В саду крестьянина Яклейна Рорбаха шла спешная уборка. Яклейн был одинок — недавно он похоронил мать, и две рослые девушки-соседки помогали очищать виноградник от засохших побегов и свозили их в тачках в одну большую кучу. Одна из девушек несколько раз нетерпеливо крикнула:
— Гретель, да пойдешь ли ты наконец обедать?
Девочка, лежавшая на куче сухих листьев запрокинув беспечно голову, вскочила, отряхивая с густых рыжих волос сухие листья:
— Не сердись, Луиза, я засмотрелась на небо…
Гретель чинно уселась перед разостланной на траве салфеткой, на которой лежали хлеб, пареная тыква и стояла миска с похлебкой, подбеленной молоком. Ее сестра Кетерле резала хлеб, а Гретель внимательно рассматривала ее лицо, темное, какое бывает на старинных иконах, с гладко зачесанными волосами и большими мрачными глазами. Как это лицо не подходило к веселой лазури неба!
Кончив обед, девушки снова взялись за метлы.
— Работай, Гретель, работай, — сказала Кетерле, — не ленись…
— Виноградник почти вычищен, — робко заметила Гретель. — А вот идет и Яклейн.
При этом имени Кетерле покраснела и еще усерднее принялась скрести дорожки.
Яклейн Рорбах, в белой холщовой рубашке и поярковой крестьянской шляпе, шел к ним с громадными кистями винограда в руках. Молодой, энергичный, он казался особенно веселым в этот ясный день.
— Я принес вам винограду за то, что выдался хороший денек, — сказал он девушкам и, отдавая последнюю кисть Гретель, ласково улыбнулся.
— И охота тебе здесь киснуть, Гретель, в такую погоду!.. Отпусти ее, Кетерле.
Гретель выбежала за околицу, обкусывая ягоды с виноградной кисти, и направилась к зеленеющему берегу Неккара. По дороге, на опушке рощи, она набрала целый ворох красных и золотистых листьев и, усевшись в кустах, около мостков, где обыкновенно женщины полоскали белье, стала плести из листьев гирлянды. Рыжеватые ее волосы были перевиты золотом и пурпуром и блестели на солнце; по плечам, корсажу и юбочке к босым ногам сбегали, как змеи, каскады цепей.
Склонившись к реке, Гретель смотрела в ее зеркальную поверхность.
И слабым, но чистым детским голосом она запела:
В клетке сидит за решеткой
Гретель, как пташка больная;
Снится ей поле и речка,
Снится ей чаща лесная!
Так бы она и летала
С черными теми грачами,
Так бы сломала решетку
И посмеялась над вами!
Девочка подняла голову вверх.
— Журавли или грачи? — печально прошептала она, вглядываясь в длинную цепь черных точек на ясной лазури.
И в ответ на ее вздох раздался долгий, тягучий звук волынки. Гретель вытянула шею, и радостная улыбка заиграла на ее губах.
На маленьком выступе берега, там, где ветви склонились к самой воде, сидел юноша и играл на волынке, не замечая присутствия Гретель. Это был Рудольф Фербер, или просто Руди.
Боготворя Мюнцера за его идеи, он долго упрашивал "брата Томаса" дать ему какое-нибудь ответственное поручение. И Мюнцер послал его бродить по всей стране в качестве странствующего музыканта, наблюдать и приносить ему известия. Руди было этого мало — он решил в песнях говорить людям правду. Но часто, когда он слагал эти песни, непослушная волынка под неопытной, полудетской рукой подыгрывала веселые плясовые напевы, особенно когда он видел в деревнях на лужайках и в городах на площадях, как танцует молодежь. Теперь заунывные звуки сразу оборвались, потом веселые и яркие брызнули из-под его пальцев и полились искрометным дождем по широкой глади реки…
Гретель вскочила, тряхнула головой и, держа в руке виноградную кисть, закружилась по зеленой лужайке, направляясь к музыканту. И вдруг звуки оборвались.
— Эй, музыкант, что же ты не играешь?
Руди молчал и не двигался. Она подбежала ближе и снова, смеясь, повторила свой вопрос:
— Что же ты не играешь?
— А… а ты… не чародейка? — прошептал Руди.
В ответ ему на колени упала тяжелая виноградная кисть, наполовину объеденная, и раздался хохот:
— Вот тебе за игру виноград из сада Яклейна Рорбаха!
Руди приподнялся:
— А вот его-то, Яклейна Рорбаха, мне и нужно видеть!
Гретель кивнула головой.
— Сходи к нему, сходи! — сказала она с жаром. — Если бы ты знал, как у нас в деревне его любят! В этом году он славно отделал монастырского викария[79], который живет вон за тем пригорком, в Вимпфене. Господин Рорбах задолжал викарию оброк, ну и заспорил, что тот несправедливо много с него требует. Викарий подал на него жалобу, и уже назначен был день суда. Ну, а Яклейн подкараулил его за кустом, побежал за ним с тремя товарищами и кричал: "Поп, поп, не ленись, я тоже не ленюсь; собери своих товарищей и близких, я медлить не буду!" Ну, поехал викарий в суд, в город, но на постоялом дворе услышал шум. Ха-ха-ха! Хозяин постоялого двора сказал ему, что это шумит народ, что он идет на помощь к Яклейну Рорбаху, с которого поп требует несправедливо недоимку, и попу несдобровать. Ха-ха! Викарий сейчас же уехал обратно: ведь за Рорбаха пошла бы вся деревня, да какое вся деревня — весь округ! У него в доме собир…
Гретель испуганно посмотрела на Руди:
— Я что-то выболтала?
Руди тряхнул головой:
— Так вот какой у вас замечательный Яклейн Рорбах!
Гретель улыбнулась:
— И он такой добрый, этот Яклейн! Он дает мне свежие пышки, позволяет играть со своими собаками, кататься на его лошадях, подарил мне ручного журавля… А какой он смелый и умный! Он всегда выигрывает дела в суде, потому что никому не дает поблажки и не боится начальства. И он за всех заступается. В этом году кто-то убил приходского старосту… Судьи показали на Яклейна, будто это он. Ну, он отвертелся, в деревне же говорили: "Если это Яклейн, честь ему и слава: он убил врага народа". А мне страшно.
Гретель вскочила.
— Прощай, — сказала она торопливо. — Я заболталась с тобой.
Сделав несколько шагов по откосу, она остановилась и звонко крикнула:
— Как тебя зовут?
— Руди! Рудольф Фербер из Мюльгаузена!
— Ты приходи сюда к реке почаще играть на волынке!
Она побежала, но опять остановилась и шаловливо крикнула:
— А меня зовут Гретель Гафен! Нет, лучше просто Гретель…
Когда Гретель завернула к деревне, у крайней, полуразвалившейся лачужки она увидела Кетерле. Залитая лучами заходящего солнца, Кетерле казалась необычайно суровой. Какая-то угроза лежала в складках ее резко очерченного рта, а большие черные глаза пылали гневом.
— Гретель, — сказала с упреком Кетерле, — зачем ты разукрасила себя? Не смей осквернять этим нарядом дом. Разве ты забыла, что все мы должны одеваться просто? Мы принадлежим к святому братству, которое считает великим пороком суетность нарядов, — ведь все наши мысли должны быть обращены на труд и помощь друг другу для общего дела освобождения.
Девочка потупилась и молча глотала слезы.
— Ступай сними эти перья тщеславия.
Гретель сбросила с себя гирлянды и начала топтать их ногами, а потом с плачем убежала домой.
Черноволосая девушка взяла ведро и пошла за водой к маленькому колодцу у забора. Гретель лежала под окном на скамейке и горько плакала над своей разбитой детской радостью. Она думала: "Разве земля не украшает себя цветами и не создает птиц с пестрыми, красивыми перьями? Почему же это запрещать человеку?" Как темно и неуютно было в маленьком домишке, который в холодные дни со всех сторон пронизывало ветром и где предстояло провести долгую зиму вдвоем с Кетерле!
Девочка видела в окно, как сестра хмуро вытащила ведро из колодца и поставила на край сруба, видела, как она вздрогнула и покраснела, когда к колодцу подошел Яклейн Рорбах.
— Кетерле, — говорил Рорбах, — теперь кончилась вся работа в моем винограднике, а зима длинна. Чем ты прокормишь себя и Гретель?
— Уйду в город, — отвечала девушка, не глядя на Рорбаха.
— Снова работать в золотошвейне? Но ведь ты проклинала гейльброннских горожанок и уже раз бросила эту работу, потому что она была тебе не по душе.
Глаза Кетерле вспыхнули:
— Еще бы! Я хотела бы подрезать платья их милостям, гейльброннским барыням, чтобы они походили на ощипанных гусынь, а не то что своими руками готовить им расшитые золотом одежды! Я еще не забыла того дня, Яклейн, — горько засмеялась она, — когда у нашей бедной деревенской общины гейльброннцы отняли луга… Они, — она указала рукой на неясные очертания городских стен, — они должны всё снова возвратить Беккингену.
— Ну, разве можно, Кетерле, с такой злобой идти в Гейльбронн? — В голосе Яклейна зазвучали теплые нотки.
— Тогда пойду в Вимпфен.
— Ты шутишь, Кетерле: из Вимпфена ты ушла, побранившись с викарием, когда тот сказал, что я вор и убийца. И тогда я взял тебя к себе на виноградник.
Кетерле вдруг вскипела:
— Так что же мне делать, по-твоему? Перестань меня пытать: я не хочу сердиться.
Она отвернулась, и на лицо ее легла тень суровой печали.
— Кетерле, — сказал тихо Рорбах и взял девушку за руку, — тебе незачем сердиться и незачем голодать. Я одинок, и мне нужна хозяйка. Выходи за меня замуж, будем работать вместе и растить Гретель.
Кетерле вспыхнула, но краска моментально отхлынула с ее Щек:
— Яклейн… я должна отказаться. И мне очень тяжело! Я люблю тебя. Слушай же раз навсегда! Я должна принести себя в жертву. Кто-нибудь из нас, Гретель или я, спасет от мук наших братьев. И для спасения их мы должны посвятить себя делу, а не выходить замуж, Яклейн. Никогда не жить для себя… Мы должны спасти народ…
Она задыхалась, и крупные слезы капали у нее из глаз на худые смуглые руки.
— По правде сказать, Яклейн, мне кажется, что именно я, Кетерле, и призвана спасти свой народ!
Рорбах молчал. Она положила ему руку на плечо и сказала уверенным материнским тоном, от которого у него похолодело сердце:
— А тебе, Яклейн, надо жениться. У тебя все идет вверх дном, и уныло в твоем доме. Ты оттого и хмурый, что не с кем слова сказать.
— Это правда, Кетерле.
— Женись на Луизе — она славная девушка и будет тебе доброй подругой.
— Я лучше подождал бы тебя…
Рорбах не успел докончить фразы, как из дверей стремительно выскочила Гретель и бросилась на шею Кетерле.
— Выходи замуж, — рыдала она, — выходи за Яклейна Рорбаха, а я… я буду делать все, что вы хотите от меня.
Кетерле подхватила плачущую сестренку и увела в дом, а Рорбах, поникнув головой, поплелся к трактирщику Вольфу Лейгейму.
Гретель скоро вернулась. Когда она сидела на скамейке, прислонившись спиной к стене дома, к ней подошел ручной журавль, подарок Рорбаха. Он подкрался к ней сзади, с уморительной важностью поднимая тонкие ноги, и положил ей на плечо голову с длинным острым клювом.
— Журка, — сказала грустно Гретель, — знаешь ли ты, что такое "нельзя"? Нельзя любить солнце, любить воздух; нельзя любить прыгать, бегать… Это говорит Кетерле. Нельзя, Журка, и петь… Хочешь улететь вместе с черными грачами, Журенька?
Она развязала ему спутанные ноги:
— Лети!
Но журавль не улетел. Он стоял все так же неподвижно, потому что привык к неволе.
Кетерле не пришлось зимовать в своей холодной избушке. Рорбах устроил ее служанкой к адвокату Венделю Гиплеру в соседний Вимпфен. Здесь на долю Кетерле немало досталось работы: у Гиплера была большая практика в округе. Гретель жила вместе с Кетерле. Гретель с утра до ночи носилась по дому адвоката, открывая и закрывая двери за посетителями.
— Тебе нравится твой хозяин? — спрашивал Рорбах Кетерле.
— Хозяин как хозяин. Белоручки-хозяева, все они хороши. Яклейн захохотал:
— Вот так белоручка! Днем рыскает по судам, толкуя о делах с бедняками, а фрау Гиплер не отрывается от иголки, перешивая старое белье голодным крестьянским детям.
Кетерле промолчала.
Она часто отправлялась с корзиной в Гейльбронн на рынок. Раз на рыночной площади Кетерле наткнулась на толпу народа. Это была сходка горожан. Она так ненавидела городских советников-аристократов, заседавших в магистрате, что сейчас же приняла близко к сердцу интересы простых горожан. На площади стоял гул, и трудно было разобрать отдельные голоса. Но когда на опрокинутой бочке появилась суровая фигура беккингенской крестьянки, которая в гневе размахивала руками, изумленная толпа притихла.
— Стыдно вам! — крикнула Кетерле во всю силу своих легких. — Малодушные! Ведь черное никогда не бывает белым, а белое — черным! Вы поступаете справедливо, отстаивая свои права перед магистратом. Что хорошо для богатого, неплохо и для бедного, и наоборот. Станем же отстаивать свои права!
В толпе раздался смех.
— Что она там болтает! Нам ли бороться с магистратом?
— Уступить!
— Кто будет держать сторону магистрата, тот враг народа! — гневно крикнула Кетерле, потрясая сильным кулаком.
Она сразу постигла все сложные претензии гейльброннцев и горячо убеждала их постоять за себя. И она победила. Уходя, Кетерле заметила в толпе крестьянина с желтым, преждевременно состарившимся лицом, зоркими серыми глазами и тонкой насмешливой улыбкой. Она могла поклясться, что это переодетый Бендель Гиплер.
Когда Кетерле с покупками вернулась домой, Гиплер с лукавым видом пожурил ее:
— Фрау сердится. Нехорошо, Кетерле, не исполнять аккуратно своих обязанностей.
— А вы-то сами где были? — грубо отвечала она. Но в этой грубости слышалась уже доля задушевности.
Адвокат засмеялся.
Гретель жила в Вимпфене с сестрой и часто там видела Руди. Помня обещание, данное сестре, Гретель при виде Руди опрометью убегала, чтобы не заслушаться волынки.
Руди часто приносил с собой ворох каких-то листков и исчезал с ними в кабинете Гиплера. Раз Гретель не выдержала и, впуская Руди, спросила его:
— Куда ты носишь листки и что с ними делаешь?
Руди принял таинственный вид и оглянулся:
— А ты не выдашь меня?
— Клянусь тебе!
— Я ношу секретные листки, — прошептал волынщик. — Ношу я их к господину Гиплеру и потом раздаю на площадях, рынках и ярмарках.
— А что в этих листках?
— Призыв народа к восстанию.
— Постой… — Глаза Гретель широко раскрылись. — Это против господ. И я знаю — все будут идти с алебардами, вилами, топорами… Да? И все будут громко кричать, петь, оружие будет блестеть на солнце?
— Да, да!
— И ты… пойдешь, Руди?
Он гордо кивнул головой.
— Но… тебя могут убить!
Руди засмеялся:
— Только девочки трусят; мужчина всегда готов отдать жизнь за свое дело!
— Я это понимаю, — грустно прошептала Гретель. — За свое дело…
— Гретель, где ты? Фрау Гиплер зовет!
Это был голос Кетерле, и девочка со всех ног помчалась к сестре.
Через два дня Кетерле и Гретель отправились в Гейльбронн по поручению Гиплера. Им пришлось идти по полю, мимо лобного места, за городской стеной.
— Постой, — сказала Гретель, останавливаясь и жадно смотря вперед. — Что это за толпа?
— Идем скорее. Это казнят какого-нибудь вора.
Но Гретель не двигалась. Она так редко видела толпу. Толпа с гулом заколыхалась. В воздухе сверкнули алебарды ландскнехтов: человек в длинном белом балахоне опустился на колени на помост. Но едва палач в красной рубахе высоко взмахнул над его головой топором, Гретель зашаталась и закрыла глаза. Когда она очнулась, Кетерле оттирала ей виски снегом уже далеко от лобного места.
В первый же раз, как Гретель увидела после этого Руди, она сказала ему:
— Не ходи на площадь… Не ходи туда, где льется кровь. Это так ужасно — этого никогда нельзя забыть, всю жизнь…
Руди застрял в Беккингене, откладывая свой дальнейший путь на неопределенное время. Но с этого дня та, из-за которой он сидел в Беккингене, как будто избегала его: он не встречал ее ни на деревенских пирушках, ни в доме Гиплера. А он не переставал мечтать о Гретель и, бродя около дома адвоката, посматривал беспрестанно на окна, не покажется ли в одном из них девочка.
Раз пришлось ему заночевать у Гиплера. Дом давно уже погрузился в ночное безмолвие, но Руди не спалось. Он услышал, как стукнула калитка. Кто-то шел через сад… Только странно: почему не лаяла собака? Руди вскочил и тихонько пробрался в сени. Входная дверь была не заперта, к калитке вели свежие следы ног, а в конце улицы двигались две темные фигуры — одна высокая, прямая, другая маленькая, точно скорчившаяся от холода. Руди пошел за ними и скоро узнал Кетерле и Гретель.
Они шли молча, торопливо, миновали околицу и бесстрашно вступили в лес. В лесу слышался таинственный треск. С деревьев на сестер сыпались пушистые хлопья снега. И ноги их тонули в сугробах. Когда месяц выглядывал из-за серебряных туч, в чаще леса делалось еще таинственнее и снежная пелена зажигалась голубоватым светом. А они всё шли.
Вот залаяла собака, показалась лачужка угольщика. Сестры юркнули в ее низкую дверь. В лачужке был свет. Волынщик притаился под окном.
В единственной убогой комнате угольщика было нестерпимо душно, пахло потом, прокислой похлебкой. В углу коптила масляная лампа. Хозяин лачужки, весь еще черный от угля, сидел на лавке, окруженный толпой жадно слушавших его людей. Здесь собрались женщины и мужчины из рабочих кварталов Гейльбронна и ближних деревень — члены преследуемой секты перекрещенцев, главой которой в этих местах был Мельхиор Гофман.
