ДНЕВНИК

<1843 г.>

Vous l'avez voulu, j'obeis[131]

Неужели после первой бестолковой попытки, спустя три года, мне должно снова взяться за перо и описывать вещь довольно скучную — мою жизнь. Не смейтесь, я очень далек от байронизма и разочарования, я вполне уверен, что в жизни нашей встречается много минут, достойных воспоминания, прошлая моя жизнь доказала мне это, — но я вполне уверен, что в целости жизнь — вещь скучная и что самые эти воспоминания — вещь очень относительная. Я давно привык жить не сердцем, а головою, и признаюсь, что часто насмешливая критика моего ума разрушает очаровательнейшие из этих воспоминаний.

Так, я описываю мою жизнь для воспоминаний, но что такое воспоминание?

Смешно скрывать что-нибудь от вас, и потому я признаюсь, что большею частию не существует их для меня. Недавно, перечитывая одно из моих писем, писанное в минуту самой безумной и пламенной страсти, я решительно ничего не почувствовал и тут же хотел прочесть его товарищам, чтоб посмеяться над отчаянным его слогом. Незадолго до лагерей я был на кладбище и молился над могилою человека, которого обожал всю мою жизнь, долго оплакивал и которого память мне всегда будет священна. Что ж? — вместо молитвы мне все казалось, как я поеду вечером в корпус[132] и какие фигуры там увижу. Благодарю бога, что такое состояние находит на меня пароксизмами, что в душе моей не все холодно постоянно, но со всем тем вот вам воспоминания!

Зачем и с какою целию писать мне журнал: смешно становиться на ходули, видеть трогательное и высокое там, где ничего не видишь, еще смешнее в осьмнадцать лет воображать себя разочарованным, но весьма скучно описывать, где был утром, что делал ввечеру, что ел, что пил, с кем об чем говорил, выводя без всякой цели на сцену личности. И потому не ждите от меня правильного и постоянного дневника: мне неоткуда писать его.

Одно, что постоянно в человеке, — это его рассудок, судья неумолимый и насмешливый; он питает очаровательными мечтами нашу молодость, чтоб потом мало-помалу разрушить их; он подчиняет себе сердце и чувства, дает им иногда полный простор и снова вступает в свои права; он ослабляет порывы радости, зато утешает нас в горе; он заставляет нас находить интерес в комедии жизни, но за это ведет нас к эгоизму.

И поэтому, кто хочет писать жизнь свою, тот должен смотреть не на факты, а на результат, описывать не последовательность событий, а последовательность своих мыслей.

Впрочем, я ленив слишком, — не ждите от меня многого.

Итак, вот уже три дня, как я оставил навсегда Пажеский корпус. Смутно припоминаю я себе все события этих двух лет и не знаю, повели ли они меня к дурному или к хорошему. В том, что эти два года я провел приятно, я не сомневаюсь и признаюсь всем, что в Корпусе я нашел людей, приключения и даже поэзию. Чего я не испытал в этом миниатюрном и для многих грязном свете? Несмотря на частые неприятности, я всегда повторю: l'homme d'esprit trouve par tout son niveau[133].

В одно и то же время я был первым и последним, меня любили и ненавидели, меня боялись и делали мне неприятности. По крайней мере, я ни разу ни в чем не уронил себя, и эта чудная смесь любви и вражды, уважения и скуки до конца занимала меня приятным образом. Некоторым образом, я был властелином моей судьбы во все эти два года, и едва ли кто мог понять во мне то, чего я не хотел, чтоб понимали.

Характер мой обозначился резче, я, так сказать, начал знакомиться с самим собою, но, признаюсь, до сих пор еще не так далек в этом знакомстве. Скажите, бога ради, что я такое? Я оставил много людей, которые любят меня всею душою, стало быть, я порядочный человек, но мне кажется иногда, что их люблю не так много, как они меня.

Мне кажется, что я ужасный эгоист, а во всю жизнь мою я не повредил никому для своего блага. Мне многие говорили, что я очень горд, но кажется, что это неправда. Я знаю почти наверно, что у меня слабый характер, а до сих пор я был очень верен в дружбе, не делал подлостей и не спускал тем, которые меня не любили, даже я многим жертвовал капризам.

Нет, право, сам черт тут ничего не разберет, предоставим решение этой задачи времени.

Я знаю только насчет дурного, что со времени пребывания моего в корпусе, где я ничему не выучился, я воображаю очень много о своем уме (этому, право, не я виною), моя нравственность пошатнулась, et je negligeais mes devoirs de religions[134].

(...) благородства. Я все мог сделать с тобою, ты предался мне со всей силой детского верования: я мог восстановить тебя, направить тебя ко всему высокому и прекрасному, — а что сделал я с тобою? И хорошо, что еще не сделал всего, чего хотел! Судьба дала мне чудную игрушку на сбережение: я не мог присвоить ее и разломал ее!

И как чисты были твои отношения ко мне: за дружбу, за ласковое слово я получал тысячи их. Как ты старался сохранить мою привязанность — но после ты ни одним словом, ни одним движением не унизил себя передо мною, а я знаю, что тяжело было тебе. И теперь: одно слово от меня, и все забыто! Я это знаю и век буду молчать.

Жизнь человека: это спектакль, пожалуй, хоть Александрийского театра[135]. Сначала идет драма, с любовью и пылкими страстями, потом комедия, со сценами повседневной жизни, потом водевиль для разъезда карет, и, наконец, холодная критика этого же спектакля. Мне девятнадцать лет, а я чувствую очень хорошо, что моя драма уж разыгралась; и как? и где? — а уж она разыграна.

Я сам составил себе призрак, а до сих пор кроме этого призрака ни на что не смотрю.

Куда как чудно создан свет,

Пофилософствуй, — ум вскружится![136]

<1845 г.>

9 января[137].

Очень интересно для меня то, что у нас в полку[138] беспрестанно толкуют об отличном обществе, тогда как у нас нет решительно никакого общества. Старшие офицеры у нас все отличные люди, но они держат себя как-то в стороне от младших. Я составляю исключение из этого правила, но я сам неохотно пойду в тот круг, где нет мне равных по чину и летам. А того, чем красуется полк, — веселой и беспутной молодежи у нас нет и в помине: все младшие офицеры или отъявленные хамы, или хорошие люди, да подавленные проклятым безденежьем. Всякой сидит в своем углу и знать других не хочет. Впрочем, признаюсь, что это для меня выгодно: отъявленный враг всякого принуждения, всякого esprit du corps[139], я нисколько не тягочусь недостатком общества в полку: если я хочу веселиться, у меня и без них довольно знакомых и товарищей, если я хочу сидеть дома, никто не потащит меня на насильное веселье. Если судьбе угодно было на сцену моей комедии высыпать несколько десятков новых лиц, это нисколько меня не стесняет. Я люблю смотреть на все это со стороны, смеяться над смешным и изредка открывать в нем хорошую сторону.

L'esprit d'un homme est si fort qu'une seule secousse, si grande qu'elle soit ne pourra jamais l'abattre[140]. А между тем тревожная грусть ложится мне на душу. Гоняясь за убеждениями, хватая познания, я и не почувствовал, как сделался скептиком, и не могу укрыться от скептицизма в самую глубь души и ни в чем не верю ни себе, ни другим. Тягостное положение! Благодарю бога, что мне еще немного лет; я не могу поверить, чтоб теперешнее мое положение осталось надолго.

Не есть ли это уныние предвестник какой-нибудь страсти, не суждено ли мне еще раз сделать глупость? Почему же глупость? Я б хотел влюбиться, пожалуй, хоть несчастливо, только кажется, что я на свою долю уконтентовался[141] и рано и надолго.

Чего мне надо, чего мне хочется?

Отчего еще одна идея мучит меня, идея славы и литературной известности? Верю ли я в славу, уважаю ли я науку? Способен ли я к труду и успеху, когда по целым дням ни одна сносная идея не посещает моей головы?

<Набросок повести>

Теперь, mon enfant[142], я расскажу историю совершенно по вашему детскому вкусу. В моем рассказе будут и бурные страсти, и свет, и дуэли, и оргии. Говорят, что у нас такие повести вышли из моды, а потому я доволен, что вы незнакомы с русскими книгами.

Я знал двух людей, ненавидевших друг друга до невероятной степени. Такой ненависти мне не придется увидеть, и она была тем сильнее, что оба старались ее скрывать. Они отзывались друг о друге с холодностью, но при откровенном разговоре выражения каждого получали какое-то враждебное красноречие. За что они так мучились, никто не знал, да и сами они словами не могли этого выразить. И судьба, как в насмешку, беспрестанно их сталкивала.

Один из них был кавалерист, другой служил в пехоте, и оба жили в Петербурге. Вам известно, почему рассказы мои относятся к моим военным воспоминаниям, а потому не взыщите за однообразие.

Оба они были мои классные товарищи, я их застал в самом разгаре довольно смешной школьной вражды, хотя, говорят, одно время были они дружны. Я их...

...своих чувств и по чистоте своих убеждений. Вы, mon enfant, сильно его мне припоминаете, дай бог, чтоб ваша участь была счастливее.

Детство его, как и ваше, прошло не без горя. Брошенный своими полузнатными родителями на руки знатных родственников, он испытал вполне тягость пренебрежения и тягость покровительства. Дурное воспитание, отсутствие родительского участия положили печать хитрости, раздражительности и грусти на его открытый характер. Он еще сохранял многое, мы его любили за его немножко унылую веселость, за привязанность его к своим убеждениям и верованиям.

Он был незлопамятен, и тем удивительнее казалась его ссора с Всеволожским. Впрочем, Константин был виноват явно, он был в состоянии вывести из терпения ребенка. Сделать ему неприятность, оскорбление было наслаждением для нашего радикала. Сам черт не мог согласить его благородного характера с такими недостойными проделками. Истинная его радость была слушать что-нибудь дурное о князе Т., замечания его в таком случае выходили из границ всякого приличия. Я удивляюсь, как еще они не доходили до самых грубых средств выражения своей ссоры. К их чести должно сказать, что в редких разговорах своих они никогда не позволяли себе сказать в глаза ни малейшей неприличности.

К<нязь> Александр вел себя вначале гораздо благороднее и искал случаев прекратить ссору, но вскоре выведенный из терпения платил Всеволожскому по правилу «око за око», оказывал презрение к его восторженнейшим идеям и смеялся над некоторыми его физическими недостатками (самая злая обида для многих умных людей).

По правилам самых пошлых школьников, они почти скосили свои глаза, боясь смотреть в ту сторону, где в классе сидел враг, если же когда взглядывались, то долго ни один не хотел опускать глаз, чтоб не уступить другому. Тогда из них выходила пресмешная фигура.

Наступало самое лучшее время нашей жизни: кончались классы и приходил выпускной экзамен. С выпу<скным> экзаменом должна была по дням, по частичкам прилететь к нам упоительная свобода. Время чудное, когда после экзамена химии рвалась «Химия» на кусочки с криком: химия на всю жизнь к черту! for ever![143] На другой день рвалась: «История», там «Политическая экономия»... на всю жизнь! Если б мне сказали, что я примусь за те же самые науки через полтора года!..

Сверх окончания курса, тут же подоспела и Страстная неделя, в которую обыкновенно говели все воспитанники нашего заведения вместе. Не знаю, как по вас, а во мне последние дни поста возбуждают тысячи воспоминаний: воспоминаний детских, стало быть, приятных. Я помню, как мне нравилась тишина и вместе с тем движение на улицах, открытые двери церквей и в них заунывно-торжественное вечернее пение, а на улицах розовый снег и светлые весенние вечера. Мне нравились и толпы молящегося народа со свечами в руках, и рассказы о том, что давно тому в эти дни страдал за нас бог, который нас так любит.

Правда, тут примешиваются воспоминания эгоистические: шум и беспорядок перед светлым праздником, и кучи игрушек у Гостиного двора, и близость гулянья под качелями.

Многого из этих вещей для меня не существовало в то время, о котором идет мой рассказ, однако в нашем заведении Страстная неделя была довольно торжественна. Тут забывались шалости, и для всех наступало время тишины и набожности, довольно чистой, хоть и кратковременной.

Сверх того у нас существовал хороший и трогательный обычай: все ссоры кончались в день, назначенный для исповеди, — начиная от маленьких ссор и от маленьких врагов до старшего класса и до серьезных неудовольствий. Я был уверен, что Всеволожский и Т. помирятся в этот день.

На Константина я плохо надеялся: он нас давно пугал отсутствием всякого религиозного чувства, хотя и не выказывал этого. Как все умы возвышенные, горячие и упрямые, он не без страшной борьбы расстался с верованиями своего детства и, вырвавши их с кровью из своего сердца, не искал новых верований и почитал их невозможными. Но детски поэтическая душа князя Т. была не такова: она чисто и с увлечением верила всему и самые праздные поверья воссоздавала в поэтическом виде. Он, кажется, верил своему ангелу-хранителю, и к нему очень шли такие светлые фантазии. Я не сомневался, что он сделает первый шаг.

Пришла середа; поутру еще кончились примирения и лобызания, а Всеволожский и Александр еще не сходились вместе. Всенощная кончилась, свечи были почти все погашены, но наша домашняя церковь не запиралась. Солнце спряталось, сделалось темно, зажгли еще несколько свечей, и началась исповедь. Так как нас было немного, то церковь была почти пуста, и желающие приходили поодиночке или маленькими кучками.

Можно было срисовать картину с нашей церкви, так хороша она казалась, когда половина ее была совсем темна, в противоположном углу горело несколько свечей и тускло освещало ее черные с золотом стены. Образа мрачно выдавались вперед из средних ее частей; у входа, направо и прямо, настежь растворены были две огромные двери. Одна из них вела на освещенную белую лестницу, другая в самую большую из наших зал, где было так темно и где так звонко раздавались шаги проходящих. Мраморный пол церкви шаркал под ногами, из окон видно было готическое здание нашего Корпуса и сад, где черные деревья подымались из не растаявшего еще снега. Месяц, или, если угодно, луна, светил.

Когда я вошел, Всеволожский вышел из алтаря, где исповедывались, и направил путь свой к лестнице, вероятно, желая отправиться спать. Только проходя мимо окна, он взглянул в него и остановился, продолжая глядеть в сад, так был он хорош на взгляд при свете месяца. Об чем думал он, глядя на снег и на деревья? о чем может думать человек в девятнадцать лет, с горячей кровью, с настойчивой волею, с кучей причудливых идей в голове? Может быть, он представлял себе, что по кровлям этих гордых домов бегает пламя пожара, слышал перекаты пальбы и восторженные крики народа и, забывши, что он не в Париже, а в Петербурге, летел впереди толпы, произнося слова, которых она не понимает, да и дай бог, чтоб не понимала долго еще... В это время из темной залы вышел князь Т.

Верно, с ним только что возились какие-нибудь шалуны, потому что еще веселая улыбка не исчезла с его лица, впрочем, она мигом прошла. Просто, с светлым взглядом, сложив свои маленькие руки, он подошел к одному образу и стал на колени.

Только он молился недолго, какая-то мысль заставила его быстро вскочить. Он поглядел на все стороны, заметил Константина, который продолжал смотреть в окошко, и покраснел. Я понял, в чем дело, и отошел немного в сторону.

Затем он подошел к Всеволожскому и облокотился на его плечо. Из первых его слов я мог только понять, что он называл себя «виноватым».

— Ты шутишь, верно, — отвечал Константин, дружески держа его за руку, и, когда тот удивился его странному ответу, — ты сам знаешь, — продолжал он, — и я готов всем признаться, что я виноват в тысячу раз более и просто даже, что я один виноват...

— Зачем считаться, — сказал улыбаясь Т., — пусть виновата будет судьба.

— Судьба — правда твоя.

Оба они говорили пророческую правду.

Они поцеловались и говорили еще несколько времени. Я ушел очень довольный и, встретивши Всеволожского на лестнице, с жаром показал ему все благородство поступка князя. Я был уверен, что вражда их обратится в дружбу. Мне казалось, что кроткая и глубокосочувствующая всему высокому душа Александра вместе с его веселостью, резкостью и любознательностью совершенно сойдется с раздражительной и возвышенной душой Всеволожского.

Ничуть не бывало. После праздников я опоздал тремя днями и уже застал обоих их в прежней холодности, в прежней вражде и косоглазии. Весь класс прямо обвинял Константина. Князь сначала вел себя с ним, как ангел, беспрестанно адресовался к нему в разговоре, предлагал ему все свои тетради, чтоб вместе готовиться к экзамену. Всеволожский сохранял свой насмешливо холодный вид и не сходился с ним. Естественно, что Т. рассердился еще хуже.

Я сильно побранился с Константином. «Чего тебе хочется? — говорил я. — Ты хуже сумасшедшего, ты истинный капризный чудак и педант. Что тебе еще сделал Т., так платишь ты ему за то, что он благороден с тобой».

— Ты мне надоел, — отвечал он, — я ненавижу эту девчонку, вот и вся причина. Не ругаться же было мне с ним в церкви. Впрочем, я б хотел избавиться от этой глупой вражды, только поверь мне, что я не в силах.

...энергической воли в своем магнетическом взгляде.

И странное дело: изящная женская красота князя Александра, самого хорошенького мальчика в нашем корпусе, меркла перед красотою Всеволожского, которого товарищи иногда называли уродом за его небрежный вид и часто неловкие движения. Во Всеволожском в эту минуту я видел красоту нашего века, нашего больного гиганта, нашего XIX столетия, с его грустно неразрешимыми вопросами, с его сознанными пороками и немощами, но с энергической волей и жаждою искупления.

A propos[144], пока играется пиеса, пока прославленная м-elle Rebecqui является на сцене то гризеткою, то гусарским офицером, то маркизою в пудре и с блестящими глазками, — я расскажу вам мои теории о красоте.

Ужасная идея — все на свете относительно! И идея красоты, которую признают те, которые давно отступились от идеи добра и истины, — и она относительна. Во всякой части света своя красота, а в одной и той же — всякий век имеет свою. Припомните, опираясь на поэзию, живопись и историю, идеалы хотя мужской красоты в разных веках: как они различны! Попробуйте перетасовать их: какая выйдет путаница! Представьте себе нашего теперешнего бледного, задумчивого красавца, с насмешливой улыбкой на устах, в кругу идеалов древней Греции! Quelle horreur![145]

Представьте теперь красавца паладина времен рыцарских, с его восторженно фанатическим видом, с его физическою силою, огромного до грубости, с его мещански свежей физиогномиею, — представьте его посреди нашего салона! Се sera un boucher en habits de dimanche[146].

Вообразите теперь маркиза времени регентства Франции или Людовика XV; этого ловеласа, который, едва выйдя из детства, считает свои победы дюжинами, вообразите-ка себе этого господина во временах феодальных битв и крестовых ополчений?

А между тем, как верно выказывается в каждом из этих идеалов дух века, его создавшего.

Оттого я отдаю справедливость нашим женщинам, которые умеют отдать справедливость красоте, в которой виден наш век. Несмотря на нападки остряков на общую страсть нашей молодежи корчить Чайльд Гарольдов и задумчивых героев, — молодежь права: она знает, что женщины ценят теперь не римский нос, не правильные черты, а три вещи в лице: мысль, силу и грусть.

А мы, что ценим мы в женщине? Замечаете ли вы, какие сбивчивые понятия являются в последнее время о женской красоте, как уважение к ежедневной красоте падает и как наши пииты и романтики лезут из кожи и не могут выдумать идеи женской красоты?

Заметили вы всеобщее охлаждение к мечтательности и любовным сценам? Я твердо верю, что все это оттого, что в настоящем положении общества женщина не удовлетворяет нас нравственно, а следовательно физически, потому что в физической ее красоте не достает главного: души такой, как нам смутно хочется.

Вы теперь хотите, чтоб я рассказал Вам мой идеал женщины XIX столетия. Я б хотел это сделать и не могу; спросите других, которые больше об этом думали. Я знаю, что в лице ее должна светиться благородная энергия, но в какой степени — не знаю; что роскошное тело ее должно быть прочно развито для практической силы, но как — не знаю. Чувства, понятия, едва-едва мерцающие в нашем обществе, идеи новые должны отражаться на лицах наших женщин, — но этого нет, и потому мы холодны к нашим дамам, а особенно к этим кислым, бесцветным существам, так называемым девицам.

Но мы страшно отвлеклись от предмета.

Продолжаю начатое. Несмотря на шумные восторги нашего первого ряда кресел, несмотря на наши белые султаны или убийственно повязанные черные шарфы...

Тот только, кто вел большую игру, может представить себе положение Всеволожского, когда он воротился домой поутру, после выскользнувшего из рук выигрыша, случай, который, по словам игроков, хуже чем проигрыш. Выпитое вино, огромное количество выкуренного за ночь табаку жгли его горло, дневной свет выводил из терпения глаза. Напрасно силился он заснуть: хотя от утомления мурашки бегали по телу, рассудок, раздраженный избытком судорожной деятельности, не хотел успокоиться и рисовал ему картины прошлой ночи. Все талии, все ставленные карты, все игрецкие соображения возникали наперекор ему в его голове, перед глазами торчала холодная фигура банкомета и раскрасневшиеся рожи понтеров. Удачные карты, прорвавшиеся ставки, разрушенные планы на огромную сумму, бывшую уже в руках, смешивались со злобой и досадой на давно ненавистного счастливца, насмешливо разрушившего все его ожидания.

Наконец, рассудок переставал действовать, но воображение еще пуще дразнило и утомляло Всев<оложск>ого его короткими и бестолковыми снами. То виделась ему знакомая комната с догоравшими лампами, с кучами карт и золота на столе, с игроками около стола. Сам он будто в каком-то саду под сухим деревом отыскивал клад. Кучи мешков лежали у его ног, в ушах звенели слова: бита, дана, угол, на 24. Он смотрел на мешки, радовался, строил планы путешествий и независимости. Развертывает мешки, смотрит, боясь, чтоб кто другой их не увидел. Что же в них: какие-то черепки, пополам с гранеными стеклянными кружками, с медными пятаками и восковыми огарками... Сцена переменялась, он видел какой-то пожар, на улицах шум и народ. И опять в каком-то саду, освещенном заревом, он видел князя Т-го, будто они долго смотрели друг на друга с страшной ненавистью и потом, держа шпаги в руках, медленно сходились, и все пропадало.

Потом он видел, что они стрелялись с Т. в расчищенном лесу, где росли огромные двойки и девятки с листьями наподобие черных сердец с хвостиками наверху. Под деревьями прогуливались дамы, валеты и короли и так мало обращали внимания на их дуэль, что он, целя в грудь Т., на которой красовался огромный туз, думал, как бы ошибкой не подстрелить одну из гуляющих фигур.

Через каждые пять минут Всеволожский просыпался. Осеннее небо светилось сквозь уголок сторы, одеяло почти свалилось до полу, измятые подушки еще хуже жгли его горячее лицо. Разбросанное платье довершало беспорядок угрюмой комнаты, бюсты республиканцев с мрачным укором смотрели на молодого человека. Ему становилось совестно и грустно, он хотел дать себе клятву не играть, оставить погоню за актрисой и в душе своей не находил решимости. Все в ней было так низко, так презрительно и мелко, кроме одной застарелой ненависти, которая росла, росла, мучала его и грозила захватить собою всю его жизнь.

Напрасно, стараясь снова заснуть, он уверял себя, что через четыре часа ему надо быть на ногах и потому не мешало бы выспаться; напрасно, чтоб развлечь мысли, прибегал он к известным темам размышлений: глаза его не смыкались, в голове все были двойки, деньги и князь Т., и ненависть. Наконец, он стал думать о m-lle Rebecqui, и этим еще хуже себя расстроил: тревожная ночь и расстроенное воображение распалили его кровь до степени высочайшей страсти, если страстью можно назвать чисто чувственное побуждение. Актриса представлялась ему беспрестанно со всею грациею своих движений, со своими дивными черными глазами, со всем ее очаровательным телом, обещающим такую бездну наслаждений. Обругавши себя тысячу раз за свою медленность, припомня все часы, проведенные в ее обществе, он наконец не выдержал и вскочил с постели.

— «Сегодня или никогда! — вскричал он. — Ее-то не отобьют у меня! сегодня, сегодня будет сделана моя последняя глупость!». Он пересчитал все свои деньги, пересчитал и вчерашний выигрыш. Денег вышло довольно много. — «Остальное проиграю, — подумал он, закрывая бумажник, — и тогда поневоле сделаюсь умнее. Прощайте, остатки идеи независимости!». Затем он посмотрелся в зеркало. Глядя на его лицо, можно было подумать, что этот человек только что решал судьбу целого государства, так гордо смотрели его глаза, так торжественно усталыми казались его черты. А между тем, он не более как играл всю ночь в карты.

10 августа 1845.

Пропивши все мои деньги на Средней Рогатке[147], я тащился угрюмо в хвосте первого батальона. Грязное небо висело над вонючей Гороховой улицею, урывчатый дождик выгонял из меня остатки паров шампанского, музыка играла какой-то пошлый марш, на тротуарах стояли [ряды мужиков] и куча мальчишек, глядевших с величайшим вниманием на ряды испачканных солдат.

Офицеры шли на местах, я шел один по тротуару, и, надо отдать справедливость, публика с готовностию давала мне дорогу, поглядывая с участием на мои штаны, изорванные и покрытые грязью. Несмотря на то, я злился на нее и на себя, и на Петербург, который при всяком свидании со мною наводит на меня невыразимую тоску.

Да, признаться, и радоваться было нечему. В лагерях все мы надоели друг другу до того, что я, болтун в компании и любитель скандалов, за счастие почитал, когда сидел один. Неурожай, безденежье, отвращение к службе заставляли меня переменить свой круг действий, а я не умел приняться за дело. А в перспективе рисовались передо мною караулы и шатанье в Михайловский манеж.

— Черт возьми! — так или еще сильнее начал я речь сам с собою, — что я стар сделался или просто взгрустнулось? Где то время, когда я всякий день подымался с постели бодро и весело, с запасом неисполняемых реформ и золотых планов? Где то время, когда в мысли: «у меня нет ни копейки в кармане» заключалось что-то и забавное, и авантюрёзное, и почти поэтическое. Неужели для меня начал иметь цену пошлый металл, для меня, который имеет его только шесть дней в году и то никогда не держит при себе?

Где прежнее доверие к своим силам и тот дилетантизм к жизни, которого казалось мне довольно на всю жизнь? Мне точно много повредила наша служба и беспрестанное общество военных людей.

Лучшие и старшие из наших офицеров (так должно быть и во всех полках, если не во всех службах) одарены в высокой степени умом практическим. Но это излишнее развитие практической деятельности делает их ранними скептиками, людьми односторонними, равнодушными и даже враждебными к немного завирательным идеям, которые поддерживают энергию молодости, как шампанское поддерживает расположение духа.

Молодое поколение, грустное, скромное, безденежное, имеет очень мало своего характера, оно представляет много интересного для наблюдателя, но очень мало для ума и сердца. Ни с кем из них я искренно не сошелся и не сойдусь, вероятно, но я знаю их вдоль и поперек. С ними ужасно скучно, они старше старых офицеров. Привязанности к своему званию нет ни у тех, ни у других: отвращение к службе царствует во всей русской гвардии.

Не мудрено, что, блуждая посреди людей различных и по образу мыслей, и по воспитанию, без всякой возможности поменяться задушевными мыслями, иногда призадумаешься. Скуки я не знаю, но начинаю чаще и чаще грустить. А полгода тому назад я говорил: «Я не знаю и не буду знать ни скуки, ни грусти, ни страдания, пусть они придут, я смеюсь над ними». Захотят — придут и возьмут.

Где вы, мои прежние товарищи, товарищи самого дорогого и тяжелого времени моей жизни? Уж нам не сойтись по-прежнему. Может быть, любовь та же, но умы отвыкли друг от друга. За недостатком идей и опытности я видел в вас искреннюю и горячую привязанность, а все-таки мне и вас было бы мало.

Мне надо двух-трех людей молодых, очень молодых, с горячей душою, с верой в душу, в славу, в труд, в поэзию, в науку. Чтоб они не думали, что свет создан чертом, чтоб они не стыдились своих поэтических убеждений и в кругу себе подобных людей говорили и действовали смело, горячо, без arriere pensees[148], без насмешливых ужимок.

5 сент<ября> 1845.

Вот что значит леность, однако же я продолжаю.

Вчера я был на похоронах почти целый день. У С. умер младший сын, мальчик лет шестнадцати. Одно время я его часто видел и любил его, как можно было при неравенстве наших лет. Ему было десять лет, когда мне было пятнадцать. Мы часто ходили гулять в Вейне[149], которая теперь продана, — кидали каменьями в уток, смотрели на водяную мельницу и взбирались на песчаные берега речки, которые мне казались чуть не Швейцарией). В характере его все наклонности были женские: он не играл в солдаты, не любил мундиров и лошадей и воспитывался так же, как младшие его сестры. Если прибавить к этому, что он был очень хорошенький мальчик, хотя несколько и подурнел впоследствии, и что характер его соответствовал красоте, то можно понять, что его смерть заключала в себе что-то грациозно-трогательное.

Я давно почти раззнакомился с их семейством и потому не хотел было ехать на похороны. Мне жалко было бы видеть старика одного и в горе, потому что остальные его два сына, старые кутилы, вероятно, не разделяют горести отца. Но в этом я с удовольствием признаюсь, что обманулся, по крайней мере, на время.

Один из них заехал к нам. Бессрочно отставной гусар, член всех попоек и балов с драками, явился с заплаканными глазами и плакал, рассказывая о последних минутах своего брата. Братская привязанность в состоянии меня тронуть, оттого ли, что она всегда почти бескорыстна, оттого ли, что в весьма ограниченном кругу моих привязанностей самое первое место занимает братская. Мне понравилось, как гусар с жаром нападал на одну старуху, coureuse d'enterrements[150], которая своими отчитываниями помешала ребенку умереть в спокойном неведении смерти. Мне понравилась его выдумка — засыпать его гроб целым возом цветов, потому что покойник страстно любил цветы. Поэтому я поехал, надевши мой нестареющий мундир и каску с султаном.

Подъезжая к дому, мы заметили, что вынос окончился. Таким образом, мы избавлены были от официальных соболезнований, глупых и лишних. Старик не мог провожать сына, потому что был слаб и болен. Мы поплелись за гробом, и после обычных приветствий знакомым, проговоренных не с улыбкой, а с кисло-угрюмым видом, я начал обзор местности и всему прочему.

Не рассуждая о необходимости уменьшать роскошь на похоронах, я заметил, что попов было чересчур много и поезд был великолепный. Был какой-то старик в безобразной шапке, архимандрит, как мне сказали, но явился ли он только в церкви или шел впереди, я этого не знаю. Особенных признаков горести в сопровождающих заметно не было: плакала одна из сестер, особенно дружная с Сашей, братья же и гусар даже осушили свои слезы. Я нисколько не ставлю им этого в осуждение, я знаю, что горесть находит пароксизмами, между которыми ничего не чувствуешь, и в голову лезет черт знает что такое. Виновен глупый обряд торжественных похорон, требующий от всех или слез, или угрюмой физиогномии. А потому из всех присутствующих больше мне нравились пансионские товарищи умершего, которые, верно, его любили очень. Они явились все и шли тихо, покойно, слегка задумавшись. Вероятно, их свежий и молодой рассудок понимал, что о смерти молодого человека не пристало слишком горевать, что лучшие выражения участия есть воспоминание простое, дружеское, покойное.

Таким образом, я шел по камням, иногда думая что-то похожее на дело, иногда ничего не думая, иногда думая дурное, потому что человек — свинья. Мне, по крайней мере, приходили самые дикие, скверные, уродливые фантазии в таких местах, где требовалось совсем других чувств. Впрочем, я беру на себя ответственность только за те идеи, которые приходили мне в голову с печатью возможности и согласия от моего внутреннего чувства.

Пройдя мимо Пажеского корпуса, который теперь красят белою краскою, отчего он потерял свою готическую наружность, мы повернули по Невскому и пошли в такие края, каких я от роду не видал. Бывал ли я около Введения[151], не знаю, но за этой церковью я никогда не бывал. Неприятный вид представляли неуклюжие желтые дома, с широкими простенками, с грязными стеклами в окнах. На гробе лежали цветы, только их было немного. Певчие, благодаря неизмеримому ряду попов, пели за полверсты, а может быть, и не пели. Я не вступал в разговор с соседями и не отвечал на расспросы прохожих, а потому не развлекался ничем и продолжал размышлять.

Если я умру, думал я, я не хотел бы, чтоб сзывали на мои похороны всех моих знакомых. Я разделил бы перед смертью их на три категории: 1) товарищей классных и корпусных, 2) товарищей полковых, 3) остальных приятелей. Из этих трех я составил бы особый разряд человек из пятнадцати и велел бы их пригласить. Попа довольно одного, певчих — из моих кантонистов. После похорон чтоб завтракали и выпили дюжину шампанского, но чтоб первые и последние бокалы выпили в мою честь. Когда-нибудь составлю список приглашенных.

Запыленные подошли мы к монастырю[152], который, как я и ожидал, не представлял ничего ни особенно красивого, ни особенно замечательного. Братья и товарищи умершего внесли гроб, я шел позади и стал около. Обедня и отпеванье показались мне очень длинными, хотя служба была великолепна и певчие отличные. Но я был не очень расположен к благоговению, хотя отдаю справедливость похоронной службе и люблю ее слушать. Один дьякон колоссального роста и такой же толщины свирепствовал до того, что у меня звенело в ушах. Об нем еще будет речь. И все-таки я с особенным удовольствием смотрел на цветы, которыми уложено было все подножие гроба. Что это было за чувство, я не хочу его исследовать и принимаю его как оно есть. Кроме этих цветов, я других не видал и подосадовал на гусара.

Наконец, все кончилось самым обыкновенным образом, и мы поехали на квартиру отца. Здесь начинается самая скандальная сторона наших обычаев.

Гости были голодны, а архимандрит или архиерей не приезжали. На всех физиономиях написано было: скоро ли дадут есть? И опять-таки некого тут обвинять, ни гостей, ни хозяина.

Все так делается в жизни. Сколько в ней вещей дурных и негодных, за которые не у кого спросить отчета. Ежели б всякому злу ясна была причина, свет давно бы шел иначе.

Все мы видимо жалели о старике, и он знал, что мы чувствуем его потерю, и, со всем тем, все мы были друг другу в тягость, и все, кроме присяжных «охотников», ругали обычай похоронных обедов.

Я верю возможности утешения: из тысячи доводов и убеждений всегда хоть одно найдет дорогу к сердцу человека противных мыслей (хоть он того и не скажет), отчего же утешение будет отвергнуто тем, кто ищет утешения? Многие из нас наедине, может быть, поговорили б со стариком от души, сказали б ему, что в первой молодости умирать не тяжело и не заслуживает страшного сетования, что в то время, когда полнота сил привязывает нас к жизни, какое-то другое чувство неопределенное заставляет нас смотреть на смерть без страха и без тоски. Мы бы могли сказать ему, что при страшной банковой игре тот, кто раньше других ушел спать, счастливее проигравших, счастливее, может быть, и выигравших. И, подавивши свой скептицизм, я сказал бы, что за сном будет и пробуждение и что самое светлое пробуждение, самое ясное утро назначено тем, кто спит с цветами под изголовьем.

Но все вместе мы сидели, молчали, говорили о погоде, пока не приехал главный поп, не подали закуски и не пошли к столу. Столовая зала походила на залу прежней квартиры С-их, где я так часто играл ребенком и где ко мне выносили маленького Сашу. Говорю это так, а не для вяшщего умиления, тем более, что я тогда был голоден. Соседство мое не мешало моему молчаливому расположению духа, с левой стороны сидел очень толстый монах, справа какой-то инженерный офицер, вероятно, знаток в винах, потому что тянул их преисправно. Вина в самом деле были хороши и в большом количестве.

Зятья старика и старший сын (гусар в кругу товарищей и моего брата[153], видимо, забыл и горе, и гостей) угощали компанию. Старик подходил к нам. Заметил ли он мою серьезную мину, или просто я напомнил ему сына, он, подчуя меня вином, облокотился дружески на мою руку. Мы сказали еще несколько слов — что мог я ему сказать хорошего?

Таким образом сидел я, прислушиваясь к разговору, который делался шумнее и шумнее. Мне было совестно принимать участие в этом шуме, да и надобности никакой не было.

Зародыш многих обычаев, если не всех, должен был быть хорош во всех отношениях. Чтоб увлечь за собою подражателей, надобно что-нибудь прекрасное. Стоит порыться, чтоб увидеть, что самые смешные обыкновения были когда-нибудь уважительны.

Отчего произошел обычай поминок, обычай теперь смешной, где смешивается обжорство и пьянство с религией, кислые рожи со смехом, красные глаза с красными носами? Произошел ли он от того, что после похорон друзья покойника не позволяли родным его оставаться одним, утешая их дружеской беседой и светлыми воспоминаниями о умершем? Или произошел он от тех пиров, где цветущие здоровьем люди, отдав последний долг другу, собирались, чтоб посмеяться в лицо смерти и утопить в вине бесполезные слезы? И то, и другое хорошо, но середина между ними никуда не годится.

Почти против меня сидел враль X., который, от нечего делать, сердил попов, рассказывая им, что он вычитал в Иосифе Флавии (может, и выдумал, мне какое дело!) о том, что перепись иудеев была за 4 года до рождества И. X. Потом говорил он о папах, которые замечали эту ошибку, и все в таком же роде[154]. Архиерей говорил, что можно верить только св. отцам, и, кажется, сказал умную старую истину, что в деле религии верь всему или ничему. Может быть, мне и послышалось. Близ сидящие монахи, вступя в разговор, нашли случай сказать, что католики и папа — идолопоклонники, с чем согласился мой vis-a-vis, художник, живший когда-то в Риме.

Человек слаб, и я слаб. Ругаться и спорить с монахами я не хотел, но кольнуть их слегка не упустил случая. Не вступая в речь с рядом св. отцов, сидевших влево от меня, я заметил художнику, что справедливость требует признать все религии равно уважительными, а если смеяться над ними, то смеяться над всеми. Избитый мой силлогизм я подкрепил довольно простодушным рассказом о службе митрополита в Казанском соборе, которая, сказал я, казалась мне и комедией, и идолопоклонством, и каббалистикой.

Речь моя не понравилась монахам, однако они молчали и сообщали себе свои замечания in petto[155]. Поспорив с художником и с инженером, которому я желаю знать такой же толк в религиях, как в портвейне, я сказал несколько слов о достоинствах католицизма, о его легендах, музыке, блеске и процессиях и, не желая надувать себя и других, замолчал. Шампанское было теплое, однако гости сильно развеселились, и, когда за киселем пели Вечную память, толстый протодьякон дотягивал smorzando[156], а в одном углу страшно шумели и хохотали.

Покачиваясь, гости разошлись по комнатам; старик сидел на маленьком диванчике, кажется, с дочерью. Поставьте на его место не отца, а самого холодного эгоиста, и того бы неприятно поразил, если б не обидел, начавшийся шум и смех. Молодежь ушла в особую комнату, взявши с собой протодьякона, который подружился с ними, толкал всех своим огромным брюхом и на последнем пении Вечной памяти явно фарсил своим нечеловеческим басом. Другой какой-то огромный поп, приняв меня за брата, осыпал меня благодарностями за приятное соседство и целовал меня, а потом целовал в извинение за свою ошибку. Ротмистр Г. собирался показывать всей публике, как Набоков в Новгороде делает пехотный развод, а другой Г., улан, клялся, что он повезет дьякона в какой-то фикгауз. Я взялся за шляпу и ушел, признавая, что все правы, и все-таки недовольный всеми. Но днем я был доволен.

6 сентября.

В лагерях я досадовал, что мне не приходилось все время быть одному. Этот преизбыток компании должен был обратиться в привычку, и потому первое безденежье, заставив меня сидеть дома, заставило скучать. Напрасно убеждал я себя, что уединение и занятия лучше общества, особенно общества лагерной линейки, — привычка гнала меня с наступлением вечера куда бы то ни было. Так подействовал на меня лагерь, что же должен был он сделать с людьми более безденежными и с более ограниченным кругом занятий? Недостаток шатанья и болтовни обратился у них в скуку, уныние и жалобы на свою судьбу.

Такой ход дел продолжается и «по сие время», маленькая наша компания почти всякий день сходилася наверху, над нашей квартирой, но беседы, вместо коротких и оживленных, как они бывали иногда прежде, сделались длинными и потому невеселыми. Ни одному из членов нечего рассказывать, а иные на время убыли.

На днях сидело нас в клубе четверо, Р., Б., Д. и я. Сначала были пересказаны все события дня, потом сыграно и спето несколько музыкальных вещей из собрания «Скандальных песен и романсов», наконец, все погрузились в унылое молчание, кроме меня, который хранил молчание, только не унылое.

«Чрезвычайно весело», — сказал один из присутствующих. Другой сказал: «Будет чем вспомнить свою молодость». Я заметил, что подобную вещь говорят почти все люди, назвал сказавшего лордом Байроном и по какому-то случаю заметил, что причину тоски и неудовольствия на себя надо искать в нашем бестолковом воспитании.

Моя идея, которая была стара и не требовала пояснений, возбудила сильное противоречие. Мне сказали, что с безденежьем, с недостатком света и развлечения сопряжена тоска, что идеи, связывающие между собой людей с целью в жизни, не что иное, как шарлатанство, или хоть не шарлатанство, а вещь, не способная отогнать скуку и доставлять постоянное удовольствие.

— «Итак, господа, — сказал я, — вы согласны все, что наша скука происходит оттого, что у нас нет денег?»

Все согласились. «Я сам люблю деньги и вижу в них идею независимости. Так кто же мешает нам достать денег?». Все думали, что я шучу, и я в самом деле начал излагать средства для развеселения публики, но на дне была у меня легкая идея возможности всего, если несколько человек захотят с усилием и предприимчивостью.

Мы начали разбирать мой старый проект об основании монастыря около Петербурга, буде надобно, с мощами и чудесами, что подавало возможность кучи смешных сближений и личностей, и сплетней. Я ручался за то, что проповеди будут отличные, что будет хороший стол и хорошая библиотека. Особенных скандалов и разврату в монастыре не допускалось. Успех казался мне несомненным: один рассказ о том, что десять офицеров одного полка гвардии, хотя и ребиндеровской[157], обратились к спасению, произведет эффект. Положение же наше перед совестию было бы не беззаконнее положения какого-нибудь обер-прокурора или другого ворующего и надувающего слуги царского. Да и все в свете разве не основано на надувании, если не каждого в особенности, то всех вообще. Человек иногда бывает открыт и честен с одним человеком, с двумя, но относительно общества он всегда или мошенник, или лжец.

— «Впрочем, если не хотите монастыря, заведемте общими силами бардак».

— «Почтенная дама Александра Ивановна хочет идти во вновь открытое заведение, виноват, в женский монастырь, а потому нам уступит, по знакомству свое собственное. Для украшения и распространения выдается 100 акций, ценой во 100 р. каждая. Р. дать акцию даром, за то что у него имение в Эстляндии. Всякий из акционеров должен распространять практику между своими знакомыми и однокашниками, а сверх того поочередно заниматься хозяйством».

— «Тогда-то, — говорил я, — у вас не будет праздных вечеров, — заботы хозяйства, устройство вечеров и балов займут вас самым приятным образом».

Вошел Г. и по этому поводу наговорил страшную дичь о пользе таких заведений, о Франции, об Англии, чуть не коснулся Тьера и надоел всем.

На другой день мы продолжали наши планы.

— «У нас по соседству, — начал опять я, — много имений под владениями неутешных вдов и старых дев. Имения их маленькие, и не заслуживают других хлопот, кроме гуртовых[158]. Не составить ли компанию для управления всеми этими имениями вместе, доставивши прелестным помещицам общее хорошее помещение, отличный стол и наемных утешителей?».

Наконец, предложен был последний план: покупка общими силами хорошего имения для того, чтобы составить там компанию помещиков одного и того же имения, поселиться вместе и заботиться о улучшении имения и средствах разбогатеть. В свободные же часы собираться вместе, болтать, читать, охотиться. По всей вероятности, такая же жизнь была бы спасена от нужд и мелочных хлопот.

Но увы! денег ни у кого не было, даже жалованье было забрано до такой степени, что никто не интересовался о времени раздачи его за прошлую треть.

Однако все это вранье навело меня на мысль: могу ли я, бросив службу и не получая других доходов, кроме своей части с нашего имения, в таком положении остаться довольным своей судьбой? Вопрос в настоящее время не применяемый к практике, но полезный для того, чтобы знать свои силы на случай несчастия или каприза. Скитаться с мизерным доходишком по Петербургу, середи вонючих квартир, видя недоступный себе образ жизни, я не могу. Сидеть за книгами где-нибудь на чердаке я не могу. Не надеюсь довольно на себя, чтоб встреча с людьми, прежде равными мне по положению в свете, не произвела на меня неприятного действия. Моя наблюдательность очень сосредоточенна и очень ленива, и потому разнообразие характеров и людей, видимое вблизи, не вполне меня удовлетворит.

Зато иметь, как я имею, свой уголок, красивый, обделанный, с лесом, с садом, с водой и полями и с маленькими горками — дело другое. Мысль, что позади меня есть редюит[159], может подкрепить в скитании по свету. Когда-нибудь поговорю на этот счет поподробнее.

17 сентября.

Классы русского общества.

Россия двигается вперед и двигается быстро. Новое поколение обещает порядочные плоды, много старых зол истребляется или смягчается. Теперь, когда государства Европы беспокойно ожидают, чем ознаменуется влияние России на их дела, какую идею принесет с собою страна, недавно вступившая на сцену ее политики, — русский, увлеченный вихрем событий, еще более задумывается о ее судьбе и будущности. «Где мы, куда мы идем? Что из нас выйдет, что мы такое?», — вопросы эти занимают всех наших разномыслящих соотечественников. Одни видят в будущем квасную утопию блаженства России, когда она перельет в душу Европы какой-то свежий патриархально-религиозный элемент[160], другие мрачно смотрят на ее развитие, на могущество ее верховной власти, пророчат России страшные смуты и теряются в демократических мечтаниях[161], которые к ней вовсе не пристали, как итальянская блуза сибиряку. Третьи спрашивают себя с недоумением, чем это все держится, чем все кончится и, соскучивши подобными размышлениями, погружаются в спокойный эгоизм или ищут случая половить в мутной воде рыбу.

Мы все в политике любим поклоняться раз принятым идеям и обо всех государствах готовы судить по Франции или Англии. Идея неограниченной власти возбуждает в нас неодобрение, аристократию мы ненавидим более чем французы перед революциею, демократию мы признаем неудобною для России, потому что надо быть пошлым дураком, чтоб утверждать противное. Держа в одной руке историю чужих государств, в другой — сочинения чужих политических писателей, мы смотрим на Россию и, пораженные тем, что она не подходит под раз созданные правила, провозглашаем ее нестройным колоссом, варварским государством, едва ли способным для внутреннего совершенствования.

Тогда как довольно видеть, что Россия не похожа ни в чем на государства Европы, что она сформировалась иначе.

23 сентября.

Светлые дни осени прошли, и на набережной красуется грязь во всей своей прелести. Дождь не дождь, а какая-то сырость в воздухе гонит всех с улицы, так что я почти бросил мои наблюдения у окошка, за неимением предметов наблюдения. Сегодня я целый день сидел один, за исключением двух-трех получасовых визитов, и копался в транспорте книг, полученных от Исакова. Я так привык получать все новое себе в руки, что сдавать библиотеку[162] будет мне тяжело. Такое перелистывание бесполезно, но очень приятно. Между прочими вещами я прочитал с «испытующим видом» новый роман (начало) Ковалевского: «Петербург днем и ночью»[163] и посмеялся усилиям автора подделаться под манеру Сю в «Mysteres de Paris»[164]. Такие же картины бедности, грязи, такой же сюжет, оборвавшийся на soit disant[165] интересном месте.

Итак, настает время геморроя, скуки и «премудрых сомнений», впрочем, последний пункт так во мне усилился, что верно, не пойдет дальше. Чем-нибудь оно же должно кончиться. Но приближение скуки и геморроя меня пугает.

До сих пор мне совсем не скучно, я даже с небольшим удовольствием смотрел из окна на грязь и проходивших мужиков, закутанных в тулупы. Но я знаю, что скоро она подступит, расставит свои батареи и пойдет на штурм.

Прошлый год она была отбита совершенно, потому что я занимался делом с жаром и со своею философиею, третьего года я только что оставил корпус, и мне было не до скуки, четвертого года я был влюблен, еще один год назад idem[166]. В особенности несносная гостья была отпотчевана прошлого года, я ее даже сам вызывал и уверял, что во всю жизнь не буду знать скуки. Теперь же леность меня одолела совершенно, или, лучше сказать, не леность, а неуменье начать лучший образ жизни. Признаться, я плохо верю в пользу прошлого года, как трудолюбиво проведенного: для того, чтобы память, рано сбитая с пути, удержала б в себе что-нибудь, надо возобновить чтение тех же самых книг, занятие теми же предметами, с теми же руководствами. За это и не имею сил взяться. И какая же польза, ближе ли я стою к своей цели, если я немножко и поумнел в этот год?

После нескольких месяцев, проведенных всегда в праздной, иногда шумной компании, становишься ленив, пошл, но зато неспособен увлекаться. Впрочем, дай бог, лучше увлекаться.

С завтрашнего дня начинаю готовиться к деятельной и трудолюбивой жизни, а с 29 сентября начну трудиться, как прошлый год. По опыту я знаю, что давать себе обещания, твердо решаться, даже давать себе слово исполнить предположения — все это не ведет ни к чему. И потому ограничиваюсь одним простым предположением. До сих пор занятия мои ограничиваются бессвязным чтением от двух до трех часов в день. Остановив несколько начатых увражей[167], я ограничиваюсь теперь «Ирландиею» де Бомона[168] и «Дон Жуаном» Байрона, хотя «Дон Жуан» чтение вредное, особенно при петербургской осени.

Я благодарю судьбу за то, что она хотя не одарила меня энергиею и быстротою ума, но дала мне способность чувствовать изящное в мире искусства, науки и поэзии. Особенно при чтении великих писателей я благодарю судьбу и мои занятия, очистившие мой вкус. Имея в руках произведение одного из этих избранных, я перерождаюсь, становлюсь его достойным и вполне ценю каждую его мысль, каждое выражение.

Изо всех поэтов последнего времени и из известных мне старых к Байрону я питаю какое-то особенное чувство, которого он, может быть, ни на кого не производил. Здесь нет аффектации, потому что характер Байрона я нисколько нв нахожу похожим на мой: разве один скептицизм, да кто нынче не скептик? Еще в дни великой моей молодости, когда я увлекался высокими фразами, и тогда, удивляясь мрачности Байронова гения, я находил в нем что-то нежное, дружеское, родное, до крайности привлекательное. Так, я помню, читая «Манфреда», я плохо понимал главную идею, благоговел перед пышными метафорами, воображал, что понимаю идею разочарования, — благоговел перед чертями и вычурными духами, и вместе с тем я плакал в той сцене, когда Манфред, вызвавши образ Астарте, пересчитывает свои страдания и умоляет ее сказать хоть одно слово.

Теперь, конечно, я читаю с удовольствием роскошные и угрюмые сцены, родившиеся под пером Байрона, я более понимаю его в минутах ненависти и резкого презрения к свету и людям, но не этот элемент очаровывает меня в его творениях. Я с жадностию (...)

6 октября.

Наконец, я обуздал свою неукротимую манию чтения и сильно ограничил круг своих занятий. Все, что я читаю теперь, это сочинение Buret о нищете низших классов во Франции и Англии, да романы Жоржа Санда. Исследовать попытки социальных реформ последнего времени, вот моя цель, и я теперь с нетерпением ожидаю издания «Revue independante»[169].

Недавно я кончил «Валентину», роман грациозный при всей его глубине, и вспомнил, что за год перед настоящим временем, я писал разбор «Индианы», где смеялся над непонятными для меня в то время идеями Жорж Санда, и со всей досадой оскорбленной односторонности спрашивал: чего хочет эта женщина?

В год много перешло мыслей через мою голову, и эгоистический оптимизм, которому я обязан целым годом спокойствия и счастия, потерял для меня великую часть своей цены. Основательные исторические и экономические занятия раскрыли передо мною картину современного общества образованнейших государств Европы.

<1846 г.>

12 января 1846.

Сегодня вечером я долго ходил по комнатам один, совершенно один, и при настоящем моем несносном полууединении должен был сознаться, что мне скучно. С этим сознанием разлетелась в прах эгоистическая эпикурейская философия, которая баюкала меня более полутора года, хотя в последнее время она уже далеко не удовлетворяла меня. Впрочем, я буду вспоминать об ней с благодарностию, тем более, что ее влияние было мне во многом полезно.

Чувство, овладевшее мною, было, пожалуй, не скука, потому что скука происходит от пустоты душевной, оно скорее было душевным усыплением, и никакие усилия не могли добудиться того, что спало у меня на сердце и в уме. Во сне мне постоянно снится всякая дрянь и пустяки, таким же сном представлялось мне мое настоящее положение, в котором ничто, кроме дрянных интересов и мелочей, меня не занимало.

С давнишней поры я замышлял и несколько раз решался на радикальную перемену моего образа жизни и моих занятий. Обыкновенно подобные размышления приходили мне на ум, когда я ложился спать, редко являлись они мне в систематической форме, потому что я засыпал под свои мысли, — но даже когда случалось мне на что-нибудь решаться, я не приводил ничего в исполнение и — не без внутреннего укора — молча признавал себя фетюком. Так могли идти дела, когда я еще сильно философствовал, трудился и был доволен собой. Но теперь положение моего духа становится хуже и хуже и требует решительных, непоколебимых мер.

Я стал тщательно разыскивать причины моей скуки, вялости в уме и раздора с самим собою. Причин набралось так много, что и вычислить трудно.

1) Малочисленность приобретенных убеждений.

2) Охлаждение к цели моих литературных занятий и попыток.

3) Перемена образа жизни и деятельности (или, лучше, приближение этой перемены).

4) Влияние семейных обстоятельств.

5) Болезнь и предрассудки и недостаток развлечения.

Вот главнейшие причины, но многие из них существовали прежде, не мешая моему счастию и ручательству за его продолжительность. Вытекала тут общая причина: недостаточность прежде установленного порядка жизни и недостаток твердости для следования новому плану.

С тех пор, как я узнал, что жизнь есть не комедия, а борьба, что на свете не все к лучшему и что я слишком восприимчив для душевной беззаботности, моя прежняя теория жизни упала. Тщетные усилия подставить вместо нее новую поселили во мне презрение к своей собственной слабости и недеятельности. Может быть, я был слишком строг, ругая себя фетюком, может быть, мне следовало без негодования на себя строить новое здание из материалов по моим средствам.

Как бы то ни было, я стою теперь на обломках, и мне некуда спрятаться от напора жизни мелочной, расчетливой, материальной, которая с минуты на минуту должна ко мне подступить. Чиновническая жизнь должна страшно сушить душу, когда мы видим и военных людей такими черствыми. А военные люди имеют и разгульную беседу, и сладость отдыха от физической усталости, и ранние прогулки на заре (хоть и поневоле), и бивачные ощущения, и полукочующую жизнь. Да, расставаясь с военною жизнью, я говорю ей душевное спасибо за дружбу товарищей, за маневры, за дневки, за скандальную болтовню, за всё и за всё, в чем сердце мое находило много такого, о чем другие не помышляли. Я оставляю полк вовремя, окруженный уважением, провожаемый сожалением. Кажется, я немного удалился от дела.

Но теперь, когда прошли первые надежды и первые потехи юности, как разрушительно подействует на меня воздух канцелярии. Я сделаюсь свиньей, если до тех пор не успею сделаться порядочным человеком. Пока еще время, надо звать на помощь идеи истины, добра и изящества, звать на помощь любовь к науке и нравственному усовершенствованию, звать ощущения, смягчающие душу, звать самый эпикуреизм, собрать всё, что есть в душе сносного и порядочного, и составить из всего этого план жизни и дел, твердый, неизменяемый ни в одном случае, но способный к усовершенствованию.

Поздно составлять его, когда придется начинать новую мою службу: куча новых лиц и обязанностей надолго отуманит голову. Надо начать теперь же и, по мере составления, неотлагаемо приступать к исполнению.

Рассматривая распределение моего дня в материальном отношении, я нахожу его до того неудобным, что приписываю ему в сильной степени нравственные мои недуги. Я твердо убежден неоднократным примером, что чем более я предаюсь деятельности нравственной и физической, тем я счастливее.

Теперь же я живу как: встаю в 9 часов, иногда позже, вследствие такого сна я поутру вял и ленив и неспособен к труду. Я решаюсь вставать в 7 или 7 1/2 и ходить по улицам до усталости. Пока я не приищу себе достойного умственного труда, я буду утомлять себя физическими трудами. Правило мое будет: не быть праздным ни одной минуты в день, кроме короткого срока после обеда. Хотя бы, за неимением других занятий, пришлось мне гулять по Большому проспекту в день десять раз, я скорее решусь на это, чем сидеть на диване и ни о чем не думать. Сообразно сказанному будет расположен мой день. Но перейдем теперь к составлению новой философии, которая б устроила порядок моей нравственной деятельности. (Продолжение со временем).

16 янв<аря>.

Когда я слышу о болезни и смерти какого-нибудь простого человека, солдата или крестьянина, мной овладевает до чрезвычайности грустное чувство. В эти три месяца я почти видел смерть бедного Герасимова, у нас умерло два отличных человека, и теперь в доме тяжело больна одна женщина, при которой мы все родились.

У меня умирали люди одного со мной положения, к которым я был привязан, у меня умер отец, которого я любил, но горесть, испытанная мною при этих случаях, была совсем отлична от грусти, охватывающей меня у постели умирающего солдата или старого слуги. Первая идея бывает ропотом на причину, создавшую нас, на природу и на весь свет, — потому что жизнь и смерть бедного труженика, не видевшего в жизни ни наслаждений, ни борьбы, ни любви, ни даже чувственных удовольствий, возбуждает страшный вопрос: где справедливость?

Есть люди, жизнь которых есть цепь страданий, неудач и падений, но все это предполагает идею счастия, хотя <бы> возможности счастия, идею борьбы, потому что борьба есть жизнь. Сверх того, большая часть подобных людей пользуются материальным благосостоянием. Но боже мой! за что миллионы творений, равных по всему этим немногим, волочат жизнь без возможности счастия, живут с стесненным умом, с недостатком самосознания. Страдания их лишены очистительной силы, свойственной страданиям, наслаждения их так ничтожны, да еще и теряются по недостатку внутреннего сознания в наслаждении, борьба их есть чаще всего борьба с нуждой и голодом. Боже мой, за что на одного человека, который ест трюфли[170], сотни глодают черствый хлеб, на одного, который сидит в театре, десятеро бедняков мерзнут около лошадей на подъезде, на одного офицера, который сидит покойно, в караульной комнате, десятки солдат жмутся в одной комнатке и сидят сутки на хлебе и воде, не смея заснуть более двух часов. И каково же видеть одного из этих пасынков судьбы на смертной постеле, когда он имеет такое право проклясть свет и судьбу, его создавшую, и видеть его, ожидающего смерти в грустном спокойствии, часто сохраняющего и покорность и преданность к нам, и видеть, что он еще платит благодарностию за каждый внимательный взгляд и ласковое слово!

Я понимаю людей, для которых любовь к народу сделалась религиею. Стоит только подумать о том, что делается на свете, чтобы сердце облилось кровию. Кого не воспламенит страстью к справедливости страдание большинства людей и в особенности то, как оно переносит свои страдания. Сколько добродетели, преданности и любви скрыто в массе, которую мы зовем грубою массою!

Я верю, что со временем люди переменятся и настанет время, когда не будет рабов и неимущих, когда перед каждым человеком будет открыта дорога всевозможного блага и усовершенствования. В исполнение этой утопии я верю твердо: заря ее уже занялась. Но за что же прострадали даром миллионы созданий, не дождавшихся царства истины, которые с каждым днем отходят тихо и тоскливо — куда, кто их знает. Для чего они жили, почему они не видали радостей и жизни, за что другие и жили, и радовались? Справедливость требует им бессмертия. Когда придет царство истины, люди обойдутся без идеи бессмертия, пожалуй, и теперь мы, счастливые мира, вырвем с кровью из своего сердца надежду на возможность будущей жизни, — но боже мой! им, страдальцам и труженикам, дай бессмертие, дай им его не как награду, а как должное. Если душе бедного мужика, верного слуги или измученного солдата не суждено проснуться снова и вкусить радости, которых прежде она не ведала, если за страданием одной жизни не последуют наслаждения другой, — то бога нет и он не надобен. Весь мир тогда есть шутка злого духа, человечество будет негодною плесенью на поверхности земли.

Страшная тайна лежит на конце всех человеческих размышлений: все ли кончается с смертью тела? Я хотел бы знать одно: верили ли вполне господа философы тем курчавым теориям, которые так мило красуются в их книгах? Я думаю, что нет. Если добираться до идеи бессмертия, то надо идти путем любви и энтузиазма, а никак не по лабиринту абсолютов и фюрзихзейнов[171].

19 января 1846.

Все еще не выходит отставка. Если б побольше денег (в обширном смысле), я бы был совершенно счастлив, если побольше их хотя в настоящее время, я бы был совершенно покоен. Впрочем, необходимость службы меня не пугает, я чувствую, что я всегда буду сам себе господин, а поглядеть на новых людей, на новые дела довольно интересно. В среду (сегодня воскресенье[172]) я получаю решительный ответ от директора канцелярии. Если он будет противен моим ожиданиям, дела мои запутаются, но огорчаться я не намерен.

Будем продолжать мой план. Рождается вопрос: чему я верю? Вопрос и решение его очень важны: вся жизнь зависит от убеждений. Настоящий христианин не будет эпикурейцем, материалист не вдастся в аскетизм, и так далее.

Несмотря на все усилия мои и великую потребность веры во что-нибудь, я могу сказать о себе в обширном смысле, что я не верю ни в бога, ни в черта. Выражение резкое, но оно передает мою мысль. Под именем бога я разумею убеждения утешительные, веру в бессмертие и благую причину, создавшую нас. Черт для меня есть материализм. Я даже не скептик, потому что верю в возможность чистых правильных убеждений и в возможность посильного разумения истины. Но спасительным маяком (что за пошлая вычитанная фраза) возвышаются для меня три идеи, в которых я вижу все, что есть самого высокого на свете: идея добра, правды и любви. В то время, когда моя душа бывает взволнована неизвестностью, сомнениями и неопределенными порывами, одни эти идеи могут ее успокаивать и хотя несколько ей отвечать. Зато они для меня все, и я должен весь им отдаться. Я верю, что все люди равны и что всякий имеет право жить и пользоваться благами жизни нисколько не меньше всякого другого. Из этого ясно обозначаются мои обязанности ко всем людям, да и распространяться не стоит: в трех вышеназванных идеях заключается ответ на все вопросы об обязанностях и правах.

Я уверен, что пользоваться благами материальными совершенно позволительно и быть эпикурейцем часа два в день даже полезно. Спокойствие часто бывает полезно для нас, слабых бойцов: в эти минуты мы собираем свои силы, обдумываем прошлое и будущее, собираем сведения и решаемся на усовершенствования. Насчет круга любимых занятий и выбора для своей собственной деятельности я не могу еще ничего сказать, потому что новый образ жизни и новые хлопоты должны сначала поприглядеться.

14 февраля.

Вот неудобство спокойной философской жизни: при первой потребности на деятельность ум, не привыкший действовать на поприще мелких жизненных интересов, беспокоится, усиливается, думает и передумывает о таких вещах, на которые плюнуть не стоит. Я готов себя прибить, до такой степени я малодушен: целые дни у меня вертятся в голове штатные места, хлопоты в канцелярии, награждения и представления. Эта атмосфера, пошлостей до такой степени налезла на меня, что я не могу иметь мысли порядочной, не могу читать, не могу рассуждать о предметах, недавно близких к моему сердцу. Неужели я долго еще останусь в таком положении? Что мой дух придет в нормальное состояние, в этом я не сомневаюсь, но боюсь, чтоб эта пошлая тревога не оставила на мне следов и не втолкнула меня в колею чиновнических интересов.

Спешу объясниться перед самим собою: я поступаю в гражданскую службу не за тем, чтоб добиваться чинов и видных мест: ко всему этому я очень холоден и за несколько тысяч рублей в год готов дать подписку на всю жизнь остаться отставным подпоручиком. Мне надо каждый год несколько денег на мои прихоти и чтоб не быть в тягость семейству; служба может мне дать деньги, а я зато продаю ей часть моего времени, более 5-ти часов в сутки. Вот вся история: стоит ли она такого великого внимания, которое я придаю ей?

Сегодня вечером я препорядочно себя выругал. Развлечься удовольствиями я не мог, потому что в кармане у меня не было ни копейки, — вещь весьма естественная и никогда не приводящая меня в уныние. Однако, что же нибудь надобно было делать; я раскрывал одну книгу за другой, но читаю я совершенно без удовольствия, оттого ли, что слишком много читал во время моей болезни, или от недостатка постоянного внимания вследствие теперешних хлопот.

Одну книгу я читал только в это время с удовольствием, это «Илиаду»; я ее перечитывал во время моей последней болезни и чуть ли не с этого разу вполне понял ее красоты. Смешной спор с одним нашим офицером побудил меня обратиться к чтению Гомера, и чтение это вполне меня вознаградило. Так как все лучшие места «Илиады» перечитаны мною по десяти и более раз, то на сегодняшний вечер я ее читать не хотел, а взял окончательно Байронова «Дон Жуана». Вот где можно найти лекарство от пошлых помышлений, вроде тех, которые мне теперь лезут в голову. Кроме едкой иронии, которая так поражает жизненное ничтожество, места светлые и поэтические как-то сильнее потрясают, выпавши из-под пера поэта-скептика. Когда я дошел до прелестных, грустно очаровательных сцен на острове пирата, слезы почти навернулись на моих глазах, и я, наконец, отдохнул от канцелярии.

Кстати о канцелярии. Об ней можно говорить и думать как о сцене моей новой комедии, но не более. В первое мое посещение физиогномии моих будущих товарищей не произвели на меня приятного действия. Я видел очень мало, но видел какие-то рожи с тупеями[173] и с пластырями на губах. Насчет любезности и учтивости пожаловаться, однако, нельзя, это не то, что чиновники Чичикова и Иван Антонович Кувшинное рыло[174]. Второй визит мой был счастливее. Исправив удачно мое дело, я вышел через комнату, где стояла кучка чиновников. Они посмотрели на меня с вопрошающим видом, я театрально прошел мимо них, холодно и спокойно посмотрев каждому в лицо. Сколько позволили мне мои плохие очи, я заметил несколько порядочных фигур. Не пошлет ли мне судьба из них какого-нибудь умного и горячего человека, с которым бы я мог сойтись по уму и по характеру? Неужели я так оригинален, что до сих пор из сотни приятелей не нашлось мне ни одного друга?

Между людьми, окружавшими его, Гоголь видел то, что другой не увидит, если его не толкнут носом в ту сторону, куда смотреть. Какой ряд занимательнейших наблюдений потребен был для того, чтоб в уме писателя сложился характер Селифана, Мижуева, не говорю об Ноздреве и Чичикове. А я сижу полдня между людьми нравственно уродливыми, истинно пошлыми, занимательными каждый в сфере своих действий, и ничего не могу высмотреть.

Последнее, впрочем, несправедливо: я разгадал частичку этих людей, знаю их интересы, слабые струны их характера, если б захотел, мог бы сделаться приятелем каждого из них и выведать много интересных подробностей, да что толку из всего этого. Я вполне убежден, что нет на свете ничего, что б не было достойным кисти или пера художника, но я тоже убежден в том: чтоб верно изобразить какой-нибудь предмет, надобно его или любить или ненавидеть.

Гоголь любил тот мир, который он описывал, любил его так, как мы любим пустого, но забавного человека, — он наблюдал за миром этим с той же любовью, с какою Карр[175] наблюдал за букашками и растениями своего сада. Лермонтов, Пушкин и великий Байрон глядели на окружающий их мир с гневом и отвращением. Гёте, которого называют холодным, был не потому всеобъемлющ, что был холоден, а потому, что в душе его равно помещались обе стороны взгляда на жизнь: и любовь, и негодование.

В характере Гёте, каким воображаю я его, нахожу я сходство с моим характером. Я вовсе не бесчувствен, холодность моя к внешнему миру происходит оттого, что во мне слишком много чувства, не глубокого, но разнообразного. Это-то разнообразие и вредит мне, — изведавши в миниатюре многое, я даю отзыв на многое, но дело в том, что могучести в душе недостает. Я способен понимать и благородные стремления, и грубый разврат, и бескорыстный труд с его сладостью, и полный эгоизм с индифферентизмом, — я люблю и природу, и науку, и людей, и самого себя, но все эти побуждения проявляются слабо, чуть слышно, незаметно. Надобно бы написать целую книгу о вреде энциклопедического воспитания.

14 juillet 1846.

Mon epitaphe

Soldat d'arriere garde, frappe d'une balle morte

Je tombe sans avoir combattu,

Et je vais pour parattre ou le destin m'emporte,

Sans crime et sans vertu.

Enigme lamentable, ou notre esprit s'arrete,

Je t'ai cherche partout;

Ami, sur ce point ne casse pas ta pauvre tete:

Un jour tu sauras tout.[176]

16—17 juillet. Nuit.

Sur les Chansons de Beranger

Chansons cheries si tendres et si vibrantes,

J'entends encore votre son consolateur

Puisse votre voix, si noble et exhaltante

Vibrer toujours dans tous les nobles coeurs!

Qui ose rever la gloire et la tendresse

Du temps passe, de sainte liberie

Sans te connattre, poete de la jeunesse

Poete de gloire, poete de volupte?

Peut etre un jour, vieux, triste et solitaire

Vers le neant trainant mon pauvre corps

Pour revoir се que j'aimais sur terre

Ces pages aimes je relirai encore.

A cette lecture les objets de tendresse,

A mon esprit viendront se presenter,

Et je reverrai le temps de ma jeunesse

Le temps d'amour, le temps de liberie.[177]

16 juillet 1846.

Marengo

Jeune, faible, sur son courcier a la blanche criniere

Tout pale, — Il se penchait,

Et son regard brulant; abaisse vers la terre

[La semblait attache]

Y restait attache.

Au loin, de cent canons eclatait rugissait le tonnerre,

Et dans le rouge lointain

[Defilait devant lui]

S'avancait a la charge la Garde Consulaire,

Ses vieux republicans...[178]

17 июля, ночью.

Жаркие ночи, бессонные ночи!

Как тягостны стали оне,

С тех пор как игривые детские очи

Не грезятся более мне.

[Но помню мечты я, которыми]

А помню, с какою отрадою прежде,

Бессонницу я вызывал,

И, не смыкая усталые вежды,

Я и заснуть не желал!

<1847 г.>

<Весна.>[179]

Псих<ологические> заметки.

Рассматривая и тщательно анализируя прошлое время, я должен согласиться, что в жизни моей была одна эпоха, в высшей степени для меня благотворная. Она продолжалась с год, случилась не внезапно, а вытекла из обстоятельств, из круга мыслей, которые ее подготовили, — и со всем тем, действие ее отразилось и в настоящем времени и, по всей вероятности, нескоро во мне истребится. Теперь моя работа должна состоять в том, чтоб или снова пойти по старому, благословенному пути или всеми мерами стараться поддержать в себе все то, что два года тому подобрал я на пути этом.

Пора эта была не порою страстей и неопределенных порывов, а временем спокойствия и наслаждения. Если б она протянулась до сих пор, я б сделался величайшим эгоистом, a force d'etre heureux[180]. Впрочем, что прошло, о том жалеть нечего.

Мое эпикурейское, бессовестное, насмешливое равнодушие к внешним обстоятельствам моей жизни укоренилось в душе до такой степени, что истребить его нет возможности, если б я даже и захотел этого. Не испытавши себя, я воображал, что самолюбие может быть великим двигателем моей натуры. Теперь я убедился в противном: леность, беспечность, которые одолели меня тотчас же после неожиданного, незаслуженного почти успеха, ясно говорят, что страшное это самолюбие имеет весьма ограниченные размеры.

Ознакомившись поближе с главным двигателем, кажется, можно смело увериться, что великие деяния, страстные порывы и наслаждения душ избранных вовсе мне не по плечу. И сознание это мне не противно: я не имел никогда глупости ставить себя выше всех людей, я только любил ставить себя выше того кружка, где я ворочался, и в этом случае не ошибался. Если были исключения, они не оскорбляли меня.

Природа дала мне, как всем людям слабого сложения, способность страдать более при малых несчастиях и способность извлекать из каждого события жизни возможно большую массу наслаждений. Моя жизнь кой-что переменила в этих способностях; страдать я совершенно разучился: высшую степень страдания называю я скукою, да и та является только при начале весны и в середине осени. Наслаждаться я не могу, как бы я хотел, ни средства мои, ни образ жизни того не допускают, и я иногда с завистью смотрю, как для других открыты источники наслаждений, из которых я не могу черпать.

Но организм человека способнее к наслаждению, чем к страданию, здравый смысл подтверждает эту аксиому: мы смеемся над человеком, который сам создает себе горести, сочувствуем тому, который борется с обстоятельствами, находит отраду в этой борьбе, при несчастии нравственном хватается за материальные наслаждения, при болезни и слабости развлекает себя усиленною умственною работою. Диоген в бочке был бы очень хорош, если б был не так скандалезен, Гераклита можно сносить только потому, что он плакал не о себе, а об роде человеческом.

Жизнь есть наслаждение (не надо понимать этого слова в возвышенном, идеальном смысле): со всеми физическими жизненными проявлениями, со всеми нравственными явлениями природа сочетала удовольствие. В высшей степени развитый человек не должен знать страданий, разумеется, если положение общества не ведет к этому.

Есть люди, которых воспитание шло так ловко и удачно, события в жизни которых устраивались так складно, что результатом всего этого вышло правильное развитие всех их способностей. Если б мы имели средство узнавать такого человека в толпе, тогда к нему могли бы быть и взыскательнее, но дело в том, что таких людей мало. Большая часть из нас живет только одною стороною своего существа, и делать с этим нечего: надо стараться и из этого состояния извлекать всю возможную пользу. Строить реформы в самом себе хорошо в том только случае, когда у нас станет способности на реформу, без этого что толку обрекать себя на терзание и бессильные усилия к достижению недосягаемого идеала?

Я читаю мало и без охоты, последняя книга, которую я пробежал, были «Письма путешественника» Жоржа Санда[181]. Результат идей этого сочинения противоречил недавно изложенным мною мыслям, из этих страниц, наполненных длиннотами, но проникнутых горячим, страдальческим чувством, я видел ясно, что чем выше, сложнее нравственный организм человека, тем большую дань платит он горести и страданиям.

Причину этого легко понять: такому человеку суждено болезненно сталкиваться с порочным, неправильно развитым обществом. В настоящее время можно почти угадывать степень развития души человеческой, видя, как человек этот уживается с обществом.

Я беру в пример себя: я уживаюсь с обществом, хотя и не совсем дружелюбно. Я могу всякое утро видеть людей, из которых одни пошлы, другие заносчивы и избалованы жизнью. Одни подличают и хитрят, другие важничают и от души воображают о себе, что они значительные люди. Видя все это, я возмущаюсь на несколько мгновений, а затем какая-нибудь насмешка, какой-нибудь кукиш, показанный из кармана, мигом меня утешают и направляют мои мысли далеко от этих господ. Я могу холодно смотреть на уморительные занятия нашей администрации, без отвращения сознавать, что ни одна благородная идея, ни одно энергическое дело не прорывается в груде всей этой вялой чепухи. Уходя из этого места пошлости и душевного онанизма, я совершенно забываю, что я делал, что я видел поутру — дурные впечатления только скользнули по моей душе и исчезли окончательно.

Вот один пример, до крайности сжатый, но весьма ко мне близкий. Взглянем, как уживаются с этой же самой действительностию организмы других размеров.

Возьмем сперва людей, которых и мое мнение, и общее мнение ставит на самую низкую ступень умственного развития. Для этих людей служба есть необходимость, они простодушно сознаются, что дома им скучно, что там нечего делать. Этих людей нельзя назвать счастливыми, но они в высшей степени приладились к середине, в которую поставлены: другого счастья для них быть не может.

Одной ступенью выше: те уже хитрят и среди служебных занятий находят обширное поприще своей деятельности. Все стороны их души расположены к действованию в этой сфере. Всякая сплетня, всякая перемена для них событие, и событие важное, потому что в нем открыт путь собственному их интересу. Эти люди бывают несчастливы, если служба не везет им, вполне довольны, если дела их идут хорошо.

На третьей ступеньке ставлю я таких людей, как я; люди ступенью выше меня не станут делать того, что я делаю по утрам (я беру в расчет: если они в таком же положении, как я).

Организм еще высший или зачахнет от тоски, или свернется начисто и сделается порочным, или захочет бороться с действительностию и совершенно погибнет.

Организм еще высший старался бы переделать все по-своему, успех зависел бы от средств, но во всяком случае он пустил бы в ход несколько идей, которые принесли бы желанные плоды по прошествии, может быть, долгого времени.

Из этого мелкого примера, по аналогии, можно достигнуть до того убеждения, что каждая степень человеческого развития требует непременно и середины, ему соответствующей. Человек, который живет спокойно в девятнадцатом веке, в шестнадцатом был бы одним из несчастнейших, лучший гражданин Соединенных Штатов погибнул бы, если б судьба назначила ему родиться в Ирландии. И так далее и так далее.

Но обратимся к «Письмам» Жоржа Санда, они зародили во мне еще вопрос. Я допускаю, что возвышенные души всегда почти страдают, что общество перед ними виновато, терзая их или представляя им себя самое как зрелище жалкое, представляя им людей как жалкий род, достойный слез и смеха[182]. Я допускаю, что оптимизм и холодное равнодушие совсем не так велики, как прежде о них думали.

Но вопрос таков: позволительно ли страдать и не выискивать средств к облегчению своего, не чужого страдания? Позволяется ли ставить свой эгоизм в такое несчастное положение, что из него ровно ничего извлечь невозможно? Исполняет ли свое назначение та душа, которая вся отдается на чужую пользу, которая принимает как должное себе и борьбу, и ожесточение, и тоску, и мрачное отчаяние?

Короче: смотреть ли на себя как на единицу, которая ничего не значит без целого, или смотреть на целое как созданное единственно для нас?

Одним словом, куча ерунды теснится в моей голове, обо всем этом надобно подумать.

По старой привычке, весна продолжает производить на меня самое благодетельное действие. Нынешний год, впрочем, она начала свое дело совсем не так хорошо, как я предполагал. Целую половину марта месяца мне было очень скучно, работать не хотелось, отвращение к чтению возросло до последней крайности, случалось, что я просиживал по три часа в темной комнате, ничего не делая, ни о чем не думая. Потом скука начала проходить, а за нею явилось знакомое расположение духа, вполне ей противоположное.

<1848 г.>

Продолжение психологических заметок.

23 февраля 1848. 6 мар<та> 1848.

Нравственная моя система имеет большое сходство с расстроенным желудком, — воспалений и страшных припадков с нею не бывает, но зато она подвержена множеству мелких недугов, на первом плане которых стоит апатия, постоянное колебание и болезненное стремление к вещам недоступным.

Я уже изучил эти болезни, и если б не леность, я мог бы побороться с ними; наконец, в эти три месяца самолюбие мое так баюкалось, что недуги эти не появлялись. Но недавно явилась наместо их новая болезнь, отчасти сходная с прежними припадками, отчасти им противоположная. Болезнь эта так странна и сильна, что зародыш ее приписываю я физическому расслаблению.

Вот главнейшие симптомы: 1) Омерзение к действительности и к моим занятиям. Литературная работа уже не заманивает меня, как прежде, но все-таки к ней я никогда не охладею совершенно. Но зато служба, домашняя жизнь огадились мне до последней крайности. На службе я ничего не делаю, потерял и охоту, и способность работать, и, несмотря на то, что меня оставляют в покое, вид канцелярии, вид бумаг, запах этих комнат производит во мне лихорадочное отвращение. Прежде я имел на службе людей, которых несколько ненавидел и ругал с удовольствием, а теперь я вполне помирился с ними. При сильном отвращении нет места для ненависти.

2) Какая-то страшная боязнь за будущее. Мне так и кажется, что меня запрут и заставят работать, что я испорчу здоровье и погибну над бумагами или что я захочу разорвать эти обстоятельства, наделаю в семействе бездну горя и сцен, об которых не могу помышлять без досады. Я всю жизнь жил в семействе и совершенно антипатичен семейству. В «Алексее Дмитриче» я развил эту идею, но только вражда моя не сильна, а скорее может назваться тягостным отвращением. Во мне есть странность: чтоб я был привязан к людям, потребно, чтоб эти люди держались от меня на почтительной дистанции.

3) Неодолимая потребность уединенных занятий и природы. Никогда не был я так близок к тому, чтоб плюнуть на все, поселиться в деревне и начать учиться. Всякое противодействие этому желанию пробуждает во мне негодование. Я стиснут обстоятельствами, но не отчаиваюсь и выжидаю. Если б у меня не было идей на этот счет, если б я не имел куска хлеба и был бы завален работою, — мысль о самоубийстве не раз промелькнула бы в моей голове. Теперь я труслив, потому что положение мое, точно, не совсем дурно, а тогда б я пришел в отчаяние и наделал бы черт знает чего.

В желании моем отшатнуться от теперешних моих занятий есть своя совершенно разумная сторона: мне надобно учиться и восстановить свое здоровье. В настоящее время бездействия я подвел итоги всех моих прежних занятий и сведений, имеющихся налицо в моей голове. Определить теперешнее состояние мое могу я одним фактом.

Вчера я хотел выбрать себе книгу для чтения, и в каталоге пробежал до ста названий знаменитейших ученых и изящных произведений, древних и новых. Я себе не мог выбрать ничего, и с отчаяния решился читать Тита Ливия, надеясь простотою древних писателей исправить свой в высшей степени расстроенный вкус.

Я знаю решительно все, кроме некоторых естественных наук, и все знаю прескверно, чрезвычайно многого я не в состоянии понимать. Некоторым трудом можно одолеть трудности чтения, — но зная результаты, какая мне охота читать предисловия. Например, мне принесли сочинения Спинозы: никогда не читав его, я поверхностно знаю основания его системы, знаю краткое содержание его сочинений, знаю, чем грешат они, знаю, что мало живого извлеку я из этих сочинений: как же после этого бросать два месяца на упорное чтение жида, хотя и «опившегося идеею божества» (ivre de Dieu[183])? Этот пример может служить верным образчиком моих сведений.

Но пора кончить эти вечные колебания и трудом добывать себе возможную степень усовершенствования. Дорога открыта передо мною, я щедро награжден за все мои усилия, и успокоиться теперь на лаврах, нахватанных кое-как, будет вещь непростительная. Прошлая жизнь моя пусть служит мне примером: мой талант не родился со мною, я приобрел его трудом, хотя и не тяжелым, но сознанным и добросовестным. Мне хотелось быть писателем, и я получил и успех, и возможность идти прямо, к определенной уже цели. Я еще молод, и много времени передо мною. Надо пересилить апатию и идти вперед.

Учиться теперь надо не из книг, надобно схватиться с собственными своими мыслями, изучить их и развить их, применить их к практике. Надо, чтоб мысль теперь окрепла, возмужала и приучилась к деятельности. Пора работать, работать не над книгами, а над собою.

Психол<огические> замечания.

Ежели я со временем переломлю все препятствия, которые стесняют меня и делают несчастным, мне приятно будет, посреди невозмутимого спокойствия, посреди наслаждений, которые только доступны моей слабой натуре, перечитать эти заметки, писанные во время душевной апатии, мелких огорчений и неопределенных порывов. События, которые меня теперь возмущают и мучат, получат интерес давно прошедших глупостей, и я с большею ясностью буду их понимать и оценивать.

Меня не покидает мысль описать со временем свою жизнь по истинной совести, не отступая ни на шаг от правоты. Жизнь моя представляет обильный материал для писателя, который умеет излагать ход психологической деятельности человека. Да кроме того, и во внешнем интересе не будет нуждаться моя история.

Жизнь моя была разнообразна, потому что я мог много наблюдать. Я постоянно бросался из стороны в сторону, испытывал разные роды деятельности, приходил в соприкосновение если не с замечательными людьми, то с замечательными классами общества. Я почти не оставлял Петербурга, центра нашей деятельности; ежели я не видал многого, зато я слышал многое и размышлял обо всем.

Чрезвычайно много общественных вопросов зацепили меня своею хорошею или худою стороною. Я имел время ознакомиться с значением семейства, испытал воспитание публичное, видел своих сверстников, молодое наше поколение во всех возможных видах. Я достаточно понимаю литературное движение нашего времени, и понимаю его вдвойне, потому что мог наблюдать и за публикой, и за писателями.

Я очень мало ездил по свету и мало видел событий, но те места, где я был, те люди, которых я видел, твердо врезались в моей памяти, обо всяком из них я могу дать обширный отчет. А этих людей было много; надобно сотнями считать лиц, с которыми был я в близких сношениях, я, домосед и ленивец.

Да и какая надобность в интересе фактическом там, где все произведение основано на психологических переворотах. По мере того, как сам я ближе себя понимаю, видится мне, что жизнь моя не есть одно сцепление бестолковых действий и пр.

Никогда не испытывал я еще такого странного состояния духа, как в настоящее время. Радость и горе, хлопоты и спокойствие, беззаботность и усиленный труд, уныние и безотчетная веселость, опасность и надежда, — все это до того перепуталось и сшиблось, что поставило меня в странное положение. Никогда еще отдых, спокойная жизнь не являлись мне до такой степени привлекательными; я чувствую, что счастие у меня под боком, что мне стоит только протянуть руку и достать его...

Кажется, с этой дороги меня не собьет ничто на свете: через год, через два, через три, может быть, — а я буду жить по методе приятеля моего Карра, шататься под высокими деревьями, строчить ерунду и вспоминать об людях и прежней жизни, как о сне довольно тяжелом. Мало-помалу воспоминания вступят в свои права, и прошлое будет казаться мне уже не так противным, может быть, и привлекательным.

Наконец, пришла пора убедиться, что ежели бы я захотел трудом пробивать дорогу, я бы ровно ни до чего не достигнул; это не потому, чтоб общество враждебно глядело на меня, а потому, что я неспособен ни к какому постоянному практическому труду. Что же с этим делать? Не всякому дана деятельность, а моя деятельность так ограничена. Если б я был человеком без всяких средств, я б трудился и мог бы занимать какую-нибудь ученую должность, а теперь я и этого не желаю.

Но надо всеми моими мыслями была одна мысль, во всех случаях моей жизни проявлялось одно стремление, которое вам легко будет угадать, если вы прочли внимательно начало моего письма. В одном из моих сочинений я цитировал мысль Жоржа Санда: «Le repos, c'est Dieu»[184][185]. С мыслью этою я никогда не расстанусь: много раз она меня выносила из беды и вера моя в нее крепнет с каждым новым случаем.

С тех пор, как я начал сознательно глядеть на жизнь и на мое положение в свете, я убедился, что не играть мне никогда значительной роли, не достигнуть возможности наслаждаться и действовать так, как бы мне хотелось. Слабое мое сложение не допускает упорного труда, хотя в душе у меня много постоянства, но его некуда употребить. Да сверх того, для кого и для чего буду я трудиться и пробивать себе дорогу? Во всем свете нет существа, которым бы я очень дорожил, мои же потребности сумел я ограничить так, что могу удовлетворять их из самых ничтожных средств. Я до того выучился науке наслаждаться пустяками, что довольно равнодушен и к богатству и к славе.

Природа, наградив слабые организмы способностью живее чувствовать горе, наделило их и способностью наслаждаться чаще и с большим постоянством. Возьмем жизнь человека в мелочах: тот, кто спит, как мешок, без просыпа, не так ценит сон, как человек нервический; человек железного сложения не способен к гастрономии; наш брат засыпает над книгою, а Белинский боится читать на ночь, потому что одна светлая мысль, одна живая картина награждает его сумасшедшим восторгом.

Странно признаться, но в настоящем случае должно говорить откровенно: по восприимчивости и способности наслаждаться я совершенный ребенок и, вероятно, ребенком останусь до конца жизни. Летом я совершенно счастлив, когда вижу зеленое поле или красивое дерево; во время последнего моего отпуска, живши в деревне, я был одним из счастливейших людей на всем свете. Если я вижу перед собою два спокойные дня, в которые я могу располагать собою, делать, что хочу, то есть ничего не делать, я доволен вполне. Вы поймете, что с таким расположением души в самой пустой, мелкой жизни открываются недоступные другим людям удовольствия. При упорных занятиях и большой деятельности невозможны такие удовольствия, но странное дело: горе, как бы оно сильно ни было, наталкивает нас на мысль оторваться от света и искать другой жизни, других радостей внутри самого себя.

Жалеют об людях, гонимых светом, которые вследствие сильных потерь и огорчений с омерзением отшатнулись от общества и живут одиноко, угрюмо. Поверьте, что если такие люди живут, значит, они находят в самих себе новые источники жизни. У сильной души дело никогда не станет за горем и радостями, то и другое найдется. Только иной поддается своему горю, другой опять полезет на борьбу, а третий будет думать, как бы устранить от себя горе и возвысить свою способность наслаждаться. Вот три результата, к которым приводит нас уединение, вынужденное враждебными обстоятельствами: апатия, ожесточение и спокойствие.

Бестолков тот, кто смотрит на спокойствие духа как на апатическое, вялое и вредное состояние. Дело в том, что спокойствие бывает бессознательное и сознанное. Нечего толковать об этом различии, довольно припомнить собственную свою жизнь в разные эпохи.

Спокойствие, которое вполне сознано и оценено, есть высокое благо. Оно прорывается везде и во всем, самый огорченный человек может иметь спокойные минуты, а удалившись от света, он обеспечивает себя от горя, если выучился хранить свое спокойствие и пользоваться им. Спокойная жизнь впереди должна утешать и поддерживать нас, молодых людей, для которых еще много жизни впереди, — это пенсия, на которую рассчитывает чиновник и в виду которой часто несет он труд не по силам.

Старайтесь же собрать все ваши силы, бодро встретить армию горестных обстоятельств и завоевать себе спокойствие если не в настоящем, то в будущем. Если б вы разом перевернули себя, перенесли бы с холодностью беду, которая вас постигла, и уверяли бы всех, что вы покойны и счастливы, — я б не порадовался этому. То был бы признак отвращения или апатии. Пусть молодость и раздражительность берут свое, потоскуйте, посердитесь и, высмотрев неприятеля, нападайте на него прямо. Исследуйте ваш характер, переделайте его в чем можно, не убегайте ничтожнейших развлечений, стройте воздушные замки, а главное, помните, что вы еще очень молоды, что горе пройдет и придет пора пользоваться жизнью.

Вы, может быть, спросите меня: «Отчего же сам проповедник спокойствия и отчуждения от жизни, любитель мелких наслаждений, не ведет той жизни, которую он так расхваливает?» Запрос очень справедлив и заслуживает объяснений. Не взыщите только, что сегодня я расположен говорить притчами и сравнениями, меня так пугает психологический тон моей темы, что я хочу хоть сколько-нибудь его поразнообразить.

Дело в том, что я похож на человека, который выехал в дальнюю, не совсем скучную дорогу. За ним едет его покойный экипаж, путешественник уже несколько устал, несколько раз спотыкался, а все идет себе пешком и не хочет садиться. Почему же он идет пешком: нравятся ли ему места, лень ли ему подозвать карету, боится ли он засидеться в ней до скуки... — кто его знает, да и сам он может ли дать себе отчет во всем этом?

На таких мелких, непонятных сплетениях мыслей вертится большая часть человеческих поступков. В приведенном примере я разумею не пустого человека, который, обладая средствами жить спокойно, бьется и работает из жалкого интереса, — я разумею самого себя, разумею людей просвещенных, но слабых перед жизнью, которые могут и не умеют воспользоваться одиночеством и спокойствием.

Хитрить я не намерен, я очень знаю, что принявшись за дело с твердостью и постоянством, могу преодолеть разные семейные препятствия и выбрать себе род жизни, который обещает мне спокойствие, тихий труд и возможно большую сумму наслаждения.

Прод<олжение> психол<огических> заметок
<Письмо 1.>

Так как в нашем разговоре, по всей вероятности, будет иметь участие и третье лицо, а может быть, и несколько лиц, — то я удержусь от всякого выражения участия и сочувствия, чтоб выражение это не было перетолковано в худую сторону. Да и кроме того, фразы будут бесполезны, вы хорошо знаете, что я чувствую ваше горе так горячо, насколько позволяет мне моя холодная и эгоистическая натура.

Признаюсь вам откровенно, я боюсь не того, что случилось с вами, несчастие ваше не может быть продолжительно, но меня более тревожит мысль, как перенесете вы это тяжелое время? Не будь вам 21 год, будь ваш характер не так раздражителен, не будь вы так наклонны к мнительности и создаванию воображаемых несчастий, — я был бы совершенно спокоен на ваш счет. Главная опасность находится внутри вас. Вы можете стосковаться, вдаться в праздность и ожесточиться. Вы должны знать, что вам грозит, и, собравши все ваши силы, приготовиться на борьбу с неприятелем, который кроется внутри вас.

Не сравнивая себя с вами, я имею некоторое убеждение, что из моей жизни могу я отыскать один пример, который сходится отчасти с вашим положением, не внешними обстоятельствами, а впечатлением на меня произведенным. Я расскажу вам этот случай, интересный в одном только психологическом отношении. Я знаю, что давать советы или ставить себя в пример вещь иногда пошлая, иногда в высшей степени трудная, но я решаюсь на подобную попытку. Если она неудачна, зачтите мне хотя мое искреннее желание быть вам полезным по мере моих сил.

Натура моя не была постоянно так холодна и сосредоточена, как в настоящее время: темперамент у меня нервический, и вы, может быть, замечали следы этого обстоятельства, во время наших разговоров было одно обстоятельство, чрезвычайно несложное, которое привело меня к тому, что я сам изменил свой характер и довел себя в двадцать три года от роду до такой степени, что смело могу сказать: «я застраховал себя от всех несчастий».

С той поры случалось и много горя, и не раз, — и постоянно я превозмогал его до такой степени легко, что мне самому становилось странно. Я ставил себя на ваше место, и внутреннее убеждение сказало мне, что будь я на вашем месте, я бы не смигнувши, не поморщившись, перенес бы то, что с вами случилось.

А между тем, я еще не имею выгод, которыми вы пользуетесь: я беден, я ленив до крайности, я старше вас, и кровь моя двигается медленнее, и я не могу рассчитывать на долгую жизнь впереди. Кроме того у меня есть мать, которую я люблю не шутя, и которая, несмотря на мои старания, до сих пор убеждена, что перед ее сыном открыта блестящая будущность.

Постараюсь вкратце передать вам историю переворотов, которые довели меня до такого спокойного, твердого, хотя очевидно неестественного, состояния духа.

Мне было семнадцать лет, и я кончал курс, когда умер мой отец. Человек он был в высшей степени честный и доверчивый. Я его очень любил, потому что долго жил с ним в семействе, но подобные горести скоро забываются, — забылась бы и эта, если б не случилось одного обстоятельства, которое отзывается надо мною и до сих пор.

Отец имел хорошее имение в СПб. губернии, полагали, что у него есть деньги, кроме того, множество лиц были ему должны. Судя по этому, семейство наше было обеспечено, но дела иначе вышли. Доверчивость погубила состояние моего отца. Имение оказалось все заложенным, денег не было, по векселям затянулись дела, а на нас поступила бездна частных претензий. Прибавьте к этому горе и отчаяние матери, совершенную неспособность к делам мою и моих братьев, советы и несносное участие людей, которые вредили отцу при жизни, и вы поймете приятную жизнь, которая встретила меня при выступлении моем в свет.

Короче сказать, мы более года почитали себя в конец разоренными, жили тесно, сокращали расходы, и все, что ни окружало меня, жаловалось на свою судьбу.

Я был глубоко несчастлив в это время. Был я воспитан на свободе и в полном довольствии, товарищи мои по корпусу были все богачи и аристократы, были все очень глупы, и их счастье кололо меня в самое сердце. Была у меня мысль служить и работать, выучиться делам и приняться за устраивание нашего состояния, но на все это требовались годы и годы, требовалось терпение, а мне было только восемнадцать лет, — а главное, я был совершенно неспособен к практической жизни. Средств у меня было мало, потребности гигантские, и всякое столкновение с действительностью более и более ожесточало и давило меня. Я получил глубокое омерзение к жизни, — причина тому очень ясна.

Ровно четыре года назад, весною, познакомился я с одним замечательным человеком, который заслуживает один целого романа[186]. Это был художник, который никогда не написал да и не напишет ни одной картины. Жил он в отдаленном уголку Петербурга, в крошечном флигеле, посреди запущенного сада. Все состояние его заключалось в двух тысячах ассигнациями годового дохода, я был перед ним богачом. Человек этот был настоящий философ, немного поопрятнее Диогена, много читал, любил музыку и живопись, а в свободное время шатался по улицам безо всякой цели. Ни разу не видел я его угрюмым или просто скучным, разговоры с ним доставляли мне неописанное облегчение. Он видел много горя: женщина, которую он любил, умерла (ему было 22 года во время ее смерти), на службе его пробовали притеснять, да он тотчас же вышел в отставку, и не позаботившись о состоянии своего кармана.

Долго будет описывать вам благотворное влияние человека этого на мой образ мыслей, он дал мне, между прочим, совет готовить себя на литературную дорогу. Я не вполне послушался его и, кроме того, поступил в гражданскую службу, от которой он меня отговаривал. Но более всех разговоров действовал пример. Видя каждый день это спокойное, умно-беззаботное лицо, я дошел до убеждения, что можно посредством размышления и сокращения своих потребностей поставить и себя в такое блаженное состояние нравственного равновесия. Любимый афоризм этого человека был такой: «Не торгуйтесь с жизнью, берите как есть, а потом глядите в оба». Впрочем, к таким отвлеченностям разговоры наши редко подходили.

Первые меры, которые взял я с целью облегчить свою участь, были отчасти глупы, отчасти внушены довольно грубым эгоизмом. Начало по неволе было не совсем ловко сделано, но я был тогда молод. Чтоб избегнуть вида семейных огорчений и нужды, я совсем не жил дома, а если сидел у себя в комнате, то занимался чтением и писаньем всякой ерунды: как все юноши, я был уверен, что из меня выйдет превосходный писатель. Много времени проводил я у моего приятеля, где иногда собирались два человека, подобные ему, и трудно представить себе что-нибудь полезнее, оживленнее этих разговоров. Остальное время я ходил и размышлял; о чем размышлял я, этого совершенно не умею вам сказать, — но знаю только то, что такие прогулки доставляли мне бездну пользы. Время было летнее, места и зелени было довольно. В полку я имел должности, которые избавляли меня от тяжелой стороны военной службы. Нет сомнения, что процесс этого мышления не был нормален, нет сомнения, что я поминутно сам себя обманывал, да что же из всего этого? Тем ли, другим ли путем далось нам счастье, — не все ли равно? К тому же я был молод, я выучился извлекать весь сок из каждого наслаждения, а наслаждения кое-какие были.

Продолж<ение> псих<ологических> статей
Пись<мо> 2.

Если не скучно, станемте продолжать наши рассуждения об одиночестве, спокойствии и об оборонительной тактике против бед практической жизни.

Раздражительно сосредоточенные характеры, к числу которых и мой, и ваш относятся, могут в некоторых случаях сделаться смешными и достойными сожаления. Горестная эта оказия может произойти тогда, если человек ударится в беспричинную мизантропию, вообразит себя непризнанным гением, мучеником общественного устройства и так далее и так далее. Роль эта довольно эффектна, и если ловко надувать самого себя, то можно, к вящему своему удовольствию, выдержать ее надолго. Не мне восставать против надувания себя самого: «тем или другим путем, будьте счастливы и спокойны», — вот мой совет и вся моя мудрость.

Но такое надувание представляет много неудобств: в основе его лежит мысль, которая способна раздражить самую ленивую натуру, а кроме того, когда придет пора убеждения в этом, что силы наши слабы, что мы не лучше других людей, мы можем горько обвинять себя и прийти к раскаянию, которое, как вам известно, есть большой грех.

Лучше сознаться прямо и просто, что воспитание наше не приготовило нас к жизни практической, что тревожный наш характер не уживается с горькими проделками действительности, — и, сознавшись во всем этом, предаться тихому отчуждению от интересов общества. Ласкать себя мыслями, что я лучше других, что мне-то именно и суждено было сталкиваться на жизненной дороге с людьми недостойными. Думать все это я позволяю сколько угодно, но не надо вполне увлекаться такими мыслями, не следует рисоваться перед самим собою.

Если поставить себя на место человека, который не может удалиться в полное уединение, то легко можно заметить, что такому человеку трудно быть спокойным и удержаться от желчной, порывистой мизантропии. Счастлив тот, у кого есть свой уголок, куда не доходят слухи о возмутительных дрязгах, где можно жить одному с тем обществом, которое мы сами себе составили.

Художник, о котором говорил я вам недавно, составлял блестящее исключение, потому что он ухитрился в Петербурге, центре роскоши и деятельности, отыскать себе спокойный пункт, из которого с насмешкою оглядывал он жизнь, в которую рвутся тысячи людей, чтоб изнемочь, поглупеть и распроститься с человеческим достоинством. Но то был человек закаленный в житейском горе; если б он захотел жить, как живут другие, он сумел бы пробить себе блестящую дорогу. А мы с вами, если б и выдумали терпеть, мучить себя, усиленно трудиться, все-таки ни до чего б не дошли.

Можно перетолковать мои мысли в худую сторону и подумать, что я выражаю такую доктрину: «Мне не суждено играть роли в жизненной комедии, следовательно я сам удаляюсь со сцены. Прочь от меня всякая деятельность, кроме той, которая ведет к эгоистическому спокойствию».

Я вовсе не враг деятельности, но мы с вами непременно должны действовать на той дороге, где некому нас смущать. Вам предстоит труд устроить ваше большое имение, мне следует возиться с моим, только трудиться надобно без особенных усилий, не огорчаясь хлопотами и неудачами. Нам следует возделывать ту частичку таланта, который мы имеем, с мыслью извлечь из него все, к чему он способен.

З<аписки> х<олерного> в<ремени>.

16 и<юня? июля? 1848 г.>[187]

Я того мнения, что везде, где есть опасность, есть и своего рода удовольствие. Человек так устроен, что всегда частичка его организма расположена к наслаждению: чем слабее организм человека, тем доступнее ему наслаждения, чем более препятствий, тем цель кажется краше. Я видел людей, которые были под пулями и которые непричастны пошлым идеям геройства, что же: люди эти говорили, что день, проведенный посреди опасности, навсегда остается приятным воспоминанием. Лишняя минута покоя ценится только при беспокойной жизни, здоровье ценится, когда человек окружен больными, никогда человек так не выучивается гастрономии, как при лишениях для желудка, во время странствований или военных переходов.

Чем объяснить любовь старых гроньяров[188] к военному ремеслу если не удовольствием, которое сопряжено с опасностями. Род человеческий глуп, это правда, но все же не настолько, чтоб увлекаться одними бестолковыми, высокопарными идеями, которые даже в курсах истории и в газетах сделались пошлыми.

Возьмем игроков, которые любят свое ремесло, неужели одна только страсть ими двигает — жажда прибыли? Тогда бы разбогатевший игрок с отвращением бросал бы карты, тогда каждый из них только бы и помышлял, как устроить свою независимость и навсегда отказаться от игры. Тогда бы игрока одушевляли те же чувства, что и чиновника, мечтающего о пенсии, а между тем игроки смотрят на чиновничью жизнь как на вещь жалкую и презрительную. Нет, игрок имеет другие наслаждения: рискуя каждый день тем, что люди почитают величайшим благом жизни, деньгами, он в самом риске и в опасности лишиться этого блага находит источник живых наслаждений.

Св. Августин сказал: «Приятно быть на корабле в бурю, если знаешь, что корабль останется цел». Я совершенно согласен с этой мыслию, но кажется мне, что для большего удовольствия следует, чтоб при опасности была и часть неизвестности. Если б меня посадить на такой корабль, я бы мог только наблюдать над людьми, зараженными страхом смерти, — собственное же мое сердце не билось бы ни на волос сильнее, потому что я бы знал, что корабль спасется.

Всякая опасность пробуждает в нас новые силы, новые ощущения, об которых не помышляли мы во времена спокойствия. В энергическом человеке напрягаются душевные силы; в нас, людях потасканных, является инерция, которую нелегко преодолеть. Тот, который бы струсил в чистом поле, может с успехом обороняться в крепости, тот, который ни за что в свете не покажет носа в край больной и опасный, спокойно перенесет тяжелое время сидя у себя дома.

Впрочем, развивать этих идей я не намерен в подробности, потому что в другом месте, года два тому назад, наговорил много вещей, которые лень повторять. А потому я прямо приступлю к делу.

Мысль писать коротенькие записки, относящиеся к холерному времени, зародилась в моей голове не далее как вчера. Вечер был несколько сумрачный, но довольно сухой и теплый, мне было ровно нечего делать, то есть я был на службе, где давно уже взял за правило делать как можно менее. В этот день я встречал бездну разного народа, который протрубил мне уши рассказами об эпидемии. Страх, уныние, тяжелое любопытство и нелепые подозрения ясно выражались в поступках всех этих людей, но большая часть из них храбрилась и старалась вовсе не думать о грозе, которая разыгралась над нашею и без того скверною столицею. Я ходил один по большим, пустым комнатам и перебирал в памяти все, что слышал сегодняшний день. Я хотел прибавить «и видел», но кстати не прибавил, потому что ровно ничего не видал.

Много воспоминаний пробудилось в моей голове, и между разными мыслями пришла одна, довольно основательная. Зачем играть комедию и рассказывать, что мы не боимся смерти? Не лучше ли прямо взять свое положение, обсудить его со всех сторон, обругать его от глубины души раз навсегда, а потом помириться с ним и извлечь из него все то, что может быть извлечено.

Я вовсе не хочу умирать и скажу это всем и каждому. Мое положение на свете вовсе не дурно. Я молод и имею способность наслаждаться, имею много привязанностей. В двадцать три года от роду я уже имел успехи, которым не грех завидовать, передо мною открыто широкое литературное поприще, где самый труд доставляет мне удовольствие. Я хорошо изучил самого себя и умею находить добро там, где другие не видят ничего, кроме апатии, праздности и лености.

Я не хочу умирать, потому что меня не баюкают никакие верования. Меня не встретят хорошенькие ангелы и тощие святые мученики, никакой абсолют не выглянет на меня из своей непонятной недосягаемости, стало быть, жизнь моя будет одна, и я вправе желать, чтоб она протянулась подольше.

А обширное поле наблюдений, а удобства жизни, а надежды?

Кроме страха смерти собственно для себя, я боюсь за людей ко мне близких, а это едва ли не тяжелее, чем бояться за свою машину.

Ну, кажется, выписаны все причины страха и смуты. Но чем же все это поправить, не все ли терпят со мною в равной степени? Не примите эту идею за пошлую выходку, которою род человеческий любит утешать себя и других. Мысль о том, что я терплю не по своей вине, утешает меня, потому что для меня нет хуже несчастия, как терпеть по своей глупости, или по притеснению, или от своей робости, и терпевши, знать, что можно поправить дело, и не уметь взяться за это. А в настоящем положении распоряжается за меня судьба; не могу же я, как Прудон, доставить себе невинное удовольствие осыпать проклятиями судьбу и тому подобные вещи.

Итак, будем оборонять свою крепость, радостно провожать день, который прошел без беды, а для пользы и развлечения станем наблюдать за людьми, с которыми суждено нам сталкиваться. До такого времени нескоро доживешь: чинный Петербург затронут за живое, отовсюду слышатся унылые вести, будущность, «чреватая горем», торчит перед его жителями, все это суетится, молится, лечится, трусит, храбрится и хвастается.

Если баталия, так баталия. Я терпеть не могу сражений, одна мысль об крови, об убитых располагает меня к тошноте, поэтому на войне я бы натрусился, а потом соскучился. Но холерное время представляет интерес совершенно в другом роде и более в моем вкусе. Я не вижу неприятеля и всякую минуту воображаю, что он от меня ужасно далеко, я могу делать, что хочу, видеть и говорить все, что мне угодно. От нечего делать примемся за наблюдения. Говорят, не надо думать, — надо думать, но как думать? Here is the question[189][190].

<Отрывки конца 1840-х — начала 1850-х гг.>[191]

Раскрывал я сегодня несколько книг и бросил их с отвращением. Сделал визит разным особам, и беседа наша была утомительна, разговор не клеился. Дома дела шли еще хуже: читать ничего я не мог, силы не хватало на труд, план мой не определился. Писать... но тут-то и была загвоздка.

Много сомнений посещало мою голову в короткие годы моей жизни, и, грех сказать, не томили меня очень эти сомнения. Столько есть прибежищ от сомнения на этом свете! Будь эпикурейцем, и философия не станет давить тебя неразрешимыми вопросами, будь оптимистом, политика перестанет мучить тебя, будь дилетантом, и наука явится к тебе в самом обольстительном наряде.

Но есть одно сомнение, от которого ничто не в силах защитить самолюбивого человека: это сомнение в собственных своих силах.

Два дня тому назад я забывал целый свет, сидя за любимою работою. Вымышленные образы порхали около меня, ласкались ко мне, я любовался своим трудом, я дорожил каждою своею мыслью, мне казалось, что она-то именно и назначена пробуждать сочувствие в людях, вывести меня на единственное поприще деятельности, для меня оставшейся... Я был горд и весел, я боялся не дожить до своей славы, я был счастлив своим трудом, доволен самим собою.

Что же теперь со мною сталось? Отчего у меня нет сил продолжать начатое? Отчего дорогие создания моей фантазии вдруг поблекли с необычайною быстротою? Отчего мысли мои кажутся мне избитыми, вычурными и пошлыми. Два-три дельных замечания, пример товарища, медленность в исполнении не могли же меня так переменить в два дня, что труд целого года кажется мне и противен и ложен?

И если б я знал, что сомнения мои основательны, что я не способен создать ничего нового, не могу пробить себе дороги, сообразной с моими наклонностями, если б я знал все это наверное, я погоревал бы и пошел на новую борьбу. Но справедливы ли мои сомнения, слабы ли мои силы? Кто может отвечать на этот вопрос? И из великих мыслителей, кто по временам не называл себя дураком, не признавал высшими себя существа, уступающие ему во всех отношениях? И мучения их в миллион раз перевышали мое горе: их томила жажда истины, жажда славы, желание заслуженного превосходства.

Зато они, вероятно, не имели моего эгоизма. Меня с детства баюкали похвалами, самолюбие мое раздражено было мелкими огорчениями, неспособность моя к практической жизни указала мне один только путь, на котором могут ожидать меня успехи. В восьмидесяти листках, которые лежат передо мною, изображаются для меня не деньги, не слава, — в них вся моя сила, вся моя карьера, весь мой будущий ум.

А между тем время идет, — близко подходит ко мне пора зрелости, та пора, в которую следует сказать: «теперь или никогда». Как приготовился я к ней, что несу я с собою, наградила ли меня природа всем потребным для этого страшного экзамена?

Не опередили ли меня младшие, двигаюсь ли я вперед? Все прежде созданное кажется мне слабым, — хорошо ли это? За порою разрушения придет ли время создавать, или все на теперешнем и кончится? А тут еще и материальная сторона...

Вероятно, я доживу когда-нибудь до таких лет, в которые уже не приходится надеяться на собственные свои силы и ожидать от них бог ведает какого результата. Несколько раз в жизни мне казалось, что я добьюсь до чего-нибудь замечательного и что жизнь моя не пройдет даром. Надежды эти еще не совсем потеряли свою силу и в настоящее время: иногда кажется мне, что я буду отличным писателем, иногда я воображаю, что прославлюсь на поприще администрации, — но не хочу скрывать, что теперь я не доверяю этим воздушным замкам, а даже боюсь их строить.

Я никогда не был дурным человеком и если делал зло кому, то это самому себе. Два-три года тому я не поручился бы за будущее, — тогда я слишком преувеличивал слабость своего характера, но теперь утвердительно могу сказать, что дурным человеком я никогда не буду.

Итак, будущность моя почти что известна мне: несколько лет прохлопочу я посреди должностей скучных и ничтожных, потом мелькнет счастие, — я добьюсь до места не блестящего, но спокойного, устраню от себя навеки хлопоты и нужду и предамся моему эпикурейскому far niente[192]. Коли блаженное это время придет скоро, — деятельность моя захочет пробиться и найдет себе полезную дорогу, если же не скоро, то я предамся бездействию. В настоящее же время не сделать мне из себя ничего порядочного.

Под старость, вероятно, захочется мне отдать самому себе отчет в моей жизни, и я непременно напишу для самого себя полное свое жизнеописание. Я странный эгоист: для меня моя жизнь, настоящая и прошлая, интереснее всякого романа и всякой истории. А между тем будущее не так меня увлекает, доказательство тому то, что я с этих пор задумал о спокойном месте и о dolce far niente[193]. Несколько раз принимался я писать свои записки и столько же раз бросал их. Один раз, еще мальчишкой, я описывал факты, не касаясь никаких рассуждений, и ясно почему, в другой же раз я фантазировал, рефлектерствовал, упустя из виду то, что 110 фактам то время было самым интересным из моей жизни. Еще одним материалом остались у меня письма une annee de folie[194], и письма эти лучшая часть моей истории, по исполнению. Действительность в них слилась с вымыслом, истина с умничаньем, — и все это составило одно целое замечательное по живости и по страсти. До сих пор иные из этих писем волнуют мою кровь и заставляют меня глубоко задумываться. Эти письма, между тем, принадлежат к времени самому тяжелому. В это время, когда я их писал, я был так близок к величайшему в свете блаженству, как, вероятно, никогда более не буду. Надобен был один шаг, одно сильное действие, — и я его не сделал и заплатил за это дорого. Раскаяние грызло меня до тех пор, пока я не убедился в великой истине: нет ничего глупее раскаяния. С этих пор получил я преувеличенное мнение о слабости моего характера.

Когда я буду писать мои воспоминания, я буду врать страшно. И тут не будет ничего дурного. Дурно врать другим: перед самим собою ложь превращается в правду. Да тут и не будет лжи — будут только события, случавшиеся не на деле, а в моем воображении. Ложь будет в таком случае, если моя старческая фантазия наклеплет на время моей молодости. Если же я, описывая факт моей юности, воскрешу в памяти все то, о чем я думал, мечтал, чего страстно и с напряжением желал в ту пору, если воспоминание это не будет анахронизмом, если оно возведено будет в действительность, как я воображал эту действительность в то время, — то это будет правда, на которую сердце мое отзовется горячее, чем на воспоминание о настоящем дне, проведенном посреди людей пустых, хотя и истинных.

С первых минут самосознания жизнь моя распалась на две части: мысли мои разрознились с моими действиями до такой степени, что сходиться начали уже под влиянием науки, опытности и усилий. Начало жизни моей было, стало быть, сделано наизворот, и, может быть, это и к лучшему. Но к лучшему ли это, к худшему ли, судьба сделала меня таким, и я за это не отвечаю. Я спохватился поздно, когда прошло детство, в котором я не знавал бессознательного счастия, когда прошла первая молодость, в которой я не знал ни истинной страсти, ни увлечения. Примирит ли во мне зрелый возраст жизнь с мыслию, — бог его знает, но за будущее я должен отвечать, — я знаю свое положение.

А между тем события жизни моей были так расположены, что только требовали деятельности, силы нравственной, и тогда жизнь моя была б завидною для многих. Кто был избавлен от мелочей и одиночества, как я? Кто встречал на пути своем столько любви и привязанности? Кто ставлен был в такую возможность наблюдать и действовать? Перед кем так чисто и ровно расстилалось поле деятельности?

Весь результат жизни и опытности привел меня к тому только, что я вполне ощущаю беспутность означенных порывов и до того мало дорожу ими, что ищу только исхода этим чувствованиям. Иначе сказать, я уравниваю чувственность с сентиментальностью и равно согласился бы быть турецким султаном или нежнейшим любовником, осчастливленным взаимною страстью.

Как хороши чувства юношеской привязанности в осьмнадцать лет, так бестолковы они при своем набеге на человека более зрелого.

Как бы ни был холоден человек, как бы эгоистически ни была развита его натура, приходит для него пора, когда потребность привязанности проявляется со всею силою. Жалкие мы люди с нашими теориями: ведут ли они нас к чему-нибудь? не вся ли жизнь состоит из одного постоянного противоречия теориям, на постройку которых тратили мы столько любви и усилия? Человек должен свершить цикл глупостей, к которым только способна его природа, и хорошо, если глупости эти являются своевременно, тешат своим появлением. Подобно государствам по системе Маккиавелли, все мы проходим одни и те же фазисы[195], и напрасна будет борьба, напрасны умствования и упорство. Гордый материалист рано или поздно захочет смотреть на луну и вздыхать у ног какого-нибудь глупого предмета, стоик окажется трусом и дураком, человек, довольный своею судьбою, захочет повеситься и предастся сплину.

И все это глупо, все это не вовремя и бесполезно. Так во мне явилось грустное чувство, что-то похожее на сожаление о «погибшей жизни». Кто губил ее? Отчего она «погибла»? Что называется «непогибшая жизнь»? Кто ответит на вопросы эти — избитые, туманные и хитросплетенные?

Легче ли бы мне было, если б в моих воспоминаниях вместо дряни и чепухи хранились бы истории страстные и трогательные, reminiscence'ы[196] старых порывов и удовлетворенных потребностей? Или и тут самолюбие, и тут эффектность? Не все ли равно, как ни проведено известное число лет? Сидеть в сумерках и перебирать свои воспоминания не то же ли самое, что читать роман, хорошо написанный?

Как бы то ни было, но потребность привязанности, потребность, заглушённая и давно уже засыпанная насмешками собственного гордого скептицизма, пробуждается, растет, принимает громадные размеры под гнетом зависти, уныния и бесплодных сожалений. К чему послужило мне быть старее своих лет, если на середине жизни встречают меня чувства, которые хороши только во время первой молодости! На что мне они, эти чувства, бессознательные, беспричинные и беспредметные?

Истина есть идея, никогда не приводимая в исполнение.

В самую чистую пору молодости люди ищут с горячностью какой-то прототип истины, что-то вроде философского камня. Как философский камень давал не одно золото, а и здоровье и знание, так и наше начало должно было дать нам все, чего только душа требовала.

Я, впрочем, не сильно томился от избытка неразрешенных вопросов, потому что скептицизм мой родился вместе со мной.

Один вопрос, однако, сильно мучил меня и заставлял рваться порою лучше любого немецкого философа. То был вопрос о том, все ли кончается с нами на этом свете? Причина такого любопытства была грубо эгоистическая: я сильно любил жизнь и теперь люблю ее очень горячо. Теперь я уже не имею стремления к неразгаданным вопросам. В то время, когда я гонялся за такими высокими предметами, внутренний голос спросил меня: «Чего ты ищешь?»

Я отвечал очень задорно: «Истины».

«Однако, почтеннейший, — продолжал мой внутренний голос, — ежели бы ты и узнал эту истину, ты бы из нее ровно ничего не сделал. Убеждение важно только по мере его применения к практике».

«Ну, я применю его к своей жизни».

«А, вот тут я тебя поймал. Вспомни, сколько передано тебе истин при воспитании, до скольких дошел ты путем опыта, — и рассчитай, что сделал ты с ними? Cain, qu'a tu fait de ton frere?[197] Homme, qu'a tu fait de tes convictions?»[198]

Сначала я хотел еще спорить и стоять за то, что я не знаю истин, не имею убеждений. Однако с самим собою спорить было худо, и я начал делать инспекторский осмотр.

A propos[199], истина есть истина, — убеждение есть истина, которая далась мне: Les convictions commencerent a defiler[200].

— Что ты с ними сделал? — спросил внутренний голос.

Я отвечал довольно основательно:

«Я не взял труда выше сил, чтоб не наделать зла другим и еще более себе. Да и даны ли мне средства ввести эти истины в действительность? Руки мои слабы, ум мой шаток и прост, и слова мои, конечно, не поколебают того, что стояло и будет долго еще стоять».

— Все это мы пропустим, — продолжал внутренний голос. — Берите только истины чисто практические, касающиеся до вашей жизни и вашего круга.

Первая истина: Средство быть счастливым мне при моих потребностях и средствах?

Внутренний голос завопиял: «Как! у вас есть это драгоценное убеждение, короткий опыт уже подарил вам son ideal du bonheur, et du bonheur realisable?[201] Да, я вижу и верю, что вы можете быть счастливым. И вижу, что средство у вас под рукою. Отчего же вы теперь не беретесь за это счастие?».

Я сконфузился и не знал, что отвечать.

— Что сделал ты с этой дорогой истиною? — громогласно орал голос. — Как применил ты ее?

Я что-то бормотал очень глупое: «Я еще молод... можно бросить еще год, два... служба есть представление... надобны деньги... семейство возопиет... жизнь».

Кончится тем, что я буду жить на свете с прямою целью отрешиться от всякой деятельности. Тысячу раз, принимаясь за новое предприятие, уговаривал я сам себя почти в таких выражениях: «Куда ты лезешь, почтеннейший? Долго ли тебе воображать, что ты человек практический? Или тебе не надоело с напряжением добиваться таких вещей, которые в глубине души своей ты пренебрегаешь?»

И все-таки кончалось тем, что я сам лез в ту жизнь, которая казалась мне ничтожна и презрительна, мучил других и самого себя и возвращался с несколькими моральными синяками на душе.

Самые счастливые часы моей жизни были те, когда я мог досыта смотреть и слушать, или, говоря иначе, наблюдать. Наблюдать над кем? Какое мне дело! Давно уже не существует для меня ничего ни высокого, ни совсем подлого, ни хорошего, ни совсем дурного, ни глупого, ни очень дельного, ни малого, ни великого. В деревне смотрю я на песок и вижу, как букашки дерутся с муравьями, в канцелярии смотрю я, как чиновник гадит чиновнику, в маскараде — кстати о маскараде.

Бывают иные балы и вообще собрания народа, которые, несмотря на то, что происходят в Петербурге, а не лишены своего рода веселости. Житель нашей столицы есть современное дитя, несмотря на свою геморроидальную физиономию. Если начальник подал ему руку (редкое по истине событие), житель столицы уже счастлив, если на бале удалось ему рассмешить даму, он доволен на весь вечер, хотя б все остальное время привелось ему стоять около двери, — в силу медвежьей своей натуры, которую ничто пересилить не в состоянии.

Итак, один раз в Дворянском собрании случилось то, что на маскараде все почти веселились. Вожделенная пора ужина еще не наступила, а уже слышался там и сям веселый смех и разговор длинный, длинный, а не из отрывчатых бессвязностей. Живость разливалась между гостями, как зараза. Кавалер, очарованный тем, что долго говорил с маскою и был видим с нею всеми своими приятелями, шел к этим приятелям и отводил душу скандалезными разговорами. Дама, со своей стороны, привязывалась к кому-нибудь из праздношатающихся и осчастливливала и себя и его. Группы отправлялись ужинать, и несколько кавалеров двигали ногами, как бы приготовляясь к канкану, хоть многие из них вовсе не были знакомы с таинствами этого восхитительного танца.

Я ходил по обыкновению один, совершенно один, и скука моя превращалась в досаду, и досада моя росла в одной прогрессии с усиливающимся весельем толпы. Мне было досадно, как школьнику, который в первый раз является в свет и видит, что красивые счастливцы вертятся и ловко скользят по тому самому паркету, по которому он не умеет пройти лишнего шага, чтоб не оступиться. Я был так зол, как бывает зол философ, видя, что хорошенькая женщина хохочет, слушая со вниманием рассказы пустейшего кавалергарда, и не интересуется вовсе глубокомысленною, энергическою фигурою ученого, который с таким жаром посвятил бы ее в тайны социализма и абсолюта и осчастливил бы ее на век, подарив ей всю свою любовь.

В самом деле меня преследовало несчастье в этот вечер: только две маски и подходили ко мне, и тут еще я скоро увидел, что их ввело в заблуждение мое сходство с братом. Я плюнул на женский род, достойный слез и смеха[202], и решился только смотреть.

Оно, конечно, приятно наблюдать за веселящейся публикою, но для полного удовольствия при наблюдении потребна своего рода иллюзия, свое очарование юных лет. Что проку наблюдать над людьми тому, который сам себе выстрадал, вымозжил право понимать вполне всю ничтожную сторону горя их и радости? Великое удовольствие мне знать, что этот стройный офицер проспал всю прошлую ночь в вонючем караульном доме и, в лихорадочном ожидании смены, вырезывал на сальном столе имена своих воображаемых любовниц? Очень надобно было мне знать, что эти завитые и холодно насмешливые львы поутру занимались переписыванием бумаг или бранились со своими начальниками отделений при любопытном сборе канцелярской черни?

По мере того, как мелькала передо мною наша молодежь, ровно ничего не обещающая в будущем, я узнавал целую толпу прежних моих товарищей по школьной скамье, по детским шалостям или по тем службам, на которые бросался я от времени до времени. Я припоминал, что одних я очень любил, потом завидовал многим из них, слыша про их веселую жизнь, про их интриги с женщинами, которые мне только во сне иногда грезились. Еще несколько лет, и редкий из этих юношей не натыкался на скандал или разорение, или горькую неудачу, — и мне же приходилось жалеть об них. И спустя еще срок являлись передо мною те же фигуры и с полным убеждением, что они жили на свете, бросались снова в ту жизнь, которая их изогнула и изувечила.

Да к тому же и собрание все было так некрасиво, не считая дам, которых лица и талии скрывались во мраке неизвестности, мужчины были все так желты, так истасканы! Не встречалось даже угловатых физиономий, которые хоть и нехороши, а намекают на какую-то внутреннюю язвительность; все черты были плоские, лица были все или тощие, или безобразно опухшие. Я смотрел на дам, чтоб разглядеть хоть один светлый глазок, одну маленькую ручку, — потому что я малым бываю доволен, и одна симпатическая физиономия может надолго отогнать от меня самую скучную минуту. Я даже внимательно вглядывался в стариков, готовясь удовольствоваться почтенной фигурой, но и ту напрасно искал. Лица эти, когда-то возбуждавшие мое любопытство по причине вышины, на которой стояли, теперь казались мне и скучными, и враждебными, с тех пор как действия этих «сильных мира сего» сделались мне небезызвестны.

Мысль о возвращении восвояси, где ждала меня теплая постель, незаметно и безвременно запала в мою душу. «Зачем было ехать?» — уже начал было я себя спрашивать, когда светлая идея о том, что я еще не ужинал, радостно порхнула в моей голове. Радостно призвал я к себе на помощь гастрономию, винолюбие и, ощупав в кармане не вовсе достойный презрения кошелек, устремился к буфету. Вдруг я остановился, как человек, встретивший на стене трактирного заведения хорошенькую картинку искусного мастера.

Quelque chose entre 1849 et 1851[203]

Schizzi[204].

Ничего не может быть милее и оригинальнее хорошенькой женщины, выведенной по необходимости из своей обычной сферы. Иногда подобное положение ведет к грациозному комизму, иногда к драме, причудливой и все-таки прекрасной.

Против либерализма, в страшных размерах развивающегося в каком бы то ни было государстве, есть одно только действительное средство — маккиавеллическая политика, смягченная всевозможною ласкою и примирительными фразами.

Гений может вести рядом практическую жизнь и жизнь идеальную, чуждую фактических впечатлений; талант обыкновенный должен выбрать что-нибудь одно.

Поэт должен добиваться того, чтоб каждый образованный человек, без различия национальности, мог его понимать свободно; критик же должен сам поминутно менять свою национальность. Что угадали б мы из древних, не зная их жизни, какого мнения были б мы о Беранже и Байроне, не зная Англии, Франции и идей нашего столетия?

Изящная словесность может процветать при великом стеснении книгопечатания. Итальянская и фламандская школы живописи поражают однообразием сюжетов и все-таки хороши.

Нет ничего унизительнее, как бояться умных людей и искать себе круга между людьми низшими себя в моральном отношении.

Отсутствие любви, в соединении с потребностью сильной привязанности может довести человека до неимоверных глупостей.

Человек никогда ничем не доволен и беспрестанно стремится к новым наслаждениям. Этот афоризм ничего не доказывает: между достижением цели и новым желанием существует интервал — цвет жизни человеческой. Для иных он короток, для других продолжительнее, но хотя б он длился несколько мгновений, для этих мгновений стоит жить и желать, и трудиться.

Человек, основывающий идею счастия на обилии сильных ощущений, похож на полководца, открывающего кампанию, не имея под рукой ни егерей, ни иррегулярных войск, ни полевой артиллерии, одним словом, ничего, кроме нескольких кирасирских дивизий.

7 janv[205].

Есть смешные люди, с ужасом избегающие мыслей о том, что предмет их любви может родить, есть с аппетитом, иметь понос и так далее. Простодушно разделяя все физические отправления на грязные и сносные, они не помышляют о том, что если б им в угоду было создано существо, не нуждающееся в грязных отправлениях, такая фея походила бы на красивые часы без колес и маятника, следовательно, на часы, годные для игрушки семилетнему мальчику.

Леность есть лекарство от болезненного самолюбия.

При некоторых условиях нам нравится бесстыдство в женщине.

Радость, посылаемая нам, похожа на алмаз в коре: от нашего искусства зависит превратить его в дорогой бриллиант или испортить наполовину. От непонимания этой важной мысли возникают сетования на непостоянство радостных ощущений.

Чтоб украсить ленивую жизнь и не дать ей перейти в ерыжность[206], необходимо играть ею и подстрекать себя на деятельность.

Моя эрудиция портит мою производительную способность. Если б какое-нибудь событие из современной жизни нравилось мне, например, хоть так, как нравится мне легенда о Жанне Д'Арк, я б написал отличную повесть. Извольте быть беллетристом, когда симпатии и антипатии наши в мире ученом и политическом!

9 j[207].

Говорить человеку, особенно писателю «вы самолюбивы» значит то же, что говорить «у вас есть руки и ноги». Дело в том, что иной не знает, что делать со своими руками и ногами, тогда как другой ловок и приличен.

18 fev[208].

Старость есть моральная чахотка. Меньшая часть страждущих ею тоскуют и судорожно борются с своей болезнью, все же остальные тешат себя пустяками и мечтают о пустяках.

Лекарство от всех бед и несчастий есть привязанность любимой женщины. C'est une panacee universelle[209].

В основании каждого из наших страданий кроется зависть к людям более счастливым.

В первые лета молодости человек влюбляется против воли, потом он может развить в себе привязанность или погасить ее по произволу, потом он уже не способен к привязанности.

Иной хочет и не может, другой (и таких очень мало) может и не хочет, третий не хочет и не может, но желал бы иметь желание и средства к его исполнению.

25 mars [210].

В любви должен быть элемент комический. Мужчина и женщина, вполне сходные друг с другом, очень скучны — нет столкновений и противоположностей. То ли дело, когда серьезность сходится с резвостью, истасканность с невинностью, обдуманность с простодушием. Для счастия супружества нужно, чтобы муж и жена умели подсмеиваться друг над другом.

Мне не случалось встречать красоту и глупость в одной и той же особе. Ум может переделать физиогномию и из рожера[211], данного нам природою, состряпать приличное рыло.

Ум человеческий одинаков во всех столетиях. Поколения людей не глупеют и не умнеют. Словесности нельзя измерять обилием гениев. Каждый век приносит нам один и тот же капитально иногда в слитках золота, иногда в груде мелкой монеты.

Бродячая жизнь хороша, но она разрывает цепь мелких наслаждений, к которым привыкаем мы сидя на одном месте. Если б я не имел в виду материальных и литературных выгод, я бы не помышлял о путешествии.

Семейная жизнь в юности дурна, потому что выказывает нам все дурные стороны того прибежища, о котором следует мечтать каждому пожившему человеку — именно спокойствия. Человек, утративший веру в могущество спокойствия, становится существом жалким. Семейная жизнь в юности то же, что брак в осьмнадцать лет, то есть вещь вредная и несвоевременная.

Мы часто смешиваем терпимость с скептицизмом. Говорят, что наше поколение — поколение скептиков. Это значит, что мы мягки и благородны. Лучшие римляне были все из эпикурейцев.

<1851 г.>[212]

Светлые дни.

— Вид Кавказских гор с Елисавет<инской> галереи[213].

— Возвращение в Москву 27—28 сент<ября>.

— Ужин его с<иятельства?> в Москве.

— Вечер в Кисловодске.

— Partie[214] в Парголове.

— Декабрь и ноябрь 1847.

— Город Нарва в Ильин день.

— Pied-a-terre[215] в доме Аверина.

— Форшман и Скирбитьевна. Возвращение в Петербург.

— 28 дней 1847 года в деревне.

— Вечер в казацкой мазанке с J.

— День в галерном порту.

— Обед у Сатира[216]. Malibran.

— Обед и танцы у Г. Г. Г.

— Обед в Петергофе и старые друзья.

— Первый счастливый маскарад.

— Красный Кабачок[217] и Кикинка.

— Ужин у Мореля после чернокнижия[218].

— Trio: я, Сатир, Жданович.

— Первые дни дачной жизни.

— Вечера на Каменном Острову.

— Дом на Пятигорском бульваре.

— Дни у А. Н-ва.

— Отдых в Ставрополе.

7 нояб<ря>.

Journee paresseuse, pauvrete [219].

— Два голяка Соляников и старик Михайлов, с шипением.

— Мерка от башмака в бумажнике.

— Jackett[220] со светлыми пуговицами.

— Первая езда верхом и первая любовь.

— Анализ борьбы с леностью. Во время такой борьбы приятно победить, но едва ли не слаще быть побежденным.

— Дневник Сатира. Середович, Ларжаны, Капулетти и Воробьева, Семирамида. Нимфы.

— Вечера у Лизы[221]. Чем беднее, тем веселее.

Гнусная бедность.

— Мои приключения за Невою.

— Обеды из Лондона.

— Фрак и перчатки.

— Надя и ее преданность.

— Дом Кохендорфа.

— <...> и Эсмеральда.

— Подогретый обед от Дюссо.

— Херес в 8 целковых.

— Злостный банкрот.

— Эдикуль.

— Концерты в доме Шумилова.

— La femme la plus magnifique[222].

— Способность Кирилина к коньяку.

— Тарасанья свадьба.

— Ревельский форшмак.

— Буря у Скирбитьевны.

— Катя и Катя — полька.

— Девица в чужом платье.

Гнусная бедность.

— Узкие сапоги.

— Безграмотные переводы.

— Кривой Петр.

— Марк.

— Обед, состоящий из закуски.

— Обед из чая.

— Обед из ничего.

— Горничная Саша.

— Танец в одн<ом> сапоге.

— Драка: 13 мая.

— Прадер.

— Фридрих, имеющий быть повешенным.

— Пиры в Новой деревне[223].

— Сладкие коренья.

— Обед Штейна.

— Изабела-бела.

— Лина.

— Полька Людовика.

— Немка-Шаша.

— Мантилия.

Продолж<ение> впредь.

— Des mariages a la T ...[224]

— Дурак, имеющий вид делового и деятельного человека.

— Разбитые бутылки за ужином.

— Mais les pleurs sont de l'ame. Les beaux vers naissent de nos pleurs.

— J'etais sorti pour chasser le sanglier et je suis rentre ayant pris beaucoup de cigales[225].

15 nov.

— Дама с длинным подбородком и носом.

— Театральный денди с стеклышком в глазе.

— Посетительница Прасковья Ивановна.

— La petite circassienne.

— Les fiances byroniens.

— La soeur de Byron Lady Augusta Leigh[226].

— Один из понедельников на моей квартире. Григорович в виде Фиораню. — Смех, доходящий до обморока.

— Красивая дама противного вида и великой вялости.

— Безобразный болван и жена его, непотребная женщина.

— План повести. Привязанность, основанная на самолюбии и тщеславии, — первые минуты пустоты, взаимный стыд и отвращение. С одной стороны, душа, засушенная с детства, с другой — праздность или надежда новизны. Характеры М. и Б. Нечто унылое и довольно злобное.

— Лустгаус, где танцуют отец с сыном. Аполлон и уженье рыбы.

— Физиогномия, будто намазанная медом. Алимпиев.

— Путешествие по оперным ложам.

— Плешивый человек ангельского вида.

— Эмилия, Ольга, спутница моей новой экономки, Вера, маленькая приятельница Сатира. Все женские фигурки.

— Чиновник Гриша.

7 dec.

— Выражение подштафирить, rafistoler[227].

— Visite a la provinciale с 6-ти до 2-х ночи.

— Cendrillon de St. Petersbourg — К...

— Une aristocrate piquee[228].

— Огоньки за деревьями Летнего Сада.

— Плачевное приключение с Анетой. Грибок и отобранная мебель.

— Petite demoiselle et la maigre allemande. Les billets a remettre[229].

— Странствование по отдаленным улицам, грабежи и кинжалы.

— Некоторые старые женщины ставят себе в особенную специальность испытывание бедствий всякого рода.

— Спячка и апатия.

— Носорог, с успехом управляющий имением.

— Муж, не пускающий жены в маскарады.

— Цивилизованный лакей Фирег.

— Канканомания. Григорий Д., его поведение, письма, прогулки и рассказы.

— Зеварицкий и Щепин. Метода Леруа. Отравление и так далее.

— Супруг, сбившийся с пути, но еще хранящий остатки супружеской верности.

— Pour les amours comme pour les pommes de terre, il у а 18 manieres de l'accomoder. J. P. Kutler.

— Texier a propos des voyageurs. Vois vite et juste.

— Dieu est Dieu, mais je ne suis pas persuade que Mahomet est son prophete[230].

11 dec.

— Средство отделываться от ненавистных особ с помощью грубого права, не обращая на них внимание.

— Un manage tardif, la mere fiancee et les filles nubiles.

— La polonaise Jeanne, sa maniere de s'habiller, etc.[231]

— Левый глаз, соловеющий при всяком воззрении на женщину.

— Никто не имеет права иметь ни излишнего доверия, ни совершенного недоверия к своим силам.

— Характер Ивана Травли. Его chef d'oeuvre[232], спор с Львовым в Новой Ладоге.

12 dec.

— Веселая немочка Лина. Женская неприязнь.

— Le desherite[233] Kappa. Основная мысль произведения. Собиратель дрянных картин.

— Deux bougies d'une granduer inegale preuve qu'on ne les allumait jamais ensemble.

— Marie Stuart. Tout ce qu'il a de plus femme entre les femmes[234].

Презрительное обращение офицерства с женщинами известного класса.

— Elisabeth. Darnlay. Bottswell. Murray. Lord Buthven. Эффектные лица.

29 dec.

— Периодические вторжения Г. Дан<илевского> в нашу квартиру, его похождения, манера <...> языком, история с Панаевым, посещение квартиры его, миниатюрная мебель, сношения с Гоголем и прочими знаменитостями.

— Аполлон М<айков> и даровитое семейство[235]. Наше с ним путешествие от Выборгской заставы до Парголова. Уженье рыбы.

— Julie malade. L'apres diner et les camelias.

— Encore une rencontre. Soiree et les details. Depart brusque, Franses[236].

— Двое глухих в концерте Серве[237]. Непростительное сплетничество моей персоны. La punition.

— La mere et son fils de 13 ans. M-me -ste qui ressemble a une demoisselle.

— Une lithuanienne paresseuse. Le peignoire blanc et le demijour de sa chambre[238].

— Ольга, к неописанному рылу присоединяющая наиподлеющие манеры.

— Печальная елка у патриархальных носорогов, и мое бегство оттуда, и вечер в доме Михайлова.

Гаданье в карты и предсказания Эмилии. Обед.

— 18-me anniversaire de la bibliotheque[239][240].

<1852 г.>

12 Janvier 1852.

— Отношения легких девиц между собою, гордость Надежды Ивановны. Завтрак с тремя девицами и неожиданная дружба.

— Визит пиголице, и мама в затрапезном платье.

— Плачевный обед у m-me Julie. Французская драма «Монте-Кристо». Пучина глупости.

— Свидание со старым товарищем. Перемены в положении обоих. Обед и вечер.

— Новое знакомство при содействии одного из носорогов. Обилие девиц гнусного вида. Арфа и русские романсы. Француженка милая, говорящая о любви. Petits jeu[241] и прочая чепуха.

— Два изобретенных мною разряда маскарадов. Манера интриговать дам, приложенная к практике. Маскарад. Напрасное ожидание. M-lle Dupuis. Проекты женитьбы.

— Семейство, в котором всякий член и гость могут делать все, что угодно.

— Маскарад маленьких детей у Марьи Сергеевны. Маскарад на нашей квартире и путешествие в Эльдорадо. Маскарадная история Сатира и квартального, брошенного в канаву.

— История Попова и его халд-дочерей. Обворожительный policeman[242].

— Поздравительное письмо портного. История документов, похищенных Малиновским у одного честного семейства и напечатанных.

— Положение умного мужа avec une femme insignifiante[243], и наоборот.

— Мнение автора о произведениях своей юности (И. И. П<анаев>).

— Похождения Григоровича с Жанетой, двумя девицами (в карликах) с польками, и у Софьи Фед<оровны>.

27 февр<аля>.

— Женщины потому любят бледных и истасканных людей, что люди свежие и вместе с тем умные опытом и мыслью есть невозможность.

— Пир у Жар-Птицы и персонаж Бышевского в пиджаке.

— Врожденная недоверчивость характера в доброй женщине О. И. К<ильдюшевской>.

— Непотребная дама и непотребное ее семейство. Безобразная особа, употребляющая в разговоре литературные обороты.

— Рейслер, заика и ярыган.

— Особенность в характере Некрасова, происходящая ли от болезни, истощения или жизни в подлом кругу и с скверной деятельностью. Привычка обещать на ветер и смотреть даже на все чужие обещания таким образом[244].

— Платон Семенович Воропанов.

— Маскарадный beau[245], Каррик, Кариков или т. п.

— Красивый красавец Крылов.

— Мухортов и выражение девки о нем: «Конечно, во всем можно видеть критику!».

— Монахиня, сестра Ольги, и ее обхождение с сестрой.

— В любви есть много благодарности за прошлые наслаждения.

— Другая монахиня, присланная Вревской.

— Вторжение усатого господина из Москвы.

<1853 г.>

Июнь 11, 1853. Нарва, в гостинице с престарелой мебелью после сна и путешествия к водопаду.

Сегодни, едучи в дилижансе где-то за Ямбургом[246], я в первый раз поражен был мыслью о том, что вечно юная природа, о которой, как о книге, изданной казенным ведомством, ничего дурного сказать не позволено, — может наводить уныние и казаться весьма гадкою. Всякая комнатка, меблированная чистенько, право, красивее какой-нибудь лужайки с мелким кустарником или леска, состоящего из ольхи и подобных растений. Если подобного рода пейзаж освещен уже высоко стоящим и пекущим солнцем, от его вида душа стесняется! Или уже я сам стал не тот, или совершенная свобода в моих передвижениях меня изменила! Где то время, когда вид какого-нибудь домика с зелеными ставнями и палисадником перед окнами заставлял мое сердце биться сильнее и когда, выехав как-нибудь за город, я чувствовал потребность бегать и валяться по зеленой траве? Неужели для того, чтоб ценить жизнь с природою, человеку следует служить и сидеть за столом с писарями без всякой надежды на отпуск? А оно почти так — жизнь без стеснения как жизнь без волнения — может претить! Я сижу теперь в теплый, но серенький вечер, под окном, в том самом городе, что был мною воспет в прозе[247], сижу и говорю: «О моя юность, о моя свежесть!»[248] Боже мой! Когда я бывало врывался сюда измученный, слабый и полураздавленный стеснениями жизни, как отлегало у меня на сердце, как восторженно бродил я по узким улицам, заглядывал в створчатые окна, из которых веяло такой тишиной, сочинял стихи, веселился душевно!

А впрочем всему свое время — нельзя долго питаться одними и теми же радостями.

Спутниками моими были лица довольно типические и о которых нужно будет при случае вспомнить. Хорошенькая брюнетка, гувернантка из англичанок, другая в трауре, похожая на мою добродетельную пигалицу, француз вояжер по мануфактурной части, потом толстый немец с добродушнейшим лицом, но пьяница изумительный. Он подчивал маленькую трехлетнюю девочку портвейном и кричал вояжеру: «Француз, не спи!» Желая его расшевелить, он собрался поднести табак к носу француза, но вместо того всыпал щепотку ему в рот. Тот все вынес и только смеялся. Немец на всякой станции выпивал по бутылке и нас смешил. Был еще павловский офицер с отдувшимися губами из породы людей, которые всю жизнь остаются кадетами да еще какой-то молодой помещик, мой сосед с дутым и ребяческим лицом, глупый довольно резонер. Он между прочим сожалел, что наши мужики живут в курных избах и ездят в двуколкных тележках. Потом были другой помещик и еще студент, люди довольно порядочные.

До дилижанса проводили меня Каменский с Сатиром, после обеда у Луи и дружеской беседы. Оттого я выехал в приятном расположении, только голова начинала болеть от saint-peray.

Есть на свете люди и люди весьма обыкновенные, к которым все мое существо имеет какое-то магнетическое чувство. Таков был покойный Жданович, таков Сатир, из особ более строгих и не развратных могу назвать И. П. Корнилова. С Сатиром, например, я готов ехать на край света, не переставая болтать и веселиться ни на минуту. Если б Сатир ехал со мной в деревню, как предполагалось, я бы всю дорогу был счастлив и журнал мой поражал бы нелепостью. В нем много чернокнижия, элемента высокого в жизни! Наедине с лучшими друзьями моего сердца, с Кам<енским>, с Дрент<ельном>, с Маркевичем я не всегда сам свой, но для сатирических похождений я бы встал и с одра болезни. Это не похабство, не страсть к увеселениям, а чистое сродство душ. Подобного рода влечение имел я к Федотову, человеку аскетическому. Боже мой, сколько потерь сделано мною за этот год! Двое названных, Соляников, оказавшийся недостойным, преданная Лиза, отнятая у меня надолго. Serrons nos rongs[249], да не мешает подумать о замещении выбывших бойцов. Кажется, что я не взыскателен, — но сродство душ мне необходимо.

Надобно уметь пользоваться микроскопическими радостями жизни, — и особенно хранить к ним способность. Эта способность разрушается от избытка важных наслаждений. Так, дерево, зацвевши разом, иногда сохнет от избытка цвета. Счастлив человек, который повеселившись с любимой донной или увеличив свою славу, может вслед за тем потешиться покупкой какой-нибудь фарфоровой чашечки или пролетариатским обедом! Одна из причин, по которой я считаю себя счастливым человеком, есть именно уменье тешить себя мелочами. Я отделываю свою комнату con amore[250], езжу в хорошей коляске с радостью, выпиваю какой-нибудь бокал шампанского с отрадным чувством. Все катастрофы и радостные события моей жизни, по временам вредя моей способности наслаждаться пустяками, не в силах разрушить ее вполне. В эту минуту я испытываю удовольствие истинного немца, то есть после ужина сижу один-одинешенек в своем номере и занимаюсь чем же — питием пива и курением сигареток, впрочем из гаванского табаку. Все наслаждение стоит несколько копеек. Сравните же теперь мое вечернее занятие с занятием какого-нибудь хлыща, доматывающего свое имущество, которому этот вечер, может быть, стоит черт знает сколько денег и здоровья! И тут и там сумма испытываемого удовольствия невелика, но едва ли перевес не на моей стороне. Я помню блестящие обеды, на которых я тянул драгоценную влагу с меньшим вкусом, нежели теперь пью жидкое пиво. А министр, сидящий за бумагами, конечно, втрое меня несчастнее.

Зреют в уме письма о чернокнижии. Вступительное послание в трогательном тепло-веселом вкусе нужно посвятить Сатиру. Сколько я — угрюмый и задумчивый человек — смеялся в мою жизнь! Сколько я видел чернокнижия!

12 число, <июнь>, перед отъезд<ом>.

Едва начав писание, я уже вижу несомненную пользу журнала.

Je n'ai pas de moments perdus[251], этих проклятых минут, от которых рождается бесплодная неусидчивость мысли. Наша голова есть вечная мельница, в которую нужно сыпать зерно, чтоб она не работала даром; ничего не кладешь под жернова, ничего не выходит, между тем стоит только посыпать хотя дрянь, и иногда от дряни выйдет золотой песок. У меня вследствие журнала уже зародились начатки двух стихотворений — «К товарищу веселых дней» и «Поэтическое уединение»: о последнем впрочем я еще подумывал в городе и теперь о нем вспомнил чрез чтение статьи д'Израэли «О гении». Если к этому прибавить еще третье, в котором я обращался к женщине, щеголяющей наивностью и говорящей, что если б шестилетняя твоя дочь, которой невинность нас тешит, навсегда осталась шестилетней — то выйдет, кто все эти вещи имеет, какое-то моральное направление.

О, если бы стих давался мне легко! В беседах Валь<тера> Скотта поразил меня его совет сыну о том, как много можно делать, посвящая в день по получасу на одно и то же занятие. Решительно я последую этому совету и по два часа в день буду посвящать изящному в стихах и прозе, несмотря ни на какую поденную работу. Ковать стихи есть ремесло: разумеется, не кладу в расчет идеи, — но форма достигается трудом, что б ни говорили наши друзья художественности. Языком идей я владею и знаю, что целые страницы моих сочинений могут быть переложены в стихи, хотя этого не замечал мне ни один из моих хвалителей.

Итак, с богом за работу.

Сны эту ночь мне снились то мрачные, то сладострастные. Я спорил, бранился с Стар<чевским>, изъявлял свое негодование в самых диктаторских оборотах, поражал всех ужасом и благоговением. Это редкая вещь, тем более, что во сне человек является всегда уступчивым и трусливым подлецом. Эротические грезы будут мешать моему спокойствию в деревне. Дрентельн заметил весьма ловко, что много общего в пьянстве запоем и в <...> втихомолку. С этой стороны я пьяница и должен стараться, если не о искоренении порока, то по крайней мере о введении его в должные границы. Потому-то четыре месяца уединенного воздержания не будут для меня лишеньем.

<Замысел драмы>

<13—17 июня.>

(...) происходить где-нибудь в саду или на эспланаде. Прощание. Старый немецкий князь, лицо смешное, вроде барона фон дер Тер Трунка в «Кандиде»[252], ярится и готовится встретить французов со своим войском из сорока человек. Он бил французов при Росбахе[253]. Француз-парикмахер! Он не знает ни про республику, ни про Бонапарта. Принцесса уезжает под прикрытием свиты посланника. Слухи идут о том, что французы уже близь города. Начинается смешная сцена, — князь строит свою пехоту, двух гусар, двух драгун, одного трубача и велит ему играть марш. Все потрясают оружием и идут на бой. В это время слышен выстрел, все войско и вся компания разбегается.

Является эскадрон французов, начальник приказывает скакать и ловить невесту наследника британского престола. Прочитав в депеше, что ей 17 лет и что у нее голубые глаза, он сдает начальство старшему и едет сам. Шутки французов, взятие дворца.

Акт второй. Уединенный замок, около Франкфурта на Майне или где-нибудь ближе к морю. Утро занимается. В комнате сидит герцог Аргайльский с обнаженной шпагой и пистолетами, вдали видны английские часовые. На задней двери надпись: комната ее в<ысочества> принц<ессы> Каролины, на другой: фрейлины е<е> в<ысочества>. Путешествие совершенно благополучно, принц уже едет встретить невесту и прислал часть своей свиты, в ней под каким-нибудь костюмом сам жених. Сцена между переодетым и герцогом. Посланник влюблен, досадует на окончание путешествия, вспоминает о нем в поэтических чертах. Но опасность еще не кончена, всюду бродят по возмущенным княжествам толпы французов с целью поймать богатую добычу. Солнце всходит. Каролина, выходя из своей комнаты, выслушивает донесение о скором приезде жениха. Она прослезилась. Благодарит герцога. Вздыхает. Посланник благодарит ее и вдруг кидается к ее ногам. Он предлагает ей себя, обещаясь пожалуй, завоевать царство на Тихом океане, рассказывает о своем роде, о подобных авантюрах с своими предками. Каролина плачет.

Является невзначай принц Валлийский и смеясь благодарит невесту за успешную хитрость. «Ты думал, — дружески говорит он герцогу, — учить этикету 17-летнюю принцессу, теперь она тебя проучила». — «Так это была шутка?» — спрашивает герцог. Принц объявляет ему, что получая его письма о missis L., он передал их Каролине с инструкциями. Тогда герцог берет свою шпагу и кидает ее к ногам принца, отказываясь от его дружбы и подданства. Эффект.

Но принц Валл<ийский> великодушен и готов сотворить новый театральный эффект. Он обнажает свою шпагу, поднимает шпагу герцога и подает ему ее, а потом становится в позицию, предлагая всевозможное удовлетворение. «Вы победили, государь!» — отвечает герцог, цалуя его руку. Принцесса говорит что-нибудь печальное, ибо сама влюбилась в провожатого своего.

Не правда ли, пьеска именно по средствам и галантности гг. Иевлева, Семихатова, Григорьева и Прусакова. А Жулева, с которой я недавно познакомился на водах, миленькая горничная, была бы славной принцессой Каролиной. Герцога бы покойному Каратыгину, вот вышел бы хлыщ!

Я дивлюсь, где брали великие люди время на свой дневник? Этот сегодняшний лоскут съел у меня более получасу!

Вчера был у нас Томсон с женой и поп Василий. Испортили вечернюю работу. Написал Маслову извещение о приезде.

Четверг. 18 июня.

Какое-то скрытое и острое расстройство желудка — вещь, доселе не бывавшая со мной в деревне. Встал поздно и кисло, но все-таки работал деятельно. Вчера получил приглашение на обед к предводителю, где мне предстоит воззрение на одну из красавиц Гдовского уезда. В одиночестве все принимает необыкновенные размеры, так что она мне может и может очень понравиться. Нас начинает тревожить продолжительное непоявление Вревской, — если что-нибудь случится с мисс Мери, я повергнусь в отчаяние. Прошлый год, летом, мне приснилось, что эта девочка умерла на моих руках, и я решительно рыдал, уже проснувшись. Что со временем выйдет из этого дитяти?

Вчера я пожалел, что здесь нет Григоровича. Наш староста Осип — тип неоцененный. Это смешение добродушия, юмору, глупости и приятной хитрости никем не было изображено. Потом его язык и особые выражения, только ему принадлежащие, — верх совершенства. Хороший также ему сюжет: староста детковский, которого так поразило известие о казенном взыскании, что он сбежал из дому и ждет свою барыню на перекрестке. Он почему-то думает, что его поведут на веревочке и подвергнут сраму. Повестку из суда он всюду с собой носит и третьего дни показывал ее мне с таинственно-отчаянным видом.

Женщина, не способная занять мужа, похожа на скупую маменьку, которая кормит своих детей подло и, когда они не едят, начинает беспокоиться и сокрушаться о том, не больны ли они.

Пошлая, но забавная острота о феномене — сне после обеда.

Пятница, 19 июня.