Кетерле с порога тихо проговорила обычное приветствие:
— Мир с вами!
— Аминь, и с тобой также.
Гретель робко повторила приветствие сестры и уселась вместе с ней в кружок.
Приходили все новые и новые люди; наконец кружок посреди сидящих стал совсем маленьким. Ждали на собрание самого Гофмана, но он был в другом округе по делам секты и передал свои полномочия семье угольщика. Старый угольщик тихим, монотонным голосом продолжал говорить о том, что нужно уметь серьезно верить, любить, терпеть мучения и смерть ради того, во что веришь.
— И тогда, — плакал голос старика, — и тогда настанет царство правды, а те, кто мешают ему, падут, поверженные во прах…
— А кто мешает? — спросила жена угольщика. — Нет ли жалоб, которые можно было бы разобрать здесь, на братском, истинном суде? Не предавался ли кто излишествам в пище и питье, не сквернословил ли, не обманывал ли? Пусть раскается…
Настала гробовая тишина. Никто не каялся. Все эти люди жили, как пустынники. Тогда над сидящими поднялась темная высокая фигура и зазвенел вдохновенный голос.
— Иоганн Гут из Нюрнберга, — прошептала Кетерле младшей сестре. — Он торгует книжками. Великий, умный человек. Он приехал сюда с поручением от Томаса Мюнцера. И мало кто знает его имя… Слушай хорошенько!
Он произнес имя Мюнцера, собиравшего повсюду крепостных крестьян и угнетаемых богатыми горожанами ремесленников, из которых составлял трудовые братства-коммуны.
Масляная лампа освещала худое лицо с зачесанными кверху белокурыми волосами, маленькую бородку и высокую фигуру в черном кафтане, с широкополой серой шляпой в руках.
Гретель не могла оторваться от его глаз, менявших постоянно выражение — то простодушных, то повелительных, странно блестевших в полумраке.
— "Царство правды"! — повторил Гут обещание угольщика полунасмешливо-полугрустно. — А в чем она, эта правда? Вы всё ждете, когда на земле воцарится высшая справедливость! Она сама не придет! Беритесь за меч! Отстаивайте свои права, отнимайте мечом власть у господ!
В это время в сенях послышалась возня, дверь распахнулась, и вновь вошедшие втащили Руди:
— Мы его поймали около окна. Чужой!
— Я не смел войти, — пробормотал волынщик.
— Он говорил, что знает брата Томаса Мюнцера, — продолжали голоса вошедших.
Гут обернулся и кивнул головой:
— Пустите его, это волынщик из Мюльгаузена. Садись, брат, и не мешай слушать.
Жена угольщика поправила щепкой нагар на светильне; пламя вспыхнуло ярче и озарило красноватым светом лицо Гута. Его взгляд встретился со взглядом Гретель. Она тяжело дышала, и голова ее кружилась.
А Гут продолжал свою пламенную речь. Он говорил, что всюду, где есть бедный и богатый, поднимается меч против тиранов и нужно уметь нести этот меч и умереть с радостью за народное дело.
Кетерле взглянула на Гретель. Ее поразил неподвижный взгляд девочки на бледном, без кровинки, лице. Глаза, не отрываясь, пристально смотрели на Гута; она дрожала как в лихорадке. Вдруг Гретель поднялась и стала рядом с Гутом. Она тяжело дышала и неожиданно заговорила тонким прерывистым голосом:
Братия! Братия!
Великая сила в нас,
Просветляющая,
Укрепляющая!
Мы — борцы за мир
И понесем по всей земле
Наше знамя!
Кетерле с восторгом смотрела на сестру, а угольщик благоговейно склонил голову.
— Правда говорит её устами, — прошептала Кетерле, — ей нести наше святое знамя борьбы!
— Ей нести наше знамя! — торжественно промолвил Иоганн Гут из Нюрнберга.
Но Гретель не пришлось нести знамя "борцов за мир". После собрания у угольщика Гретель, очнувшись, замолчала. Потрясение было для нее не по силам. И с этой ночи она стала слабеть: почти не прикасалась к пище, худела, бледнела и тосковала. Кетерле слышала, что часто "слабые души", как она говорила, на самом же деле чрезмерно нервные люди, не выдерживают возбуждения.
Потрясенная всем, что она видела и слышала, Гретель все о чем-то думала, чего-то не могла понять. Какое знамя борьбы должна нести она, маленькая девочка Гретель? Куда она с ним пойдет?
Раз она сказала сестре:
— Причеши меня, у меня дрожат руки.
Кетерле собрала в большой узел ее густые волосы. Гретель улыбнулась и сказала:
— Кетерле, я уйду погулять.
И, не сказав больше ни слова, она пошла бродить по улице. Белая пелена снега казалась бесконечной. Гретель шла через пустые виноградники и огороды…
Разрумянившаяся и повеселевшая, с рассыпавшимися по плечам волосами, вбежала она в первый попавшийся дом и бросилась к хозяйке, сидевшей возле прялки. Однообразно жужжало колесо прялки. Пряха мурлыкала немудреные песни. Вдруг кто-то порывисто отодвинул от нее прялку:
— Приближаются "Двенадцать зимних ночей", фея Гольда[80]идет навестить хозяек. Бросай прясть, тетушка, если не хочешь, чтобы она перепутала тебе пряжу!
И Гретель со смехом убежала в соседнюю избу.
Придя домой, она повисла на шее у сестры.
— Ты вся в снегу и, наверно, отморозила ноги, простудилась, — со страхом сказала Кетерле, укладывая девочку в постель.
В этот вечер Рорбах до поздней ночи сидел в кабачке. Он угощал приятелей:
— Пей, Христиан Ширер, пей, Иорк Мартин, пей, Ганс, и ты, дядя Вольф. Пейте, друзья! Скоро мы все бросим свои дома и виноградники и пойдем в поход!..
Рорбах кивал головой и наливал кружку за кружкой:
— Через неделю, друзья, я женюсь на Луизе! Не на Кетерле, а на Луизе! И на свадьбу позову адвоката… Что? Что ты болтаешь, Христиан? Вендель Гиплер — не ровня нам, он барин? Вендель Гиплер — наш; он сам потерпел от господ, графов Гогенлоэ, которые из него пробовали вить веревки, когда он у них служил при дворе! Он знает, где господская правда: у свиньи в хлеву, когда она сожрет собственных поросят, — вот где господская правда! Вендель Гиплер судился в прошлом посту с графами Гогенлоэ, защищая их крестьян.
— Да мы ничего не говорим, Яклейн…
— То-то, ничего! А что бы вы могли сказать плохого против Венделя Гиплера?
Он встал, вышел из кабачка и побрел к околице, где начиналась дорога в Вимпфен. Ночь была светлая, и снег казался голубым при лунном сиянии. Рорбах смотрел на огоньки Вимпфена и горько смеялся над своим разбитым счастьем.
— Господи Иисусе! — раздался чей-то испуганный голос.
И лошадь, выехавшая с санями из-под горы, остановилась как вкопанная.
То были лошадь и сани самого викария.
— Ага! Попался ты мне, поповская ряса! — закричал Яклейн, вскочил на лошадь и, выхватив у кучера вожжи, стегнул ее что было силы.
Лошадь сломя голову помчалась по снежной равнине. Храпя, вся в мыле, неслась она вперед, а викарий, уцепившись за сани, стонал и причитал:
— Что за сатанинская пляска? Куда несет меня этот колдун?
Покружив викария вволю, Рорбах подкатил к монастырю, соскочил с лошади, бросил поводья и вежливо снял шляпу перед попом, промолвив с изысканной учтивостью:
— Пусть не прогневается святой отец, ведь до сих пор мне не приходилось еще служить в епископских кучерах. Сегодня я справляю свое обручение.
Через неделю он женился на подруге Кетерле — Луизе.
А Руди все еще жил в Беккингене и часто виделся с Гретель. Кетерле боялась, что Гретель умрет. Гретель продолжала болеть. Она таяла с каждым днем.
Однажды Руди объявил Гретель, что должен идти дальше, во Франконию.
— Мы увидимся с тобой на поле сражения! — говорил он бодро, и глаза его сияли. — Это будет скоро, Гретель.
Она покачала головой и усмехнулась:
— Весной мне минет пятнадцать лет. Я выйду за тебя замуж, Руди… На поле сражения буду стоять рядом с тобою… Руди, рядом с тобою…
Проходили дни за днями. Повеяло весной.
Кетерле кипела, как в котле. Вендель Гиплер в это время уже был во владениях графов Гогенлоэ и подготовлял там народное восстание. А Кетерле работала в Беккингене, рука об руку с Яклейном, и чуть не каждый день бегала к Вольфу Лейгейму на собрания крестьянского союза.
На пятой неделе поста, в субботу, в булочной собралось много заговорщиков. Здесь были и женщины, в их числе Кетерле и Луиза, жена Рорбаха. Перед ними стояло блюдо с остатками недоеденной рыбы и бутылка вина.
Рорбах встал.
— Братья, — сказал он решительно, — теперь мы начнем жить по-другому: мы соберем войско из крестьян и затеем такую игру, что о ней все заговорят… Мы возьмемся и за попов! — стукнул по столу кулаком Яклейн. — Мы казним и господ! Их дома должны принадлежать нам.
— Ну нет! — возразил горячо булочник. — Так, пожалуй, вы и мой возьмете.
— Не бойся, тебя мы не тронем, — послышались голоса. — Ты славный товарищ и будешь на нашей стороне. Мы потешимся в виноградниках, которые сделаются нашими, как только мы соединимся вместе. Приходи завтра к нам во Флейн — там соберется много своих. Мы созовем туда всех крестьян из округа, мы и твою булочную сделаем местом для наших собраний.
Кетерле встала и крикнула:
— Если гейльброннцы будут вам чем-нибудь мешать или делать что-нибудь дурное, не щадите их! Тяжело проливать кровь своих братьев, но будьте тверды.
Рорбах с удивлением посмотрел на говорившую. Кетерле стояла, гордо выпрямившись, сильная и безжалостная, и ему показалось, что в ней уже ничего не осталось от прежней Кетерле. Яклейн не узнавал даже ее голоса: в нем появился новый, повелительный тон, жестокость.
— Ну, так до свиданья… во Флейне! — весело крикнул Рорбах, поднимаясь. — Ах да, я совсем забыл: Вендель Гиплер присоединяется к нам со своими друзьями.
Скоро булочная опустела. В ту же ночь Рорбах широко шагал по дороге к Флейну.
Кетерле вернулась поздно.
Гретель лежала у окна. В комнате было чересчур свежо.
— Ты сумасшедшая, Гретель! Открыть окно!
При свете лампы девочка казалась мертвенно-бледной.
— Я открыла окно, — прошептала больная. — Сегодня первое апреля… весна… Мне душно, а с неба смотрят звезды.
Гретель приподнялась и жадно вдыхала чистый воздух.
— Сестра, — сказала она с тоской, — скоро весна… Вы развернете знамя восстания… А я усну…
Она бормотала что-то бессвязное всю ночь и казалась Кетерле беспомощной и жалкой, как маленький ребенок.
Когда первые солнечные лучи брызнули на землю и озарили чуть заметный зеленый пух всходов, Гретель прошептала:
— Солнце, Кетерле! Я вижу его. Я так рада, что еще раз вижу! Я умру. А ты… пойдешь… со знаменем… И вы победите…
Голос Гретель оборвался. Она закрыла глаза. Из-под длинных золотистых ресниц катились слезы, а губы радостно улыбались. Когда Кетерле взяла ее за руку, рука не шевельнулась.
Много часов просидела Кетерле неподвижно над телом сестры. Её вывел из оцепенения голос Яклейна:
— Кетерле! Да слушай же, Кетерле! Я вернулся и привел с собой триста вооруженных товарищей. Они выбрали меня своим предводителем. А старшину я посадил под замок: он хотел поднять против меня гейльброннцев. Иди скорее, Кетерле…
Кетерле высунулась в окно и спокойно сказала Яклейну:
— Не кричи так! Я приду к вам, только сперва помоги мне схоронить Гретель.
Рорбах вздрогнул. В черных волосах Кетерле сверкали кое-где серебряные нити; за один день она постарела на несколько лет.
Вальтер Фогель закинул за плечи дорожную сумку и зашагал по пыльной дороге. В сумке у него лежала только смена белья, нарядное платье, виола [81] да кусок хлеба. Небо было чисто, солнце на горизонте тонуло в огненном море, и старые липы по дороге стояли в золоте осенних листьев.
Вальтеру было весело. Он громко закричал во всю полноту своей молодой груди:
— Ого-го! Птица долгоносик, сорока-белогрудка, где замок благородного рыцаря графа Ульриха фон Вейлер, того Ульриха, отца и деда которого воспевали мои отец и дед? Ого-го!
И запел песню:
В праздник, в будни я всегда
Весел и здоров.
Лес зеленый для меня
Верный кров.
Стало темнеть. На швабских дорогах в это время ходить не всегда безопасно, но Вальтер ничего не боялся: ему нечего было терять.
Впрочем, он вздумал было переночевать "по-людски" и, когда встретил возвращающееся стадо, пошел за пастухом в деревушку.
Коровы оставляли после себя теплый, приятный запах, и ему захотелось парного молока.
Вальтер постучал в окно одной избушки.
Он начал с краю и обошел всю деревню, но ему везде кричали в ответ:
— Убирайся подобру-поздорову!
— Знаем мы вас: недавно у меня ночевал один фосс[82], так после него в кладовой опустели все полки.
— Уходи, уходи! Сказано — не пущу!
И Вальтер зашагал дальше.
"Придется мне здесь заночевать", — подумал он и растянулся под деревом, недалеко от дороги, подложив под голову сумку.
Скоро он захрапел. Ему снился замок, залитый огнями, куда он шел, и страшный сторож при замковых воротах. Вальтер попросил сторожа впустить его по подъемному мосту, но сторож грубо крикнул: "Знаем мы вас, бродяг! Ату его, ату!" И свора собак окружила Вальтера, а одна из них, громадный дог с кроваво-красной пастью, вскочила ему на грудь и стала душить за горло…
Вальтер почувствовал, как в самом деле кто-то сдавил его горло, и вскочил.
Чуть брезжил свет. Перед Вальтером мелькнуло лицо в кожаном шлеме. Это был ландскнехт.
— Молчи, щенок, — крикнул ландскнехт Вальтеру, — и давай свою сумку! Погляжу я, нет ли в ней чем поживиться. Иногда у таких прохожих молодчиков припрятаны сокровища их господ.
Крик Вальтера оборвался и смолк. Он захрипел под огромной лапой ландскнехта и упал в придорожную канаву.
— Стой, ты, грабитель проезжих дорог! Никак, ты убил мальчишку? Ну-ну, моя дубинка не хуже твоей лапы, а твой меч, не будь я Клаус Мюллер из "Золотого улья", ты забыл в кабаке, пьяная рожа!
Ландскнехт, оставивший на самом деле в кабаке меч, был пьян, и крестьянину, вооруженному увесистой дубиной, нетрудно было повалить его.
— Не хочу убивать, — сказал Клаус Мюллер, добродушно толкая ландскнехта ногой в канаву. — Лежи себе, пока не проспишься… А ты, парень, вставай! — И он помог Вальтеру выбраться из канавы. — Ну, счастье твое, что я шел мимо, а то бы тебе лежать здесь вечно, — сказал он. — Собирай сумку, да не бойся — цела. Идем со мной. В другой раз не будешь спать по дорогам!
И крестьянин повернул на узкую тропинку через виноградник.
По веселой швабской долине и реке бежали золотыми каскадами виноградные побеги. Проходя мимо, Мюллер с любовью поправил несколько купавшихся в пыли гроздей винограда.
Вальтер шел за своим спасителем бледный, тяжело дыша.
— Спасибо тебе, дядя! — наконец вымолвил он. — Без тебя было бы мне плохо. Нынче ты единственный человек, который предложил мне кров. Все боятся бродячего менестреля[83].
— Пожалуй, ты и прав. Между бродячими людьми завелось немало воров. Ну да ладно… Хорошо, говорю, что я остался ночевать в городе, куда носил подать, чтобы не терять рабочего дня… А вот под горой мой домишко, на краю деревни. Сейчас и дома…
Клаусу Мюллеру отворил дверь двенадцатилетний мальчик и повис у него на шее:
— Наконец-то ты пришел, батюшка! А мы с мамой так боялись, что тебя убили дорогой, мы с вечера долго не ложились и…
— Это чуть не убили не меня, Мартин, а вот этого молодца. Впусти его да дай скорее перекусить.
Мартин исподлобья покосился на менестреля и побежал вперед, к матери, которая выпускала на пастбище корову. А через час подкрепившийся пищей Вальтер работал рядом с Мартином на винограднике, помогал ему свозить в тачке сухие побеги и обрезать созревшие лозы.
Мальчик весело болтал и просил гостя:
— Ты менестрель — значит, помнишь много песен. Спой мне вечером, когда кончим работу, самую лучшую песню, а за это…
— А за это, Мартин?..
— А за это я сорву для тебя самую лучшую кисть винограда и дам тебе под голову, когда ты ляжешь спать, мою щечную[84] подушку, и ты будешь спать, как рыцарь, на орлином пуху.
Пламя очага ярко пылало. Возле него в ожидании ужина собралась вся семья Клауса Мюллера: старый его отец Ганс, Мартин и большая серая кошка. Тут же сидел Вальтер и рассказывал, пока маленькая коренастая фрау Мюллер мешала ложкой похлебку в котле, у очага.
Вальтер говорил:
— Так вот, дядя Клаус, я иду искать замок великого благородного рыцаря графа Ульриха фон Вейлера, того Ульриха, род которого воспевали мои деды и прадеды.
В это время дверь открылась, и с порога зазвучал густой голос:
— Стоит ли воспевать рыцарей, дружище! На то ли дана лютня менестрелю?
Вальтер перестал перебирать струны виолы и обернулся.
— Добро пожаловать, сосед Яклейн Рорбах! — встретил гостя Клаус. — Садись к нашему столу. Хорошему человеку мы всегда рады. А что до графа Ульриха фон Вейлера, то это мой исконный господин, которого я обязан почитать и любить, как его покорный виллан.
— Спасибо за привет! — отвечал Рорбах. — Я к тебе на перепутье. Нынче в ночь мне надо быть в Гейльбронне, и я зашел только попросить у тебя напиться.
Клаус Мюллер замахал руками:
— И охота тебе ходить в Гейльбронн! Там нынче бунтари поднимают народ и толкуют невесть что: не надо, мол, повиноваться господам, платить налоги да мало ли еще что!.. С твоей горячей головой скажешь лишнее слово — и попадешь в беду.
— Я не очень-то из трусливого десятка, — отвечал Рорбах, допивая кружку с водой и садясь на скамью. — А ну-ка, занятно, чем так пленил менестреля Ульрих фон Вейлер? Впрочем, молодец говорит, что и его деды и прадеды воспевали славный род Вейлеров — и деды и прадеды были куплены благородными господами. Надо же прислужиться…
Вальтер вспыхнул и вскочил.
— Мы свободны! — запальчиво крикнул он. — Еще не было в нашем роду таких, что прислуживаются. Мы пели кому хотели и о чем хотели; мы бродили по всему свету и кормились песней; мы служили у знаменитейших миннезингеров и трубадуров [85]и знали наизусть творения самых славных, самых знаменитых. Мы выучивали их. От отца к сыну переходили славные песни, и среди них было много о чудесных подвигах благородных рыцарей фон Вейлеров. Но мы пели о них не потому, что были подкуплены, — наша душа просила этих песен. Вот постой, я спою тебе о славном отце рыцаря Ульриха фон Вейлера. Слушай;
В светлом шлеме на коне могучем
Ты летишь, как громовая туча.
Гнев твой страшен для врагов, мой рыцарь,
Налетаешь ты на них быстрее птицы.
Взгляд твой страшен тем, кто честь твою затронул.
В небе ждет тебя нетленная корона…
Ты спасаешь, рыцарь, всех невинных,
И на знамени твоем старинном
Вышит герб искусною рукою
Дамы нежной и прекрасною собою.
И на нем есть надпись в золоченой раме:
"Верность клятве — рыцарю и даме".
Старый Ганс Мюллер стер скатившуюся слезу.
— Немного-то я понял… А жалостно, — прошамкал он. — Эх, хорошо, сынок, хорошо ты поешь! Помню, брат мой положил голову за покойного батюшку нынешнего господина, когда тот поссорился из-за наследства со своим двоюродным братом. Да, так помирали мы за своих господ. Так уж испокон веков установлено.
Клаус тихо сказал:
— Честный виллан должен служить верой и правдой своему господину, и между Мюллерами не было изменников.
Рорбах поднялся.
— Эх, вы! — презрительно вырвалось у него. — Меня не удивляет, что добрая половина наших крестьян забыла о своих правах, привыкнув к господской плетке. Они ведь только тогда опомнятся, эти безумцы, когда их уж очень крепко заденет господская плетка. А вот что свободный человек идет отыскивать себе золоченый кнут — это забавно! Прощайте. У нас песни другие, и мы их поем громко и весело, когда идем поднимать мужиков против господ. Мы поем:
Много нас, смелых и вольных,
Дружно пойдет на врагов!
Много, отвагою полны,
Скосим мы барских голов!..
Фрау Мюллер оторвалась от очага и с ужасом крикнула:
— Клаус, не слушай его, не слушай! Мы были всегда верными своим господам.
Рорбах засмеялся с порога:
— Прощайте!.. А когда из твоей головы выскочит рыцарская дурь, менестрель, поищи народное Ясное ополчение Яклейна Рорбаха и приходи подбодрять товарищей, только другими песнями.
В замке графа фон Вейлера с раннего утра толпятся гости. Один за другим подъезжают рыцари и дамы на великолепных лошадях в драгоценной сбруе. На замковом дворе слышится лай спущенных охотничьих собак, звуки охотничьего рога и крики доезжачих. Сам граф в зеленом бархатном костюме гарцует на коне рядом с прекрасной дамой. Шарф этой дамы он носит на древке своего знамени, ради нее он поклялся отдать жизнь.
— Что это там? Посмотрите, граф, — говорит прекрасная дама и показывает рукой в длинной перчатке на стоящую неподвижно у замковой стены фигуру юноши в поношенном дорожном костюме. — Это менестрель… У него виола. Я люблю менестрелей. И он красив. У него голубые глаза и золотые кудри, как у девочки. Я люблю менестрелей. Пусть он споет сегодня на вашем празднике, граф…
— Все будет, как мне приказала прекрасная баронесса Альгейда… Эй, кто там! Проводи менестреля, угости на славу, не жалея ничего: дай ему отдохнуть на мягкой постели, дай лучшее платье из платьев моих менестрелей, и пусть он готовит новую песню в честь прекрасной баронессы Альгейды.
Кавалькада охотников пронеслась по мосту и скрылась за воротами замка, а Вальтер Фогель пошел за дворецким в замок.
Он думал о том, как добр и щедр граф Вейлер и как прекрасна баронесса Альгейда.
Вечером был пир вернувшихся с охоты рыцарей.
Вальтер в ярко-красном бархатном костюме стоял перед столом, на котором блестело золото и серебро блюд и кубков, среди зала, залитого ярким светом восковых свечей. Он получил кубок крепкого вина из нежных рук прекрасной баронессы Альгейды и, перебирая струны виолы, запел.
Вальтер пел о том, что баронесса Альгейда прекраснее всех женщин на свете, что из своих золотых кудрей выдернула она тонкие, как шелк, нити и вышила знамя для славного рыцаря Ульриха Вейлера, что с этим знаменем он пойдет в поход на неверных сарацинов[86] и победа будет за ним, потому что каждый волос из волшебных кудрей прекрасной дамы приносит победу…
Рыцари кричали от восторга, а баронесса Альгейда дала Вальтеру в награду застежку с рубиновым глазком из своей перевязи.
Граф сказал, чтобы Вальтер остался у него пожить, обещая ему жалованье и подарки.
Вальтер смотрел, как танцевали гости, вдыхал аромат их духов, слышал шелест шелка и бархата их платьев, и голова его кружилась.
Когда баронесса Альгейда ушла, утомившись от танцев, а за нею покинули залу другие дамы, пир не кончился. В зале остались одни мужчины и продолжали пить.
Тут уже Вальтер увидел другое. В залу ввалились карлы, шуты, уродцы и, кривляясь, подняли вой, пляску и безобразное мяуканье. Высокородные гости смеялись, но один из уродцев, прыгая, споткнулся и налетел на рыцаря. И тот ударил его ногой так, что все лицо уродца залило кровью.
Шут отошел, вытирая кровь, и выплюнул изо рта несколько зубов.
Гости смеялись и продолжали веселиться.
Граф ничего не сказал, даже не пожалел обиженного. Он только досадливо крикнул:
— Пшел! Убрать его… У, увалень! Он запачкал кровью пол!
Шут ушел, утирая слезы. Рыцари удивлялись: разве шуты плачут? Ведь на их уродливых лицах навсегда застыла улыбка. Их обязанность — улыбаться.
К утру Вальтер увидел, как изящные рыцари, а с ними и цвет рыцарства — граф Ульрих фон Вейлер, валялись под столом пьяные и слуги уносили их на перины из орлиного пуха.
— Ты что-то выдохся, точно флакон с духами, Вальтер, — говорил недовольно граф. — Твои песни стали вялые, однообразные, скучные. Скажи, я тебе плохо плачу?
Он сидел у окна и смотрел в долину, где за горизонтом пряталось солнце, а менестрель поместился, как всегда, на подушке у его ног.
— Я всем доволен, но я разучился здесь слагать свои песни… Должно быть, я соскучился по долине, ваша милость, или стал плохим менестрелем. Отпустите меня.
— Но я не хочу, чтобы ты уходил! Ты понравился баронессе Альгейде, а все, что ей нравится, должно быть в моем замке.
Вальтер вздохнул, уныло посмотрел на небо, где реяли свободные ласточки, и взял жалобный аккорд на виоле. Граф молча слушал его.
А когда зашло солнце и рыцарь отпустил его, он пошел в подвал, где собирались слуги.
Стряпуха, чистившая рыбу к ужину, сердито говорила:
— Знаем мы, как он добр и благороден, наш господин! Знаем мы, как он любит баронессу Альгейду! То же было и с покойной графинюшкой, которую я выкормила своей грудью. Пока не женился на ней, носил ее шарф на своем знамени, портреты на груди, а как женился — точил, что ржа железо, пока не свел в могилу… И померла-то она потому, что испугалась, когда он ворвался к ней пьяный, с перепачканными кровью руками и принес ей отрубленную голову своего двоюродного брата, который был раньше ее женихом. А спросите-ка у Иоганна-егеря, как граф разорил за налоги всю его деревню… Там продавали последнюю скотину.
Повар, укладывавший рыбу на большую сковороду, заметил Вальтера на лестнице подвала и со страхом прошептал:
— Тсс, менестрель…
Прислуга боялась, что Вальтер донесет о слышанном. Он вспыхнул и запальчиво крикнул:
— Менестрели не были доносчиками, приятель!
— В самом деле, — вмешался конюх Филипп, — сколько раз он слышал здесь наши речи о господине и никогда не доносил…
Тогда Вальтер страстно заговорил:
— Я вольный певец и никогда не запятнаю совести доносом. Но поймите… Я шел сюда поклониться могучему рыцарю фон Вейлеру, которого привык чтить с детства, и я узнаю такие вещи, от которых хочется бежать сломя голову.
— И тебе лучше скорее бежать, — печально сказал Филипп. — Видел ты там, на замковой стене, башню с широкими зубцами, где наверху большая выбоина, а над нею гнезда стрижей? Если бы ты знал, сколько менестрелей, попробовавших говорить правду или просто не угодивших гордому графу, погибло там! Все стены этой башни исчерчены их песнями. Здесь в замке, нельзя говорить правду, Вальтер Фогель, а ты хочешь петь свободно, как птица… Недаром же ты и зовешься Фогель[87]. Улетай отсюда — и скорее!
— Но ворота замка на запоре, и я здесь пленник, — прошептал Вальтер. — Граф добровольно не отпустит меня.
Конюх наклонился к нему и шепнул чуть слышно:
— Когда захочешь бежать, скажи мне — и я тебе помогу.
Вальтер кивнул головой.
Филипп рассказал ему про набеги рыцарей фон Вейлер на соседей; про то, как некоторые из рыцарей даже разбойничают по дорогам; про то, что делалось в долине. Филипп указал в сторону маленьких домиков внизу.
— Не проходит ни одного года, чтобы в долине не были смяты крестьянские поля барской охотой. И еще этой осенью благородный рыцарь травил лисиц на виноградниках "Золотого улья". Смяли дочиста…
В замковом дворе, за конюшнями, шумела толпа. Собиралась вся челядь, в ворота вводили кого-то. И сразу двор наполнился стонами и воплями.
— Вот еще, — сказал Филипп, — привели. Вчера в "Золотом улье" у реки поймали мальчишку, а мальчишка, оказалось, словил с десяток раков[88]. Граф велел схватить отца мальчишки и запороть его до смерти на площади в Гейльбронне, чтобы все в округе помнили, как вилланы едят раков. А судьи ему отказали. Видишь ли, за десяток раков даже продажные судьи не хотели убивать человека. Верно, теперь сюда привели его на расправу. Эх, кабы всем нам уйти в Ясное ополчение к Рорбаху!
Это Филипп сказал совсем шепотом. Вальтер второй раз уже слышал о Ясном ополчении Рорбаха. Но сейчас он не думал над словами Филиппа — он бежал вместе с графской челядью к колодцу, из которого брали воду для скотины.
На мощенном камнем дворе собралась толпа. Из замка вышел граф и неторопливой, величавой поступью подошел к колодцу. Толпа челяди расступилась. Вальтер остолбенел… Перед ним на камнях двора, со скрученными назад руками, на коленях, был Клаус Мюллер, с его загорелым лицом, на котором ясным светом сияли честные, детски простодушные глаза.
Граф подошел к нему вплотную и засмеялся.
— А ну, покажите, где этот лакомка, что не может сесть за стол без ракового соуса! — сказал он. — Иди сюда, ближе!
И он потянул Клауса за бороду. Вальтер бросился вперед.
— Ваша милость, — закричал он, — да ведь это Клаус, честный Клаус, что спас меня от смерти и дал мне приют, когда меня все гнали! Простите его, и я спою песню о вашем великодушии.
Но граф расхохотался:
— Ты споешь мне песню о моих подвигах на войне — менестрели не слагают песен о рыцарях и вилланах, да я и не нуждаюсь в таких песнях… Эй ты, лакомка! Об тебя не захотели пачкать свои руки гейльброннские палачи, на тебя не хотел тратить время городской судья, так я тебя поручу моим людишкам.
Лицо у Клауса было белее его рубахи, губы тряслись, а из груди вырывались полуслова-полустоны.
Граф хлопнул в ладоши:
— Эй вы, псари, кто там есть! В колодец его! Там он половит славных раков. Назло городским судьям. Они узнают, какова воля графа фон Вейлера.
Здоровенный детина-егерь подтащил упиравшегося Клауса к краю колодца; за ним подъехал доезжачий, и они столкнули Клауса в черную яму. Слышны были стон да бульканье воды. В момент падения глаза Клауса и Вальтера встретились, и этот взгляд для Вальтера был хуже упрека.
Он закрыл лицо руками и бросился бежать в конюшню. Там, зарывшись в солому, Вальтер пролежал до ночи, и ему все слышались бульканье воды и стоны.
Ночью его нашел в соломе Филипп. Он понял все без слов. Филипп принес сумку Вальтера, которую взял в его каморке.
— Вот тебе твои вещи, товарищ. Здесь виола… Собирайся в путь! На заре мы уйдем вместе. Я поведу с тобой коней к кузнецу. Тебе придется надеть вот эту рубаху.
И он бросил менестрелю рубаху своего помощника.
— Куда мы пойдем?
— В Ясное ополчение. Там пригодятся графские кони. Говорят, Рорбах поклялся не оставить камня на камне в рыцарских гнездах.
На заре они ушли из замка… Сначала зашли в "Золотой улей", в избу Мюллеров. Они застали всю семью в сборе, возле потухшего очага. Старый Мюллер повторял:
— За что? Ведь мой родной брат сложил голову за графа! Ох, уж лучше бы меня, старого, меня…
А Мартин плакал:
— Это из-за меня убили отца, мама!
Все вздрогнули, когда открылась дверь. Неужели это граф прислал за мальчиком? Срубив дерево, надо было покончить и с побегами…
Вальтер крикнул с порога своим звонким голосом.
— Не бойтесь, добрые люди! Это я, Вальтер Фогель, менестрель. Я пришел за вами. Вам уже не жить больше в этих местах, вас сгубит гнев вашего графа… А ты, мальчик, послужил невольной причиной смерти отца. Иди за нами в Ясное ополчение Яклейна Рорбаха — там вы все найдете защиту.
В тот же день они двинулись по дороге в Гейльбронн, а две лошади везли жалкий деревенский скарб. Вальтер держал за руку Мартина. У Мартина было решительное выражение лица. И казалось, он сразу сделался взрослым. Позади, опустив голову, покорно плелся старый Ганс Мюллер, опираясь на руку невестки.
Вальтер поднял глаза к небу и запел:
Слава тем, кто смело встал
Против гнета и насилья,
Кто сквозь бурю и грозу
Мчится ввысь, расправив крылья!
В суровый осенний день армия изгнанников, с Мюнцером и Пфейффером во главе, подходила к столице Франконии — Нюрнбергу. По дороге, на постоялых дворах и кабачках — всюду встречались им возбужденные толпы крестьян, толковавшие о народной мести. Они бродили по всей Германии, поднимая народ к восстанию.
В Нюрнберге Мюнцер остановился у книжного торговца Иоганна Гута; товарищей его приютили другие анабаптисты. Едва появился в Нюрнберге Мюнцер, как к нему стали стекаться массы крестьян, жаждавших проповеди, но он объявил, что пришел в Нюрнберг не проповедовать, а издавать свои сочинения. На первых же порах он выпустил послание Лютеру.
"Ты сам еще слеп, а хочешь руководить миром, — писал ему Мюнцер. — Ты смешал христианство с разными лжеучениями, а потому не можешь судить о нем; оттого-то ты и лицемеришь перед государями. Ты думаешь, что все уже прекрасно оттого, что ты приобрел себе славу, но знаешь ли, что ты усилил власть безбожных злодеев и помог им держаться на старом пути?.."
Все экземпляры этого сочинения, изданного Гутом, были отобраны по распоряжению нюрнбергского совета; подмастерье, печатавший его, был посажен в тюрьму, и Мюнцеру пришлось покинуть город. Вместе с Пфейффером и некоторыми товарищами он направился в Эльзас и в Швейцарию, оттуда — в Шварцвальд и в Верхнюю Германию, всюду распространяя свое учение при помощи горячих приверженцев — анабаптистов.
Кровь и слезы лились по всей Германии. Жизнь угнетенного стала цениться дешево: он мог лишиться ее за малейшую безделицу.
С 1518 до 1523 года в Шварцвальде и в Верхней Швабии разразился целый ряд крестьянских бунтов; особенно угрожающие размеры приняли они с весны 1524 года. Крестьяне графства Штюлинген решительно отказались платить подати и большими отрядами направились к городу Вальдсгуту. Здесь они объединились в союз с горожанами. Союз разослал по всей Германии гонцов, вербовавших ему новых членов.
Восстание распространялось все шире и шире. Дворян охватил ужас. Все сколько-нибудь значительные военные отряды верхнешвабских дворян были отправлены в Италию, где император вел войну с французским королем Франциском I. Дворяне остались без денег и без солдат и вынуждены были прибегнуть к мирным переговорам с крестьянами, чтобы выиграть время и собраться с силами. Крестьяне дали слово не начинать наступательных действий. А в это время эрцгерцог Фердинанд писал своим комиссарам:
"Следует, где только можно, хватать крестьян и непослушных подданных, поднимать на дыбу и пытать иными способами… без милосердия опустошать, разрушать и жечь их дома, имения и имущества, а у беглых зачинщиков мятежа, не ограничиваясь истреблением имущества, выгонять из страны их жен и детей".