Вальт<ер>-Скоттова заметка о пользе получаса в день, употребленного на известное занятие, оказалась полезною не относительно стихов, но по поводу чтения. В несколько дней я перечел все комедии Шеридана, сам не зная, как и когда[254]. Живость, свежесть, юношеская грация «Rivals»[255] удивительны — одну подобную пиесу я знаю только — «Женитьбу Фигаро». Так и видно, что вещь написана под влиянием любви и любви счастливой. «Школу злословия» я еще не дочел снова, начало ее чрезвычайно впадает в карикатуру, но остроумнейших выходок бездна. Однако как художник Шеридан крайне слаб — все его лица или карикатуры, или преувеличения. Островский несравненно выше, а попробуй это написать — возопиют, и пожалуй, цензура подымется! В какое время мы живем, когда нельзя даже хвалить своей русской славы![256] «Путешествие в Скербро» весьма замечательно как переделка старой комедии безнравственных времен. Со всеми изменениями, сделанными Шериданом, что за свиньи и мерзавцы все действующие лица! Тут-то начинаешь чувствовать, что значит нравственное начало в произведениях фантазии. Как в темноте ценишь цену света, так при чтении этой мерзостыни начинаешь понимать то, чего в ней нет. В этом отношении можно грянуть таким парадоксом: нет ничего нравственнее чтения безнравственных творений.

Шеридан есть maitre d'hotel[257] гастрономов чтения, как Бомарше. Что б ни говорили наши художники, простота и описание Петров Иванычей не возвысят словесности. Да если б и возвысили, за что же гастрономам сидеть на щах и каше. Я ценю себя, потому что кстати стал подавать публике cotelettes a la poivrade[258], которые так любил покойник (в моральном отношении покойник) Соляников у Дюссо. (Эти 20 строк съели полчаса. Извольте вести дневник!)

Суб<бота>. Воскр<есенье>.

Понедельник (blank days [259]). Вторник. 23 июня.

Три дни болезни, мнительности, даже мечты о том, что у меня горловая чахотка и что я умру во цвете лет. Где мог я простудиться в июне месяце? Обыкновенно во всех моих болезнях реакцию производит лихорадка и исцеляет меня, что со временем может меня заставить сравнить ее с русскими войсками, защищающими турка или австрийца, le remede est aussi grand, que le mal[260]. Печально то, что я утратил уменье быть больным и решительно не живу во время страданий, а дни лихорадки решительно равносильны со смертью. Я уверен, что последние минуты человека — то же, что хорошая трясучка. И слабость, и путаница мыслей, и совершеннейшая холодность к радостям жизни. Потому-то умирать, должно быть, скверно, неприятно, но не очень больно и вовсе не грустно. Я даже понимаю, что можно желать смерти, как успокоения, подобно тому, как усталый путник желает постели, хотя бы с клопами. Всем этим истинам, ясно сознанным, хотя на вид и похожим на общие места, выучили меня дни лихорадок.

Вообще я едва ли не старею. Глаза не выдерживают беспощадной работы и иногда к вечеру болят. На этот счет я, однако, не поддаюсь, помня слова одного труженика, хотя и не очень даровитого, И. Ф. Ортенберга. Когда я ему сказал, что у меня глаза иногда утомляются от чтения и прибавил, что я иногда провожу дни не читая ничего, он сказал, что оттого-то они и болят. Это то же, что ходьба, езда верхом и так далее. Если нет органического расстройства и старости и безумных занятий, глаза должны выдерживать работу: выдерживают же они свет солнца и вид стен зимою.

О Вревской нет ни малейшего слуха. Писал в П<етер>б<ург> к Гаевскому, брату и Стремоухову (о высылке Байрона и Джеффри)[261]. Были попы, между прочим, я полюбовался, как у Василия выдержан мальчик. В мою болезнь развлекал меня кот, величиной с крысу, но веселости необъятной. Я в тревожном состоянии немного, будто жду дурной вести. NB о суеверии и поговорить о моих суевериях.

Среда, 24 июня.

Болезнь покидает меня золотниками, оставляя за собой кислоту и леность, которую я, однако, одолеваю сильной работою. О, как трудно человеку держать себя прямо и бодро, когда он должен всю свою силу брать из себя самого. Когда поймут родители и воспитатели важность нравственного воспитания юношества, то есть воспитания его в бодром и веселом духе, в постановке будущего человека так, чтоб жизненные предметы казались ему все не в розовом свете, а под светлым углом. Мое воспитание в этом отношении было прегадкое или его вовсе не было. Я только видел печаль, недостатки, несогласия и чужое горе. Только избыток житейских неудач и печалей, случившийся рано, рано, заставил меня встряхнуться и с помощью молодости создать себе, бог один знает, с какими усилиями и потерями, мир своих наслаждений и свою собственную жизнь. Away, away![262][263]

В эти дни было много прочитано. Путешествие Мунго Парка, нужное для Скоттовой биографии[264], заняло меня достаточно, личность упрямого шотландца весьма привлекательна, но кой черт тянул его в эту глупую Африку! Que diable allait-il faire dans cette galere![265][266] Уж лучше бы съездил в Отаити; я думаю, если часто видеть черных людей, то можно приобрести меланхолию. Впрочем М<унго> Парк и был меланхоликом.

Кольриджева «Biographia litter aria»[267] занимательна для моих целей: я несколько примирился с Вордсвортом, у него есть славные места. Но что за плащ, сшитый из лоскутьев. Это бедная биография. «Письма сатирана» (я их еще не кончил), вплетенные при конце, плоски и бессмысленны и преувеличениями исполнены[268]. Великий ум, затемненный зернышком безумия, кадка меду с ложкой дегтю! Но кто меня выводит из терпения, это какая-то Сара Кольридж, вдова, не то дочь, не то невестка С. Тэйлора, обогатившая книгу биографией Кольр<идж>а и выносками, редкостью в своем роде. Эта ученая стерьва цитирует греков в оригинале, не удостоивая перевести цитат для нас, профанов, отзывается о Данте очень дурно, Гете считает вредным писателем, а выше обоих, кажется, ставит Вордсворта. Эту госпожу, если она жива, я бы с удовольствием высек, в поучение другим женщинам-писательницам. Хорошо бы, если б ей передали это мнение о ней на далеком Севере[269].

25 июня, четверг.

Пока писать не о чем, сохраним здесь, для грядущих поколений, грубый и неразработанный очерк драмы «Проклятие Данта»[270]. Все имена и события, кроме главного, о котором говорится в одном из комментарий «Рая», вымышлены. Перед работой нужно будет вчитаться в историю средневековой Италии.

Проживает где-то, положим, в Ферраре (нужно выбрать что-нибудь соседнее к Флоренции) свирепый и знатный старик Угуччионе ди Малатеста, поселивший во всех согражданах такой к себе ужас, что они ему повинуются, как родному отцу. Для него зарезать человека ничего не значит, а разграбить соседний город не что иное, как удовольствие. Он имеет дочь, конечно, прелестную, — Джиневру, о которой заботится весьма мало. Все его боятся за гордость и жестокость, как беса. У него был один только друг, добродетельный рыцарь, но тот умер, оставив ему на попечение маленького сына. Малатеста воспитал мальчика по-своему, то есть сделал его волчонком вроде себя, но, к счастию, додержав его лет до 15, дал ему денег, собрал ему роту кондотьеров и пустил его пропитываться по Европе. Чуть выйдя из детства, сохранив красоту и вид дитяти, Гвидо сделался вследствие своей жизни типом юных разбойничьих предводителей, une machine a meurtre[271], каким-то существом, для которого кровь, резня и бой были жизнью, а покой — мучением. Более пяти лет он не видал своего воспитателя и Джиневры, воюя во Франции, Испании и Южн<ой> Италии, когда, при начале драмы, он получает от старика приказание явиться в Феррару со своими латниками, для новых подвигов.

Первый акт открывается собранием народа на Феррарской площади; вдали виден укрепленный дворец Малатесты. (Вся обстановка должна быть великолепна.) Народ разделен на две партии; одна, узнавши, что этот зверь желает несправедливо объявить войну Флоренции, пугается последствий и ропщет на беспрестанные войны. Другая, боясь Малатесты, вторит ему во всем. Между криком и бранью происходит экспозиция пиесы, и характер старого гордеца очертывается. Его так ненавидят, что даже его домашние не смеют отлучаться из дома, — вчера партия бродяг едва не утащила синьору Джиневру в отплату за своих родственниц, похищенных стариком; девушку защитил только какой-то таинственный пустынник во францисканской одежде, на днях пришедший в Феррару из дальнего пути, вероятно, от гроба господня, и еще не оправившийся от утомления. Народ, сам не зная за что, успел полюбить незнакомца и жалеет, не видя его на площади. Старики хотят, чтоб он пришел помирить несогласных.

После какого-нибудь эффектика для сцены медленно выходит посреди знаков общего почтения величественный странник. Ему не до народных споров, он смотрит холодно на суету, и на робкие спросы обеих сторон отвечает язвительно и небрежно. Но имя Флоренции касается его ушей, и он будто перерождается. Узнав, что предметом споров — набег на Флоренцию, он выпрямляется, глаза его блещут, и он произносит упрек всей Италии за ее вечные несогласия:

Не гордая окрестных стран царица,

Разврата дом, презренная блудница,

Италия, несчастная страна! —

и сравнивает свою любовь к ней с любовью юноши к непотребной женщине. «Утром я тебя ненавижу, в мраке ночи я жажду твоих лобзаний». Нечего и говорить, что это Дант, неукротимый мститель.

<Приписка>. В пятницу познакомился с Л. А. Блоком и его милой женою[272]. Обедали в Преображенском, пили шампанское и долго беседовали. И имение, и хозяева мне нравятся. Блок лицом и манерою напомнил мне покойного Авенариуса.

Суббота, 27 июня.

Пораженные Дантовыми упреками, граждане Феррары решительно идут против войны. Городские власти с ними соединяются. В это время со свитой, как герцог или подеста, выезжает старый Угуччионе, чтоб ехать в городской совет и принудить его к войне. Народ обступает его и кричит: «Не надо войны», за что получает ругательства и побои. Джиневра хочет увлечь отца с площади, но он ее отталкивает с грубостью и продолжает, обнажив шпагу, вызывать всех на ссору. Но волнение и упреки только вырастают, и правители города приказывают арестовать Угуччионе за злобный нрав и злодеяния. В это время слышна труба, возвещающая о прибытии Гвидо с его воинами. Угуччионе, продолжая ругаться, делает свои распоряжения и окружает площадь беспардонными кондотьерами[273]. В минуту кризиса они являются и начинают убийство, народ хочет бежать и не может, ибо окружен отовсюду. Угуччионе обнимает Гвидо, любуется на сына своего друга и велит бить народ до тех пор, пока он не даст согласия на войну и не выставит войска. Один Дант заступается за народ и велит тирану остановиться. Угуччионе смеется над ним. Дант сказывает свое имя, но с его стороны встречает одну насмешку. Потом они ругаются, Угуччионе велит убить Данта, несмотря на заступничество Джиневры и Гвидо. Со всех сторон окруженный убийцами, Данте говорит народу свое имя, и убийцы не смеют его ударить. Тогда, обернувшись к Угуччионе, поэт проклинает его и пророчит ему беду. Потом идет вон, и весь народ перед ним расступается. Угуччионе сам хочет убить его, но женщины кидаются между ним и Дантом. Он кричит воинам: «Бейте женщин!».

Акт второй. Терраса у городской стены, вблизи замка Малатесты. Ночь, розы, луна, фонтаны и все, что следует. Джиневра одна ходит по террасе с няней и смотрит на отдаленный лагерь. Гвидо уже пошел на Флоренцию, палатки его видны далеко. Джиневра не может идти к себе и чего-то ждет. С няней говорит она о войне, о Данте, и более всего о Гвидо. Характер ее должен быть без всяких тонкостей, просто милой и крайне страстной девушки.

В отдалении показывается всадник в золотой каске, с ним несколько солдат. Гвидо хочет под каким-нибудь предлогом увидеть город и пробирается на террасу. Свидание между любовниками — moonlight-scene[274]. Чтоб не было сладко и старо, нужно помнить два обстоятельства: горячую натуру Джиневры и полудикий персонаж Гвидо. Для него женщина есть что-то новое и непонятное; до сих пор все им виденные женщины были какими-то растрепанными заплаканными уродами, и не мудрено, он их видел только в городах, взятых штурмом. Его страсти постоянно спали. Это неведение должно придать прелесть сцене et meme un peu du nanan[275]; Гвидо может любоваться своей донной, распустить ее волосы, спрашивать, отчего они так длинны, удивляться ее рукам и груди. Все это надо вести осторожно, чтобы не впасть в приторность. Наконец, Гвидо может дать подробности о своей прежней жизни.

Любовники забылись, а им грозит великая беда. Ночью флорентийцы, с помощью какого-то таинственного проводника, окружили лагерь феррарцев, часть воинов заранее уже изменила. Пока Гвидо строит куры, в лагере видно волнение. Маленький отряд его друзей (уезжая из лагеря, он сказал, где будет) является на террасе и говорит, что дело завязалось, что кондотьеры дерутся, но что феррарцы ненадежны. Гвидо разом превращается из дитяти в полководца: вспомнив всю местность, он приказывает занять известные тропинки, а сам с воинами готовится ударить на флорентинцев с одной стороны, о которой они и не думали. «А ты и не думал об этой стороне», — говорит один из всадников, указывая на террасы и берег, а затем трубит в рог. Отовсюду поднимаются флорентинцы и изменники феррарцы. Путь к лагерю отрезан. Гвидо, однако, спасает Джиневру, приказывает везти ее в замок отца, а сам, прикрывая отступление, попадает в плен. Сцена наполняется сперва беглецами, потом флорентийским войском. Все пропало. Военачальник хочет разграбить Феррару и посылает сказать Угуччионе (зная его любовь к Гвидо), что, если к известному дню он не пришлет какой-то неслыханно огромной суммы, юношу казнят. Сцены и эффекты, упрямство Гвидо.

В эту ночь Дант под видом проводника спас флорентинцев. Начальник обещает ему прощение со стороны Флоренции — тот отказывается, но просит, чтобы заключили мир. Флорентинцы не хотят лишиться случая пограбить и попакостить. Дант оставляет их с презрением. Тут, если понадобится, он может открыть, что Гвидо — сын Беатриче. (Так как драма уже пишется, то изложение содержания останавливается.)

Вторник, 30 июня.

Третьего дни я имел вечер поэзии, поэзии внутренней. В тихой и довольно холодный вечер я возвращался от Томсона, глядя на окрестности, которые довольно красивы, даже очень красивы, обдумывая «Дантово проклятие», ныряя мыслью туда и сюда, скликая разные воспоминания и концентрируя разные поэтические воспоминания, эпизоды и начинания. То была музыка без голоса, и голоса мне недоставало. Я чувствовал, что у меня под руками нет нужного орудия: владей я легкими стихами, у меня вышло бы несколько стихотворений. Планы некоторых были такие. Пятигорск и воспоминание о Лермонтове[276]. Горная дорога между Ессентуками и Кисловодском. Поэзия старинного барского имения в России. Сетование о том, что mi manca la voce[277]. Так как я говорю сам с собою, то могу передать здесь, что мне по временам кажется странная вещь: мне приходит в голову, qu'il у a dans moi l'etoffe d'un poete du premier ordre[278]. В голове моей накоплены массы картин и впечатлений новых, живых, — само собой разумеется, пока форма мне не дается, все это пустяки. В каждом развитом и жившем человеке есть огонь поэта, обрывки поэта, у меня все это яснее выяснилось и создалось, чем у других, но я все-таки не поэт. Какой-нибудь необыкновенный случай может переворотить всю мою натуру и поджечь этот костер, а может костер и так простоять, по временам шипя и дымясь. Упорство и прилежание едва ли не лучше катастроф и страстных переворотов, но где взять упорства и прилежания. Ах, зачем мне не девятнадцать лет, что бы я сделал, имея при теперешнем запасе еще десять лет молодости с горячей кровью. Но сокрушаться нечего, жизнь есть лотерея аллегри, где можно выиграть первый выигрыш, но где все-таки не следует сокрушаться и ничего не выигравши.

Бар<онесса> Вревская уже несколько дней как приехала и привезла мне портрет мисс Мери, в черкесском наряде. Все благополучно и все наши здоровы. Вчера у нас был предводитель с женой, Обольяниновы, Томсоновы и поп. Тьма народа. Кстати о портретах, не забыть о коллекции М. R., мисс Мери, брат Андрей, Федотов, Жданович, Лиза. L. А.

Из других: Сатир, Каменский, Маркевич, Дрентельн, Своев, Толстой, брат с женой и детьми, Жуковские и все любовницы, какие будут, пошли, боже, их две тысячи.

Пятница, 3 июля.

Всякий день гости, но нужно отдать им справедливость, гости умные, то есть прибывающие два часа после моих утренних работ и не ночующие. В среду Кованько с женой, исправник Лужского уезда, толстяк, о котором нельзя сказать ничего ни дурного, ни хорошего. Супруга же его, которую я еще помню в виде цветущей бель-демуазель[279], напоминающей собою имп<ератрицу> Екатерину полнотой и величавостью, ныне сходствует с цыганкой, тощей и загорелой. Из всей их беседы не извлек я ни шиша. Пересуживали бедного Арсеньича и его супругу. Это лица довольно замечательные, о которых когда-нибудь поговорю. Я знаю так много чудаков и интересных людей, что, право, не мешает их изобразить здесь, единственно (по выражению Адлерберга) для освежения в памяти всего виденного и испытанного.

Потом был сосед Я. И. Мейер, коего дом похож на барак и сильно напоминает лагерное время. Это старый гусар, с которым можно отвести душу, толкуя о женщинах всех краев, всякого вида и поведения. Я в деревне не читаю скандальных книг, не имею соблазнительных картин и статуэток, вообще боюсь будить уснувшего змея (оборот весьма поэтический), но как же не потешить гостя нескромными речами? Ко всему этому Мейер, одевающийся стариком (Панаев упал бы в обморок, видя его жилет с голубыми цветочными полосами и пестрый черно-шелковый шарф летом), присоединяет интерес уездной газеты, и сам говорит, что ему знакома скандалезная хроника края. Сообщена история о том, как Бланд<ов> приехал в дворянское собрание, имея на себе сальный сюртук, отчего едва не был выгнан; о развращенных нравах однодворцев села Красного в Орловской губернии, об оригинальной женитьбе помещика Дедюлина и вперед обещано много новых рассказов. В случае великой скуки такой сосед довольно полезен.

Начата «Жизнь Шеридана»; пишется без охоты и холодно. Все лучше, чем строчить неудачную повесть. «Дант» остановился, и стихотворных мыслей в голове нету.

Буду ли я когда-нибудь вставать рано? Девять и самое раннее 8 1/2, раньше не вставал ни разу.

Понедельник, 6 июля.

Чтоб совсем не забывать журнала, выбираю вечернее время после трудов, при закате солнца, когда ветер стихнул и, след<овательно>, нужно гулять. При всем малом количестве внешних и внутренних событий, поневоле пропускаешь многое, не имея времени. Если со временем я удостоюсь того, что мою жизнь опишут, немного найдут материала в этих заметках. Еще вчера, едучи вечером к Обольяниновым (у которых сад напомнил мне дачу и Каменный Остров), я соображал кое-что о самом себе и пришел к тому заключению, что каковы должны быть свиньи все люди — если я, с моими пороками и слабостями, считаюсь хорошим человеком? Потом я спросил сам себя: почему же я не хороший человек? — и не мог дать ясного ответа.

Такая же запутанность видна и в теперешней моей жизни. Что я, работаю или ленюсь, иду вперед или даром трачу время? Если я ленюсь, то куда же идут семь часов или около того, посвящаемые мной на письмо и чтение; если я тружусь, то почему же лучшие мои планы остаются без исполнения? Почему я не тягощусь работой, а между тем сплю после обеда постыдным образом, то есть, наевшись, падаю на диван, как в обморок, и засыпаю? Но эта смесь труда и лености имеет много приятного, не говоря о пользе. В деревне отрадно то, что, ложась спать, знаешь, что следующий день пройдет тихо, без хлопот и беды. В постоянной городской жизни я бы изныл от радостей, сомнения, ожидания, а иногда и неприятностей.

Сегодни впрочем я был испуган на одно мгновение дымом от какого-то горевшего лесу, который, с переменившимся ветром, застлал всю окрестность. Я думал, что горит дом или деревня. Сельский пожар не то, что петербургский.

«Roderick Random» Смоллетта очень меня тешит. Я иногда бросаю книгу и хохочу, как дурак. Эти бордельные сцены, обливание из урыльников — необыкновенно живописны. Боулинг и Морган прекрасно очертаны. Жаль, что слишком много бедствий, да и сам Рендом немного каналья. Меня поразили остатки варварских нравов в описании походов и флотских сцен. То, что при Смоллетте было истиной, ныне едва ли может произойти в Камчатке.

T'is well to dissemble our love,

But why kick me down stairs?[280]

Вот польза изучения чужих литератур: иногда там неожиданно подцепишь такой божественный оборот речи, за которым сто лет пробился б напрасно.

Вторник, 7 июля.

Сегодняшний труд шел вяло, больше занимался мышлением, как говорит один лентяй. Ни капли дождя, по сторонам горят леса, и повсюду висят облака дыма. Сад уже украшен белыми и красными розами, георгинами и так далее, так что неизвестно, какие цветы будут цвести к осени. Из Петербурга ни письма, но я очень покоен, тем более, что в прежнее время имел привычку беспокоиться при подобных случаях. Вчера вечер проведен был, как почти всегда, в компании доброй нашей соседки — мисс Мери и маленького серого кота, который, как орган: стоит его только тронуть, и он начинает to purr[281], как живописно выражаются англичане. Перед беседой ходил по саду с час, пытаясь сочинить нечто вроде элегии, но при всех усилиях совладал только с четырьмя стихами:

Еще одна и тяжкая утрата!

Еще боец из наших взят рядов,

И грустно мы стоим над прахом брата,

Товарища блистательных годов,

Над другом дней, то светлых, то ненастных

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Затем есть отрывочки, изображающие характеристику усопшего, его страсть к веселью и юношеским пирам, его коварное оставление всех друзей во время скуки и его понимание веселой бедности. Потом должно идти приглашение сомкнуться и идти вперед бодро и спокойно.

Как лучший воин в тягостную сечу

Без ропота, с холодностью идет![282]

Нет, sacrebleue![283] если я и не одолею стиха, то зато бой будет выдержан, и я могу утешать себя тем, что я не поэт[284]. Зовут пить чай к Вревской, у которой Томсон. А я думал обдумать простенькую повесть о Нардзане[285]. Неужели же этот лунный свет и гроты и m-me Julie, и горная дорога, и снеговые горы, и ночь в парке, и нардзан, и Лермонтов, и балы на утесе, и вся эта обстановка моя два года тому назад — не сложатся, наконец, во что-нибудь стройное?

Однако хороши должны быть в целом мои деревенские заметки, только и говорится, что о литерат<урных> делах. Оно, впрочем, лучше, ибо чуть заведешь речь о чужих характерах и своих психологических тонкостях — времени не хватит.

Среда, 8 июля.

Вчера был накормлен скверным ужином из плохой яичницы, говядины вроде сапога и простокваши, отчего в желудке началась возня, как у Ноздрева, когда он объелся всякой дряни, но лето меня выручило, и все прошло без дурных последствий. Теплая пора исправляет меня совершенно.

Начал легенду о Нардзане (увы, в который раз) и уже на первом листе отклонился от простоты. Я, без шуток, слишком умен, как все мои герои, оттого многое мне не удается. Нужно всегда немножко сперва поглупеть, принимаясь за беллетристическую вещь. Что мне, между прочим, делать с Чернокнижниковым[286], который лежит, ожидая радостного утра?[287] В основание этого романа положено много моих лучших воспоминаний, веселой бедности, дней meles de pluie et du soleil[288], беспутных приключений, святой дружбы и шатанья по черным лестницам. Как-то жаль пустить все это в карикатурный роман, предназначенный для потехи. А делать что-нибудь серьезное из этих блистательных воспоминаний — впадешь во что-нибудь чувствительное, и вся юношеская воздушная сторона улетит навеки.

Изо всего старого и былого мне грустнее всего будет проститься с артистическими шалостями, веселыми и безденежными днями de la vie de Boheme[289]. Только с началом цыганской жизни начал я жить на свете, и не я оставлю ее первый. Мне всего шесть или семь лет от роду, только шесть или семь лет как я живу на свете, а уж сколько растеряно драгоценных товарищей, сколько пустых мест вокруг меня! Молодость, молодость, мои 24 года, и пуще всего мои верные спутники, чернокнижные сподвижники!

Событий ни малейших. Окрестные сплетники и сплетницы много чешут языки насчет моего приятеля В. А. Семевского и его загадочной супруги, кажется, имеющей некоторое поползновение представлять царицу Гдовского уезда. Но претензия эта не согласна с положением супружеского кармана: трудно более запутаться, живя в деревне и имея около 2 т<ысяч> душ. Щелецкий дворец, который начат уже лет пять, окончен вчерне, но убрать его едва ли кто возьмется, и бедный Арсеньич долго, я думаю, не переедет в него жить. Всюду долги, неудовольствия, сплетни, общее ожесточение. Имение за недоимку отдают в опеку, около Нарвы нанята дача, — и нет денег, чтоб туда поехать. Обстоятельства плачевные, но достойные наблюдения, этюда и, при случае, описания.

Пятница, 10 июля.

Так как событий особенных не имелось, кроме того, что почти весь вчерашний вечер в поле, на дороге и в саду проведен был мною в не совсем удачных попытках тщетного стиходейства, то я продолжаю «Данта», который по лености и тупости отложен в сторону. Не раззадорюсь ли я изложением?

Мы остановились на том, что Гвидо (в драме он у меня будет Асканио Строцци) взят в плен и должен быть казненным, если его не выкупят. Тут открывается третий акт. Угуччионе один в своем дворце, он уже распродал свое имущество, чтоб спасти сына своего друга, но как его кредит сильно упал в Ферраре, да еще и город осажден, то все-таки нужной суммы не выходит. Свирепый волк еще пуще предается неслыханному свирепству, эпизоды, которого будут придуманы. Между прочим, он заманивает к себе жида банкира, и по средневековой системе, описанной в «Ивангое»[290], велит сделать ему пытку, чтоб вымучить деньги. Но жид хитер и, конечно, не сунулся в западню без предосторожностей. Он начинает кричать и, открыв окно, указывает дикому рыцарю толпы народа, в негодовании собравшегося пред замком. Со всех сторон беды грозят Угуччионе, но он помнит только одно — необходимость спасти того, кто поручен ему другом умершим. Борьба между единственным благородным побуждением и зверством натуры. Джиневра приносит отцу все свои вещи и платья для выкупа Асканио. Тут будет эффект: Угуччионе берет свою дочь и обещает отдать ее жиду, если тот даст ему денег. Жид колеблется, старый рыцарь начинает умолять его, но еврей, услыхав о количестве нужной суммы, клянется в ужасе, что ее можно достать, только обобравши всю Феррару. Это восклицание, соединенное с кликами негодующего народа, требующего головы Угуччионе, вовлекшего весь город в несчастную войну, подает старому рыцарю ту мысль, за которую Дант поместил его в рай. Он велит вынести на площадь ковер и разложить его на видном месте. Выгнав всех присутствующих, он произносит краткую молитву и твердым шагом идет на площадь.

Сцена переменяется. Площадь, наполненная народом, доведенного до безумия осадой и прочими несчастиями. Угуччионе, при криках проклятия, выходит к народу, со стражей и дочерью, требует слова. Он убит совершенно, но тверд. Общее ожидание.

Кстати, не забыть одной остроты о плохих поэмах какого-то рифмача. «Его вещи будут читаться тогда, когда мир забудет Гомера и Виргилия — but not till then!»[291]

Понедельник, 13 июля.

Суббота была подлым днем. Я поехал к Мейеру, думая дорогой позавтракать в с. Преображенском у Л. А. Блока, и не застал ни того, ни другого. В Гверезне я отдохнул полчаса, осмотрел сад с великим запасом цветов, покурил и, тщетно подождав, чтоб служитель догадался и чем-нибудь меня покормил, поехал домой по горам и сильному жару, сидя в открытой коляске. Меня растрясло и накалило солнцем, дома я пообедал не очень осторожно, лег спать, не заснул и к вечеру встал с головной болью и тошнотой. Даже в воскресенье я был слаб и только расходился к вечеру. У нас были Томсон с женой и сыном, Е<вфимия> Н<икитична> и мисс Мери. Трудно себе представить что-нибудь влюбчивее этой крошки, она совершенно переконфузила маленького Томсона, кокетничала с ним, как большая, проводила до коляски и потом смотрела в окно ему вслед. Мы много смеялись. Вчера был не очень большой гром и дождь. Сегодня гремит тоже. Жар великий.

Были письма из Петербурга. Старчевский не присылает брату денег[292]. Потешусь же я над «Библиотекой», этим литературным бедламом!

Получил Джеффри и Байрона. Собирался было переводить «Гяура»[293], да не идет!

Пятница, 17 июля.

Работы идут, несмотря на потоп гостей. Во вторник — Вревская, Максимов и поп, причем моя родительница так выбранила бедного заянского помещика за его притеснения отцу Василию, что только моя дипломация несколько примазала ход всего дела. Накануне еще был поп Дмитрий, в распьяном виде уверявший, что в нем сидит бог, и говоривший такую чепуху, что я опасался за его разум. В среду я собрался к Томсону на обед, и перед самым обедом явился ко мне Мейер; мы поболтали и вместе поехали в Радолицы. Там нашли смесь одежд и лиц[294], плохой обед и разную бестолковщину. Я познакомился с Трефортом, отставным полковником Уланского е<го> в<еличества> гвард<ейского> полка, соседом Мейера. После обеда врали похабство, щупали радолицких горничных, из которых две сестры могли бы с большой пользой украсить мое уединение. Потом Мейер ночевал у меня, я спал плохо от жару, утомления и развратных желаний, само собой разумеется, возбужденных не Мейером, а его речами и видом девчоночек, как говорит А. Н. С<труговщико>в. Были у Вревской. К вечеру приехал Трефорт и оказался милейшим мнительным чудаком, много видевшим на своем веку. Вот история, самим им рассказанная: у него был доктор, прописывавший ему все то, что тот сам назначал, — один раз он заставил его прописать себе от головной боли мускусовые порошки, принял их и стал здоров. На мой вопрос, кто же вам это посоветовал? — он только сделал жест около головы, показывая, что то было делом вдохновения!

Он присутствовал при Варшавском восстании, отступал с в<еликим> к<нязем> Константином Павловичем и обо всем рассказывает недурно. На вид он здоровяк, а все лечится. Вспомнили Щербатского, Нарышкина, Панютина и Кривцова, которого я видал на Кавказе. Чуть они уехали, я вечером, посреди страшного жара, написал от матушки письмо к архиерею, в самом благочестивом духе. Чуть пришел из флигеля в дом, явилась m-me Бландова с дочерью, которой я сегодня же поутру снял схожий портрет, здесь прилагаемый. Они ехали проездом в Лужский уезд и, к счастию, не ночевали. Сегодня гром, дождь и молния, но все-таки жара.

Вот в какой сумятице провел я эти дни. Много забавного, много странного и смешного, но по мне все как-то скользит без следа. Кончил «Рендома» и принялся за «Перегрина Пикля»[295].

Четверг, 23 июля.

Еще пять дней без журнала, из них три, нет, четыре, проведены были на обедах, в Ильин день[296] у Мейера, en petit comite[297] с Трефортом, оказывающим ко мне самое нежное расположение. Когда я пригласил его к себе на охоту, он сказал: «Какая может быть охота, когда я приеду к вам, в ваше общество!» Le complement est tres bien tourne[298] и скорее может быть сказан девушке, чем мне. День провели в похабных речах, прогулке по деревне, где был праздник, и в музыке, которая производит на меня в деревне великолепное влияние. Если б я имел старый дом, древнюю залу с резонансом и хорошенькую женщину, которая могла б играть мне разные вещи, я бы много выиграл. Воротясь домой, я застал опять мадам Бландову с ее декламацией и испуганной фигурой.

Накануне Ильина дня обедали у Вревской с Обольян<иновым>, Блоком, его женой, сестрой и Максимовым. День прошел приятно, в щелкании языком. La charmante Ariane[299][300] начинает мне нравиться, особенно по своей стройности и сложению. Весьма замечательное лицо старшая сестра Блока[301], оставшаяся после матери 18 лет и с той поры для всего семейства заступившая место матери. Ее старанием в семействе поддерживается завидное, не приторное согласие, стоящее похвалы и подражания. Через день опять у Вревской, в более скучной кампании m-me — m-lle Бландовых. Ушел рано и лег спать. Предыдущий обед начался в 7 почти часов вечера.

Наконец вчера именинный обед у Обольяниновых, там несколько новых лиц: сестра покойного Николая Петровича, ее воспитанница, царскосельская вдова, толстая и, кажется, одаренная нежным сердцем, из старых Лев Ник<олаевич>[302], его больной брат, жалкий молодой человек, сокрушенный ревматизмами, Вр<евская>, Бибикова с красноносой воспитанницей, старый брат Блока[303], дважды выдержавший холеру и начинавшуюся горловую чахотку, неизбежный Максимов, с которым мы сражались на бильярде. День прошел приятно, даже возвращение домой, при грозных сумерках, дожде и толчках всякого рода, не лишено было приятности.

Несмотря на то, работа поденная идет исправно. Я дал себе слово не опускаться, а на драму о Данте смотреть как на свой opus magnus[304]. Кстати, пора кончить изложение драмы, тем более, что его немного.

Мы уж сказали, что Угуччионе, истощив все средства спасти Асканио, выходит перед народ и приказывает разостлать перед собой ковер. Тут излагает он гражданам все свое положение и свою любовь к сыну друга, свою клятву, данную его отцу, насчет покровительства и юноши и заключает свою речь неожиданным воззванием. Он сознается в том, что угнетал Феррару, что злодействовал над городом, и затем становится на колени посреди площади, на ковер, умоляя каждого прохожего бросить на ковер хотя одну монету для выкупа Асканио. Народ, пораженный изумлением, сперва молчит, потом начинает издеваться над рыцарем, потом хочет, в виде мщения, убить его, но кузнец Уго его спасает. Рыцарь все стоит и просит подаяния. Народ начинает стыдиться и волноваться. Наконец одна девушка снимает свои серьги и бросает на ковер.

Это подаяние служит сигналом прощения. Итальянцы, не знающие меры ни в зле, ни в добре, начинают бросать деньги на ковер. Женщины плачут. Уго с товарищами хотят поднять старика, находя его довольно наказанным, но Угуччионе говорит только: «Я не встану». С ним начинается дрожь, о которой говорится в Дантовом «Рае». Джиневра приносит все имущество и плачет. Восторг народа превосходит все пределы, ковер засыпан золотом.

Слышится шум сражения, войско бежит на стены, доходит слух о том, что часть войск Асканио, избегших поражения, сбоку теснит осаждающих. Ею предводительствует опять незнакомец во францисканском одеянии, с каской на голове. Угуччионе продолжает стоять на коленях, весь дрожа. Наконец слышатся крики: победа, победа!

На площадь при криках народа вбегает Асканио, и перед ним Дант, с мечом и отбитым знаменем. Войско провозглашает победу над флорентинцами. Дант идет к Угуччионе, прощает его и приглашает его встать. Асканио и Джиневра кидаются к старому рыцарю, но Угуччионе не встает. Он не дрожит больше, — его подвиг кончился смертию, натура гордого воина не перенесла унижения, хотя и святого.

Дант благословляет его и полный восторга прославляет грешника. На небе видит он сонмы ангелов, встречающих воина, который для спасения друга дрожал всем телом. Величественными его терцетами заключается действие.

Дант уходит — народ кидается перед ним на колени и целует края его платья.

— В хозяйке должна соединяться щеголеватость с экономией.

— Воспоминания об ул<ане> Нарышкине.

Пятница, 24 июля.

Перелистывал рукоп<ис>ь Чернокнижникова и расхохотался до того, что тотчас же написал почти лист и решился продолжать роман. Весело писать эту чепуху, и фразы сами летят под перо. Этот genre[305], упрощенный и исправленный, может составить мою славу, если у меня будет время. Моя веселость есть какая-то особенная веселость, похожая на нелепую веселость человека несколько пьяного, в кругу нежнейших друзей сердца. Придумал эпизод о любовном письме, из Смоллетта. Это все пойдет в Чернокнижникова. Жаль, что нет достойных сотрудников. Нет, чернокнижие нелегко дается людям, из всех друзей и товарищей — я не могу решить, кто достоин быть моим сотрудником по чернокнижию. Разве Лонгинов, если б его переродить и оторвать от хлыщей, ибо для чернокнижия потребно сердце нежное и любящее.

Легенда о Нардзане двигается, хотя тихо. Книга Голов<нина?>, взятая мною, не сообщила мне ничего нового[306]. Это не сатира, не правда, ума именно тут настолько, чтоб вся вещь не казалась глупою. Односторонность гибельна во всем. Il ne doit pas exister de contre sans le pour [307]. Завтра уезжает Вревская, а нужно заготовить письма.

Суббота, 25 июля.

Целый день один, после обеда не работал, а совершал путешествие через Колодки, обе рощи, яровое поле, до дома. Пользы относительно мышления не произошло никакой, голова моя по временам очень похожа на мельницу, не засыпанную зернами, — жернова мелят и стучат понапрасну. Для таких случаев очень хороша полумеханическая работа, как моя биография Скотта, и даже Чернокнижников. Легенда о Нардзане вчера вечером изрядно подвинулась.

Плодом одиночества выходит уже обычный феномен — украшение отдаленных предметов. Уже о Петербурге, Парголове, Островах я думаю с приятным волнением сердца, отсутствующие друзья кажутся еще милее. Живы ли все они, как идут их дела, сохранила ли их мне судьба, крайне невежливо поступившая со мной эти годы или, вернее, один год? Сегодни я с особенной отрадой думал о моих идеальных супругах Жуковских, о их питомце Кузнецове, детях и сером коте. Дай бог им много счастия за всю их любовь, за верность в тяжкие минуты и за все добродетели, почти баснословные в наше время!

Странно, что до сих пор нет писем от Гаевского. Замечательно, что все мои друзья или стары, или хворы, или до крайности истасканы, а иногда и все это вместе.

Воскр<есенье>, 26 <июля>.

Волки появились в лесах, съели барана и корову.

Понед<ельник>, 27 июля.

У Максимова проиграл 4 партии на бильярде.

Вт<орник>, 28 <июля>.

У нас гости, Торопыриха, Мак<симов> и Томсоны. Щелканье языком: за обедом я удачно травил Катерину Петровну, бедную сироту. Очерк легонькой вещицы «Моей дорожной спутнице». Воспоминание о Julie. Где она и не погибла ли в толпе хамов и мерзавцев, составляющих петербургскую aristocratie financiere?[308] Хорошая, горячая натура, а я дурак.

Среда, 29 июля.

Мой катехизис.

— Против факта совершившегося не иди — с плетью не выступай против обуха.

— Раскаяние есть глупость — малейший шаг к новой деятельности лучше выкупает проступок.

— Не сердись на то, что на дубах не растут ананасы.

— Люди — наше первое богатство, но умей иногда жить и без богатства.

— Женщина (только не рыло), подарившая тебе один только взгляд, уже имеет право на благодарность.

— Верь, что на свете живут люди удивительных качеств и добродетелей, так же, как бестии, не выкупающие зло ни одним добрым качеством.

— Между достижением желания и зарождением желания нового есть интервал, цвет жизни человеческой. Не верь тому, что нет счастия.

— Здравая леность есть лекарство от жадных стремлений к почестям и наслаждению.

— Высасывай сок из всякого человека: врага, друга и постороннего.

— Не страдавший не наслаждается, не утомившийся не отдыхает, не одиночествующий не знает цены дружбе.

— Давай часть собственных своих качеств любимым людям.

— Бедность имеет свои наслаждения.

— Веди себя в жизни, как посреди лотереи аллегри: принимай выигрыши, но не рассчитывай на первые номера.

— Развивай в себе сознание ощущений. Не верь блаженству первой, бессмысленной юности.

Четверг, 30 июля.

Некоторая скука и утомление. Справив обычные полтора листа В. Скотта, читал Смоллетта и решился вечером сегодни не работать, чтоб не охладеть к работам. Вчера во время вечерней прогулки обдумывал Данта, в прозе, для выяснения характеров. Вместо того чтоб писать журнал, буду писать сегодни приложение к нему, то есть вести вперед поэму, которую начал прошлого года в октавах. Чтоб она не пропала, октавы будут в прозе. Мне жаль потерять славный сюжет. Придет муза — хорошо, а нет, так, по крайней мере, план останется. (Смотри лист А и след.).

Пятница, 31 июля.

Скучное посещение станового пристава. Объехал лес. К обеду прибыл Мейер.

Суббота, 1 августа.

Беседовали с Мейером, вечером ездили в Заянье играть на бильярде. Я утомлен очень.

Воскресенье, 2 авг<уста>.

Работал утром и вечером. Вечером Василий с женой. Спрашивал о семинариях и монахах и киновье[309].

Понедельник, 3 авг<уста>.

Эти дни работал не много, но порядочно. Мейер был у меня кстати, потому что я начал было скучать. Сегодни еду к нему и надеюсь застать там Маслова, вероятно, буду и ночевать в Гверезне. В. Скотта я довел до конца 4-й статьи, пора приниматься за Шеридана и обделывать повесть; вообще, результат моих трудов менее чем за два месяца не дурен. Худо то, что нет ничего капитального, но есть планы и зародыши. Вчера получил удовлетворительное письмо от Гаевского, а третьего дни от брата.

Из читанного мною эти дни стоит внимания статья о поэмах Теннисона и еще жизнь Даниеля Дефо. Первая богата выписками, из которых мне понравились идиллия «Виллиам и Дора» да еще баллада «Лорд Бюрлей», размером похожая на гетеву «Баядерку» — один стих женский и один мужской, редкость в английской поэзии. Теннисон есть умный поэт, у него parti pris[310] в каждом слове. Не думаю, чтоб он весь мне понравился. Жизнь Дефо очень занимательна и обильна многими полезными сведениями. Характер Виллиама Оранского великолепен. Это писал если не Маколей, то один из его удачных подражателей.

Не люблю я бесед с глазу на глаз, и потому мой гость эти дни порядочно меня утомил, несмотря на большие свои достоинства. Мейер много видел, много читал, был за границей и хотя во многом отстал, но выкупает все веселостью характера. В небольшом, но и не очень малом кругу он должен быть очень хорош. Вот тем-то и приятна жизнь в больших городах, что там можно быть изысканным на счет приятелей, — но он был бы моим приятелем и в Петербурге. Перед посещением его заеду к Трефорту.

Вторник, 4 авг<уста>.

Начались печальные августовские серенькие деньки, предвестники скорой осени. На полях порядочная скудость, кое-где показывается первый желтый лист, кропит дождь, всегда готовый, когда его не нужно. В такие дни нужно веселиться или работать con amore[311], а смешивать два эти ремесла[312] — только мучить самого себя. В эти серые дни ужасно грустно ехать, еще грустнее являться домой и, раз выскользнув из трудолюбивой колеи, нападать на нее сызнова. Путешествие вчерашнее не совсем удалось: во-первых, у меня к вечеру заболела голова, может быть, с дороги, может быть, от водки, которой рюмку я выпил натощак у Трефорта, — во-вторых, Маслова не было, и слухи о нем пропали. Впрочем, вечер прошел приятно, en trois[313], хозяин смешил рассказами о дерптской жизни и студенческих шалостях.

Спать мне было хорошо, но от боли, соединившейся с тошнотой, я провел неприятные полчаса перед усыплением. Со сном все кончилось. Наутро мы гуляли, завтракали, и я поехал домой по скучным полям. Нет, с меня довольно деревни, как ни хороша она для работы. На будущее лето нужно выдумать кое-что поразнообразнее. Деревня претит.

Прочел в «Эдинб<ургском> обозр<ении>» любопытный разбор Фейербаховой книги о преступлениях, с изложением двух кровавых процессов: священника Римбауера, убившего свою любовницу, и семейства Клейншрот. Достаточно страшно, а изложено в совершенстве.

Между прочим, моя биография Скотта плоха по слогу. Нужно подумать об этом.

Пятница, 7 авг<уста>.

Вчера гости, Мейер и моя очаровательница, бедная сирота. День прошел приятно, особенно вечерняя беседа. Пока публика болтала, я сидел спокойно, зевал и поддразнивал, и курил, и вообще находился в тихом, светлом настроении духа. На днях получил письмо от Маслова и жду его в скором времени. 15-го числа назначена большая поездка в Гдовскую Швейцарию, 17-го — большой обед у предводителя[314], потом имеется в виду сельский бал у баронессы. Ни одно лето не было столько гостей и увеселений всякого рода, но зато и работы никогда не шли так регулярно. Со всем тем нельзя сказать, чтоб было очень весело. В деревню хорошо являться избитым, замученным, одурелым и истасканным душевно, а этот год я уехал, только что разгулявшись.

Суб<бота>, 8.

Староста Осип пришел в ужас от изобилия гостей.

Воскр<есенье>, 9.

Вечером Маслов обрадовал меня своим приездом.

Понед<ельник>, 10.

Много ходили по роще и лесу, болела к вечеру голова.

Вторн<ик>, 11.

Письма от Соляникова и Гал<иев>ской. Отправка писем в город.

Среда, 12 авг<уста>.

В четырех строках изложил почти все события этих дней. Погода дождливая и унылая. С Масловым я имел первый день истинно отрадного разговора (я не считаю бесед с Вревскою, которую считаю если не другом, то дорогою соседкой), вспоминали о Григоровиче, Боткине, Некрасове, панаевском бедламе и прочая. Приятно было узнать, что М. утвердился на своем месте и еще в этом году получил более 3 т<ысяч> р<ублей> с<еребром> наградных денег. Что ни говори, а петербургские друзья самые лучшие; когда набалуешься ими, трудно мириться с деревенскими чудаками.

Отправил Соляникову чувствительное, но отчасти резкое письмо:

«День, в который вы явитесь в СПб. спокойным, независимым и свободным от нарекания, будет для меня отрадным днем. Исправляйтесь немедленно и не льстите себя надеждами». Вот смысл моего письма. И я прав, ибо люблю этого человека, хотя и отчаиваюсь в нем[315]. Гаевскому послал 2-ю часть Скотта и любезное письмо. Об Ахматовой я сказал: «Какого рожна я ей напишу?». Это не совсем честно, но если спроситься с совестью, то я должен сознаться, что люблю ее только за то, что она меня любит. Какая разница, например, с Масловой, Жуковской, Вревской. За этих женщин я пойду без штанов по морозу, хотя не люблю их любовью. Только один сумасшедше-самолюбивый человек поднимается на дыбы, узнав, что такая-то женщина к нему привязана. Hel<ène> я вовсе не люблю, а Г<алиев>ская всегда будет рыло, рыло, рыло. Какого черта она меня бомбардирует?

Потом, почему дорожить женской дружбой, если сама женщина не способна нам ничем полюбиться? Наловить себе друзей и подруг легко, если не разбирать. Может быть, Максимов способен быть моим другом, может быть, носорог-заика пылает ко мне преданностью, да я-то их не хочу. Разбирая друзей в мужчинах, для чего же делать исключение для женщин? Вежливостью мы им обязаны, и конечно все.

(Не понимаю, под влиянием какого чувства написано все это! Так ли я думаю о женщине, у которой проводил десятки приятнейших вечеров и к которой сейчас же побегу, чуть она приедет в Россию? Что у ней есть слабость, это правда, но есть бездна добра и преданности. Разгадайте же историю человеческих противоречий! 25 авг<уста>).

Пятница, 14 авг<уста>.

Прочитано много хороших вещей. Рецензия на Amber Witch, прелестную подделку пастора Мейнгариса или Мейндорфа, часть Маколеевой статьи о В. Гестингсе, разговоры Гете в «Вестминстерском обозрении», эти последние мне чрезвычайно понравились. Как хороши отзывы Гете о причинах его политического равнодушия! Как много тут науки всем нам. Иди вперед, но без шума, действуй в той сфере, где находишься. Сильные меры и стремления к переворотам — одно зло.

Я забыл упоминать о том, что почти всякий вечер читаю Байрона. Как грустно было мне кончить «Дон Жуана», как сживаешься с этим творением, несмотря на временами несносное разглагольствование, egotism[316]. Я нахожусь именно в том возрасте, когда печальная и безотрадная сторона Байронова дарования уже не вредит нисколько. Я гляжу на страдания и сомнения этого великого поэта, как на горе дорогого брата. Лекова биография, приложенная к Полн<ому> собранию, весьма хороша. Описание последних минут Байрона тронуло меня до слез. Что за жизнь, что за человек.

После ветров и дождей сияет солнце, кажется, завтрашняя поездка совершится удачно. Но Мейер в своем письме почти отказывается, а Маслов что-то запоздал. Чтоб не пришлось ехать одному.

Получили письмо от брата. Подлец Старчевский не присылает-таки денег.

Планы стихотворений: «Вторая молодость», «По прочтении Байрона».

Понедельник, 17 авг<уста>.

Суббота 15 авг<уста> — поездка в Швейцарию.

Воскресенье 16 <августа> — сельский праздник в Завражье.

Два истинно милых и отрадных денька. В пятницу вечером прибыл Маслов; после беседы и ужина я спал немного и встал довольно рано; день оказался совершенно летним, с некоторой прохладой. Запасшись провиантом, мы поехали, и часа через полтора открылась перед нами окрестность озера, которому недостает только дворцов и немножко лесу, чтоб, я думаю, стоить озер Вестморлендских[317]. В село прибыли мы около 11 часов, узрели миллион народа и несколько смазливеньких личик (две ямбургские[318] красавицы в полумонашеском наряде). Около церкви, куда мы и не входили, встретили нас Мейер, старый милейший <...> Трефорт, исправник Стефанович и становой Дмитриев. Побродив немного, проехали в собственную Швейцарию, к часовне. Вся компания восхитилась красотой природы, гуляла, и Маслов составил план на будущий год переманить к этому дню часть наших петербургских приятелей. Трефорт, наш старый улан и казначей, озаботился трапезой и выполнил свое дело отлично. Стол, кресла, складные стулья расставили по берегу речки, под скалой и ореховыми кустами, ели, пели и веселились, угощали проходящих попов и так далее.

По окончании крестного хода (исправник тут ругался с попом) попы села Долотского сделали нам честь приглашением нас на завтрак. Им не было дела до того, что мы сыты, в нас влили по ушату кофе и угощали всякой мерзостыней. Я ожидал бедствий, головной боли, но все прошло благополучно.

Из села проехали мы (за искл<ючением> станового и исправника) к Мейеру, вполне довольные днем, болтали, ужинали, слушали музыку и крепко заснули ночью. На другой день Трефорт пригласил нас обедать, а утром мы у него завтракали, так что я почти объелся. В этот день у Мейера было пособие, баб и девок набралось более сотни. Их кормили обедом, водкой и пивом, а после трефортовского обеда, украшенного присутствием одного недоросля, Орлова, сделали для женского пола новое угощение. Пение и танцы продолжались до глубокой ночи. Мы разъехались в темноте, и моих лошадей будто Мейер напоил пивом, — они раза два принимались нести. Все обошлось мило, хорошо, весело и благополучно.

Вторник, 18 авг<уста>.

Обед у Максимова с древним венгерским и липцом[319], украшенный сельским праздником и присутствием дам. Меньшая сестра недурна, особенно по части стройности и бойкости, но заметно, что на нее уже действует известный curse[320] этой фамилии, вследствие которого все женщины дурнеют на 19 и 20 году. А все они были красавицами! Были еще Томсон и Глотов, его родственник, блаженствующий в отставке, под судом за бывшее управление Осьмина. Играли в бильярд, и я покрыл себя бессмертной славой. По всем деревням пение и танцы.

Вревская вернулась из Петербурга, с письмами, новостями и посылками на мое имя.

Среда, 19 авг<уста>.

Утром работал и по примеру Маслова ходил в рощу за грибами, что начинает доставлять мне удовольствие. Заянское пьянство прошло без малейших дурных последствий, но, мало того, даже опьянения не было. Все-таки я кончал обед и с удовольствием помышлял об отдыхе после гулянки, когда подъехал экипаж и явился Мейер с Трефортом. Мой рассказ о венгерском их подзадорил, и они вознамерились съездить в Заянье, куда были приглашены на 18-е. Поехали, смеялись, беседовали — но, увы! ни липца, ни венгерского не было! Назад воротились посреди темноты и ожесточения, но дома застали ужин, баронессу и Машу.

Четверг, 20 авг<уста>.

Обед с пением и танцами у б<аронессы> Вревской, а поутру гулянье, обжорство за завтраком и так далее. Гости уехали засветло, но я еще ужинал в Чертове Пустом. Утомление было так велико, что я заснул, только что добравшись до постели. В субботу надо ехать в Осьмино. Работы мои страдают! Тр<ефорт> рассказывал об отрезании у него яйца Пироговым — очень эффектно.

В пятницу, 21 авг<уста>.

Получил горестное известие о смерти Якова Григорьевича Головкина. Это был человек весьма недалекий, но исполненный доброты и редких семейных качеств. Несмотря на всю мою нелюбовь к родственной патриархальности, я считал его добрым родственником, особенно в последнее время, имевши случай оценить его по достоинству. Дрентельн говорит очень справедливо, что людей любим мы не за ум, а за сердце. Я ехал с Кавказа с тремя спутниками весьма недалеких свойств, но я к ним почти привязался, и мне до сих пор отрадно о них вспомнить. Головин был полон ласковости и родственной нежности, для него праздничный визит родным считался должностью, при болезни, в горе и в радости он всегда являлся добрым и заботливым родственником. К делам он не имел способности, но все-таки он хотел трудиться, и его потерю трудно заменить. Я думаю, он в жизнь свою не сделал зла ни одному человеку. Он решительно был лучшим изо всей фамилии Головниных. Над ним вечно подшучивали, и он сам над собой шутил, он любил держать посты и даже детей кормил постным. Ужасное потрясение произойдет во всем семействе. Жена любит его до того, что недели не могла провести с ним в разлуке, но если она перенесет первый удар, то утешится скоро, — это натура крайне неблистательная, хотя добрая тоже. Страшнее всего положение ее матери, Марьи Львовны, уже столько вытерпевшей в эти лета. Но человек так много может вытерпеть! По последним известиям, жена Григория еще не знает о кончине Я<кова> Г<ригорьевича>.

Суббота, 22 августа.

Воскрес<енье>, 23 <августа>.

Понедельник, 24 <августа>.

У Маслова в Осьмине. Болтание, воспоминания, обеды с некоторым пьянством, песни и танцы осьминских красавиц, которые поют пискливыми голосами и носят платья на манер петербургских горничных. Участником наших бесед был доктор Персен, толико ненавистный многим нашим соседям, но ненавистный совершенно понапрасну. Это добрый ипохондрик, и в самом деле хворый человек, когда-то ездивший по Греции, Италии, Сибири, а теперь кончающий свои дни посреди тихого деревенского спокойствия. Подобного рода лица довольно часто выставлялись в старых умных романах, в них есть нечто весьма привлекательное, тихое, как серенький осенний вечер. Такие люди хороши не с глазу на глаз и не в большой компании, а в маленьком сборе близких людей в деревне, посреди небольшой скуки, когда человек, нуждаясь в развлечениях, силится везде и во всех видеть одни хорошие стороны. Дорога к Маслову прошла довольно приятно, я любовался видом нашего Гдовского озера-моря. Едучи назад, однако же, я почувствовал головную боль, но дело шло к вечеру, я лег раньше спать и поправился.

Вторник, 25 августа. Среда, 26 <августа>.

Четверг, 27 <августа>. Пятница, 28 <августа>.

Событий очень мало. Посещение m-lle Бибиковой, Томсонов и Обольяниновых. Обед у Вревской. Родительница моя немного захворала, но скоро поправилась. Прогулка в рощи за грибами, которых безмерное количество. Осень двигается, небо хмурится, ночи темны, печи начинают топиться, — но природа еще не поддается осени. Выдаются чудные изумрудные вечера, с резким холодком, укрепляющим силы, листов желтых еще немного. Мои работы идут, Шеридана я полюбил и процесс Гестингса описываю с любовью[321]. Пропустят ли это? Совестно, что повесть лежит не двигаясь. Что-то делается в Петербурге?

Воскрес<енье>, 30 авг<уста>.

Как бы ни были жалки наши пороки, нужно сознаваться в них перед самим собою, а главное, делать шаги к исправлению. У меня есть один великий порок моей жизни. Ему я иногда уступаю, иногда борюсь с успехом, забываю его в шуме и развлечениях, но поддаюсь ему в одиночестве. Как ни был бы страшен неприятель, сколько бы побед он ни одерживал над нами, уступать ему, толерировать[322] его, значит падать нравственно. Еще раз я выступаю на борьбу, призывая в помощь Того, Кто дал на мою долю столько радостей, счастия и спокойствия в жизни, кто хранил меня посреди бед и искушений. Amen[323].

Недавно я смеялся над Трефортом, который прописал себе по вдохновению мускус от головной боли и вылечился. Между прочим, я едва ли не мнительнее его в некоторых случаях. На днях я выдумал сам воздушные ванны вроде тех, что берет бывшая m-me Муравьева, только принимаю их не перед публикой, а у себя наверху. Я почти воображаю, что грудь моя крепнет и расширяется от этих ванн. Начало их произошло таким образом: один раз, проснувшись ночью, я почувствовал нечто вроде спазмов в желудке. В подобных случаях я старался согреть живот и заснуть поскорее, но тут по вдохновению, вероятно, раскрылся и подвергнул нижнюю часть груди и желудок действию довольно холодного утреннего воздуха. К удивлению моему, от наружного холода внутренность согрелась, и мгновенно произошло успокоение. Раз испытавши нововведение, я расширил его и занимаюсь им с большим успехом, почти ежедневно.

Эти дни мы отдыхаем от гостей и вечером беседуем en trois[324]. Сегодня я послал к Томсону «Повести» Писемского[325], производящие смех и веселие несказанное между здешними читателями. Сам Томсон — истинный герой Писемского. Впрочем, прочтет ли книгу наш пьянист, как его недавно мы назвали? Я подозреваю, что он просил книг «для красоты слога».

Вторник, 1 сентября.

Осень открылась довольно теплым сереньким деньком с проблесками солнца. Начал исправлять «Легенду о тяжкой ночи», начатую год тому назад вследствие прочтения Прескотта и рецензии на Прескотта[326]. Отсутствие рифм и испанский размер стиха (немного плясовой) до сих пор мешали мне пустить в ход эту вещицу. Вообще, сегодняшний день отчасти посвящен был музам, которые в сентябре 52 года так неожиданно меня посетили. Так, я окончил сегодня элегию «7 апреля 1853 года», начатую 7-го июля! увы! увы! с такой медленностью исполнения не уйти мне далеко. Сорок строк почти в два месяца! Mais, как говорит Луи Бонапарт, au defaut de grandes choses, tachons faire de bonnes choses[327]. Элегия, или скорее, дифирамб, мне удалась, а я имею претензию быть непреложным судьей своих творений. Во всем произведении есть нечто порывистое и пламенное, конец первой строфы, вторая и четвертая «заключают рыдание в расположении слов». Есть отдельные строки, от которых не отступился бы отличный поэт. Вот как я себя разбираю, основываясь на выражении Рахили Фарнгаген о том, что скромность есть лицемерие. Но что я поэт не по натуре, a poete de parti pris[328], этого я от себя не скрываю. Скудные лавры, но как они ни скудны, а отдыхать на них не следует, может быть, именно потому, что они скудны. На днях я обдумывал маленькую вещицу на акт моего путешествия с m-me Julie. Вот ее последние два стиха в мадригальном вкусе:

И жизнь тебе мила пусть будет,

Как мне те двадцать чудных дней!

Но об этом после. Теперь у меня на станке вещь, сегодня задуманная — «Молчи и жди». Это мое литературное credo[329], протест против холодности нашего общества к изящному. Я твердо уверен, что доживу до реакции, что увижу то время, когда даже Данилевский станет отвергать меценатов, когда фатовство, военщина и модное обезьянство с высших исчезнут, аки воск от лица огня. Я умру, радостно доживши до прекращения клевет на литературу, гонений на литературу. Эту-то реакцию я рад торопить, отчасти с корыстною целью. Мы не хотим никого кусать, pourquoi donc nous traque-t-on comme de betes fauves?[330] Отрадно будет, без пятна на совести пережив эту грустную эпоху, вспомнить о ней посреди общей симпатии, посреди спокойствия. Свет ветрен, его не стоит проклинать, но стоит немного выбранить. Вот под влиянием каких умозрений создается «Молчи и жди».

Давно нет вестей из Петербурга.

Среда, 2 сентября.

Жизнь без друзей не кажется мне жизнью, хотя я много раз жил без друзей, а в случае нужды могу долго прожить один-одинехонек. Но всюду, куда ни толкала меня судьба, я сходился с цветом людей, меня окружающих, и привязывался к ним головой и сердцем. В двух вещах я завистлив, то есть завидую людям в изобилии друзей и в счастливой любви. Не считая себя бедняком в этом отношении, я все-таки признаю себя немного обделенным судьбою. Без замешательства и труда я мог бы иметь еще двадцать пять пламеннейших приятелей, одну любимую жену и пять любовниц (не знаю, всех ли разом или одну за другою). Несмотря на весь байронизм, бывший модной вещью в моей первой юности, на всех Онегиных, Печориных и простых мерзавцев, каких я только видел, — в этом отношении я сохранил полнейшую самостоятельность. Я не забыл друзей моего детства, не забыл людей, нравившихся мне один или два дня.

Я не делал всего должного для сохранения первых связей, но тому причиной уныло патриархальная обстановка моих первых лет. В ленивом поддерживании связей с отсутствующими я виновнее, по части корреспонденции за мной много грехов. Самый сильный грех — прекращение переписки с Салтыковым, но Салт<ыков> очень умен и, когда явится в Петербург, не будет помнить моей лености. М. К., Ахматова, Силиверский, Ахматов, Ливенцов, Руновский могут также справедливо вопиять против меня. В других нарушениях переписки я себя меньше упрекаю, большею частию вина не на моей стороне. Охлаждение и развращение нашей жизни видно в общем мнении по этому поводу. Я еще помню, когда, прощаясь с лучшим товарищем, в моде было говорить ему с холодностью: «коли что случится — напиши», а он должен был отвечать: «чему случиться?». Ни одно разумное теплое чувство, чувство, которому поддавались блистательнейшие люди всех времен, — не могло промелькнуть в разговоре, не прикрывшись маской холодной насмешки. Один из лучших людей, мною любимых, сознавался, что по годам ничего не читает и читать не хочет. Еще недавно в кружке истинных приятелей я прочитал две чьи-то вещи в стихах, похабную и непохабную, — первая всех пленила, вторую прослушали из вежливости, а каждый из присутствовавших по сердцу был способен понимать поэзию. Я думаю, что нравственное растление юношества в наше время дошло до крайних пределов. Вот с чем нужно бороться и с чем славно бороться.

Сегодни холодно и ветрено. Занимался мышлением, обдумыванием легенды о Нардзане, перечитыванием старых отрывков и чтением милой вещи Смоллетта «Гомфри Клинкер». Пиккль мне надоел, и я его кинул, не дочитав нескольких глав. «Random» лучше.

Созревает план безделки, рассказца о nostalgie[331], с маленькой насмешкой над патриотизмом.

Четверг, 3 сентября.

Все соседи нас бросили, но их последнее время ездило так много, что отдых не мешает. Стоят ясные, холодные, ветреные дни; липы уже желты, и сухие листья осыпаются на голову, когда ходишь по аллеям сада или в роще. Грибы будто посохли, но их все еще много. Я начинаю приводить в порядок свой литературный багаж и сегодня написал с охотой часть новой главы в Легенде о Нардзане. Наработано мной в эти без малого три месяца, я думаю, что целковых на 800 и, может быть, более. С старыми вещами, подготовленными к печати, наберется и более.

Эти вечера, находясь в одиночестве, я прочел, между прочим, глав пятнадцать Брюсова путешествия в Нубию и Абиссинию[332]. Очень умно, очень ново, очень живописно, хотя до сих пор я не понимаю еще, за что это творение так славится и за что Брюса называют Синдбадом. Происшествия очень просты и правдоподобны. У меня вообще слабость к туристам, я люблю себя ставить на их место, голодать, объедаться с аппетитом, ночевать в ожидании волков и гиен где-нибудь в степи или на берегу реки под деревом. На деле же я турист прескверный — был на Кавказе и не видал Закавказья, никогда не встречал восхода солнечного на горах, имея к тому всю возможность, и, проживши много дней около Машука и Бештау, не лазил ни на Машук, ни на Бештау. Тем не менее, я помню, как восхищали меня северо-американские очерки Ирвинга[333] и путешествия Платона Чихачева[334], — этот последний, даже сделался моим героем, любимцем моей фантазии. Как турист-товарищ, турист второстепенный и турист по краям образованным — я, однако же, должен быть очень хорош. У меня есть в голове план путевых заметок, из которых «Певица Каццен-Яммер» и «История Одной Картины» суть эпизоды[335].

В этих заметках имеет развиваться поэзия тихой, беззаботной, наблюдательной путевой жизни, с новыми знакомствами и встречами, с отдыхами и импровизированными пирами, с удачами и неудачами всякого рода. В голове зреют следующие другие эпизоды. «Попутчик» (история и характер Малиновского), «Популярная медицина» (доктор — искатель секретов), «Тульский принц Родольф» (основанный на сцене, мною виденной в Туле) и, наконец, «Nostalgie» о которой я писал вчера. Все это не требует больших стараний, чем легче, тем лучше, — но должно еще зреть.

Воскресенье, 6 сентября.

В четверг в сумерки приехал Маслов, хотя я очень был ему рад, но мне все-таки было жаль, что он не выбрал другого дни, мне хотелось на пятницу быть у Томсона, сам не знаю зачем — может быть, затем, чтоб повидаться с Наташей, напоминающей собой персики, или затем, чтоб видеть новые лица. После чаю пришла мисс Мери с tant Effie[336], ужинали все вместе, беседовали о Петербурге, о Перовском, о глупости нынешних молодых людей и малом образовании разных «сановников», за исключением Уварова и Перовского. Томсон прислал бочку пива, хотя прежнее еще не было допито. Более снотворного напитка я никогда не пивал. Зачем не был я знаком с Томсоном в то время, когда я страдал бессонницей!

В субботу бродили в роще и вернулись домой чрез Колодки, потом пешком же зашли к Вревской. У ней в доме холод и сырость и мрак, сама она больна, что, впрочем, не мешало ей предпринять поездку к Томсону. Проводив ее и матушку, мы с Масловым свершили малороссийский обед с борщом, кукурузой и несколькими сортами наливок, — я же пил только вино и «Томсонов эликсир». Спектакль кончился тем, что мы добрели до постелей и мгновенно уснули — будто упали в обморок. Вслед затем сидели во флигеле, говорили о m-me Ritter, Пиголице, Мине Антоновне, Лизах, Катях и Сашах и о тому подобных делах. Затем бродили по саду часа два при чудном лунном свете, наконец, подъехали и дамы. У Томсона никого не было, сельского праздника тоже не имелось.

Сегодни утром на дрожках поехали к старому полумызку, в лес. Я стал очень любить лес, не мелкий, а хороший. Если я буду жить в деревне в глухую пору, то выстрою себе домик в лесу, — как там все тихо, тепло и сухо! Беседовали о Скобелеве, о чудесах, виденных Масловым во время его секретарства, о Николаеве, Гаврилове, преступниках, убийцах, делателях фальшивых ассигнаций и о прочих ужасных предметах. Пообедавши сильно, расстались. Маслов уехал к себе, я лег спать и, выспавшись, принялся есть наливные яблоки. Пора, пора в город, — это обжорство и спанье поведут к гнусной тучности.

Условились с М<асловым> ехать в Петербург из Осьмина между 15—30 этого м<еся>ца.

Lundi, 7 septembre.

Helas! helas![337]

Я не могу нахвалиться своей решимостью насчет дневника. Отцы наши и разные великие люди, ведшие свои журналы, понимали тайну жизни. Что вся наша наука, если не уменье помнить, и что вся наша жизнь, как бы она ни была проста, — если не лучшая изо всех наук? Мелкие факты, занесенные в протокол, приобретают живость для человека, их испытавшего, простое имя встреченного нового лица, выписанное всеми буквами, освежает память, делает этого человека надолго как бы присутствующим с нами. Из ряда пустых заметок со временем является ряд выводов, то грустных, то утешительных, но благотворных во всяком случае. Что выносил я обыкновенно из моего деревенского уединения, кроме массы смутных воспоминаний, редеющей со всяким напором новых разнообразнейших впечатлений? Вынес ли я все, что мог вынести из лучших эпизодов моей жизни — из кавказской поездки, из похождений в доме Михайлова, из времен артистической бедности парголовской жизни, из моих литературных наблюдений, из прошлого года борьбы. Какая фаланга героев, оригиналов, непотребных особ, женщин всякого рода прошла передо мною в эти шесть или семь лет! Если б я десятую часть их загвоздил в моей памяти как должно — у меня имелся бы вечный запас персонажей естественных, милых, уморительных, не похожих один на другого! А между тем в моей жизни имеются периоды до того забытые, что они теперь кажутся мне сонною грезой! А я еще по временам делал заметки или краткие указания замечательнейших лиц и событий! То же и с книгами, если бы я помнил все, мною прочитанное!

С началом дневника память моя будто оживилась, и голова редко работает, подобно пустой мельнице в ветреную погоду. Как посреди комнаты, в которой все вычищено и прибрано к месту, я могу следить за каждою вещью и видеть всю их массу. Конечно, многое проходит, но, врезавшись в память, весьма многое остается незаписанным, но метода есть, метода — половина философской системы! Дни идут яснее и ровнее, — минувшее и давно отжитое начинает выясняться мало-помалу. И я еще не оставляю плана когда-нибудь приступить к истории моей прошлой жизни, к каталогу лиц, имевших влияние на мою жизнь или просто сталкивавшихся со мною. А впереди мой дневник обещает мне много выгод в нравственном и литературном отношениях.

Среда, 9 сентября.

Сегодни, вставши поутру, узрел мужика-яблочника, вернувшегося из Петербурга с двумя письмами, от брата и от Гаевского. Благодаря бога, наши все здоровы, Олинька[338] перенесла печальную новость с твердостью, но о Марье Львовне и вдове Головнина известий нету.

Дни хмурятся, вчера целый день шел дождь и стояло время холодное, ненастное. Переезжая на плоту к баронессе, вечером, с Томсоном и попом, я живо вообразил себе, как отрадно, должно быть, в такую сумрачную погоду сидеть с добрыми друзьями за бутылкой хорошего кагору, так называется на гдовском языке нашем венгерское в память 15 августа и обеда у Максимовых.

У Вревской происходил фестень[339] по случаю крестного хода и убиения поросенка — двух событий, случившихся одновременно. Мисс Мери удивляла нас всех, несмотря на то, что мы к ней уже так привыкли. Если которая-нибудь из дам глядела на Володю Томсона или целовала его, Маша принималась плакать, да как еще? — с судорожным напряжением, с выражением истинного отчаяния! Что будет с этой девочкой лет через десять. Я думаю, что баронесса может сказать про нее теперь, как Мери Монтегью про свою воспитанницу: «Я воспитываю очень милое дитя, которое через десять лет убежит с моим буфетчиком». Я начинаю не верить в френологию, но доверять некоторым ее выводам, — у мисс Мери на задней части затылка гигантски развит орган сластолюбия.

Завтра едем с Томсоном к Мейеру и Трефорту. Я думаю, что это будет последняя моя поездка к ним в этом году. Сегодняшний день немного занялся Легендой о Нардзане и гулял в роще, где уже белых грибов мало. Прочел в «Household Words»[340] биографию Уордсворта. Путешествие Брюса гораздо менее занимательно, нежели я думал. Очень занял меня отчет в «Современнике» о поездке Латкина в Печорский край[341].

К вечеру дождь и сырость. Эти строки дописываю я в темноте почти. Некоторые деревья уже превратились в одну массу желтых листьев. Но охотники и старики пророчат нам долгую осень. Ах! несколько бы добрых приятелей и запас кагору!

Суббота, 12 сентября.

Когда у меня болит хоть кончик пальца, я бедствую так, как будто бы весь организм мой разрушался. Эта плачевная чувствительность натуры, достойная какого-нибудь Эраста Слезкина во фраке мердуа[342] и розовом платочке, отчасти испортила мне последние два дня, обильные удовольствиями в сельском вкусе. По условию, заключенному во вторник третьего дня, я ждал к себе Томсона, чтоб ехать вместе к моему бесценному <...> Трефорту. Но на беду во вторник мне подсунули калоши, наполненные водою, отчего у меня приключилась слабая зубная боль с опухолью десен нижней челюсти. Итак, в четверг утром я мазался всякой дрянью, наклал камфоры в уши, отобедал рано и лег спать в кислейшем настроении духа. Но Томсон, всегда имеющий привычку приезжать черт знает в какое время, извлек меня из опочивальни, и мы поехали. Вся дорога совершилась в час, после дождливого, серого дня вечер стоял теплый и солнечный. У Треф<орта> мы застали Мейера и после радостных восклицаний с маленькой прогулкою сели беседовать. Столичный житель не может понять всей прелести осенних деревенских бесед с кагором, в ненастную или холодную ночь, с историями прошлого времени, с этой деревенской leisure[343], которой мы не знаем в городе. В столице вечерние дружеские беседы портятся мыслью о разъезде, службе, раннем вставанье, — их, наконец, портит то тревожно-торопливое настроение душ, которого здесь нет. Здесь мы знаем, что можем сидеть сколько хотим, пить и есть сколько хотим, спать сколько хотим. Здесь нет людей, лишних в беседе, здесь всякий высказывается с лучшей стороны. Если б к Гверезне подходило Осьмино, с Масловым и Персеном, это был бы отрадный уголок отдохновения после бурь житейских. Трефорт живет именно так, как следует жить в деревне осенью, — в доме у него такая чистота, такое изобилие! Всюду камины, цветы, мягкие диваны, древняя мебель, везде обстановка доброго, отдыхающего чудака. Ночевал я у Мейера в маленькой комнатке с овальным зеркалом, которую я так люблю, и спал крепко, когда в середине ночи прежняя зубная боль меня разбудила. Я помучился часа с два, потом заснул, успокоивши себя тем, что было под рукой. Поутру явились к нам остальные два собеседника, стали пить чай, завтракать и говорить. В деревне только существуют эти разговоры без цели и arriere-pensee[344], которые возможны только при совершенно спокойной жизни и изобилии времени. Какой черт в Петербурге, например, станет говорить о том, как королева Виктория смотрела свой флот и как в старину лорд Россель сделал озеро из пунша? Кому на столичных собраниях, посреди сплетен, matter-of-factness[345] и деловых речей придет в голову анализировать чувства человека в первом сражении или обсуждать вопрос о том, как должно быть трудно командовать войсками в военное время? Кто примется там сообщать старые вычитанные анекдоты, полузабытые, скандалезные авантюры юности и так далее? После завтрака у Мейера, испортившего нам обед, пошли бродить по полям и саду, выкапывали червяков из озими, говорили с проезжим мужиком и смотрели хозяйственные постройки Трефорта. Перед обедом я получил письмо от Олиньки, с по возможности утешительными сведениями о ее родственниках. Тр<ефорт> и Томсон жаловались на холерные припадки, говорят, что в деревнях около Наровы холера появилась. Но это не помешало нам сесть за изобильный обед и провести за столом чуть не три часа, пить друг за друга и за отсутствующих. С наступлением сумерек мы отправились и пили с Томс<оном> чай в Мариинском. Тут подошла баронесса с Машей, они ездили в Заянье, где у Миллеровой умер ребенок четырех лет, уже третий. У ней еще больна дочь, и потому она поскакала в Петербург, бросив мертвое дитя. Опять говорят, что холера в Юдине, за семь верст, в окрестных деревнях у крестьян, особенно у детей, желудочные припадки. Все это довольно печально, но отчасти требует подтверждения.

Лег спать я рано, сегодня встал несколько кислым и решился провести утро в чтении.

Понедельник, 14 сент<ября>.

Утро субботы и действительно провел я в чтении, хотя довольно бесплодном. «Гомфри Клинкер» меня потешает. Перед обедом, за статьей «Francis Jeffrey» я услыхал стук подъехавшего экипажа и получил сведение о прибытии Арсеньича с женой. Вышел я к ним, не предвидя на весь день ничего доброго, но ожидания мои были обмануты. Софья Александровна решительно, торжественно и несомненно мила. Не говоря уже о ее глазах, удивительнее которых я видал только одни глаза, вскользь, на большом инвалидном бале, она en petit comite[346] весела, откровенна и разговорчива. Беганье по саду, играние с кошкой и разговоры всякого рода незаметно заняли время до вечера, когда пришла баронесса с мисс Мери. Любопытно следя за здешними сплетнями и стараясь по возможности узнать их причины и значение, я убедился в следующем. Софья Ал<ександровна> если и хочет играть роль гдовской царицы, то не выражает своих претензий обидным для соседей образом, а соседи сами, по своей склонности к пересудам, видят в ней и высокомерие и сухость. Пункт 2. С<офья> А<лександровна> вовсе не вертит мужем и хозяйственными делами, а, напротив того, сама терпит от странностей и беспечности Арсеньича. Пункт 3. С<офья> А<лександровна> точно дика и молчалива в большой компании, что и подтвердила в воскресенье на опыте. Пункт 4-й. С<офья> А<лександровна> вовсе не имеет того резкого склада в уме, при котором женщины предаются высокомерию, в некоторых речах своих она просто выказала наивность и неразвитость, из которых прямо истекают shyness[347] и необщительность. Но преднамеренным высокомерием, если оно и мелькает при других, она одолжена своей обстановке и своей жизни. Она именно имеет настолько ума и характера, чтоб быть умною под влиянием умного человека, но, увы! умного человека на лицо не оказывается, хотя я и не назову Арсеньича простаком. Вечер тянулся для меня слишком долго, ибо я еще не избавился совсем от зубной боли.

Утро воскресенья прошло очень хорошо. Мы бегали втроем по садам и рощам, говорили о соседних и своих делах, о путешествиях и о прочем. Не удовольствовавшись этой прогулкой, мы по желанию С<офьи> А<лександровны> двинулись в большую рощу, она бежала поднявши юбки, без шляпки и болтала так, как того только желать можно. Я соблюдал достодолжную осторожность, хотя смотрел на ее глаза и ножки не без удовольствия. День был страшно душный, и мы вернулись домой мокрые снизу и отчасти сверху. А дома мы уже застали миллион гостей: Томсонов, Л. А. Блока сам четверт, потом явились баронесса с Машей и Василий с женой. Эта компания едва разместилась в столовой. Сестра предводителя, m-lle Adele, мне не понравилась, я блондинок не люблю, а она уже чересчур блондинка, в немецком вкусе. С Софьей Ал<ександровной> произошло превращение, и она весь почти остаток дня молчала. После обеда курили и беседовали здесь, в моем рабочем флигеле, при громе, дожде и молнии. Часть гостей осталась ужинать, но, к счастию, ночевать никто не остался. От усталости я с час не мог заснуть, все было жарко.

Нет, that will never do![348] Эта деревенская жизнь беспокойнее городской!

Сегодни опять довольно тепло, день серенький и не очень приятный. Работать не стоит приниматься, я думаю, к обеду приедет Мейер. Как жаль, что в пятницу не было Маслова, — я ему с злой целью столько говорил про С<офью> А<лександровну>, что он, почти наверное, в нее бы врезался.

Жизнью в Селимеги[349] Семевские недовольны и сообщили о ней довольно много интересных сведений. Там свирепствует эстляндец во всей своей славе, — отцы берут с сыновей по целковому за обед и ночлег, чаем друг друга потчуют только в высокоторжественных случаях.

Гусар Иван не так опасен, как о том думали, но у него отнялась левая рука и левая нога. Тут произошла история предчувствия, которой я не верю.

В Юдине и Заянье умерло за 10 дней около 40 человек.

Среда, 16 сент<ября>.

Вчерашний день прошел неловко и вяло. Остатки ли простуды или просто нерасположение духа, или переход от шума к тишине виноваты, — только я работал до того плохо, что бросил работу с негодованием и чуть не изломал пера на начатом листе, как это бывало прежде. День стоял серый, с ветром. Отовсюду дуло по ногам и по голове, в уши и в голову. Приглашение на блины к Вревской пришло некстати, я чувствовал себя утомленным, слабым, неразговорчивым. До обеда читал и бродил по большой роще, между желтыми листьями, посреди уныния и запустения. Отобедали поздно, я вернулся домой и лежал в темноте, в зале, скучая. К счастию, окончание Брюсова путешествия меня развлекло. Пора, пора в город, хотя первые дни мои там пройдут в хлопотах [по денежным делам]. Сны мои тревожны и безнравственны, — все одно и то же. Пора домой.

«Клинкера» кончил и Брюса кончил. Первая вещь почти годна для перевода, и я ее отрекомендую «Современнику», даже вызовусь прибавить биографию Смоллетта[350]. Брюс мог бы быть лучше, — он не умеет писать и группировать факты. В своем путешествии он будто говорит публике: «я ездил для себя, друзья мои убедили меня описать все, что я видел, и я работаю, проклиная друзей». Но зато эти небрежности, промахи, скучные места придают всей книге колорит истинный, правдивый, а совершенное пренебрежение туриста к эффектам возвышает его личный характер. Описание последнего перехода по степи с самумом и песчаными столбами очень хорошо.

Пятница, 18 сент<ября>.

Вчерашний день был еще сквернее вторника и среды, — перо вываливалось из рук от холода, оттого я и не работал, — мысли не было в голове; на дворе стояла чистейшая осень, с дождем и сильным ветром. Флигель и дом законопачивали, отчего возник стук. Против обыкновения, я до обеда перебрался в залу, там прочел довольно жиденькую биографию Попа, несколько его эклог и первую песнь знаменитой «Rape of the Lock»[351]. И перед этим поэтом мог благоговеть Байрон! Правда, в лучших своих местах Pope est un Voltaire condense[352], но самая роль Вольтера в поэзии еще весьма не велика! Бесспорно, как версификатор и реформатор стихотворного языка, Поп стоит уважения англичан, да мы-то не англичане. По началу судя, «Rape of the Lock» чистое ребячество, не знаю, что будет далее, но вчера я бросил поэму с зевотою и обратился к Смоллеттову «Sir Lancelot», который тоже меня не очень занял. Вообще, эти дни для меня главными делами были обед и сон, ужин и сон. Эти дни я прозябал, как говорит Ренненкампф, но это прозябание полезно здоровью, и я молчу.

Однако, чтоб кончить прозябательную жизнь, я с нетерпением жду Маслова и поездки в город; если он не явится сегодня же, то пошлю к нему запрос. Гаевский пишет, что Григорович в Петербурге и на днях выезжает, но для Гр<игоровича> на днях — значит через месяц, если не более. По утрам и после работы у меня болит голова, — может быть, от сна, может быть, от воздержания, но вернее, что от простуды, ибо ветер постоянно дует изо всех щелок.

Сегодни на дворе тихо, идет мелкий дождь вроде тумана, что обещает хорошую погоду.

Воскресенье, 20 сент<ября>.

И точно, вчера день стоял солнечный, холодноватый, здоровый, зато сегодня совершенное безобразие. Вчера принялся опять за Скотта и с охотою писал о Краббе[353]. Поутру, между прочим, я бродил в роще и там рассуждал касательно обещания, данного мне самим собою почти за год назад. Сводя хозяйственные счеты и делая некоторые распоряжения по имению, я был поражен мыслью о том, как много может сделать хороший, благонамеренный человек добра своим крестьянам, проживая в деревне с целью поднять их благосостояние. Я не имею способности к хозяйству и им не занимаюсь, но у меня есть взгляд и желание добра, желание, чуждое всякой сентиментальности, обычной в молодых людях. Прошлого года, бродя по саду и рассуждая обо всем этом, я дал себе слово пожить лентяем еще три года и по истечении этих трех лет поселиться в имении. Наши крестьяне не в дурном положении, но они могут жить лучше и по своему поведению стоят этого улучшения. Они тихи, трудолюбивы и преданы, в этом я убедился на похоронах брата, когда вся толпа, сделав свое дело, пошла поклониться могиле старого барина. Когда им делается угощение, или, по-ихнему, бал, они блаженствуют и благодарят за угощение самым забавным образом. Они в нашем семействе более 30 лет. Изо всего этого следует то, что, раз взявшись думать о них, помогать им, я буду иметь перед собою самую благороднейшую деятельность, которую когда-либо имел человек перед собою. Я понимаю два хороших способа управления — или тихое, патриархальное, laisser aller[354], как оно происходит при моей родительнице (ибо мужик ужасно не любит, чтоб мешались в его дела, в этом деле он бессознательный последователь Сея[355]), или же постоянное здраво-филантропическое наблюдение, которое может только себе позволить человек независимый, бессемейный, положивший свою отраду в полезной деятельности. Почему же мне не взять со временем на себя этой последней роли? Семейство у меня едва ли будет, деятельности благороднее я себе не найду, а самое дело может возбудить во мне столько полезных побуждений, что я буду благословлять ту минуту, когда о нем в первый раз подумал. При начале моего предприятия мне придется обогнуть два eceuils[356] — Сциллу и Харибду, то есть жадность к личному приобретению и сентиментальную филантропию. Но я не жаден, умею довольствоваться малым, а в сентиментальности сам себе замечал редко. Я очень хорошо знаю, что всякое пособие крестьянин должен получить своим трудом, что легко добытые деньги его портят, что избаловать простого человека чрезвычайно легко. Но я знаю также, что можно сделать тьму добра, во-первых, влиянием помещика, во-вторых, разумною системою ссудой и всякого рода законных поддержек. Я знаю, что можно рискнуть небольшими капиталами, подстрекая мужиков к торговле, знаю, что вдов и сирот можно поддерживать, не рискуя поощрить ленивого хозяина, что можно устроить запасный капитал на случай нужды, со временем избавить деревни от рекрутчины, а до того сделать рекрутчину менее тяжкою, хорошо награждая рекрута, если он не мошенник. Улучшения хозяйственные (я разумею улучшения несомненные, а не вычитанные из изданий В<ольного> экономического общества[357]), начавшись у помещика, могут и должны перейти к крестьянам. И так далее, и так далее, но пока довольно об этом.

Вечер провели вчерашний у Вревской, где было довольно холодно. Вчера же Маслов прислал раков, а я послал к нему записку, прося уведомить о дне отъезда. По последним известиям, в Юдине холеры уже нет.

День прошел невесело, нужно признаться. Читать нечего, или, по крайней мере, нет ничего, чтоб меня занимало. Читал, впрочем, с удовольствием статьи лорда Джеффри о Краббе[358], особенно выписки из Краббовых творений. Ветер дул ужасно и к ночи перешел в бурю. Боясь простудиться, я лег спать в зале, предварительно осыпавши диван порошком от блох, напущенных туда котом.

Понедельник, 21 сент<ября>.

Спал хорошо и, проснувшись, был обрадован ясным, морозным солнцем. Цветы побило, но мой дух воспрянул с теплотой и ясным небом. Бродил по саду, кончил одну из глав о Скотте, в которой воспеваю его «Монастырь»[359], затем событий не оказывается ни малейших. Голова опять начинает работать, как мельница без муки. Но поддаваться не надо, сегодняшний же вечер часа два посвящу на сочинение стихов.

Вторник, 22 сент<ября>.

Намерение насчет стихов не исполнилось. Пока я перед обедом, лежа на диване, читал статью Джеффри о Варбуртоне, подъехала коляска, и явились к нам Лев Николаич с сестрой. Осенью гостям человек вдвойне рад, а тем более я рад такому гостю, как Обольянинов. В последнее время этот человек приобрел себе во всем уезде блистательную репутацию неподкупного судьи, искоренителя взяток и злоупотреблений, а его стараниями рекрутский набор нынешнего года был так хорош, как редко бывает и в лучших городах России. Обольянинов когда-то был очень красив собой, но теперь подурнел, и статское платье к нему не идет, он неловок и говорит тяжело от старания выражаться получше, — тем не менее его нельзя не любить и не уважать душевно. Такой сосед и приятель — находка где бы то ни было. Ему, видимо, приятна его добрая слава, но он по своей натуре мнителен, наклонен к хандре и способен принимать к сердцу всякую неприятность, иначе оно и не может быть с благородными, желающими добра лицами. Такие люди — цвет нашего нового поколения, они еще не признаны, многие их не любят и даже боятся, но все-таки все, что есть хорошего в нашей администрации, происходит от них и держится ими. Уже одно согласие Льва Ник<олаевича> взять на себя должность судьи с 300 р. жалованья и работою ежедневною показывает в нем истинно хорошего дворянина. В уезде начинают поговаривать об избрании его предводителем с назначением ему содержания от дворянства, но это вопрос щекотливый и довольно необыкновенный. Отрадно видеть такого человека и замечать в нем к себе расположение. Если бы у меня на близком расстоянии имелись Обольянинов, Трефорт, Маслов с компанией, Мейер и несколько женщин, я охотно решился бы хотя весь год жить в деревне.

К вечеру пришла баронесса. Обыкновенная уездная беседа услаждалась некоторыми рассказами Льва Ник<олаевича> о гдовских и судейских делах, о скряге Коновницыне, о хамах-заседателях и о борьбе с крючкотворством.

Четверг, 24 сент<ября>.

La medaille montre son revers[360], и я немного расплачиваюсь за эти три месяца сельских удовольствий и невозмутимого спокойствия. Дни стоят ясные, но холодные, и мои мысли мерзнут в голове, а сам я чувствую себя слабым и дрянным, как осенняя муха из породы тех больших мух, что не кусаются, а едва летают и выводят из терпения своим бессмысленным поведением. У нас в доме довольно тепло, хотя и дует из разных щелей, но у баронессы дом — настоящая Дантова buca ghiacciata[361][362], вчера я провел там вечер, читал газеты и ужинал, а ноги мои мерзли до того, что я вынужден был надеть калоши. Поведение Маслова начинает меня бесить. Вчера вернулись Никита и Осип из Сижна, куда ездили смотреть хозяйство жениха, сватавшего мою крестницу Машу. Осмотр оказался нелишним, ибо юный поселянин, желающий вступить в брак, обременен неоплатными долгами. История их хитростей и рассказ о том, как они обманили жениха, несколько меня позабавил.

Легкая зубная боль, на которую я давно уже жаловался, все еще тревожит меня от времени до времени, и я начинаю бояться, не приобрел ли я себе ревматизма в левую щеку. Оно не трудно при таком холоде; здесь-то я понял, почему большая часть помещиков, постоянно живущие в своих имениях, занимаются пьянством. Кажется, что теплых деревянных домов нет на свете.

Вести опять повернулись к войне — к истинной моей горести. Замечательно, что я в один день получил из Петербурга известие о ней и с Кавказа тоже. Ливенцов пишет, что там все готовятся идти под турку. Письмо его я получил с некоторым замиранием сердца, так совестно было мне подумать о своей непростительной небрежности в переписке. Вообще, я Ливенцова очень люблю и считаю его одним из оригинальнейших людей, мною встреченных, талант у него тоже есть и может развиться отличным образом. Как жаль, что до сих пор ему нет удачи на литературном поприще: сперва он связался (и я тут виноват был) с этим мерзавцем Старчевским, который, рассчитывая на отдаление, ему ничего не платит[363], потом он пострадал от Некрасова, взявшего его вторую повесть и не напечатавшего ее до сей поры[364]. Вообще, признавая в Некрасове много хороших качеств и считая его почти другом, я должен сознаться, что, с одной стороны, для литературных дел он чуть не хуже Панаева (хуже которого и быть нельзя человеку). Человек имеет право лениться, но порой апатия Некрасова мутит мою душу. Благодаря мертвечинному складу своей натуры, Некрасов, не желая худого, делает дела чисто непозволительные. То он поддается чужому влиянию, то он доводит неаккуратность в делах до последних пределов, то нарушает он все правила приличия, оставляя письма без ответа, требования без исполнения, дела без движения. По временам он точно гнилое дерево, которое ломается, чуть на него захочешь облокотиться. Я менее других испытал это, но все-таки испытал, и через меня Ливенцов тоже, — но я могу извинять Некрасова, зная его дружбу, между тем как перед Лив<енцовым> ему нет и не может быть оправдания. И что хуже всего — для Некрасова пропадает без пользы и совет и дружеское предостережение и горький опыт: беды и хлопоты не выучивают его ничему. Он смотрит на себя и на жизнь как на истертое платье, о котором не стоит заботиться, но что скажет он, если люди, наиболее к нему расположенные, в свою очередь станут смотреть на него, как на истертое платье? Когда вследствие памятного предательства за «Иногород<него> подписчика» я прекратил сношения с «Современником»[365], я не видал Некрасова целые месяцы, не чувствуя и не видя ни одного пустого места в ряде друзей, — а между тем, если б я по месяцам не видал кого другого, далеко менее мне милого, я почувствовал бы его отсутствие, обратил бы внимание на незанятое место. Если я, при моем характере, после наших сношений, после истинного расположения и месяцев, проведенных под его кровлей, так гляжу на Некрасова, то как глядят на него другие? Есть ли у него хотя один друг, хотя один товарищ юности? Этак испортить себе жизнь и испортить ее добровольно — имея все нужное для любви, добра, веселости и счастия! Неужели, однако, точно будут воевать с туркою? Когда в доме какая-нибудь ссора и хлопоты — скука и недовольство там поселяются. То же будет и в Петербурге, если на беду опять станут воевать. Прощания, расставания, изнурительные усилия всякого рода, в публике страх и нетерпение, в имениях — наборы — целый ряд туч на нашем и без того нахмуренном горизонте! Разные кометы появились на небе, и публика, кажется, убеждена в неизбежности войны. Спаси нас бог от этой беды, пусть мы будем сидеть спокойно, — спокойствие нам так нужно. Мне скажут, что и прежде были войны, но прежнее время нам не указ. Тогда воевали десятками тысяч, теперь пойдут сотни. Тогда люди не знали отрады покоя. Тогда, наконец, мы-то не жили.

Суббота, 26 сент<ября>.

Отныне даю себе слово избегать дел с людьми ленивых наклонностей, а если они малороссийского происхождения, то обязуюсь уклоняться от всяких с ними сношений, кроме увеселительных. Маслов не дает вести и сам не является, еще 15 авг<уста> он мне покаялся, что для него написать записку есть тяжкая работа. Теперь я сижу как рак на мели, но во всяком случае решаюсь, если не будет сегодни известий, в понедельник послать в Нарву за билетом в дилижанс, на четверг. Таким образом, в будущую пятницу я буду в Петербурге, на радость, удовольствия, хлопоты и, вероятно, на неприятности разного рода, о которых успел уже позабыть в течение этих блаженных трех месяцев с хвостиком. Что принесли мне эти три м<еся>ца? Во-первых, совершенный покой; три месяца покоя — это больше чем иному человеку выпадает на всю жизнь. Потом обеспечение себя на несколько месяцев трудом. Потом некоторые увеселения. Потом прибавление здоровья — не знаю, до какой степени. И, наконец, несколько конченных и неконченных литературных вещиц, несметное число планов и т. д. Правда, в этом отношении я ждал большего, но я знаю — для хорошего прыжка всегда нужно рассчитывать прыгнуть как можно далее. Конечно, я мог бы сделать более, даже мог бы быть менее ленивым, — но будем благодарить судьбу и за то, что совершено. Наконец, нужно к этому каталогу прибавить некоторое понимание деревенских дел, некоторый запас наблюдений и некоторые успехи в нравственном отношении.

Вчера я обедал дома один-одинехонек, а вечер провел у Вревской. Поговорили о доннах, о замужестве и о разных вопросах в этом роде. Маша рассказывала мне сказки про Грибусу и Петруску.

Получил от Маслова уведомление о невозможности ехать вместе и, рассердившись, послал за билетом в Нарву.

Понедельник, 28 сентября.

Двадцать девять лет! Увы! и через год придется перешагнуть в четвертый десяток. Но так как прошлого не воротишь, то ни ахи, ни увы тут ни к чему не ведут. Будем благодарить бога и за эти 29 лет, meles de pluie et de soleil[366], но во всяком случае обильные покоем, радостями, друзьями, трудом и некоторым нравственным усовершенствованием. Будем просить его, столько раз покровительствовавшего мне, столько раз простиравшего мне руку помощи, столько раз дарившего мне покой и счастие, — о том, чтоб благости его продлились и еще продлились. Я не имею набожности, и убеждения мои таковы, каковы они могут быть в нашем веке и при моем развитии, но неблагодарным, сухим и холодным я быть не умею. В моих верованиях, как и во всем другом, я умею быть независимым от моды и жалкого современного воззрения. Вера моя — в жизни моей, в настоящей теплоте сердца, в замыслах будущих дел, добрых и полезных. — Итак, вперед — ich habe geliebt und geleben[367].

О поездке в Петербург я по обыкновению помышляю с замиранием сердца, всякий раз оно приходит ко мне, когда дело идет к тому, чтоб снова окунуться в этот океан наслаждений, тревог и смутных ожиданий. Здоровьем своим за эти дни я не мог похвалиться и с обычной мнительностью своей даже предавался плачевным мыслям, но сегодня голова моя в порядке и боль меня оставила. День начал я хлопотами, укладываньем книг и бумаг, наградой лесовщику Василию и с высоты своего красного крыльца держал краткую, но сильную речь мужикам, попортившим лес около полумызка. Нужно было держать себя строже, но во всяком случае этот опыт ораторского красноречия, кажется, прошел удовлетворительно. Вчера обедали у нас девицы Обольяниновы и Вревская с Машей.

Последние три или четыре дня, не имея сил и желания вести свою обычную работу, я развернул Байронова «Гяура» и стал переводить его стихами, не ожидая успеха. К удивлению, в два дни вышло стихов до 50, из которых многие удались. Потом я взял стихи на болезнь леди Байрон и между делом перевел их так (с некоторым изменением в конце), что, приехавши в город, отдам их в «Современник»[368]. Сжатость и энергия стиха у меня несомненные, а потому начатое занятие должно будет продолжать.

По случаю Сергиева дни[369] вся окрестность напивалась пивом и предавалась веселию. Третьего дни до нас дошло известие, что юморист наш, староста Осип, выпив чего-то у попа, остался в Заяньи крайне больным и даже в опасности. Дочь поехала за ним с плачем, и мы предались горю, но, к счастию, сам Осип явился в надлежащем виде, к общему увеселению.

Крестница моя Маша, фигурой своей (только не лицом) напоминающая Венеру Медицейскую, окончательно сговорена за юношу из Рудного Погоста[370], с маленькой раздвоенной бородкой и весьма красноречивым слогом.

За обедом Маслов прислал извещение о том, что едет со мной в среду.

Среда, 7 октября.

Вот краткий перечень моих деяний в эту обильную приключениями неделю.

Вторник. Приехал в Осьмино, как водится, с головной болью. Нашел там Масл<ова> и доктора, но мало пользовался усладительной беседой, а еще менее ужином. Меня тошнило, а потом я отоспался.

Среда. Утром встал здоровым, а завтрак меня подкрепил. Завтракали втроем и, простясь с Трефортом, выехали в полдень. День был довольно светлый, тарантас покойный и места на пути довольно приятные. Но грязь по дороге стояла ужасная. Около 12 часов мы ехали пятьдесят с небольшим верст и прибыли в Ополье адски голодными. Там мы покушали довольно неосторожно, так что пришлось прибегать к каплям. Ночь дождливая и холодная, но мы закрылись и даже немного спали.

Четверг. В Стрельне пили чай, совсем разбитые. К пище, к вину и сигарам ужасное отвращение. День разъяснился, и мы въехали в СПб. благополучно. Этот год я въезжаю в город без обычного грустно-тревожного чувства. После сна пустился искать С. Неудача. Был у брата, видел всех и там ужинал.

Пятница. Мильон визитов, к ближайшим. У Сенковских, Ахматовой, Гаевского, Некрасова (Некр<асова> я застал в очень плохом положении). Обед у Панаева с Лонгин<овым>, Масловым, Брянскими, Ап. Майковым и московским литератором Писемским, оказавшимся сходным с своими сочинениями. Получены деньги. Оттуда к Сатиру, после одного тщетного похождения. Оттуда к брату, где ужинал.

Суббота. Поездка в полк. Своев, Дрентельн, Проск<уряков>, Саван, Смирнов. Все здоровы, все в порядке. У Жуковских был и застал Н<адежду> Д<митриевну>. У Никанора Петровича. Странный обед у его брата. Послеобеденные визиты в Гессен Дармштадт и к Ольге. Известие о Лизе. Вечер у брата. Говорил с канальей Старчевским.

Воскрес<енье>. Утром на выставке с Каменским и Сатиром. Выставка плоха. Завтрак в Rocher de Cancale. Вдвоем с Сатиром, похождения. У Мины Антоновны, в Арестантской, в Эльдорадо. Надя и Эсмеральда. Большой обед у брата, пили мое здоровье. Вечер у Юрия Толстого и потом к Лизавете Николаевне. Расстройство желудка — и не мудрено!

Понедельн<ик>. Пешеходное путешествие к Невзорову, Кильдюшевской, к Наташе и Саше. Обед у Каменского. Бесплодное путешествие в Эльдорадо.

Вторник. Приезд матушки. В коляске к Гаевскому, с ним к Краевскому, оттуда к Некрасову, которому лучше. Оттуда к своим, оттуда к Жуковским. Обед дома, — и сон после обеда, теперь сделавшийся редкостью. Вечер у Своева, где Танечка меня совсем сокрушила. Потом к Маевскому, где, кроме дам, были И. И. и Сократ. Облобызались с Сократом, — много врали. Вернулся домой и проснулся сегодни с спазмами в желудке. Это обстоятельство напомнило мне об осторожности и воздержании. — Погода стоит истинно адская!

Таковы были мои подвиги до сегоднишнего дни. Жить так невозможно, но некоторое время предаться подобной жизни не мешает. Эти радостные встречи, пиры, взбалмошные деяния, все-таки украшенные чистой сердечной симпатией, делают сердцу пользу. Многое я застал не так, как хотел застать, многое я предвидел, но во всяком случае общий результат отраден и утешителен. Из дальнейшего дневника узрятся обстоятельства, особенно интересующие меня в это время.

Сегоднишний день открылся спазмами — то же самое, что и в прошлом году. Встал, дважды принял капли, привел в порядок свою комнату, расставил вещи (за исключением фарфора и драгоценностей), а потом взял с собой 770 р. з<олотом> и отправился вносить их в Опекунский совет. Погода совершенно приличествовала этой печальной операции, экипаж мой тоже, ибо я ехал на похабной «гитаре»[371]. Ни одного хорошенького личика на улице, даже в ломбарде не было донн, которыми он по утрам отличается. Отдавая деньги, встретил я Моисеева, с которым сошелся у Каменского прошлый год, он насказал мне множество чепухи о пишущих столах[372] — чудес, будто бы с ним самим случившихся. Оттуда вернулся я пешком и зашел на выставку[373], где мне почти ничего не понравилось, кроме копии Рафаэля и двух-трех портретцев. На выставке видел Дитмара и Баранова; первый сияет глупостью — какой-то особенной, благонравно-франтовской глупостью. Обедал у нас Дрентельн, а вечером была Наталья Дмитриевна с мужем. Щадя свой желудок, я не выезжал никуда, хотя мысль о Т<аничке> меня сильно занимала.

Четверг, 8 октября.

Ночь спал отлично и встал, как кажется, в добром здоровье. Утро посвящу обделке Вальтер Скотта, как говорено было с Краевским. Должно быть, мне никогда не придется сойтись с человеком, знающим журнальное дело: Кр<аевский> сам не знает, чего ему хочется и чего ему не хочется. Наконец, я решился почти не делать изменений, а сократить конец и, если понадобится, отнести еще ненаписанные вещи в отдельный этюд.

Вслед за этим я дал по аудиенции портному и сапожнику, оделся и пошел к Вревской. Но там застал одну лишь Мери, и свидание было нежное. Но не для Вревской и не для Мери я, забывая свои спазмы, облекся в пиджак. Сердце влекло меня к Т<аничке>.

Наскоро нахлебавшись кислого кофе у Кикши, я сел в карету Невского проспекта и частию в карете, частью на своих ногах добрался к обетованному уголку. По чистенькой лестнице взобрался я в чистенькую комнатку. Меня было не приняли, хозяйка одевалась, но, услыхав мой голос, отворила дверь и предстала пред мои очи в юбочке, что-то набросив сверху! Боже! как она мила! — следует воскликнуть, как это водится в романах. Как блестели ее шаловливые глазки, как симпатически-лукаво глядело ее тихое, кроткое личико! Но, увы! тут же сидела другая донна, знакомая мне R., черт бы ее взял. Я должен был шутить скрепя сердце и шутливо высказывать то, что хотел высказать с «пафосом». Ничего верного нельзя сказать ни pro, ни contra[374] моих успехов, но что мои посещения приятны, в этом нельзя сомневаться.

С горестью оставив милую Т<аничку> кончать свой туалет, я прошел к Сатиру и под влиянием разных чувств предался болтовне, которая вовсе не в моем характере. Сатир указал мне жилище своих соседок, о которых упоминал Каменский, я прошел к ним, сам не зная для чего; был принят ласково, остался недоволен доннами и, наврав им что-то и, не снимая перчаток, ушел. Дорогой все носилось перед мною тихое бледное личико, глазки и ножки. У себя застал я Своева и обедал с ним вместе. Нашел две книги: романы Диккенса и Купера, привезенные Некрасовым для разбора[375].

Вечер сидел дома с целью исправления желудка, читал, качался в кресле, а если не скучал, то зато и вовсе не веселился.

Сатир сказал, что я Варнерложный друг. Сатир прав, но что же сделать, если мои друзья так постоянны, — а их подруга мила, как ангел во плоти?[376]

Пятница, 9 окт<ября>.

Утром работал над Купером и Диккенсом, работа шла весьма скоро. Едва успел я перед обедом побродить по Острову[377], но печальная погода с дождем и грязью скоро прогнала меня домой. Обедал дома, хотя дом и окружающая меня патриархальность противны мне, как и прежде. Во избежание патриархальности я запираюсь. Утром была Кильдюшевская с маленьким сыном.

Вечер провел я в унылой довольно езде по улицам. Был у Н., у Н., у Евфанова, у Ольги, где не услыхал ничего отрадного о транстеверинке[378], пил чай у Лизаветы Николаевны и вернулся домой к полночи. Прожить подобный день — значит покоптить небо.

Суббота, 10 окт<ября>.

Новое копчение неба, соединенное с небольшою работою. Были поутру оба Капгеры, Фохт и Евфанов, последний остался обедать. Рядом с нами будут жить Федор и Авдотья Глинки, авторы «Таинственной капли» и других мистических творений, — и на беду они еще знакомы с матушкой! Вечером поехали к Григорию, я оттуда прошел к Т<аничке> и не застал ее. Странное дело — я будто к ней холодею, это со мной не новость. Оттуда к Сатиру, чай и приятная беседа. Вечер кончил у брата.

Кончил «Дедушку и внучку» Диккенса. Ерунда, но временами довольно милая.

Воскресенье, 11 окт<ября>.

Опять плата дани петербургскому климату в виде насморка и опухоли десен. Утром работал, потом сидел и завтракал вместе с Гаевским, а потом сели в карету и поехали на обед к Панаеву. Дорогой я заезжал к Маркусу, Григорьеву и Марье Сергеевне, последнюю застал дома и был принят как всегда по-дружески. Получил приглашение к обеду в среду. Во время моего визита приехал гр. Армфельдт и какая-то донна, кажется, мне незнакомая. К Некрасову, — произвели чтение о леди Байрон и «In memoriam»[379][380]. За обедом находились все приятели, офицеров сумрачного вида не имелось. Лонгинов, Мухортов, Милютин, Сократ Воробьев, Аполлинарий Брянский. Сперва обед тянулся так себе, но когда на сцену выступило чернокнижие и планы скандалезных произведений, хохот воздвигся почти гомерический. Предположено продолжать Чернокн<ижникова>, писать классическую трагедию, фантастическую повесть и преложение псалмов в таком роде:

Блажен, кто в тоннеле Пассажа

С Хотинским речи не держал,

И, выпив водки для куража,

. . . . . . . . . . . . . .

Его к <...> не провожал.

Из поэмы о М. Х<отинском>.

И труп Хотинского Матвея

Прияла смрадная волна,

И по Пассажу тихо вея,

Все запах слышался <...>

Досиделись и доболтались до десятого часа. Тут только я заметил, что у меня болит голова и опухоль десен увеличивается. Прошел до Пассажа пешком, но головная боль не прошла. Долго не мог спать, хотя и лежал в постели.

Блажен стократ, кто с Егуновым

На сонм Пикквиков не ходил,

И тот, кто со Струговщиковым

Речей про Гёте не водил.

Блажен, кто в туннеле (зри выше).

Блажен, кто музыку Бартольда

Не в силах вовсе понимать

И рожу Бранта Леопольда

Кто может зреть и не блевать!

Блажен, кто с буйным Вардолетом

Не учинял содомских дел,

И тот, кто с Майковым поэтом

В час зноя рядом не сидел...

Понедельник, 12 окт<ября>.

День открылся кислым расположением духа вследствие насморка. До обеда сидел дома, писал кое-что. Чуть только отобедал, пришел Сократ Воробьев во фраке с просьбою рекомендовать Каменскому Балтазара, которого я видел у Сенковских два раза, или, скорее, Балтазарова брата, которого я ни разу не видал. Написав записку сообразно событию, я простился с Сократиком и лег спать, проснулся же довольно бодрым и даже в эротическом расположении духа. Пил чай у А. П. Евфанова, оттуда к Н... польке. Оттуда к Вревской, у которой пробеседовал весь вечер и даже ужинал. Но, увы, ужин, весьма вкусный, был адски тяжел; в нем, между прочим, играли роль гусь, отлично зажаренный, и пирожки. Оттого я во сне видел Павла Петровича, певицу Лагранж, какие-то путешествия и военные действия, а встал с некоторыми спазмами.

Вторник, 13 окт<ября>.

Сегодни произошло хлопотливейшее утро, которым, однако же, я остался доволен. Одевшись, я ожидал лошади, когда внезапно является ко мне вестник от Капгера звать меня к нему. Слабая мысль о том, — не транстеверинка ли у него, мелькнула в моей голове. Вхожу и действительно вижу мою пышноволосую преданную донну. Несметное количество расспросов, поцалуев и нежностей окончились обещанием свиданий и даже маленького обеда вдвоем. Простившись с Лизой, поехал к Ребиндеру и не застал его; тут я едва ли не впервые видел окрестности Цепного моста[381]; окрестности, мне неизвестные. Оттуда к Ортенбергу, он спал, и я немного побеседовал с Ольгой Ивановной. Оттуда к Зеланду и, по случаю его дежурства, прошел через величавые дворы в лазарет Пажеского корпуса. Cari luoghi![382], где каждое окошко дышит на меня воспоминанием. Оттуда к брату и Марье Львовне, на ее новую квартиру, которая мне весьма понравилась. Одно не нравится старухе — комнаты высоки! Вишь на что жалуется? — хотел я сказать, как Чичиков при жалобе Собакевича на свое здоровье. Оттуда к Марье Ник. Корсаковой, которую застал исхудалою, но весьма любезною. Потом проехал к Н. А. Стремоухову, где нашел одну Катерину Петровну, с рассказами о бесчисленных злоключениях, постигавших их семейство за это лето. Условились насчет обедов. Соображая, что утро и без того потеряно, я велел ехать к канцелярии Военного министерства и по знакомому ходу пробрался в переднюю, где мы столько лет курили, беседовали и пили коньяк. Бренные остатки когда-то блистательной когорты окружили меня: Кирилин, Ноинский, Коведяев, — в отдалении рисовались фигуры Битнера, Попова и писаря Авдеева. Прошли в первое отделение, вспомнили «о былом». Егор Николаич на вопрос о скандальных новостях принял благочестивую мину и сказал, что со смерти жены «он уже не тот»! Пожалев о сем неожиданном перевороте, я простился со всеми и, во мраке встретив фигуру Андриевского с крестом на шее, толкнулся к Струговщикову, но бесплодно. Затем приехал восвояси и после обеда спал как умерщвленный.

Вечер провел у старикашки, с Дрентельном, Ванновским и Таничкой. Ничего не читаю, ничего не работаю, впрочем, работать покуда нечего, а книг нет никаких под рукою. Нужно запастись всем, что следует для чтения, и тогда уже усесться.

Среда, 14 окт<ября>.

Раз бросившись в праздношатание, никак нельзя с ним скоро покончить. Приглашения идут следом за приглашениями, и я ангажирован на весь остаток недели, но кстати сегодни в биографии Мура («Quarterly»)[383] я прочел о том, как вредна такая жизнь, — и воспользуюсь поучением. Встал поздно, написал несколько писем и ничего более. Утром были у нас Фома Осипович, m-me Корсакова и О. И. Ортенберг, последняя осталась обедать. От Панаева получил одну книжку английского журнала и несколько времени провел в чтении. От каждого гвардейского полка командируют в Молдавию по 3 офицера, из финляндских едет Ванновский. Дай бог ему здоровья и удач.

Вечером приехал какой-то нелепый юноша, племянник Ортенберга. Я оделся и часам к 9-ти был у Сенковских, где застал Сократа и Балтазара с братом, о которых недавно говорилось. Я поддерживал парадокс о гадости и вреде публичных собраний — опер, маскарадов и прочего. В это время с m-me Helene сделалось дурно и начались истерические припадки, сходные даже с падучей болезнью. Наше положение (гостей) оказалось странным: уехать было невежливо, а сидеть скучно и, как думал я, бесполезно. Но припадок был так силен, что помощь наша оказалась нужною. О многом думал я в течение этих двух часов. Однако мы все-таки не дождались окончания. Нужно отдать справедливость больной: она и в беспамятстве вела себя скромно и грациозно. Сократик, которого я подозреваю в любви безнадежной, изнывал и таял. Когда я воротился домой, на лестнице меня перехватил и увлек к себе Капгер. У него было собрание. Дрентельн, Мейер, Засс, Белокопытов в густых эполетах и какой-то статский, Чочков, мне не понравившийся. С темноты и от худых глаз моих я лысого Сергея принял за Своева и обошелся с ним так, как будто бы мы вчера расстались, потом уже я признал свою ошибку, и мы облобызались. Засс горевал по поводу своего неназначения на турку, Мейер беседовал о девочках. Мне подали ужин, состоявший из весьма невкусных блюд, а разошлись мы в половину второго. Во сне я видел каких-то убийц и кинжалы, а проспал до 10 1/2 часа.

Четверг, 15 окт<ября>.

День, против ожидания, открылся весьма удачно. Пока я пересматривал в сотый раз (и с новым удовольствием) федотовскую тетрадь картин Гогарта и, пересматривая ее, ругал вероломную редакцию «Б<иблиотеки> для ч<тения>», явился Старческий и привез половину должных мне денег. По своей отходчивой натуре я принял его ласково, напоил чаем, и хотя вчера не задумавшись послал бы его куда-нибудь в Ботани-бей[384], но сегодни обнадежил насчет своего сотрудничества. Таков человек, особенно я. Приезжал П. Н. Стремоухов и m-me Данилова, менее исправная, чем Старчевский. Потом приехал брат, и в его коляске мы отправились к Гамбсу смотреть мебель для кабинета. Магазин очень хорош, — но ничего особенно художественного я там не узрел. Потом Григорий пошел пешком, а я, заехавши к Сенковским и осведомившись о вчерашней больной, проехал к Марье Сергеевне. Обедали с ней, ее мужем, Натальей Сергеевной и детьми. Все было очень мило, приятно, но почему-то, выходя от них, я вспомнил о Теккереевом Томе Приг после вечера у леди Ботиболь[385]. Вечер заключили у брата, дома я получил очень милое письмо Ливенцова, с турецкой границы. Ночь спал плохо, может быть от усталости, и кашлял.

Пятница, 16 окт<ября>.

Утро в небольшой работе — чтение и разбор «Крымских цыган» Котляревского[386]. Приходил Невзоров с повесткой об окончании дела Руничевой и принес денег, но немного, — ибо все уже было перебрано. Обед у Н. А. Стремоухова, свидание с Петром Николаичем, в среду условились вместе сражаться на бильярде в Английском клубе. Все, особенно старик, переполнены ласки и любезности. Чай пил там же, я уехал запастись книгами — о Снобах[387], повестями Ирвинга, рассказами Теккерея и романами Сильсфильда. Дома застал Кильдюшевскую и, против ожидания, ужинал с аппетитом.

N. В. Тут случилась со мной стариковская история. Задолго я обещал Гаевскому провести этот вечер у Никитенки, сам писал ему о том вчера и забыл свое обещание, так что другие мне о нем напомнили.

Понедельник, 19 окт<ября>.

В субботу была память брату Андрею, но по случаю дурной погоды я не был на кладбище. Для меня немалое удовольствие бывать там изредка и подходить к могилам когда-то живших друзей, стараясь припоминать себе их образ, их речи и дела, но этот год я еще не был в Смоленском. Вместо этого меланхолического занятия я был у Капгера, целовался с транстеверинкой и прочая. «Спящий в гробе, мирно спи, жизнью пользуйся, живущий»[388], и т. д. Ma Lisette позаботилась подарить мне свой портрет водяными красками, на котором ей чуть не сорок лет отроду. Обедал у нас Дрентельн, как он помнит эти дни, как полна истинной, сердечной деликатности его внимательность в этих случаях. Да, таких мало людей на свете. Вечер провел я сперва у Маевских, потом у Ахматовой, — тут только я вспомнил, что в пятницу хотел быть с Гаевским у Никитенки. Память слабеет!

Утро воскресенья сидел дома и читал, приходили Зиновий Иванович с упомянутым уже Балтазаром; Каменский, как я ожидал, ответил очень ласково, но обещаний никаких не дал. Они опять будут приставать ко мне. Начал повесть Сильсфильда «Courtship of George Howard»[389], занимательную картину общества Соедин<енных> Штатов. Снобы очень хороши, история о заслуге, сделанной христианству через перевод непристойной греческой комедии с комментариями Шнупфениуса и Шнапсиуса, очень забавна[390]. Обедал один дома, ожидая Лизетты. Она пришла, но приют мы нашли не у соседа, а у Луи, где нам отвели чистую комнату, дали чаю и шампанского.

...Lisette doit paraitre

Vive, jolie, avec un frais chapeau,

Deja sa main a l'etroite fenetre

Suspend son chile en guise de rideau...[391] [392]

Мои отношения к ней совершенно принимают вид благородной интриги; by the by[393], вчерашний визит обошелся мне в 20 целковых. Месяцев 9 тому назад я не пожалел бы двухсот (если б они были!). Вечер заключил патриархальным ужином у Марьи Львовны, где из чужих были Волконский, Росляков и Крокодил. Сегодни diner fin[394] у Григория. Да, еще перед М<арией> Л<ьвовной> я заезжал к Некрасову, застал его и Авд<отью> Яковлевну больными и неразговорчивыми.

Турки перешли Дунай. Ждут парада и манифеста о войне.

Вторник, 20 окт<ября>.

Поутру был Григорьев, и я ему очень обрадовался, и он был весьма тронут моим приемом. Завтракали вместе и беседовали о женитьбе, провинции и разных приятелях. К обеду у брата, с Каменским, Евфановым, Дрентельном, Своевым и Заикой, которого считать нечего. Дети были очень милы. После обеда хотели ехать в русский театр, но не нашли ложи. Вечер заключен был у Ал<ександра> Петровича, очень глупо, однако с пением и музыкой. Сильно мы все постарели, но я далеко моложе всех, в нравственном отношении!

Среда, 21 окт<ября>.

Вместо утренней работы я вознамерился совершить долгую прогулку по Острову, одну из тех прогулок, которые всегда навевают на меня такое отрадное успокоение и так нежат мои мысли. День был серый, холодноватый, но приятный. Я позавтракал у Мишеля и пошел бродить по отдаленным линиям, между чистенькими деревянными домами и новыми каменными строениями, заглядывая <в> окна и не допуская себе в голову никакой определенной цели. Был и на кладбище, где сухо, хорошо и пусто, свежий осенний воздух от деревьев на меня приятно подействовал. Потом ходил приценяться к памятнику для брата Андрея, прошел пустой линией частью известных мне одиноких желтых домов, — деревянный дом, сгоревший три года тому назад, до сих пор даже не разобран и торчит среди поля. Вот каков порядок в отдаленных улицах Петербурга. Проведал Наталью Дмитриевну и опять застал ее под властию бесконечного тика. В полку встретил Витязя и Фохта, с последним прошел домой, где нашли Григория. После обеда читал «Путешествие в Китай» Ковалевского, — книга мне не очень полюбилась, но в «относительном» смысле она идет себе и стоит похвалы[395]. Вечером гулял, был у Мейера и у Жуковских. Сегодни предстоит обед или у Николая Алексеича или в Английском клубе.

Четверг, 22 окт<ября>.

Вообще, печальна участь людей, проводящих дни в клубе, хотя бы и Английском; одно только великое неумение распорядиться своей персоной может привлекать туда столько посетителей. Приехали мы туда с Н<иколаем> А<лексеевичем> на его новых лошадях, узрели много незнакомого и полузнакомого народа, между которыми было много хлыщей, отобедали порядочно, но не отлично, потом он играл, а я читал газеты, смотрел бильярд и кегли. Видел Милютина ст<аршего>, Некрасова, Анненкова, Обрезкова (что за сукин сын!) и, вообще, pour rarete de cause[396] днем остался доволен. Часам к 9 явился Петр Николаич, мы сразились, и я проиграл три партии, особенно последняя шла отчаянно плохо. Наконец, на часах показалось около 11-ти, и я пожалел о убитом остатке вечера. Но это, вероятно, составляет прелесть клуба и радует лиц, не знающих куда деваться со своим временем.

Государь подписал манифест, стало быть войну нужно считать уже объявленною[397].

Пятница, 23 окт<ября>.

Гнусная, скверная, подлая моя натура, особенно насчет женщин. То, что меня приводило в восторг вчера, сегодня мне почти противно, а между тем, я способен на большое постоянство в моих привязанностях. Как прошлый год после разлуки с Л<изетт> я грустил о ней, писал стихи, думая о ней, ездил по отдаленным улицам, желая ее видеть, не мог наговориться о ее преданности, жаждал иметь ее портрет, а вчера почти желал, чтоб она не пришла на свидание. Опять Т<аничка>; на этих самых страницах я еще недавно восхищался ее ножками, глазками и бледным, кротким личиком, — потом не видал ее около двух недель, сегодня заехал к ней и был рад, когда явилась какая-то донна и помешала нашему tete-a-tete[398]. И лицо показалось не то, и глазки не те, и рука не та, — о ножках ничего не могу сказать! Этак, пожалуй, придется в самый день свадьбы получить отвращение к своей невесте!

Вчера обедал у брата, вечер кончил у m-me Helene. Бедные женщины, как они скучают в своем Бедламе! Сегодни писал о Китае, был у Краевского, у Т<анички>, потом у Сатира застал Анд. Кирилина и был очень рад. Обедали за 50 к<оп>. с<еребром> с рыла у промотавшегося оптика Рейкабен, в доме Марьи Ивановны. Познакомился с флотягой Каморашем и Степаном Струговщиковым, очень милым человеком. Бродили в Пассаже и туннеле, подобно ерыганам. Был у Нади, из Ковенской губернии. Сцена в теньеровском вкусе. Маленькая Ольга. Завтра у меня гости.

Суббота, 24 окт<ября>.

Поутру пришел вторично вестник от Старчевского, за оригиналом. Я отвечал, что я не Александр Дюма, но, прогнавши посланного, присел к статье о Китае и ее покончил. Удивительно, когда я успеваю работать, вставая в половине 11-го, принимая гостей, разъезжая и даже во время работы терпя помехи то от родительницы, то от попа Василия, недавно явившегося со второй просьбой к митрополиту, то от самого себя. А еще в это время я читаю кое-что!

Перед обедом побродил по грязным улицам и выстригся, вспомнив по этому случаю пародию «Сцена в лавке цирюльника — Неразговорчивый гость»[399]. Едва вернулся домой и успел раза два послать к черту гостей за их медленность, как они явились, сперва Каменский, потом Григорьев, потом Сатир. Григорьев п<...>ват до необъятности, боится умереть от холеры и не любит, когда при нем ругают «какао». С ним случился понос перед обедом, и он совсем раскис. Каменский и Сатир были милы. Мы обедали хорошо и пили, но я придерживался одного Ribeiro secco[400], оттого и встал из-за стола не отяжелевши. Часов в 9 разъехались, я взял Сатира в карету и всю дорогу мы ругали Григорьева, как следует приятелям, только что с ним отобедавшим. Сойтись условились в будущую субботу в подвальном ресторане, где едят макароны. Простясь с А<лексеем> Д<митриевичем>, я заехал к Гаевскому, и мы вместе поехали к Ахматовой, где кончили вечер, рассказывая скандалезные анекдоты, занимаясь чернокнижием и ругая ближнего.

Я получил от Щербины глупейше-педантическое послание насчет сотрудничества в альманахе «Железная дорога», — альманахе, что уже издается около 4-х лет и все не выходит к печати. Отвечал ему с вежливостью[401]. Некоторые письма или странные, или поясняющие мое время<пре>провождение, я придумал отныне прилагать к журналу.

Воскресенье, 25 окт<ября>.

Проснулся в 8 часов, со спазмами без причины; нужно отмечать эти дни, чтоб следить за состоянием моего здоровья. Решился не спать так долго, как прежде, и потому, одевшись, пошел бродить по Острову, пил кофе у Мишеля, читал «Пунч» и «Journal de St. P:bourg», из которого почерпнул еще известие о том, что есть надежда на мирное окончание турецкого вопроса. Вернувшись домой, лежал, и глаза мои слипались, но остаток дня я чувствовал себя бодрым.

Приехал к Некрасову и вместе с ним занялся делом, для меня странным: ездкой по Невскому в коляске, без всякой цели. Вернувшись к Панаеву, сели за обед в присутствии многих, более или менее красивых офицеров, Лихачевых, Панаевых и tutti quanti[402]. Провожали молодого Крон<ида> Пан<аева>, посылаемого в действ<ующую> армию от Уланского е<го> в<еличества> полка. Но наш уголок стола состоял из людей более привлекательных: Сократа, Пан<аева>, Некр<асова> и Языкова. С половины обеда начались вопиющие остроты: «В Турцию едут по одному с полка, — заметил Сократ, — значит, это банщики?» — «По одному с полка — отвечал я, — как же банщику быть одному, если он идет с шайкою?» — «Их будет двое, — подхватил Языков, — ибо они в пару». Все это языкоп<...> сопровождалось рукоплесканиями. Потом пошло сказание о пассажире с железной дороги, который в вагоне сидел и поседел. Потом говорили о портрете скупца, похожего на самовар, ибо он сам — avare[403]. Хохотали до того, что, верно, буженина и пироги, составлявшие часть обеда, пройдут благополучно. Пили тоже немало.

Домой вернулся часам к 11-ти и перед сном пересматривал «Пунч». Кто рисует там такие милые женские головки?

Для памяти. Во вторник вечер у полек, открытых Маевским, в среду фестен у Ольги, в субботу обед в итальянском ресторане. Все это покончу к ноябрю, а ноябрь буду сидеть дома. — Довольно, довольно. Stop!

Понедельник, 26 окт<ября>, post operans [404].

Не выдержал характера и спал до 1/2 10-го, утром перебирал «Punch», «Athenaeum» и не принес ни себе, ни отечеству пользы ни на грош. Потом гулял не без удовольствия по набережной, видел Дрентельна и обедал довольно плохо. Перед обедом приехал Григорий с известием, что у него родился сын Михаил, коего я буду крестить. Еще вчера Олинька была на вечере у Марьи Львовны, — доказательство того, как благополучны были роды. Но я сказал, что эта легкость не должна служить поощрением к детопроизводству. Итак довольно трех в три года и один день. Свадьба была 25 октября. В четверг будет прощальный обед Банковскому.

После обеда получил билет на «Риголетто» в 4-м ряду и поехал. Увидя Каменского в антракте, я повернулся к стороне сцены и пожал плечами. Истинно глаголю: нужно не иметь ни одного знакомого дома и ни одной книги в кабинете для того, чтоб ездить в оперу, особенно в «Риголетто». Впрочем, тут я сам виноват: очень нужно было мне глядеть в ложи, кланяться знакомым, искать взорами хлыщей (которых теперь как будто менее: может быть, они все у Рашели![405]), а не углубляться в оперу, не переноситься мыслями на место действия! Народу было много, но театр не был полон, и оттого было мало этого подлого, тело накаливающего воздуха, который мне так неприятен. Видел Лонгинова, Строганова, Веревкина, Акимова, Милютина ст<аршего>, видел и разных престарелых мумий в роде Чернышева, Адлерберга и Перовского. Очень хорошеньких женщин не было. В антракте в foyer[406] произошло движение, как будто при приезде какого-нибудь великого лица, и толпа хлыщей собралась глядеть на молодого Воронцова с женой. К ним подошел молодой Паскевич, вероятно с женой же — creme de la creme[407]. Я взирал, но не благоговел. В креслах мелькало тоже несколько донн, довольно изрядных. Вообще все увеселение, если его перевести на деньги, не стоило и пятиалтынного.

Вторник, 27 окт<ября>.

Утром ездил: к Олиньке, Росторгуеву, Некрасову; обедал у нас Дрентельн и сообщил кое-что забавное о первом представлении Рашели. После двух первых актов он встал с места и спросил своих соседей: неужели это хорошо, господа? Особенно entourage[408] Федры безобразен[409].

Вечером к Маевскому, где был Сократ, проклинаемый стократ, и Калиновский. Поехали в Стремянную улицу и по деревянной, но чистой лестнице взошли в три комнаты, обитаемые польками. Одна из них, Юзя, довольно мила, напоминая собой m-me Viardot, только в изящном виде. Ужинали, пили теплое шампанское, и Сократ доказал, что он не Сократ, а Разврат. Вообще, впрочем, особенного веселия не было, — недоставало согласия в общем концерте. Лег спать в 1 1/2, если не позже.

Среда, 28 окт<ября>.

Утро прошло в чтении, гуляньи и беседе с Капгером, который у нас обедал; после обеда спал, изготовляясь к пиршеству Балтазара[410]. В половине 8-го заехали к Викт<ору> П. Гаевскому и застал у него на столе работу о Дельвиге[411] — дурной признак! Скоро явился сам хозяин и объявил, что у него злобный триппер, а сам он не знает, ехать ли на бал. Но явился Николай Семенович, и сердце не выдержало. Мы поехали трое в карете, заезжали в Милютины лавки[412], откуда Амфитрион[413] вышел с фруктами и ананасом. Квартира Ольги, оказавшейся на этот день Прасковьей Ивановной, сияла огнями, в ней находилось дам 12, между ними Лиза, там назыв<аемая> Полковница, Наташа и Саша, приятельницы Каменского. Лиза была всех лучше в розовом шелковом платье, с миллионом браслетов и колец. Кроме ее, две донны могли назваться пышноволосыми, Полковница и еще одна Марья Петровна, совершенно напомнившая собой одну из виньеток Shakespeare's Beauties Images[414], кажется. У одной Маши отличные глазки, ножки и руки, а сама она сложена так, что, переодевшись мальчиком (после жженки) в сюртук Гаевского, она походила на мальчика совершенно. Заварили жженку, и дамы пили исправно, особенно Полковница и одна Софи, весьма бойкая и грациозная донна, прозванная Одалиской. Говорили подлые остроты, экспромты и так далее. Танцовали до того, что Маша, имевшая на себе одни штанишки и сюртучок, совершенно промокла. Виктор Павл<ович> скакал чрез стулья, кувыркался, а потом жаловался, что у него покалывает. Тень Соляникова должна была ликовать в этот вечер. Лиза скоро уехала, а Марья Петровна стала героиней вечера. За ужином ей сказали экспромт, оканчивающийся стихами:

Зачем я только что вздыхатель,

Зачем не содержатель твой!

Одним словом, ужин и весь вечер совершенно были достойны Поль де Кока или Ивана Чернокнижникова. Я сидел возле Маши. Из мущин были еще Серапин, Познанский и другие лица, которых не знаю по именам, всего человек 7. Нельзя было сказать глупости, чтоб она не возбудила смеха и рукоплесканий. Все это, однако, было далеко не то, что вечера в доме Бруни или Михайлова, особенно первые вечера с Григоровичем и Ждановичем. Но вообще пир был хорош и вышел бы лучше, если б не было такой роскоши. Вечер с гризетками не должен быть слишком блистателен и богат. Домой я вернулся, proh pudor[415] — в четыре часа утра и спал до 11.

Четверг, 29 окт<ября>.

Чем нелепее и неистовее идет мое время, тем аккуратнее ведется дневник. И не мудрено, кроме его я ничего не пишу, а пустею, вероятно, с каждым часом. За весь этот месяц ни одной мысли, ни одного плана нового, ни одного шага к осуществлению старых, ни одного начатого труда. Живется весело — это правда, но надобно знать и честь. Еще три дни беспутства, и basta! basta! basta, per pieta!»[416]

Сегодни опять пир и разврат, довольно гнусный. Подобно Панаеву, я все утро бродил полусонный и не жил, оживился же только в час сумерек. Чтоб протрястись, я прошел до Луи пешком, там в 1 No гостиницы уже стоял стол с фруктами, серебряными вазами и кувертами на 25 персон. Скоро явились гости и сам бенефициант[417]. В этот день я первый раз с приезда видел Фридерихса, Евгена Крылова и нескольких других, кем менее интересуюсь. Сидел я около Дрентельна и Ванновского, имея налево Евгена и Савона, коего посадили тут «для возбуждения аппетита», запретив ему говорить о Малороссии. Несмотря на то, аппетита не было, и обед не пришелся по моему вкусу. Есть в обедах эти похабные lieux communs[418] (например, филе из говядины и лакс-форель), которые мне ненавистны. По вкусу пришлась фаршированная дичь и fonds d'artichauts glaces[419]. Но я удивляюсь и завидую людям, способным после замороженного пунша вести атаку на жареное!

Для любителя можно было нарезаться отлично. Я выпил рюмки две мадеры, рюмку рейнвейну и немного шампанского, наотрез отказавшись от бургонских, бордосских вин и портера. Некоторые из гостей, особенно молодежь, напились, общий крик начался с середины обеда. Пили здоровье Ванновского, и я прочел ему en petit comite[420] такое не совсем благопристойное, но из сердца исходящее напутствие:

Иди и <...> нелепого Турчина

<...> его и жди фельдмаршальского чина

<...>

Пусть ранг высокий твой тебе

<...> не претит,

Преуспевай во всем и жизнь веди лихую,

Фельдмаршал по душе, но прапорщик по <...>

Все шло живо и хорошо, хотя Витязь, распорядитель фестеня, несколько раз замечал мне, что я не весел. Мое веселье есть веселье особенное, к которому надо присмотреться и примениться, чтоб оно понравилось. Курили, приставали к Савону, потешались над нарезавшимся Чиколенкой, который пел французские романсы. Потом качали на руках Григория, Ванновского и, неизвестно почему, меня. Такое внимание со стороны прежних товарищей (хотя и пьяных) не могло мне не полюбиться.

После кофе, ликеру и коньяку, часов в 9, часть компании надела каски и двинулась за мною — куда? О том говорить нечего. Дети мои (я думаю, не родные, а крестные), которым попадется этот дневник в руки, пожалуй, назовут меня грязным <...>, но пусть они не произносят приговора, не подумавши о нравах нашего времени. Мы развратничаем так, как, например, англичане прошлого столетия пьянствовали en masse[421]. Тут не столько действует внутренняя испорченность, как обычай, воспитание, остатки удали, праздность (вечер после пира есть вечер, погибший для всего дельного). С переменой общего духа мы будем сами смотреть на эту моду, как на безумие, а дети наши будут наслаждаться и реже, и умнее, и пристойнее. Но довольно морали, тем более, что предмет не совсем морален. При сборах я пожалел о разъединении когда-то блистательных финляндских шалунов, — полковники не пошли с нами, из младших часть раскисла, и со мной остались только Капгер, Смирнов, Чиколенко моветон, Евген и несравненный Мейер, который мил как нельзя более. Конечно, о Ждановиче вспоминали стократ. У Адольфины нашли сидевших там Засса и Фридрихса. После танцев ушли, ибо дамы не понравились, за исключением одной, Пакиты, представлявшей из себя sainte-nitouche[422]. Зато у Виктории Ивановны компания бросила якорь и устроила кадрель с портером. Танцовали Пакита, одна Надя (не полька), Ольга и Зельма, на которую я смотрел с удовольствием. Музыканты с завязанными глазами играли удовлетворительно. Каждый из гостей совершил свое дело, но я не соблазнился и уехал домой, выждав окончания увеселения. Дорогой говорили с Капгером о недостатке единодушия в компании. Обед был так невкусен, и я так мало ел, что дома отужинал, и не без аппетита. — Эту ночь я отоспался, а пятницу буду отдыхать, — разве поеду смотреть Рашель, если билет пришлют.

Пятница, 30 окт<ября>.

Главнейшим событием этого дня было представление «Федры». Я ехал, не ожидая многого, но не ожидая и чего-нибудь скверного. Съезд был так велик, что кареты тянулись до самого дома Крыловой, в ложах сидели рожи, в креслах изобилие хлыщей, а рядом со мной Арапетов, еще более противный, чем когда-либо. Видел Некрасова, Гаевского (Н. С.), Краевского, Мухортова, Милютина, Греча, Ольхина. Пришел я, когда два какие-то хама в хитонах стояли на сцене и излагали начало пиесы. Наконец, при громе рукоплесканий, окруженная женщинами противного вида, явилась знаменитая Рашель в плюшевом пеплуме и газовой тунике, с короной на голове и каким-то всевидящем оком на шее. Она хороша, — но красота ее не шевелит сердца, стройна, с тонкими чертами лица, отличными руками, глазами и бровями, впрочем брови, от привычки хмуриться, лежат как-то странно. Роль свою она начала глупыми и неестественными завываниями, но скоро расходилась и была точно хороша. В любовных сценах она походила на женщину, одержимую бешенством матки. Меня трудно потрясти, и я не потрясался, но публика потрясалась и была права. Восхищенный Арапетов глядел на меня злобно, а я на него с презрительной холодностью. Entourage Рашели плох, но не так худ, как я думал. Тезей, за что-то нелюбимый публикою, не хуже других. Одна Арисия — стерьва, каких мало. Я уехал после Тераменова рассказа. Ужинал у брата.

Поутру были Вревская, Стремоуховы и М. Н. Корсакова. Я гулял немного и заходил к мисс Мэри. Обедал дома и спал днем, отчего ночь провел плохо.

Понедельник, 2 ноября.

В субботу поутру был у меня Н. П. Евфанов, после его ухода я читал Сильсфильда, с особенным вниманием вникая в его аргументы по поводу рабства в Север<ных> Амер<иканских> Штатах. И этот писатель, так умно и ловко защищающий необходимость ладить с фактами совершившимися, становится дерзким дураком, судя о России или Франции. Получено известие о взятии турками Николаевского укрепления, — известие печальное и пророчащее долгую борьбу[423]. Теперь едва ли остается надежда на мирное окончание вопроса!

Из дома пешком к Каменскому, оттуда к Григорьеву, оттуда пешком в итальянскую ресторацию. Непотребный Сатир надул и не пришел, но взамен его явились Сократ, Маевский и Балтазар. Обед прошел очень весело, пели, смеялись, говорили по-итальянски, пили много мадеру, шамбертен и сен-Пере. Оттуда в Эльдорадо, где я провел вечер, как следует старосте, ругал немок, поощрял русских и устраивал счастие приятелей, особенно Григорьева.

В воскресенье был у Гаевского утром и застал его почти здоровым. (Начал критическую статью о Писемском[424].) Оттуда к Панаеву, где собрались к обеду Арапетов, Сократ, Н. А. Милютин, Лонгинов, Гамазов и офицеры (здесь под именем офицеров вообще разумеются молчаливые юноши красивого вида). Обед был не так весел, как прежние. С обеда я с Сократом поехали к Сенковскому и кончили вечер, беседуя с дамами о скандалезных предметах.

Четверг, 5 ноября.

Настоящий intermezzo[425] в дневнике происходит не от лености и разврата, а от некоторой перемены в образе жизни. В воскресенье я решился положить предел беспутству, работать, сидеть дома побольше и таким образом беречь здравие. Вследствие того была начата давно обещанная рецензия на сочинения Писемского и до сих пор идет довольно быстро и весьма удачно[426]. В понедельник я работал утром и вечером до того, что глаза с непривычки заболели; кроме письма было и чтение: Сильсфильд, новый No «Современника» с славной повестью «Леший»[427], томики «Невского альманаха»[428], данные мне Гаевским. Чтоб рассеять себя, я гулял и часть вечера провел у Жуковских, а на другой день они у нас провели вечер.

В среду работал мало, накопились дела поутру. — Был у Краевского (получил приглашение участвовать в «Петербургских ведомостях»[429]), Сатира, обедал у Григория, а потом имел свидание с Лизой, пил с нею чай и шампанское, домой же вернулся с весьма малым количеством денег, хотя еще поутру в моем портмонне лежало 50 целковых. Четверг же, то есть сегоднишний день, провел почти не выходя из комнаты, только вечерней моей работе помешали Сократик с Маевским. Я их оставил ужинать, и беседа длилась до ночи не без приятности.

Общий результат этих трех или четырех дней — четыре листа исписанной бумаги. Пока я не соберусь с силами для раннего вставания, оно все будет так. Для работы срочной, денежной довольно, чтоб дела шли так, как они идут, но для труда задушевного и приятного этого слишком мало. Впрочем, это истина, уже дознанная мною: петербургская жизнь не для меня создана.

Завтра именинница Головнина, послезавтра обед в клубе, там опять обед у Панаева. Это, наконец, начинает выходить из законов приличия.

Ходят слухи о совершенном поражении турок, но что-то не подтверждаются.

Воскресенье, 8 нояб<ря>.

В пятницу именинный обед у А. И. Головниной, где были брат, маленький Александр Васильевич, доктор Константин Францевич и другие лица, добрые, но немного скучные. После обеда валялись в комнатах Григория Григорьича, а перед обедом заезжали к брату, где дети нас увеселяли. Маша серьезно похожа на А. С. Вяткина.

В субботу немного работал дома, а потом принялся ездить по городу. Заезжал за своими бумагами в контору дилижансов, был в английском магазине, потом с Панаевым в клуб, оставив свою лошадь Некрасову, для приезда туда же. В клубе видел бездну знакомых: Строганова, Анненкова, Обрезкова, Лонгинова, Долгорукова, но Стремоуховых не видал, так что и записал меня не Николай Алексеевич, а Анненков. За обедом познакомился с так известным Авдулиным и вместе с ним ругал Арапетова. Тут я сказал отличное bon-mot[430], впрочем не имевшее особенного успеха. Говоря о знакомстве Ив<ана> Пав<ловича> с какими-то персиянами, Авдулин заметил, что тут есть arriere-pensee. — «Une derrlere pensee plutot»[431], — ответил я на это. После обеда смотрел кегли и читал в журнальной комнате, где не без удовольствия нашел громкие себе похвалы в «Художественном листке»[432]. Вообще, очень приятно, когда нас хвалят, — к этому чувству можно привыкнуть, но оно, я думаю, никогда не может пройти совсем. Обед был мне не совсем по мысли, особенно щи и горошек, тоже и лафит, которого я не люблю, будь он стар как угодно. Денег содрали с меня немало.

Вечер кончил у Лизаветы Николаевны, куда явился и Гаевский. Но я был утомлен, и хотя не было скучно, но мы смеялись менее обыкновенного. Речь шла об Италии, хлыщах и Рашели. Дома ужинал и долго валялся, не имея возможности заснуть, — не знаю почему, думаю, что от чая.

В субботу же получил от Старчевского несколько денег и просьбу о повести, но просьбы этой не исполню.

Хорошо было бы устроить вместо Анг<лийского> клуба клуб ленивых людей, для раннего обеда и спанья после обеда. Игры все, кроме бильярда и, пожалуй, кегель, должны быть воспрещены, напротив того, игра в лепетушку[433] должна поощряться.

Среда, 11 нояб<ря>.

В Петербурге извращаются самые понятия о климате. Для меня серенький осенний денек исполнен прелести и живописности, особенно для гулянья по Острову, между чистыми домиками и старыми садами без листьев. Вчера был такой день, когда я, поездивши по своим делам за Невою, направился во втором часу к жилищу Н. П. Евфанова. Там я и обедал, посреди детей, с тем удовольствием, которое всегда там испытываю. С добрым нашим доктором есть у меня духовное сродство, о котором я здесь же говорил когда-то, сверх того, он столько оказал мне услуг и мы так сошлись, что, конечно, наша приязнь никогда не прекратится. Дома я почувствовал опять признаки легкой простуды в опухоли десен, болезни не тяжкой, но довольно мучительной. В семь часов были у брата, где застали все семейство и ребятишек, пляшущих около купели. Во время крестин их любопытство было возбуждено до невероятной степени, и Маша молилась до того, что, верно, лоб ее должен болеть от земных поклонов. За моим поведением во время процессии наблюдал Яков Иванович и остался мною очень доволен, что и выразил за ужином, а во время поздравления пожелал крестнику походить на восприемника сердцем и умом. Потом мы беседовали с ним о Сибири и о моей предполагаемой поездке в Пермскую губернию.

А кстати, что я делал в понедельник? Гулял, читал и заходил в полк, к Своеву и Фохту, последнего застал посреди новой попытки вылечиться от своего вечного насморка. Кажется, больше ничего не было. Помышлял ехать к Маевским, но головная боль меня удержала. Вообще, мое здоровье не в цветущем состоянии. О воскресеньи я тоже ничего не писал. Обедал, как водится, у Панаева, где видел В. Милютина, Ап<оллинария> Яковл<евича>, а после обеда — Языкова. Много говорили о Рашель, а потом о прелестях деревенской жизни, на которую нападали Панаев и Милютин, люди совершенно с нею незнакомые и судившие о деле детски превратно.

Суббота, 14 ноября.

Хотя интервалы в дневнике встречаются чаще и чаще, однако, из того не следует, чтоб я занят был какою-нибудь значительною работою. Правда, я сижу дома немало и еще на днях кончил довольно капитальную рецензию сочинений Писемского, но все-таки главные работы лежат не двигаясь. Начало недели было не блистательно, как я писал уже, окончание лучше и насчет здоровья и насчет увеселений. В четверг я имел у себя дома вечерок из самых тихих и милых — были Жуковские, б<аронесса> Вревская и мисс Мери, которая увеселяла нас как нельзя лучше, качаясь в моем кресле и болтая самым грациозным образом. В пятницу я имел свидание с Лизой, пили шампанское, и я довозил ее до Пяти углов[434], а потом проехал к m-me Helene, где нашел совершенно царство польское: pzor, бржз, пш, и так далее; океан шипящих звуков совсем не в моем вкусе. Но дамы занимались мной и были довольно милы. У Сенковского я забрал книг, большею частию путешествий. На дворе стоит зима парижская, без снегу и грязи, а на Неве уже идет лед. Сегодня поеду к Стремоуховым и буду обедать или у них, либо в клубе.

Защита дендизма. Будьте львом по твердости духа, джентельменом по безукоризненности нрава, женоподобным существом по теплоте и мягкости сердца, высочайшим денди по вежливости и приличию обращения.

Среда, 18 ноября.

Сегодни встал в десятом часу, чего давно уж не делал. Едва я продрал глаза, как должен был дать аудиенцию Старчевскому, который поступает в Комиссариатский д<епартамен>т[435] и просил письма к Каменскому. Я думал было написать в письме: «сей человек весьма неисправен в платеже денег». Вообще мне жаль Каменского, на него ляхи совершают решительное нашествие в лице Сенковского, Маевского, Балтазара и так далее — только отбивайся! Приходил старый мой помощник по библиотеке Финляндского полка Макаров.

О прошлых днях, начиная с субботы, которую я провел в клубе, ничего нельзя сказать, чтобы не было сказано прежде. В воскресенье я видел Языкова таким милым, как никогда еще, он острил так отчаянно, бродил на своих коротких ножках так грациозно и после обеда так принялся пить доппель-кюммель, что всех нас очаровал. Вечером мы ездили с Аполлинарием Яковлевичем по доннам, но не видели ничего порядочного.

Когда ведешь журнал, то видишь и однообразие и разнообразие своих дней лучше прежнего. Я человек по натуре своей способный попадать в рутину и составлять привычки; что вне привычки, то уже становится тяжким. Я привык пятницу проводить с Lise, субботу в клубе и у Ахматовой, воскресенье у Панаева и т. д. Поехать в театр или, скорее, посылать за билетом для меня нечто вроде неприятности. А между тем, вполне убитый вечер, как, например, вчера (у Маевского), для меня не ужасен. Нужно переменить место и съездить в Москву.

Остроты Языкова: Общество пос<ещения> бедных, от работ устав, сочинило свой устав. Говоря об обеде по случаю бракосочетания Смурова с Елисеевой или, наоборот, он сказал: хозяин, заметив, что не имелось дам высшего круга, велел поскорее достать из лавки дюшесе[436]. За это я советовал сослать Языкова на Маркизские острова. Но, вообще, состязаться с ним было невозможно.

Воскресенье, 22 ноября.

Замечательнейшими событиями этой недели были — двойное прощание с Сатиром, которого отправляют с деньгами в Кишинев, прощались с ним у брата на ужине в четверг и у меня на обеде в субботу. Потом petit diner fin[437] вдвоем у Луи, результатом коего вышло некоторое злоупотребление любви, т. е. невоздержанность, весьма, впрочем, поэтическая. Вчера, наконец, я был на трех вечерах — у Капгера, у Лизаветы Ник<олаевны> и у себя на ужине. Ужинали Жуковские, Капгер, Вревская, без мисс Мери, много смеялись и болтали. Я бы хотел, чтоб мизантропы и угрюмые философы изучили Жуковских, для того, чтоб примириться с родом человеческим. Истинно в этой милой чете соединены все нравственные качества и ни одного недостатка. Еще один вечер я приятно провел с ними и Ольховским, с последним я много говорил о театре, — и тень моей драмы величественно возникла передо мною. О, праздность, праздность! о, петербургская жизнь!

Был у Левицкого и заказал портрет моей донны. Приторговал Крабба и Вордсворта у Киршона. Купил у брил<л>иан<т>щика новейшую цепочку к часам, для донны же. Кончил этюд о Вальтер Скотте с грехом пополам. Погода стоит сырая и теплая, снег не держится. Слухи об общей войне и об удачных делах с турками.

Наконец, я начинаю сердцем убеждаться в необходимости добрых и полезных дел. Почти тридцать лет я прожил на свете, как кажется не бесполезно, трудясь и просвещая публику насколько был в силах, — но, действуя таким образом, я имел в виду только себя самого; если я и делал добро, оно совершалось само собою. Пора возблагодарить бога за многие годы спокойствия и счастья, посвятив себя труду на пользу людей, принявшись за дела деятельного благотворения. Мысль о деревенской жизни и о разумно-благодетельном управлении имением зреет внутри меня. С нынешнего года 20-й процент моих литературных барышей пойдет на пособия крестьянам в настоящий тяжелый год; о том, как распределить причитающиеся суммы, как употребить их, не поощряя лености и пр., я посоветуюсь с матушкой. На будущий год процент увеличится, а затем на следующий год я или вполне себя посвящу семье, данной нам судьбою, или буду посвящать ей большую часть моего дохода. Лежа в постели ночью, я думал обо всем этом, далеко не в первый раз, а подумать пришлось потому, что на вечере у Л<изаветы> Н<иколаевны> я много говорил о помещиках и добре, которое они могут делать. Карлейль справедливо замечает, что для бога и всей массы людей Наполеон и лорд Абботсфордский равно невелики. Велик тот, кто делает добро в своей сфере. Мы иногда осуждаем издержки правительства, роскошь и т. д., соображая, что деньги можно употребить лучше, — а сами мы, так бойкие на подсматривание чужих ошибок, как ведем себя? Даем ли мы хотя часть наших доходов на людей, их нам доставивших, устраиваем ли мы имения, на которые опирается наше благосостояние? Имея силу на добро, употребляем ли мы в дело эту силу? Мы осуждаем высших, а сами заслуживаем в тысячу раз сильнейшего осуждения. Дай мне бог силы, здоровья, твердости, и я надеюсь показать, что умею ценить благодеяния судьбы, выпавшие на мою долю. За каждую радость моей жизни я отплачу радостью для другого человека, на каждое благодеяние я отвечу делом, может быть, неудачным, но благородным по замыслу. Это не пустые слова, не пустые обещания. Я могу закружиться, на время забыть эти планы, но их частое появление показывает их твердость. Amen.

На днях получил глупейшее письмо от Данилевского (здесь приложенное) и ответил на него вкратце. Еще прилагаю странное письмо от Ольги Ильинишны[438].

Понедельник, 23 ноября.

Вчера весь почти день провел у Некрасова, неожиданно открывши, что то был день его рождения. Он читал мне недавно <написанную> свою сказочку «Филантроп», вещь хорошая, хотя не из лучших его вещей. Я сказал ему, что его талант имеет сродство с Краббом, и по этому случаю вчера принялся рассказывать ему в подробности о духе и содержании краббовой поэзии. (Кстати, у меня скоро будут сочинения Крабба и Вордсворта, а то просто читать нечего — все не по вкусу. Пробовал читать Сл. Левера, такая хлыщеватая офицерщина с претензиею на остроты. Прочел «Castle Rackrent» девицы Эджворт и ее « Irish bulls»[439]; слабо и слабо, так как может быть слабо дело женское.) Потом я сообщил план моего Данта, сам усиливаясь подстрекнуть себя на работу. К обеду пришли Сократ, Гаевский и Ап<оллинарий> Яковлевич. Незаметным образом я остался и до ужина. Сегодни писал к Персену и Маслову, читал «Путешествие по Тихому Океану», которое недавно взял у Сенковского («Four Years in the Pacific»[440]), чтение довольно занимательное, но бесполезное и «для сердца и для разума»[441]. Обедал дома, гулял перед обедом по Острову (встретил Дрентельна, который, кажется мне, помышляет о женитьбе), ел много, спал крепко и проснулся в шесть часов. Вечер оказался совершенно свободным, и я потешил себя, отправившись в русский театр, где не был года три, если не более. Давали «Бедную невесту»[442], «Пансионерку»[443] и «Комедию без названия»[444], и мне удалось, вероятно, благодаря Рашели[445], достать кресло в первом ряду. Я желал увеселяться, знал, что буду увеселяться, и точно увеселялся. Комедия Островского вещь не сценичная, а сверх того, из нее выпущена лучшая часть — эпилог с Дуней[446]. Но несмотря на все это, несмотря на то, что актеры испорчены водевилями, приятно было смотреть. Мартынов лучше всех, хотя немного форсит и представляет Беневоленского пьяницей, но его наружность и некоторые приемы показывают в нем первоклассный талант. Читау очень дурна собой (может быть, еще потому, что похожа на Галиевскую), но и в ней талант немалый, моя любимица Линская прекрасна, но ее роль нехороша, тут уже виноват сам автор. Молодые люди, особенно Мерич, плохи, у Милашина выдавались порядочные минуты. Вообще, в актерах нет умения вдумываться в роль, и они страшно испорчены изобилием пустых пиес. Какой славный тип Машиной матери, «сырой, слабой женщины», которая все позабывает, обо всем плачется, и как опошлила его Громова, актриса, по-видимому, неглупая! Вот еще мелочь, которая высказывает многое: горничная Дарья одета в платье чистенько и ведет себя прилично, а между тем, по идее Островского, это должна быть добрая, но шумливая, растрепанная служанка плаксивой барыни, преданная и вечно бранчивая, вечно недовольная и сердитая. В пандан к этой мелочи возьмем другую: в водевиле «Комедия без названия»; лакей — Фалеев, лакей богатого дома, одет, как нищий, и видимо рассчитывает смешить своим нарядом. Вот lieux communs[447], на которых можно вывести много заключений. Но нельзя не порадоваться одному: при этой бедности, грязи, пренебрежении, изобилии бездарных пиес, и актеры держатся, и драматические писатели есть. Это отрадно за русское искусство. Каков был бы наш театр, если б его сколько-нибудь облагородить, приголубить и очистить!