Швабский союз дворян предлагал крестьянам свое посредничество, продолжая на деле также угнетать подвластные им народные массы. Впрочем, крестьянские войска разбрелись в ожидании третейского суда, предварительно заявив о своих правах. Они требовали упразднения охоты, портящей их посевы, барщины, стеснительных податей и вообще барских привилегий, защиты от произвольного заключения в тюрьму, от несправедливости судей.
Но дворянство до решения третейского суда не ослабило своей тирании. Тогда крестьяне снова восстали. Герцог Ульрих Опальный, изгнанный в 1519 году из Вюртемберга, решил при помощи крестьян вернуть свое герцогство. В январе уже вся страна от Дуная до Рейна и Леха была объята пламенем восстания. Крестьяне, последовавшие за Ульрихом благодаря его громким обещаниям, скоро убедились, что он вовсе не думает об отмене крепостной зависимости и вообще совершенно пренебрегает их интересами, и покинули его. Покинули его также и наемные швейцарцы, которым Ульриху нечем было платить.
В это время дворяне собрали деньги и значительное войско. Глава швабского союза Георг Трухзес был выбран главнокомандующим. Он поспешил успокоить письменными обещаниями некоторые крестьянские общины, поклялся дать полное прощение всем восставшим и защитить тех, кого притесняют господа. В то же время он послал молодого графа Людвига фон Гельфенштейна занять вюртембергскую столицу Штутгарт и не допустить туда Ульриха. Ульриху пришлось бежать, распустив последние остатки своего войска.
А восстания не утихали… Недостаток организованности и продовольствия сильно вредил народному делу. Вполне сознательных людей, принадлежащих к мюнцеровской партии, было меньшинство. Если большая часть крестьян действительно искала только освобождения и улучшения своей жалкой участи, то в крестьянском лагере было немало и таких искателей приключений, которых привлекали бродячая жизнь и грабеж; они мешали дисциплине, вносили разлад в крестьянское войско и так же внезапно покидали его, как и приходили. Да и лучшая часть крестьянства нередко бросала свои отряды, готовая войти в переговоры с господами из-за ничтожной приманки. Только последователи Мюнцера были тверды, и там, где они деятельно работали, крестьяне держались стойко.
Швабский союз обманул крестьян и нарушил мир — войска двигались на подавление мятежа. А мятеж рос с каждым днем: он вспыхнул в Шварцвальде; зарево его показалось на берегах Дуная; во второй половине марта вспыхнули Вюртемберг и побережье Неккара; наконец, Оденвальд, Нижняя и Средняя Франкония. На 2 апреля было назначено всеобщее восстание.
Мятеж в Оденвальде был делом рук адвоката Венделя Гиплера с группой товарищей. Пришло время, когда он мог выместить свою обиду и обиду своих доверителей-крестьян на заносчивых и жестоких графах Гогенлоэ.
В долину Таубера, к гогенлоэвскому графству, со всех сторон потянулись толпы вооруженных крестьян. Во главе войска стал содержатель гостиницы в Беленберге, решительный Георг Метцлер, в кабачке которого собирались заговорщики.
Другим пунктом для оденвальдских заговорщиков был дом мясника Клауса Сальва в городе Эрингене, где Вендель Гиплер, вербуя союзников, старался привлечь в крестьянский лагерь дворян как сильных и искусных воинов.
2 апреля союзники-крестьяне справляли в доме горожанина Леонарда пир. Во время пира было сказано немало зажигательных речей о предстоящем выступлении. Едва настала следующая ночь, шпионы собрались известить о случившемся графов Гогенлоэ, находившихся в отлучке, но восставшие схватили посла, отобрали у него ключ от ворот, а графских ключника и старосту заперли в свином хлеву.
Среди ночного мрака прозвучал первый удар набата. Графский трубач затрубил тревогу; из городских ворот потянулись темные фигуры с дымящимися факелами, призрачные огоньки которых призывали окрестных жителей в Эринген. На рассвете к городской заставе со всех ближайших деревень повалили густые толпы народа. Члены крестьянского союза приступили к выработке требований. Они были очень умеренны.
Графы прочли бумагу и расхохотались. Они не подозревали, что восстанием руководил умный Гиплер, и считали его вздорной вспышкой, которую легко подавить.
Графский секретарь вместо ответа высокомерно потребовал, чтобы бунтовщики возвратили ему ключи и немедленно разошлись по домам. Тогда крестьяне заговорили другим языком. Их мирные переговоры превратились в решительные требования; теперь им уже не страшен был графский гнев, когда они с часу на час ждали подкрепления из неккарской долины.
Ясное ополчение Яклейна Рорбаха победоносно подвигалось к Эрингену. На пути в старинном монастыре Шонтале Метцлер со своим войском устроил главную квартиру. Здесь он поджидал отряды из долины Таубера, гогенлоэвского графства, неккарской долины и Вюртемберга.
Товарищи Метцлера беспечно пировали в кельях и на монастырском дворе, забрав брошенное бежавшими аббатом и монахами имущество. Крестьяне пили из золотой и серебряной церковной посуды, нарядившись в богатые церковные облачения, и эти наряды придавали пирушке маскарадный характер. Метцлер с благодушной улыбкой наливал товарищам вино, как делал это в былое время в своем кабачке, а монастырские крестьяне, присоединившиеся к его отряду, лихорадочно отыскивали в бумагах оброчные книги, чтобы уничтожить их.
— Не трудитесь, — робко сказал им служка, — эти книги увезены настоятелем.
Крестьяне бросились на него; служка пустился наутек.
— Охота гоняться за такой мелкой дичью! — засмеялся Метцлер. — Просто выгоните лежебоков из Шонталя — и делу конец.
С хохотом и криком восставшие крестьяне стали выгонять монахов за монастырские ворота.
Среди рева толпы звенели разбиваемые стекла в готических окнах церкви; этот шум заглушался резкими звуками разбиваемого органа; бестолково звонили колокола.
Крестьяне смеялись:
— Звони сильнее — "бедный Коонц" сегодня празднует победу над тиранами!
— Смотрите! — крикнул один из звонарей, переполнявших тесную колокольню. — Вот всадник с холма машет нам шляпой. Ландскнехт ли это, который ищет выгодной службы, или крестьянин соседней деревушки, рассчитывающий у нас дешево купить монастырское вино?
Звон сразу оборвался. По зеленому скату, покрытому виноградником, от берега реки ехал рыцарь в шлеме с огненными перьями. Впереди себя в седле он держал связанную девушку. Бросив поводья одному из сторожевых крестьян, он сказал:
— Я рыцарь Гец фон Берлихинген. Где ваш начальник?
И вот они стояли посреди монастырского двора друг против друга — громадный, могучий Гец фон Берлихинген и коренастый Георг Метцлер, и между ними было что-то общее: оба они казались воплощением большой физической силы.
— Гец фон Берлихинген Железная Рука! — многозначительно пояснил рыцарь и вытянул левую руку с искусственной кистью из железа.
— Вижу, — не без любопытства отвечал Георг Метцлер. — Ну, а что вам угодно от мужиков, благородный рыцарь?
Гец громко расхохотался и хлопнул Метцлера по плечу:
— Брось болтать пустое! Да давай скорее вина — промочить горло! И гостеприимен же ты!
Он разом выпил поднесенное ему вино.
— Пожалуй, выпив из этого монастырского ковша, я сразу сделаюсь святым! — весело смеялся рыцарь. — А ведь мы всегда жили в мире, я и народ, а? Я не меньше, чем вы, ненавижу князей-епископов, оттого и не побоялся явиться к вам, один, без защиты друзей или слуг. — Он потряс руку Метцлера и продолжал. — Я уверен, что вы оставите в покое замки моих братьев, хотя наши крепостные и вступили в ваше войско. Впрочем, я не препятствую им. Отчего бы не поиграть с копьем! Во всяком случае, из дружбы, я уверен, вы оставите в покое могилы моих предков, а в задаток дружбы я привез вам молодую девицу, которую поймал в своем саду. Должно быть, эта черноглазая плутовка сбила с толку немало моих слуг, склоняя их в сторону мятежа. А ну-ка, развяжите ее. Да не узнает ли ее кто-нибудь из здешних людей?
Развязанная девушка смело выступила вперед:
— Меня зовут Польди; я из Альтштедта и, по приказанию брата Томаса Мюнцера, ходила из страны в страну, вербуя решительных людей для восстания.
— Это наша! — весело крикнул Метцлер. — Оставайся, Польди, или как там тебя зовут… Отчего бы, в самом деле, девушке не сражаться наряду с мужчинами!.. Ну, а вам я вот что скажу, господин рыцарь Железная Рука: мы не тронем ваших замков, но только и вы должны нам помогать. Брат народа — так брат!
Гец подумал и тряхнул головой:
— Ладно! Гец фон Берлихинген никогда не отказывался от боевой потехи! За мной поедет немало товарищей рыцарей. Но только, друзья, мне нужно собраться и кликнуть боевой клич. Я для вас сейчас лишний. Когда вы стянете все свои силы, придите за рыцарем Железная Рука, он пойдет с вами.
И, вскочив на коня, он дал ему шпоры, долго еще оглядываясь назад.
Гец фон Берлихинген, вечно враждовавший с князьями и духовенством, искатель приключений, не прочь был заступиться за крестьян, хотя на первом плане ставил интересы своего сословия. Без войны он не мог жить. Когда много лет назад в одном сражении ему отрубили кисть левой руки, он чуть не умер от тоски и ожил, придумав механизм для искусственной железной руки.
Дав согласие крестьянам присоединиться к их войску, он в душе лелеял мечту получить при помощи вилланов как можно больше выгоды для себя. Он уже мечтал, как во всей Германии будет свергнута власть князей и духовенства и восторжествует рыцарство…
Первыми пришли в Шонталь соседние галльские крестьяне. Они совершенно не умели обращаться с оружием и тащили его за собой на повозках вместе с хлебом, крупой, курами и мешками муки.
Вслед за галльскими крестьянами к Шонталю спешило Ясное ополчение Яклейна Рорбаха. В стройном порядке подступило оно к полям крепости Гибельштадта. Приставив руку к глазам, Рорбах вглядывался в сторожевую башню на зубчатых стенах Гибельштадта.
— Смотри, Кетерле, — сказал он взволнованно, — видишь, на башне поднят наш флаг!
— Вижу, — спокойно отвечала девушка, — и ворота открыты настежь. Это ловушка.
— А если там свои? Подумай, Кетерле: завладеть сильной крепостью — ведь это было бы для нас счастьем!
Кетерле недоверчиво покачала головой:
— Почему же свои не выслали нам гонцов навстречу?
Когда Ясное ополчение по спущенному мосту вошло в ворота крепости, навстречу ему вышел владелец Гибельштадта Флориан Гейер, предки которого с незапамятных времен владели крепостью.
— Ага, рыцарь! — крикнул задорно Яклейн. — Небось струсил? А ну-ка, попробуем, крепкий ли у тебя панцирь!
Он прицелился в Гейера.
Презрительная усмешка показалась на губах рыцаря.
— Стреляй, — сказал он спокойно. — Но мне жаль тебя: тебе придется горько раскаиваться в своем поступке.
Рука Рорбаха невольно опустилась, хотя он все еще вызывающе смотрел на стройную, горделивую фигуру рыцаря.
— Чего медлишь? — гневно крикнула Кетерле и прицелилась.
Рорбах удержал ее руку:
— Постой, Кетерле. Посмотрим, что нам скажет "благородный" владелец замка.
— Твои шутки не остры, — пожал плечами Гейер. — Поверь, что носить твою войлочную шляпу гораздо легче, чем мой панцирь, хотя знаю, что вы ненавидите его.
Рорбах молчал, не находя слов. Кетерле побледнела от гнева.
— Ступай за мной, — сказал Флориан повелительно. — Ты найдешь в замке хорошо вооруженных людей, моих бывших крепостных, которых я, услышав клич восстания, стал готовить для завоевания вашей свободы. Ступай и спроси, обременял ли их Флориан Гейер податями, роскошествовал ли он; спроси, что он ел и пил и на что тратил долгие бессонные ночи… Постой! Как долго Флориан Гейер держал у себя искусных оружейников Нюрнберга и сколько ему стоила броня, изготовленная для народного дела?..
Рорбах сконфуженно опустил голову. А Кетерле отвернулась.
— Хочешь видеть, как я знатен и горд дворянством? — продолжал Флориан. — Пойди и взгляни на стены моего замка, на щит у сторожевой башни. Видишь ли ты, как усердно работал Флориан Гейер, чтобы стереть следы своего высокого рождения?.. Вон там даже обвалились кирпичи, когда мы разрушали герб Гейеров. Спроси, кстати, у моих людей, как я торжественно отрекался от своего звания, потому что только равный способен стать вам настоящим братом; спроси, как я клялся умереть за свободу обездоленных. Впрочем, я забыл — я виноват, я был убийцей: я повесил одного из моих воинов за то, что он пропил свой меч в кабаке. А за все это застрели меня.
На Рорбаха смотрели спокойные карие глаза рыцаря. Он не мог вынести этого прямого взгляда и смущенно мял в руках шляпу.
Флориан первый протянул руку, и на его смуглом лице, изборожденном глубокими преждевременными морщинами, появилась ясная, почти юношеская улыбка.
— Полно, товарищ, — сказал он бодро, — с какой стати мы перед выступлением начнем препираться? Пойдем, я покажу тебе мой Черный полк.
И он весело повел Рорбаха показывать свой отряд, а вскоре отправился вместе с Ясным ополчением Рорбаха к Шонталю.
Флориан Гейер в это время был уже далеко не молод. Большую часть своей жизни он провел в битвах. Когда волна народного движения прокатилась по всей Германии, он решил отдать остаток жизни на борьбу с угнетателями меньших братьев. По мере того как вспыхивали мятежи, он все лихорадочнее собирал войско и обучал его военным приемам. Но прямая, страстная натура Флориана была чужда половинчатых решений. Чтобы стать братом крестьян, он добровольно сбросил с себя рыцарское звание и отказался от всех его привилегий. Подъехав к Шонталю, Флориан узнал, что Гец фон Берлихинген обещал присоединиться к народному ополчению. Его лицо сделалось мрачным.
— Знаю я этого Геца, — сказал он Рорбаху. — Сегодня он готов служить вам, а завтра — вашим врагам. Он ищет только приключений и забавной боевой потехи. Не надо народу таких защитников. Народу нужны только те, которые за его права отдадут все без остатка — свободу, честь, жизнь. За что идет сражаться Гец? Я его знавал когда-то… Он хочет пересадить вас из одной клетки в другую: вырвать из рук князей и духовенства и бросить в железные руки рыцарства… Посмотрим, пойдет ли он, если ему скажут, что его имущество будет разделено поровну между вами и что ваше дело есть, в конце концов, дело полного освобождения не только от князей и попов, но и от господ вообще! Мы не остановимся на полдороге, друзья! Свергнув власть земных владык, мы вслед за этим свергнем и власть людей, которые порабощают вас благодаря своему золоту! Тогда не будет ни богатого, ни бедного, ни князя, ни холопа. Будет славная, лучезарная, как солнце, великая свобода и братство, и эту свободу должны отвоевать только те, кто в ней заинтересован, а не случайные покровители, как Гец фон Берлихинген!
В ответ на эту горячую речь послышались тихие рыдания.
То плакала девушка, слушавшая рыцаря вместе с крестьянами, толпившимися во дворе Шонталя.
— Кто это? — с удивлением спросил Гейер. — У нее длинные волосы, девичье лицо, а на голове шлем и манерка [89] у пояса… Что надо в лагере этой девушке?
— Это Польди из Альтштедта, — отвечал, усмехнувшись, Метцлер. — Нужда заставит и девушек сражаться!
Польди отерла глаза, и они засверкали задором на раскрасневшемся от волнения лице.
— Клянусь, — крикнула она во всю полноту своего звонкого, молодого голоса, — клянусь, что я честно понесу меч за святое дело, раз с нами идут такие люди! Они готовы за нас жертвовать всем, что до сих пор казалось им таким заманчивым.
И, тряхнув головой, она побежала за оружием, которое раздавал Рорбах.
Почти в это самое время в зале гогенлоэвского замка Лангенбург сидела у окна жена графа Альбрехта, молодая графиня Гогенлоэ, в пышном атласном платье, и, брезгливо опустив углы губ, смотрела на сумерки, легкой синевой занавешивавшие окно.
— Этого никогда не будет! — сердито говорила она своей гостье, родственнице, графине Кристофине Гогенлоэ.
— Однако уже было у нас, кузина, — мрачно отвечала Кристофина.
— Еще бы, у твоего Теодульфа! — пробормотала хозяйка, намекая на ничтожество мужа кузины, но спохватилась, встретив ее грозный взгляд.
— Он предпочел лучше протянуть руку крапивникам, чем доблестно умереть, — все так же мрачно говорила Кристофина, — а я… Штольберги никогда не кланялись вилланам. Но довольно обо мне и о Теодульфе. Я бежала — дело просто… Скажи, что будешь делать ты, если мужики придут сюда?
— Вот глупости! Ты знаешь, как смеялись над этими мятежниками Альбрехт и Георг!
Кристофина отвернулась и молча стала смотреть в окно, где сгущались голубые сумерки.
— Холодно, — сказала она, нервно поводя плечами.
— Я сейчас велю протопить.
Но никто не явился на неоднократный зов жены графа Альбрехта Гогенлоэ.
— Что это? — закричала она. — Они точно все с ума сошли! Недоставало еще, чтобы графиня стала сама топить камин!
Кристофина вдруг поднялась, бледная как смерть, указывая в окно:
— Послушай… это они… клянусь тебе! Ты слышишь рев толпы?
В ответ раздались оглушительные крики; замковые ворота распахнулись после первого требования предводителей крестьянского войска. Обе женщины бросились навстречу ворвавшейся толпе.
Стоя перед крестьянскими предводителями, жена графа Альбрехта растерянно бормотала:
— О боже мой, что вам здесь нужно? Как смеете вы врываться сюда против права и закона?.. Ганс, Фридрих, Никлас, что же вы не заступаетесь за меня? Мои родственники, высокородные…
— Знаем мы вас, высокородных! Все мы одинаково высокородные!..