В «Комедии без названия» Мартынов плох, и роль его глупа. Актриса Варламова похожа на девицу из заведения, а автор произведения, князь Кугушев (верно сродни князьям Кропоткиным и Мышецким) свинья безусловная. «Пансионерка» тоже очень глупа, и там есть препоганая актриса Орлова, но пиесу оживила хорошенькая Шуберт, о которой я много слышал. Славные глазки, зубки, форма лица несколько сходная с формой лица Варвары Алексеевны, живость, маленький рост, — все это недурно весьма. Вообще, вечер прошел незаметно, и я решился почаще угощать себя русскими спектаклями.

Видел Каменского в антракте. Он не был в своем оперном абонементе, до того плоха опера Риччи «Il marito e l'amante»[448]. С будущей субботы, по примеру прошлых лет, назначаю обеденные дни у себя.

Вчера узнал, что у Авдотьи Яковлевны есть дитя, четырех месяцев. Это возможно только в Петербурге, — видеться так часто и не знать, есть ли дети у хозяйки дома!

Среда, 25 нояб<ря>.

Во вторник, Екатеринин день, получил любезное приглашение Катерины Петровны к обеду. Поутру принялся за работу, и написал с лист о последних годах Шеридана[449]. Еще листов 5, и весь этюд окончится, бог с ним! Дрожки мои сломаны, оттого я поехал в безобразной коляске. Заезжал к Киршону, но, увы! неисправный англичанин еще не получил Краббовых сочинений. Оттуда к брату, видел Олиньку, Маша и Саша малы и милы, как всегда. Теперь они в лучшем возрасте — совершенный овес! У Николая Алексеевича нашел небольшое собрание, одна дама величавой бельфамности[450], в куафюрке[451] с цветами, несколько молодых людей: Шидловский, Фридрихе и еще один Давыдов, недавно из Франции приезжий, великий ненавистник Луи Наполеона и прочая. Были Корсаковы со своей малюткой, которая не столько мила, сколько забавна и добра. Никогда не капризничает, не плачет и все старается говорить. Петр Николаевич болен, сидит в натопленной комнате и скучает. У него лихорадка, я так боюсь лихорадок со времени болезни брата Андрея! Но опасаться еще рано, и по всей вероятности тут нет ничего худого. Бедный дедушка Анненков лишился сестры и все плачет, его не было на обеде. Вообще, в их семействе немало горя: сумасшедший Денисьев проматывает состояние, строит дом, palazzo[452], откладывая на него по 50 т<ысяч> р. с<еребром> в год, и уже продал тысячу душ, которые должны бы перейти в род Стремоуховых. После обеда и беседы, я сказал человеку: «Вели выезжать коляске», а он принял вместо «выезжать» — уезжать, и таким образом, состроив каламбур, принудил меня протрястись до дому на гитаре или пиле, как гитары иногда именуются.

Оттуда проехал я к Вревской, которая с утра звала меня встретить у нее m-me Бландову (и, вероятно, Mathilde), но ни той, ни другой не оказалось. Побеседовав и поигравши с Машей, я без ужина ушел домой и остаток вечера читал американский журнал актрисы Фанни Кембль (г-жи Ботлер)[453]. Эта женщина, ее слог, ее причуды мне нравятся, я воображаю актрису-поэтиссу милой, стройной персоной, с отличными глазами и маленькими ножками. Если я ошибаюсь, она виновата сама, ибо говорит о себе вроде Джульеты: I looked very nice[454].

Сегодни поутру приехала О. И. Кильдюшевская и подарила мне прелестный коврик, вышитый и обделанный бархатом. Это очень приятно, хотя я и не знаю, чем могу воздать за это внимание.

Четверг, 26 нояб<ря>.

Вчера был счастливый день, или, по крайней мере, я почему-то находился в убеждении, что он счастлив. Ковер, подаренный мне, вероятно сделал первое приятное впечатление. После беседы с О<льгой> И<льинишной> я пошел бродить по Невскому пешком, отнес Левицкому портрет miss Mary, купил издание Фрейлиграта (выписки и отрывки из британских поэтов) и потом купил Крабба там, где не ждал, т. е. у Грефа. Воротясь домой в духе, нашел Дрентельна и обедал с ним вместе. Без меня заходил какой-то Егор Николаич, думаю, что Коведяев. После обеда читал книги, только что купленые, в 1/2 6-го поехал к Луи, пил чай с Lisette. Оттуда к Маевским, где нашел Сократа. Смеялись, показывали фокусы на картах. Домой пришел пешком, ужинал и спал хорошо. Сегодни принялся за изучение Крабба, с наслаждением.

Пятница, 27 нояб<ря>.

Изучение это тянулось все утро, так что я и не гулял до обеда, задержали же меня Григорий с своим киалимским делом и Гаевский, которого я оставил обедать. Обед был хорош и прошел приятно, такожде и послеобеденная беседа. Жаль, что милый мой Виктор Павлыч любит иногда прикидываться несказанным Дон Жуаном, это одна слабость, в которой я могу его упрекнуть. Вдвоем обдумывали планы «Драм из петербургской жизни» (сегодня я уже написал первую: «Раздумье артиста» и начал вторую: «Опасные соседи»[455]. Вечером прогулялись по Острову, заходили к Александру Михайловичу (сотруднику), где не нашли ничего хорошего. Вечер кончил я, читая Крабба и других поэтов, а перед тем читал газеты и пил ликер в кондитерской. Приехал Григорович, и сегодня вечером будет у меня с Гаевским.

Суббота, 28 н<оября>.

Вечер вчерашний прошел очень приятно в сообществе двух вышепоименованных джентельменов. Григорович очень поправился. Говорили о Шекспире, В. П. Боткине, Борисе Панаеве, Геррике, Прихуновой, Краббе и Ап. Григорьеве! Ужинали, пили мадеру, наливки и разошлись весьма довольные вечером, «покипятившись немного», как выразился Григорович. Условились насчет будущих увеселений и мест, где можно будет видеться. Я, между прочим, не лег спать, а еще читал с час. Сегодни день прошел очень мирно. Были у меня Смирнов, Мейер и Капгер. Обедал у Григорья, дремал после обеда, а вечер патриархально провел у Марьи Сергеевны.

Воскресенье, 29 нояб<ря>.

Турок побили еще два раза — на суше и море[456], сегодни носили по городу отбитые знамена, но я их не видел, узнал же обо всем, заехав к брату перед обедом. Клянусь честью, я не люблю войны и патриот вообще слабый, — но приятно слышать о победе! Я бы хотел, чтоб со знаменами произошло что-нибудь торжественное, чтоб их носили при страшной пушечной пальбе и колокольном звоне, чтобы на улицах происходила давка, чтоб всякий к ним рвался и теснился поближе! Какой отличный эффект это произвело бы в народе! Наша полиция и военное начальство не имеет духа изящного: какой-нибудь разводишко иногда сопровождается помпой, а ношение отбитых знамен делается невзначай, без приготовлений, без приличной обстановки. Как бы то ни было, известие о победах очень радостно и будет еще радостнее во сто раз, если за ним последует мир. Тогда я обязаюсь проплясать от радости, для самого себя, и миллион народа тоже запляшет от удовольствия. У меня даже в голове составилось нечто вроде гимна (безо всяких корыстных целей):

Пускай раздастся над Невою

Колоколов священный звон,

Несите добытые с бою

Лоскутья вражеских знамен.

(Чтоб пальба происходила страшная и народ кричал, затем:)

Чтоб гром и вопль отважной сечи

Себе представить каждый мог,

Чтоб понял смысл высокой речи:

На начинающего бог!

Затем сцена ношения знамен, их грозный шелест по ветру, соображение о том, как еще недавно окружены они были стройной толпою неприятеля, ныне уже не существующего:

.... снова, снова

Не для побед и не для боя,

Мы видим ряд знамен чужих,

Не для трофеев и знамен,

И шепчет радостное слово

Во имя общего покоя,

По ветру грозный шелест их!

Во имя будущих племен!

Третия строфа — дифирамб против людей, нарушивших наше спокойствие, и угроза дальнейшим попыткам против спокойствия России. Затем опять о том, что в наше время всякий первым начавший войну есть враг всего света и что на начинающего бог.

На соблазнителей народа,

На извратителей свободы,

На начинающего бог!

Если б я был Булгариным, как бы я окончил и пустил в ход эти стихи!

Но довольно об этих вещах, не касающихся меня. Вчерашний обед у Панаева украшался присутствием новых лиц: М. П. Боткиной, старой девы не очень приятного вида, Ксеноф<онта> Воробьева и Лихачева Моряка. Были еще Сократ, Гаевский, но Григорович не приехал; потом явился Языков. Обед был беден (увы! ноябрь ныне!), после обеда <...> языком и показывали фокусы. Получил записки от Жемчужникова и Старчевского, приложенные выше[457]. Первое особенно важно, как доказательство того, как безденежье сильно развито в Петербурге. Вот прекрасный и довольно богатый юноша, не имеющий средств целый год отдать мне 25 р. с<еребром> на богоугодное дело[458]. А я-то сам как веду это дело? У меня до сих пор на руках около 60 целковых (номинальных), которыми я еще не распорядился. Так идут дела в городе Петербурге.

Накануне у меня была адская бессонница, и я отсыпался.

Среда, 2 декабря.

Вчера день провел я у Ник. Ал. Стремоухова, почти сплошь в сообществе доброго старого <...> Анненкова, Корсакова и т. д. Более всего говорили о войне и политике, которые начинают уже надоедать. Понедельник весь почти сидел дома, за исключением вечера, проведенного у Савона, в компании Проскурякова и Своева. Опять говорили о войне и политике. Сегодня я на вечере у Лизаветы Николаевны, опять станут говорить о войне и политике. Если в пятницу ma Lisette станет говорить о войне и политике, то значит, на свете ничего нет, кроме войны и политики! К счастию, завтра, в бенефис Бурдина, я буду смотреть комедию «Жених из Ножевой линии», где действуют Сандараков, Перетычкин и Мордоплюев. Тут уж, кажется, не будет ни войны, ни политики!

В воскресенье приезжал ко мне Ольхин и звал меня к себе сегодни вечером, но я предпочел приглашение Л<изаветы> Н<иколаевны>, тем более, что это день ее рождения.

Четверг, 3 дек<абря>.

Вчера встал ранехонько, 1/2 9-го или еще ранее, затем, чтоб съездить к Ребиндеру. Я умывался со свечой, но когда выехал, уже было светло от белейшего снега, выпавшего эту ночь. В приятном и милом расположении духа я прокатился в карете до Цепного моста, взошел к шоверу[459] юрисконсульту, старому моему сослуживцу и, застав его спящим, проехал на часок к Каменскому. Тот тоже еще дрыхнул; извольте после этого верить «государственным мужам», когда они говорят о раннем вставаньи! Поболтав с К<аменским>, проехал к Ребиндеру вторично и застал его бодрствующим, в славной, но довольно плохо убранной квартире. Старикашка встретил меня ласково и просил доставить записочку о толико надоевшем мне Киалиме. Добрый старый <...>! Отпустив карету у Морского корпуса[460], я прошел пешком в дом Коведяева и не застал его дома. Как странно живет этот человек, истинный циник, и как годится вся его обстановка в повесть! Представьте себе барский дом средней величины, красивый, но обрушившийся и запущенный, большие комнаты с нелощенным паркетом и беднейшей мебелью, огромный образ, похожий на изображение отрубленной головы, прислуга из мужика и кормилицы, а в двух шагах изящная лестница с нишами и статуями! Дома с удовольствием читал лекции Теккерея об английских юмористах[461]. Обедал у нас Дрентельн. У Лизаветы Николаевны нашел я милую Софью Ивановну и еще одну даму средних лет, о которой ничего не могу сказать. Потом явились Никитенко, Сенковский, Гаевский и Мих<аил> Ник<олаевич> из оперы. Беседовали приятно и ужинали не без веселости, по-старому, с венгерским, но все-таки это не был один из старых «афинских» вечеров, на которых тратилось остроумия более, чем на двадцать новых пиес. Над каждым из нас в эти 2 1/2 года прошло какое-нибудь горе, волоса начали седеть, и прежний entrain[462] ослабел! Впрочем, вечер был очень хорош и приятен, — говорили о Рашели, Измайлове, Сергее Глинке, поэме в честь Пассажа и миллион разных несходных между собою предметах, о которых уже не помню.

Сегодня встал поздно, читал Теккерея, гулял и трудился над Шериданом.

Пятница, 4 окт. <декабря>.

Вчерашний день ознаменован представлением первой и последней комедии пьяного провинциального актера Красовского, умершего от холеры, «Жених из Ножевой линии». В цирке нашел я многочисленную публику, рядом со мной сидел Краевский, потом явились Григорович, Ольховский, Данилевский, истасканный Михайлов, Дудышкин, и еще несколько разных физиогномий. Комедия чрезвычайно смешна, отличается же прелестным метким языком, вроде языка лучших вещей Островского, а сверх того, славной игрой актеров. Никогда я не видел, чтоб наши актеры играли так весело, и давно уже театр не доставлял мне такого удовольствия, как этот вечер. Линская в роле торговки, полу-свахи, полу-сводни, — восхитительна. Очень хороши Григорьев 2, Бурдин и Григорьев 1; роль Перетычкина, занятая Марковецким, есть роль несколько неблагодарная. В течение всего 2-го акта я хохотал, как дитя, и веселое настроение духа осталось на всю пиесу. Многое длинно, многое украдено и грязно, кроме того, как, например, финал пиесы, где Мордоплюев, пьяный, ругает свою бывшую невесту и ее родителей, поет и пляшет. Тут есть нечто дикое и неприятно поражающее. Рашель была в театре и рукоплескала Линской. Что ни думай и что ни говори — умная русская комедия во сто крат лучше оперы и французской драмы, или уж я набил себе оскомину на том и другом!

Шуберт, к которой я ощущаю некоторую слабость, — мила по обыкновению, а кроме того, исторгает похвалы своей простой и приятной игрою. Одевается она отлично, но, о ужас! в последнем действии, на сговоре, облеклась в прегнусное желтое платье, подобное желтым платьям, иногда встречающимся в залах благор<одного> танцовального собрания! Пользуясь близостью, я рассмотрел эту донну внимательно, тем более, что она подходила к рампе и, освещенная лампами, будто говорила мне: «ну-ка, погляди и суди!». У ней тонкие, милые и смелые черты лица (Краевский заметил, что она похожа на мальчика), маленький рот и высокий лоб, несколько плоский. Нос отлично выдается вперед, и вообще она не так тоща, как казалась с первого раза. По словам Ольховского, собирающегося нас познакомить, она хорошего поведения. Но у ней четверо детей, говорит Каменский!

Понедельник, 7 дек<абря>.

В субботу утром у меня долго сидели Некрасов и Григорович, а обедали Каменский, брат с женою и Гаевский. Григорович уехал в Царское Село, сопровождаемый проклятиями. Много говорили и смеялись. Получено известие о новом побитии турок князем Бебутовым[463]. Отпустив гостей и не побрившись, я поехал навестить Евфанова, которого думал застать больным в постели. К изумлению, я нашел у него вечер по случаю вчерашней именинницы Варвары, — тестя с тещей и дочерьми, Своева, Дрентельна, Бышевского, еще парголовского доктора и молодого офицера казачка. Я так и оставался в теплом сюртуке, ужинал и смотрел на petits jeux[464], впоследствии коих паскудновидного Мартына Павловича заставляли скакать на одной ноге через всю комнату раза по четыре. В воскресенье начал статью о Теккереевых «Юмористах», для «Современника». Вообще, работ накопилось много. Просят продолжать «Письма о журналистике»[465], а мои «Драмы петерб<ург>ской жизни» дали Некрасову мысль об устроении особого отдела «Ералаш». Обедал, как водится, у Панаева, где нашел несколько новых лиц: поэта Фета (верно, un Pro-фета Мейерберова[466] — сказал Языков), коренастого армейского кирасира, говорящего довольно высоким слогом[467], и некоего Арнольда, отчасти хлыщеватого человека, знакомого с Маркевичем. Были еще Сократ, Анненков (которого я люблю, помня, кроме того, его приятное поведение со мной и все добрые отзывы), офицеры и Гамазов, но Гамазов отчего-то не пользуется моим расположением, да как ему и пользоваться, — он (по крайней мере, по наружности) — свинья неоспоримая. Перед обедом Фета вводили в мир парголовских идиллий и поэм, предназначаемых для Карлсруе[468]. Вечер кончил я у Марьи Львовны, а один из ее гостей, юноша довольно противного вида, довез меня до дома на маленьких дрожках, сам сидя чуть не на колесе. Эта заботливость заслуживает похвал.

Кстати, о четверге я и забыл. День был холодный, я поехал к Кильдюшевской в карете, имея на себе пальто. После довольно необыкновенного разговора я пошел по Невскому и так смерз, что должен был, сокращая расстояние, бежать обедать к брату. Оттуда на свидание с Лизой, оттуда домой с головной болью. Лег спать ранехонько. Lise развязалась с французом. Как бы я этому радовался в прошлом году!

Вчера Языков сказал восхитительную остроту о са plait[469].

Пятница, 11 дек<абря>.

О том, что происходило до пятницы или, лучше, до четверга, писать не стоит. Из чтения: Крабб, «Юмористы» Теккерея (уже обращаемые в статью), мисс Кембль и пр. Из поездок: обед у брата в среду, у Л<изаветы> Н<иколаевны> в среду же, у m-me Hel<éne> во

вторник, где было скучно.

В четверг, немного поработав до часу, проехал на выставку Общества п<осещения> б<едных> для дежурства[470]. Там я нашел все порядочных людей: Очкина, Инсарского (с которым я ближе сошелся), Философова и еще какого-то худого и длинного господина с бакенбардами. Первое дежурство прошло скоро, благодаря беседе, иллюстрированным изданиям (это предупредительность Одоевского), приходу Л<изаветы> Н<иколаевны> и других посетителей. Но посетителей, впрочем, имелось мало, а билетов спущено не более тридцати. От сильного освещения чуть не заболела голова.

Оттуда обедать к Луи с Григорьевым и Lise. Плохой обед, вялая компания, разговоры скучные. Потом пришел Григорович и оживил нас хоть сколько-нибудь. Он просил позволения привезти с собой в субботу истасканного Михайлова.

Суббота, 12 дек<абря>.

Выпадают в жизни дни, обильные неудачами. В эти дни чувствуешь себя желчным, все не клеится, все не по сердцу. Такие дни для меня выдаются рядами. Четверг, пятница, суббота. Нужно переждать эту линию, бороться же с ходом дел невозможно, тем более, что благодаря бога несчастия этих дней не велики. С четверга скучное дежурство, неудавшийся и скверный обед с доннами, головная боль вечером, в пятницу одинокая работа над Теккереем (впрочем, работа шла нехудо), нерегулярный сон, обед в одиночку, вечером мятель и холод, безотрадный вечерок у Фохта с Своевым. В субботу ясный день, но мысли и настроение духа не ясные. Маленькая прогулка и ожидание обеда. Прибыли только Григорович с Михайловым и брат, — ни Гаевский, ни Каменский не пришли, Григорович надоел нам, рассказывая о фарфоре, китайщине, японщине и саксонщине. Истасканный автор «Адам Адамыча» был мил, но поразил всех присутствующих своей наружностью[471]. Вечером прибыла Олинька, а я проехал к Лизавете Николаевне и провел у ней часа полтора, с глазу на глаз, весьма печально. Денег мало, жизнь однообразна, и так далее. Во вторник вечером смотр донн у Михайлова.

Понедельник, 14 дек<абря>.

Дурная линия продолжается. В воскресенье был у Панаева обед, или импровизированный банкет, на котором сошлось человек 20. Сократ с братом, В. А. Милютин, Фет, Григорович, Анненков, Лонгинов, Тургенев (почти вся русская словесность). Тургенев очень мил и приличен, но ему, кажется, сильно хочется играть роль законодателя на русском Парнассе, на что трудно согласиться. Это один из тех членов старой плеяды, которые когда-то остановились на Ж. Санде, художественности, Париже и русском помещике-звере и с тех пор не двигаются далее. Необходимость ладить с действительностью, покоряться ей и находить в ней прелесть им непонятна. За обедом и после обеда я без нужды зацепил хлыщеватую часть компании, дурно отозвавшись об Арапетове и Милютине, их друзьях. Зачем я это сделал, и сам не знаю, впрочем, о последнем я только сказал, что он не имеет таланту на смешные стихотворения.

Вечером Григорович увлек нас с Сократом в Пассаж, бегал за девочками и уговаривал нас его окондировать[472]. Но увы! от неловкого ли сиденья, простуды или чего другого, j'avais un mal assez fort dans un de mes testes[473]. Ходить было трудно, и оттого расположение духа вышло прегадкое. Вернулся домой, рано лег спать и долго не мог заснуть. Боль не прошла и на утро, — что бы это могло значить?

Вторник, 16 <15> дек<абря>.

Я начинаю видимо окисляться от позднего вставанья. В понедельник вечером боль, о которой недавно говорилось, прошла, но я чувствовал себя вяло, гадко, работал без охоты, гулять не ходил по случаю дурной погоды. Утром была Вревская, а вечером явился Данилевский и поднес мне свою книгу «Слобожане». Я перелистовал ее часть и решительно утвердился в том мнении, что Дан<илевский> не так подл и бездарен, как все о нем говорят, даже беседа его мне не противна, хотя я знаю хорошо его босвеллизм[474], его наклонность к сплетням и замечательную способность врать. Но Данилевский есть характер, хотя отчасти гнусный, оттого мне с ним веселее, чем, например, со многими моими собратиями по литературе. Отпустив юного поэта, «ученика Гоголева», я писал кой-что о Смоллетте и Гогарте, потом читал Крабба и «Вальполевы похождения в Хили»[475], которых не могу одолеть уже второй месяц. Сегодня не спал часов до трех, встал почти в 11 и, взбешенный кислотою духа, решился во что бы то ни стало вставить ранее. Сегодни обедают у нас Стремоуховы и Корсаковы. С утра я поехал по отличной санной дороге к Старчевскому для получения денег и не застал его (может быть, он спрятался). Завернул в департамент к Каменскому и видел его на минутку. Оттуда к Кильдюшевской, побеседовал с ней немного и получил новое приглашение в Москву. Потом заехал в Академию, чтоб устроить для Тургенева возможность посмотреть на картины Федотова, — но не застал ни секр<етаря> Григоровича, ни Ухтомского. Вообще, все дела идут как-то кисло.

Тем не менее, обед сегоднишний прошел отлично. Все были веселы и расположены смеяться. Дамы шалили, как ребятишки, напились наливки (с супа начиная), играли с котом, бегали по моему кабинету и вообще были милы. Говорили о турке и англичанине, потом я прочел Н<иколаю> А<лексеевичу> несколько стихотворений Лонгинова, «напечатанных в Карлсруе»[476]. Незаметным образом дотянули до 8 часов, тогда все разъехались, а Корсаков довез меня до дома Любомирского, где живет истасканный поэт «Адам Адамыча»[477]. По престранной лестнице взобрался я в чистенькую квартиру, где, кроме хозяина и немецкого литератора Видемана или Виберга[478] (занимающегося, между прочим, переводом моих повестей «для Германии»), нашел еще трех донн — панну Анелю, недурную собой особу, панну Софию, с которой я познакомился у Юзи (зри октябрь м<еся>ц) и еще русскую девицу, как-то прикосновенную к театру, Александру Николаевну, лицом своим напомнившую мне прошлогоднюю С. К этой последней донне я не без удовольствия пристроился. Явился Григорович, с фарфоровых заводов, с двумя китайскими вазами в руках, весь промерзший. Пошли анекдоты, жженка, пение, представление комедий и водевилей. Григорович врезался в Анелю. Дома очутился я в час и ужинал дома. На вечере участвовал еще уланский поэт Гербель, с которым я познакомился еще прошлого года, человек, как кажется, тихий и добропорядочный. Вообще, увеселение оказалось сносным, насколько может быть сносно увеселение такой полузнакомой и разнохарактерной компании.

Четверг, 18 <17> дек<сабря>.

Окисление продолжается. То не разбудят, то сам не встанешь, продрыхнешь до половины одиннадцатого и потом ходишь как приговоренный к смерти до самого обеда. Среды утро прошло так, что и сказать о нем ничего невозможно, знаю только, что было холодно и что снегу нанесены целые горы на улицу. Писал какую-то чертовщину о лекциях Теккерея, вяло, сухо и холодно. Обедал у Панаева, en petit comite[479] (что очень приятно), с Фетом, истасканным Михайловым и новым цензором Бекетовым, человеком очень милым, не имеющим ничего цензорского и свирепого. От него узнал я, что с Булгариным произошла история за фельетон о новой таксе извозчиков[480], а с Старчевским за обруганные «Пропилеи»[481]. После обеда явился Тургенев, которого я еще видел перед обедом, с Лонгиновым. Читали очень милую вещь Фета «Днепр в половодье» и другую, «Гораций и Лидия»[482]. Но что за нелепый детина сам Фет! Что за допотопные понятия из старых журналов, что за восторги по поводу Санда, Гюго и Бенедиктова, что за охота говорить и говорить ерунду! В один из прошлых разов он объявил, что готов, командуя брандером, поджечь всю Англию и с радостью погибнуть! «Из чего ты орешь!» — хотел я сказать ему на это.

Тургенев был мил так, как я его еще никогда не видал. Мне почти совестно, что я до сих пор с ним сух и даже не облобызал его по возвращении. В нем есть милая черта — откровенность, помогающая ему сходиться с людьми, чего у меня нет. Рассказывали скандалезные анекдотцы, события деревенские, говорили о Поль де-Коке, доннах, сельском управлении и Рашели. Разъехались около 8 часов. Дома застал я Жуковского с печальными известиями о здоровье Натальи Дмитриевны. Тик ее мучит нещадно, — что из этого выйдет? Слышал забавный анекдот о ликерной конфетке и припас его для субботы и воскресенья.

Суббота, 20 <19> дек<абря>.

В четверг встал ранее обыкновенного, немного поработал, получил от Г<алиев>ской глупейшее письмо о пишущем столе и манускрипты[483]. Холод неслыханный. Проехал на выставку, ибо то был мой день, — там застал Криштафовича (при раздаче билетов) и некоего Казнакова, юношу средних лет с какой-то дубовой, коренастой и неприятной наружностью. Почти никто не являлся брать билеты; роздано их было штук 30. Потом на минуту приехал Инсарский, который мне нравится. Но Казнаков мне не нравится вовсе. Зажгли лампы, и народу стало являться несколько более. Дождавшись 3 3/4 часов, я вышел на улицу, к удивлению моему, без головной боли. Обедал у Дюссо, дорого и не совсем хорошо, но все лучше, чем у Луи, который неописанная свинья. Со мной сидел Арапетов, и мы довольно много беседовали. Дендизм сокрушает этого человека, но он довольно забавен и даже, я думаю, добр. Но сходиться с ним можно только faute de mieux[484]. Оттуда к Лизе на ее квартиру, где я никогда не был. Квартира неизящна, хотя в ней много хороших вещей, мебели, есть часы и канделабры. Видел ее тетку и Марью Федоровну, которой пора бы умереть. Оттуда мы поехали, proh pudor![485] к Новому мосту[486]. Вернулся домой довольно поздно, от усталости не мог читать, но голова не болела.

Пятницу провел я в трудах, с небольшой зубной болью, вечером ездил в полк, видел Савона, Мейера, Смирнова и Александра Семеновича, который второй месяц уже в лихорадке. Кажется, что он себя расстроил ужасно.

Сделаем по вчерашнему совету моего портного расчет моим доходам за этот месяц и приблизительно расходам.

Расход.
Октябрь. Получено от Некрасова — 150 Уплата Гр<игорию?> — 100
от Старчевского — 200 — М. — 75
Ноябрь. От Некр<асова> — 50 — Лангу — 70 или 95, не помню.
Декабрь. От Старчевского — 125,35 20 проц. — 25
L — 40, да 25, да мел<очью?>
Пелю — 13
Всего 560 р. сер. Около 400

Стало быть, на menus plaisirs[487] вышло около 150 в три м<еся>ца, менее чем в три. Постараемся припомнить, куда.

Дагерротипы — 7. Обеды пол. — 10. Увеселения — 15. Подарки — 10. Вино — 10. Книги и театры — 10.

Вот сколько ушло между рук, рублям 100 следов не отыскивается.

Баланс.
Янв<арь>. От Некрасова пол<учено> — 400 |
Старчевск<ого> — 200 | 600
Долги:
брату — 75 |
за освещение пол<овина?> — 25 | в запасе за В. Скотта.
за Ванновск<ого> обед — 10 |
Лангу — 25 | уже уплачено.
Каменскому — 50
Федотовские — 50
Непредвиденные — 15
— 250

Понедельник, 21 дек<абря>.

В субботу — обед у меня. Дрентельн, Григорович, брат, Михайлов (подаривший мне очень милую свою идиллическую повесть «Святки»[488]) и Каменский. Пили бургонское и madere sercial, рекомендованную мне Раулем. Михайлов оказал весь приапизм[489] своей натуры — чуть заговорили о доннах, — он за шляпу и навострил лыжи. Каменский спал после обеда, Григорович был не очень мил. Вечер у Ахматовой. Я был в духе, видел там Гаевского. Говорили о Галиевской, о Никитенкином вечере, о Гр. Данилевском, за которого я заступался. Л<изавета> Н<иколаевна> совсем похерила ужины, это очень не хорошо, — недурно то, что у меня всегда есть ужин дома. В будущий вторник обедаем с доннами, а в четверг фестен у Краевского. Капгер женится!

В воскресенье обедал у Панаева. Сократ, Фет (этот драгун нестерпим со своими высшими взглядами!), офицеры Панаевы, Лизавета Яковлевна. Я смешил публику, рассказывая о конфетах с ликером. Часов в 7 Сократ пропал, и я вознамерился его накрыть. Я ушел, побродил в Пассаже, тщетно выискивая хорошенькое личико в толпе, наконец в 9 часов очутился у Маевских. Смотрю, Сократ там и покраснел ужасно. Я подсмеивался над ним, рисовал плевелов и совершенно нечаянно сделал схожий портрет Панаева. Дамы любезны, как обыкновенно. — Н. мне опять стала немножко нравиться. Ругали m-me Сенковскую, без этого я жить не могу. Ушел опять без ужина, ужинал дома и ужинал скверно.

Некрасов, дождавшись 21 числа, вдруг взвалил на меня «Письма Иногор<однего> подп<исчи>ка»! «Не диво написать о книге, прочитав ее, — вот напиши о ней не читавши!»[490]. Замечу, кстати, мое суеверие: сегодни понедельник, и я не хочу начинать новой работы. Сегодни поутру писал письма к Персену и Обольянинову. Вчера заезжал я к брату, видел там Своева (его посылают в Москву), детей застал здоровыми, а Олиньку с преужасным флюсом.

Четверг, 24 дек<абря>.

Ай! какой пропуск, и еще пропуск дней, не лишенных интереса. «Письмо Иногород<не>го под<писчи>ка» отняло у меня время, но я кончил его сегодни утром, не утомляя себя и не отказываясь от увеселений. Вчера вечер провели у Маевских с Воробьевым, сегодни зван на елку к Краевскому, но, кажется, не поеду, по случаю холода и еще того, что новый фрак не готов.

Интерес этих дней заключается в романе, который у меня завязывается с хорошенькой Шуберт. Вероятно, что роман обойдется без развязки, но это не беда. В понедельник вечером я сидел в русском театре и видел ее в глупом водевиле «Амишка»[491]. Она показалась мне похуделою, но все-таки милою. (By the bye[492] — балет «Крестьянская свадьба»[493] наполнил душу мою сладкими помышлениями, а Паркачева, к которой пылает Каменский, лицо замечательное. Представьте себе полную, свежую черноволосую вакханку с немного заспанными глазами и как-то особенно веселой, размашистой улыбкой.) Кроме «Амишки», шли водевили «Мотя»[494], «Чудак Покойник»[495] и «Зачем иные люди женятся»[496]. Я сидел в первом ряду, посреди хамов неслыханных. Знакомых оказалось в театре всего один, Толстой, преображ<ен>ский. Как бы то ни было, этот спектакль оживил во мне воспоминание о Шуберт.

Во вторник произошла штука, обнаруживающая то, что прежде называли симпатиею сердец. Я заехал по условию к Григоровичу, для того чтоб познакомиться с Стефановой и ехать на обед с доннами, — но не застал никого. Оттуда к Лизе и с ней к Михайлову. Пока мы, голодные (из донн явились Полина, у Мин<ны> Ант<оновны>, и еще одна, но уехали без обеда), ждали Григоровича, пришел актер Бурдин, человек, как известно, талантливый, но отчасти хамоватый. Узнав мою фамилию, Б<урдин> объявляет, что одна из театральных дам восхищена мною и даже зовет меня душкой! (fi, quel ton![497]). Оказывается, что такое лестное название дано мне хорошенькой Шуберт. Вдруг оказывается, что и Михайлов видит Шуберт каждую субботу. Итак, Бурдин передаст ей, что я желаю написать для ней пиесу, а Михайлов пригласит ее в воскресенье в маскарад и познакомит со мною.

Обедали во вторн<ик> у Луи втроем, Григорович пришел после обеда. Я проводил Лизу, она переоделась, и мы двинулись опять к Михайлову чай пить. Туда еще явился какой-то малоизвестный литератор Толбин, нечто вроде Смирнова, преданный пианству и погоне за девками. От несчетного числа папирос, выкуренных Григоровичем, у меня разболелась голова и глаза стало щипать. Отныне Григоровичу будет воспрещено курить более 3 папирос в вечер.

Суббота, 26 дек<абря>.

Против ожидания, провел дома весь четверг, за исключением утреннего визита Вревской (для поднесения браслета мисс Мери на елку) и езды на Невский, для покупки себе новой шляпы. К обеду пришел Дрентельн, и мы втроем ели постный, но вкусный обед. Херес, купленный чрез Жуковского в таможне, оказался отличным. Я самопроизвольно не поехал дежурить по выставке, а оттого успел покончить свой фельетончик. Когда мы отобедали и засели в гостиной, толкуя про полковые и другие новости, между прочим, о женитьбе Капгера, вторгнулся к нам сам жених, от хлопот и счастия сделавшийся с рожи похожим на теплую калошу с собачьей опушкой. Пошли поздравления, обыкновенные жениховские возгласы и т. д. Вот что Капгер дарит на елку своей невесте: стул, стол, этажерку! ковер, серебряный сервиз, крест и золотую цепь, браслет, мантилию и еще что-то. Мне было завидно его счастию. Что за странная моя жизнь! Посреди женщин и часто любящих меня женщин — без идеи о браке, без прочной привязанности, даже почти без способности привязаться к женщине! Не счастливее ли меня Капгер с своей вечно пылающей душой и нелепо-влюбчивой, доброй натурой? Ему кривобокая plain girl[498] кажется ангелом! А мне разве не нравились донны-дурняшки? Но Капгер, украшая действительность, украшает ее вполне, сходит с ума, восторгается! Он истинно счастлив, и дай бог ему счастия.

Вечер, против ожидания, я сидел дома, не взирая на то, что у Краевского пылала елка, пела m-me Лагранж, Григорович и Ко увеселяли публику. Сидел же я дома по многим причинам. Во-первых, лошади уже ходили дважды, во-вторых, было холодно, в-третьих, я до сих пор, по остатку старых грехов и по близорукости, не люблю один въезжать в большое собрание в малознакомом доме. Сверх всего этого, мой новый фрак не готов. Итак, читал Крабба, подводил к концу записки мисс Кембль, где есть много дельного о театре, наелся рыбы и грибов, лег спать и спал отлично.

Утро Рождества прошло в одинокой работе и в чтении Фильдинговой «Амалии». Нельзя сказать, чтоб героиня с перебитым носом меня очень заинтересовала, но изложение превосходно. Обедал дома, к семи часам был у Марьи Львовны на елке. Присутствовали кн. Волконский, Ал. Вас., француз Дулье, Луиза Ивановна (немножко подурневшая) с сыном и мужем. Публика не представляла ничего привлекательного; дети были гораздо лучше, особенно Саша, милый, кроткий, слабенький ребенок. За ужином пили шампанское и бомбардировали Крокодила, представляя Синопское сражение. Домой ехали по страшному морозу долго-долго. Окна кареты замерзли, и я тщетно напрягал зрение, стараясь узнать, где мы. Только на Английской набережной я узнал места. Ложась спать, получил милое письмо от Ливенцова, уже два раза дравшегося с туркой. Славный, умный, храбрый, любезный человек этот Ливенцов!

Воскресенье, 27 дек<абря>.

Только что вчера встал и успел позаняться дневником, Краббом и Фильдингом, как начались посещения и тянулись до ночи, так что я лег спать тотчас же после ужина и ухода гостей. Вот список гостям.

Трефорт, мой милейший <...>, недавно приехавший из деревни, во фраке и с крестами (сверх фрака пальто, а сверх пальто шуба), Василий Николаевич Семевский, тоже недавно явившийся в Петербург. Гусар Иван очень плох. Щербатский и Фет, который, как известно, прикомандирован к уланам е<го> в<еличества>, Гаевский и Михайлов, Григорий брат, а вечером Жуковские и Э. Капгер.

Трефорт и Сем<евский> уехали без обеда, Фет тоже. Обед прошел довольно весело. Послеобеденная беседа незаметно перешла в вечер, но Щербатский, Мих<айлов> и Гаевский уехали. Неисправность Каменского насчет суббот начинает меня бесить, он действительно ударяется в чиновничество. Что его привлекает к разным служебным хамам, его угощающим? Льстят ли они ему или ему так хочется играть в карты? Вообще, это не хорошо, я бы для обеда с Каменским отказался от многих приглашений.

Щербатский поправился и похорошел. Он совершенное дитя, робкое и странное. Кто мог бы вообразить себе это, видав нас обоих лет 11 назад! Оба мы обещали нечто совсем иное. Я был истинно рад его видеть и видеть здоровым, ибо в свой последний приезд он глядел чахоточным. Трефорту я тоже рад был ужасно.

Вот она — петербургская жизнь, вот корень мерзости, сплина и недовольства! Всех лиц, которых я вчера видел, я люблю несомненно, люблю очень, а многих из них чрезвычайно. А между тем, вот что вышло: с Трефортом я не мог иметь получаса хорошего разговора, с Щербатским не был наедине ни минуты. К Жуковским вышел я утомленный, а Капгер даже меня злил. Когда он с обычной своей нелепостью объявил, что весь город говорит о его свадьбе, я возразил очень сухо: город велик! и пр. За что я возмутил его мечты? Всего дружнее и умнее имели мы разговор с Гаевским и Михайловым о литературе, о прошлых днях, то есть я был мил для тех именно людей, которых и без того вижу в неделю раза по три! Все эти друзья мешали друг другу. Живи же я на свободе, — я посвятил бы один день Трефорту и Щербатскому, как бы мы вспоминали года детства, старую службу и деревню! Другой вечер я провел бы с Ал. Вас., его женой и еще кем-нибудь третьим, Фета принял бы отдельно и наконец узнал бы, каков его перевод Горация. Неужели эта лихорадочная быстрота разговора, торопливость, толпа — составляют прелесть городской жизни? Черт бы их взял совсем!

Понедельник, 28 дек<абря>.

Утром в воскресенье по неимению других работ и по отвычке от работ капитальных, писал дневник, читал Краббовы «Tales of the Hall»[499]. Я думаю, что Крабб будет моим последним трудом по части монографий, пора подумать о романах, драмах и т. д. Часов в 12 зашел Сергей Дмитрич, которого я был очень рад видеть. Рассказывал он свою жизнь в драгунском штабе, жизнью этой он недоволен. Часа в три приехал старичок почтамский священник, а я уехал к Панаеву. К обеду явились Тургенев, Григорович, Гаевский, Ап<оллинарий> Яковлевич, Лихачев, юный, похожий на парикмахерскую вывеску и кто еще? — Василий Петрович Боткин, с коим мы облобызались трижды, невзирая на то, что Васинька, сбривши свои усы (вероятно, для придания себе благонравного вида), оказался весьма некрасивым. Сперва разговор не отличался особой веселостью (хотя в числе гостей был и Языков), но когда мы удалились в кабинет Ивана Ивановича, Григорович пустился всех увеселять неслыханным образом. Я молчал и хохотал, а вообще чувствовал себя немного пьяным, выпивши после двух вин еще стакан пива. Григорович говорил часа два почти не умолкая — о доннах, о похождении в Москве с Боткиным, о Михайлове, о depravation[500] и несколько раз повергал нас в пароксизм хохота. Особенно удался ему рассказ о развратной старухе в Париже. Гости, собиравшиеся к Рашели, до того дохохотались, что поехали в театр часом позже. Видя их отъезд, Гр<игорович> жалобно возопил: «Как же я поеду домой? что я буду делать дома? Я лучше готов ехать в трактир и спросить себе бутылку пива!». Услыхав эти горестные слова, я предложил ему ехать к Марье Петровне (зри октябрь), и, сев в мои сани, мы понеслись стрелой по жестокому морозу. Месяца почти не было видно за изморозью, но весь город залит был его светом, так что мы совершили путь отлично. М<ария> П<етровна>, как и следует ожидать, привела моего товарища в восторг, оказалось, что он ее видал прежде — и где же? — у затасканного Михайлова! Михайлов и вновь Михайлов. Машинька мне так пришлась по вкусу, что я вздумал было спровадить Григоровича, но плохое состояние моих финансов меня удержало. D'ailleurs elle a le sein tout deforme — le sein a part, elle est admirablement faite[501]. От нее к Михайлову, условиться насчет бала в среду. На мою долю пришлись две бутылки сен-пере.

С Тургеневым мы окончательно сошлись, чему я рад очень. У него обед в четверг (не в среду ли) в 5 часов. В четверг бал у Краевского, но я не поеду, там пляшут и сидят до 4-го часа — два обстоятельства, мне немилые. Во вторник Гаевский звал к себе на семейный вечер, но я едва ли поеду. Удерживаясь всеми способами, я все-таки веду жизнь слишком не по себе, — что вышло бы если б я являлся на все эти приглашения?

Вторник, 29 декабря.

Так как я большей частью пишу дневник по утрам, то писанное всегда относится к вчерашнему дню. Таким образом, под фирмою вторника рассказывается о понедельнике, и т. д.

В понедельник провел время «как следует», по мнению многих, «проводить время в праздники», то есть бестолково, шумливо и пустовато. Едучи к Щербатскому, по условиям, завернул к В. П. Боткину и застал его лежащим в постеле и с жалобами на боль в спине, от простуды. Каким образом человек может простудить себе спину — этого я не понимаю. Взаимные любезности задержали меня так, что я опоздал к Щ<ербатскому> и заставил всю компанию (Фета, Трефорта и хозяина) себя дожидаться. До Дюссо дошли пешком, причем мой сосед чуть не потерял перчаток, а в своей подлой шубе и теплой шапке представил из себя любопытное зрелище. Обед был недурен, и это время прошло весело в тихой беседе, школьных и деревенских воспоминаниях и т. д. Я уехал домой и выспался перед маскарадом.

В то самое время, когда я пил чай, явился ко мне Данилевский и привез альбом Степанова, имея в виду доставление мне удовольствия. За это я ему очень благодарен. В альбоме очень хороша история Булгарина, особенно Булгарина младенца. Причесавшись и видя, что до бала остается время, заехал к Ахматовой и провел часок с ней и с Гаевским. Оттуда в маскарад, видел тьму народа знакомого, масок или, скорее, мазок встречал немало, но интересного ровнехонько ничего не произошло. Михайлов и друг его Бурдэнь большей частью ходили в презренном одиночестве, так что вера моя в их посредничество по части Шуберт начала слабеть. В шуме и тумане, кажется, мелькнуло личико Julie — увы! увы! helas! helas! oime![502]. Мужа ее я по крайней мере различил с ясностью, ходящего одиноким. Несмотря на увещания братьев Кирилиных и одной донны, Юлиньки, я не остался ужинать и уехал в 2 1/2 часа. Результат маскарада = 0, результат весьма мне известный, к сожалению!

Из лиц особенно интересных встретился с Альбединским, получил от него миллион дружеских уверений, приглашение к себе и, наконец, просьбу о позволении приехать ко мне. Товарищ юных лет мне всегда дорог, хотя я уверен, что Альбединский произведет большой disparate[503] в круге моих знакомых. Впрочем, мы не сойдемся очень близко, а только будем любезны друг к другу, долг вежливости того требует. А сверх того я еще скажу то, что Альбединский мне нравится и всегда нравился. Во мне самом есть элемент Альбединского, — только обстоятельства жизни, воспитание и моя жизнь не дали ему хода. Я люблю умных и даже хитрых, но притом гордых людей, которые лезут вперед, давят толпу, продираются на первые места и радуются тому, что они первые. У них во всем глаз, расчет, сознание своей силы, энергия умственная. Они не будут хлыщами и фатами, ибо сознают бесполезность этого и сверх того всегда хотят большего, стало быть, не имеют должной доли глупого самодовольствия. Альбединский будет стоять высоко и стоит этого. В его сапоге больше ума, чем во всей первой Гвардейской кирасирской дивизии.

Четверг, 31 дек<абря>. 11 часов вечера.

Трудно сказать что-нибудь интересное о последних двух днях 1853 года. С одной стороны, они были шумны и веселы, с другой — утомительно однообразны. В среду начались посещения с самых 12 часов утра, были А. В. Жуковский, Вревская, а потом Ю. Толстой, весьма меня обрадовавший. Он несколько поправился с лица. Обедал я у Григория с женихом Капгером, пили шампанское, брат говорил Капгеру, что, не имея по крайней мере 6 т<ысяч> р. с<еребром> в год с женою, — он будет в нищете; это так сконфузило бедного жениха, что он прибегнул ко мне за утешением, и я его утешил, что не мешало мне, отяжелев после обеда, лежать в полуобмороке и пыхтеть. Этот феномен отяжеления стоит того, чтоб о нем подумать и посоветоваться. До сих пор мой желудок своею деревенскою натурой меня спасал и поддерживал, но он же может погубить меня.

Вечер у Михайлова, с Фетом, Григоровичем, казанским профессором Буличем (очень скромным и приличным юношей), Лизой, Полковницей и Пашей. Шумели, смеялись, пили, ели котлеты и рябчики, говорили о поэзии и скандальных историях, увеселение тянулось почти до трех часов, — но, со всем тем, я не был очень доволен. Мне хотелось иных интересов и иных увеселений. Я набил себе оскомину на гризетках и «кликах юности безумной»[504]. С вечера Григорович и Михайлов, имея в карманах менее полтинника, уехали на бал, увлекши с собой и профессора, но я наотрез отказался им сопутствовать. У Григоровича запретили невиннейшую повесть[505], — опять terror, опять позорные нелепости! Но он сносит неудачу бодро и весело. В пятницу бал у Паши (на той неделе).

Сегодни я встал поздно, видел Наталью Дмитриевну, проехал на выставку и провел время довольно приятно в сообществе отставного Преображенского Казина (товарища Симанского, Реннекамфа и пр.), наружностью немножко сходного с Кдзнаковым, но несравненно порядочнейше-го. Потом ко мне на выставку же зашел Щербатский, и мы, закрыв заседание в 3 1/2 часа, пошли вдвоем обедать у Луи. Обед вышел сносен, не пили ничего, кроме эля и хересу, говорили о старине, потом я уехал и лег спать. К чаю приехали Григорий с Олинькой, явился поп и отслужил молебен. Брат уехал, и я остался один дома, к Краевскому не хочется ехать. Сижу в кабинете, solus[506], ни в скучном, ни в веселом расположении духа, а сейчас возьму Крабба и, читая его, встречу новый

1854 год.

<1854 г.>

января 1.

Английский судья, говоривший обо всем — могло б быть и хуже! — был истинно умный человек. Что сказать о прошлом 1853 годе? Мог бы он быть гораздо лучше, а мог бы пройти и несравненно хуже. Ешь, пей, спи, веселись, будь порядочным человеком и не рассчитывай на что-нибудь великолепное впереди. А прийдет оно само — тем приятнее. Опускаю руку и беру свой билет на жизненную loterie-tombola[507].

1 января.

Лежа в постели, между 12 1/2 и 1 1/2 часами, обдумал план невинной маленькой повести, основанной на оскорбленном женском самолюбии. Юный помещик, человек очень хороший, приехавши в свое имение, вдруг делается львом всего края и начинает «играть женщинами», подобно Печорину. Одна девушка, которую он особенно оскорбил, встретив дурно ее приязнь, приносит большие жертвы затем, чтоб отплатить за себя. Пользуясь несомненной к себе любовью юноши, она раздражает страсть до последних крайностей и ведет своего жениха чрез целый ряд рабских нелепостей. Только наконец, когда его терпение истощено и юноша, приходит в чистое отчаяние, героиня объясняет ему причины своих странностей и, победивши врага, сама просит у него прощения.

Отныне, ложась спать, я буду обдумывать планы повестей и рассказов в ужасающем количестве, затем чтоб приучить свою фантазию к работе и находчивости.

От часу до 4 были: Дрентельн, Головнин, Ортенберги 1 и 2, Корсаков, Григорий, Каменский, Евфанов, Трефорт, Золотов, Львов, Шмиты 1 и 2, Н. А. Блок и Иван Ганецкий. Слухи в городе об окончательном разрыве с Францией и Англией, — говорят, что на днях будет манифест.

Весь день чувствовал себя кислым, спал после обеда, зато потом работал усердно, а в постели обдумал план небольшого рассказа «Старый дом», скорее замечательного по обстановке, чем по интриге. Тут главное лицо — ветхий и зловещий дом, так сильно поражавший меня во время моих островских прогулок. В повести действует скряга, ростовщик еврейского происхождения, хорошенькая девушка, его воспитанница, ее любовник и сам рассказчик, юный Ловлас, которого к концу истории надувают со всех сторон.

Перед обедом заезжали Трефорт и П. Н. Стремоухов. Проводивши их, я проехал к Николаю Алексеичу, застал все семейство в сборе (кроме Корсаковых) и с неизбежными речами о политике. «На каком-то вечере все бегали от лорда Сеймура, как от чумы», — на эту тему я импровизировал, говоря, что подобный поступок невежлив, тем более, что не лорд Сеймур объявляет нам войну. Оттуда к Ольхиной, где видел Армфельдта с хорошенькой какой-то донной. У Тургенева я нашел Фета, Григоровича, Видерта и помещика Лаврова, плешивого отставного кирасира. Между литераторами очень редки разговоры об искусстве (впрочем, это оттого, что большая их часть не смыслит ни аза в этом деле), но к чести Тургенева нужно сказать, что он любит искусство и говорит о нем дельно. Рассуждали о Гете, гр. Сальяс, Бальзаке и так далее. Обед был хорош, хотя и прост. Квартира у Т<ургенева> преподлая, с мебелью, но с холодом и чадом. Разошлись довольные беседой, я с Григоровичем проехал к себе, где застал брата с женой, Головнину и Жуковскую. Потом явились Вревская, miss Mary, Михайлов и Капгер. Григорович простудился и скоро уехал; я боюсь, чтоб ему не захворать шибко. Вечерок, особенно ужин, удались отлично. Спал чрезвычайно хорошо всю ночь.

4 января, понед<ельник>.

Вчера поутру хотел было работать, но увы! Едва раскрыл Теккерея, явился Ланг, за ним Н. А. Блок, имеющий до меня просьбу. (На этом месте прервал меня Боткин, с которым я, побеседовав, проехал к Маслову в дом Замятнина на Дворцовой набережной. Там мы пили кофе, говорили о войне и доннах. От Маслова я проехал к этому самому Блоку, о котором здесь говорится, видел его довольно миленькую жену. Обедал сегодни дома, был у Лизы, а вечер покончил дома за работой — вот и весь понедельник.) Блок желает поступить в Осьмино[508], если Маслов тому не противится, а я вызвался узнать его мнение по этому случаю. Странный разговор о картинах. После Блока приезжал П. Н. Стремоухов, говорили о литературных трудах, и я обещался содействовать ему всеми средствами. Так как Григорович в субботу оказался очень больным, то я заехал его проведать, но, по обыкновению, хозяина и след простыл. Зато я его встретил у Панаева, где собрались: Краснокутский, Сократ, Апол<линарий> Як<овлевич>, Фет, Гаевский и московский или, скорее, костромской литератор Потехин, юноша довольно красивый, но очень неловкий. За обедом Григорович рассказывал о своих соседях и о помещике, который вообразил себя черкесом (историю, накануне слышанную от брата). После обеда пришли Языков и Тургенев, а Потехин стал читать комедию Иванова «Терпи, казак». Комедия оказалась слаба и неудобна по цензуре, но одно лицо — барышня Раида, бессознательно удалась автору. Это неслыханная стерьва, стерьва по воспитанию и среде, в которой она обращается, — но, впрочем, благонравная и добрая девочка. Тургенев мне все более и более нравится: у него ум — необыкновенный ум, сверх того также чутье, способность к анализу, уменье хорошо подступиться ко всякой вещи. Вслед за тем Фет прочел свою вещь «Пчелы»[509], какую-то грезу в майский день при виде пчел, вползающих в цветы. Никогда сладострастное влияние весны не было передано лучше, стихотворение всех нас обворожило. Затем Тургенев прочел мне многие мне неизвестные вещи Фета. Потом мы пили здоровье Аркадия Панаева, который, состоя при кн. Меншикове, отправляется к нему в Севастополь. Незаметно досиделись до ночи, и я не успел, по прежнему предположению, заехать к Марье Львовне.

Новая такса на извощиков производит в городе бесконечные толки, а на улицах смятение, а в полиции расправы. Что до меня, я держусь старого порядка, и не имею духа платить бедному, смиренному ваньке по гривеннику. Я думаю, подобных мне нежных сердец много, и ваньки получают с них обильную жатву.

Но война поглотила даже толки о таксе. Что-то будет! что-то будет!

5 янв<аря>, вторник.

Как-то недавно, едучи в санях с Григоровичем и потом беседуя с Боткиным, мы открыли ту великую истину, что русские литераторы, во-первых, очень хорошие люди, а во-вторых, живут между собой в примерном или, скорее, беспримерном согласии. Действительно, между нами недавно было так много крошечных недоразумений и миниатюрных споров и сплетен, распускаемых людьми враждебными посреди нашего круга, что мы не шутя были убеждены в нашей неуживчивости и зловредности. Чуть мы сошлись поближе и приучились глядеть снисходительнее на собратий и рассчитывать на снисходительность с их стороны, — туман рассеялся и мы увидели друг друга в свете весьма привлекательном. Пусть это согласие и благородное настроение продолжаются долго!

Получена 1-я книжка «Современника» в зеленой обертке: мне почти жаль прежней бледнолиловой, воспоминания о которой тесно связаны с первым временем моей (как надеюсь, не бесполезной) деятельности. Как в прежнее время интересовали меня эти светлолиловые книжки! Пересмотрел свои вещи: фельетон недурен, а по направлению очень хорош, Теккерей сносен, Шеридан плох. Повесть Тургенева «Два приятеля» читается с удовольствием, есть выходки хорошие, но вся вещь как-то робка, бледна, а характеры неясны. Нет! Тургеневу нужно бы быть критиком и историком словесности. Авдотья Яковлевна в прологе своего нового романа[510] громит львов и фатов: какой контраст с январем 1852 г. и началом «Львов в провинции»[511]! Я за это ей благодарен. Стихи есть хорошие; боюсь за Музу Некрасова[512], да и Гаевский[?][513].

6 янв<аря>, среда.

Два дни скучных и почти грустных, хотя сегоднишний оживлен был неожиданным обедом у меня с Каменским и прибывшим Сатиром, а вчерашний — двумя меланхолическими вечерами у Сенковских и у Лизаветы Николаевны. Двух вещей недостает мне: прочной привязанности и правильного труда. В возможности первой я начинаю отчаиваться, хотя и не жалуюсь: «Могло бы быть и хуже» — говорил достойный судья. Труд дело другое, — но я тружусь так же, как живу: не без удовольствия, но без всякого азарта. Но труд все еще ничего: ежели судить относительно — я тружусь довольно много и довольно дельно. Мне хочется привязанности, способной расшевелить мою натуру, взбаламутить ее и помочь выйти наверх всему тому, что кроется на дне моей души. Если не ошибаюсь, там есть кое-что порядочное. А впрочем это корыстная цель. Я скорее ищу привязанности для того, чтоб не проводить вперед двух таких гнусно-скучных вечеров, как сегоднишний и вчерашний.

Суббота, 9 янв<аря>.

Дни нездоровья, не совсем окончившиеся и сегодни, ибо я встал с какой-то леностью и ненормальным расслаблением. В среду, когда я сидел один и читал фильдингова «Andrews»[514] (между прочим, я кончил эту вещь и весьма ей доволен), явились Каменский с Сатиром, уже несколько дней как вернувшимся из своей поездки. Сатирово путешествие не могло назваться счастливым: он схватил на пути воспаление легких и много дней находился в опасности; впрочем, по его настоящему виду нельзя сделать никакого печального заключения. Мы отобедали дома, выпили s-t peray и разошлись часов в 8, я прошел пешком в полк, где не видал никого, кроме Савона и Александра Семеныча, уже обросшего бородой и в постоянной лихорадке. Простудил ли я себя этим переходом или холодным вином, или деяниями предыдущих дней, — только наутро четверга проснулся с расстройством желудка. Несмотря на то, обедали у Григорья, где были Каменский, Сатир, Григорович, А. П. Головнина и заика. За обедом я ел хорошо и пил шампанское, а через два часа должен был принимать капли. В пятницу наутро проснулся с новой болью, которая возобновилась после обеда, хотя и не ел ничего. Таким образом я лишил себя: в четверг вечера у Краевского и маскарада, а в пятницу — собрания приятелей у Паши (впрочем, являлся Михайлов и сообщил, что сказанный вечер отлагается).

Умственные занятия в эти дни были не совсем ничтожны. Я откопал в своих бумагах все начатые повести, числом около 10, и выбрал из них две маленькие, к которым придумал окончание. Это, во-1) Путевой рассказ о городе Н. и о скучнейшей усадьбе, 2) Жених и невеста, то есть история энтузиаста и девицы, испорченной светскою жизнью. Но все еще работа идет как-то вяло.

Из Турции пришло известие о кровопролитном деле Б<а>умгартена (Кирилин называл его факелом) и отбитии у турок 6 орудий. Но потеря ужасна, — если это правда, то убито одних офицеров до 40, в том числе 4 гвардейских[515]. Жив ли мой добрый, милый Ванновский? Мне почему-то кажется, что ему досталось в этом деле, впрочем, то следствие моей любви к нему; то же думал я о Ливенцове, по получении известия о подвигах и потерях его полка. Опять начинают поговаривать о спокойном решении войны, без Франции и Англии.

В четверг утро провел на выставке, где видел Казина (достойного уважения за его скандалезность), Криштафовича и Инсарского. Билетов роздали штук пять, и погода стояла адская. Обедали у Григорья, как сказано. В пятницу вечер у Паши не состоялся, чему я очень рад. Вечер субботы прошел с непривычки сидеть дома, отчаянно скучно, такой скуки я давно не запомню.

Вторник, 12 янв<аря>.

Все эти дни не мог привести желудка в порядок, принимал капли и порошки, унывал духом, сидел покинутый почти целым светом, однако читал и трудился, обдумывая и двигая вперед несколько повестей разом. Приапизм немало одолевал меня в моем одиночестве. Вообще, об этих печальных днях нельзя многого сказать.

Четверг, 14 янв<аря>.

Попривыкнув к дому и водворив порядок в работах, скучать перестал. Во вторник ездил к Лизе, и то был мой единственный выезд. Она меня смешила, рассказывая о непотребствах Михайлова, который в пятницу, получив 100 целковых, ухлопал их в один день, напился c Бурдиным и вел себя непотребно. В среду явился и сам Михайлов, весь зеленый, приезжала еще Вревская, так что утро прошло приятно. Одно худо, что я окисляюсь от долгого спанья. Вечером думал ехать к Маевским, но, узнав что у меня будет Тургенев, остался и провел с ним вечер очень приятно. Тургенев отличный человек, но немножко чересчур умен, его разговор есть гастрономия своего рода. Или он хотел быть особенно умным для меня, только его беседа несколько напоминает лучшие вещи Верди — хорошо, но не просто. В пятницу я обедаю у него.

Фельетон двигается, «Вражда и Любовь» дошла до 4-й главы, начало «Приключений мертвеца» отправил к Краевскому. Как-то обедал у меня Дрентельн и сообщил о Капгере смешные, но вместе с тем печальные сведения.

Пятница, 15 янв<аря>.

Я очень рад, что вчера вечером съездил к Краевскому на его четверг. Публики было не очень много, но все большей частью люди, которых приятно видеть. Фет, Тургенев, Гаевский, Михайлов (с которым мы и прибыли), Дудышкин, Корш, Левицкий с женой и давно не виданный В. Зотов с супругой. Были еще лица менее знакомые, между прочим московский мудрец Грановский с женой. Нос этого мудреца сильно посинел, а лысина расширилась с тех пор, как мы с ним виделись во время моей ожесточенной борьбы с московскими пророками. Много времени прошло с той поры, не бесславного для меня времени, смею думать. Левицкий, сидевший за ужином возле меня, восхищался апостольскою наружностью Грановского и говорил мне: «Вот звезда первой величины». П... первой величины, — хотел я ответить. Положим, что Гр<ановский> умен, добр, но я не вижу причины, почему ему быть авторитетом и повелителем. Литературная деятельность его ничтожна. Более я ничего не знаю и знать не хочу. В. Зотов более сделал для словесности, чем Грановский[516]. Ох, эта Москва и дипломы на звание мудреца! Играл в бильярд с Тургеневым и Дудышкиным, проиграл две партии, Лизавета Яковлевна была весьма любезна, Краевский равномерно. Ужинали вовремя, и в начале второго я уже находился дома. Видел Григоровича на короткое время. Дамы были недурны, но если б пошло на торг, ни за одну не дал бы я и пяти целковых.

Суббота, 16 янв<аря>.

Наконец удалось встать пораньше (в пятницу, тоже и сегодни). Со всем тем вчерашнее утро прошло не совсем плодотворно: кончил только письмо о журналах[517], не читал же, кажется, ничего. В третьем часу сел в сани и поехал с Острова по снегу, истершемуся в песок и оттого получившему couleur feuille morte[518], весьма неприятную глазу. Прежде всего выполнил свое намерение насчет Альбединского, заехал в казармы Конного полка и, не застав его дома, оставил записочку. Теперь я отплатил за любезность любезностью, дальнейшая дружба от него зависит, — с этими какао нельзя действовать иначе. От Альб<единского> к Панаеву, где нашел Фета, Анненкова, Грановского и Кетчера, веселого господина с непотребнейшими московскими манерами. Фет прочел две своих вещи: «В парке»[519] и «В саду», первое великолепно. Некрасов плох и опять начал хрипеть. В четыре часа пошел к Тургеневу, обедали с нами Краевский и Видерт, к которому я немножко приставал, подшучивая над Германиею и его отзывами (будущими) о русских писателях. У Видерта такая добродушно-немецкая рожа, что его вечно хочется щипать и поддразнивать. Обед был недурен, но прислуга Тургенева до того избалована, небрежна и неопрятна, что в моей рюмке и в стакане оказалось по нескольку тараканчиков. И это у такого хорошего, изящного человека! Не кроется ли тут своего тайного смысла о том, что «тургеневское направление» не совсем применимо к русскому человеку. Я ничего не пил и хорошо поступил. После обеда явился Панаев, — оба редактора, нечаянно встретясь, вели себя, как поссорившиеся пажи в старое время[520], как, например, я с К-м. Фет начал переделывать на немецкий мое «Подражание Данту», повергавшее его в восторг.

Проводив гостей, мы поехали с Тургеневым к Лизе, дорогой беседуя о Лонгинове, Герцене и о прочем. Донна приняла нас, одевшись в шелковое платьице gris de perle[521] и оправив свои волосы с косой, обвитой вокруг головы. Она была очень мила и произвела должное впечатление. Напившись чаю, Тург<енев> поехал к Одоевскому, кажется, для столописания, я же остался у Лизы часа до двенадцатого.

Тургенев смотрел черты на моей руке и сказал следующую вещь, которой первая часть поразительно верна: «У вас счастие зависит от ровного характера. Ровен ли у вас он? (Я отвечал: «не всегда», ибо мой характер есть мое создание). Вы проживете не очень долго, однако ж не мало. Будете счастливы или, скорее, не будете несчастливы». Все это ужасно похоже на то, чего я могу ждать и <на> то, что со мною уж есть.

Хорошая жена есть такая роскошь, для которой можно отказаться от многих излишеств.

Воскресенье, 17 янв<аря>.

Вчерашнее утро прошло в незначительной работе: чуть я начинаю выезжать и принимать гостей, мое вдохновение пресекается. Часа в три явились Григорович, Фет, Каменский и брат с Олинькой. Хорошо, что некоторые из моих друзей не пришли: в столовой было тесно, и я, пожалуй, мог сказать им, как вчера Тургенев двум его друзьям: «Надеюсь, господа, что вы у меня не обедаете?». Фет был весьма мил, читал свои стихи и начало «Подражания Данту», где, между прочим, рифмуют codex и podex[522], — мысль весьма счастливая. Каменский был очарован «Пчелами» и «Голубем»[523]. Фет очень сносен в дамском обществе, он не конфузится, говорит довольно много и не требует, чтоб его занимали. Но героем дня, конечно, был Григорович, он смешил нас вплоть до 7 часов, когда приехали Жуковские. Чтоб не было накурено в гостиной, я увел мужчин в кабинет, и там-то автор «Деревни» покрыл себя неувядаемою славою, представляя Каратыгина и совершая описание живописного путешествия по черным лестницам, где стоят кадки с серой водой, по которой плавают рыбий пузырь, яичная скорлупа и угли (вероятно, из самовара). К девяти часам Гр<игорович> и Фет уехали. На время приезжали Смирнова с дочерью, но ужинали только мы вшестером и доврались до того, что Наталья Дмитриевна коснулась заутрени и Calendrier des vieillards[524]. Являлся Капгер, кислый и нелепый, — его теща будущая чуть не умерла от воспаления. Холера увеличивается в городе. Ждут ответа на нашу ноту из Англии и Франции. 37 чужих кораблей стоят в Черном море, между ними 6 турецких. Это уж очень подло, — но я все-таки желал бы мира и спокойствия.

Вторник, 19 янв<аря>.

В воскресенье не произошло ничего порядочного, но день нескучно прошел. Обедал у Панаева с Фетом, Тургеневым, Григоровичем, Анненковым, Языковым, Краснокутским и давно невиданным Лонгиновым. Были еще Кетчер, новое лицо Ушинский и Лизав<ета> Яковлевна. От великого изобилия гостей в беседе не имелось согласия, Григорович же, сидевший около меня, жаловался на мигрень. После обеда замечательны были рассказы Григор<овича> и Лонгинова о театральном чернокнижии, особенно врезался мне в память вечер у Леонидова, где у одного гостя разодрали рот, другого топтали сапогами и т. д. Когда часть гостей, испуганная такими делами, обратилась в бегство, хозяин пошел догонять их в одной рубашке, по морозу. Se non e vero, e ben trovato[525]. По части чернокнижия весьма недурны «Досуги Козьмы Пруткова», нелепое творение братьев Жемчужниковых и Толстого. От Панаева...

Понедельник, 25 янв<аря>.

Работа шла из рук вон плохо, или лучше сказать, вовсе не шла: написал строки три, побродил по своему кабинету и, не зная что делать, пошел обедать к Н. П. Евфанову. Там мы обедали с ним, его братом и приезжим медиком Быстровым, недавно назначенным в действующую армию начальником всех подвижных госпиталей. Этот господин — чучело порядочное. За обедом разговор шел довольно чернокнижный: сравнивали Рашель с лейб-медиком Мандтом, — черт знает что такое? Впрочем, утро прошло недурно, вечер тоже. Я поехал в оперу и достал кресло в 5 ряду. Давали мою незабвенную «Сомнамбулу»[526], в которой каждая нота влечет за собой миллион воспоминаний. Может быть, я один из всего народа, наполнявшего залу, видел и слышал де Лагранж в первый раз. Как певица, она не произвела на меня сильного впечатления, как женщина, она мне очень понравилась, особенно en face[527], профиль у ней как-то угловат. Какая-то сидевшая возле меня в бенуаре хорошенькая дама все время глядела на меня так пристально, что я почти повержен был в конфузию. Сперва я вообразил себе, что это Аннонсиада, которой лицо я уже успел забыть, но то была Челищева, персона решительно мне неизвестная. Вероятно, тут какое-нибудь сходство физиогномии. Видел Н<иколая> Алексеича, Строганова, Каменского, брата, Анненкова, Пальчикова, Сергея Дмитрича, Долгорукова, Обрескова, Акимова, Милютина Н. А. и разных других особ. Кончился спектакль рано, и я, не зная куда деваться, ибо был небрит, проехал домой и лег спать рано. Утро стояло солнечное, и мои пешеходные прогулки произошли с приятностью. Что за миленькая актриса играла Лизу в «Сомнамбуле», — кажется, то была m-me Тальяфико. Толстенькая, беленькая коротконожка, со вздернутым веселым носиком. В ложах мало было хорошеньких дам. У Лагранж очень приятный взгляд и улыбка. Черт знает! хоть бы влюбиться в какую-нибудь певицу!

Вторник, 26 янв<аря>.

Еще день гнусного праздношатания, впрочем, не совсем бесплодного, для ума и сердца. Частных дел накопилось много, и я пустился их распутывать, начиная с двух часов. Заехал к юрисконсульту и передал ему киалимскую записку, — добрый старикашка принял меня как нельзя любезнее. От него по снегу и ветру чуть не за 8 верст к Лонгинову, в Бассейную, по делу Коведяева. Лонгинова не застал, но записку с комментарием оставил. Потом к Григоровичу и, о чудо! застал его дома, за работой, на столе стояли язык и вино. Показывались мне по этому случаю новые покупки: un bahut[528], китайские чашки и мумия из камня, за которую я не дам и гроша. Обедал у брата, дети нас утешали. Вечером проехал к Михайлову, по условию, не нашел у него никого и думал уже уехать, когда явились сперва Григорович, потом Кони, действительно похожий на склянку с касторовым маслом, и Бурдень. Кони великий говорун, говорит недурно и, вообще, менее гнусен, нежели я его себе воображал, — обычное дело со всеми людьми. Кони держал речь о французских театрах, о науке эффектов, об обстановке, и так как это был его задушевный предмет, то говорил нехудо, хотя длинно. В разгаре беседы пришло известие о том, что Марья Емельяновна (Мери) имянинница и просит всех нас к себе. Григорович вздрогнул, подобно боевому коню, и мы все поехали к Большому Театру в дом Штенгера. Оказывается, что М<арья> Е<мельяновна> имеет фамилию Полынцовой и родная сестра известной Л. Е<мельяновны>. Компания имянинницы была не совсем блестяща: один казак, один юноша, одна старуха и еще Анеля, которая мне почти понравилась. Но было невесело, выпив две бутылки шампанского, мы ушли и заключили вечер, шатаясь по разным Эльдорадо. Вопрос о Шуберт снова принимает некоторое движение.

Пятница, 29 янв<аря>.

Солнце светит, дни становятся длиннее, весна близится, и моя кратковременная, но обычная весенняя хандра делает ко мне подступы. Сегодни я проснулся слабым и грустным. Боже мой, если б мне теперь дали тишины, зелени, берег моря, небольшое число добрых друзей et une fefnme pour aimer[529]. Хотя этот вопль души очень сантиментален, но надо признаться, предыдущие два дни были не совсем сантиментальны. В среду я обедал дома один и вечер провел у Сенковских, где дамы были как нельзя любезнее, и потом в маскараде. Это последнее увеселение прошло недурно, знакомых и масок оказывалось много, некоторые из сих последних меня интересовали, особенно одна маленькая дама с веером, в которой я подозреваю... но кого, не умею сказать. Из мужчин видел Дурново, об остальных, кроме Тургенева и Каменского, вспоминать не стоит. Панаев и Мухортов были весьма хлыщеваты.

Утром в четверг я чувствовал себя бодрым, несмотря на геморроидальное расстройство желудка. Le lendemain du bal masque[530] и даже печальный процесс возвращения из маскарада не принесли с собой знакомого мне уныния. Утром был у меня Гаевский, он опять страдает биением сердца и даже лежал в постели. В 7 часов явился по приглашению Григорович, и мы, запасшись окороком, ростбифом, пикулями и оливками, пустились на давно жданный вечерок у Паши. Там нашли мы одну хозяйку, потом прибыл Николай Семенович и за ним другие гости и гостьи. Толстая Лиза, Соничка (бывшая царицей вечера), Надинька (которую я где-то видел), Прасковья Яковлевна, девица уже не первой юности, еще какая-то донна и позже всех Марья Петровна. Явился еще Серапин, в котором я нахожу большое сходство с Густавом Капгером. За сим на все происходившее опускается завеса. Вечер был очень мил, хотя Григорович не мог с нами ужинать. Я не пил и не ел почти ничего.

Вторник, 2 февр<аля>.

Несколько приключений и увеселений, не лишенных интереса. Пятницу я хворал и надел на грудь клеенку; отвыкши сидеть дома, скучал весь день, ибо читать было нечего. В субботу обедали у нас Сатир, Дрентельн, Своев, брат с женой, Григорович и Михайлов. Григорович купил для брата картину Брёгеля, а мне статуэтку, но статуэтка оказалась плоха. Много шумели, смеялись и спорили, особенно с Сатиром, на этот день преисполненным духа противоречия. В воскресенье по обыкновению у Панаева societe peu nombreuse, mais bien choisis[531], Тургенев, Григорович, Фет, Анненков, Лонгинов и т. д. К вечеру беседа о чернокнижии была охлаждена приходом Милютина (В.) и Арапетова. Вечер кончил у Лизы. L'amour s'en va encore une fois[532]. В понедельник великолепный обед у Тургенева вшестером с тремя лоретками — танцы, пение, представление акробатических штук, вечер кончил у Лизаветы Николаевны с Гаевским. С канальей Старчевским произвел нечто вроде шкандала, за сто целковых, но это один предлог. Мерзкая душа этого мелкого подлеца вызвала меня на дерзость и горькие истины. Сегодни отправил ему письмо, где высказываю всю его гнусность, а вечером поеду к Сенковскому, чтоб совещаться о мерах для ведения дел помимо этого отвратительного создания, сборища всех презренных пороков и гадостей.

Видел эти дни много разного народа: Коведяева, М. Н. Корсакову, Л. Д. Стремоухову, бар. Вревскую, Машу, усатого любовника Марьи Петровны, панну Зосю, Языкова, Лизавету Яковлевну и т. д.

Среда, 3 февр<аля>.

Если б я был очень велик и очень силен, я б с особенным удовольствием посвящал бы несколько часов дня на казнь (только не смертную) разных мерзавцов. Мало наслаждений выше того наслаждения, какое мы испытываем, делая зло злому человеку, вводя скрягу в расходы, унижая гордеца, позоря фата, и так далее. Самый дурной и порочный изо всех людей, мною когда-либо встреченных, был Малиновский: впечатление, оставленное им во мне, до того сильно, что я способен сейчас поехать за сто верст, для того чтоб как-нибудь предать его в руки злой судьбе. Старчевский тоже очень гадок, но он имеет в себе нечто жалкое и презренное, так что делать ему зло не очень весело. Во вторник я начал переговоры об устранении его от дел со мною, а сегодни послал Маевскому письмо по этому поводу. Любопытно будет узнать, как примет это Сенковский. Утро вторника прошло почти все в приеме визитов: были Семевские, Пальчиков, брат с женой. M-me Sophie очень бледна и желта, но глаза!.. Василий Арсеньич глуп, как пуп, — и к тому же черти его дернули завести спор о Рашели, о трагедии, кончившийся тем, что «Жуковский перевел Илиаду, а Гнедич Одиссею»[533]. Хорошо, что Софья Александровна не совсем сведуща сама по этой части; однако, если не ошибаюсь, она в течение беседы немного страдала за своего супруга. Пальчиков остался обедать, говорили о лицеистах 12 курса[534], после обеда я его заставил рассказать кой-что о войске и о доннах Парижа и Лондона. Начало вечера я чувствовал себя кислым, но потом ожил понемногу. С 9 до 12 просидел у m-me Helene, где нашел доброго Сократа и других обычных лиц. Рисовали портреты друг друга, смеялись и не скучали. Домой проехал по неслыханной метели. Увы! увы! сегодни предстоит вечер у Ольхиных — на Фурштатской[535], и такой вечер, на который должно ехать хотя бы полумертвым!

Четверг, 4 февр<аля>.

Вчера был день праздности непотребной! Si l'enfer est pave de bonnes intentions[536][537], моего материала так много, много! Утром почитал «Амелию» Фильдинга, которая мне понадоела изрядно, приелся также и Крабб. Приезд старой нашей знакомой М. К. Клименки помешал мне заниматься, к великому моему удовольствию. Побеседовали с нею, — она предлагает нанять у ней в доме большую квартиру, но просит дорого. Видно, то был день квартир: вместе с Григорием поехал в дом Дайнези, а оттуда в дом моего старого товарища Илиньки Ростовцева, тоже глядели квартиры. Самого Ростовцева мы встретили у подъезда, с «Современником» под мышкой; он нас водил по бельэтажу. Его еще легко узнать, хотя, по выражению брата, моль его порядочно подъела. Оттуда обедать к Григорию, дети были милы удивительно, особенно Маша. Выспавшись и напившись чаю, проехал на Фурштадтскую. Любезностям не имелось числа, гостей было не очень много. Ужинали в гостиной, близ спальни хозяйки: я, Наталья Сергеевна и Миша Ростовцов, кирасирский. Подсмеивались над страстью Н<атальи> С<ергеевны> к Тургеневу, затем я ее подвез весьма скромно в Галерную, а сам домой, спать.

Суббота, 6 февр<аля>.

Если верить российским литераторам, в высшей петербургской публике возрождается страсть к русской словесности. Самые высокие особы читают наши журналы, интересуются их ходом и досадуют на неуместную придирчивость цензуры. Дай бог им за это всякого счастия. Насчет русской литературы я какой-то герой любви и преданности. Я согласен на многие пожертвования, лишь бы она цвела и пользовалась общим почетом. Теперь-то и надо нам вести себя благородно, чтить достоинство писателя и платить благодарностью за сочувствие публики. Так как я живу в тиши и вдали, то еще лично не видел проявлений этого сочувствия, но оно должно существовать и теперь ему время выказаться. А то несомненно, что мы стоим сочувствия и внимания. Даже как частные люди, многие из наших товарищей заткнут за пояс любезнейших людей остального круга. Где, хотел бы я знать, — можно встретить рассказчика и весельчака милее Григоровича, доброго дилетанта лучше Тургенева, наконец, даже хлыща, которому бы прощалось от души более, чем от души прощается Панаеву? Нас всех портили, злили, воздвигали друг против друга, избаловывали, топтали в грязь, — и мы все-таки остались порядочными людьми. Выдержи-ка другой кружок людей то, что мы выдержали!

Это предисловие ведет к тому, что вечер четверга у Краевского прошел очень приятно, хотя, по-видимому, без особых признаков веселия. Видел там Дудышкина и играл с ним в бильярд, Фета, Рубинштейна (хлыщ), Левицкого, Струговщикова, Тургенева (который приносил мне великую благодарность за Lisette), Гаевского. Смеялись, играли в пирамиду (при игре в бильярд Григорович представляет нечто единственное в своем роде), ужинали, пили шампанское и беседовали. Из лиц более чуждых, имелись Алфераки, Мундт, Геннади и еще два или три загадочных индивидуума. Пятницу провел я странным образом: сперва у Прасковьи Ивановны, потом у А. П. Евфанова с Бышевским и Баннани-фон-дер-Кейтом, потом шатаясь по разным заведениям и сам не зная для чего шатаясь.

Понедельник, 8 февр<аля>.

С утра гости, все дамы: К. П. Стремоухова и М. Н. Корсакова, Ольга Иван<овна> Ор-чь и бар. Вревская, а ко мне Lisette, огорченная тем, что я ее не видал с прошлого понедельника. Потом Григорий, с которым боже упаси иметь какие-нибудь серьезные дела, вроде киалимского. Теперь ему надо, чтоб блажиевская старуха сделала кой-какие распоряжения по делу о перезалоге нашего имения, и он гонит меня к ней на почтовых. Нечего делать, предвидя результат заранее, я проехал к Аничкину мосту, пробрался в бедную квартиру с вонью и запыленными картинами, нашел старуху в состоянии идиотизма и уехал ни с чем, только на стенах видел две прелестные картины: Мадонну и мальчика, — того самого, что срисован Кипренским для Эрмитажа. Это может быть дублет, но никак не простая копия. Оттуда к Тургеневу и не застал его. Дома буду обедать, в вечеру предстоит опера и, может быть, маскарад. Суббота и воскресенье прошли шумно и хлопотливо, но не без примеси сплина и нездоровья. В субботу обедали у меня обычные посетители с прибавлением Гаевского, за столом спорили о политике и коснулись черт знает каких утонченных вопросов. Ужинать остались только брат с женою. В воскресенье, едва продрав глаза, двинулся в оперу на бенефис Риччи, «Пророка» уже не застал, но слышал сцены из «Нормы», с этой безобразной Медори, сцены из «Вильгельма Телля», отличные, из «Зора» (то есть «Моисея») нечто похожее на ржание разъяренных лошадей и второй акт «Севильского цирюльника», где Лагранж перещеголяла самих птиц, но не тронула меня ни на грош[538]. Обедал у Панаева с Григоровичем (еще приобревшим себе картину), Гаевским, Лизаветой Яковлевной и Бекетовым. После обеда долго беседовал с дамами и, напившись чаю, направился к Сенковскому по делу. У Маевской застал неотразимого Сократа на одном диване с нею — grand bien leurs fasse![539] Цель моя состояла в беседе с Сенковским о денежных делах. Проку из этой беседы извлек мало, а только убедился в совершенной неспособности Сенк<овского> по этой части. Однако он обещал прислать ко мне Печаткина, заведывающего хозяйственными сношениями журнала. Посмотрим, что-то из всего этого выйдет?

Скучен и душен становится Петербург. Хотя бы какая-нибудь перемена! Что выходит изо всей этой суматохи! К чему ведут меня эти разъезды, хлопоты, визиты, обеды и спектакли? Только что не скучаю, но сплин грозит по временам. Я так мало читал все это время и читал такую дрянь, что совестно о ней говорить. В «Современнике» хороши стихи Фета и кой-что в «Библиографии» и в «Смеси»[540]. Роман Авдотьи Яковлевны я отправляю к Стиксу[541], статья Н. М. о Гоголе верх сухости[542]. Из старого прочел наконец chef d'oeuvre[543] Михайлова «Адам Адамыч» и остался им недоволен.

Среда, 10 февр<аля>.

Вчера имел свиданье с S., у которой увы! <...> Вследствие этого я в некоторых трансах и буду трепетать за свое благосостояние еще несколько дней. Вечер кончил у Лизаветы Николаевны с Гаевским. А сегодня поутру вдруг получаю, здесь прилагаемое, письмо от Сенковского[544], без сомнения произошедшее от сплетен Старчевского. Надо отдать справедливость Осипу Ивановичу, он мастер писать письма — кажется, какой чертовщины тут ни насказано! Есть и колкости и просто невежливости, а между тем, я прочел его не рассердясь и ответил хотя с достоинством, но кротко и также вежливо. Впрочем, то печальное и истрепанное положение, в котором Сенковский находится, много вело к обузданию моего гнева — извольте гневаться на эту хворую, всеми покинутую развалину! Нет ничего грустнее, как затмение ума и таланта. Когда-то грозный барон Брамбеус — ныне игрушка глупого книгопродавца и дрянного полячишки![545] Helas! helas![546] то же будет и с нами, может быть! Итак, придется покончить с «Библиотекой», причем мне, конечно, не заплатят рублей двухсот, но по крайней мере за эти деньги я приобретаю себе спокойствие. Во всем этом есть свой небольшой, хотя и довольно мизерный интерес.

Понедельник прошел шумно и бестолково. С утра гости, обедали у нас Дрентельн и Ольга Ивановна, после обеда, полежав немного, я отправился в оперу. Давали один акт «Зора», не произведший на меня особенного впечатления, затем последний акт «Лукреции»[547], нечто вроде рвотного порошка. Это глупое il segreto per esse felice[548] мутит мою душу. Ноден умирал так, что публика хохотала. Но увертюра и третий акт «Вильгельма Телля» (на берегу озера) повергли меня в некоторое восхищение. Тамберлик очарователен, Де-Бассини и Дидо, певшие с ним, очень хороши. Однако мейерберовское dieu le veut, dieu l'ordonne[549] мне более по вкусу. Видел много разного рода; Каменский, между прочим, увлекал меня в маскарад, однако я удержался.

Четверг, 11 февр<аля>.

Как бы ни окончились мои частные проделки с литературным Бедламом, т. е. редакцией «Библиотеки для чтения», главный пункт выигран. Сегодни, когда я, отобедав втроем с моей родительницей и Э. Капгером, дрыхнул на своем диване, явился «честный Беккер» и принес мне 214 р. с<еребром>, за что и получил два целковых. Прияв сию манну, я воспрянул духом, и сплин мой меня покинул, и мало того, мне стало как будто жаль Старчевского и совестно за мой грубый нрав! Если после этого у меня не голубиное сердце, то я уже ничего сказать не могу! Сегодни ночью, вернувшись от Краевского, получаю второе письмо от Сенковского с новыми нотациями и просьбой «прекратить наш спор»! К этому он добавляет, что моего письма не распечатал[550].

Если б я имел талант карикатуриста, какую бы сценку нарисовал бы я из этого. Представьте себе, что какой-то господин, вообразивши в потемках, что сосед его наступил ему на ногу, начинает ругаться изо всей силы. Сосед, пораженный удивлением, отвечает ему вежливо, но коротко и резко. Тогда разъяренный господин, вдруг утихая почти совсем, величественно говорит ему: Прекратим наш спор! Совершенно таковы же теперь отношения Сенковского ко мне. Спор прекратить я готов и записку оставлю без ответа, но сближаться с человеком, способным попусту яриться, я более не намерен.

Воскресенье, 14 февр<аля>.

Все дни эти прошли приятно, и я чувствовал себя здоровым. Общий приятный колорит на мое расположение духа набросил счастливый результат моего свидания с S. (или, скорее, отсутствие дурного результата). Насчет S. я был в среду у Никанора Петровича и услыхал, что <...> у женщины, особенно порядочной, не могут произвести заразы. Однако, я более не друг почтенной донне! В четверг вечером заехал к Михайлову на новую квартиру, взял его с собою, положил в сани для себя «Reisebilder»[551][552] и «Tableau de Paris» Mercier[553][554], а потом покатили к Краевскому, по ветру и непогоде. По обыкновению у Андрея Ал<ександровича> было весело; — добродушная Лизавета Яковлевна, Григорович, Мей, Станкевич, муж m-me Lagrange, хлыщ или нечто хуже хлыща, бильярдный джентльмен. Из новых были Аполлон Майков с отцом, старающимся походить на Ван Дика, и матерью, довольно стервозной по виду[555]. Игра в пирамиду шла вяло, ибо Григорович был чем-то озабочен.

Перехожу к пятнице. Перед обедом я сидел в гостиной с братом, когда вдруг докладывают о приезде Ахматова. Я ожидал увидеть брата Лизаветы Ник<олаевны>, вошел в кабинет и вдруг узрел кого же, — Ивана Федоров<ича> Ахма<то>ва, моего кисловодского приятеля и сожителя! Я был выше меры рад, оставил его обедать и беседовал с ним от всего сердца, с великим удовольствием. Моя кавказская поездка возникла передо мною — и Филимонов, и Тиньков, и Гаршин, и Топорнин, и Julie, и Марья Мардарьевна, иначе зовомая Мандарьевной, и грузинка Катя, и Ливенцов! Проводив гостя часов в 6, я полежал немного, и вечер кончился сперва у Lisette, потом у Вревской, где видел людей милых, а именно: А. Н. Вульфа и юного Алешу Шенейха. Имелись еще Саша Вревский и Траскина. Ужинал с удовольствием.

В субботу были у нас Дрент<ельн>, Своев, брат с женой, Григорович, а вечером Евфимия Никитишна. Утром ездил к Левицкому брать портрет Лизы, но он не удался, и его будут перерисовывать.

1921 февраля.

На масленой в пятницу 1 утра, перед отъездом на блины.

Уследить за масленицей невозможно, plantons du moins les jalons[556], чтоб потом припомнить.

Воскресенье, 14 февр<аля>. Утренние визиты к нам. Обед у Панаева. Чернокнижие изустное и практическое. Я, Лонгинов и Григорович. Банк<овский> мост, Виктория Ивановна. Новый родственный дом. Фанни и Катя. 12-летний паж в кадрили. Серое пальто. La marquise de XVIII siecle[557]. Вечер у Михайлова.

Понедельник, 15 февр<аля>. Утром на базаре Общ<ества> пос<ещения> бед<ных> в зале Юсуповой. Взял четыре билета и совершил 4 выигрыша (их принесли недавно, и что за гадость!). Между делом с Языковым сходил поглядеть картинную галерею Юсуповых, видел мраморы и оригинал Кановы «Амур и Психея». Визит к Мею, видел знаменитую горничную Машу, более замечательную по свежести, чем по красоте. Обед у Краевского и слушание Меевой драмы «Сервилия», которую я назвал «Стервилией». Впрочем, драма так себе. Вечер в Михайловском театре, где много смеялся. «Folies Dramatiques»[558][559]. Видел Фелиси.

Вторник, 16 февр<аля>. Небольшая работа утром, чтение журналов, Калифорния Ротчева[560] и Ольга Н.[561] Ахматов помешал работать. Ездил к Клокачеву и в компанию продажи сухарей понапрасну. Вечер с Гаевским у Юрия Толстого. M-me Толстая, Фишер. Чтобы я сделал, если б мне подарили Пассаж. Наемные убийцы в тоннеле.

Среда, <17 февраля>. Не помню, в чем прошло утро. С Григоровичем к Палацци, бедному продавцу редкостей. Видели вещи порядочные, но особенно мне ничто не полюбилось. Обедали у Григорья очень весело. Вечером с Григоровичем в Театр, опять «Folies Dramatiques» и «Don Cesar de Bazan»[562]. Ужинали у Григория.

Четверг, <18 февраля>. Не знаю, что делалось до вечера, — впрочем припоминаю, что обедали у брата, потом я спал, утомясь от треволнений, а проснувшись, держал корректуру статьи о В. Скотте. Оттуда к Краевскому, где собралось миллион народа, m-me Lagrange, Монигетти и Очкин с дочерьми, из замечательнейших. Видел много литературных чудаков. Была музыка и танцы, разъехались не очень поздно.

Пятница, <19 февраля>. Ничего не помню, кроме маскарада, скорее похожего на Содом и Гоморр, чем на маскарад. Ко мне подходили какие-то маски чуть не в рубищах. Одна из масок потеряла башмак, он так и лежал на полу очень долго. Во мраке видел Каменского во образе глиста, прикрытого шляпою, так он истаскался. Знакомых имелось много. Утром был на блинах у М. А. Смирновой.

Суббота <20 февраля>. Утром на горах[563] с Григоровичем смотрели пляшущих девок, паясов и заходили в балаган к Легату, где видели плачевную арлекинаду и Синопское сражение. Потом домой; обедали у меня Гаевский, Дрентельн, Своев и пр. Вечером пришел Ахматов, явились Марья Львовна и Александра Петровна. Я передал гостей брату и сам лег спать с жестокой головной болью и насморком.

Воскресенье <21 февраля>. Весь город будто сошел с ума. Площадь запружена экипажами, пьяные суются лошадям под ноги. Обедал у Панаева, ужинал у Марьи Львовны. После обеда мы имели приятную беседу втроем: я, Некрасов и Тургенев. Лонгинов пишет скандалезную поэму, мне посвященную.

Среда, 24 февраля. Великий пост.

Дни отдыха, не лишенные приятности, хотя и сопровождаемые насморком, с одной стороны, и постной гастрономиею, с другой. В понедельник имел сеанс у Степанова для моей статуэтки: плод лавров, мною приобретенных семилетней работою[564]. От него заехал к Тургеневу и взял у него читать «Villette» К. Белля[565] и еще страшную, престрашную книжицу «Manuscrit trouve a Saragosse»[566][567], книжицу вроде Льюизова «Монаха»[568], но едва ли не увлекательнее составленную. Начало вечера был у Лизы, потом сидел и читал, что продолжалось и весь вторник, за исключением краткой работы над «Письмом Ин<огороднего> подп<исчика>» и корректурами Скотта, над которыми Фрейганг порядочно потешился и потешился без всякой причины. Есть что-то отрадное в этом чтении запоем: — вчера, например, я отвалял великую часть Теккереева «Эсмонда», кончил «Manuscrit...» и, не утомясь, перешел к Коррер Беллю, — первые главы «Villette» превосходны. Что за сила у этой писательницы, но по временам как неискусно владеет она своей силою! Маленькая Полли прелестна, лучше Павла Домби[569], но сама героиня плоха.

Суббота, 27 февр<аля>.

Весна близится несомненно — оттепель, солнце и приятный воздух, наделивший меня, однако, насморком, зубной и головной болью. Всю эту неделю у меня пропадает каждое утро через Степанова, который лепит статуэтку с убийственною медленностью. Хорошо, однако, что я там бываю почти всегда в одно время с Тургеневым, а вчера сверх того были Некрасов и Григорович, так что составилась блистательная беседа. В четверг обедал я у Тургенева с Панаевым, Лонгиновым и некиим Вакселем, человеком хорошим, но более всего заметным по своей странной наружности: у него седая борода чуть не до «чресл». Причиной этого обеда было чтение поэмы «Матвей Хотинский», которая лежит здесь, до ее перемещения в «Чернокнижие», особый альбом, сооружаемый мною для помещения в нем стихов и прозы нелепого содержания. Вечером все собирались ехать к Языкову, но я не мог ехать по причине головной боли, кажется, приключившейся от хохота во время чтения поэмы. Со всем тем мой вкус таков, что, по моему мнению, поэма выиграла бы, если б она была грязнее.

Читал запоем, то мало, то много, а то и по целым вечерам. Во-первых, почти кончил «Вильет» — много силы и много неуменья справляться со своей силой. Кой-где видел повторения: эти учителя, классные дамы и т. д. мне знакомы. Но есть лица отличные, особенно Полина, Мэри и Джон Грагам. Затем идет «M-lle Maupin»[570], которую дал мне Лонгинов, — вещь неистовая, quel'que chose de fortement epice[571], потом «Эсмонд». Хотя мои занятия и чтения еще далеко не пришли в порядок, хотя я еще не вернулся к старой моей системе кратких выписок, но я доволен и тем, что не имею скучных минут бездействия. Вчера был у Своева, лобызал Таничку, видел Савона, Сергея Дмитрича и их злополучного сожителя. Все говорит о войне и походах — печальный предмет разговора!

Воскресенье, 28 февр<аля>.

Вчера день прошел хлопотливо и посреди большой компании. Едва вставши, проехал к Степанову для предпоследнего сеанса и так как застал его совершенно одного, то время прошло скучно. По Неве, метели и снегу вернулся домой еще до прихода гостей, кое-что прочел, лежа на диване и не рассчитывая на большую публику по случаю дурной погоды. Явились Григорович, Михайлов и брат с женой. После обеда пришли Ахматов и Пальчиков, но часов в 8 я должен был покинуть компанию и устремиться к Лизавете Николаевне по поводу какого-то необыкновенного вечера. Особенно меня туда влекло желание встретить молодую Тургеневу, о которой я много слышал, но, к сожалению, вместо нее явилась только добрая, седовласая Еропкина. Была еще некая Хвостова, une belle sur le retour[572], мне не полюбившаяся; она слишком много говорила о своей родне и о Лермонтове, который, как гласит хроника, был в нее влюблен[573]. Пришло несколько приятных людей: Никитенко, Гаевский, Тургенев и Некрасов, хлыщеобразный Стасов, которому тут не было хода, и наконец Сенковский, с которым мы встретились дружелюбно, по крайней мере, я ровно ничего против него <не> имею, хотя бывать у него и не стану. Ужинали и покончили вечер сносно, хотя не блистательно.

Понедельник, 1 марта.

После метелей и снегов утро вчерашнего дни открылось отлично, а сам я против обыкновения встал не кислым. Почитал «Villette», занялся довольно грустным делом, то есть разборкой ревизской сказки[574] по случаю поставки рекрута, а занимаясь им, почувствовал истинное угрызение совести. Так мало заниматься своим имением, так мало вести порядка в списках и счетах есть вещь непозволительная! И подобные мне люди смеют говорить о политике, о государственных делах — не имея дарования вести оброчных списков в порядке! Пора вести дела по имению в порядке, женское хозяйство очень хорошо и мягко и ценится как следует, но ему всегда не будет доставать аккуратности. Говорил с матушкой о порядке рекрутчины и предлагал ей, чтоб предоставлять миру назначение рекрут, оставляя за собой право выбирать из выбранных им. Кажется, как умно и просто! а между тем оно неудобоисполнимо: рекруты, зная заранее свое назначение, будут повесничать и прятаться. Вот что значит знание практической стороны в хозяйстве! Часа в три велел давать лошадь и поехал проведать В. Н. Семевского, которого застал не совсем в хорошем положении, в жару и с жалобами на ревматические боли в животе и груди. Видел Малевича и его супругу. Это очень добрые люди, но они, кажется, способны навеять тоску, если их посещать часто. Еще был какой-то красивенький хлыщик, похожий на Евгена, en beau[575]. От Малевича не без удовольствия проехал до Панаева, где я бросил якорь. Компания опять собралась превосходная: Тургенев, Анненков, Григорович (вновь успевший купить одну картину), Фет, Лизавета Яковлевна, Краснокутский, а после обеда Гаевский и Лонгинов. После обеда произошло чернокнижие и <...>словие, т. е. чтение сладенького письма В. П. Боткина, поэмы «Хотинской» и статьи о Литературных гномах[576]. Потом устраивали живые картины: в одной участвовали Григорович (в виде китайца) и Авд<отья> Яковлевна — Одалиской, а в другой Гаевский под покрывалом, в образе девушки, молящейся богу. Все это было мило, но, несмотря на то, мы с Григор<овичем>, Лонгиновым и Анненковым поехали к Лизе и пили у ней чай. Она была крайне мила. Ах, если б Лонгинов или Анненков пристроили ее как-нибудь, а то моя petite soeur, petite Lisette[577] становится мне чем-то вроде камня на шее! Решено ехать в Москву на этой неделе. Михайлов к нам пристраивается, и много чернокнижных планов вертится в голове нашей.

Среда, 3 марта.

Вчера обедал у Григорья с Алекс<андрой> Петровной и Григоровичем, который нас услаждал немало. Но главное услаждение подберег он к сегоднишнему утру. Когда я сидел у Степанова, кончая сеанс для статуэтки и беседуя с Некрасовым, достопочтенный автор Рыбаков вбежал к нам и, усадив меня особо на кресле, сообщил мне две приятные новости. Вчера он был на домашнем спектакле Театральной школы и устроил два дела: завтра он везет меня к Шуберт, а в пятницу вечером на репетицию школьных пиес и балета, так что театральный мир будет для меня отверзт. Думая о таких соблазнах, я почти теряю охоту ехать из Петербурга. Если все устроится по желанию, то сколько приключений, наблюдений и чернокнижия извлеку я из всего этого мира! Искренно поблагодарив Григоровича и собрав еще кой-какие утешительные сведения, я проехал с ним к Тургеневу, которого застал в печальном состоянии. У него сильный припадок боли в спинной кости, такой припадок, что он не может ни лечь, ни двинуть рукой, ни прислониться к чему бы то ни было. У него были еще при мне Ваксель, еще его двоюродный брат, кажется, кавалергардский полковник, и еще граф Толстой, коего физиогномия не пришлась мне по вкусу. Обедал я сегодни у Вревской по особому приглашению, часов в шесть, и обедал не очень хорошо, по крайней мере, вставши из-за стола, почувствовал страшную тяжесть. Из собеседников доставил мне большое удовольствие А. Н. Вульф, остальные же посетители были Саша Вревский, С. С. Траскина с воспитанницей своей и чудовищная m-lle Вульф. Всех дам милее вышла мисс Мери, но гувернантка ее мисс Пирс также довольно чудовищна. Вечер окончил я, ужиная у Григорья с Н. В. Пальчиковым.

Четверг, 5 <4> марта.

Среда прошла недурно: утром гулял по солнцу в пальто, обедал дома один, а к семи часам явился к Тургеневу, где с великой радостью нашел Болеслава Маркевича и почерпнул от него много известий о нашем Маркевиче. Мы будем видеться: Болеслав, несомненно, умный человек, а кроме того, его лицо живо напоминает мне брата, — я к таким мелочам довольно чувствителен. Тургенев оказался слабым после болезни, тем не менее он поехал со мной и с Григоровичем на обещанный вечер. Нас встретили как нельзя милее и ласковее. Что сказать о Шуберт? Helas, helas! она мила и неглупа, и жива, и весела, но не нравится мне настолько, чтоб стоило предпринять волокитство. Я не понимаю, что я за человек! Любя женщин ужасно, я не могу найти ни одной женщины, которая бы меня хотя немного пошевелила! Чего я жду и кого мне надобно? Бездна юношей дали бы вчера многое, чтоб быть на моем месте, и я, пожалуй, охотно уступил бы им свое место и все шансы в мою пользу. Однако я стану бывать у Шуберт и познакомлюсь с ней поближе[578]. Живет она с сестрой на манер небогатых чиновниц, скромно и чисто. Вообще, вечер прошел недурно, нас кормили постным ужином, а разговор все более шел «об искусстве»!

31 марта.

Памятный листок поездки в Московию.

Среда, 10 марта. Приезд на железную дорогу. Григорович и его донна. Дубельт. Изобилие хорошеньких женщин. M-me Корсакова No 2. Проводы юнкера. Офицеры в солдатских шинелях. Возня с саками и тургеневским мешком. Наши соседи в вагоне. Une dame acariatre portant sur sa figure les septs peches capitaux[579]. Танцовщица Смирнова и ее провинциалка-подруга, avec la pourriture dans la bouche[580]. Lazzi[581] Григоровича. Просвира, рассказ о m-lle Annette. Je voudrais bien lui couler la main...[582] Новая игра и стрельба в цель, изобретенная им же. Жесты во время рассказа. Знакомство завязывается. Разговоры с Смирновой, театральные воспоминания. Наивная дама. Розальон Сошальский, песня про un coglione di qualita[583]. Обед. Новые знакомства и лица. Генерал Смецкой, два француза. Компания, играющая в карты всю дорогу. Прощание с соседками. Два или три ужина. Усилия заснуть. На рассвете появление двух глупейших помещиков. Девица-немка с лицом мадонны. Сочинение немецких стихов и французской бравурной арии.

Четверг, 11 <марта>. Ожидание на embarcadere[584]. Шествие в Москву на двух извощиках с поклажей и на третьем с нашими персонами. Неудача у ворот «Яра»[585]. «Лейпциг»[586]. Печальный вид комнат. Минутное уныние. Недостаточный отдых. Обед в Троицком трактире[587]. Гебетация[588] после лампопо[589]. Пешеходное фланерство — картинки, книги, лавки. Кузнецкий Мост и cafe Гунгера. Новые знакомства и часы чернокнижия неслыханного! Наташа и Поля. Horror! horror! horror![590]

Пятница, 12 <марта>. Дурной сон. Начало визитов в коляске. Магазин Базунова и получение денег[591]. К В. П. Боткину[592] и ласковая встреча. Воспоминания о вчерашнем вечере. Весть о Соляникове. Продолжение визитов. У П<авла> Н<иколаевича>, Корнилова, Яхонтова, обед в «Hotel de France»[593], свидание с Петром Лукичем. Вечер у Ольги Ильинишны Кильдюшевской.

Суббота, <13 марта>. Переселение к Соляникову. Григорович и Сошальский. Пешеходное фланерство. Магазин Волкова и знакомство с молодым Волковым. Осмотр церкви. Кремль. Беседа с Григоровичем. Обед у Василия Петровича. Дружеская беседа. Игра на бильярде.

Воскресенье, <14 марта>. Бессонница. Начало визитов. С Иваном П. Корниловым к Козловой, Вельтману, Бартеневу и Ростопчиной. Я дружусь с Ростопчиной и, вероятно, навсегда буду с ней дружен. Ряд приглашений. Обед у Павла Николаича Кильдюшевского. Вечер сходился у Боткина. Чернокнижие самое неистовое. Превосходнейший ужин и дружеская беседа у Мореля. От утомления сплю отлично.

Понедельник, 15 <марта>. Переезжаю к П. Н. Кильдюшевскому. Коляска ломается на дороге, и я спасаюсь от бед, за что и приношу благодарение богу. Обед у Павла Николаича. Вечер начинается у Ростопчиной, кончается же у m-me Энгельгарт. Новые лица и новые знакомства: девицы Новожильцовы, Берг, Щербина. Рассказывание игривых анекдотов. Я был в духе. Но вечер прошел без ужина.

Вторник, 16 <марта>. Поездка в немецкую Слободу, к Анюте Евфановой. M-lle Delcalle. Пишу письма в Петербург. Семейные дела. Обед у Анны Николаевны Козловой. Новые лица. Визит к А. С. Дружинину. Плохое известие о Яковлевском деле. Вечер не помню где и с кем.

Среда, 17 <марта>. Утренняя работа. Обед у Ростопчиной. Ее дети и прочая. Григорович и Корнилов.

Четверг, 18 <марта>. Утро за Яузой у Добровольского. Обед у В. П. Боткина. Les bouzins[594]. Чтение газет и бильярд в клубе.

Пятница, 19 <марта>. Новые знакомства утром. Обед у П<авла> Николаевича, m-me Карнович и ее супруг. Новая m-me Жадимировская. О Соляникове. Патриотический концерт. Контские, Чиорди, триста посетителей[595], — c'est bien triste[596]. С Корниловым на раут к Сушкову. Ростопчина, m-lle Тютчев, Кублицкий, Берг. Неслыханное количество народа. Мы с Григоровичем производим сенсацию. Рассказы игривых анекдотов. Petit mot[597] Ростопчиной о Вигеле.

Суббота, 20 <марта>. Куда-то утром ездил, и много. Обед у Мореля, данный Соляниковым. Комната, похожая на каюту. Я, Боткин, Григорович. Приятная дремота в 16 номере «Hotel de France». На вечер к Ростопчиной. M-me Энгельгарт и графиня Сальяс. Господа, уподобляющиеся тараканам. Берг, Кублицкий, Щербина и Алмазов, несколько напомнивший мне Маркуса. Фламандские картины и собор. Картины у Ростопчиной. Прощание с Григоровичем.

Воскресенье, 21 <марта>. А. Н. Струговщиков. Обед дома. Утренние визитеры; Страхов и Правдин. Обедали И. П. Корнилов и Погорельский. По гнуснейшей дороге к Корнилову, оттуда с ним на вечер к Анне Николаевне, где было скучновато.

Понедельник, 22 <марта>. Чудеснейший весенний день, но дорога худа. Ездил в карете. Смотрел галерею Мосоловых[598]. Из картин полюбились мне берег моря Клод Лоррена и несколько фламандских вещиц. Завтракал у Мореля и читал газеты. У Струговщиковых и у m-me Карнович. Обедали с Боткиным у него, вдвоем. Были у Депре за сигарами, прокатились до клуба с великим удовольствием и играли в бильярд. Вечер у Сушкова. M-lle Тютчева очень мила, нельзя сказать того же о гостях. Речь о Тургеневе и хлыщеватый Колошин. Генерал Мендт или Вендт. Кублицкий. О Филарете. Я был скучноват и даже глуповат. Старая знакомая княгиня Манвелова.

Вторник, 23 <марта>. Утро дома. Погода адская. Обед в Купеческом собрании[599] и знаменитая уха. Впрочем, только и было хорошего, что уха — обед плох и дорог. Ча<а>даев. Молодой Волков. С нами обедал Соляников. Вечер у Струговщикова. Встреча с Галаховым. Разные сенсации. Слухи о морском сражении.

Среда, 24 <марта>. Визиты. Мы сходимся с Юрием Н. Бартеневым[600]. Полчаса у Ростопчиной. Обед в Англ<ийском> клубе[601] с Бартеневым и Павлом Николаичем. Встреча с Шереметевым и Погодиным. Дашкевич. Краткий отдых в «Hotel de France» и вечер у m-me Энгельгарт. Вообще днем я доволен.

Четверг, 25 <марта>. Благовещение. Визит А. Н. Струговщикова. Отправился в гости с утра. У П. П. Корнилова познакомился с его женою. У Ростопчиной на утренних увеселениях. Легенда о Беатриксе. Гвебры. Из гостей были сперва Видерт, потом la charmante musicienne[602] m-me Неведомская, еще одна дама Гордеева (рыло), потом m-me Сушкова с племянницей. Обедал у Ольги Ильинишны с несколькими новыми лицами. Потом к Боткину и с ним к Соляникову на похождения, но они отложены до пятницы. Вместо них приятная беседа с Василием Петровичем, большею частию о чернокнижии. Потом к m-me Карнович, cette femme est bell, comme tous les anges[603], но что за ужасная обстановка. Играли в лото. Гости, находившиеся у ней, были: m-lle Нина, которую я дважды видел, m-me Александрович, очень миленькая, и мужчины, о которых чем скорей умолчать, тем лучше. Ночи сплю превосходно, но начинаю тревожиться, не получая вестей из дома. Боже, что у меня за характер!

Пятница, 26 <марта>. Езда по Москве в прекраснейшую погоду, покупка мыла и перчаток для убития времени. Визиты к Анне Николаевне и Сушкову. Обед у Боткина с Соляниковым и Галаховым. Игривость и приапизм сего последнего. Поутру были еще напрасные визиты Галахову и Шереметеву. Чтение поэмы. Разговоры скандальные и о политике. Неудачная поездка к доннам Соляникова. Знакомство с Аспазией Москвы, Верой Михайловной и ее рассказ о молодом купце-раскольнике.

Суббота, 27 <марта>. Почти до часу дома, и по неимению занятий время тянулось долго. К Бартеневу, где застал генерала Мента. В Английский клуб, обедали с Барт<еневым> и И. П. Корниловым. Ladresse[604]. Видел нескольких знакомых. Бильярд и чтение. Обед был весьма недурен и дешев. После отдыха в 16 No к Ростопчиной, там нашел между прочим Щепкина, Софью Владимировну, Алмазова, Щербину, Родиславского, Берга и т. д. Беседы о чернокнижии и переход от него к clique Грановского. Я высказываю свое мнение о пророках. Приветствие от Алмазова. Днем я доволен.

Воскресенье, 28 <марта>. Утром почти никуда. Осмотр Шереметевской больницы, прогулка пешком. Обед у Кильдюшевских с М. и m-me Карнович, много смеялись и даже говорили друг другу нежности. Вечер у Боткина, к которому приехал брат из Кяхты[605]. Иностранец Пирлинг. Путешествие по бузеням. Эсмеральда. Великий разврат Василия Петровича.

Понедельник, 29 <марта>. Последний день. Прощание с Москвою и визиты. Общее дружелюбие. Обещание переписываться с Бартеневым, Ростопчиной и Энгельгарт. Обед дома, из гостей были три брата Корниловых. Много пили за здоровье друг друга. Вечер с Боткиным у Приапа Галахова. M-me G. est assez gentille[606]. Утром последний взгляд на Карнович.

Вторник, <30 марта>. Отъезд и тревожное утро. Провожали меня на железную дорогу О<льга> И<льинишна> и верный Петр Лукич, а на станции встретился еще П. П. Корнилов. Поезд трогается. Дорога весьма печальна сравнительно с вторником за три недели. Компания плохая, читающая патр<иотические> стихотворения, — дамы все рожи, только в первом вагоне прежняя madame Корсакова. В Твери села к нам прежняя спутница танцовщица Смирнова, а я свел знакомство с порядочным человеком, еще не старым, кажется, медиком. Вся дорога сокращена была чтением книги Monnier «Scenes Populaires»[607][608]. Беспокойная ночь вследствие происков одной дамы, завладевшей моим местом.

Среда, 31 <марта>. Благополучный въезд домой по славной дороге и в славную погоду. Карета ждала меня на амбаркадере. Все мои опасения за своих оказались дрянью, — все здоровы и все в порядке, только две не совсем хорошие вести — о смерти Проскурякова и матери Юрия Толстого. Полная сладость отдыха дома, в своей комнате.

Вторник, 6 апреля. СПб.

Причина некоторых пропусков и неисправностей в дневнике весьма понятна. Я имею завидную способность любить все то, что отдалено от меня, и оттого всегда возвращаюсь из моих поездок в Петербург с замиранием сердца. Если б кто меня видел в тот час, когда вагоны двигались на последнем переезде до города, — от Колпина, тот счел бы меня эмигрантом поневоле, едущим после долгих бурь, на любимую родину. Оттого все дни, начиная с приезда, были чрезвычайно полны, шумны и приятны.

Первый день я отдыхал, ездил только к L. 1 апреля на имянинах матушки видел тьму народа: Вревскую, Своева, Дрентельна, генерала Офросимова, все семейство Стремоуховых, Корсаковых и мн. др. Обед прошел весело, я поддразнивал Стр<емоухова> насчет патриотизма. Вечером, едучи к Марье Львовне на имянины же, заехал к Краевскому, думая найти там близких знакомых, но кроме хозяина, Дудышкина и моего друга, Лиз<аветы> Яковлевны, узрел тьму малоинтересных лиц, — Гербелей, Майковых, Меев и tutti quanti[609]. У Марьи Львовны была скука невыносимая, я же еще был утомлен.

Петербург после Москвы кажется чем-то феерическим! По всему пути от железной дороги до дому нет ни снега, ни грязи, между тем как Москва плавает в грязи. По тротуарам хоть танцуй. От этого на меня напала страсть ходить пешком, и я каждый день откалываю верст по десяти (тем более, что нет дрожек). В пятницу был у Тургенева, Гаевского, Панаева, завтракал у Доминика[610] с Василько-Петровым, обедал у Тургенева с недавно прибывшим Боткиным, Анненковым, Катковым (московским бывшим профессором), Вакселем и Некрасовым. Говорили такие скандальные речи, что Катков находился в ужасе. Вплоть до ночи ходили по бузеням с Васей и Анненковым. Встретили Арапетова, на коего сочинены отличные стихи: «Художества любитель», — и прочая[611].

В субботу обедали у меня Васинька, Панаев и Тургенев и Григорий. Обед удался и врали много. Вечер думал я провести у Ахматовой, но она поразила меня такой кислотой и скукой, что я бежал. Дуется ли она за Сенковского или за то, что я не явился к ней тотчас же по приезде, — этого я не знаю, да и знать не желаю. От нее прошел я к Толстому и хорошо сделал. Его положение я вполне понимаю и знаю, что мое посещение не было лишним. У него забрал Фишера.

В воскресенье обедал у Евфанова с ним и его братом, на холостую ногу. Дома спал после обеда, а вечер просидел у Вревской. В понедельник видел Михайлова, Ольгу Ивановну, толкнулся к Машиньке, обедал же у Каменского с Катковым. Бедный Кам<енский> завален работою, и не предвидится ей окончания. Ходят печальные слухи насчет разрыва с Австрией и Пруссией. О. И. Кильдюшевская в Петербурге и заезжала к нам третьего дни, ее дела устроились благополучно.

В понедельник много ходил пешком и ходил в одном пальто, с наслаждением. Был у Михайлова, Сократа, Машиньки, у Ольги, а потом обедал у Каменского с Катковым, кой мне не очень нравится. Молчаливая, моложавая белокурая фигура с явным поползновением к пророчеству. Ели постный стол и после обеда спали. Во вторник обедал у Григория, а перед тем заезжал к Кильдюшевской и к Степанову для статуэтки. Маша встретила меня самым любезным образом, и я играл с детьми так, как можно играть только со своими.

С среды начал я говеть, а окончил все дело в четверг не без удовольствия. Я дитя во многих отношениях, и многие предания моей юности для меня святыня. Старое время, старые друзья, ныне весьма уменьшенные числом, возникли в моей памяти при виде той церкви, где я говел 11 лет кряду с Ждановичем и прочими. И, наконец, самая поэзия религии мне доступна, хотя я мало имею времени о ней думать. На днях я читал о последних годах Гоголя и его набожности. Вера, и слезы, и ночные молитвы в пустой церкви для меня понятны, но при всех усилиях я не могу разгадать и уважать Гоголевой страсти к грязным попам, монастырям и посту!

Суббота, 10 апреля.

Все эти дни я весел и счастлив моим тихим, по-видимому безосновательным счастием. Я отлично ленюсь, отлично гуляю, сегодни сделал себе подарок, купив у Палацци фарфоровую кружку, завтракаю по кондитерским, вытоптываю в день верст 10 по петербургским улицам, знать не хочу англичан и лорда Непира[612], пока над душою моей проносится весна. Сплю превосходно и чувствую себя молодым, — зато ровно ничего не делаю, кроме небольшого чтения. Давно не было для меня такой ясной весны, и причиною моего светлого настроения, конечно, московская поездка, с ее утомлениями и хлопотами.

В четверг приобщался, обедал у Краевского, вечер же провел у Некрасова с Лонгиновым, Анненковым, Тургеневым, Панаевым, Вакселем и Мухортовым. В пятницу много гулял, был у Лизы, вечером читал «Три поры жизни», данные мне для разбора[613]. Книга не так гадка, как я о ней думал. В субботу шлялся по улицам, купил себе у Палацци фарфоровую кружку, завтракал у Доминика с довольно скандальным Моисеевым, а вечер провел у Григория и, скромно поужинав у Дюссо, лег спать в ту пору, когда весь Петербург предавался порывам набожности[614].

Четверг на Святой неделе, <15 апреля>.

До сих пор время проходит недурно, и прежнее весеннее расположение духа не прекращается. В первый день у нас было много гостей, но из числа их не было никого особенно интересного, за исключением нескольких ближайших лиц и Ивана Ганецкого, который вторгнулся ко мне в шестом часу и помешал спать. В понедельник обедал у Евфанова с компанией, видел между прочими там Тизенгаузена, который мне противен за свою московскую невежливость. Вечером сотворили чернокнижие с А<лександром> Петровичем и скандалезным Бышевским, посетив Александра Михайловича (так называемого Сотрудника) и открывши у него довольно милую девушку, вроде прошлогодней Берты.

Во вторник обедал у Вревской с разными лицами — во ужас сердце приводящими, — я давно уже заметил, что, если всю эту компанию срисовать в точности, живописца назовут карикатуристом. Исключить из этого числа надо хозяйку, Машу и Алексея Шенейха, очень милого юношу. В среду обедал в Английском клубе с Н. А. Стремоуховым, там видел Арапетова, Краснокутского, Котомина, Анненкова и Лонгинова, который сообщил о моем помещении в число кандидатов клуба[615]. Сыграл 6 партий в бильярд с Петром Николаичем и проиграл всё, ибо он мастер немалый. Остаток вечера, не зная куда деваться, весь провел в клубе за мороженым, журналами и газетами.

Воскресенье, 18 апреля.

Четверг прошел тихо и весело. Начал подвигать для «Б<иблиотеки> д<ля> ч<тения>» рассказ «Две встречи»[616], вследствие того, что Старчевский на днях приезжал ко мне с извинениями и выгодными предложениями. Написал письма к Григоровичу, Ростопчиной и Бартеневу. Читал «Galignani's Messenger», доставляемый ко мне после смерти Виллье, чрез Евфанова. Обедал у Григория, чувствуя, однако, некоторую хилость в желудке после клубных шалостей. От него к А. П. Евфанову, коего не застал, и прошел к Михайлову, а с ним к Краевскому. Это шатанье по улицам в теплые вечера меня увеселяет. Мало из всех лиц, бродящих по Петербургу, бродят по нем с таким удовольствием. Я как-то чувствую, что способен к шатанью и беззаботной жизни. Долгов у меня нет, денег хватает, горя и забот не имеется, многих людей я люблю, и они меня любят, на душе моей нет ничего тяжкого и недоброго. С таким настроением мне почти везде хорошо и везде приятно. Краевский умеет сделать, чтоб его гостям было весело, и делает это очень просто — ничего не делая и предоставляя гостям полную волю. Кажется, задача легкая, но она не всякому дается. М-me Левицкая мне несколько понравилась; я несколько времени сидел около дам, и они мне гадали на картах. Были Дудышкин, Зотов с женой, Мей, Гербель и т. д. После ужина долго играли в пирамиду и в a la guerre[617], что весьма затянуло вечер, и домой пришел я часа в три. Утром в пятницу было много гостей, в том числе Маслов И<ван> Ильич. Заходил еще Палацци, расхваливший многие из наших картин: Мадонна с 7-ю шпагами, по его мнению, писана Гарофало, «Порок с добродетелью» тоже заслужил похвалы. Заказал несколько рам на картины.

Вечер в пятницу сначала прошел в шатании, у L и под балаганами, где я смотрел взятие турецкой крепости[618]. Балаганные представления идут все хуже и хуже: большей бедности обстановки, большей нелепости пиесы, кажется, никогда не было. Испанский принц волочится за турчанкой, и прибытие русских войск устраивает его счастие. Ни толку, ни эффекту, ни проблеска дарования в исполнителях, ни тени забавного в клоуне. «Смерть принца Наваррского» по крайней мере прежде смешила меня, а теперь мне было грустно. Особенно жалок был бедный актер в комиссариатском сюртуке, в грязных перчатках, изображавший русского полковника. Он говорил так сипло и вяло, что три солдата, изображающие его войско, будто жалели о нем, тем более, что у него кроткое лицо, и он будто сам стыдился своей роли, жалкой и почти обидной для народного чувства. Музыканты, сидевшие близ меня, играли без конца «del pescatore ignobile»[619]; и вдруг под их музыку, посреди этого холода, грязи и жалкого гаэрства, на меня набежала священная минута поэтического чувства. Под сладкий мотив Доницетти моя мысль унеслась в какое-то душе моей знакомое Эльдорадо, под южное солнце, в фантастические дворцы на берегу моря, под колоннады и густую зелень роскошных садов. Я более чем когда-нибудь стал думать о мире не испытанной мной поэзии и, отправляясь пешком домой, строил теории особой метампсихозы, которой основания когда-нибудь разовью на досуге[620]. Дома застал я Жуковских и ужинал с ними вместе.

В субботу утром заезжал к Орловой и нашел ее пополневшею и даже похорошевшею. От нее к Гаевскому, все еще больному, у него застал Гербеля и Мея. Юный Виктор начинает сильно трусить, чему, впрочем, есть некоторое основание: у него грудь болит и голос пропадает. Оттуда к Марье Сергеевне, которая тоже пополнела, похорошела, зарумянилась и стала интересна. У ней нашел графа Армфельта и генерала Девитта. Сам Ольхин в Финляндии, начальствует какими-то береговыми батареями. Обедали у меня брат с женой, Маслов, Дрентельн и Своев, много болтали, смеялись и говорили о политике, или, скорее, о войне. Англичане бомбардируют Одессу, и драма еще не кончена с этим городом[621]. Я сообщал мой фантастический идеал войны и общего замирения. В семь часов я с Масловым пошли к Одоевскому, по приглашению, касательно поверки лотерейных билетов, и сидели там до полуночи за скучным счетом номеров. Одоевский мил и любезен, он начинает мне очень нравиться. Пили чай, были и дамы, недурные, видел еще Инсарского, Шустова и других лиц, вовсе непривлекательных. Лотерея идет плохо, меня упекли для присутствия при розыгрыше.

Понедельник, 19 апр<еля>.

Опять стал спать долго, что завтра кончится, je le veux[622]. Потому и поутру работал вяло. Являлся Данилевский и совершенно испортил работу, рассказывая о своих произведениях — о Тимоне Афинском, и так далее. Заехал обедать к Панаеву и обрел там компанию людей, сердцу милых: Маслова, Анненкова, Лонгинова, Языкова. Некрасов продал мне игрушечный штуцер для стрельбы в комнатах, что меня очень радует, — причина этой продажи заключалась в бедности редакции, а еще более трусости, которая на них напала вследствие убыли подписчиков. Главным предметом разговоров и спора на этот день было чернокнижие и Арапетов, за которого Лонгинов вступался. Часов в 8 я повез четверых из компании к Паше, где нас приняли «как родных» и где находилась еще незнакомая Марья Ивановна (полненькая и недурная особа), Авдотья Михайловна и еще кто-то. Пили шампанское, празднословили и сквернословили. Я уехал часов в 12, оставив всю компанию с дамами.

«Большая часть дурных людей таковы, что от них всего лучше отвернуться и пойти своей дорогою. Но есть такие, от которых отвернуться недостаточно: нужно при том плюнуть!».

Пятница, 23 апр<еля>.

Вчера утром был с удовольствием у Л., дома хорошо пообедал, спал и вечер с приятностью провел у Краевского. Autant de pris sur Charles Napier[623].

В среду обедал в клубе, видел много знакомого народа, а во вторник обедал, кажется, у Григория. «Одних обедов длинный ряд»[624], — впрочем, обеды эти довольно вкусны. Один вечерок провел у Лизаветы Николаевны, твердо решась перед приездом, что брошу ее, если она будет так же кисла, как в прошлый раз. Однако же, она была добропорядочна, будто чувствуя мои злые замыслы.

С тех пор, как стал поздно вставать, дни пошли скучнее. В понедельник был у Своева на его новой квартире, с Дрентельном и Таничкой; во вторник, кажется, были у нас Жуковские; в среду обедал в Английском клубе и после обеда предавался <...> языком вместе с Лонгиновым, Арапетовым, Н. А. Милютиным и другими особами, из которых, впрочем, ни одна не обратила на себя моего особенного внимания. По чрезвычайной беспорядочности и decousu[625] этих заметок вижу, что дневник меня утомляет.

Пятница, 30 апр<еля>.

Последний день лености перед началом работ летнего сезона. На верфи находится «Легенда о Кислых водах»[626], повесть «Любовь и Вражда»[627], да роман из моей vie de Boheme[628][629], куда вольется часть Чернокнижникова. Дела на целый год, дай бог сил и удачи. Эту ночь, вследствие бесконечных толков о войне, видел сон, оставивший на мне довольно сильное впечатление. Я смотрел будто бы с толпой народа сражение под Кронштатом, стоя на Смоленском поле около дома Михайлова. До нас доносилась пальба, и потом мы увидели столбы дыма будто от горящих неприятельских кораблей. За дымом произошел взрыв, как будто хлопнула ракета, и искры посыпались на нас, а один дом в городе загорелся, но его погасили, и дом этот, как теперь помню, стоял недалеко от Благовещенского моста, почти против Бореля[630]. Как же могли мы это видеть со Смоленского поля? Вообще дичь снится ужасная.

Из целой тетради писем, приложенных к этому листу, видно, до какой степени меня эту неделю одолевала корреспонденция, а тут еще не приложены мелкие записочки, не стоющие внимания. Всем отвечал я на разных диалектах, а к иным написал сам. Кончил рассказец «Две встречи» и послал его Старчевскому. Читал мало: всего кое-какие статейки из «Вестминстерского обозрения», да еще много времени уносит у меня чтение политической газеты «Galignani», которую получаю чрез А. П. Евфанова.

Из увеселений были замечательны: в прошлую субботу вечер у Шуберт с Краевским и Щепкиным, маленький «чертенок» опять начинает мне нравиться, тем более что для успешного хода дела нужно преодолеть трудности, еще неизвестно кем воздвигаемые. На Григоровича ей наговорили бездну ужасов, то же, может быть, и на меня. Чем более всматриваешься в наш театральный мир, тем более открываешь в нем мерзости, самолюбия и недоброжелательства. Щепкин был мил и оживлял беседу анакреонтическими выходками.

В воскресенье на большом обеде у Николая Алексеича Стремоухова, где были из лиц приятных: старик Анненков, Бегер Ал. Фед., остальное общество состояло из своих же, еще Замятнина, человека средних лет, с противной физиогномией и гордящегося — а чем, неизвестно, и многих молодых хлыщиков вздыхателей, между коими встретил конногвардейского Стремоухова, никогда не бывшего красивым, а нынче напоминающим Михайлова. К Михайлову поехал я около 8 часов и застал его одного, в подлейшей бедности, без папирос и чая. Дал ему четвертак! (о дружба, это ты!) и написал ему в альбом стихотворение, которое мои будущие Босвели и Муры[631] могут, если потребуется, отыскать в его книге, за моей подписью. С ним пошли мы к Рахмановой, которая мне достаточно понравилась, и еще у Марьи Емельяновны, от которой ничего не добились. Я безжалостно смеялся над бедностью Михайлова; идя с ним рядом и любуясь на его пальто, я повторял: «Думает ли публика о том, что у такого щеголя нет ни копейки!». Покинув Марью Ем<ельяновну> часу в одиннадцатом, мы сказали: «Нет! в Петербурге напиться чаю не так легко, как оно кажется!». Это пойдет в мой роман, при случае.

Во вторник была репетиция розыгрыша серебряной лотереи, а в среду сам розыгрыш. Видел бесконечное число приятелей, в том числе милого юношу Закревского, Философова, Мухортова, Языкова, Инсарского, испортил себе аппетит завтраком и потому в клубе обедал дурно, но пил много. Играл в бильярд с Петром Николаичем, выиграл две партии, проиграл три и потом, утомившись, читал газеты. Случайно взглянув на балкон, узрел там Долгорукова, Мухортова и Авдулина, они сидели и наслаждались прохладой после дождя, ибо жары стоят адские. Я присоединился к ним, мы беседовали приятно, пили пунш ананасный, от которого у меня заболела голова, и разошлись поздно. В этот день видел мильоны знакомых.

У Григория был вечер во вторник или в понедельник, где собралась хорошая компания: Арсеньич с женой, Дрентельн, Своев, Золотов и Каменский, а из лиц слабоватых два носорога, Марья Ивановна Крылова и обол[632] Сталь с сестрою, весьма похудевшею и возбуждающею общее участие. В субботу у меня, кроме всегдашних субботников и верных посетителей, имелись Каменский и Панаев.

Кажется все, — но выходит еще не все. Вчера я ехал в Невской карете, окруженный недурными доннами, ей ейн зультан ин дер серайль[633]. У Пассажа я вышел, смотрел вещи старинные в магазине, где их распродажа, и нашел цены непомерными. Обедал у Григория, играл с детьми, avant soiree[634] провел у Григорьева, предавшегося плачевной мнительности, и день кончил у Краевского с обычным бильярдом и ужином. Гостей имелось немного, но скучно не было. Цензор Пейкер задержал «Приключения мертвеца», но я к этому холоден.

Среда, 5 мая.

За отличный апрель приходится платиться грустным началом мая не потому, чтоб время было дурное, напротив того, все расцвело, все благоухает и зовет к увеселениям, но оттого, что реакция в расположении духа приходит сама, не спросясь, а теперь она оправдывается всем, что около нас совершается. Брат ушел с полком в Петергоф, мне скоро приходится ехать в деревню, а кто может сказать, что произойдет в нашем семействе и в круге близких лиц до моего возвращения? Что ни говори и как ни ободряй себя, но то достоверно, что со всяким днем может произойти морская потасовка, что тысяч шесть вражеских пушек все лето будут находиться почти в виду Петербурга и что немец может отплатить нам войной за то, что мы выручали из беды немца, и не один раз. Хотя вчера в театре актер Григорьев твердо уверял в водевильном куплете, что и французы и англичане будут побиты, но уверения подобного рода не могут утешить тех, кто посылает на войну своих сыновей, друзей и братьев: им мало одного того, чтоб неприятеля побили, — нужно, чтоб и дорогие нам люди остались целы. Нет слова о том, что всякое испытание вроде настоящего нужно сносить с веселостью и твердостью, но все-таки посреди спокойствия и увеселений сердце по временам болит и сжимается. Как бы то ни было, надо отдать справедливость Петербургу в том, что его жители ведут себя прилично и благородно, без трусости и малодушия и без копеечного энтузиазма, который хорош только на минуту, а потом остывает с быстротою. Все вокруг нас спокойно, делает свое дело, веселится, где может, и даже родственники лиц, находящихся перед неприятелем в Азии или на Дунае, тревожатся настолько, насколько оно обусловливается необходимой силой привязанности. Эта твердая покорность необходимости лучше всех возгласов говорит о силе России.

Вернемся, однако, к очередным событиям. Несмотря на обещание и желание работать, я все еще предаюсь лености, не двигая вперед ни романов, ни повестей; вероятно, леность продлится еще несколько времени, ибо мне хочется пожить немного в Петергофе, где, конечно, будет не до занятий. Остановлюсь я у брата, а приютов буду иметь повсюду немало, как, например, у Панаева, у Тургенева, который, впрочем, еще не вернулся из деревни. На днях была у нас Е. Н. Вревская и сообщила известие о том, что она по случаю дел, незанятых квартир и продажи дома, вероятно, почти не будет жить в деревне. Это очень горестно, не столько для меня, сколько для матушки. В вознаграждение за то к нам, может быть, приедет М. Н. Корсакова, и сверх того прибавился один хороший сосед, именно Рейц, наконец, оставивший для сельских наслаждений свое место инспектора в Училище правоведения. На милейшего Трефорта и Мейера я тоже немало рассчитываю. Даже у меня есть отдаленный расчет на донн, с помощию Маслова, тем или другим путем.

Вчера, не имея ни малейшего дела вечером, я отправлялся в русский театр[635] смотреть драму Потехина «Суд людской, не божий». Драма имеет эффекты и нравится публике, но насчет потехинского таланта я остаюсь при своем мнении: на Парнас встащил Потехина Писемский, а сам Потехин — великая посредственность. Вот уж в этой драме нет ни одного нового словечка, хотя нет и слова устарелого или очень глупого. Концепция всех характеров хороша настолько, насколько она хороша у всякого умного человека, но выполнены они без всякой артистической живости. У Мен<ь>шикова, автора «Шутки», и т. д., более уменья подмечать живую сторону русской жизни и русской речи. Потехин будто изучал крестьян чрез посредство хороших литераторов вроде Тургенева и Григоровича. Но он очень молод, и из него может что-нибудь выйти; может быть, это что-нибудь окажется совершенно противоположным его настоящему направлению. Все-таки он выше многих playwright'ов[636].

Разыграли пиесу недурно, хотя нельзя не заметить было, насколько десятков лет отстали понятия наших актеров от литературы в ее теперешнем развитии. Всюду проглядывает идиллия, аффектация, умничанье, работа от себя, как говорил Брюллов, а иногда и просто отсутствие всякой работы над ролью. Та актриса, представляя крестьянку, оделась как для bal costume[637] (на Песках[638] где-нибудь), другая, заплетя косу, s'est fait creper les cheveaux autour des tempes[639], не говоря уже о том, что все актеры, даже из лучших, нарядились в пух, забывая о том, что мужик разве может так одеться на светло христово воскресенье. Я готов держать пари, что в дирекции нет холщевых рубах даже или лаптей, или порток пестрядинных; но если уже плохие актеры обязаны наряжаться нарядно, то кто мешает лучшим-то одеваться сообразно истине? Леонидов только в одной сцене оделся прилично, в синюю рубаху, но вслед за тем он явился с дороги, на постоялом дворе, в тонком синем кафтане и цветном кушаке. И что за декорации? что за фигурные избы?

Леонидов, несмотря на плачевные истории, сообщаемые про него Григоровичем и Лонгиновым, актер, несомненно, даровитый и сверх того напитавшийся натуральностью в Москве, — что делает и ей и ему честь. Когда он вышел на сцену, я забыл про существование Леонидова и долго не мог сообразить, кто сей хороший актер. Самойлов больше похож на цыгана или кучера, чем на мужика, однако с его умом он вывернулся, а в последнем акте, в сцене разговора с глупым барином, был весьма хорош. Роль Читау, эффектная, но неблагодарная, не примирила меня с этой госпожой: фигура ее кажется мне неблагообразною и по-прежнему напоминает мне Галиевскую.

Шау подарил мне свою историю словесности[640], которая гораздо лучше, нежели я ожидал, и может служить отличною справочною книгою (я заметил в ней кой-какие промахи, говорю это не без гордости!).

Воскресенье, 9 мая.

Несмотря на увеселения всякого рода, Полиньку Рахманову, получение денег из «Отечест<венных> записок», покупку книг и хорошую погоду, все на сердце не совсем светло. Анненков предложил мне скорей ехать с ним в деревню, ко мне и к Маслову, но еще сыро, и надо дождаться ответа Маслова о том, проходим ли путь, по которому мы поедем. И в Петергоф нельзя уехать для встречи весны, — брат еще не приискал себе удобного помещения. Третьего дни мы обедали у Луи с Краевским, Дудышкиным и Полинькой, вслед за тем я ее возил по Островам[641], где все еще пусто и довольно печально. Она болтала и увеселяла меня всю дорогу, что, однако же, не мешало мне приметить, что сия юная донна лжет ужасно, хотя и не от злонамеренности. Когда мы приехали к ней и я посоветовал ей снять промоченные башмачки, чтоб надеть туфли, она сказала жалобно, что у ней нет ни калош, ни туфлей. Этот переход от болтовни и веселости к тихой жалобе был так трогателен, что я готов был в эту минуту многим пожертвовать для благосостояния промотавшейся вертушки. Вот еще факт, доказывающий мое страшное мягкосердечие: в один из этих дней, у Григория на вечере, Маша раскапризничалась и хотела оцарапать бабушку; мать ее за то взяла розгу и с помощью угрозы принудила просить прощения, поцаловать у бабушки руку и подать ей скамейку для ног. Когда я увидел ребенка, смирившегося и сквозь горькие слезы произносящего приветствие и усиливающегося притащить скамеечку, у меня чуть не пошли слезы и сердце сжалось и нежность к дитяти разрослась до болезненности. Я очень хорошо знал, что это горе минутное и полезное, что Олинька делает свое дело, что пора исправлять избалованное дитя, — но со всем тем, вообразив себе эту сцену, я и до настоящей поры чувствую слезы на глазах.

Вчера получал я деньги от Краевского, и чуть было мы оба не пропустили ста целковых, что, однако, было замечено в Гостином дворе и повергло меня в тревогу, и заставило съездить в Грязную[642], где счет был и поправлен. Потом запасся я бумагой, фуражкой, перьями, косметическими снадобьями и проехал домой к обеду, обедали у нас Дрентельн, Олинька и Павел В. Анненков. Беседа шла хорошо и согласно, обед оказался недурен, я показывал Ан<ненко>ву свои картины и редкости, обещаясь, что у меня со временем выдет нечто похожее на музей абботсфордский[643]. После обеда беседовали и перебирали общих знакомых, однако же, не ругая их; явился Гаевский, узнавший о том, что я скоро еду. Он долго хворал грудью и теперь себя худо чувствует, но доктор, его пользующий, говорит, что серьезного расстройства еще нет, однако может оно произойти при его образе жизни. Я вновь приглашал Гаевского к себе в деревню с полной готовностью и очень буду рад, если он соберется. Часу в восьмом я простился с гостями и пошел вдвоем с Анненковым по образу нашего хождения, беседуя об абберации половых побуждений (кажется, речь началась с Арапетова). Он прошел в клуб, а я к Дюфуру, бывшему Беллизару, где истратил около 20 целковых на французские и английские книги. Остаток вечера провел дома и вспомнил старое время библиомании, просматривая, разрезывая, щупая и нюхая приобретенные волюмы[644].

Понедельник, 10 мая.

Поэзия должна быть во всякой жизни, как цветок на каждом растении. Разница в том, что цветок всегда виден, но требуется зоркость и гений для открытия поэзии там, где она еще не указана.

Встреча с двумя женщинами. Поворот плеча, повергнувший меня в восхищение. Маленькие ножки под коротким шелковым платьем.

П<онедельник>, 10 м<ая>.

Вчера в половине 12-го с обычной своей пунктуальностью Краевский явился, по условию, увлекать меня для кронштатской поездки. Я же, с обычной своей аккуратностью, уже сидел без штанов, приготовляясь переодеваться. День казался немного холоден и ветрен, так что мы оба, имея на себе пальты, захватили в руки шинели, впоследствии оказавшиеся «ненужной посудой», как гласит либретто «Роберта». У самого Нового моста сели мы на пароход, уже преисполненный народом и, заплатив за места, еще имели случай видеть открытие новой часовни на мосту. Не обладая хорошим зрением и не взяв из дома трубки, я видел только, как упал халат, окутывавший часовню, и под ним открылось нечто весьма изящное. «Народу-то, народу,... твою мать!» — как говорил мужичок. Народу же было довольно и на пароходе, ни знакомых, <н>и полузнакомых мы сперва не открыли никого, а потом в течение всей экскурсии я встретил генерала Броневского, братьев Бегеров, Маркевича Болеслава, Очкина и Баранова. Давка на пароходе и в буфете была такая, что нельзя было достать ничего есть, и, несмотря на голод, терзавший мои внутренности, я ничего не проглотил (кроме табачного дыма в изобилии) до 4-х часов. Петергоф еще довольно жалок с моря, зелень жидка, и все как-то бедно. Повозившись на пристани, на ветру и на солнце, мы вновь сели на пароход и с музыкой (впрочем, почти не игравшей) двинулись к Кронштадту. Прежде всего открылся вблизи рейд с чинно расставленным флотом; равняясь с каждым кораблем, мы кричали ура, на что офицеры и добрые матросики отвечали нам тем же. Происходило махание шляп, поднятие весел, и вся эта картина дружественного обмена чувств производила на души отрадное впечатление. За главными силами флота пошли форты и кронштатская стенка, унизанные пушками; пройдя передовой форт Александр, мы повернули и снова пошли мимо военных судов и укреплений, — и те и другие были усыпаны военным народом, приветствия гремели отовсюду и махания шляпами тянулись до бесконечности. Это была самая братская, милая минута переезда. Затем мы обедали в вокзале довольно плохо, пили какой-то сандаран[645] братьев Иконниковых, и я вернулся в Петербург с отчаянной головной болью, вероятно, от солнца или долгого гляденья в лорнет, что мне вредно.

Вторник, 11 мая.

— — — — — — —, поел и завалился спать.

И так пройдет вся жизнь — — — — — — — — — — — — —!

Оно, впрочем, сказано более для красоты слога. Вечером брошены были в огонь пять целковых для бенефиса стервеца Леонова, который и гроша не стоит. Давали «Влюбленную баядерку» и какую-то оперетку «Нюрембергская кукла», от которой я уехал с первых сцен[646]. Видел Кирилина, Краснокутского, Бегера, В. Петрова и еще кого-то. Оттого ли, что я сидел почти воткнувши нос в сцену, или в глазах у меня рябило после утреннего безобразия, только танцовщицы и хористки казались мне крайне плохи. Суровщикова, о которой теперь кричат все, даже благороднейший Андрей[647], — не только не хороша, но даже дурна, неправильность ее лица имеет в себе нечто глупое, но сложена сия персона приятно. Ришард, игравшая главную женскую роль, имеет в лице нечто похожее на Наталью Дмитриевну, — очень мила и ловка, но худа и мала, а я с некоторых пор терпеть не могу маленьких женщин. Булахов (тенор) красив собой, но голос у него тонок и не чист. Танцовали все как-то вяло, какие-то индийские танцы, все стоящие одной порядочной мазурки. Вообще, танец всегда одинаков, если он не национален, то он глуп. Из головы сочинить хорошего танца, особенно без групп, невозможно.

Пробираясь домой в ясную летнюю ночь, я встретил несколько баядерок, уже слишком привязчивых, — этого давно не было: изменение в их нравах должно быть приписано изобилию армейского войска и молоденьких офицеров, никогда не бывавших в Петербурге. По Невскому совершенное гулянье, продолжающееся до поздней ночи. Покинув эту вавилонскую улицу и выйдя на бульвар, я предался прозаическим размышлениям о том, что у меня деньги текут, как вода между пальцев... «Ликуй же еще несколько времени, увеселяй себя дрянью и чепухой, держи донн на пенсии, угощай разных m-lles Zelmas и поощряй теноров вроде Леонова — все, что ты теперь делаешь, должно было делаться назад тому лет десять!».

Придя домой, я, застав Жуковских, очень обрадовался и вечер закончил приятным ужином.

Суббота, 16 <15> мая.

Торжественно снаряжаюсь в деревню, заготовляя сигары, книги и прочая, но погода стоит такая ветреная и печальная, что нет особенных порывов к отъезду. Увы! Увы! oime![648] что делать мне с моим несчастным сердцем и с моей мнительностью! Как завидую я хлыщам, весело бродящим по Невскому в час ночной и помышляющим только о собственном своем веселии. И у них братья, друзья стоят против неприятеля, но им и горя мало. У меня брат в Петергофе и, по всей вероятности, не увидит врага, но я не могу подумать о нем без болезненного сжатия сердца. Воспоминание о том, как мы расставались при начале венгерской кампании[649], живет во мне с неслыханной ясностью. Все прошло, все минуло благополучно, а между тем, я все тот же при всяком отъезде, при всякой недолгой разлуке с близкими лицами. Даже в прошлый четверг мне было как-то тоскливо на вечере у Краевского в последний раз до осени; мне было жаль этих четвергов, где всякий делал, что ему было угодно, и где не скучал никто. С Лизаветой Николаевной я прощался в среду, но ее мне не было жаль: она имеет особенное дарование быть до того неразговорчивою и сухою, что на нее сердишься, хотя и без причины.

Вчера весь день я чувствовал себя не то чтобы грустно, — этого со мной не бывает, — но как-то невесело. Читал повесть Бернара «La femme de 40 ans»[650] и остался ею доволен, хотя не столько, сколько бывал доволен другими его вещами. Может быть, я изменился, может быть, повесть слабее. За тем последовала статья Шаля: «Lord Jeffrey»[651][652], не столь пустозвонная, сколько можно думать, судя по имени автора, которого я когда-то сравнил с Буйновидовым. Впрочем, труд кажется сносным оттого, что он скрашен выписками из писем Джеффри и превосходными выписками, собственно же Шаль, как подобает этому мерзавцу (Буйновидов c'est trop bon pour lui[653]), от себя не сказал ничего. Его сведения в одно время велики и жидки, а крайняя их жидкость заставляет заподозрить огромность их. По-видимому, Шаль читал все, но я думаю, что он читал только заголовки книг и рецензии на них, так его отзывы темны и увертливы. Нынче есть эрудиция своего рода, о которой еще никто не говорил, — эрудиция на рецензии, фельетоны и объявления. Из этих трех источников можно нахватать огромный фонд и при ловкости пускать его в дело с успехом. Все мы немного шарлатаны, но Шаль шарлатан бесстыдный и вдобавок плаксивый! У него второе слово: decadence. Сам он чистейший decadence историка словесности. Смело скажу, что с самыми незначительными материалами я в неделю могу написать во сто крат лучшую биографию Джеффри.

Среда, 19 мая.

Анненкова задерживает в городе его Пушкин[654], а я, как всегда водится, в то время, когда мне предстоит собираться в дорогу, — не делаю решительно ничего. А между тем время идет без работы, голова трудится подобно мельнице без зерен, и дни проходят в городе, когда бы их следовало проводить в деревне. Всякое дуновение ветра, приносящее запах березовых листьев с Большого проспекта, приносит мне вместе с тем и укоризну. Одна только дождливая погода меня укрощает и то не совсем, — как хорошо было бы писать и читать под этот дождь, между цветами и зеленью!

В прошлую субботу встретил С. и возобновил наши чернокнижные отношения. Эта встреча меня повергла на сутки почти в лихорадку, такое влияние еще производят на меня женщины! Хорошо, что на второе свидание я себя хорошо замучил и тем успокоил. Никогда еще подобная дурняшка не действовала на меня так! Но подобные истории видим мы каждодневно: qu'importe la piece, si elle m'emeut[655].

Работать ничего не могу, но читаю довольно. Взял у Фохта «Nouvelles italiennes» par Musset[656] и пробежал их в день с великой приятностью. Трудно иметь талант милее и художественнее, хотя у него очевидно l'echeveau se brouille[657], чуть дело доходит до чего-нибудь серьезного. Как обворожительны его женщины: Цита, Джиованни и Берениче (прачки), Пагота Дижиа и, наконец, актриса Мария, тиролька! Да и итальянцы очень хороши: сводник Джузеппе, плут Чиччио и воришка Нино, a parlessa[658] истории Чиччио и Нико, с пляской и буфонством — верх совершенства! Вот что значит любить страну и понять ее народ. Боже! когда я увижу Италию? Или нет, — пусть увижу я ее, изнурясь в силах, нуждаясь в обновлении. Gardons ca pour la bonne Douche, pour le remede supreme[659].

Pensees detachees [660].

Mai 1854.

Мое положение сходно с положением сабинянок, между римлянами и родителями[661].

— Педант сходен с хорошо надутым пузырем, от которого отскакивает камень и по которому скользит пуля. Но он не выдерживает удара булавкою.

— Сюжет. Провинциальное тщеславие. Х<отинск>ий.

— Характеристика нравственно-гнилого человека.

— La maison de campagne d'un bourgeois cossu[662]. (Острова).

— План героической пиесы: «Две женщины».

По крови мне родня, но духом мне чужая.

— Многие люди сходны с испорченным барометром, показывающим ясно при хорошей погоде и дождь при дожде. Предугадывать — не их дело.

— Обстановка Фердинанда Вейнерта на Крестовском Острову.

— Зотов, имеющий способность в конце апреля выкупаться и найти первый гриб.

— И ma faut des sensationes violentes, — dissait une demoiselle petite et faible de sante (M. M-de)[663].

— Редкая молодая немочка, из образованных, не пишет стихов.

— Разговор о помещиках, не носящих ничего кроме халата.

— Нельзя ограничиваться одною простотой в словесности. Новые, несколько изысканные слова и обороты иногда полезны, зацепляя внимание читателя там, где нужно.

— Lorsqu' Auguste buvait... etc. Arrogance[664].

— Отольются волку овечкины слезы.

2 июня, сельцо Мариинское, в моем рабочем флигеле.

2 часа пополудни. Среда.

Обычный мой год кончился; истинно и тепло благодарю за него бога. Что бы ни ждало меня впереди, — autant de pris sur l'ennemi[665]. Дружба, труд, наслаждения и пиры, спокойствие и благосостояние, — все, кроме любви, а как бы нужно немножко и этого ингредиента. Mais assez d'abstractions[666]. Наскучив ждать Анненкова, я выехал с матушкой в прошлый четверг и хорошо сделал, хотя сильное имел искушение прожить в Петергофе до 15-го. Последние дни в городе ознаменованы были парадной встречей Сатира (обеды у меня и Каменского), двухкратной поездкой на Острова, к Краевскому, Гаевскому и на Минеральные воды[667] с Сатиром, да сверх того, трехдневным пребыванием в Петергофе, где Григорий занял чистенький и просторный домик. Начало поездки было плачевное, меня адски (да и всех почти) закачало на пароходе боковой качкой, — если б еще час езды, мои внутренности выскочили бы за борт. Все дни погода стояла сырая, а во второй — дождь лил не переставая, что не помешало мне осматривать все петергофские чудеса и выхаживать в день верст по 15. Компания у брата собиралась самая отрадная и несколько новая (отчасти потому, что она хорошо забыта): Ребиндер, Саша, Вельяминов заяц, князь Волхонский, Шульгин, которого я видал в Английском клубе; он оказывается милейшим добряком, любящим попить и покушать. Старые пажи были ласковы и внимательны до крайности, многое мы припомнили и о многом беседовали. Впечатление Петергоф оставил во мне не прежнее поэтическое по случаю серых дней и грязи. Ни баснословно богатые острова (Ольгин и Царицын), ни Новый парк не могут равняться с Нижним, старым, Екатерининским садом, где я был дважды, дважды любуясь на пирамидальный[668] фонтан[669], так подло, так неудачно воспетый мною в прозе[670]. Мне было стыдно смотреть на эту поэтическую лужайку, мною опозоренную. Но я еще вернусь к этому фонтану и прославлю его достойно.

У Монплезира в серый вечер встретил Краснокутского и гулял с ним довольно долго, почерпая интересные сведения о его вечерах в интимном круге царской фамилии. К Тургеневу не заехал по незнанию его дачи, Лонгинов переходит в Москву на службу и жительство. Дрентельна отправляют командовать запасной бригадой в Золотоношу, тяжко расстаться с этим золотым человеком, верным другом и превосходным собеседником, — мы будем переписываться. По крайней мере он будет вдалеке от пуль вражеских, что ему не по нутру, но всем его любящим (а его все любят) приятно. На днях я видел Ванновского во сне, будто вернувшимся из-под Силистрии[671], плешивым и попавшимся мне у Луи, где мы расстались в последний раз. Сколько разбросано дорогих людей, и где найти новых! Помню, что во сне я со слезами целовал Ванновского. Финляндцев ведут в окрестности Систербека[672], где боятся нападений. Чарльз Непир уже прошел тремя эскадрами мимо Ревеля, Краснокутский говорит, что бомбардирование Кронштадта может случиться, но, вероятно, издали. По всей дороге к Нарве расположены войска, но у нас в Гдовском уезде ни одного солдата, спокойствие адское, тишина невозмутимая: здесь только жить людям, измученным душою. Самая большая забота об урожае, и, кажется, урожай будет хороший.

Переезд до деревни был не дурен, у Бландовой слушал музыку, видел хорошенькую Mathilde, познакомился с девицей Кизевицкой, типом лифляндки, по-старому приходил в восторг от древнего дома и состроил планы для приобретения дубового шкапа и одного знакомого мне женского портрета в овальной раме.