Тогда она стала молить. Она обещала им, что ее муж, возвратившись из Нейнштейна, простит им мятеж и…
Яклейн Рорбах со смехом крикнул:
— А ну, братья, скрутим немного ее сиятельство мочальным поясом; жаль, что не запаслись шелковым!
— Подожди, Яклейн, — остановил его Гейер, — она не уйдет и так.
Графиня плакала.
— Пленные будут на вашей ответственности, — сказал Гейер бывшему члену эрингенского магистрата, вступившему в крестьянское войско.
В это время из ниши отделилась мрачная фигура Кристофины в трауре, который она носила по гибнувшему дворянству. Дрожа от гнева, она бросилась к Гейеру:
— Рыцарь Флориан Гейер! Ха-ха! Я вижу вас в избранном обществе!
Яклейн хотел кинуться на Кристофину, но Флориан спокойно удержал его за руку:
— Не надо, Яклейн. Мы не хотим лишней крови, графиня. Позвольте вывести вас за ворота и отправить с пропускной грамотой отсюда.
Жена графа Альбрехта, все еще не понимая истинного положения, начала говорить, как ее муж проучит бунтовщиков, и умоляла Гейера покончить мнимую вражду с Альбрехтом — прогнать "крапивников".
Ей не удалось насладиться местью. Напротив, ей довелось видеть и слышать еще немало страшных вещей. Пришлось наконец поверить в силу вилланов. "Мужики" осмелились предложить надменным графам вступить в их братство, подписав предварительно все требования. Рорбах, "этот дьявол" с берегов Нек-кара, кричал хохоча:
— Эй, брат Альбрехт и брат Георг, снимите-ка лучше перчатки, а то вам будет трудновато с барскими привычками подписать мужицкий договор! Мы скорее поставим на нем свои кресты: у нас перчатки природные!
При общем смехе графы сняли с белых рук перчатки, подписали договор и приказали выдать бунтовщикам из замка порох и пушки.
Крестьянское ополчение двинулось дальше, к Эрингену, и соединилось с отрядами Венделя Гиплера, направляясь к замку Левенштейн. Здесь крестьяне захватили братьев Левенштейн и принудили их вступить в свои ряды. В крестьянской одежде, с посохами в руках, печально шагали они, окруженные толпой.
Народное ополчение старалось теперь привлечь на свою сторону деревушки по Неккару, чтобы вся местность Вюртемберга присоединилась к союзу прежде, чем крестьянские отряды вступят во Франконию. Там решено было нанести решительный удар тирании.
Молодая графиня Маргарита фон Гельфенштейн оторвалась от колыбели сына, которого забавляла погремушкой, и сказала маленькому кудрявому пажу:
— Ступай, Берти, на башню и посмотри, не едет ли граф… да скорее!
Паж со всех ног побежал исполнять приказание, а она вынула зеркальце из расшитого мешочка, висевшего у пояса, и, улыбаясь, стала в него смотреться:
— Хорошо я причесалась, Лэелин? Хорошо, няня Марта?
— Прекрасно, прекрасно, — подхватила с умилением старая нянька, — настоящая королева. Царственная кровь-то всегда видна!
Графиня Маргарита довольно улыбнулась: она была дочерью покойного императора Максимилиана.
Оторвавшись от зеркала, графиня внимательно посмотрела на молоденькую сестру мужа — Лэелин. Почему она всегда становится печальной, когда поет свои песни Мельхиор Ноннермахер, и говорит, что они доходят до глубины ее сердца? А вчера сказала, что если бы Мельхиор родился в знатной семье, он бы считался самым красивым рыцарем.
— Знаешь, Лэелин, — сказала графиня Маргарита девушке, — какие новости рассказывает шут Кнопф? Будто рыцарь Флориан Гейер вступил в войско бунтовщиков и проповедует, что все люди равны. Смешно! Значит, он, благородный рыцарь, может породниться со свинопасом, мужиком, а Мельхиор Ноннермахер может смело просить руки графини фон Гельфенштейн!
Лэелин вспыхнула, но промолчала.
— Едут! — звонко крикнул Берти, вбегая в комнату.
Графиня оставила колыбель и поспешила навстречу мужу, который приехал домой из соседнего Вейнсберга. По предписанию военного совета он должен был охранять этот город. Рог возвестил о прибытии графа Людвига. С ним были гости — рыцари.
Под звуки музыки длинная процессия направилась в зал к обеденному столу. В числе гостей не было дам, но зато было несколько рыцарей, охранявших в союзе с наместником Вейнсберг. Когда все уселись за стол, шут Кнопф (Пуговица), маленький и уродливый, уселся у ног хозяина дома и стал преуморительно перебирать бесконечные колокольчики, которыми был увешан его пестрый костюм.
Графский обед отличался изысканностью блюд — Гельфенштейны славились своей расточительностью. Во время обеда вейнсбергские охранители оживленно рассказывали о новостях; разговор вертелся главным образом вокруг крестьянских волнений.
— Мятеж не утихает? — спрашивала графиня Маргарита.
— Не стоит пугаться, дорогая, — отвечал граф, — он скоро прекратится. Трухзес справляется с этой дрянью умелой рукой.
— Еще бы! — подхватил один из рыцарей. — Он ненавидит их всей душой и решительно выжигает крестьянские селения, а жителей предает смерти. Особенно достается зачинщикам мятежа и проповедникам. Проклятое отродье бунтарей! У него, как у стоглавой гидры, едва отрубят одну голову, вырастает другая, а то и две, да еще зубастее! Но это ничего не значит…
— Конечно, — кивнул головой граф Людвиг, — при Вурцахе наши зарезали семь тысяч негодяев! А много они взяли со своим герцогом Ульрихом?
Он весело смеялся, показывая белые крепкие зубы, и серебряные четки, с которыми он никогда не расставался, звенели от смеха. Граф Дидрих фон Вейлер, друг графа Гельфенштейна, лукаво подмигнул ему:
— Нечего скромничать, Людвиг… Вы спросите, графиня, как он сам строг, справедлив и храбр.
— Ха-ха! — засмеялся самодовольно граф Гельфенштейн, крутя свои красивые усы. — Недаром же наш канцлер говорил: "Мы скоро так расправимся с крестьянами, что их еретическое евангелие пропадет в несколько дней". Мне противна братская любовь, о которой толкует мужичье. Я и с родными-то, кровными братьями неохотно поделился, а тут извольте делиться с чужими, да еще с хамами!
Взрыв одобрительного смеха был ответом на эти слова.
— Вешать, резать, душить, жечь, — продолжал Гельфенштейн, — вот песенка, которую поют постоянно мои палачи. У меня, как у наместника-усмирителя, много работы!
— Правда ли, что это делалось и во время переговоров с крестьянами? — наивно спросила графиня Маргарита.
— Какие могут быть переговоры с крестьянами! — презрительно пожал плечами Гельфенштейн и начал рассказывать подробности казней, но скоро остановился, заметив недовольное выражение на лицах женщин.
— Я забыл, что женщины не любят военных рассказов, — сказал снисходительно граф Людвиг. — Лучше займемся музыкой. Эй, Кнопф, тащи сюда Мельхиора!
Мелочно-честолюбивый шут жаждал быть везде незаменимой забавой и ревновал своего хозяина ко всем музыкантам, ко всем забавникам. Через минуту он притащил за полу музыканта Мельхиора Ноннермахера и от злости тихонько пощипывал ему ногу.
— Ага, Мельхиор! — ласково сказал музыканту граф. — Сыграй нам что-нибудь.
Гибкие пальцы Мельхиора быстро забегали по отверстиям флейты, наигрывая веселый, отрывистый напев. И когда, отрывая губы от флейты, он скороговоркой произносил отдельные фразы — боевой призыв, хвалу геройским подвигам победителя против неверных сарацинов, — Гельфенштейн улыбался. Мельхиор кончил. Граф протянул ему серебряный кубок, полный вина:
— Спасибо, Мельхиор. Возьми себе кубок на память за песню и ступай.
Мельхиор выпил, раскраснелся и, кланяясь, бросил робкий взгляд на Лэелин. Он пел только для нее.
Граф Людвиг был в ударе, пил, хохотал, а потом увел многих гостей в соседнюю комнату играть в кости. Граф Дидрих фон Вейлер нашептывал в это время графине пошлые любезности, говорил о предстоящих после окончания поста балах в городе и у соседей и смеялся над теми, кто повесил нос и лишает себя удовольствий из-за бунта ничтожных "мужиков".
Лэелин незаметно вышла из зала и все думала о том, что сказала ей графиня Маргарита о Флориане Гейере.
Она прошла мимо детской. Там было темно, только у огромного киота теплилась лампада. Ребенок спал. В соседней гардеробной слышался шепот. Она узнала голос няньки. Другой был сдержанный, переходный голос подростка. При слабом свете лампады Лэелин разглядела внука няни, молоденького трубача Ганса.
— Ты толкуешь глупости, Ганс, — шептала старуха.
— Вот увидишь сама, бабушка. И я пришел тебя предупредить. Вся страна поднялась! Уходи отсюда, пока не поздно…
— Нет, ты рехнулся, внучек! Куда я пойду от своих природных господ? Ведь ты же сам слышал в церкви, что власть господам дана от бога.
Трубач засмеялся:
— Слышать-то слышал, оттого и решил наплевать на свою службу и быть вольным.
Лэелин, притаившаяся за тяжелой портьерой, услышала крик возмущения:
— Великий грех берешь ты на душу, Ганс!
Старуха заплакала.
— А он… — прошептал злобно внук, — он не берет великого греха на душу, когда вешает, душит и режет, когда гноит и пытает до смерти живых людей там, в подвалах и башнях замка? В эту ночь, — продолжал шептать прерывисто трубач, — он собирается покончить со всеми, кто сидит в темницах. Он говорит, что надо очистить тюрьмы, чтобы на днях наполнить их снова и усмирить казнью бунтовщиков. Только… только граф Гельфенштейн скоро сам будет там сидеть!
— Ганс! Ганс!.. Прости, господи, раба, восставшего на своего господина!
— В угловой башне сидит твой родной брат, старый Маттерн, бабка… и отец Мельхиора, музыканта.
Старуха беспомощно заплакала:
— Враг человеческий и им отуманил разум.
— От сырости, говорил тюремщик, у них выкрошились зубы. От мрака они почти ослепли.
— Нет сил слушать, Ганс… Я буду молиться всю ночь об их душах…
В это время из детской послышался плач ребенка, и нянька бросилась к нему, а трубач ушел.
У Лэелин кружилась голова. Отец Мельхиора слепнет в башне… Бедный Мельхиор! Как тень, металась она по всему замку. Проходя снова мимо детской, увидела няньку, укачивающую сына своего тирана под ласковые звуки старой колыбельной песни:
Спи, усни, малютка мой!
Ходит козлик под горой.
Котик песенку поет,
Золотую нить прядет…
Спи, усни, малютка мой!
Скоро вырастешь большой:
Будешь шлем литой носить,
Как траву врагов косить.
Спи, усни, малютка мой!
Ходит козлик под горой…
Глотая слезы, Лэелин побежала дальше. Она машинально спустилась вниз по лестнице, ведущей в нижний этаж замка, где помещалась многочисленная графская челядь. Может быть, она встретит Мельхиора… но зачем? Зачем? Что может она сделать? Мельхиор… Гейер… А что, если бунтари победят и она сможет как равного признать Мельхиора? Он так смотрел на нее. Он пел только для нее… И она… она любит его.
В раскрытую дверь ей был виден пылающий огромный очаг. Повара с поварятами возились у кастрюль и котлов; девушки чистили овощи и огрызались на шутки собравшейся дворни. Здесь были и бравый оруженосец графа Людвига, и маленький паж Берти с веселыми, плутовскими глазами и ямочками на щеках, и трубач Ганс, и Мослинг, юродивый из Вейнсберга, с рыбьими глазами и вечно раскрытым ртом; был здесь и он, юный музыкант Мельхиор Ноннермахер.
Все они толпились вокруг молоденького волынщика Руди. Он наигрывал веселые песенки, в такт которым служанки приплясывали с кухонными ножами в руках.
— А ну, сыграй, брат, что ты играл мне у городской стены, — попросил Ганс.
Руди улыбнулся и, проиграв на волынке какой-то грозный, боевой мотив, начал петь:
Раз мужичонок ледащий в ручье благородного князя
Раков поймал на обед свой с десяток.
У благородных душа — что одуванчик на поле:
Всякий пустой ветерок в ней вызывает досаду.
Гневался князь — тотчас велел отнять у ослушника раков.
Но, увы, где ж воскресить переваренных раков из брюха виллана?
Он совет городской попросил казнить недостойного вора.
А совет отказал голову снять человеку за рака.
Тут бы песне конец, но придумал князь мудрый расправу:
И, наняв палача, он велел без суда ему с дерзким прикончить…
— Ха-ха! — засмеялся Ганс-трубач. — И за это князю поднесут хорошую свечку и высокие качели, с которых попадают прямо на небо…
— Молчи! — перебил насмешливо Мельхиор. — Пожалуй, я не должен слушать твои издевательства, потому что получил от высокородного графа Гельфенштейна награду — кубок.
— Этого бы не дали мне за мою песенку! — ответил Руди. Дворня покрыла его слова веселым смехом.
— А ну-ка, Руди, сыграй еще, — послышались голоса, — да позабористей!
— Чего еще забористее этих раков! — сказал Мельхиор. — Каждый из нас может ждать себе такую награду.
Но волынка мальчика затянула печальную, нежную песнь о Гретель — дочери нужды и горя. И чистый, звонкий голос выговаривал:
В дымной хате родилась
С горем и нуждою
И красоткой поднялась
С золотой косою.
В голосе Руди слышалась глубокая тоска:
С бедным, голодным, несчастным
Людом сроднилась она…
Он оборвал песню и опустил волынку.
— Чего ж ты не поешь? — спросил повар.
— Всего не споешь, что на сердце.
Мельхиор со вздохом поднялся. Он думал о другой красотке с золотой косой, ради которой пел на пире. Поднимаясь по лестнице, он натолкнулся на Лэелин. Оба растерялись и с волнением смотрели друг на друга. У Лэелин вдруг вырвалось неожиданно:
— Я все слышала. Я все знаю… И… и тебе нечего бояться за себя, Мельхиор… С вами рыцарь Флориан Гейер, и ты станешь рыцарем добра и правды, а я… я никогда не оставлю тебя. Ты будешь рыцарем, равным мне, хоть и рожденным "в хате горя и нужды", потому что сделаешь так, что нигде не будет ни нужды, ни горя, ни насилия…
— А пока что, — вырвалось горько у Мельхиора, — моего отца повесят сегодня ночью вместе с теми, кто сидит в угловой башне.
Лэелин закрыла лицо руками, потом отняла их и стала торопливо снимать с себя драгоценности: браслет, кольца, ожерелье из жемчуга.
— На, возьми, отдай тюремщику вместе с твоим кубком, что получил от моего брата… Он пойдет на подкуп и выпустит их всех или хоть одного твоего отца: тюремщики очень жадны. Иди, иди! Скоро ничто не разлучит нас. Я верю в рыцаря Флориана Гейера!
Она убежала, услышав шаги на лестнице.
Пробили часы. Скоро полночь.
В замке было темно. Приезжие рыцари спали. Огонь виднелся только в спальне графини Маргариты. Перед сном она разговаривала с мужем, но он слушал ее рассеянно, думая о том, исполнит ли в точности его приказание палач.
В это время послышался торопливый стук, и Гельфенштейн, отворив дверь, с удивлением увидел шута Кнопфа.
А внизу, на замковом дворе, две тихие, безмолвные тени ползли вдоль стены по направлению к угловой башне.
Впрочем, это было не редкостью: здесь часто бродили родственники заключенных, стараясь что-нибудь узнать о судьбе несчастных, живших на дне подвалов или затравленных собаками.
На колокольне Вейнсберга гулко пробил час. В два часа начинало светать, а с рассветом работа палача должна быть кончена.
Мельхиор пробрался к башенной лестнице внутренним ходом, известным только некоторым обитателям замка. Здесь была каморка тюремщика.
Мельхиор молча выложил на стол открывшего ему дверь старика мешок и вытряхнул из него драгоценности. При тусклом свете фонаря среди матового сияния жемчужных ниток ожерелья и золота засияли, переливаясь чудным блеском, самоцветные камни браслета и колец. Тюремщик таращил глаза на сокровища.
— Это что? — вырвалось у него глухо. Голос дрожал от волнения.
Мельхиор решительно и быстро заговорил:
— Это все тебе, дядя. Подумай, ты будешь настоящий богач!
— За что это? Ведь ты еще не сидишь у меня под замком.
— А это не за меня, а за всех, кто у тебя на попечении, в том числе и за моего отца. За одного, пожалуй, было бы слишком много.
Тюремщик молчал.
— Нечего думать. Станешь много размышлять — ничего не получишь. Ведь ты не дурак, не глухой и не слепой и, верно, знаешь о крестьянском войске, которое не сегодня-завтра обложит замок, и тогда тебя первого вздернут на веревке. Соглашайся скорее. Убери эти вещички, дай мне ключ от темницы и веревку: пожалуй, на всякий случай, следует тебя связать, как будто ты ни за что не соглашался отпустить на волю узников. Я запутаю тебя веревкой так, что тебе будет легко из нее вылезть. Ну, что, по рукам?
Тюремщик, недолго раздумывая, достал ключ и нырнул в черную бездну за узниками. Скоро в гробовом молчании он вывел около двадцати заключенных. Страж был хорошо осведомлен о положении дел в крестьянском лагере и, вероятно, сам не отказался бы дать тягу, чтобы присоединиться к евангелическому братству; к тому же на драгоценности Мельхиора он мог бы безбедно прожить остаток жизни.
Вдруг из глубины лестницы послышались голоса, и оба они — тюремщик и Мельхиор — узнали голос графа. Огни факелов замелькали близко, у самого поворота в башне. Впереди шел граф Людвиг, окруженный охраной — толпой алебардщиков, а позади — палач.