Воскресенье, 6 июня. С. Мар<иин>ское.

Журнал почти прекращен на время по весьма понятной причине. То, что я делал прошлый год в деревне, то я делаю теперь и еще буду делать в течение нескольких месяцев. Те же удовольствия, те же тревоги (их несколько прибавилось), те же соседи и те же развлечения. Разница в неважном. Не для увеселения и событий приезжаю я в свою лабораторию, вся задача в том, чтоб трудиться не скучая, наработать поболее и запастись здоровьем. Об роскоши жизненной помышлять нечего.

Лето стоит превосходное, и, что замечательно, — у нас будет урожай всего, вещь редкая в этом крае. Еще одна особенность, это необыкновенное спокойствие дворян и народа, о делах войны говорят редко, и все убеждены не только в счастливом, но и скором ее окончании. Какая-то особенная атмосфера тишины нас облекает. Мейер, если не врет, говорит, что слышал своими ушами пальбу в день гангеудского дела[673], а мы здесь и покойны и отдалены от тревог, будто живем на Лене.

Работы мои изменились радикально против прошлого года. Вместо скучных этюдов по части истории литературы пишу (с охотой и, кажется, успехом) «Легенду о Кислых водах», деревенский рассказ[674] и пылаю желанием приступить к другим созданиям фантазии чистой. В день исписываю листов около трех голландской бумаги и работаю упорно, хотя иногда глаза возмущаются. Видел эти дни Томсонов и Мейера, они опустились за год и как будто позагрязнились, по крайней мере, второй явился страшным неряхой.

Воскресенье, 13 июня.

Сегодни ровно год, как я начал писать журнал. Вчера вечером, ровно через год после моего прошлогоднего появления в деревню, я окончил «Легенду о Кислых водах», из которой вышла большая повесть, объемом с «Жюли». Внимательно обозрев эту новую вещь, произношу о ней следующее суждение. Она очень занимательна и будет иметь успех, если ее не изуродуют в цензуре. Интрига сплетена отлично, завязывается и развязывается самым непринужденным образом, раззадоривая интерес читателя всеми средствами. Прогресса отрицательного весьма много, иначе, впрочем, и быть не может: все, что года могут дать, мне дано. Нет неровностей, бесцветных лиц в виде Фифа или Германа, лиц идеально эффектных на добро и зло, вроде Армгольда[675], нет злодеев, имеющих вид общего места. Иные лица новы, например Давид, Койхосро, отчасти Барсуков, другие подправлены и подмазаны тщательно, ни от одного не отошел я, махнувши рукой и говоря: «оставайся тенью, из тебя нечего сделать». Картины природы хороши, но не знаю, понравятся ли они людям, не видавшим Кавказа. В этих картинах есть частица излишней яркости и шарлатанства. Зато пламени меньше и женское главное лицо выезжает только на одной своей красоте и занимательном положении. У Лиди нет преданности и boyishness[676] Жюли, Полинькиной неразвитости, энергии Лолы и чувственности Жанеты[677]. Создана она головой, а не сердцем, но создана довольно умно и ловко, только строгий критик приметит ее слабости. В слоге, я думаю, нет прежней сильной жилки. Мне, кажется, ловко удалось перепутатъ манеру рассказа сухого с изложением сцен и тем облегчить себе работу. Однако медленность исполнения показывает, что работа не могла назваться легкой. Вообще «Легенда», принимая в соображение ее объем, есть самая правильная из моих вещей. Все, что можно было изгнать с помощью анализа и ума, я изгнал безжалостно, оградив тем весь труд, от приторности, однообразия и аффектации. Шлифовка подробностей займет около недели, ее надо выполнить с добросовестностью, и потом приступить к повести «Любовь и вражда», отличной по замыслу.

Среда, 16 июня.

Сегодни проводили баронессу Вревскую, Машу и мисс Пирс, которая мне очень нравится. Была буря, дождь и ветер, прежний сирокко перестал дуть, и, кажется, жар поспадет, а то эту и прошлую неделю термометр в 8 1/2 часов утра в комнате показывал 30 градусов, у Обольяниновых на солнце было 39. В воскресенье обедали у нас Аграфена Федоровна с Марьей Николаевной, Вревская и m-me Блок Ариадна Александровна, которая сложена восхитительно. Я давно уже потерял вкус к маленьким женщинам, на опыте убедясь в их дурной конструкции. С воскресенья глаза стали болеть менее, может быть, оттого, что работаю я с меньшим остервенением. Писал к Григорию, Гаевскому и Некрасову, к Григоровичу и Ростопчиной. В газетах читал описание сшибки при Гамле-Карлеби, история баркаса, облитого кровью, и лейтенанта, перебитого ядром пополам, глубоко меня зацепила. Вот как добывается слава, и надо видеть, с какой любовию какой-то Барановский[678] из Гельсингфорса описывал все эти сцены! Какие еще звери мы — люди XIX столетия, и как тяжко жить человеку, с чего-то думавш<ему> всю жизнь, что время войн и убийств прошло для нас! Сожжение безвинных и безоружных городов, грабежи на море, ожесточение, ложь и ругательства со всех сторон, клеветы на Россию, — все это грустно и обидно. С удовольствием прочел о последнем долге, отданном в Одессе умершему капитану Тайгери[679]. Наше правительство ведет себя отлично, и даже газеты наши, сравнительно говоря, не так подлы. Но все-таки грустно. 6, 7, 8, 9 и 11 Мейер слышал пальбу вдали, и баронесса сегодни слышала что-то похожее на выстрелы, — неужели отсюда можно слышать канонаду, это мы узнаем, получив газеты. Флот Непира перед Гельсингфорсом, и, может быть, пока я пишу эти строки, сотни, тысячи отличных и добрых людей, не сделавших ничего друг другу, валяются перебитые пополам, как тот лейтенант, о котором писал кровожадный Барановский. Не хочется верить, что все это делается вблизи нас, в наше время, в двух днях езды от моего уединения.

Пятница, 25 июня.

В эти дни двинута немного маленькая «Любовь и вражда», почти кончено «Первое письмо И<ногороднего> п<одписчика>» о поэзии в стихах и прозе, с разбором «Вильет». За «Вильет» пойдет scenes de la Boheme[680], а потом уже и не знаю что[681]. Немножко выезжал, видел милого <...> Трефорта, в среду обедал у Обольяниновой, где видел Рейцову с двумя немками падчерицами (из них одна за бар. Будбергом), Льва Николаевича, Бибикову и Н. А. Блок с его довольно миленькой женой. Получил несколько приглашений в гости, между прочим от Маслова на 26-е, но когда поеду на большие выезды — не знаю: боюсь длинных дорог и головной боли, которой зародыш, кажется, в воздержании моем. Действительно, в деревне мужики могут поставить мне монумент: не трогал я и не трогаю их жен и дочерей, отчасти из принципа, отчасти по отсутствию искушения, сверх того, в нашем патриархальном уголку такие дела трудно совершать; пример тому Маслов, не стесненный обязанностью помещика. Вчера обедал, у нас Н. А. Блок, а сегодни Бибикова. Письма и газеты приходят из Петербурга с исправностью, английские газеты тоже. Непир близко Кронштата, но из всего доселе случившегося можно убедиться, что против гранита никакой флот ничего не сделает. — Стал работать поумереннее и купаться, что, кажется, приносит пользу, однако, вчера и третьего дни посетила меня давно не бывалая скорбутическая[682] опухоль десен. Затем все обстоит благополучно, dans le meilleur des mondes possibles[683].

Среда, 30 июня.

Вместо описания того, что я эти дни делал, лучше будет припомнить вещи, прочитанные и читаемые мною с приезда в деревню. Их довольно, и я могу сказать по справедливости, что заглаживаю прошлую праздность всеми мерами. И мешают мне мало, вообще, я пишу и читаю в день часов до 7, средним числом. Глаза поуспокоились, из привычки или вследствие купанья.

Итак, начнем с 1) История английской литературы, подаренная мне Шо[684], очень полезна и даже занимательна, особенно первая ее половина. Она пространна и оттого не суха, для справок неоцененна, имеет множество выписок и заметок в британском вкусе, снисходительно пропущенных доброй цензурой 40-х годов. Во второй части мало для меня нового, mais tout l'ouvrage est un fil solide pour mon propre chapel et[685].

2) «Le livre posthume» par M. du Camp[686][687], прочитана не вполне, по обилию философски-сентиментальной ерунды. Это arcadie[688] Рене и Обермана[689], однако, имеющее в себе несколько умных мыслей и хороших описаний. Идея о переселении душ смешна, но то, что говорится о труде и праздности, в наш век стоит внимания. Тут тронута струна довольно новая. Вообще, «Revue de Paris» и «Revue contemporaine», которые я теперь перечитываю, отчасти помирили меня с новой франц<узской> журналистикой.

3) «Les promenades dans Rome»[690] Стендаля книга умная, странная, дурно написанная, но привлекательная для лакомок и любителей of a desultory but still a fruitful reading[691]. Много милых анекдотов и взглядов на искусство. Есть парадоксы и странные приговоры, но все это наводит на мысль. Идея наслаждаться одним городом без устали мне очень нравится, даже и не Рим может дать умному человеку пищу на всю его жизнь. Есть скучнейшие места об архитектуре и номенклатуре редкостей, — в этом нельзя винить автора, он думал сделать из своей книги Guide des Artistes[692]. Я рекомендовал ее Григоровичу.

4) Скоттовы биографии: Фильдинга, Ричардсона, Смоллетта[693]. Наука писать биографические этюды так шагнула вперед, что все это кажется детской работой. Но манера рассказа, рассуждения и блестки прикрывают бедность содержания. Я утвердился в мысли писать о Смоллетте, но прежде надо перечитать многое. Я стыжусь своего Гольдсмита и Ричардсона, которые когда-то нравились читателям. «Скотт» и еще более «Джонсон», утопленный в «Библиотеке», отчасти выкупают этот грех моей юности[694].

5) «Les petits fils de Lovelace»[695] А. Ашара[696]. Сносный роман, в котором есть довольно удачное лицо — дон Жуан XIX века, подлец, фат и мошенник. Рассказ хорош по частностям, но есть слезливость и избитые пружины. Вещицы Бернара (A.): «Scylle et Charibde» и «Un terrible modele»[697] читаются без отвращения, особенно последняя, в которой очень смешон буржуа, торговавший красками.

6) «Souvenir des Jardies»[698] L. Гозлана[699], драгоценная штучка без окончания, о жизни и обстановке Бальзака, великого из великих. Рассказ отличный, причудливый, блестящий.

7) «Le Nil» par М. du Camp[700] и «Voyage aux villes Maudites»[701] Делессера[702], две книги, имевшие успех. Читаются туговато, может быть, потому что не способен я находить прелести в песчаных пустынях и африканской духоте. Я поминутно спрашивал сам себя: да чем же восхищаются эти господа и неужели близость скорпионов и змей не повергает их в отчаяние?

8) Из рецензий и мелочей стоят упоминания — статья Делора[703] (Т.) о записках Верона, шутки Тексье[704] над записками Дюма, Понсар, чья-то статья, au demeurant[705], очень вялая и недобросовестная, заметки Дерминье о новых писателях, милые фельетончики Тексье и фельетоны Сирано, полезные для того, что показывают, как не надо писать фельетонов.

9) A. Nettement, разбор Маколеевой Истории[706], большой эпизод, ожививший в моей памяти это превосходное творение. Взгляд автора на Карла I и Иакова II очень хорош, но принадлежит ли он ему? Говоря об эпохе, до такой степени разработанной, и имея под рукой рецензии противников Маколея, пожалуй, и я сочиню что-нибудь подобное, не будучи историком. Об артистическом значении разбираемого сочинения господин Nettement не говорит почти ничего.

10) «La Mort de Danton»[707] Мишле[708] (этюд из его новой истории). Как Франция портит и хвалит этого ученого мужа, пляшущего если не на фразе, то на междометиях! Я читал много о «И<стории> Ф<ранцузской> р<еволюции>» Мишле, но самой книги не читал, а потому боюсь отдаваться вполне своему чувству, глубоко возмущенному фокусами этого странного пророка. Эпизод, про который я тут говорю, сух, написан изломанными жирарденовскими оборотами[709], производит впечатление крайне тягостное. Мы так привыкли видеть в историке спокойствие, что эти конвульсии сибиллы[710] мутят нашу душу. Уж если вам нужна фантасмагория, берите «Революцию» Карлейля[711], хотя и она когда-то сердила меня немало.

11) «St. Marc Girardin» Мигниельса[712]. Отличная, бойкая, смелая вещь, как все писанное этим критиком, бесспорно первым во Франции. Как глубоко всматривается он во все вопросы и как славно ругает подлецов профессоров французских! Сила анализа, безжалостная логичность выводов для француза изумительны. И об этом совсем я ни разу не читал ни доброго, ни дурного отзыва! Его боятся и хотят замять, это ясно. Дай бог ему поскорей дожить до славы, так заслуженной. Статья грешит тем, что коротка: начавши трепать С. М. Жирардена, следовало бы опозорить весь его взгляд на литературу псевдоклассическую, времен Людовика XIV. Я помню его книгу «Histoire des passions dramatique»[713] она истинно подла, однако не так скучна, как говорит Мигниельс.

12) «William Hogarth» par Wey[714]. Уморительно ребяческая штука, полная промахами, которые я вижу на всякой строке. Странная и не новая идея передавать историю искусства в виде повести! Здесь Джонсон анализирует свое литературное значение в духе XIX столетия, и Севедж угощает нас тирадами из своей биографии. Начитанность автора так жидка, что становится за него совестно. Читать подобные вещи полезно: все-таки увидишь кое-что незнакомое и поучишься, чего надо избегать в своих этюдах.

13) В газете отличнейшие записки б<арона> Дистерло о пароходе «Колхида»[715]. Вот как надо писать военные заметки. Ни одной фразы, ни тени пустозвонства!

Суббота, 11 июля.

Почти две недели интервала, которого нечем восполнить, как говорят журнальные любители высокого слога. Работа, чтение, прогулка, сон и некоторая скука по неимению людей и по причине воздержной жизни, вот вся моя летняя история. Уже вторую неделю я не пишу ничего, кроме Чернокнижникова: грустно думать, что, может быть, труд всех этих дней прошел напрасно, но, наконец, надо же решить — применится ли чернокнижие к литературе или нет. Еще впереди много работы, тем более что я хочу украсить забавно-карикатурный роман одним трогательным эпизодом. Нужно попробовать, — а коли не удастся, все-таки хоть материала много останется.

Дни два или три чувствовал себя кисло и даже был нездоров ревматической болью левого виска, зуба с левой стороны и вообще левой стороны головы. Вообще, если я начну погибать, смерть моя начнется с левой моей стороны: она у меня вдвойне работает и вдвойне живет. Странно, что простуда ко мне скорей подступает летом, чем в холода; правда, что лето прежаркое, не без ветра, а дом наш и мой флигель рабочий имеют кое-что общее с решетом. Глаза приходят в порядок, хотя нельзя и думать о каких-нибудь hauts faits[716], вроде часов пятнадцати непрестанного чтения. Оттого при всех моих занятиях и развлечениях иногда выпадает полчаса или даже час без всякого дела поневоле. Дурно, что моя мысль исприхотничалась и не хочет упорно работать, так на вечерних прогулках я не обдумываю и не выдумываю ничего дельного, а брожу как полусонный.

Грустнейшее событие этих дней — письмо от Григория с известием, что их полк идет к Западной границе 12 июля, на другой день именин Олиньки. Натурально, это обстоятельство не радостное, хотя 1-я Гв<ардейская> дивизия, по всей вероятности, едва ли пойдет далее Вильны. Судя по его письму, видно, что в Петербурге все говорят о мире, отрадно было бы, если оно так, но мне кажется, что идея о мире есть теперь одна иллюзия. Этому также мудрено поверить, как, например, известию о том, что, положим дом Белосельской[717] продан за 10 000 ассигнациями. Сравнение странное, но не пустое: союзники, почти ничем не ослабив Россию и имея о ней неверное понятие, предложат ей мир на условиях самых обидных и невозможных, а она, конечно, их не примет. Дай бог мне быть в этом деле ложным пророком, но, по моему убеждению, еще много крови прольется, пока о мире подумают серьезно. Здесь-то можно сказать с Карлейлем: all battle (was) is a Misunderstanding[718].

По всей вероятности, долго не увижусь я с братом, а впрочем, могу зимой к нему съездить. Из соседей не видал почти что никого: два раза была m-me Томсон, наводящая уныние, и Мейер на минутку. Все это лето до сих пор никто еще ни разу у нас не ночевал: вещь небывалая. Писем получаю очень мало, но газеты доходят исправно, а книг много, что теперь весьма кстати.

Пятница, июля 18.

Несколько мелких происшествий, несколько новых лиц, несколько чужих людей и увеселений. Во вторник поехал к Мейеру, наперед поработавши достаточно, проехался не без удовольствия, любуясь красивой лощиной, где течет река Руя; если это место некрасиво, то я уже ровно ничего не понимаю в природе и вся Петербургская губерния действительно скверна. Пусть здесь будет город со старым замком, сад и дворец, тогда всякий бы считал за радость иметь у себя пейзаж, писанный с этой местности. Вечер провел с Мейером и добрым <...>[719], на следующий день позвавшим нас к себе обедать.

У Трефорта полон дом народа. Сестра его, больная, очень добрая особа, две ее дочки недурны, стройны достаточно, а втирая, Генриэтта по имени, довольно мила в разговоре. Я много говорил с ней про Смольный[720] и подшучивал над нравами бывших ее подруг, сообщая некоторые секреты, узнанные мною по этой части зимой от Е. К. К. и Корсаковой. Она порадовала меня немало, сообщая о том, что я пользуюсь некоторой популярностью между девицами и даже поступил в их курс русской словесности, вероятно, по протекции доброго Никитенки[721], над которым девчоночки смеются порядочно. Но главною, star[722] всего дня была отдаленная соседка наша Надежда Дмитриевна Мусина-Пушкина, сильно понравившаяся мне, тем более что я почти умираю от воздержания и сластолюбивых помыслов, которым сия милая донна может служить отличным олицетворением. Представьте себе ловкую, отлично сложенную, полненькую, но не толстую женщину лет 25, беленькую, с выражением лица ленивым, слегка утомленным и ясно говорящим о всем пламени натуры: ленивые женщины — кто не знает их качеств? Она умна достаточно, ловка, проста в обращении и кокетка насколько оно нужно, на правой щеке имеет глубокую ямочку самого оригинального вида, особенно привлекательную во время улыбки. Она решительно лучше всех гдовских красавиц, лучше Ariane B, Матильды и m-me Софи, от которых всех я бы не отказался в настоящую минуту. Такая женщина будет нравиться все более и более, чем ближе с ней сойдешься, и хотя ум едва ли может занять очень, но все остальное удовлетворить способна в совершенстве. Здесь я едва ли ее встречу, — расстояние между нашими имениями слишком велико, — но мне почему-то кажется, что мы еще свидимся в Петербурге. В тот день мы сошлись так, как можно было сойтись в такое короткое время. Хозяин наш <...> милейший, говоря о Н<адежде> Д<митриевне> выразился почти так: и я, с моим единственным <...>, готов был погрешить с нею! Окончание дня было не совсем очаровательно, ибо, едучи к себе вдвоем с Мейером, я чувствовал боль головы, тошноту и, проклиная эти ужасные последствия каждой моей поездки, должен был, покинув коляску, облегчить себя посредством friedrich heraus[723].

В четверг утро гулял с Мейером и ничего не работал, а на обед поехал с ним же к Томсону, праздновавшему день рождения своего сына. Все прошло так же, как в прошлом году, не скучно и довольно оригинально, с подлым вином и странною компаниею. Очень был рад найти там семейство попа Василия, который чрезвычайно доволен своим новым местом в мызе министра Брока и привез мне поклон от его сына, будто бы когда-то бывшего у меня под начальством, вероятно, в Пажеском корпусе. Томсон ухаживал за мной, как за Великим Моголом[724], даже в ущерб всей обедавшей у него компании, и взял с меня слово, что я буду крестить его будущего ребенка! Все это довольно чернокнижно, и дом его чернокнижен, но день прошел не скучно. Был еще у него полячок Покульский, сосед Маслова, человек довольно приличный.

Сегодни ходил с Мейером около ржи, которую уже начали жать, вещь небывалая в эту пору за прежние годы. После завтрака гость мой начал мне надоедать своей словоохотливостью, так что я в глаза сравнил его с Марьей Никол<аевной> Р., чем он, впрочем, не оскорбился. По отъезде его читал взятое у него же сочинение о России, и по случаю обеда, поданного почему-то часом позже обыкновенного, чуть не вошел в азард. Так действует деревня на человека. Обедали священник Василий с женою.

Суббота, 31 июля.

Несколько часов тому назад проводил я от себя петербургских гостей, Тургенева и Некрасова, с которыми провел время, начиная с прошлой пятницы, сперва в Осьмине у Маслова, а потом у себя. Они охотились удачно, и слабые их телеса несколько починились в нашем крае, и я развлекся с людьми, но по правде сказать, если бы не Маслов и другие посетители (как-то: Арсеньич с женой и вчера Томсон), я бы не очень много извлек отрады от товарищей литераторов. Эти два господина жили в лесу и в болоте, так что иной день нам и часу не приходилось вместе беседовать. В свободные минуты занимались чернокнижной словесностью, как-то: сочинением послания к Лонгинову[725] и ответа на оное, Гимном Боткину и так далее в том же роде. Результатом труда вышла небольшая тетрадка, исполненная сквернословия. Обе поездки — в Осьмино и обратно — совершил я без тошноты и головной боли, что меня порадовало и успокоило насчет моей натуры, которая не так слаба, как оно кажется.

От Григория имел письмо об отмене похода на неопределенное время. Доктор Персий не говорит ничего утешительного о состоянии здоровья Некрасова. Софья Александровна была крайне весела и мила, — мы приглашены к ним на 8 августа, а 15-го предстоит вместе с Масловым поездка в Долотский погост.

Тургенев есть, бесспорно, один из приятнейших собеседников из числа всех мне известных лиц. Когда присмотришься к недостаткам его манеры, которая вредит ему ужасно, и сойдешься с ним поближе, его оценишь по достоинству и начнешь искренно с ним сходиться. Горестно видеть, что он позволяет себе опускаться нравственно, как это делает весь почти наш кружок. Он от души думает, что его молодость кончена, что его душа истрепалась, что жизнь не сулит ему впереди ничего, кроме спанья и охоты, наконец, что в России жить очень скучно. С одной стороны, оно извинительно в человеке, юность свою распределившем очень изящно и долго жившем в красивейших странах Европы, но следует ли поддаваться этому чувству, и разумен ли человек, требующий или Всего, или Ничего от жизни? Счастливая и обильная ощущениями молодость не должна и не может вести к таким следствиям; если б она вела к ним, она была бы бедой, а не счастием. Но так мне нравится Тургенев, что я искренне желал бы, получив над ним влияние, передать ему хотя часть той нехитрой философии, которая дает смысл всей моей жизни и делает меня, бесспорно, одним из замечательно-счастливых людей на этом свете. Другого человека переделать трудно, и, вообще, наше частное миросозерцание не ко всякому прививается, но Тургенев, по восприимчивости своей натуры и по тонкому складу ума, очень способен покоряться той или другой идее и даже соображать жизнь свою с нею. Он часто бывал под влиянием различных особ, всегда умных, но не всегда разумных, и теперь, имея более 35 лет и не находясь ни под чьим влиянием, отчасти походит на юношу еще не сформировавшегося. На одном часу он вас восхитит и рассердит, возбудит в вас симпатию и неудовольствие. Дай бог ему скорей сделаться самим собою и уже не ощупывать дороги впереди себя, а идти по ней смело и бодро.

Завтра опять принимаюсь за работу. С чего бы начать?

5 августа, четверг.

Сегодни по случаю невыносимого зноя (жары продолжаются около трех недель, и самые адские) я дал себе еще один день отдыха, читал, сидел у озера под елями и смотрел на купающихся девчонок. В этом последнем занятии нет ничего безнравственного, ибо через озеро фигуры кажутся с муху. Замечательны, между прочим, последствия, производимые на меня моим воздержанием поневоле. Уже рожи перестают мне казаться рожами, а сколько-нибудь привлекательные физиогномии очаровоют меня. У Трефорта есть тринадцатилетняя девчонка Катя, миленький ребенок в той поре, когда все в женщине как-то странно и жидко; на эту Катю я смотрю с чувством нежнейшего старикашки и щиплю ее-за щеку с особенным тонким удовольствием. Потом, сегодни, из отдаленной группы женщин, ловивших рыбу в озере и по всей вероятности гнусных, как большинство женщин нашего края, слышал я смех, о котором не могу вспомнить без особенного чувства. Этот смех казался мне таким гармоническим, тихим, свежим, un petit peu nonchalant[726] и девственным, что я его заслушался. Недостает только отыскивать персону, смеявшуюся таким смехом! Все это приятно шевелит мою натуру и показывает, что бы могло из меня выйти в поэтическом отношении, если б я вел себя благонравно и употреблял на пользу искусства все нежные и страстные инстинкты, данные мне природою. Истинно сказал так автор, которого Арапетов читает под пальмовым листом[727]: les grands faiseurs etaient tous chastes!»[728]

Вечер вторника и среду провел вместе с Томсоном у Мейера и <...> Трефорта. Дорогу совершил благополучно, спал восхитительно, ел с аппетитом и, вообще, предавался тем увеселениям, которые, как давно мною замечено, возможны только в деревне и в одной деревне. Надо знать сельскую жизнь, чтоб оценить то удовольствие, с которым мы пили и болтали, слегка подтрунивали над Томсоном и держали диспуты о самых странных предметах. Мне дана от бога способность наслаждаться малым и находить поэзию в мелочах жизни, в этом отношении я, бесспорно, пошел далее самого Василия Петровича. Сверх того я люблю хорошую помещичью жизнь, начиная от жизни блистательно обставленной, поэзия которой несомненна и видна глазу, до простого быта скромных и опрятных помещиков. Вот почему я читал раз десять «Постоялый двор» Степанова, книгу, по моему мнению, превосходную и у нас неоцененную[729]. По тому пути, на который я намекаю, должен идти не один русский поэт в будущем, и, даст бог, еще в наше время мы увидим такого поэта. Тургенев, между прочим, что-то говорил о сценах из помещичьей жизни. Но, описывая эти сцены, не надо быть ядовитым, — не то можно выбрести на Гоголеву дорогу и стать подражателем подражателей.

Пересмотрим вещи, мною читанные в это время:

1) Сувестра, «Philosophie sous les toits»[730][731]. Идея этой книги, увенчанной Академией, заключается в признаниях практического философа, голяка, умеющего довольствоваться малым и создать себе микроскопическую Фиваиду[732] где-то под кровлей, посреди жадного и тревожного Парижа. Есть главы хорошие, мысли великолепные, но книга грешит одним тяжким грехом: она писана с дидактической целью, а не вырвалась из души счастливого человека. Оттого в ней есть плоская мораль и нравственный сахар. Подобные вещи хотя и поучают людей отлично, но не могут быть писаны по заказу: истины, в них высказанные, надо прочувствовать. Лет 9 тому назад я находился в настройстве ума (которое мне принесло бездну пользы в жизни), в настройстве, под влиянием которого можно было приниматься за труд такого рода. Я заблуждался во многом, но был счастлив своим заблуждением и ему верил, — все это возможно при первой молодости или вследствие всей жизни, жизни философа. Сувестр сделал из себя не энтузиаста, не убежденного философа, а просто расточителя эффектных и дельных истин. Книга пахнет общим местом.

Иной напал бы и на идею ее, но я того не сделаю. Эта идея, при всех своих несовершенствах, обошла мир, осушила реки слез и всегда будет великой идеей. Нравственная positiveness[733] и цинизм, что властвуют нынче, пройдут и пройдут скоро, но идея Эпиктета и Попа, Вольтера и Локка всегда будет жить и производить добро.

2) Сочинение Кюстина о России, с рецензией) на него Греча[734]. Эта рецензия далеко не так подла, как заставляет предполагать имя Греча, моего бывшего наставника в русской словесности. Греч исполнил свое дело не вполне, но деликатно, и с меткостью указал на главный промах Кюстина, т. е. излишнюю страсть к обобщениям (generalisation), погубившую многих писателей более даровитых и создавшую целую когорту авторов-чудищ, в роде Кине, Мишле и Леру. Кюстин по своему фонду и предрассудкам, истинное старое дитя, как большая часть легитимистов и неокатоликов — он не так глуп, как, например, Вальш, утверждавший, что французская революция устроена была богом с той целью, дабы несколько английских семейств приняли католическую веру, но он склонен к аберрациям более вредным, ибо он разумнее. Книга его, столь известная и так часто издаваемая, — очень скучна, но представляет полезное чтение с положительной, а еще более с отрицательной точки зрения. Гнев, ею возбужденный в России, далеко не так велик, как о том думают и говорят из понятных причин, ибо, читая сочинение, сердишься на автора не за его дурные отзывы о России, а за его собственную шаткость и неуменье сладить с своей темой.

Одно в Кюстине хорошее качество: он не лжец. Он три месяца посвятил на изучение края, которого не изучишь и в три года, и покинул Россию в то время, когда голова его от тьмы собранных и противоречащих фактов пошла вверх дном. Не скрывая этой путаницы своего рассудка, он силится водворить порядок посредством обобщений и кое-где нахватанных общих мест, а оттого становится пуст, жалок и даже слеп. Говорят, что первые минуты рассвета от смешения тьмы с светом темнее ночи, то же и со впечатлениями Кюстина: покидая Россию, он меньше знает о ней, чем перед отъездом в Петербург. Становится тяжело и неловко за самого путешественника, — тем тяжеле и неловче, что его искренность и желание узнать истину угадываются с первого раза. Злонамеренности в нем нету, в этом он гораздо выше д'Арленкура, книга которого, с ее преувеличенными и глупыми похвалами[735], может оставить о России гораздо худшую идею, чем книга Кюстина. Изобилие черных теней никогда не повредит картине так, как изобилие глупо-ярких красок и нелепых бликов. Но, однако, все-таки Кюстин сочинил безобразное произведение. Иностранцы поняли ее навыворот, — русские осудили, не читавши. А я думаю, что для умного и любящего свое отечество русского это сочинение может быть полезным чтением, ибо автор иногда зорок посреди слепоты и рассказом нелепости родит мысль дельную.

Вообще, на свете есть сотни путешествий во сто крат лживее, бесплоднее и безобразнее, чем Кюстин, так часто ругаемый. Нет книги, которая могла бы служить лучшей пародией на подражателя манеры Монтескье[736], — как его «Russie en 1839».

3) Рецензия Дюфаи на Мемуары Мармонтеля[737]. Боги! что за поэзия это XVIII столетие! Я читал статью, будто припоминая восхитительный сон! Несмотря на иезуитов и госпожу Помпадур, несмотря на Палиссо, Сорбонну, классиков и Фрерона, я желал бы жить во времена Гольбаха, д'Аржанталя, Вольтера, m-me Tencin и tutti quanti. Обстановка их быта повергает меня в очарование. За один из вечеров в замке m-me d'Aine (см. корреспонденцию Дидро) я бы отдал все на свете! У всякого свой век, — иной желал бы жить во время Рафаэля, другой мечтает о средневековой Германии, третий хочет слушать Платона под оливковым деревом и ужинать у гетер, как Щербина[738]. Эдем моего воображения: век Лудовика XV, Фридриха Второго и наше <время?> великой Екатерины. Лучший пейзаж в мире для меня сад Ленотра[739], и Отель[740] в стиле того времени для меня лучше Петра и Павла в Риме[741]. Дюфаи недурно пишет о Мармонтеле, но, сидя за его статьей, я читал себя самого и работал не умом, а воображением.

4) «De Paris a Montenegro»[742] Мармье[743]. Факты интересны и слог легок, но что за плоский господин этот Мармье! Он подобен тощему клопу, которого по причине его плоскости и раздавить трудно. Так много видеть и не стряхнуть с себя своей тупости! Человек вроде Мармье может служить персонажем для какого-нибудь забавного романа в чернокнижном вкусе. В Кюстине, с его нелепостями и причудами, и расстроенными нервами, и с страхом шпионов, мы все-таки видим живого человека и читаем его как человека. А Мармье чистейший чурбан, вояжирующий для того, чтоб со всяким годом ссыхаться и тяжелеть более и более. Я читал почти все, писанное г. Мармье, и забыл все так, что сам тому удивляюсь. Странное впечатление <от> его сочинений!

Вторник, 10 августа.

Занятия почти прекращены по случаю великих жаров и некоторого умственного расслабления. Мыслей и картин в голове мало. Зато выезжаю и принимаю гостей и еще третьего дни видел несколько новых лиц и Н. Д. М<усину>-Пушкину, которая мила как ангел, которому хочется... цаловаться. Вследствие свидания с нею и других мелких обстоятельств, с этим свиданием сопряженных, я вернулся от Василия Арсеньича довольным и счастливым. Пятнадцатого числа мне опять будет предстоять удовольствие видеть хорошенькую Надежду Дмитриевну, бесспорно первую красавицу нашего края. Вообще, если погода не испортится, то в Долонтском погосте съедется почти весь Гдовский уезд, только едва ли все будут веселиться, что-то уже чересчур рассчитывают на сей день.

Пиршество у Василия Арсеньича удалось, и мне было бы отлично и на первый день, если б адская головная боль, обычная летняя моя казнь, не помешала бы многим увеселениям. Новый дом Семевского и вся окрестность отдаленно (весьма отдаленно) приближается к тому идеалу помещичьего помещения, о котором я имею понятие в своей голове. Нужны огромные капиталы, чтобы хорошо убрать и отделать этот палаццо, и долго ему стоять в неотделанном виде, но и то, что есть уже, не лишено приятности. Террасы, старые деревья, площадки у прудов — все это удовлетворительно. Хозяин и милая маленькая хозяйка были как нельзя добрее и приветливее. Решительно Гдовский уезд неправ относительно Софьи Александровны: в настоящее время она держит себя отлично и исполняет обязанности хозяйки как нельзя безукоризненнее. В доме, конечно, могло бы быть поболее порядка, исправности в людях, изящества, но всякому ли даются такие вещи и насколько они редки и в столице и в опытных, даже немолодых семействах!

Приехали мы в Щепец в воскресенье, около 3 часов, совершив переезд втроем в карете, посреди духоты и ослепляющего солнечного сияния. Я находился не на розах, утомление же и жар переносил гораздо хуже, чем их переносила матушка. Из гостей застали мы Вас. Ал. Стали, Надежду Дмитриевну, семейство Шиц и Берендса, высокого белокурого немца, имеющего вид честный, приятный и даже изящный. Все остзейские господа делятся на отличных и подлых, — оба класса имеют свой тип, к которому приближается каждый. Так Берендс живо напомнил мне милейшего Густава, с которым, по-видимому, не сходен наружностью. Но манера говорить по-русски, постановка фигуры, любовь к черному платью, сухощавость стана и цвет волос — одинаковы. Явился граф Коновницын, новый наш предводитель, возбуждающий такие толки в крае; сей сановник имеет вид толстого степного помещика, когда-то жившего в порядочном круге, хорошо образованного и потому не способного на то, чтоб опуститься очень, по крайней мере наружностью. Обращение его чересчур уже сладко и предупредительно, что не мешает ему быть неловким отчасти: по-французски, например, говорит он уже неверно и, говоря с человеком, осыпая его любезностями, вдруг задает ему вопрос чисто неловкий или щекотливый. Меня, например, он с первых слов спросил, отчего я не в военной службе, — вопрос всегда нескромный, иногда глупый, а при настоящем ходе дел неуместный. Я ответил порядочною глупостью, потому что не объяснять же незнакомому человеку причину своих действий и свои взгляды с первого свидания! Оно, впрочем, можно видеть, что подобнобго рода проделки надо приписать неловкости, но никак не нахальству или тону командования. Но кажется мне, что если этому господину дать ход и не обрезать у него крил, то он со временем будет способен насолить своим электерам[744] и даже серьезно вообразить себя командиром нашим. Безмерная предупредительность сего господина относительно матушки меня, однако, задобрила, и до тех пор, пока Коновницын не сделает чего-нибудь несомненно подлого, — я не приступлю к общей массе его обвинителей.

За обед сели поздно. Обедали еще Островский с семейством, попы и безобразнейшее нелепое чучело Деметер Кошкаров, бывший beau flis[745] князя Шихматова. Чуть было не забыл я добродушнейшего чудака Николая Блока, походившего в своем фраке и серой фуражке с носиком на толстенького кулика с веселым нравом. Ели, пили, лежали, курили, играли в бильярд и так далее. Я лег спать без ужина, как сказано, — больным, и оттого второй день прошел веселее первого. Во второй день я чувствовал себя здоровым, был весел и добропорядочен, а самый кружок по отъезде гостей составился как-то теснее и лучше. Меня убеждали пробыть в Щепце до 15, и Н<адежда> Д<митриевна> должна была там остаться на несколько дней, но я — новый Сципион Африканский[746] — уехал домой, предпочитая свое Чертово и лежанье на солнце такой приятной компании. Ночь я спал отлично, а сегодни все утро провел в праздности, лежа под елями у озера. Надо насладиться последними днями лета на полной свободе.

Четверг или пятница[747], 13 августа

Странный день и вообще странные дни! Неспособность к работе, вещь со мной довольно редкая, дошла сегодни до небывалой степени. Передо мной свободный месяц, бумага, перо, начатые вещи, и при этом внутри меня что-то сухое, безжизненное, отдаленное от творчества на неслыханное расстояние. Стоит прочесть эти четыре строки и дневник за 10 число, чтоб убедиться, до какой степени я стал плохо писать самые простые вещи, как у меня мысль не вяжется с мыслью, как мой слог делается неестественен, вял и запутан! А в то же время рассудок приказывает заниматься, повторяет Джонсонову фразу — all is possible to he, who sits himself to work doggedly[748]. Другие расчеты тоже нудят к труду, — но перо как-то не пишет, фантазия ничего не вымышляет, на место быстрого, ровного и хорошего рассказа едва льются тягучие, глупые периоды! А между тем дни идут не скучно. Вчера провел вечер с Ар<иадной> Ал<ександровной>, она крайне мила, домой ехал в сумрачную ночь, по лесу и, сам не зная почему, чувствовал как будто суеверный и во всяком случае ребяческий страх.

Вчера же начал читать Шекспира и сегодни кончил «Merry Wives of Windsor»[749]. Из всех великих — Шекспир мне не дается, в том надо признаться с сокрушенным сердцем. О том, как мне претят его метафоры, я говорил где-то в печати и, если придется, готов опять говорить. Гомер дался мне, странное дело, почти без труда, к Данту я прилепился на первый же месяц чтения, Рабле оставил на мне вечные следы, но Шекспира я знаю уж как давно и чту его скорее головой, чем сердцем. Так и теперь, отдавая справедливость «M W of Windsor» и с приятным чувством читая многие места комедии, — я вовсе бы не удивился, если б кто из наших современников сочинил вещь совершенно такого же сорта. Конечно, страшно подумать а том, что-все мастерство в этой комедии заметное досталось человеку, жившему во время Елисаветы, но для искусства чистого этого мало. Аристофан в жалком французском переводе повергал меня в пароксизмы хохота, а лучшая из Шекспировых комедий едва заставила меня раза три, четыре улыбнуться при ее чтении. Из всего этого следует, что моя способность понимать поэзию не ладит с поэзиею Шекспира, — так иной порядочный художник не понимает Рафаэля. Поработаем еще над собою и в случае неудачи отойдем от труда по крайней мере с сознанием того, что нами было немало сделано для его понимания.

17 августа, вторник.

14-го числа по условию ждал гостей, для того чтоб по примеру прошлого года съездить компаниею в Долотский погост. Но Маслов не явился, не взирая на свои многократные уверения, приехали же Софья Александровна с мужем и Сталь. Вечерняя беседа была очень приятна, и наутро все мы встали довольно рано, Томсон же с супругой явился по своему необыкновенному обыкновению в то время, когда весь дом еще спал. В половине одиннадцатого двинулись все в дорогу в трех колясках и, как погода стояла добропорядочная, так совершили путь недурно. Ни Мейера, ни <...> Трефорта, ни Обольяниновых, ни Н. Блока на торжестве не было, а к нашей компании пристроились только Покульский и хлыщичко Максимов. Надежды Дмитриевны — увы! — не было; по словам ее бабушки, она совсем собралась ехать и захворала. Oime![750] где-то я ее опять увижу?

Несмотря на все это, увеселение прошло как следует, дамам весьма понравились и местность, и завтрак на траве. Гости от нас уехали вчера после обеда, и так как я именно нахожусь в том положении, когда мне бывает нужно находиться с людьми во что бы ни стало, — то их пребыванием я весьма доволен. Нечего говорить о том, что работы мои страдают.

Наблюдал за Сталем, иначе оболом. Это характер, и чисто петербургский характер, в том нет сомнения. Нам всем его жалко после семейной катастрофы, с ним случившейся, и я от души готов содействовать его планам насчет получения места, но все-таки этот человек — дурной человек чуть ли не во всех отношениях. Представьте себе бодливую корову, которой не дано рог и которая изредка все-таки старается боднуть кого-нибудь. Завистливый и недоброжелательный, он любит портить чужое веселье, чужое спокойствие и с Семевским, оказавшим ему столько услуг, обходится весьма обидно. Он по характеру немного родня Малиновскому и также не глуп умом сухим, крючковатым, цепким, но неострым. Тщеславие и поклонение аристократии в нем развито с большой силой, — но бедному «чтителю знатностей» в свою жизнь приходилось получать столько щелчков от всех нас, что теперь два последние недостатка кое-как прикрыты и потеряли свою очень гнусную сторону. Вообще Сталь — маленькая змейка, которую очень отогревать не следует, пусть она век остается в полузамерзшем состоянии.

14-го числа читал опять Шекспира и с успехом. Hotspur и последняя речь Ричмонда[751] перед битвой меня восхитили. Я чувствую, что наконец одолею Шекспира. Кончаю «Жизнь Драйдена», соч. В. Скотта. Это книга плохая, писанная вяло, но довольно обильная фактами. Как жалка и ничтожна названная монография после статей в том же роде Карлейля и Маколея, даже лорда Джеффри.

19 августа, четверг.

Давно нет известий из города, что меня отчасти тревожит, но я в жизнь свою столько тревожился понапрасну, что наконец выучился обуздывать свою мнительность и свое сердце, qui est des plus visionaires[752]. Теперь работаю над новыми фельетонами по новой системе, для «СПб. ведомостей»[753], такими фельетонами, которые бы могли нравиться публике, давать мне в год целковых с тысячу, открывать некоторый простор сатирическому настроению и со всем тем составить отдельное и замкнутое творение, как, например, «Опыты Эдисона» или «Заметки Карра». Вообще, я фельетонист по призванию и готов строчить импровизации a la J. J когда угодно; если первые десять строк будут плохи, зато на одиннадцатой я расшевеливаю себя в совершенстве.

17 числа был на обеде у Блока, Льва Александрыча, где нашел Н. А. Блока с женой, Треф<орта>, Мейера, всех Обольяниновых, m-lles Sophie и Adele, из которых вторая весьма нехороша и прегадко чешет свои желтинькие волосы, Томсонов, Максимова и попа Илью. Из новых лиц были: Лебедева, жена знакомого мне полковника, особа, о которой ничего не могу сказать, Богдановичева, особа довольно приятной наружности, но манеры кислой, да еще один мужчина, Афанасьев, ныне теснимый Коновницыным. Все было хорошо и довольно весело: ели, пили, играли в бильярд, смотрели на танцы и праздник крестьян. Разъехались поздно, и у кого были кучера пьяны, тому пришлось плохо. Максимова завезли в канаву, а Лев Н. Обольянинов должен был в темноте и под проливным дождем сесть за кучера.

18-е число, после молебна в деревенской часовне, поехали к Максимову, по приглашению, обедать. Там был еще Томсон и две его сестры, из которых одна моя прошлогодняя знакомая. Обед был весьма хорош, а венгерское выше всех похвал! Впрочем, мне было весело не по причине одного венгерского. Максимов не любим в уезде и во многих отношениях справедливо, но он неглуп, имеет много хороших сторон и вообще общество его мне приятно, Томсоново тоже. Люди, как сапоги: что нужды, что иной сапог не изящен и даже, может быть, непрочен, когда в нем ноге покойно? Подобно тому, как иные без ума от покойных сапог, я от души отдаюсь приятности быть с людьми, у которых и с которыми мне спокойно. Отчего я любил Евгена, С. Д. Дейбнера, например, и бесчисленное число лиц, им подобных? Не один ум и даже не одни нравственные качества привязывают нас к человеку. Тут есть своя тайна и своя магия.

Ночь спал худо. Начались дожди, холод и ветер.

28 августа.

Я недавно говорил, что j'ai un coeur visionnaire[754]. До третьего дни не было писем из Петербурга, и я два дни страдал, как мальчишка. Мнительность, робость, даже суеверие меня одолевали! Подвода запоздала дня три, и я ждал ее прибытия с трепетом. Наконец явились письма и газеты, все оказалось хорошим, и я за дни тревоги получил дни отрады, которая и поныне еще не остыла. Так все вознаграждается на свете, — иногда хорошо быть и мнительным.

Начались северные ветры и холода, да еще какие! Но я усердно читаю, работаю над Чернокнижниковым и фельетонами, а иногда делаю нашествия на Шекспира. Еще несколько недель изучения, и передо мной откроется храм поэзии, сделается мне доступен поэт, доныне недоступный. Уже головой я понимаю Шекспира, — уже последние сцены Лира я читал с невольными криками изумления. Впечатление от Шекспира сходно с тем, что рассказывают туристы о церкви Петра в Риме. Сперва одно бессилие, конфуз, путаница ощущений. Потом набрасываешься на частности, но общего все еще не понимаешь или понимаешь не вполне. Относительно Шекспира я во втором периоде.

Прочел из него «Tempest»[755], Гамлета, начало «Twelfth Night»[756] (которое совсем мне не по вкусу) и теперь изучаю «Юлия Кесаря». Громадность, необъятность таланта ясны мне, хотя и давят меня, — но многое меня не шевелит еще. Я принял методу подчеркиванья лучших мест, эта метода мне много сделала добра, — теперь же я сверх того выписываю подчеркнутые места. И тут-то оказывается величие Шекспира! Пишешь, пишешь и утомляешься, — все ново, все глубоко-изящно и глубоко-мудро! Так, говорят, статуи на миланском duomo[757] сперва не оставляют в зрителе особенного впечатления, но вдруг, взобравшись наверх, он видит, что этих статуй целая армия!

Суббота, 4 сентября, в новом флигеле, где можно сидеть и в холод.

Настала осень, несомненная, печальная, водянистая осень, с ветром и неперестающим ненастьем. Я переселился в новое помещение, не столь просторное и щеголеватое, как мой рабочий флигель, но более теплое. В нем я кончил уже Чернокнижникова, вчера написав последнюю главу сего дивнего романа, где так много моей жизни, моей крови и моей философии! Полюбит ли публика все это? Vague la galere[758].

С прошлого воскресенья, когда у нас обедала Обольянинова с дочерью (причем я получил подарок: древнюю турецкую чернильницу для моей коллекции), у нас не было никого, никого, кроме новой попадьи довольно гнусного вида. Я уже послал в Нарву за билетом в дилижанс, а в последних числах сего м<еся>ца надеюсь быть в объятиях прелестных донн и, беседовать с добрыми друзьями.

Успех моих работ, чтение Шекспира утешают меня в настоящем довольно безотрадном и безобразном уединении. Теперь истинное время для vie de chateau[759]; осень в деревне имеет свою поэзию, но у меня нет такой жизни, и наши соседи слишком от нас далеки. Эти дни я чувствовал биение сердца и слабую, едва приметную боль в горле, — того было довольно, чтоб дать добрую пищу моей мнительности. Мне самому себя совестно, но нечего делать, надо сознаться, что долгое одиночество, принося мне множество пользы, имеет на меня и пагубное влияние.

Из Шекспира прочел «Twelfth Night», «Henry IV» (1 и 2), «Кесаря»[760], «Кориолана», «Лира». Обо всех этих чудесах на днях поговорю подробнее.

Пятница, 10 сент<ября>.

Вечер субботы, воскресенье и в особенности вечер воскресенья и понедельник до вечера были хорошими, светлыми днями. Только в такую скверную темную осень и в вечернюю непогоду знаешь, что значит соседи, и оттого зловредных мизантропов полезно было бы отправлять на осеннюю пору в деревню. В субботу, когда я печально сидел за книгою, вечером, при свечах, и имея впереди себя бесконечно длинный вечер, подъехал посреди мрака к подъезду экипаж, даже и вида которого нельзя было различить за темнотою. Оттуда вылез Маслов, он не очень давно вернулся из Петербурга и привез оттуда несколько свежих новостей; к сожалению, из лиц, которыми я особенно интересуюсь, он не видал почти никого. Ужинали, спали в одной комнате и болтали чуть не <до> двух часов, — вещь редкая со мною! На другой день все наши увеселения отличались патриархальностью и украинским спокойствием: обедали долго, перед тем ходили за грибами, а после обеда, не торопясь и выспавшись по-деревенски, поехали к Мейеру; дорога прошла незаметно, однако, если бы мы промедлили еще полчаса, нам пришлось бы ехать по тьме кромешной. Хозяина застали мы в постеле, утомленного удачной охотой, на коей было умерщвлено 27 зайцев, но он вскочил, накормил нас ужином и сам лег спать позже всех, то есть гораздо после полуночи. Завалившись в свежую и мягкую постель, в углу моей любимой угловой комнаты с овальным зеркалом, я имел более часу особенного наслаждения, наслаждения опять-таки понятного только в деревне. Маслов спал в зале и попросил хозяина, чтоб тот после ужина сыграл что-нибудь из «Севильского цирюльника». За «Barbier» (почти сполна) последовало «Somnambula», и я, ворочаясь с бока на бок, имел удовольствие и лежать, и полудремать, и слушать давно не слышанную мной музыку. Наутро явился Трефорт с мужем своей сестры, который накануне только приехал в отпуск и наслаждается 28 днями свободы так, как я бывало ими наслаждался. Обедали у Трефорта, болтали, смеялись, пили и даже пили более, чем бы нужно, расстались совершенно довольные друг другом, условившись съехаться всем у меня 10-го числа, и еще в добавок я увез к себе новое приобретение — старинный охотничий нож, подаренный мне Мейером.

За светлые дни пришлось поплатиться днями плохой погоды и одной дурной новостью, впрочем, не неожиданною. Гвардия выступает в Литву и теперь, вероятно, уже выступила. Письма Григория и Олиньки очень грустны. Вообще эту зиму я буду порядочным сиротой в Петербурге, а если не заключат мира, то бог один знает, когда и как увижусь я с братом. Съездить к нему на время я могу, и он может посетить Петербург, но такие временные свидания мало радуют, особенно когда сообразишь, что за ними опять должна быть разлука. Людей мне любимых я желаю иметь около себя, иначе их почти нет. Впрочем, «могло б быть и хуже!» — как говорил мудрец-судья, освободивший преступника, зарезавшего отца и обесчестившего свою родительницу!

Из занятий — писал письма, дополнял и исправлял «Легенду о Кислых водах», из Шекспира читал «Much Ado about Nothing»[761] и, диво! одну немецкую книгу с отзывами о характерах Шекспира! То, что там писано о Юлии и особенно Корделии, стоит внимания. Сравнение Корделии с мадоннами Рафаэля я вполне одобряю.

«Much Ado» не нравится, комедии Шекспира, по-моему, не то, что драмы! «Сознавайся в своих впечатлениях, хотя бы ты не понимал Рафаэля», — говорит Стендаль. Беатриче и Бенедикта, столь превозносимых, — по моему мнению, способен создать ловкий писатель вроде Скриба; они хороши, но шекспировского я в них не вижу.

Прочел «Ecueil»[762] Бернара[763]; некоторые повести, особенно «Innocence d'un forcat»[764] поразили меня неприятно. И, вообще, старого моего восторга к Бернару я уже в себе не нахожу. Мне даже кажутся (mirabile dictu!)[765] несколько безнравственными все его вещи, основанные на надувании мужей и на прелюбодеянии. Стар ли я делаюсь, или действительно свет умнее умных людей и с его законами невозможно вести продолжительной и успешной борьбы? Впрочем, на этот счет я никогда не был полным жорж-сандистом, хотя пуританством никогда не отличался. Если нам нравится чужая жена (это по моей теории), то могут быть следующие казусы:

1) отчаянная страсть — тут нет ни препятствий, ни законов.

2) простое волокитство — вещь гадкая, трудная, многосложная, вредная для женщины, гибельная для всех. «Much Ado about Nothing».

3) волокитство при особенных условиях — например, если муж дает carte blanche[766] своей жене или если и муж, и жена смотрят на все дело с философской точки зрения. Нечего и говорить, что тогда все дело становится дозволенною забавою, — однако забавою все-таки хлопотливою и очень связывающею человека.

Одним словом, я допускаю волокитство за чужой женою только или в случае неодолимой страсти (которая весьма редко на нас находит) или в случае, если, женщина по своему положению и понятиям готова на шалость. Склонять же ее к этому, изменять направление ее мыслей, делать марши и контрмарши с дурной целью может только или подлец, или фат, или человек нерасчетливый.

12 сентября, воскресенье.

День (или, вернее, начало дня) принадлежит к дням весьма радостным. От брата пришло письмо о том, что он остается в Петербурге с запасными войсками. При получении этого известия внутри меня просияло солнце, — а то я еще вчера бродил по саду в угрюмых мыслях, сетуя на слишком теплое свое сердце и склоняя себя ко всевозможным эгоистическим побуждениям, pour faire un contrepoid a mon coeur visionnaire[767]. Теперь мне не горько ехать из деревни, и последние часы моего уединения пройдут приятно. В пятницу и в субботу были у меня Мейер, Эллиот и Трефорт, которого чем больше узнаешь, тем больше любишь. Много ели, болтали и пили, вытянули, между прочим, бутылку бургонского, стоявшую в нашем погребу около 15 лет. Вечером, оставшись один, читал «Contes et voyages»[768] Тексье. Я очень люблю Тексье, как фельетониста, но, увы, как плох он в беллетристике! Его большая повесть о Калифорнии живо напомнила мне роман «Le Coureur de bois»[769], которым так осрамился Габриэль Ферри, турист истинно даровитый и умный.

В свободные часы утра украшаю и сглаживаю «Легенду о Кислых водах», которая, впрочем, по моему мнению, ничто пред недавно оконченным Чернокнижниковым. Что сказать об этом странном романе? Я сознаю ясно все то, что хотел в нем сказать, — но хорошо ли оно выражено? Понравится ли вся вещь читателю так, как она мне нравится, проникнет ли он в доктрину, скрывающуюся под этими странными сценами и эпизодами. Мысль нова и прекрасна, о, мои будущие ценители, — в ней есть почти что новое слово! Из характера я доволен Сатиром, Ниной Александровной, Антоновичем, Оленинским, Буйновидовым, Веретенниковым, Брандахлыстовыми супругами. Халдеев, Щелкоперов и несколько мелких лиц весьма недурны. Мне радостно то, что глав слабых и писанных без охоты в романе может быть всего одна или две — из этого следует, что если я и буду побежден и если Чернокнижников падет с бесчестием, то мне останется утешительное сознание: сделано все, что я мог и желал сделать! За это лето Чернокнижников сделался совсем иным, округлился, стал смешнее и серьезнее, а наконец, замкнулся сам в себе по всем правилам. Это нелепое произведение (странно сказать) вышло у меня сто раз сообразнее с законами искусства чистого, нежели все мои повести. В настоящую минуту я не отдам трех глав романа моего за всю «Vie de Boheme»[770] Мюргера[771], так знаменитую «Vie de Boheme»! Может быть, я ошибаюсь, может быть, Чернок<нижнико>в не что иное, как польдекоковщина, но до сих пор я им доволен, весьма доволен, — а я судья строгий и редко хвалю свои вещи. Advienne que pourra![772]

28 сентября, вторник. С. Петербург.

Вторая половина моей жизни открывается светлым осенним деньком, одним из таких дней, в которые даже Михайлов должен чувствовать себя свежим и бодрым. Уже с 17-го числа я в городе, где все состоит благополучно и где я нашел своих донн и своих приятелей всех в вожделенном здравии. Со всем тем не могу сказать, чтобы эти полторы недели прошли особенно приятно или хотя шумливо, как проходили всегда мои первые недели по возвращении в город. Никуда меня особенно не тянет, никто меня особливо не интересует. Большую часть времени я провожу у брата и часто там ночую, вечера посвящаю прелестным девам, без особенного, впрочем, азарта. В деревне я обленился на выезды, и оно простительно. Посмотрим, что будет далее; не все то хорошо, что блистательно начинается.

Не читаю ничего дельного, работать еще не принимался, — много брожу пешком, что мне теперь особенно полезно.

4 октября, понедельник.

Много ходил и ездил, и хлопотал, а сверх всего этого нахожусь в несколько затруднительном положении по денежной части. Некрасов еще не вернулся из деревни, а Краевский не мог мне дать денег вперед, что обещает мне около месяца гнусной бедности: положение, в котором, однако же, имеется и своя сладость. Из увеселений этого времени замечательны: 1) Ужин у Дюссо с Сатиром, Каменским и новой донной Каменского, маленькой госпожой, которая мне не очень нравится. 2) Обед у брата в день моих именин, где были Кам<енский>, Сатир, Марья Львовна и кн. Волконский. 3) Обед у Краевского с Гаевским и милейшей Лизаветой Яковлевной. 4) Folie journee[773] с Сатиром и С. Струговщиковым, в течение коей было три завтрака и ни одного обеда. Играли в кегли в тоннеле Пассажа! Потом бились на бильярде под облаками, потом романсовали у новой госпожи Анны Ивановны, в Офицерской, с панной Еленой, панной Надей и Терезой, новыми особами довольно приятного вида. 5) Вечер у Л<изаветы> Н<иколаевны>, где были Сенковский, Софья Ивановна, Никитенко, Стасов, гр. Хвостова, Краевский и Виктор Павлович. Ужинали и пили венгерское, я был очень утомлен после моей поездки в Гатчино, о которой стоит вспомнить при случае. Прибавив к этому обед у брата в день приезда матушки, с Арсеньичем и Сталем, вечер у Никитенки и два обеда у Марьи Львовны, да еще вечером у Панаева — можно видеть мое время<пре>провождение.

Утром все дни ничего не делал и чувствую себя отлично, по причине славных дней и ходьбы пешком. По делам бывал в Опекунском совете, много бродил по Невскому, бывал у Жуковских, у М. Н., а вчера заходил к покинутой Ариадне, В. Н. З. Это истинно христианское дело принесло мне счастие, ибо все утро я был бодр и счастлив духом. Октябрь стоит несравненный и удивительный!

Пятница, 8 окт<ября>.

Всех бесстыдных мерзавцев, толкующих о трофеях, военной славе и прочем в таком роде, я посадил бы в мою кожу за эти дни. Была сдача рекрут, и я убил все утро в Казенной палате и ее окрестностях. Хотя <в> этот набор пошли с рук порядочные негодяи, но мне было так жалко, грустно и странно, что я готов был бы на это время провалиться сквозь землю. Все это так тяжко, печально, так несогласно с моими понятиями, что я и теперь будто брожу во сне. Староста, бывший при сдаче рекрут, дрожал как лист, всюду мелькали бледные, убитые фигуры! Horrible, most horrible![774] А выбор, назначение, предварительные хлопоты, мысль о плаче и вое родных? Я сделал почти все, что мог, дал рекрутам денег, дам им еще на дорогу, велю им к себе писать и, когда их пристроят к своим частям, положу на их имя деньги в артель. Это буду я делать всегда и для всех, даже для негодяев, и такой расход будет для меня священным расходом.

Надо отдать справедливость чиновникам Палаты, они так вежливы и предупредительны, что составляют великий контраст с грязными столами, неровным полом и душным воздухом своего гадкого помещения.

Третьего дни я имел забавный обед у Ал. Пет. Евфанова, «с похождениями», а вчера обедал у Краевского с Степаном Семен<овичем>. Вечером пили у Гаевского венгерское, оказавшееся плохим, если не ошибаюсь.

Понедельник, 11 окт<ября>.

Вообще летние и осенние месяцы были мне не бесполезны по части изучения женских характеров. Очаровательная Н. Д. М<усина>-П<ушкина>, по всей вероятности, даст мне со временем пищу по этой части, сверх того, возвращаясь в Петербург, я случайно набрел на одну юную и привлекательную особу, о которой до сей минуты вспоминаю с удовольствием. Дело происходило в нарвском дилижансе, я сел в него с головной болью и не предугадывал ничего доброго, когда внезапно села рядом со мной свеженькая девушка лет 18, одетая чисто и небогато и говорившая хорошо по-немецки. Отвращение мое к немкам таково, что я с состраданием взирал на ее умненькое личико, с продолговатым носиком и щеками couleur de pomme[775]. На переезде к первой станции мы вступили в разговор, и я узнал, что моя соседка русская, хотя живет в Нарве и воспитывалась в немецком пансионе. В короткое время девица рассказала мне многое о себе, о своих родных, о месте жительства и хотя, говоря по-русски, употребляла довольно мещанские обороты речи, но показала в себе нечто особенное, чистенькое, смелое и благородное. Мне кажется, она с своей осанкой и личиком d'un garcon d'une bonne maison[776] отыгралась бы от десяти волокит. В карете ее знали многие, но она равно была любезна с приятелями и незнакомцами, сидела тихо, спала спокойно, одним словом, вела себя так, как может вести себя самая изящная, благовоспитанная и привычная к людям девочка. На ней был темненький салоп и белая шляпка, сделанная со вкусом, рука у ней была маленькая, белая и «без перчатки». Чтоб понять всю привлекательность этого врожденного изящества посреди небогатой обстановки, стоило сравнить девочку с ее визави — полной, богато одетой и пышно развитой веселой стерьвы немецкого происхождения, с изобилием браслетов на руках. Эта последняя приобрела мою ненависть и в течение дороги же была наказана за одну гадость, ею мне устроенную. Такова, одним словом, была нарвская девчоночка, о которой здесь идет речь, что я истинно от души при прощаньи пожелал ей всего лучшего в жизни и теперь благодарен ей за материал для будущих произведений фантазии[777].

Октября 18, понедельник.

Вчера была память покойному брату, и я весь почти день сидел дома, а сегодни поутру сходил на кладбище, причем были посещены отец, Федотов и Павлинька Жданович. Вчера у нас обедали брат с Олинькой и Жуковские, они же сидели и вечером, поутру же были Корсаковы, Каменский, чудак Коведяев и таким образом день прошел приятно, intra muros[778]. Бродил по выставке Академической. Петербург, как мною давно примечено, имеет одну особенность. Стоит в нем хотя что-нибудь показывать даром: медный таз, шпринцовку, драные сапоги, и он сполна прикатит людей посмотреть и себя показать. Вчера, например, на выставке были мильоны народа, так что я, стоя у ворот боковых, высматривал девчонок десятками! А между тем, смотреть решительно нечего в залах Академии! Даже надежд на будущее очень мало! Ге и Жемчужников, мои знакомые, художники, несомненно, умные и, что редкость, образованные, — выставили дрянь совершенную. У Ге еще есть мысль, хотя слабо выполненная, а Жемчужников погряз в каком-то псевдореализме — от его картины до изображения убитых клопов и навоза один шаг. Нигде нет вымысла, грации, поэзии нет ни на обол[779], правду воспел Глинка: «Не стало у людей поэзии!». Действительно поэзия прячется и скрывается. Возьмите лучших пейзажистов, — их картины почти бессмысленны. Почему они не пишут великолепных барских садов, или запущенных парков, или закат солнца посреди тихой сельской, чисто русской местности, или час меж «рассветом и утренней мглой», или что-нибудь вроде озера, воспетого Ламартином? Отчего их портреты обставлены пошлыми аксессуарами? Какую идею поэзии вынесешь из созерцания картины Сорокина «Вулкан, кующий стрелы Юпитеру»? Нет живительного духа, нет идеи, связующей все эти этюды и картины! Не стало у людей поэзии! Все это довольно печально.

Видел приготовления к аукциону у Негри[780]. Мало картин отличных, фарфор же и белиндрясы[781] очень хороши.

Воскресенье, 24 окт<ября>.

Все эти дни, кроме вчерашнего, терзаем я был некоторою скукою, причиненною мне давнишней моей болезнью — безлюдьем. Случались вечера, в которые я ровно не мог никуда ездить и не делал ничего. В строгом смысле слова, знакомых у меня много, но друзей или женщин, которые бы меня теперь интересовали, почти нет. Честью уверяю всякого, что мои потребности невелики, я не ищу идеальных пиров и приключений, но какая-то злая судьба именно удаляет меня от того, что мне нужно. Ни в Петербурге, ни в Москве, ни в деревне, ни на Кавказе не отыскивал я тех семейств, к которым холостяки привязываются и прилепляются, не нашел я себе оазисов среди пустоты и до сих пор не имею дома, в который бы меня тянуло вечером. Обзор множества друзей моих и даже женщин, которые мне нравились, ясно покажет мне, чего мне недостает и недоставало. Конечно, в ином виноват я сам. Во-первых, мой вкус слишком утончен, а во-вторых, я нахожусь в исключительном положении именно вследствие своей малой требовательности. Я хочу любить людей для них собственно и, не имея в виду никаких посторонних расчетов, поневоле становлюсь взыскательным. У меня нет начальников, стало быть, мои выгоды в покое, я не ищу связей, не лезу в чужой круг, между тем как все эти обстоятельства, питая самолюбие и расчеты петерб<ург>ского жителя, способствуют к его увеселению или, по крайней мере, развлечению. Я никогда не бываю утомлен службой или делами, потому отдыха для меня не существует. Но все-таки судьба зла ко мне: отчего из тысячи близких людей никто не подходит ко мне по жизни и требованиям, отчего во всякой связи отыскиваю я свое mais[782], от которого нет сил отделаться.

Думая обо всем этом, я решился увеселять сам себя философским способом и до новых, лучших дней сделаться, на один день в каждую неделю, туристом по Петербургу. Начнем с будущего вторника и сообщим о результатах.

Вчера был на аукционе Негри, брат накупил там несколько картин и фарфора. Обедал у М. Н. К., где было довольно весело. Вечера у Лиз<аветы> Ник<олаевны> не мог досидеть по случаю головной боли. Зима все еще не началась. В Крыму идет к развязке[783], но, вообще, наш горизонт все еще уныл и мрачен.

Вторник, 9 ноября.

Вот интервал — так интервал! Собственно со мной это время не произошло ничего особенного, и время шло ни скучно, ни весело. В Крыму происходят сражения, осень превратилась в зиму. Капгер женился, но моя особа не двинулась ни на шаг ни в каком отношении и заседает в своем, зеленом кабинете или шатается по городу, сама не зная для чего и зачем. Сегодни хотели обедать у меня Каменский, Сатир, Коведяев и А. Я. Брянский, боюсь только, чтоб непогода и вьюга их не задержали. Глядя на общий ход моих занятий, сперва выходит ничего, а потом довольно много. Несколько вечеров и обедов, новая начатая повесть «Пашинька»[784], довольно плохое состояние финансов, некоторое прибавление по части редкостей и картин, вот главные черты. К этому надо прибавить несколько новых знакомств, из которых иные могут оказаться приятными, Чтение газет, особенно «Galignani's Messenger», поглощает у меня много времени. Но довольно об общем, лучше при времени перейти к подробностям, которые лучше обрисовывают и человека и его занятия.

Из театральных удовольствий пользовался весьма немногим, к опере получил какое-то безграничное презрение, а видел эти дни «Фауста»[785] и «Бедность не порок» Островского. Балет мне понравился, хотя и не произвел на меня того поэтического впечатления, с которым я бывало покидал все хорошие балеты. В этом, смело могу сказать, не столько виноват я сам, сколько пиеса и ее постановка. В таких неуловимых вещах, каковы балетные, дело не может идти хорошо при действительных ст<атских> советниках, престарелых декораторах и дряхлом управлении труппы[786]. Ум, глаза могут быть удовлетворены, но чувство поэзии едва ли будет пробуждено. Во всем есть какая-то matter of factness[787], чиновничество, излишняя положительность, недостаток фантазии. Роллер, которого часть так здесь важна, есть рутинер, невзирая на все свои достоинства. В «Фаусте» могла бы быть бездна труда поэту-декоратору, особенно в первой половине, но передал ли нам Роллер с помощниками вид древненемецкого города, Броккена, наконец, волшебного замка? Все это как-то сухо и избито, иногда богато, но никогда не художественно. У этих людей нет волшебных замков и старой Германии в сердце! Они трудятся хорошо, но не тепло. Это атония, это непонимание поэзии в пиесах сообщилось и кордебалету и актерам. Одна Иелла (произведшая на меня впечатление, несмотря на то, что дурна собою) выдается из общего уровня и потому всегда будет лучше наших танцовщиц, хорошеньких и хорошо танцующих. Впрочем, хороши ли они, о том один аллах и Гедеонов знают! Прихунова подурнела, Амосова глядит халдою, Суровщикова есть тип любимой петербургской танцовщицы — бельфамистый херувимчик, с лицом, на котором глупость яснее дня. Танцует она не дурно, но ни живости, ни фантазии, ни вымысла! On danse, on danse, on se demene, on suffoque, on travaille consciensieusement et Ton ne sait pas pourquoi on se disloque les jambes![788] Народу было мало, и публика походила на оглашенных.

В Михайловск<ом> театре при представлении «Бедности не порок»[789] публики собралось достаточно, и она была внимательна. Пиеса, как известно, слаба, но должна нравиться на сцене и составлена дельным человеком. Разыграли ее сносно, но как-то не живо и будто ощупью; хорош был один Самойлов, вот у этого человека есть поэзия и разумение поэзии! О Читау я уже сказал свое мнение, оно же пойдет и к Бурдину: есть пределы физическим неспособностям, пределы, за которыми и талант почти бесполезен. С рожей Бурдина и чуть ли не со столько же противной фигурой Читау подобных ролей не играют! Этого нельзя, нельзя! — как говорит Васинька Боткин. Талант же есть у обоих, хотя неразвитый и однообразный. Орлова весьма хорошо сыграла роль веселой купчихи. В предшествовавшем водевиле «Покойник муж»[790] я много смеялся. Между хористками есть одна прехорошенькая, сильно смахивающая на m-me Лизу, с которой я лет шесть тому назад познакомился у Jeannette. Может быть, это она. Бурдень, увидавший меня у Краевского, хотел нас познакомить.

Пятница, 24 декабря. Вечер перед Рождеством.

Вот какой интервал в моих беседах с самим собою! Причин ему немного, или, лучше сказать, всего одна — именно, огромное сходство моей жизни теперешней с жизнью прошлого года. Те же развлечения, те же привязанности, по временам то же разочарование и та же неопределенная Sehnsucht[791]. Чего-то хочется, чего-то ждется, чего-то ищется, на что-то еще я не отвык надеяться. Были дни удачной работы, случались иногда дни, не лишенные приятности. Итак, вместо того, чтоб сызнова рассказывать одно и то же, решился я отмечать только дни, чем-нибудь замечательные, остальные же затем пробелы замещать разными мыслями и суждениями, зародыш которых бывает часто в самых неприметных событиях жизни нашей.

Давно уже я не сидел дома по вечерам и теперь нахожусь один за моим письменным столом в тот час, когда город молится и дети ждут подарков. Можно поехать в три места: к Лизавете Яковлевне, Л<изавете> Н<иколаевне> и Настасье Дмитриевне, возлюбленной Григоровича. Не знаю, поеду ли куда-нибудь; не могу сказать, чтоб мне не до того было, но в такой вечер какие-то другие мысли наполняют голову; часть их высказана в первой главе моей маленькой повести «Прошлогодний рассказ». Есть дни, вечера, которые совестно проводить у людей неблизких, а близких где доищешься! Лучше сесть хлопотать около Чернокнижникова, который, как козьи рога, никак в мех нейдет.

Вчера часть вечера (avant-soiree[792]) была мной проведена у Каменского в сообществе моего нового знакомого Титова и новой донны, для которой Д<митрий> И<ванович>, отделил уже часть своей квартиры. Так как сие неразумное дело уже было решено, то я и не высказал своего неодобрения.

Из новых знакомств и новых лиц надо упомянуть: о семействе А. М. Тургенева, с которым сошелся я чрез И. С. Тургенева, о Писемском, совсем переселившемся в Петербург и оказавшимся милейшим господином, о бароне Дистерло, добром немце, благодарившем меня за статью о его храбром брате[793], и о нескольких маскарадных знакомствах. По части донн мало нового. Из работ кончил повесть «Пашинька» и напечатал рассказец «Две встречи»[794], доставивший мне отличный сюрприз. Я мечтал только о том, чтоб этот грешок, наскоро набросанный, не принес мне срама, а между тем все, даже свирепые судьи, как-то — Дудышкин и А<вдотья> Я<ковлевна> его хвалят чрезвычайно. А что если примутся ругать вещи, которые я считаю хорошими?

Происходят приятные собрания у Тургенева, Жуковский произведен в подполковники, что заставило меня провести в этом идеальном семействе один из приятнейших вечерков.

Пятница, 31 декабря, вечером.

Сижу с расстроенным желудком, вследствие многих похождений сего неистового времени, и принимаю капли; из этого, однако, не следует, чтоб я считал себя нездоровым. В виде поздравления с Новым годом получил я от таинственной незнакомки отличный букет, и, таким образом, сей для многих печальный 1854 год для меня оканчивается цветами. Опыт показал, что поэтам и художникам присылают букеты не кто иной, как старые девы с нежными сердцами и физиогномиями более или менее гнусными, впрочем для меня это все равно. Из всех женщин сего мира чувствую я нечто к одной только, и сия лукавая дама обманула мои ожидания в двух маскарадах, но сердце мое говорит, что наши дела еще не кончились. Вообще, 1854 год был беднейшим по части привязанностей.

Что ждет меня и всех нас ровно через год, 31 дек<абря> 1855 года? Много ли еще бед наделают штуцера Минье и не прекратится ли убийство хорошего и славного народа? Не придется ли нам быть зрителями великих зрелищ и бранной эпохи? Сбережем ли мы всех друзей наших и самих себя? Не кончится ли вся эта кровавая история благополучным миром? Поймут ли люди, наконец, что на свете и без войны жить довольно трудно, а с войною для многих невыносимо? Но к чему ведут все умозрения? Поблагодарим бога за прошлое и станем доверчиво глядеть на будущее.

Конец 1854 года.

<1855 г.>

4 янв<аря>, вторник.

По необходимости возвращаюсь на короткое время к своему дневнику. Вторгнулись в мой кабинет исчадия m-me Б. в количестве трех персон довольно гнусного вида, рассматривают оружие, мешают мне спать и, несмотря на все мои усилия, никак не хотят отправиться в другие комнаты. Это то, что мы с Дрентельном когда-то называли сечением, в полном смысле слова, к тому еще надо присовокупить, что негоция насчет покупки древнего шкапа не удалась, да сверх того маменька сих вышесказанных чижей взвалила на меня одно глупейшее поручение. К спасению остался всего один путь — ехать слушать «Осаду Гента»[795], что я и сделаю, — в довершение бедствий спектакль начинается не в 7, а в 7 1/2.

Началом года я отчасти доволен, хотя вследствие давно не бывшего со мной желудочного расстройства много сидел дома. Сегодни сделал несколько визитов, а вчера был на вечере у П. С. Золотова, вечере довольно чернокнижном.

17 янв<аря>, понедельник.

Вот-с как идет журнал и какова моя исправность! Истинно умен был человек, говоривший что для занятого человека на все найдется время, между тем как для праздного иногда нет и минуты свободной! Маскарады, иногда театр, обеды и прочие увеселения, а пуще всего позднее вставанье довели меня до того, что я ничего не работаю, кроме фельетонов, даже на письма отвечаю лениво, а о дневнике позабыл совершенно. И жаль этого, потому что за сказанное время пришлось познакомиться с несколькими новыми лицами, встретить кое-каких оригиналов и даже быть довольным собою. Но насиловать себя я не умею, а потому подождем другой линии.

Вообще, сей журнал ознаменован рядом не сдержанных обещаний, так что если меня судить по смыслу буквы, то я окажусь слабохарактернейшим фетюком. А между тем, я не совсем фетюк, хотя поминутно даю себе слово делать то-то и то-то, убегать праздности, но слова не держу. Но воззри благосклонно, будущий мой читатель, на следующее умозрение. Для чего мы спорим с человеком? Разве мы надеемся, что истины, нами высказанные, разом изменят его убеждения? Нет, но спор может мало-помалу изменить воззрения противника. Для чего сатирик показывает нравы, — или он думает, что свет тотчас же станет идти на иной лад и сделается совершенный? Человек партии разве рассчитывает на немедленное торжество над противником? Такова и моя история. Если б я выполнял все свои планы, я бы уже давно был бы добродетельнейшим, честнейшим, трудолюбивейшим и счастливейшим из смертных, достойным унестись на небо из дольнего мира. Само собой разумеется, до идеала я не достигаю, но по временам делаю шаг-другой по избранному пути, и то недурно.

Например, я решаюсь с завтрашнего дни вставать ранее, работать дельнее и совершать изредка утренние экскурсии с наблюдательною целью, путешествия по улицам и магазинам, мною так любимые. Я уже заготовил листы бумаги, на которых буду записывать черты, идеи и чужие достойные внимания мысли. Я еду и накуплю книг. Я энергически примусь за повести: «Новый свет», «Любовь и вражда» и т. д. По возвращении из гостей я буду отмечать все стоящее внимания и, таким образом, подзадоривать себя к наблюдениям и деятельности. Программа хороша, но в исполнении ее будет много неохоты, лени и т. п., но зато будет что-нибудь и лучшее. Сегодня я вполне убежден в своей непогрешимости, забывая, что за листа два назад подобные же обещания красуются. И все-таки я иду, хотя слабым шагом, и лучше бороться с волной, нежели падать ко дну без сопротивления.