— Что здесь происходит? — раздался голос Гельфенштейна.
Он окинул глазами всю группу и крикнул тюремщику, побагровев от гнева:
— Назад, назад — и сам иди с ними! Я расправлюсь с тобой после!.. Ступай, — сказал он палачу, — сегодня не будет казни… А вы все идите за мной в вестибюль замка! Запри этих негодяев покрепче, — обратился он к одному из алебардщиков. — Я узнаю, в чем дело. Откуда эти драгоценности? Я буду беспощаден к тому, кто придумал это! Заговор против меня… против меня!..
В вестибюле замка граф чинил суд и расправу над тюремщиком и Мельхиором. На столе перед ним лежали захваченные на месте преступления драгоценности. Он их внимательно рассматривал и сразу узнал украшения Лэелин. На браслете с брильянтами был медальон с гербом Гельфенштейнов — его подарок сестре.
Он сурово сказал тюремщику:
— Ты пойдешь за дворецким, и он посадит тебя в подвал, где еще нет ни одного человека, никого, кроме крыс, а ключ от него, как и от башни, будет у меня. Пусть они все умрут голодной смертью — меньше работы палачу. За него их прикончит голод… А тебя, — он обратился к Мельхиору, — я посажу отдельно. Мне надо будет тебя, неблагодарная скотина, кое о чем порасспросить… как ты обокрал мою сестру, графиню?
Он сказал последнюю фразу раздельно, упирая на каждое слово, желая этим показать, что у ничтожного виллана не могли появиться драгоценности иным способом, кроме кражи. И крикнул вслед уходившему с тюремщиком дворецкому:
— Новый кафтан Пуговице за преданность! Он все видит, все слышит — он глаза и уши своего господина!
Да, Кнопф-Пуговица все слышал и видел и вовремя донес графу.
С Лэелин было у Гельфенштейна иное объяснение, решительное и короткое:
— Унизительно даже и предполагать, что благородная девушка может заметить виллана, хотя бы он и замечательно пел, а потому я тебя ни о чем не расспрашиваю. У меня ты была слишком свободна, а это не годится. С зарей тебя увезут в монастырь к твоей тетке — сестре Агате, подальше, в монастырь под Штутгарт. Там ты будешь отмаливать свой грех — идти против родного брата…
— Да нет же, Людвиг, я только…
— Ни слова больше. Сестра Агата — строгой святости и сумеет тебя обуздать.
— Но Мельхиор не виноват…
— Молчать, бесстыдница!
Через час закрытая повозка увезла Лэелин в монастырь. Мельхиора посадили под стражу в одинокую темницу.
Графиня Маргарита, заплаканная, дрожащая, глядя в окно, за которым скрылся возок с Лэелин, говорила мужу, сложив на груди с мольбой руки:
— Ты жесток, Людвиг, о, как ты жесток! Ты заживо скрыл в могилу, монастырь, Лэелин, а теперь посадил в темницу Мельхиора — Мельхиора с таким божественным голосом! Но подумай — это мой любимый музыкант, а ты хочешь оставить меня без музыки! Берти тоже плачет: Мельхиор начал учить его играть на виоле…
Берти утирал глаза кулаком.
Вместо ответа граф хлопнул в ладоши. Появился Пуговица и, кривляясь, подполз к ногам графа.
— Розог ему, этому Берти, любезный дурак! — крикнул в бешенстве Гельфенштейн.
Кнопф с хохотом потащил из вестибюля бедного ребенка.
В это время графу доложили, что из Вейнсберга прискакал гонец. В окрестностях было неспокойно, и требовались распоряжения наместника.
Графиня Маргарита побледнела.
— Не бойся, дорогая, — сказал граф, обнимая жену, — стены дома крепки… Эргард, — обратился он к старому дворецкому, — я поручаю тебе графиню и весь замок.
И он быстро сбежал по ступенькам во двор, где его ждала оседланная лошадь.
Никто в замке не знал, что делалось в это время в окрестностях. Восемь тысяч крестьян, вооруженных тремя тысячами ружей, с пушками и огромным обозом приближались к Вейнсбергу. Граф первым открыл военные действия, напав врасплох на передовой отряд Ясного ополчения. Тогда Яклейн Рорбах сказал товарищам:
— Отныне мщение будет нашим лозунгом!
Среди жителей Вейнсберга ходили даже преувеличенные слухи о силах крестьян, и уверенность в непобедимости графа Людвига начала здесь сильно колебаться.
Польди нашла способ связаться с городом. Она провела в лагерь одну горожанку, которая успела хитростью проскочить через крепко охраняемые ворота. Горожанка сказала, что в Вейнсберге многие стоят за ополчение и просят не покидать своих вейнсбергских братьев. Потом в лагерь явился солевар. Он умолял крестьян скорее двинуться в город и клялся, что замок охраняют только восемь вооруженных людей.
15 апреля в сумерки лазутчик донес графу, что крестьяне решили взять замок и город. Граф все еще не верил в силы осаждающих, но на всякий случай отдал спешные распоряжения для защиты. О замке он не заботился.
На другой день, в то время как граф Людвиг слушал мессу, богослужение было прервано известием, что несколько крестьянских отрядов показалось уже на Скамеечной горе — возвышенности, лежащей против Вейнсберга, — а впереди двигаются еще большие отряды. Бледный и взволнованный граф просил стороживших ворота и бойницы быть мужественными. Наконец показались два герольда от крестьян с шапкой, надетой на длинную палку. Они требовали сдачи Вейнсберга.
— Откройте огонь по этим бунтовщикам! — презрительно крикнул граф.
Один из герольдов после этого приказания был ранен, но все же оба добрались до своих отрядов.
Гельфенштейн ждал подкрепления из Штутгарта. Он видел с городской стены, как длинной черной цепью двигалось крестьянское войско; видел впереди высокую женщину со знаменем в руках.
С презрительной улыбкой крикнул граф по адресу Флориана Гейера:
— Вон свиной рыцарь!
— Он направился со своим отрядом к замку, — проговорил Дидрих фон Вейлер.
Теперь и граф Гельфенштейн вздрогнул, вспомнив о жене и сыне.
В то время как Гейер шел к замку, ополчение Яклейна Рорбаха атаковало Вейнсберг. Со стен на атакующих летел целый град камней; из отверстий бойниц их осыпали пулями и ядрами. Рорбаху показалось, что его войско дрогнуло.
— Мы погибнем, Кетерле, потому что бегство хуже смерти, а они готовы бежать…
— Ха-ха! Вы струсили, ребята? — крикнула грозно Кетерле. — Я заклинаю вас: ни одна неприятельская пуля не повредит вам! От нее падут только недостойные! Вперед! А ты, Яклейн, не должен бросать начатого дела.
В ответ на новый приступ был пущен сильный залп пуль и камней.
Тра-та-та, тра-та-ра-ра-та! — трещала дробь барабана.
— Смотрите, — крикнул трубач с городской стены, — на башне замка развеваются неприятельские знамена!
— Знамена Гейера… — пробормотал граф Людвиг. — Замок в его руках!
Бюргеры бросили охранять стены и бежали с бойниц; толпа женщин окружила графа Людвига и, рыдая, молила его сдаться. Яклейн Рорбах грозил предать город огню и мечу.
Наконец граф должен был вступить в переговоры с Рорбахом.
— Горожанам нечего бояться за свою жизнь, — отвечали крестьяне, — но рыцари все погибнут.
Священник просил пощадить графа Людвига. Ему отвечали со смехом;
— Не будет ему пощады, хотя бы он нас озолотил!
Все горожане, в том числе и граф, пытались бежать; женщины с воплями спешили отворить городские ворота. Бежать было поздно. Юродивый Мослинг давно уже разглядывал своими бесцветными, но зоркими глазами осаждавших, толпившихся у стены около госпиталя. Он кричал барабанщику:
— Ступай, братец, сюда потарахтеть на барабане! Я выкопал тебе норку!
Он работал ломом и отвалил еще несколько кирпичей от стены. Сквозь дыру устремились победители.
Уже со всех сторон в раскрытые ворота хлынули потоки крестьянского войска.
А в это время Черный полк Флориана Гейера уже находился в замке.
До последней минуты старая няня Марта не верила в возможность нападения на замок, и когда оглушительный стук ружейных прикладов раздался у самых входных дверей, она сказала графине Маргарите:
— И шумят же наши слуги, того и гляди, разбудят младенца. Не думают, что спит графское дитя!
Но не успела она еще кончить свою негодующую речь, как в детскую вошел Флориан Гейер. Старуха, сжимая кулаки, бросилась на него:
— С ума ты сошел, благородный рыцарь, связываться с крапивниками! Как смеешь ты приводить их сюда? Разве забыл, что графиня императорской крови?
Флориан приказал графине следовать за собой, и старуха, прижимая к груди плачущего мальчика, поплелась за госпожой.
Люди Гейера уже успели выпустить заключенных, которые сейчас же присоединились к крестьянскому войску.
Флориан приводил в порядок свой отряд, чтобы присоединиться к Ясному ополчению Рорбаха.
В Вейнсберге между тем шел народный суд. Горожане были арестованы, но многие рыцари, в том числе и граф Вейлер, уже были расстреляны. Гельфенштейна приговорили к самой жестокой казни: прогнать сквозь строй.
Графа Людвига вывели на луг, против нижних городских ворот. Около него стояла графиня с сыном на руках, несколько рыцарей, оруженосцев, конюхов и шут Кнопф. Рорбах прочел приговор. При фразе "прогнать сквозь строй" лицо графа покрылось мертвенной бледностью. Графиня Маргарита упала на колени перед Рорбахом и, протягивая к нему ребенка, простонала:
— Пощадите… ради ребенка! Только не этот позор…
Униженная мольба графини тронула многих из отряда Рорбаха, но Кетерле повелительно крикнула:
— Мщение за кровь семи тысяч наших братьев, погибших при Вурцахе!
Граф был третьим по счету из казненных. За ним упали и остальные, в числе их и забавник графский, ненавистный замковым слугам Кнопф-Пуговица.
Толпой овладела жажда мести, копившаяся столькими годами жестокости, унижения и рабства.
Графиня села на грязную повозку, а с нею рядом уселась и плачущая нянька. Старый слуга Эргард, верный слову, данному Гельфенштейну, не покидал графиню и шел за повозкой, понурив голову.
Когда кончились казни под стенами Вейнсберга, Яклейна Рорбаха окружили вернувшиеся из замка товарищи. Они ничего не знали о том, что здесь произошло.
Флориан Гейер, узнав о казнях, сказал резко:
— Я пришел, чтобы отвоевать вам человеческие права, а вы устроили расправу над врагами без суда. Напрасно было торопиться. Ваши мучители никуда бы не ушли от справедливой мести. А вы рубите направо и налево и позволяете безумцам жадно грабить из замка народное достояние, которое должно пойти на дело вашего освобождения, вы…
Ему не дали договорить. Из толпы раздались грозные голоса:
— Ты заступаешься за дворян!
— Ты хочешь сам стать на место тирана!
И вдруг прокатилось:
— Вон мы видим знамена Геца фон Берлихингена! Он наш, он крестьянский вождь, вождь и заступник! Он с нами будет пить и делить добычу!
— Нам не нужно тебя — у тебя слишком чистые, холеные руки!
Уже совсем близко были знамена Геца. Уже слышались крики его отряда, и грубый голос самого Геца донесся до Гейера:
— Славную чарку мы разопьем в гнезде Гельфенштейна! Разоряйте его, друзья!
— Ура! Да здравствует Гец фон Берлихинген!
— Прощайте, — спокойно сказал Флориан Гейер. — Я ухожу и буду искать со своим Черным полком иной правды среди таких же, как вы, которые не пойдут на поводу у рыцаря Железная Рука.
Когда Флориан ушел, в войске Яклейна Рорбаха начали говорить о скором присоединении Геца.
Яклейн Рорбах повел свои отряды на Гейльбронн. Скоро гейльброннские ворота открылись перед ними; крестьяне овладели городом и приняли гейльброннцев в братство.
Победители не трогали простых граждан; их гнев обрушился всецело только на духовенство и рыцарей. Женщины и дети сновали по улицам, таская вино, овес, полотно, серебро и домашнюю утварь. Рорбах устроил на дворе замка немецкого рыцарского ордена рынок, где продавал добытые в замке вещи. Горожане покупали священнические одежды и выкраивали из них платья.
В это время Лэелин в келье игуменьи Агаты со слезами каялась в своем страшном грехе — любви к врагу ее брата, благородного графа Гельфенштейна, "ничтожному виллану", которому она отдала свое сердце.
Был солнечный день в середине марта. Старый францисканский монастырь "Босоногих" в Мюльгаузене гудел, как улей. Жизнь в этом монастыре сильно изменилась с тех пор, как здесь хозяйничал Мюнцер со своими приверженцами.
Еще в декабре Пфейффер вернулся в Мюльгаузен благодаря хлопотам друзей; к весне приехал и Мюнцер. Сторонники Мюнцера изгнали из монастыря монахов, завладели запасами продовольствия, сукна и платья.
— Отныне у нас все общее, — сказал Мюнцер монастырской братии. — Хотите, оставайтесь здесь и работайте с нами сообща.
Одни остались, другие ушли.
В этот мартовский день в обители собралось большое общество. В громадном зале — форестериуме[90], где прежде монахи с трепетом дожидались строгого настоятеля, теперь слышались бодрые голоса мужчин и женщин. Свежий воздух волной врывался в открытые настежь окна; солнце яркими бликами ложилось на мрачный каменный пол и весело играло в цветных стеклах верхних окон.
На длинных монастырских столах лежали груды церковных облачений. Многие женщины кроили из холста и сукна одежду для народного ополчения. Между ними была и жена Мюнцера. Молодые люди сортировали кожу и мех для сапог и верхних кафтанов, а в раскрытую дверь виднелась монастырская кузница.
Весь черный от угля и гари, в кожаном фартуке, вышел из кузницы Мюнцер и, потирая руки, весело сказал:
— Мир вам, дорогие братья и сестры! Работа идет хорошо. Мы славно научили раздувать мехи бывших белоручек-монахов. Мы выковали много мечей, исправили немало ружей, а вон в другом горне остывает вылитая нами пушка. — Он звонко крикнул в дверь кузницы. — Эй, братья, тащите оружие в исповедальню!
И в маленькой, унылой исповедальне вскоре ярко заблестела сталь оружия.
— Оружие есть, друзья, — сказал Мюнцер работавшим в форестериуме. — Оно будет омыто теплой алой кровью — и не только кровью врагов, но и нашей.
Он протянул руку вперед, где на безоблачном небе сияло солнце.
— Солнце светит ярко, оно дает жизнь и счастье. Идите к нему! Вся Германия поднялась, — продолжал Мюнцер. — Наша рать прибывает с каждым днем. Злодеи струсили, как псы. Не склоняйтесь даже тогда, когда враги будут обращаться к вам с добрым словом, не верьте им! Возбуждайте села и города — мы не должны дольше спать! Бросайте в лицо угнетателям, если они будут входить с вами в сделки, что вы не хотите жить их милостями. Железо горячо — куйте! За дело! За дело! Хотел бы я так наставить всех братьев, чтобы их мужество было тверже всех замков безбожных злодеев в стране. Эта война — народная. Не за себя вы боретесь, а за поруганные права и счастье всех своих братьев. Мужайтесь — и смело вперед!
Радостные, вдохновенные голоса подхватили:
— Мы завтра выступим за правду лучшей жизни!
Спешно шли приготовления к восстанию; спешно раздавались доспехи воинству. Молодежь, старики — все выходили из исповедальни, звеня оружием, возбужденные и счастливые.
Вечером в Мюльгаузене начались беспорядки…
Пфейффер писал в одной из монастырских келий, обращенной в рабочий кабинет, когда до него долетели с улицы дикие крики. Он вскочил и громко крикнул:
— Томас! Томас!
Никто не отозвался. Только эхо печально повторяло этот крик. Пфейффер отправился на другой конец коридора, к рабочей комнате Мюнцера. Уныло звучали под каменными сводами его шаги.
Припав к широкой нише окна, Мюнцер жадно смотрел во мрак. Он обернулся, когда Пфейффер положил ему руку на плечо.
— А, это ты, Генрих. Ты слышишь, слышишь?
Он широко распахнул окно. Толпа кричала:
— Смерть ратману! Смерть синдику!1 Смерть бургомистру![91]
— Они требуют негодяям смерти, — прошептал Мюнцер, бледнея. — Неужели это начало восстания?
Пфейффер кивнул головой.
— Искра брошена — явилось пламя, — задумчиво сказал Мюнцер. — И в наших руках народное дело… Надо обдумывать каждый шаг. Генрих, иногда приходится сдерживать, а не поджигать, и для этого часто нужно больше мужества!
Пфейффер презрительно пожал плечами.
— Я боюсь, что они рано поднялись, — осторожно сказал Мюнцер.
— Время покажет, брат Томас.
Что такое говорит он? И почему так странно, чуждо звучит его голос? Почему в нем слышна острая насмешка? В этот момент Мюнцер почувствовал с ужасом, что между ним и Пфейффером начинает расти стена непонимания.
И он низко опустил голову; сердце его сжалось тоской и болью.
А за окнами не смолкали громкие крики.
Все время в Мюльгаузене шла непрерывная борьба между старой аристократической партией и партией сторонников Пфейффера и Мюнцера. Молодая партия решила упразднить старый совет и выбрать новый, которому Пфейффер дал название "вечного совета".
В эту ночь "вечный совет" победил. Многие граждане, которым разъяренная толпа выкрикивала смертные приговоры, спешили рано утром покинуть город, а оставшиеся вступили в переговоры с "вечным советом". Когда же народ, окружив ратушу, грозил ее разрушить, они отказались от участия в городском управлении. Со старым советом рухнуло последнее препятствие для Пфейффера и Мюнцера — город был в их руках. Но Пфейффер и Мюнцер, в сущности, стремились к разным целям: Мюнцер был защитником неимущих, плебеев; Пфейффер, как и прежде, тяготел к мелким собственникам.
Чтобы идти рука об руку с Пфейффером, Мюнцер должен был соглашаться на уступки, а уступки были ненавистны его прямой натуре. Попав в "вечный совет", Мюнцер почувствовал под ногами пропасть. Он перерос свой век, но немногие доросли до идей Мюнцера; немногим был понятен тот общественный строй, где все блага жизни и труд должны быть равными и общими.
Мюнцер не хотел еще сознаться себе, что жизнь обманула его, что люди гораздо более темны и невежественны, чем он предполагал. И он старался отогнать назойливые думы, которые не давали ему ночи напролет сомкнуть глаз, а чтобы забыться, писал пламенные воззвания. Он рассылал эти воззвания по всей Тюрингии, по Франконии, Швабии и жил в вечной лихорадке, стараясь обмануть себя новой иллюзией. Эти минуты были ужасны.
Пфейффер же, казалось, был вполне доволен.
Время шло. Пфейффер с недоумением замечал, что его товарищ худеет день ото дня. А пламя восстания, вспыхнувшее в Тюрингии, все сильнее охватывало эту страну. На всем расстоянии между Гарцем и Вюрцбургом возник уже целый ряд крестьянских лагерей.
Пфейффер торопил Мюнцера с выступлением, а Мюнцер, к его удивлению, старался как-нибудь это выступление оттянуть.
В тихую апрельскую ночь Мюнцеру не спалось. Он сидел в своей келье, уронив голову на сложенные на столе руки. Перед ним стоял Пфейффер.
— Послушай, Томас, — говорил Пфейффер, — после того как ты сам подгонял их, ты медлишь, будто…
Тонкая улыбка пробежала по губам Мюнцера.
— Будто трусишь? Ты это хотел сказать, Генрих? Ты сам знаешь, что болтаешь пустяки.
Он встал и несколько раз прошелся по комнате:
— Выслушай меня внимательно, Генрих, и дай искренний ответ себе в душе. Кто пойдет за нами?
— Как — кто? Народ!
— Тюрингенский народ… А знаешь ли ты этот народ? Это не воинственные швабы, выросшие среди сражений; не франконцы, организованные рыцарем Флорианом Гейером; не отважные и ловкие стрелки с Альп и из Эльзаса, — это мирные землепашцы. Всю жизнь, с младенческих лет, как кроты, рылись они в земле, в потемках, и молили выбросить им милостиво крупицу счастья — молили, а не требовали, несмотря на свой каторжный труд!
— А теперь будут требовать! — упрямо возразил Пфейффер.
— Нет, ты плохо знаешь тюрингенцев. Это не бездомные рудокопы, которым нечего терять, кроме своих потемок под землею. Тюрингенцы дрожат за свою собственность, за скудный, бесплодный кусок земли, политый их кровью и потом… Еще вопрос: надолго ли у них хватит энергии для борьбы и не станет ли для них хлеб тормозом к достижению свободы? Малейшая подачка со стороны правителей — и возможно, что они упадут к ногам ненавистных тиранов.
Пфейффер злыми глазами заглянул в лицо товарища:
— Ты с ума сошел, Томас, или бредишь! Ведь у тебя… у тебя это — измена своему делу!
Мюнцер выпрямился, густая краска залила его лицо.
— Нет не измена, — горячо возразил он, — а глубокая преданность! Я не хочу губить дело. Взгляни на Тюрингию: где в ней масса замков, разгромом которых мы могли бы приобрести себе оружие? За порохом мы должны будем посылать в Нюрнберг, доверяясь людям, которых может погубить простая случайность. С чем выйдет наше войско в поход? У нас мало оружия. Или нам достаточно лопат в грубых руках рудокопов?
Пфейффер презрительно пожал плечами:
— Мне жаль тебя, Томас, ты малодушно оставляешь поле сражения. Не ты ли радовался, когда здесь, в монастыре, лили пушки? Или это была забава и теперь мы должны распустить дураков, которые поверили нашим глупым басням?
Мюнцер дрожал от гнева:
— Какой вздор, Генрих! Не распустить, а подождать я прошу! Мы должны ждать, пока к нам на подмогу придут швабские и франконские братья. Только соединение всех недовольных под одно знамя даст победу! Разрозненные кучки недовольных слишком слабы, чтобы сломить организованного, сильного врага. Надо быть готовым к бою и при первом призыве вступить в него, но обдуманно, чтобы не погубить дела. Подумай: стоит только провалиться тюрингенцам — упадет энергия восставших в других странах и возрастет вера в успех у врагов всего мира.
Пфейффер сухо заметил:
— Ну, Томас, если мы будем мечтать о мировых победах, мы прозеваем призрак своей!
— "Призрак"! Я не хочу призрака. Я живу для настоящей победы, но не для бедняков Тюрингии, а бедняков всего мира! Я смотрю на это восстание как на раскат волны, которая пройдет по всему миру, поднявшись здесь.
Пфейффер пожал плечами, ничего не сказал и быстро вышел.
На другое утро на монастырском дворе было собрание. Мюнцера и Пфейффера окружила большая толпа.
— Братья, — говорил Пфейффер, — сегодня я видел пророческий сон. Мне казалось, будто я в полном вооружении стою посреди большого амбара и меня окружила стая мышей. Мыши сновали всюду и точили крепкими зубами мешки, полные золотистого зерна. С мечом в руке бросился я на прожорливое полчище и мигом разогнал его. Проснувшись, я не понимал значения сна, как вдруг предо мной воздух стал колебаться и показалось чудное видение, от которого исходили лучи света. Я не спал, я видел их. И они, светлые лучи, сказали мне: "Веди свой народ. Этот народ победит угнетателей, и рассеются мыши, и золотистые зерна полных житниц посыплются в рабочие руки твоих детей!"
Ошеломленные слушатели ждали слова от Мюнцера. Он стоял бледнее смерти и молчал. Зачем Пфейфферу понадобилась эта сказка?
— Ты молчишь? — прошептал Пфейффер, и глаза его блеснули недобрым огоньком. — Послушай: если ты сейчас не скажешь им напутственного слова, я крикну, что ты изменник, и они поверят мне, потому что жаждут восстания… — И, обратясь к толпе, он крикнул вызывающим тоном. — Наш вождь, брат Томас, поведет нас на борьбу с мышами наших житниц!
— Что с тобой? — прошептал Каспар Фербер. — Ты шатаешься… Ты болен? Неужели ты сомневаешься?
— Восстание! Восстание! — гудела толпа.
Мюнцер выступил вперед и поднял вверх руку. В этом жесте была угроза.
— Восстание за хлеб, за свободу, за человеческую жизнь, братья! Победа за нами!
Фербер с сияющим лицом протянул Мюнцеру руку; в толпе обнимались и плакали от радости.
Неверными шагами вошел Мюнцер к себе в келью и бессильно упал на скамью, шепча:
— Если моя смерть нужна, я с радостью пойду на нее…
А со двора неслись ликующие крики:
— Да будет благословен день выступления!
— Друзья, победа за нами!
— Да здравствуют наши славные вожди — брат Томас и брат Генрих!
— Народ верит, — прошептал с тоской Мюнцер, — народ хочет, и потому надо идти. Если я откажусь, они пойдут без меня, и некому будет поддержать их в трудную минуту…
Когда вошла Оттилия в келью мужа, он лежал ничком на каменных плитах, широко раскинув руки, в глубоком обмороке.
С этого дня в монастыре "Босоногих" стали готовиться к походу. Пфейффер торжествовал, одержав победу над товарищем. Он видел в мюльгаузенском восстании чисто местное дело, которое дало бы возможность тюрингенцам поднять свое личное благосостояние. Ему были теперь совершенно непонятны широкие идеи Мюнцера.
В конце апреля вожди во главе своих отрядов покинули Мюльгаузен. За Мюнцером следовало триста человек.
С 30 апреля по 12 мая вся плодородная долина от подошвы Гарца до самого Фрейбурга "в силу священной войны" была присоединена к братству, и многие монастыри и замки были преданы огню.
Испуганные владельцы замков вступали в братский союз крестьян.
Так поступил и граф Штольберг, осажденный в своем замке, сын того самого, уже умершего в то время, Штольберга, который повесил когда-то отца Мюнцера.
Пфейффер со своим отрядом принимал участие в некоторых набегах на соседние с Мюльгаузеном католические области, но не шел дальше мелких столкновений.
Пламенные письма Мюнцера подняли мансфельдских рудокопов. Он вложил в эти письма всю силу своего отчаяния, зажигая в них безумную ярость и ненависть к господствующим классам, и это нашло отклик в измученных сердцах рудокопов. Огромные толпы собирались около Мансфельда; многие бросали свои рудники, дома и пастбища и уходили в горы, "к братьям". 12 мая Мюнцер прибыл в знаменитый соляными копями город Франкенгаузен, к мансфельдским товарищам.
Он собирался стянуть сюда все силы, рассчитывал здесь на помощь многочисленных вооруженных рабочих мансфельдских солеварен и кликнул громкий клич, сзывая друзей в франкенгау-зенский военный лагерь. Из горных мансфельдских селений собирались люди, воодушевленные призывом тюрингенского пророка; но соседние эрфуртцы и даже большинство мюльгаузенцев оставались глухи к призывам Мюнцера.
То здесь, то там шли разговоры, что бюргерам свободного имперского города нет дела до чужих крестьян и рабочих, и Пфейффер поддерживал их.
В это время поднялись собравшиеся с силами князья. В конце апреля Трухзес фон Вальдбург успел уже во многих местах усмирить швабское восстание, а ландграфу[92] Филиппу удалось подавить восставших в Гессене.
В Тюрингию и Франконию были отправлены многочисленные войска.
Немало перемен было и в Ясном ополчении.
На совете в Гейльбронне было решено пригласить полководцем вместо Гейера — Геца фон Берлихингена. Рыцарь Железная Рука, в сущности не желавший этой чести, должен был сделаться начальником отряда, который был назван Светлым полком, в отличие от Черного полка Флориана. Но Гец был в крестьянском лагере скорее пленником, чем начальником; подчиненные очень зорко за ним присматривали и тщательно взвешивали все его распоряжения. Несмотря на это, Берлихингену удалось получить у крестьян некоторые уступки для дворянства.
Выпросили для дворян уступки и другие рыцари, принятые в крестьянское братство. Мало-помалу им удалось внушить крестьянам, что не следует раздражать дворян разгромами, а подвергать этому только имущество духовенства. Этой мысли стал сочувствовать и Вендель Гиплер, заседавший в крестьянском совете. Здесь уже не было "неистового" Рорбаха, он отделился от товарищей вскоре после взятия Гейльбронна: беспощадный судья графа Гельфенштейна не мог больше оставаться в ополчении, которое пошло на уступки дворянам. Со своим отрядом он отправился осуществлять идею безграничного мщения.
Силы врагов росли. Трухзес поклялся жестоко мстить за смерть своего двоюродного брата Гельфенштейна. К нему присоединились многие дворяне, родственники которых погибли в Вейнсберге.
Вступив в Вюртембергскую область, Трухзес послал часть кавалерии к неккарскому городу Беблингену, где в поле был расположен лагерь Ясного ополчения. Граждане Беблингена и его фогт[93] принадлежали к крестьянскому братству. Измена последнего была гибелью для народного ополчения. Фогт заранее обещал Трухзесу отворить перед ним городские ворота; об этом знал магистрат.
Рано утром 12 мая войска Трухзеса неожиданно окружили крестьян.
Разъединенное изменой и раздором, крестьянское ополчение представляло картину полного смятения.
Рорбах был мрачен, как ночь. Кетерле напрасно показывала ему на трехцветное знамя свободы — войска устали и возбудить их было очень трудно.
Накануне вечером Рорбах говорил Мельхиору Ноннермахеру, который присоединился к Ясному ополчению со дня взятия Вейнсберга:
— Не нравится мне что-то беблингенский фогт. Я бы турнул его хорошенько… в знак дружбы.
— С господами не к чему водить дружбу! — буркнул Мельхиор.
— Зато мы и посчитали им ребра в Вейнсберге!
В глазах Мельхиора появилось выражение острой горечи: ему припомнилось лицо Лэелин.
И он сказал дрогнувшим голосом:
— Все господа, вступающие к нам в братство, или вероломны, или слабы. Нам нужны для нашего дела люди из железа, Яклейн! А фогт ненадежен, это уж верно!
Мельхиор и Рорбах не ошиблись. Утром произошла жестокая битва между крестьянами и войсками Трухзеса. Первые три часа перевес был на стороне крестьян, но Трухзеса выручила измена беблингенцев.
Последние открыли перед ним ворота — он благополучно перевез через город свои орудия и выбил противника с выгодных позиций.
"Крестьянская смерть", как называло народное ополчение конницу, неслась со всех сторон. Центр был скоро разбит, поредел от орудий. Но знамя еще высоко качалось над головами крестьян; его крепко держали руки Кетерле. И вдруг оно заколебалось, затрепетало в воздухе, как крыло гигантской птицы, заколебалось и упало, а в последующий момент высоко, победно взвилось в руке одного из воинов Трухзеса.
Кетерле лежала, широко разметав руки, на болотистой, залитой кровью равнине.
Знаменосица, вся в крови, очнулась, когда солнце уже высоко поднялось, и увидела вдали бегущих воинов Рорбаха. Неужели и неистовый Яклейн бежал с поля битвы?
С трудом поднялась она и, шатаясь, прошла вдоль всего поля, заглядывая в глаза убитым. Тут было много мертвых, много изуродованных, но еще живых. Раненые невыносимо стонали, но Кетерле равнодушно проходила мимо. С тех пор как враг вырвал у нее из рук знамя, дело, по мнению Кетерле, должно было погибнуть. Так же равнодушно смотрела она на струившуюся у нее из руки кровь. Яклейна не было ни между мертвыми, ни между ранеными, и она пошла по дороге отыскивать его.
Трухзесу донесли, что один из палачей Гельфенштейна, Мельхиор Ноннермахер, спрятался в соседнем городе Зиндельфингене. Тогда победитель со свитой поскакал к городским воротам и крикнул страже:
— Вы скрываете у себя одного из злодеев — Мельхиора Ноннермахера! Если через полчаса он не будет приведен ко мне, я подпалю город со всех сторон и сожгу ваших жен и детей!
Улицы Зиндельфингена огласились рыданиями. Разъяренные и перепуганные женщины кричали:
— Мужчины хотят, чтобы нас сожгли, и потому скрывают этого человека! Мы поищем его сами!
И они стали рыскать по городу, заглядывая во все закоулки. Несчастного Мельхиора нашли на голубятне и поволокли на костер. Потом стали искать Рорбаха.
Беглецы разбрелись в разные стороны; многие ушли в Швейцарию.
На другой день около соседней крепости был пойман и Рорбах вместе с его товарищем-гейльброннцем.
Трухзес приказал волочить Яклейна на цепи через длинный ряд селений, расположенных по неккарской долине, мимо знакомых виноградников, а Рорбах, стиснув зубы, смотрел на поля, где когда-то мирно трудился и где теперь работала его жена.
Позади этого шествия двигалась, понурив голову, в отрепьях Кетерле — верный товарищ Яклейна. Ее принимали за нищую; трудно было узнать в этой обезумевшей женщине с растрепанными волосами мужественную знаменосицу Ясного ополчения.
Яклейна Рорбаха ждала та же казнь, что и Мельхиора: костер. Но торжество Трухзеса было омрачено выражением лица Рорбаха. Ни одной слезы не выкатилось из его широко раскрытых глаз: на лице застыла маска презрительного смеха.
Когда он рухнул в пламя, до него смутно донесся чей-то отчаянный крик:
— Яклейн! Яклейн!
Это кричала Кетерле. Солдаты Трухзеса узнали мощный голос знаменосицы. Несколько человек бросились ловить ее, но она, как вихрь, пронеслась по косогору и исчезла в соседней роще, где знала каждый камень, каждое дерево.
После казни героев "вейнсбергских ужасов" Трухзес решил, что нужно сжечь и место, где она происходила. Это будет возмездием Вейнсбергу за то, что он сдался бунтовщикам и допустил казнь наместника.
И город был сожжен дотла.
После сожжения Вейнсберга сдался Гейльбронн, а деревни по Неккару и около Гейльбронна вновь приняли присягу и поклялись отделиться от евангелического братства. Потом был покорен Эринген.
Положение восставших с каждым днем становилось тяжелее, но они не видели ни своих ошибок, ни выхода из затруднений. Вместо того чтобы действовать дружна, соединенными усилиями, каждое местечко, каждый город действовал на свой страх, преследовал свои местные выгоды. В большинстве случаев князьям достаточно было нескольких пустых обещаний, чтобы внести между восставшими раздор и тем заставить их на время успокоиться.
Таким путем князьям удалось выиграть время, собрать войска, объединиться и затем уже без всякого труда рассеять один за другим крестьянские отряды.
Десять всадников в рыцарских доспехах во весь опор летели по берегу Неккара, направляясь к его низовьям. Луна светила ярко. Показались наконец зубчатые стены замка Берлихингенов — Гордберга, и скоро перед рыцарями открылись его ворота.
Гец фон Берлихинген сердито крикнул, слезая с коня:
— Берите, пентюхи, повод да поворачивайтесь живее!
С тех пор как Трухзес подавил восстание в неккарской долине, этот рыцарь вернулся к прежнему образу жизни. Снова чувствовал он себя безграничным владыкой в своем замке и обращался со слугами так же высокомерно, как и в старину.
Весело звучал за столом его раскатистый смех; этому смеху вторили звучные голоса его братьев и других рыцарей, вернувшихся из крестьянского лагеря.
Гости всё пили; лица их становились красными; громче звучали их непристойные шутки. Давно уже жена Берлихингена вышла из залы, чтобы не слышать грубых речей.
— Завтра, наверно, придет сюда Дитрих Шпет или другой уполномоченный Трухзеса, — говорил хозяин, — и мы с ним уговоримся насчет похода. Не люблю быть без дела, около бабьей юбки! А правду сказать, до смерти мне надоел лагерь крапивников-коровников! Лучше бы мне было сидеть все время пленником в турецкой крепости, чем быть у них полководцем… Эй, вина!
Пьянея все больше, Гец спросил у одного из рыцарей:
— Ну, а что ты думаешь теперь делать?
— Сначала съезжу домой, а потом, как и ты, присоединюсь к Трухзесу.
— Ха-ха! — ударил кулаком по столу другой гость. — Вот когда запляшут мужики! Как вы думаете, что я буду делать с ними?
— Да, понятно, не погладишь по головке, как и я, — отвечал ему жирный рыцарь с тупыми глазами навыкате. — Каждый из нас поступит справедливо, если убьет их, чтобы…
— Я не прочь! — засмеялся практичный Гец. — Но если они все умрут, то кто же нам будет служить и обрабатывать наши земли? Да и вид нищих сирот под окнами с их жалобными причитаниями — не скажу, чтобы был приятен!
Все засмеялись.
— Признайся, Гец, ты уже давно ведешь переговоры со Шпетом относительно перехода к Трухзесу? — спросил Бердихингена жирный рыцарь.
Гец подмигнул глазом и кивнул головой:
— Ну да! Я и поход-то, признаюсь, задумал, чтобы разъединить банды вилланов и толкнуть их в сети Трухзеса.
Он был сильно пьян и легко признавался в измене крестьянам, которым еще так недавно клялся в верности.
Теперь в своем замке Берлихинген праздновал измену. Гости пировали до рассвета и, совершенно обезумев, затеяли мерзкую игру в "Maislen": бросали друг в друга все, что попало, обливали один другого помоями, обмазывали соусом, посыпали солью и потом, потерявши человеческий облик, попадали на стол, на скамейки, на пол и заснули там как убитые. А наутро приехал уполномоченный Трухзеса с новыми радостными известиями и богатыми обещаниями Гецу фон Берлихингену.
Силы Трухзеса, поддерживаемого князьями, становились все грознее. Почти весь Ульмский край был им покорен. Где недостаточно казалось силы, там пускалась в дело хитрость, велись переговоры с крестьянами, чтобы выиграть время и бессовестно обмануть их при первом удобном случае.
Испуганное победами Трухзеса, крестьянское войско упало духом. В лагере и в совете начались интриги и ссоры. Измена некоторых рыцарей и сдача Гейльбронна заставили Венделя Гиплера бежать с остатками неккарских отрядов.
Черный полк Флориана Гейера из Вейнсберга двинулся по Неккарскому округу к Вюрцбургу, везде по дороге разрушая замки и гнезда духовенства. Забыв личные неудовольствия и обиды, Флориан Гейер соединился с Гецом фон Берлихингеном под стенами осажденного верцбургского замка Фрауэнберга. Это была неудачная осада: четыреста наилучших бойцов, преимущественно из отряда Флориана, остались в крепостных рвах убитыми или ранеными. Даже в этот серьезный момент интриги в крестьянском лагере не исчезли. И по приказу Гейера было объявлено, что всякий, кто нарушит покой и согласие братства, будет немедленно повешен.
По изменническому плану Берлихингена Флориан Гейер был отозван к Краутгейму. Он не знал, что окрестные деревни уже покорены Трухзесом.
Поняв наконец ловушку, остатки крестьянского войска двинулись дальше, к Неккарульму, преследуемые неудачами. В это время Гец фон Берлихинген бежал.
Мрачный вид представлял Шляхтберг ("Гора битвы") — возвышенность, где расположился лагерь Мюнцера. Кругом чернела пасть рва; вся возвышенность пестрела баррикадами из военных повозок среди леса алебард и копий.
В центре лагеря собралась толпа. Посреди нее стоял Мюнцер.
— Братья, — говорил он решительно, — ваш бывший повелитель герцог Альбрехт предложил вам перемирие и уступки! Я предупреждал вас, что он рассчитывает выиграть время. Я был прав. Он выиграл время и соединился с шестью союзными князьями. Он силен, но согласен вам простить то, что вы осмелились требовать у него своих прав, согласен простить вас, если вы выдадите ему живым Томаса Мюнцера, бунтовщика и зачинщика, возбуждавшего вас против поставленной богом власти…
Гробовое молчание было ему ответом.
— Вам дали три часа на размышление. В эти три часа вы должны решить судьбу Томаса, — продолжал Мюнцер. — И из них два часа уже прошло.
Толпа заволновалась. Многие плакали:
— О Томас, научи, что делать! Мы измучены этим походом, у нас нет сил… Князья все равно перебьют нас…
Мюнцер сделал несколько шагов вперед. Он был очень бледен, но спокоен:
— Я здесь, друзья мои, и готов идти за вас к князьям. Или вы думаете, быть может, что я откажусь легко от великого дела и паду к их ногам с мольбою о прощении? Или думаете, что я позабуду свои клятвы и стану сражаться в рядах войска Альбрехта, как ваши послы Штольберг и Рюкслебен?
Тогда вперед выступил Каспар Фербер, и его колоссальная фигура с гневным лицом была ужасна.
— Никто из нас не пойдет на уступки, Томас, — глухо сказал он. — Заклинаю вас, братья, пусть поднимет руку тот, кто хочет смерти трусов, предложивших согласиться на сдачу!
Почти все руки поднялись.
Толпа расступилась, выделив из себя две дрожащие фигуры. Это были рыцарь и священник. За час перед тем они говорили, что надо пожертвовать одним человеком ради спасения других и Мюнцер должен отдаться в руки князей, чтобы спасти народ.
Их казнили…
Мюнцер обвел глазами войско. Здесь было восемь тысяч необученных, объятых унынием людей, восемь пушек, для которых недоставало искусных стрелков; не было и кавалерии. И сам Мюнцер был блестящим проповедником, но не полководцем. А сражаться необходимо: Альбрехт нарушил срок перемирия и со всех сторон окружил войсками крестьянский лагерь. Против крестьян было выставлено три тысячи двести человек конницы, восемь тысяч четыреста пехоты и отличная артиллерия. Гибель была неминуема, и Мюнцера охватил безумный гнев отчаяния. Он взглянул на бледные лица своих тюрингенцев и яростно крикнул:
— Так вперед, друзья! Враг силен и не даст нам пощады! Надо собрать все свое мужество… С нами правда!
— Вперед! — подхватили нестройные голоса. — Мертвые или живые, но будем вместе… Нет пощады кровопийцам!
Мюнцер высоко поднял белое знамя с яркой радугой. По Шляхтбергу полились торжественные звуки гимна.
Дрожащие, полные слез голоса звучали трогательно и жутко. Вдруг гимн оборвался. Предательские ядра противника полетели в тюрингенцев. Все смешалось в воплях ужаса, криках и стонах умирающих, и расстроенное крестьянское войско бросилось бежать.
Сначала беглецы, пробравшись в город, пробовали защищаться, но и здесь были настигнуты врагами. В этот ужасный день на поле битвы осталось пять тысяч крестьян; триста были казнены без суда, среди последних — и Каспар Фербер. Мюнцер бежал по улице Франкенгаузена, задыхаясь от усталости. Из виска его струилась кровь и текла по белой рубашке.
Вбежав в первый попавшийся дом у Нордгаузенских ворот, брошенный перепуганными владельцами, он опомнился. Надо было спастись. Быть может, войско еще не все погибло и ищет своего вождя… Быть может, Пфейффер торопится к нему с новыми силами, и они разметут врагов и пойдут к Мансфельду, где поднимутся рудокопы, — и тогда настанет новая, светлая пора для дорогого дела… Голова у Мюнцера кружилась. Он ослабел от потери крови и сознания призрачности этой надежды, но хватался за нее как утопающий за соломинку.
Ему бросилось в глаза висевшее в кухне полотенце. Он обвязал им голову, разделся и бросился в постель. Кровь продолжала сочиться из его раны; мысли его путались; потолок двигался перед его глазами, стены плясали, а впечатления битвы заволакивались туманом.
— Эй, эй, тут кто-нибудь есть? — послышалось в сенях. Вооруженный с ног до головы ландскнехт внезапно вырос перед Томасом Мюнцером. — Что это за человек? Хозяин, что ли?
— Я болен, — отвечал Мюнцер, напрягая все силы, чтобы не выдать себя. — Я давно уже лежу без движения… в лихорадке… Я тяжело болен… Не шуми так, дай мне покой…
— Ха-ха! Я охотно оставлю тебя в покое. Мне нужно только поместить здесь моего господина, его милость люнебургского рыцаря Отто фон Эббе, — довольно грубо отвечал ландскнехт.
Мюнцер закрыл глаза и притворился дремлющим. Слуга рыцаря, по свойственной всем ландскнехтам привычке к грабежу, стал шарить по комнате, ища, чем бы поживиться.
Мюнцер сквозь опущенные веки с ужасом увидел, что ландскнехт взялся за его платье.
— Ага! — услышал он взволнованный голос. — Я кое-что смекаю в грамоте. Письмо герцога Альбрехта к крестьянам… Хорошенькую бумажку нашел я в кармане!.. Те-те-те!.. Из головы твоей сочится кровь… Так ты один из бунтовщиков? Уж не сам ли сатана вилланов — Томас Мюнцер, за голову которого князья назначили хорошую награду? Будет мне на что погулять! — И, обернувшись к двери, ландскнехт закричал. — Ваша милость, я поймал бунтовщика!
На этот крик прибежал Отто фон Эббе. Он знал Мюнцера в лицо.
— Твое счастье: ты поймал самого Томаса Мюнцера!
Мюнцер не делал попытки бежать; он слишком ослабел, да и бегство было бы теперь безумием.
Отто фон Эббе отвел его, связанного по рукам, к победителям. Приближался конец мучительной драмы.
В глубоком подземелье в оковах неподвижно сидел Мюнцер. Враги пытались его унизить как могли. Они пробовали вырвать у него раскаяние в том, что он развращал народ и вел его умышленно на смерть.
Мюнцер с достоинством отвечал, что великий дух любви к человечеству заставлял его жертвовать отдельными личностями ради общего спасения. Он рассеянно слушал речь ландграфа, тщетно старавшегося втолковать ему обязанности по отношению к правительству. Потом его подвергли пытке.
— Ага, тебе тяжело, Томас! — говорил герцог Георг, глядя на искаженное гримасой лицо узника. — Но подумай, каково было тем, которые по твоей милости погибли на поле битвы и были казнены!
Мюнцер пристально всматривался в своего врага.
— Ха-ха! — крикнул он. — Вы, только вы хотели их смерти, милостивые господа!
И снова страшные муки.
Избитого, чуть живого приковали его цепями к телеге.
Мюнцера привезли к жестокому мансфельдскому графу Эрнсту. Граф Эрнст посадил пленника в сырое подземелье Гельдрунгенской башни. Неподвижно лежал Мюнцер на скользких плитах темницы, равнодушный к мучениям и смерти. От тюремщика он знал, что в Мюльгаузене строится помост для его казни. Но не этот помост был страшен Мюнцеру, и не жалел он о жизни — его угнетало сознание, как жестоко он обманулся в своих планах; ему обидно было, что погибло дорогое дело, погибло все, для чего он жил.
На 26 мая в Мюльгаузене, теперь лишенном всех своих вольностей, назначили казнь Мюнцера. В белой, покаянной рубашке предстал он перед толпой. В толпе слышались рыдания.
Лицо его было сурово. Только в глазах стоял мучительный вопрос. Он думал о тех, кто лежал там, на поле, около Шляхт-берга; о тех, чья кровь сделала красной воду в речке, протекающей через Франкенгаузен; о тех, чьи синие трупы болтались всюду на перекладинах виселиц. Его мучила мысль, принесут ли эти тысячи смертей пользу народной свободе.
— Покайся, Томас, — услышал Мюнцер голос герцога Георга, — покайся в том, что ты отрекся от своего ордена, снял монашескую рясу и женился.
Мюнцер тихо усмехнулся, продолжая пристально смотреть на небо.
— Не в этом кайся, Мюнцер, — услышал он голос ландграфа, — покайся в том, что ты возмутил народ…
Конца этой речи Мюнцер не слышал: он поднял вверх руки и ясно, радостно улыбнулся. Вверху сияло солнце…
— Я знаю, — прошептали беззвучно его губы, — что начал великое, слишком великое дело, несоразмерное с моими силами, но теперь я верю, что это дело выполнимо и его закончат другие. Впереди свет и победа!
Мюнцер замолк, и в этот же момент палач высоко взмахнул над плахой топором.
…Мюльгаузен стал городом, подвластным саксонским князьям. Настроение восставших падало, силы слабели.
Жена Мюнцера подверглась жестоким насмешкам и издевательствам в лагере победителей.
Скоро погиб под Галле, недалеко от своего родового замка Гибельштадта, и Флориан Гейер. Он умер как герой, до последней минуты ободряя свой немногочисленный отряд. Смерть принес ему муж его дочери, Вильгельм фон Груббах, командовавший неприятельским отрядом. Перед Флорианом был лес копий; среди них зловещим светом сиял меч Грумбаха. Глаза Грумбаха смотрели с ненавистью на одинокого всадника, окруженного неприятелем. Флориан казался спокойным. Они встретились взглядами, и Гейеру вспомнилось, как еще недавно этот юноша ласково улыбался и называл его отцом…
Вильгельм вздрогнул, но не отдал приказа к отступлению, и высокая, статная фигура Флориана тяжело рухнула с лошади.
Вдруг Вильгельм фон Грумбах заметил девушку в шлеме, с манеркою у пояса, пробивающуюся сквозь ряды солдат. Солдаты пытались ее задержать, но она — высокая, стройная — вырвалась из их рук и, шепча что-то, направилась к Флориану. Распластавшись, лежал он на земле.
Это была Польди. Она старалась приподнять голову рыцаря и стащить панцирь, стягивавший ему грудь.
— Жив? — спросил Грумбах.
Она заглянула в тусклые глаза Флориана и покачала головой.
И когда поле битвы опустело и мертвая тишина окутала окрестность, Польди большим мечом Гейера все еще копала глубокую яму, где бы мог успокоиться навек рыцарь — защитник слабых и угнетенных.
Через несколько дней, в начале июня, Трухзес победоносно двигался к Вюртембергу. Ратуша тайно обещала ему открыть ворота. Трухзес принялся здесь за кровавую расправу. Приговоренных к казни было восемьдесят один человек. Один парень, когда его подвели к палачу, с наивной грустью сказал:
— Вот я уже должен умереть, а между тем я и двух раз в жизни не наедался досыта хлебом…
Особенной жестокостью отличался маркграф [94] Казимир. Когда он подходил к Миртисгейму, то заметил двух любопытных, смотревших с высокого дерева на отступление войск. Маркграф без раздумья приказал их казнить. Вступив в город Кацинген, маркграф забыл свою клятву не притеснять жителей. Он собрал более ста горожан на площади, как будто для переговоров. Толпа ожидала речи Казимира, как вдруг он скомандовал:
— Отвести мужиков Куда-нибудь под замок!
И солдаты повели недоумевающих горожан к темнице.
— Предатель! Кровопийца! — кричали из толпы.
Перед Казимиром появилась угрожающая фигура женщины с черными седеющими волосами, в разорванной грубой одежде. На высоком шесте она несла крестьянский башмак и крикнула прямо в лицо маркграфу:
— Когда-нибудь башмак свергнет владычество Ирода!
— Кто это? — спросил, дрожа от гнева, Казимир.
— Это безумная нищая, — ответил ему один из арестованных. — Она бродит по дорогам и бормочет что-то непонятное.
— И ее в общую кучу! — захохотал Казимир. — Ха-ха, пусть же она там опомнится!
И женщину повели в тюрьму вместе с другими.
Наутро всех вывели из сырого подвала тюрьмы.
— Вы свободны, — сказал им тюремщик, — наш милостивый маркграф Казимир даровал вам жизнь.
Они разбрелись в разные стороны. Но что это была за толпа калек! Одним отрубили пальцы, другим выкололи глаза. Слепые простирали руки к Казимиру, пришедшему к тюрьме взглянуть на заключенных, — молили маркграфа о смерти.
А он смеялся:
— Нет, нет, живите! Я дарую вам самое дорогое сокровище — жизнь! Знаю, вы клялись, что глаза ваши не могут видеть меня, и я не хочу делать вас клятвопреступниками!
Несчастных отвели за десять миль от города, в поле. Казимир приказал под страхом тяжелого наказания, чтобы никто не смел ухаживать за ними. Уныло бродила между калеками высокая женщина с длинными волосами, кое-где тронутыми сединой, и кровавыми впадинами вместо глаз. Молодой волынщик шел по полю и с изумлением остановился перед нею.
— Кетерле! — крикнул он изумленно. — Неужели это ты?
— Ах, Руди, — обрадовалась Кеберле, — я сразу узнала твой голос! Ты видишь: я слепа. Это милость благодетеля — маркграфа Казимира. Жив ли еще кто-нибудь из наших?
— Я не знаю, — ответил Руди, — хотя недавно я встретил Польди. Она шла с дядей в Швейцарию искать работу. Польди совсем седая, бедняжка…
Кетерле почти не слушала.
— Руди, — сказала она страстно, — я все думала, что гожусь еще на что-нибудь! Из страны в страну ходила я и искала свое потерянное знамя. Все погибло, Руди! — простонала она. — Умер и Яклейн и наш великий Томас. Мне не для чего больше жить… Я слепая. Попрошу, чтобы кто-нибудь прикончил меня.
Волынщик внимательно посмотрел на нее.
— Нет, — сказал он, — ты должна жить, как и я. Нас не сломили, нет… У тебя не отняли голоса, когда выкололи глаза, а я хорошо помню, как ты умела говорить, как умела вливать бодрость в братьев. Ты станешь ходить вместе со мной из края в край, из лачуги в лачугу и поднимать тех, у кого упал дух, кто не верит в нашу победу. Кетерле, ведь ты же все время несла наше знамя, знамя "Башмака"! Я буду петь, а ты рассказывать о славных подвигах братьев, об их страданиях, жертвах и храбрости. И дело народное, посеянное великим Томасом, поднимется и даст богатые плоды… Брось думать о смерти…
И Руди, закинув волынку на плечо и вытирая слезы, широко зашагал по дороге, держа за руку высокую седую женщину, смотревшую вперед кровавыми впадинами вместо глаз…
Далеко разносилась его звонкая песня:
Там, под зелеными холмами,
Погибших много братьев спит;
Их чистой кровью и слезами
Наш бедный край давно омыт.
Из тех могил весною ранней
Взойдут кровавые цветы,
Чтоб разбудить на бой желанный
И к мщенью страстные мечты!