Я начал дурно выписывать буквы и писать с торопливостью. Кто пишет так, тот не напишет ничего доброго. Надо обуздать себя и на этот счет.

Среда, 19 янв<аря>.

По возможности вчера трудился, окончил фельетон о собирателях редкостей[796], но читал мало по неимению книги, которая бы меня занимала, а ехать покупать книги не хочется по причине холода. Вообще, на моих глазах петербургский климат значительно изменился: я помню, что бывало 25-градусный мороз никого не приводил в изумление, а теперь все кричат, когда на улице 10 и 13. В прошлую субботу, например, я не был на двух вечерах: у Очкина и Гаевского, а оттого провел довольно безотрадный вечер у брата с нашим бывшим сослуживцем Шенетковским, глухим господином, недавно прикатившим из города Красноярска в Петербург на две недели. Благодаря холоду, у меня насморк a l'ordre du jour[797].

«Заметки Петерб<ургско>го туриста» (фельетоны для «СПб. ведомостей») довольно сильно меня занимают, и не в одном денежном отношении. Эти фельетоны не пропадут, и кажется мне, что из них может потом выйти недурная книга нравоописательного содержания. Сверх того мне кажется (и я это выскажу при случае), что роль фельетона в нашей словесности и вообще для русского языка не так пуста, как о том думают. Фельетон должен окончательно сблизить речь разговорную с писаной речью и, может быть, со временем сделает возможным то, что нам давно надобно — разговор на русском языке в обществе. До сих пор патриоты наши, проповедуя необходимость говорить по-русски, основывались на патриотических чувствах, и мы видели, что их пропаганда успеха не имела. Сами патриоты эти, войдя в гостиную, резали по-французски и по-французски советовали всем говорить на родном наречии. Все это пустяки, мода, тщеславие человеческое. Заставлять общество говорить по-русски нельзя было в то время, когда изящнейшим и легчайшим образцом родной речи была «Бедная Лиза» Карамзина! Надо не так действовать. Разработайте русскую речь разговорную, покажите ее гибкость и легкость, заставьте публику, чтоб она ее предпочла речи французской, и дело будет выиграно. Поэтому у нас, современных писателей, язык есть не последнее дело, как думают многие. Мы должны начеканить монету, которая войдет в общее употребление и вытеснит иностранную. Есть в русском языке великие ресурсы для разговора, ресурсы крайне оригинальные. Наша острота не есть острота французская, наша меткость принадлежит нам собственно. И вот почему тот, кто пишет для «легкого чтения», должен иметь в виду кое-что поважнее.

Пятница, 21 янв<аря>.

Вчера слышал рассказы Заблоцкого и Краевского о московском юбилее[798] и московских наших приятелях. Вообще, мне уж давно кажется, что московская жизнь именно для меня создана, я всегда вкушаю ее с удовольствием, да еще сверх того уверен, что когда-нибудь (если не опоздаю) найду в городе Москве свое счастие, если оно для меня возможно. То, что составляет удобство и красу Петербурга, трогает меня лишь в очень слабой степени, — здешние театры могут погибнуть в пламени, меня не огорчивши, гулянье по Невскому, Летний Сад, вообще все points de reunion[799] публики меня мало занимают. В связях я не нуждаюсь, служебные интересы мне чужды, — я не столько жаден до новостей, чтоб дорожить их быстрым приходом ко мне. На блистательных балах фигуры примечательной я не могу представить, впрочем, хорошие вечерние собрания могут быть и в Москве. Итак, все, собственно составляющее выгоду Петербурга, меня мало трогает, тогда как некоторые неудобства древней столицы выкупаются тем, что там меня многие любят и во мне нуждаются. В Москве, т. е. в лучших ее кругах, если я не ошибаюсь, довольно силен дух светской независимости, без которой нельзя жить на свете. У нас всякий служит и оттого портится для общежития, — возьмем в пример отличных здешних людей: Каменского, Пейкера, Юрия Толстого. Что можно извлечь при всем желании из этих господ, не имеющих одного вечера свободным? В Москве, напротив, добрые люди теряют от праздности и коснеют в лености, — но расшевелить их можно почти всегда, тогда как человека, заваленного бумагами, не растревожишь. Насчет женщин опять в Москве лучше: здесь женщины страдают болезнями своих мужей — их честолюбием, их затруднительными финансами, их бешеным стремлением к первенству, между тем как там женщины откровенно скучают и всегда благодарны тому, что их развлечет хотя немного.

Скоро должен приехать Тургенев и сообщить мне несколько сведений о лицах, меня занимающих.

18 янв<аря>[800].

— Галерная улица, лестница с трапом. Interieur[801] Г<аев>ской.

— Гость из Екатеринбурга, обедающий в два часа. Les parents du mauvais ton[802].

— Васильчиков и Чернокнижие.

— Поездки на стеклянный завод. Женни и Маша.

— Фотографико-электрические сеансы Комарова. Les succes au stereoscope[803].

— Новая квартира Михайлова у Казанской церкви. Его же старая квартира с брусничными обоями. Разводитель клопов.

— Мей и его история у Штакеншнейдера. О новом журнале.

— Вечер у танцовщицы. А. И. Шуберт и таинственный monsieur.

— Братья Жемчужниковы и Толстой.

— Волокитства старого генерала И. Ф. О.

— Мад. Вадим и ее сродники. Красная комната и зеленая мебель. Погасающиеся лампы и девка с курительными карточками. Ужин.

— Собрания у Галиопа. Покровский, Кадаев, Чубинский. Донны. Тоня и ее друг-немец.

— А. Ф. Писемский. Его рассказы. «Таинственная капля»[804]. Наспринцованный иеродиакон. Похороненный кот и убитый медведь.

— Преображенские офицеры. Дистерло, Талызин, Гадон, Янковский.

— Раут у Тургеневых. Патриархальное семейство.

19 янв<аря>.

— Скучнейшие avant soiree[805] у Л<изаветы> Н<иколаевны>. — Печальная и холодная квартира.

— Океан чернокнижия у С-ских.

— Поведения Панаева дяди на вечере у чиновников.

— Упорство в делах любви. Сегодня четвертый маскарад. Н. Д. М<усина>-П<ушкина>.

— Типы деятельных и озабоченных дураков. М., Т-в и др.

— Поведение отвратительного офицера в желтой шапке (о Фете).

— Неудавшийся обед в Ан<глийском> клубе. — Борель.

— Неудачный вечер у Пашиньки. Дамы большого роста.

La colombe amoureuse [806] (Маскарад Д<ворянского> соб<рания>).

— Встреча с Бертой или ее подругой.

— Языков на итальянском обеде у Кавоса.

— Скрывающийся от врагов Щербина.

— Сладострастный Гелиодор.

— Пульки на бильярде. Анненков. Авдеев. Бурдень. Галахов. Краевские pere et fils[807]. Панаев. Языков. Ман.

— Детские вечера. Крапочка и маленькая гречанка.

— Рисунок бегемота. Надувательство Анненкова.

— Une demoiselle, qui fera de grandes passions[808].

20 янв<аря>.

— Больной Саша и горчица. Ужасное впечатление вид больного ребенка.

— Прапорщик А. Н. М. и его деяния. Кабинет. Маскарадные дела. Споры.

— M-me Граве. Зависть. J'ai du guignon[809].

— Дамы, дурно замаскированные. Молчаливая высокая дама с дебошем.

— Бедный Авдулин. Его фигура, мое с ним знакомство.

— Одинокая беседа с Ал<ександ>ром Михайловичем.

— Оригинальный обед у А. П. Евфанова.

— Персонаж В. Н. Сталя. В. Н. С<таль>, кидающийся в танцы на старости.

— Предположение об интриговании Михайлова.

— Всеобъемлющий Гаевский.

— Чернокнижие и таинственные слухи о Сократе.

— Помещик Свечин. Приятели Тургенева — Колбасин и так далее. Ваксель.

— Pucelle[810] Анна Романовна. Анна Дмитриевна.

— Карцов. Пейкер. Титов. Обломки канцелярии.

— Конкубинат Д. И. Эльдорадо и Монплезир.

— Rendez-vous в Пашковском клубе.

21 янв<аря>

— Особенности стареющейся красавицы. Sharpness[811] в линиях лица. Что-то неприветливое и решительное.

— Архитектор Пецольд. Пульки на бильярде. К. И. Черняев. С. И. Черняев. Иг. Ман. Бурдень.

— Чернокнижие с профессором Буличем.

Совсем хороша. Совсем рыло.

— Помада, придуманная Григоровичем. Маска в виде аспида.

— M-me Valerien Panaeff и общее пламенение к сей особе. Чувствия Григоровича. Муж ее Валериан.

— Персонаж и женитьба Мухортова. Спичи.

— Савон во всех подробностях. Кулачество. Парголово. Счеты наши. Папиросы. История с Евфановым и тетенькой. Светские выезды.

— В. С. Сахаров, генерал.

— Исправление строптивого Арапетова.

— Вид палаццо и окрестности в Щепце.

— Переписка моя с Катер<иной> Матвеевной насчет шкапа.

— Семейство критика Галахова.

— Статский генерал Заблоцкий.

— Рассказы о московском юбилее[812].

— Проект юбилея Михайлову.

22 янв<аря>.

— Обед у В. И. Евфановой. Обидчивая дама и визиты. Щепетильная Petronille или <...>, как говорил Ванновский.

— Interieur Каменского и его маленькая донна.

— Дом Решеткина с тонкими стенами. Влияние квартиры на смертного.

— M-me de Лагранж, похожая на длинного мертвеца. Белуга.

— Лаблаш и знакомство с Лаблашем. Вид и манеры Станкевича.

— Стахович, его рассказы о Матвее Хотинском.

— Производство А. В. Жуковского и вечер у него.

— Человек партии. История с Чернокнижниковым. Цукат.

— Женщина без задницы. Женщина, всегда имеющая вид беременной особы. Dentelles de coton[813].

— C'est la carabine Mignie entre les bavards[814].

— Моя поездка в Гатчино. Вид окрестностей железной дороги.

23 янв<аря>.

— Сон и сражение. Трусость.

— Пьяная Дарья Ивановна.

— День, проведенный подобно крепостным людям.

— Семейство Т<ургеневых?>, наводящее уныние.

— Хлыщеватость Ванички в маскараде.

— Сравнение рыжего господина с факелом.

— Маскарадное поведение Павла Сергеевича.

— Debut de l'aristocratie[815]. Скучные обеды.

24 янв<аря>.

— Разговор с Анненковым о Тургеневе.

— О санктпетербургских розанчиках. Минна Антоновна и Фитингоф.

Аристократов чтители.

— Нападения друзей на Мухортова. Выкушенная бакенбарда.

— Михайлов и вердепомовое письмо[816].

— Ответ Майкова авторам «Послания к Лонгинову»[817].

— Гаевский и женщины писательницы.

— Гаевский на похоронах Фуса и на концерте студента, играющего на свирели. О всеобъемлющих людях.

— Новый журнал Мея и все, к нему относящееся[818].

— Характеристика деятельных дураков. Старчевский, Телепнев.

— Озлобление А<вдотьи> Я<ковлевны> против рода человеческого.

— Поведение Буткова относительно юбилея Греча.

— Кокетство своими пороками в сем же государственном муже.

— Свидание в Пашковском собрании, на кое я не пришел.

26 янв<аря>.

— (Пьяные Пиквики). Not wine, but salmon[819] (пьяный человек никогда на вино не жалуется).

— Ушел спать, простясь с своим семейством так, как будто бы ему предстояло идти на казнь.

— Вечер у Михайлова, вечер благочинный. Моллер. Споры с Анненковым.

— В литературном направлении, и в злом и в добром, есть своя рутина.

— Замечательная теория о пользе онанизма на развитие юношества. Безумные медицинские теории.

— Татуировавшаяся Полинька Р.

— Захлебываться от желчи.

— Французские пиесы с эффектами. «La citerne»[820][821] M-me Volnys.

— Мрачный господин Бабет.

— Bonnes fortunes[822] Бурденя.

— О том, что демагоги — первые чтители блеска и аристократизма.

— «Constantinople» par Gjautier. Поездка за книгой. Нравы разных магазинов. Приветливость и грубость. Распадающийся магазин Лури.

— Рассказы Хотинского о его браке с девушкой кафрского племени.

— Горбатый де Поллен в маскарадах.

29 янв<аря>.

— Всякий поляк сделает подлость из горсти золота, а потом выкинет ее за окно (Фридр<их> Велик<ий>).

— Чтение нового романа Писемского[823]. Добрый смотритель училищ, генеральша, злая исправница. Масон почтмейстер.

— А. П. Евфанов, двоекратно запираемый в нужник.

— Характер отчаянного козака Грекова.

— Пророческие замашки Анненкова.

— Пропадающий и заматывающийся прапорщик.

— Великолепно ярыжная мелодрама: «Citerne» d'Alby... Жесты и манера Вольнис.

— Мнение П. В. Анненкова о сей мелодраме и в особенности о поступках убийцы.

— Предпоследний маскарад Дворянского собрания. Юлинька, m-me Граве, Colombe, француженка Olga и ее мать.

— Господа, угощающие А. И. Савинову.

— А. Н. Силанский и венчанная сочинительница Зражевская.

— Средство кончать споры, поклонясь друг другу.

— Атмосфера и вид комнат, где есть больной в доме.

— Фома Осипович и политические новости.

С. Мариинское, 28 июня, вторник, наверху.

Принимаюсь за давно заброшенный дневник не без отрадного чувства. Более двух месяцев, сладких, дружественных и полных разнообразия месяцев промелькнули с быстротой, освежив мои силы и давши мне много материала во всех родах. Немногие люди в теперешнюю тревожную пору могут похвастаться такими двумя месяцами. Теперь я отдыхаю и припоминаю, а между тем, понемногу начинаю свои работы. Со мной в деревне Григорович, и он тоже работает, его присутствие спасает меня от некоторой тоски и облегчает переход от слишком шумной жизни к одиночеству[824]. Что бы ни ждало меня впереди, поблагодарим судьбу за отрадное время, не омраченное ни одним облаком, за теплые беседы, независимость, веселье и все прочее. Постараюсь для памяти между делом набрасывать очерк моего путешествия. Может быть, я буду ошибаться в числах, но это не важно.

28 апреля и 29. Утро. Прощание и некотор<ая> грусть. Железная дорога. Вагоны 2 класса, простор. Н. А. Стремоухов и проводы. Становится тепло. Поля голые и деревья без зелени, однако дорога красива. Плохой обед и гадкое вино. Знакомых нет. Ополченные. Полковник вроде Ивана. Перемена температуры и местности. За Тверью густая зелень и цветы. Красота станций. Полное лето. Москва. Безобразная карета и мошенник извозчик. «Дрезден»[825]. Морель. Круглая комната, все окна настеж, жара. Соляников. Рассказ о бедственном сватовстве. Галахов и Струговщ<ико>вы. Забавная история сватовства. Выспавшись, делаю поездки, по-пустому. Красота Москвы. Гулянье около Трубы[826]. Встречи. Тихий ужин вдвоем и ночь. (Проводы m-me Карнович. Дамы).

30 апр<еля>. Человек от Софьи Влад<имировны>[827]. Боткин. Коляска. Корниловы. Бартенев. Wide, wide world[828]. У Кильдюшевских, у Соф<ьи> Влад<имировны>. Встречи и переезд. Обед и шампанское. Беседы. Гулянье по Шерем<етьевскому> саду[829]. К Ростопчиной. Шатанье неизвестно где.

1 мая. Езда. У Базунова. Хлопоты с «Современником». Ярость. К Лонгинову. Его супруга, дом и обстановка. Холодность сей дамы. Ростопчина и приглашение в Вороново. Обед у Боткина. Галахов. К Кильдюшевским, там нахожу Соляникова, и с хозяйкой в Сокольники. Пыль, превращающая Сокольники в Севастополь. Сцены на лужках. Цыганки. Бедность на хорошеньких. Возвращение и поездка к Гучковым. Необыкновенная компания. Угощение: Жандарм музыкант. Убранство дома. Марья Павловна. Миллионная невеста. Чудеса. Бегство.

2 мая. У Козловых. Князья Гагарины. Старик Кротков. С Боткиным и Соляниковым в Петровский парк. Дождь и град. Спасение в клуб. Бильярд. Знакомство с Аполлоном Григорьевым. Приглашения.

3 мая. Приезд Григоровича. У Боткина обед. Перед обедом у Струговщикова. За обедом Лохвицкий, Селиванов, оказывающийся милым, и Феоктистов! Уморительно скандалезная беседа, восторги Селиванова. Пешком к Красным воротам. Вечер у Софьи Владимировны. Графиня Сальяс с дочерью. Оригиналы. Павлов, Жеребцов, Северцов, Алмазов. Сестры хозяйки. Ужин. Боткин и Григор<ович> провожают меня до дома, восхищаясь маленькой Сальяс.

4 мая. Утро в саду. К Корнилову. Грановитая Палата. Софья Петровна и Маша К. Дворец, терема. Обед у Павла Николаевича, Соляников и Григорович. Появление Марьи Александровны и ее брата. Пение, восторги. Гулянье в саду; знакомство с Софьей Ал<ексее>вной и Идой Алек<сее>вной. Очарование. Монблан из фарфоровых миниатюров.

5 мая. Отвожу М<арию> А<лександровну> домой. Пение и беседа. Домик в немецкой слободе. Куда-то все езжу. Обед у Софьи Влад<имировны> и пикник в Останкино. Павлов, Мельгунов, тухнущие свечи. Приключения в дороге. Осмотр дома. Беседа в саду. Северцов и Жеребцов. Разговор о скабрезных предметах. Бузени. Приключения в Пильниковом. Тигр.

6 мая. Не знаю где, что и как, — до вечера. Вечером гулянье в Шереметьевском саду. Очарованный замок. Дружба. Ида, Marie и Sophie. Улетаем от них с Григоровичем к Аполлону Григорьеву. Замоскворечье. Дома без занавесей. Спас в Наливках[830]. Новая Жюли. Старичок в балахоне. Островский. Беседа, поездка по бузеням и прочая.

7 мая. Письма от Панаева и Некрасова. Получение денег. Разъезды. У Рачинских. У Лонгинова, у Эсмеральды и в соседних bousingots[831]. Обед у Боткина. Поездка с Гр<игоровичем> на чернокнижие. Адская жара. Дуняша и Лиза. Nudissimo horror[832].

8 мая. Не помню, что и как. Поездка к художникам. Atelier Рамазанова. Мастерская Скотти. Рисунки. Мастерская скульпторов. Старые картины. Несение креста. Письмо к Солдатенкову. Везу Григоровича на Самотеку[833]. Обед не знаю где. Поездка в Петровский парк. Особы, воскресшие из мертвых. Кушелев. Шувалов. Лонгинова жена обрисовывается. Матильда Михайловна. Луиза с дочерью. Вечер у Матильды в Москве.

9 мая. Утро у Толстого. Вести из Петербурга. Поездка в Бронную улицу. Приобретение пальто. Обед большой у Кильдюшевских. Корнилов, Сол<яников>, Боткин, Григорович. Великолепное гулянье в саду; девицы всех очаровывают. Толстой. Прощание. Переезд до Боткина. Новое помещение. Жара. Беспокойная ночь.

10 мая. Приезд Николая Петровича. Вести. Сборы. Огромный обед и питие. Грановский, Кетчер, Щепкин, Пикулин[834]. Сближение с пророками[835]. Обоюдные любезности. Успех статей о Пушкине[836]. Пьянство проходит безнаказанно. Вечернее шатанье вдвоем. Мясницкий бульвар. Мое целомудрие. Минуты бездействия перед отъездом. Вас<илий> Петрович является после полночи. Лежание на диванах. Сборы и отъезд[837].

11 мая. Туманное утро. Поле. Телеграф. Рассвет. Первая станция и ерыга с девками. Город Подольск. Собака с оторванной ногой из-под Севастополя. Гусар. Вообще тарантас и наше устройство. Стихи Григоровича. Первая мысль о «Пантеоне» Веронез и прочая. Серпухов. Наиподлейший обед. Начало пожара по соседству. Ока. Перевоз. Вечер восхитительный. Рассказы Боткина об Испании[838]. Литературная беседа. Соловьи. Вид местности. Липы и дубы. Перед Тулой Григорович нагоняет на нас ужас. Содержательница Мариинской станции. Ожидание смертоубийств. Все проходит благополучно[839]. Въезд в Тулу. Физиогномия города. Воспоминания о Юлии Викторовне.

12 мая. Хорошее утро. Начало степных мест. «Пантеон» принимает величавые размеры. Кокосовый кубок. Орнаменты. Вид здания. Имение Гагариных. Сомнение в существовании Спасского. Спросы о Тургеневе. Городок Чернь, имеющий нечто кавказское. Человек Языкова. Постоялые дворы. Сворачиваем с дороги. Нетерпение. Встреча с Тургеневым. Объятия. Он нас сопровождает. Приезд в Спасское. Дом, сад, бильярд, библиотека. Дядя Николай Николаич. Елисей Колбасин. Доктор Порфирий. Поздний обед. Отрадная беседа, гулянье у пруда, уженье. Григорович отличается. Нас ведут наверх, спим как убитые.

29 июня, среда.

Крабб идет удовлетворительно. Повесть «Новый свет» слагается в голове. Работаем усердно и купаемся дважды в день, но сегодни ветрено и потому купанье отложено. Григорович трудится как каторжный. Отправлено много писем в город. Чувствуется потребность в книгах. Третьего дни видел вдову застрелившегося Томсона. Его жаль, но при таком положении дел хорошо, что он с собой кончил.

Продолж<ение> поездки.

13 мая. Гулянье порознь. Обзор окрестностей дома. Церковь. Оранжерея. Пруд и опять уженье. Бильярдные партии, Порфирий начинает высказываться. Начало обжорств. Завтрак вроде обеда. Обзор библиотеки. Устройство кегель. Обед и дамы: Лизавета Семеновна, Анна Семен<овна>, Вера Степанова. Речи о графине Толстой[840]. Замысел домашнего спектакля[841]. Шахматы и вечерняя беседа. Гулянье по полям. Таинственные места. Суеверные рассказы. Тургенева посвящают в тайны «Пантеона». Приезд Ржевского, знакомого мне по публичному экзамену в год моего выпуска.

14 мая. Все едем к соседу Лаврову, знаменитому <...> к хозяину, на сельский праздник, в трех экипажах. Я с Тургеневым, Григор<ович> с Ржевским, Боткин с Колбасиным. Виды окрестностей. Завадский, однодворцы, Кутлеровское имение, проигранный дом. Ока. Имение Бахметевых. Великолепное имение Лаврова. Дом и службы. Картины в комнатах. Радостный прием. Гости. Веревкин и немец-музыкант. Другие соседи хлыщеватого вида, имена коих забыты. Об ополчении. Обед. Девочка-воспитанница. Реформы в крестьянских нарядах. Пляски и пение. Кички и сарафаны. Матреша, Дуняша и Катя. Игры с завязанными глазами. Призы за пляску и пение. Воздушный шар и его эффект. Вечер в саду. Зимний сад и флигель. Ночлег в одной комнате, обилие урильников. Постель Вас<илия> Петр<овича> разрушается. Григорович требует хлеба. Хохот и усыпление.

15 мая. Утро после пира. Отъезд. Я еду с Боткиным и Колбасиным. Остановка в поле и лорнет. Беседа с кучером Никанором о Лаврове. Заключение о том, что дома лучше нежели в гостях. Григорович и Тургенев задумывают пиесу для домашнего театра. Приготовления.

16 мая. Пиеса набрасывается и почти оканчивается. Разбор ролей. Игра в кегли, чтение «Илиады» вслух. Приезд Толстых и Дельвигов. Знаменитая Марья Николаевна. Первое чтение пиесы. Гулянье, обед с шампанским. Бар. Дельвиг, его сестра и прочая.

17 мая. Отъезд гостей на короткое время. Приход газет и журналов. Письмо Анненкова. Кулебяка за завтраком и обед, причиняющий расстройство желудка. Неузнавание друг друга. Протест Ник<олая> Ник<олаевича> против уничтожения завтраков. Милейший Василий Каратеев. Раздача ролей. Чтение мемуаров m-me D'Epinay. Альманахи и старые журналы. Сосед, похожий на сырника. Начало милых вечерних бесед о поэзии, привидениях, <...>, политике и путешествиях.

18 мая. Вас<илий> Петр<ович> обертывается мокрыми простынями. Прислуга Тургенева: Захар, старик Антон, маленький Никита, Василий и глухонемой Андрей[842]. Вид нашего помещения. Чудеса Порфирия за бильярдом. Я обыгрываю всех. Поездка в Чаплыгино. Великолепная долина с лесом. Фантастический дворец на вершине горы. Григорович заводит нас в чащу. Злоба и умиление Боткина[843]. Обжорство. Мухи, ходящие по животу. Присылка комедии от Толстых.

19 мая. Утренняя прогулка по саду, в уединении. Липовые аллеи. Соловьи. Розы уже цветут. Шпанские мухи. Я, Боткин и Тургенев идем в лес около дома. О Тютчеве. О многом говорится. Точим язык по поводу друзей и «Пантеона». Приезд Толстых. Первая репетиция пиесы. Боткин великолепен, Колбасин плох. Зрители довольны.

20 мая. Роспись ролей, добавки к роли моей. Театр и декорации устроиваются. Репетиции идут, пиеса двигается стройно, но Колбасин все портит. Роль (дублетом) дают Дельвигу, для состязания артистов. Чтение «Илиады» идет crescendo[844], даже при дамах. По вечерам Боткин и Тургенев рассказывают о своих путешествиях. Ольга Александровна часто составляет предмет наших бесед. Насчет женщин полное воздержание — l'entourage ne laisse rien a desirer [845].

21 мая до 25-го. Гостят Толстые и Дельвиги. «Илиада». Огромная ладия на пруде. Приключения с Колбасиным. Нежное сердце и слабый организм. Дельвигу отдают роль Луковицына. Огорчения. Сны. Меня приглашают писать об альманахах. Чтение старых журналов. Порфирия Тургенев обыгрывает палкой на бильярде. Николай Николаич Толстой. Шахматы — толстый срамник. Воспоминания о m-me Виардо. Поездки утром по ореховым и дубовым лесам. Ревнивец Порфирий. Вечер с гитарой. Я начинаю спать после обеда. Споры о Гоголе и Бальзаке. Пахнущий клопами. Боткин и повесть Леонтьева. Зеленый яд. Писун. Анчар, древо яда[846]. Театр наш волнует умы соседей. Получение газет. Меня угрызает совесть и тоска по своих. Моя мнительность. Pietri dun[847][848].

25 мая. Генеральная репетиция в костюмах. Двое неизвестных путников. Касаткин и круглолицый полячок. Каратеев. О, Василий! Любовные его похождения. Утром Тургенев видит Боткина, обернувшегося в простыню; Василий Петрович — весь мед. Решаемся ехать к Григоровичу и от него ко мне в деревню. Репетиция увенчивается успехом. В Орел мы посылаем за шампанским. Некоторое пьянство.

26 мая. Четверг. Торжественный день. Утром кегли, в коих Боткин не принимает участия по болезни руки. Весь дом в движении. Гости: Шеншин, два брата Карпова, из которых один виртуоз бильярда, Каратеев, а других не знают. Порядочая бестолочь. Большой обед. Спектакль. Поэтические минуты. Foyer[849]. Ощущения. Успех. Анна Семеновна покрывает себя славою. Недоразумение по поводу занавеса. Вызовы. Эдип и Антигона. Конец.

27 мая до 2-го июня. Нам так хорошо вместе, что разъезд гостей нас нимало не огорчает. Григорович оказывается портретистом. Советы о переселенцах[850]. Явление ополченного старичка. Изба с раскрытой кровлей. Осиновые избы. Запущенный сад Порфирия. Пейзажи. Боткин и Григ<орович> поминутно ругают русских пейзажистов. Ночные наши беседы делаются превосходны. О любви, о женитьбе. Тургенев поведывает нам про Пашиньку. Похвалы О<льге> А<лександровне>. Романсы Гуно. Вечера муз и граций. Прощальное гулянье. Гречиха. Чаплыгино. Сборы. Расставанье и проводы.

До 4 июня. Ночь в дороге. Гнусные разговоры. «Пантеон» опять на сцене. Ржевский. Въезд в Тулу. Чернокнижие. Настя. Поля. Гостиница. Земляника. Рассказы В<асилия> П<етровича> об Остенде. Замысел фельетонов. Ока. Вечер. Серпухов. Дамы на балконе. Чай. Наем ямщиков. Проселок. Ямщик плакса. Берега Оки, Луга. Ароматы. Сон. Рыбалья деревня. Пешеходное странствие. Григорович усыпает нам путь розами. Зной. Город Кашира. Монастырь. Старая Кашира. Опустелый дом Ильиных. Хозяин дома. Картины и вся обстановка. Модель. Утомительная езда до Любени. Переезд через Оку и подъем в гору. Смедовская долина. Виды. Приезд в Дулебино[851]. Адский голод. Бабушка. Домик в саду. Река Смедва. Сладчайший отдых.

5 июня. Кабинет редкостей. Родники и каскады. Дубовые и сосновые рощи. Дом, похожий на дачу. Розы и жасмины. Купанье. Купающие<ся> девушки, Феня и Анисья. Матушка Д<митрия> В<асильевича> и Маша. Разнежившийся Боткин. Библиотека. Обед под липами. Водянки и наливки. Прогулка вечерняя до Ильиных. Поминутное взбеганье на чердак. Наблюдения. Вас<илий> Петр<ович> читает статьи о Пушкине.

6 июня. Устройство купальни. Чердак играет важную роль в истории дня. Неслыханный зной. Охота вдоль реки за девушками. Мельница.

Маша Черемисинова. Письмо к Тургеневу. Обломовка. Отсутствие газет, но обилие журналов. Похвальная статья «Б<иблиотеки> д<ля> ч<тения>»[852]. Мрачное состояние хозяина. Вечер около дома Ильиных и падающего родника. Ополченец Литвинов, его энтузиазм. Боткин мешает мне спать, читая «La comedie des comediens», Гозлана. О собирателях.

7 июня и 8 до отъезда. Затишье полное. Чердак. Трансы после тульской экспедиции. После двух дней ожидания все кончается хорошо. Я начинаю задумываться о своих. Любовь Маши к Василию Петровичу. Оригинальная девочка Оля, любительница похорон. Обеды с женской прислугой. Французский язык начинает меня сердить. Прогулки по дебрям. «Ключ», стихи Державина. Прогулка по берегам Смедвы. Стрижи по берегу. О пейзажистах.

Сборы к отъезду. Последнее посещение чердака. Прощание и отъезд, или, скорее, выход, ибо версты две пошли пешком.

Опять в дороге. Луга у Оки. Люди на пароме. Пиво. Вид имения Горы. Ночь. Странные речи о любви. Тихая езда. Спор о Китае, с озлоблением. Голод. Коломна. Гнусная гостиница, наем лошадей. Печальная весть о взятии редутов[853]. Утро. Город Бронницы. Зной. Село Коломенское. Пригородные села. Лошади выбиваются из сил. Пешая ходьба до Маросейки[854].

Купанье. Обед у В<асилия> П<етровича>. Отдых. Вечер в чернокнижии. Юлия и Надя. Кремлевский сад. Картины во вкусе древности. Теплейшая ночь.

Москва.

10 июня. Приятно видеть деятельность большого города после деревни. Н. П. Боткин. Известия о персонажах «Пантеона». Рассказ о двух парижских девушках. Я с Григоровичем еду к Некрасову у Шевалье[855]. Плохие стихи к русскому писателю[856]. Продажа стихотворений Некрасова. Солдатенков[857]. К Корнилову в Шереметевскую больницу. Сад, приближающаяся гроза, поэтическое гулянье в одиночку. Буря и град. Обедаем дома. Соляников. Поездка втроем в Петровский парк[858]. Встреча. Светлые часы. Вечер у Матильды. Оставляем у ней Ботк<ина> и возвращаемся вдвоем. Слухи о подругах. Московские дамы высшего круга. Хастатова, Корсакова, соблазны. Рассказ Соляникова о Булгаковой. Софи — невеста.

11 июня. Отъезд Григоровича. Условие насчет письма. Бесплодно проведенное утро. Waiting[859] у гостиного двора. Наблюдения на улицах. Обеды и контр-ordre[860]. Обедаю для couleur locale[861] в Троицком трактире. Обед плох. Известие об отбитии штурма[862]. Старый генерал, его сын и prince[863]. Сон после обеда. Еду на свидание у Петровского монастыря[864]. Прогулка. Вас<илий> Пет<рович> с обеда у Пикулина. В Петровский парк. Беседа вдвоем. Игра на бильярде и ужин у Ш<е>валье. Мирзаев.

12 июня. Утром является Некрасов. Полезные толки о журнальном деле. Милютин и Арапетов, их вредное влияние на Панаева. За обедом Кетчер и Забелин. Об «Илиаде» Гомера. Вечером в Шереметевский сад. П. Н. Кильдюшевский. Лялин. Все три девицы налицо. Возобновление старого. Les picotements[865]. Чернокнижие в одиночку, с Юлией.

13 июня. Беседа с Некрасовым. Витт. Корнилова. Идем в лавку Родионова. Виды Москвы, портрет Наполеона. Гуляю пешком по бульварам. Привольно и весело. Обедают Некр<асов> и Соляников. Втроем в Эрмитаж[866]. Корсаковский сад. Кублицкий. Шувалов. Несколько хорошеньких женщин. Опасения дождя. Carnavai des Venise[867]. Возвращение пешком. Соляников в припадке веселия des hervorragenden Bauch[868].

14 июня. Последний день у Вас<илия> Петр<овича>. Тщетная езда для летнего платья. Покупки. Магазин русских изделий. Кремлевский сад. Прощальный обед. И. П. Корнилов, Соляников, Некрасов. Прощание. Мы развращаем Ив<ана> Пет<ровича>. С Боткиным едем к Марье Алексеевне, оттуда в сад Шереметева. Поэзия. Софи в фуражке. Гром и неслыханная буря. Смоченные плечи. Adieu! adieu![869] бессонная ночь.

15 июня. Отъезд на железную дорогу. Провожает Соляников. Вагоны 1-го класса. Дождь. Пустота вагона. Н. С. Гаевский. Малозначительная публика. Плохие дамы. Читаю «Путешествие» Готье в Константинополь. Перед отъездом получаю утешительное письмо. Все наши здоровы. Портер. Слабая головная боль. Путейский штаб-офицер. Полонский в арабском бурнусе. Ночь на диване.

16 июня. Опять в Петербурге. Серенький денек с мелким дождем. СПб. дружина. Дома. Отдых и сон. К брату. К Каменскому. Карцов. К донне. Плохой обед у Луи, дождь. На Петербургскую сторону. Свидание. К Григоровичу. У Луи с донной в особом номере. Домой. К Жуковским и Корсаковой. Встреча с Ольховским, жена его подурнела. Набережная, Нева и город меня увеселяют.

17 июня. В 11 часов в Петергоф. Небольшая качка. Фельетонист Петров. Много публики. Пристань. Дача Шарубина. С братом. Восторженно любуюсь Петергофом в одиночку. В Александрии[870] и прочая. Обед. Вечернее гулянье. Известия о домашних.

18 июня. Еду обратно в город. Мердеры. Струговщиков. Веревкин. Голицын. Время идет быстро. К Каменскому на дачу. Сатир с нами обедает. Радостная встреча. Варинька. Мизантропия Сатира. Вилла Боргезе. Мина Антоновна. Василий Николаевич. Титов с сыном. Слепой Строганов. Бюст Кошки. Элькан. Пляшущий гуляка. Григорович. Прогулка по Кам<енному> Острову. Ужин. Я еду к С<офи?>. Результат поездки.

19 июня. Билеты взяты в Нарву на 22. Заказы платья, покупка книг. Альбертина. О Верочке. Обедаю на Крестовском[871] у Краевского. Гулянье с дамами и детьми. Cafe на Кам<енном> Острову. Захожу к Гаевскому. У Жуковских.

20 июня. С братом у Луи. Едем на дачу. Петергофская дорога. Перемена колясок. Дача и все наши. Ребятишки. Моисей. Лото. Гулянье по бывшим дачам Нарышкина. Сплю отлично в огромной комнате.

20 июня. Утро на даче. Саша и Миша. Дача Велеурских. Castle life[872]. Обед и сон. Отличная поездка в Петергоф. Пет<ерго>ф ночью.

21 июня. Ночная тревога. Пальба. Сенсации. По Петергофу. Пристань. Переезд. Разгадка тревоги[873]. Приготовления к дороге. У L..Обедаю у Краевского с Самойловым. Вечер у Каменского с Коведяевым и Сатиром. Ботанический сад. Споры и ужин.

22 июня. Делаю покупки. У Панаева. У Вревской. Собираю вещи. Обедаю у Мишеля, довольно сносно. Контора дилижансов. Григорович с супругой. Минута отъезда. Соседи. Жена Фердинанда, которой я жму ножки и колени. Сам Фердинанд. Соседка справа. Vis-a-vis Григоровича серб-Калибан[874]. Окрестности. Стрельна. Бессонная, но не скучная ночь.

23 июня. Приезд в Нарву. Все по-старому. Hotel de St.-Petersbourg. Григорович восхищается воротами домов. Дом коменданта. Обед у m-me Тиле. Поездка на водопад. Чувствуем себя вполне счастливыми. Вечер на валу. Огни Иванова дня. Гулянье по дальним улицам. Нас принимают за англичан. Тихое окончание дня и скверный ужин.

24 июня. Продолжение прежних удовольствий. Нарва очаровывает моего спутника. Погоня за редкостями. Я играю в алагер с гг. Блинниковыми и KR, хотя я привык к дурному тону, но их тон начинает меня ужасать. Выезжаем в 10 часов вечера. Ночью Плюса, луга и огни по лугам кажутся очень красивы. Два часа спим на сеннике около Сижна.

25 июня. В 6 часов утра у Мейера. Застаем его спящим. Является Трефорт. Несмотря на бессонную ночь, не могу спать. I luogni ameni[875]. Обед у Трефорта. Мы озадачиваем его дам. Отъезд, приезд в Мариинское, возвращение блудного сына и конец всей поездки.

12 июля, среда[876]

Работа идет неутомимо — двигаются фронтом Крабб и «Поездка по литерат<урным> знаменитостям»[877]. Жара, я думаю, доходит до 40R. Более сказать нечего.

16, 17, 18, 19 июля.

Отвоз Григоровича в Нарву. Ночлег у Трефорта. Утро. Жары. Жницы и купальщицы. Купальня. Обед. Головная боль. План «Записок» Фаддея Булгарина. Отличная ночь в Никольском. Туман. Нарва. Поездка.

Луиза. Проводы. Отъезд и ночная дорога. Мейер и Трефорт. Возвращение домой. Размышления о Григоровиче. Письмо от Боткина[878].

20 июля.

Первый день полного одиночества после 12 мая. Дурные вести о здоровьи в д. Васильевской.

Начинается дождливая погода.

У меня три недели болит шея — что бы это значило?

Schemes of the moral progress[879]. Принимаюсь за Крабба, работаю вяло.

Balzac par Baschet[880]. Le decousu[881].

Раздача пряников ребятишкам.

25 июля.

Накануне приехал Трефорт, для того чтоб ехать к Рейцу.

Несчастие с билетом старой девы О. П.

Мой благородный друг.

Отъезд баронессы Вревской.

28 июля и мистрис Пирс.

Получение газет и писем от Кр<аевского> и Тургенева[882].

Путешествие во Хтины. Окрестности Хтин<ского> озера. Плавание по озеру. Марья Александровна Рейц. Передача поклонов от Шеффер. Старый дерптский профессор. Земляные постройки. Разговор о юриспруденции. Приметы близоруких женщин.

1 августа, понедельник.

Нельзя сказать, чтоб за это время читал много. Сперва мешала отчаянная работа над Краббом, потом жары и разъезды, а теперь приобретенная от Трефорта зрительная труба, с помощью коей совершаю любопытные наблюдения над окрестностью (особенно над озером!). О том, что было прочитано, сообщаю теперь.

Прочел со вниманием «Пенденниса», которого года за два назад должен был бросить на первом томе, по причине скуки. Теккерей принадлежит к людям, которых начинаешь любить не скоро, но от которых не оторвешься, раз их полюбивши. В нем очень много карлейлевского, и манера его есть совершенство для эпикурейцев нашего времени: тут есть все — и фельетон, и поэзия, и заметки, и чернокнижие, и философия. Со всем тем, есть в «Пенденнисе» что-то рутинное и, что еще хуже, т. е. рутина, прикрытая самостоятельностью. Погнавшись за двумя зайцами, Теккерей иногда промахивается по обоим. История Лауры, материнская любовь и в особенности финальное возвращение Пена к тихой девушке (сокровищу, находившемуся под рукой), — все это старо. Рутинны также уступки Канту и чинности — история с Фанни, жалкая пряничная история произошла из этой причины. Читая все это, мы, русские киники[883], готовы спросить: «да наконец же ходил хотя к девкам Артур Пенденнис?». Контраст этой физической чистоты и нравственного растления весьма тягостен. А Фанни мизерна и непривлекательна.

Далее теперь насчет самостоятельности. Автор берет героем Артура, человека не блистательного, не великого, даже не вполне хорошего, и называет его «братом читателя». Все это нас не удивит, мы и Чичикова видали героем (и любим его больше, чем Пена?). И стараясь держать своего героя на таком плохом уровне, Теккерей делает его тем, чем непростительно быть герою, то есть бесхарактерным и непоследовательным. Теккерей упрекает Фильдинга за безнравственность Т. Джонса, но во сколько раз грубый, веселый, буйный Том выше душой Пенденниса. Том не денди, не фат, в Томе не белая кровь, он грешит от избытка энергии и худого развития в юности, и в упрек Теккерею, своему обвинителю, герой Фильдинга есть герой, а его собственный Пен — плохая личность, славный портрет с ничтожного лица, герой, которого читатель терпит потому, что он обставлен отлично.

Частности романа превосходны, но в «Newcomes» больше теплоты и прелести. Вообще я знаю, что враг рутины должен смотреть за собой вдвое строже всякого другого, чтобы не впасть в рутину. Что за лица у Теккерея: эта святая Эллен, пряничная Фанни да и сама Лаура? То ли дело Амори Бланш, Фотрингэ, Костиган, Варрингтон и драгоценный Майор Пенденнис?

Потом прочитал я «Lutece» Гейне, сборник из его писем о парижской жизни при Лудовике Фил<иппе> в 40-х годах. Во многих местах Г<ейне> смотрит совершенно прозревателем будущего, — но кто не прозревал будущего в то время. Ясно было одно — во Франции будет переворот или его не будет, во всяком случае одна из сторон права, что бы ни случилось. Цель Гейне — сближение Франции с Германией, высоко благородная цель, только метода не хороша: он стоит на коленях перед Францией, а о своей Германии отзывается с снисходительной шутливостью. Этим грешны и многие, кроме Гейне, и моя персона между прочим. На человека, глядящего со стороны, такая система производит большое отвращение. Нельзя не подивиться уму и смелости многих отзывов — «меланхолический шут Шатобриан» восхитителен. Хороши статьи о театре и музыке, но неужели серьезно Гейне считает нелепейшего из смертных, Эдгара Кине, за умного человека?

8 августа, понедельник.

Calme plat[884], но зато работы идут и в голове волнуются мысли. Вчера вечером обдумывал я будущую статью о Гоголе с жаром, который напомнил мне истинно благословенный период 1847 г., с которого я жить начал. Неужели во мне сидит критик? По крайней мере, разбирая идею «искусства для искусства», я сам себя озадачил глубиной и новизной некоторых выводов. Оно уже случилось со мной недавно, когда я ехал от Трефорта и обдумывал то, что мог бы сказать я Тургеневу по поводу Гоголя. Около десяти лет копились во мне эти мысли, и довольно понятно, что при первой оказии они рвутся все наружу, представляя из себя молодой дремучий лес, в котором надо прорубать дорогу, как говорил кто-то. Впрочем, статья о Гоголе, по причине других работ, пишется только в голове, и это жаль, ибо моя память уже не прежняя, и многое позабудется при настоящей работе. Память уже не прежняя — как это звучит странно. Когда я не думаю о своих годах, мне все кажется, что я юноша первой юности!

На днях была некоторая работа моей мнительности, но впрочем все идет благополучно. Дней шесть стояли сильные холода, а сегодни солнце стало печь, но как-то по-осеннему. Крабба я отложил на время, написав по крайней мере две статьи, и теперь тружусь над повестями «Любовь и Вражда» и «Русский черкес»[885]. Есть еще на наковальне одна блюетка[886], как говорит «Пантеон», и много фельетонов, которые набрасываю перед сумерками. Это чистейшее <...> Из гостей никого нету, пустыня меня объемлет, приапизм мой утих вследствие боязни. Вынул моего милейшего Рабле и читаю его с наслаждением. Пробовал раскрыть Шекспира, начал «Антония и Клеопатру», отложил с зевотою. Почему мне всегда так трудно подступать к Шекспиру? Так ли я раскрываю Гомера? Нужно ли мне вчитываться в «Илиаду»? Отталкивает ли меня старый язык «Пантагрюеля»? Не будет, кажется, Шекспир моей настольною книгою.

16 августа, вторник.

Два дни с небольшим гостила у нас М. А, Рейц с дочерью, вчера ездили мы по подлейшей дороге в Долотский погост, я по обыкновению вернулся с головной болью (но довольно слабою), сегодни возил дам через озеро и вообще эти дни ближе познакомился с mademoiselle Marie, к которой питал естественный, хотя не сильный интерес оттого, что она чуть ли не единственная невеста в соседстве. В ней есть какие-то affinites[887] со мною; она высока, близорука, лоб у ней высокий, и она неглупа. В одно время и весела, и диковата. Она хороша собою и даже пленила старика Трефорта, но особенного влечения к ней я не чувствую. Ей пятнадцать лет, она не сложилась и еще вся в будущем, как выражался Лермонтов о России[888]. Во всяком случае присутствие свеженькой резвой девочки меня заняло.

Третьего дни получили газеты с кратким известием о деле 4 августа у Федюхиной горы[889] и вместе с тем записку Вревской о том, что барон Павел Вревский убит. С Вревским связано у меня много воспоминаний, и худых и хороших, но хороших более. Через него я служил в канц<елярии> В<оенного> м<инистерства>, приобрел многих друзей, пригляделся к машине нашей администрации, и хотя моя служебная карьера была несветла, но для моей жизни радостна и полезна. Личность Вревского мне всегда нравилась. С него писан барон Реццель в повести «Алексей Дмитрич». Он был чужестранец, как и я. Но в последнее время видались мы с ним редко и, конечно, никогда бы очень не сблизились.

За эти дни работы шли крайне удовлетворительно, конечно, кроме вчерашнего и сегоднишнего дни.

22 авг<уста>, понед<ельник>.

Давно нет газет и писем от своих, оттого я по обыкновению в мнительном настроении духа. Наработал я за эти два месяца столько, что нечего почти делать более, и я полениваюсь. После ненастья и холодов, при которых я делаюсь похожим на вялую огромную осеннюю муху, наступила ясная погода, и сегоднишнее утро с маленьким туманом было пленительно. Написал на днях два письма, к Некрасову и Боткину, последнее с довольно горячей диссертацией о гоголевском направлении[890]. Пишут, что все сочинения Гоголя вышли в свет[891] — царствование Александра Николаевича начинается блистательно для литературы. Теперь нам самим надо держать ухо востро и вести себя благоразумно, не давая воли резкому юношеству, которое всегда готово шагнуть на сажень, чуть ему дадут на вершок простора.

Просыпаюсь в 7 часов, но валяюсь в постели до 8, отчасти по лености, отчасти не желая тревожить людей. Четырехдневный деревенский праздник прошел благополучно — даже без ссор и раскваски носов. Одиночество продолжается полное. Начал набрасывать заметки о Гоголе, ибо, вероятно, «Б<иблиотека> для чт<ения>» приступит ко мне с рецензиею.

Из книг прочитано было:

1) «L'Allemagne» par Heine[892]. Странное сочинение и странный человек! Последней главой второго тома Гейне разрушает все, до того им построенное, но возвращение к деизму и спиритуализму так понятно в его положении! Он еще силится шутить наперекор болезни и падению своему, — эти шутки печальны и производят тягостное впечатление. Обзор философии и литературы до Гете весьма ясен и полезен мне в особенности, хотя его глушит дидактическое, неогерманское направление. Но вторая часть труда, этот сброд легенд, песней, ни с чем не вяжущихся эпизодов есть что-то вроде непоследовательной дрянной болтовни. К чему нам письмо к Лумсею, обзор балета «Фауст», «Les Djeux en exil»?[893] Жалкое окончание полезного дела! Книга гаснет так пошло и так презренно, как гаснет новогерманская поэтическая школа. Уж лучше бы эту школу познакомил с нами Гейне; и что за переход от Гете к празднословию второго тома. Дельная книга заключена рядом отрывистых длинных фельетонов, и, что еще хуже, фельетонов в немецком вкусе! Очень жаль бедного Гейне, жаль и всей школы его товарищей! Чем более думаю я обо всем этом, тем яснее вижу, как был прав Гете, насколько идея «искусства для искусства» выше всевозможных прямых домогательств на пророчество политическое и социальное. Полезный урок, о котором стоит думать, особенно у нас теперь, когда наступает время борьбы между пушкинскими и гоголевскими последователями.

2) «Dichtung und Wahrheit»[894] Гете, до его путешествия в Италию. Гете есть целая система, целая философия, целый мир. В раздробленном виде его произведения (не из первоклассных) производят странное впечатление. Все требует пояснений, все неполно, все отрывисто. Нельзя читать по одному томику Гете наряду с другими книгами. Не скажу, чтоб эта вещь, за исключением некоторых частностей, произвела на меня светлое впечатление. Для меня ясно, что Гете родился не очень хорошим человеком, но впоследствии только выработал себя и стал умственным Наполеоном нашего века. Есть еще одна странность, и я поговорю о ней с знатоками немецкой жизни. Il у a des grains de folie dans chaque tableau de la vie intime en Allemagne[895]. Отчего подобного не видим мы нигде, кроме как у немцев? Возьмем книгу, про которую я говорю (не говорю уже о Беттине, о Рахели, о Новалисе, о Шарл<отте> Штиглиц, о Вернере и Гофмане). Что такое делает сам Гете в свою юность, и в каком мире живет он? Старики не выходят по годам из своих комнат, отец Гете свирепствует за то, что в его доме читают Клопштока, юноши пишут эпиталамы за деньги, кое-кто видит видения, иной предсказывает будущее, сам Гете питает отвращение к гостиницам и живет в чужом городе у сапожника. Для чего все это, на каком основании? Гердер, возвращая занятые деньги, грубит кредитору, из пустой истории Гретхен возникает чуть не криминальное дело. Наконец, сам поэт как ведет себя с женщинами? Что за глупый сюрприз делает он Фридерике, переодевшись лакеем, отчего он не женится на Лили? Он называет Штольбергов эксцентриками, а сам что делает? Конечно, в Германии позволяется быть немцем, но Гете имеет право быть поразумнее своих чернокнижных сограждан?

25 авг<уста>, четверг.

Два дни гостил Мейер и был весьма занимателен, за исключением бесконечных рассказов о неистовствах Коновницына, предмет неистощимый для Гдовского уезда, но для меня довольно однообразный. Дни стояли плохие, тем приятнее был приезд словоохотного гостя. Его рассказы о зимних увеселениях во Гдове, о пальце, сломанном во время польки, и девице, запертой в нужник «под видом грациозной шутки», — очень хороши. В один холодный вечер был у Обольянинова, которого нельзя не любить всей душою. Это один из тех практических людей, глядя на которых ощущаешь всю тщету философских теорий и трансцендентально либеральных теорий. Обольянинов имеет полное право сказать: «Человек, живущий, как я, правящий свою должность, как я и как я занимающийся своим имением, не только прав перед своим поколением, но и может сказать, что всякий действующий иначе есть свинья, как бы возвышенны не были его идеи». Побольше подобных практиков, и вся наша мудрость окажется гнилью. Сомнения мои и колебания разрушились при получении двойной почты из Петербурга. Духом я спокоен и светел, работы идут добропорядочно. Взят билет в дилижансе на 15-е сент<ября>, и 16-го, если что не помешает, буду я в объятиях милых нимф, без которых жизнь не в жизнь, как они ни легкомысленны!

26 авг<уста>, пятница.

Есть что-то милое и великое в начале осени. Давно бы следовало бы мне это приметить на себе. Каков я бываю в Петербурге в первый месяц моего туда приезда. Мне опять становится 17 лет. Здесь, в деревне, может быть, оттого, что перед осенью я расшевеливаю себя постоянной работой, голова моя светлеет, и хотя по жизни я не имею больших наслаждений, но наслаждения умственные и поэтические растут с каждым часом. Сегодни я сделал это замечание, бродя по холоду в роще. Все лучшие мои замыслы произошли осенью. Правда, ненастье обращает меня в муху, но эта муха, с солнцем и холодком оживая, летит прямо в небо. Надо когда-нибудь до дна испить то, что дает мне осень в деревне. Ah! c'est le cas d'avoir un chateau, un pare, un vieux salon, une femme pres de soi, a la rigueur je me passerais meme de cette derniere jouissance[896]. Вчера вечером я читал «Campagne de France» Гёте. На сцене была пудра, замки, люди XVIII столетия. Ma vie entiere pour un vieux chateau ou pour quelque chose qui lui ressemble![897]

Принялся опять за Крабба, оставив себе повести на пути к окончанию. Выписываю кое-что из Шекспира. Сегодни дул холоднейший северный ветер, но вечер тих, холодноват и светло зеленоват. Кладу перо и отправляюсь бродить за сад, в поле. Еще половина осьмого, а уже писать нельзя, так стемнело.

27 авг<уста>, суббота.

Вчера вечером от чая до ужина, не вставая с кресла, в один присест прочел шекспирову «All's well that ends well»[898]. Должен сознаться без лицемерия, что комедия эта мне не пришлась по вкусу. Даже шекспировского духа в ней так мало, что я прочитывал по страницам, не подчеркивая ни одного выражения, ни одной мысли. Клоун просто нестерпим, а Парольс есть слабая копия Фальстафа, бледная, хилая копия, хотя сцена, когда его изобличают, очень хороша. Трогательны и взяты из жизни отношения Елены к Бертраму и сам граф Русильонский, привлекательный несмотря на свои пороки и свое гнусное поведение с Дианой. На одну минуту комедия принимает величие размеров, это когда Бертрам отвергает Елену и злится на нее, а та надеется смягчить его покорностью. Тут поэт заглянул в сердце человеческое. Увы, бедные женщины! любовное упорство мужчины часто очаровывает, любовное упорство женщины и ее домогательства перед мужчиной, к ней холодным, всегда почти возбуждают злость и досаду в двуногом петухе без перьев! Заключение комедии скомкано и вертится на пошлых театральных стратагемах старого времени.

31 авг<уста>.

Вчера прочел «Winter's Tale»[899] и опять остался недоволен. Тут уж нет ничего живого и поэтического, не верю, чтоб Шекспир писал эту пиесу, вернее всего, что он только поправил ее, ибо искорки Шекспировой поэзии во многих местах блистают. В памяти остается только характер Автолика и идиллия между Флоризелем и Пердитой, ревность и раскаяние короля Сицилии, вероятно, принадлежат Шекспиру. В пиесе множество чернокнижия — корабли, пристающие в Богемии, Друлио Романо и дельфийский оракул, Гермиона, дочь русского императора, живая статуя и бог знает что еще. Комедия, сознаюсь чистосердечно, не доставила мне никакого удовольствия.

Время стоит теплое, но серое и унылое. Ночью видел я глупые сны и самого себя в разных бедственных и презренных положениях, так что утро еще нахожусь под неприятным впечатлением.

2 сент<ября>.

Сентябрь открылся мерзкими, сырыми, сумрачными днями; надо иметь много спокойствия духа и способностей быть счастливым, для того чтоб в такие дни не желать провалиться сквозь землю. Не могу сказать, однако же, чтоб я чувствовал себя мизерабельным, занятия сокращают день, и кроме того я часто видаю Л. Н. О<больянинова>, к которому ощущаю более и более привязанности. Это один из тех людей, с которыми можно прожить всю жизнь, никогда не соскучившись, все равно что с братьями. Пишу я менее обыкновенного, читаю более прежнего. Почти на всякий день приходится одна пиеса Шекспира, глава Рабле, несколько страниц гетевых путешествий, которые гораздо лучше его мемуаров. «Campagne de France»[900] и «Поездка в Италию» — совершенство в своем роде, перед этими книгами меркнут новейшие туристы.

Прочитал «Ричарда III», вот это так драма. На последних актах я, лежа на диване, кричал от восторга, перечитывал громко многие сцены и упивался шекспировской поэзиею. Это не то, что «Winter's Tale» или подобные комедии! Что за великолепный бездельник этот Ричард III, хотя в начале пиесы он говорит о своих злодеяниях совершенно, как классический тиран! И потом — три королевы, их сцена перед дворцом, плач Елисаветы, упреки Маргариты и проклятие герцогини Глостерской! Видения между двумя палатками — стратагема смелая, даже чересчур смелая, но генияльная. Речи Ричарда и особенно Ричмонда своему войску действуют на читателя, как ряд электрических ударов. И вся пиеса полна поэзии, великих мыслей, поэтических выражений. Большая часть ее мною подчеркнута. Я более и более убеждаюсь, что значительная часть пиес, признаваемых за Шекспировы, им только переправлены. Нет и сто раз нет! поэт «Ричарда III» не сочинит «Зимней сказки» и подобных сочинений!

5 сент<ября>, понедельник.

В пятницу вечером поехал с Обольяниновым к Мейеру и провел там в обществе всех гверезнинских обитателей два дни из разряда тех милых дней, которые для меня составляют особую гдовскую прелесть. Мы примирили враждовавших соседей, и к нашему обществу еще присоединился Эллиот, приехавший в отпуск. Мы все условились последние дни моего пребывания в деревне провести друг у друга, тем более что 15 сентября будет последним днем отдыха и для Льва Николаевича. Трудно определить, в чем именно состоит приятность дней моих в Гверезне, а между тем эти дни, не взирая на их великую простоту, составляют светлые точки в моей жизни. И место мне нравится, и дом тоже, и люди мне по вкусу, и музыка как-то приходится по сердцу, и беседы веселы. Чувствуя, что любим всеми, сам всех любишь. От этих дней далеко до афинских наших вечеров в Спасском, вечеров, обильных умственною гастрономиею и поистине единственных во всей России, но все хорошо и все привлекательно в своем роде. И сколько я ел эти дни!

Вчера, воротясь домой по скверной дороге, пообедав и выспавшись, весь вечер посвятил на чтение Шекспирова «King John»[901]. Три часа пролетели с быстротою, большую часть драмы я подчеркнул. Это торжество Шекспирова ума, хотя теплоты и жара здесь менее, чем в других первоклассных его вещах. Дивных мыслей рассыпано едва ли не столько же, сколько в «Гамлете». Это поэзия истории! Сцена с папским легатом — совершенство по драматизму. Есть кое-где напыщенность, но она не бьет в глаза, как в «Гамлете».

2-го сентября донеслось к нам с необычайной быстротой тяжкое известие о взятии Севастополя[902]. Описывать моих ощущений не беруся. Может быть, через много лет, глядя на эти листы дневника, вспомню я то, что я передумал, перечувствовал и видел во сне за эти дни с той минуты, когда Мейер подал мне письмо его родственника и отрывок газеты с печальным известием. Я не разделяю мнения господ, утверждающих, что Россия потерпела позор и что за взятием Севастополя должна следовать кровавая и мстительная война. По моему мнению обе стороны, если они понимают свои выгоды, ближе к примирению, чем когда-либо. Обе выучились ценить одна другую, обе желают спокойствия. Защита Севастополя для нас славнее Лейпцига, Кульма[903], а Бородина и подавно. Потеря денег велика, частные скорби неисчислимы, но слава наша нимало не пострадала. Мало того, когда заключится мир и раны заживут, война принесет нам неисчислимые выгоды. Правительство сблизилось с народом, народ наш, так долго ненавистный Европе, навеки будет ею уважаем, недостатки наши, выказавшиеся наружу, будут исправлены и вредная самонадеянность исчезнет. Военное сословие разовьется и возвысится, все общество, сближенное и сдружившееся за года испытаний, утратит свои угловатые стороны. И главное, воспоминания о кровавой войне заставят всех ценить блаженство спокойствия. Как человек радостно пробуждается после давящего кошмара, так и вся Европа, на время не ценившая было благ тишины, весело встретит эту тишину и надолго не будет соваться в драку. Обо всем этом утешительно думать, только дай бог, чтоб нам недолго пришлось ждать дня примирения!

Сентября 10, суббота.

Нельзя сказать, чтоб последние дни моей вилледжиатуры[904] проходили очень интересно: ветер завывает, небо пасмурно, и, вообще, до сих пор, за исключением одного вечера, осень является в самых суровых красках. Уединение мое, сперва сделавшееся было крайне подлым от гнусной зубной и головной боли, впоследствии было украшено получением разных писем, и на один день приездом Мейера, Трефорта, Эллиота и моей очаровательницы Катерины Петровны Т. В этот день Мейер покрыл себя бессмертною славою, ухаживая за сей милой особой и на прощанье с чувством поцеловав у ней руку. Но никто из вышепрописанных персон не ночевал, так что длинный сентябрьский вечер мне пришлось провести с книгою. Читаю довольно много, перечитываю «Tales of the Hall»[905] Крабба, драмы Шекспира и по клочкам Рабле. Кончил вторую часть Записок Гёте и удовлетворен ею чрезвычайно. «Путешествие в Италию» очень хорошо, но «Кампания во Франции» еще лучше. Это сок занимательности, и за подобные сочинения не возьму я ста томов новейшего изделия. Все более и более убеждаюсь я, что Гёте — умственный Наполеон наших дней, изучение его жизни есть целая благотворная наука. Жаль, что у нас совсем бросили немецкую словесность: мастерская и подробная книга о жизни Гёте была бы для нас всех манною, трудом распренаиполезнейшим! Я предлагал Васиньке Боткину заняться подобным трудом, но вотще. Зимой стану раззадоривать Тургенева на подобную работу, но он по складу своей натуры недостаточно проникнется гетизмом. По своему взгляду на жизнь Васинька один способен писать этюд о Гёте.

Прочел вчера «King Henry VIII»[906] и, дивясь Шекспиру как поэту-историку, не остался вполне доволен ходом пиесы. Джонсон прав, дивясь характеру Королевы Катерины, но в драме есть многое и кроме этого персонажа. Кардинал Вольсей хорош и Анна Болейн недурна, хотя ей немного дано действовать. Пророчество Кранмера о Елисавете весьма поэтично, — такая лесть может выходить только из сердца.

С. Петербург. Октября 27-го, четверг.

Наша литературная колония опять собралась в Петербурге, исполненная дружелюбия и веселости, несмотря на грустное время. Занятия пошли обычным чередом, и колеса жизни, как говорил покойный Милютин, смазываются исправно. Третьего дни я, Панаев, Ребиндер и Языков обедали у Струговщикова, после обеда происходило чтение хозяйских стихов, прерываемое циническим смехом двух сатиров — Языкова и Пан<аева>. «Странные стихи я слышу», — говорил Языков и тут же по поводу стихотворения из Гейне, где описывалась дева у колодца[907], сочинил двустишие:

Дева у колодца

Может уколоться.

Его же двустишие:

Хотя народам всем казался он Ахилл,

Но был он не силен, а хил.

Вечер заключен был у брата, в воспоминание пятилетия его свадьбы. Видел С. А. Семевскую, ее мужа, М. И. Крылову и ее рыжеватого сына. Узнал о смерти милой, очаровательной болтуньи, красавицы Варвары Алексеевны, которой и я, и многие мне близкие люди обязаны столькими светлыми часами веселости и дружбы. Я не был никогда в нее влюблен, но мне радостно было глядеть на нее.

26-го октября проведено в разъездах и увеселениях. Утром был у Ребиндера Н. Р., которого ужасно люблю. Познакомился с его женою. Обедал у Некрасова с Тургеневым и Боткиным. Вечером облачился во фрак и отправился на вечер к О. Народу собралось человек шестьдесят, дочери хозяина очень милы, были и другие хорошенькие девчоночки. С удовольствием взирал на танцующее юношество. Видел Гаевского, Андреаса, кн. Одоевского, Пецольта, Мана, Лиз<авету> Як<овлевну>, Данилевского, Василька Гебгарда. Не ужинал, лег спать с насморком и щекотанием в горле.

Для памяти запишем события с 10 сент<ября> по сие время.

Выехал из деревни 12-го с<ентября> с первым морозом. Ночевал у Мейера, а утром застал его на охоте. Обедали у Трефорта, дружески беседовали, — конечно, Севастополь составлял главнейший предмет разговоров. Л. Н. Обольянинов обрадовал нас, приехавши проститься вечером, Мейер оставил его ночевать. Жаль мне было наутро покинуть этих добрых людей и проститься с ними на год. Но приапизм меня одолевал.

Погода была сносная и переезд до Нарвы не очень утомителен. Но думать в дороге о чем-нибудь дельном я не в силах. Приехал в Нарву без головной боли и очень был тому рад. Долог оказался дождливый вечер. Читал газеты в кондитерской. Маленький город в ненастную ночь. 14-го числа обедал у В. А. С<емевского>. Жена его похудела и находится в интересном положении. Дети весьма милы. Сам хозяин в восторге от ополчения и жаждет быть ротным командиром. Услыхавши про эту каторгу, возблагодарил судьбу, спасшую меня от ополчения. Конец обеда прошел торопливо, ибо боялся опоздать в дилижанс.

Я предчувствовал, что переезд до П<етер>бурга не будет интересен, так и сбылось. Со мной сидели две госпожи зрелых лет, одна из них с прегадким малиновым румянцем, не только на щеках, но на лбу и на подбородке. В Ямбурге видел некоего глупого юношу, убежденного в том, что на него нападали разбойники. Сидеть было просторно, хотя ночью вторгнулись в кареты полупьяные господа — какой-то мальчишка и чиновник Военного министерства в дубленке; чиновник издавал запах водки. Ночную беседу их я слушал не без любопытства. Ехал еще со мной молодой человек Шиц, из нашего уезда. Между Кипенью и Стрельной лошади сбили и ушибли форейтора, мы брели несколько времени по скверной грязи. Но наконец путешествие кончилось, как кончается все на свете.

День провел я в поездке по доннам, обедал у Григория, узнал всевозможные новости, вечером же, кажется, был у Жуковских, но Надежды Дмитриевны не видал. Она тоже в интересном положении. Беседовал с А. Д. и услаждался новостями, в которых, правду сказать, не было ничего сладкого.

31 октября, понедельник.

В пятницу был на довольно безобразном ужине у Тургенева по случаю его рождения. Ужинала обычная наша компания, с прибавлением Гончарова, Михайлова и Писемского. Тургенев пел, городил идеальные речи, рассказывал, что жаждет любви, и вообще вел себя как немец-студент, загулявший по принципу. Михайлов толковал о разных высоких предметах, Языков снял рубашку и прославлял прогресс, все это было глупо и тем более скучно, что действующие лица все были людьми более или менее мне любезными. Разошлись в четвертом часу, по крайней мере, я с Гончаровым в это время вырвались из Капернаума[908]. Мне было скучно, когда я ехал домой.

Дни стоят серейшие и печальнейшие — привык я к прелестям пет<ербург>ского климата, но такой осени я не запомню. Кашель и насморки у меня не прекращаются почти что с приезда в город, но духом я бодр и вовсе не падаю. До сих пор метеорологические причины на меня не действуют нисколько. Если б мне удалось вставать поранее и водворить порядок в своих занятиях, я бы был очень доволен, а то вот уж две недели, как не могу кончить «Ньюкомов». Теннисона тоже читаю лениво, странный писатель Теннисон!

В субботу вечер провел у Т<ургене>вых. Милое и ласковое личико Ольги Александровны я созерцал с увеличивающимся удовольствием. Странно судьба играет людьми, и от странных причин зависит будущность человека. Я бы мог иметь шанс на величайшее благо жизни, если б в этом редком и чистом существе имелось нечто, способное возбудить меня к привязанности физической. Счастлив будет человек, которому в жизненной лотерее достанется le gros lot[909] с именем О. А. А я все это знаю и даже не могу думать о том, чтобы брать билет в эту лотерею. Дурняшки мне нравились, а эта привлекательная женщина ничего не говорит моему телу. Я ее люблю как сестру, и, кажется, это чувство всегда останется в одном положении.

Воскрес<енье>, 6 нояб<ря>.

Вообще я сильно погрузился в литературный круг и в литературную компанию, в особенности по случаю возвращения Тургенева и приезда Боткина, в четверг обедал у Некрасова, в пятницу вечер был у Никитенки, вчера провел вечер у Надежды Михайловны, но и тут литература явилась во образе «Лира», читанного Боткиным. Все приедается на свете, и хотя наш круг очень хорош, но и он как-то окисляет человека. А лучшего в виду не имеется, да и где оно?

Вообще уже около недели, как я как-то вял и уныл. Насморк у меня a l'etat de permanence[910], к тому же осень до крайности холодна, сумрачна и угрюма.

Возвращаюсь к очерку моего возвращения в П<етер>бург. Отыскал Каменского, обедал у него с Сатиром и день провел приятно. Много наслаждения (и трепета) доставила мне прелестная С<аша> Ж<укова>, у которой был я и провел весь вечер. Что за волосы, что за глазки и что за милое личико, на которое весело глядеть! Повидался с Некрасовым на новой квартире[911], был у Гаевского, у Андреаса. Михайлова застал по обыкновению в подлой бедности, но с выстриженными волосами и чистой нравственностью. Бурдин уведомил меня, что ставят на Ал<ександринский> театр мою пиеску «Не всякому слуху верь»[912]. Заходил к Гончарову, Вревской, Ивану Ганецкому и Капгеру. Много-много шатался по улицам и, шатаясь, был счастлив.

Было несколько забавных обедов и собраний у Александра Петровича Ев<фанова>. Но, по правде сказать, если б меня теперь спросили, где я бывал и где проводил время с половины сентября по ноябрь, того бы не умел я сказать. Великий насморк, не без кашля, который напал на меня, немало портил мою жизнь, ибо длился долго-долго. Денежные дела мои зато были в блистательном положении, подобных периодов давно со мной не бывало.

Вообще, однако, первый месяц в Петербурге, после долгого заточенья, есть медовый месяц своего рода.

В октябре, с приездом Васиньки и Тургенева, наш обычный кружок принял свое обычное развитие. Об остальных знакомых что скажешь? Л<изавета> Н<иколаевна> так же убийственно скучна, Старчевский так же глуп, Андреас так же любезен и приятен, и так далее и так далее. Очкин давал пир неслыханный и танцы, Василий Петрович давал пиры без танцев, московский Крез Солдатенков[913] (новое лицо) устроил обед у Сен Жоржа[914] со всякими прихотями, Яков Иванович делал завтрак, от которого я сделался нездоров. Все как следует, — то, что хорошо, хорошо и теперь, чего недоставало, того недостает и доселе.

23 ноября, среда.

На прошлой неделе познакомился с Рюминым и купил английских книг у г-жи Введенской. Percy, Makintosh, Hazlitt, «Half hours with the best authors»[915]. За неделю до того было чтение «Лира» у Тургеневых. Я решился переводить «Лира».

Дрентельн переводится из Очакова и, быть может, к нам.

Васинька уехал, как Иоанн на Остров Патмос[916].

Крабб мой имеет успех[917], un succes d'estime[918], как я полагаю.

Купил у Палацци старого серебра.

Пиеса моя «Не всякому слуху верь» имела успех на театре. Я ее видел, актерами недоволен, но поднимать голоса не стоит.

Составляется план великолепный о литературном клубе.

Вчера обедал у Некрасова с новыми весьма интересными лицами: туристом Ковалевским и Л. Н. Толстым[919]. Оба из Севастополя. I like both[920].

— Шахматный клуб[921].

— Приехали Ростопчина и Кильдюшевская.

— Ужин у Гр<игория?> с Преображенскими: m-mes Мердер и Вельяминова.

— Рассказы Арк. Панаева о Крыме. Убитые арапы. Нечувствительность и апатия.

— Статуэтка Торвальдсена.

— Чернокнижный вечер у Марьи Ивановны. Фединька. Саша. Убранство залы. Картины. Гипсы. Блюдечки и вилки. Кильки с головами. Ерыжность. Хорошенькая Олинька.

24 ноября, четверг.

Надо вести записки ежедневно, хотя бы в стиле Погодина[922]. Вчера встал поздно. Работал мало. Был поутру Тургенев. Палацци принес две серебряные кружки и медальон. Обедал дома. Спал, чему мешала топившаяся печь. Потом у Саши до 8 1/2 часов. Потом к Тургеневу. Совещание о юбилее Щепкина![923] Публика огромна. Новые лица — поэт Тютчев, Бенедиктов. Бахметев. Остальные более или менее известны. Корш и «Русский вестник»[924]. Выгоды фуражек. Ермил Костров[925] в приапизме. Гончаров и Никитенко. О вечерах у министра Норова[926].

25 ноября, пятница.

Утром являлась Пашинька и подала письмо с приглашением на бал в субботу. Вечером был у нее, узнал об условиях и плане, а на вечере у Краевского завербовал охотников. Утром не ездил никуда, переводил «Лира», — дело идет медленно и не скажу, чтоб удовлетворительно. Обедал дома, перед обедом была у нас б<аронесса> Вревская. Ей кто-то наговорил об убийствах каких-то в городе, и она трусит до нелепости. Серг. Ф. Арсеньев в Петербурге и здоров, чему я рад очень.

Конец дня у Краевского, где было народу немного. Зотов с женою, скрипач Афанасьев idem[927], Тургенев, Дудышкин, Заблоцкий и другие. Играл в бильярд очень хорошо. Приступлено к проделкам насчет Шахматного клуба[928]. Известие о Марье Александровне Л. Буду у ней во вторник.

Суббота; 26 нояб<ря>.

Сегодня, как кажется, будет день, обильный приключениями — приятными или неприятными, о том поведаю завтра. Сегодни обед у меня и бал у Паши. А вчера день был глупый — визиты, дремота и вечер без пользы. Был утром у Вельяминова, Некрасова, О. И. К<ильдюшевской>. Обедал у брата, дети его хворают. С нами обедал доктор Фома Осипович. Отлично и сладко дремал после обеда. А. П. Евфанов заставил меня потерять вечер, знакомя меня с какой-то стерьвой Марьей Давыдовной и другими непривлекательными особами, Ольгой Федоровной, Прасковьей Петровной и т. д. Как следует хорошему охотнику, я не роптал на неудачу, хотя дома нашел приглашение от графини Ростопчиной, где мне было бы, конечно, веселее.

Воскр<есенье>, 27 нояб<ря>.

Как ни стараюсь я противустать урагану обедов, собраний и вечеров с мотовством — ничего не выходит. Сегодни обед у Краевского и вечер у Плетнева, послезавтра обед у Некрасова, завтра раут у Паши с избранными доннами.

Вчерашний день был чернокнижен, разнообразен и, надо прибавить, — счастлив. Утром получил я письмо от Ливенцова, который здоров и невредим. Потом делал визиты, видел Сатира и Карпова. Узнал насчет бала. Обедали у меня Панаев, Языков, Григорий, Тургенев и Каменский. Все были веселы. Узнал о назначении Дрентельна командиром Литовского полка — вторая радость. К 9 часам съехались приглашенные на дачу Галлер: Толстой (Лев), Краевский, Тург<енев> и Дудышкин. После долгих хлопот с экипажами — выехали. Болтали всю дорогу. Дача недалеко от заставы. Бал весьма хорош. Нас приняли как родных. Лиза, Соня, Авд<отья> Мих<айловна>, Саша Жукова (Марья Петровна приехала под конец). Мои старцы разгулялись, chacun a choisi sa chacune[929]. Тург<енев> врезался в милую польку Надежду Николаевну. Дудыш<кин> в Луизу Ивановну, причем стал похожим на влюбленного медведя. Краевский и Толстой пленены Ал. Ник. Едва мог я их извлечь с бала. Все были довольны. Было много ерыг и хлыщей — Мацнев, Соломка, гусары, кавалергарды. Залы были чисты и вино хорошее. Домой пришел я в 4 часа и долго не мог заснуть.

История с литер<атурным> клубом двинута отлично. 16 человек, в том числе и я, выбраны членами Шахматного клуба.

Понед<ельник>, 28 нояб<ря>.

Вчера спал долго. Не работал почти ничего. Никто не был поутру. В 4 часа выехал из дома, причесывался, покупал перчатки, был у Некрасова и все-таки явился рано. Глупейшая привычка поздно обедать! и как она не подходит ни к нашему климату, ни к нашему образу жизни! Ермил явился первый. Пришли потом сам хозяин, Тургенев и Толстой, Дудышкин и еще кн. Долгорукий, известный тем, что был медиком в Севастополе. Обедали хорошо и пили много. Было весело. Рассказы Долгорукова занимательны, хотя печальны. Севастопольские bon mots[930] просто прелесть. Когда Долгорукий рассказывал, как государь нынешний заплакал, узнав о неустройствах в Крыму и страданиях солдат (по неимению медиков), мы единодушно и восторженно выпили здоровье Александра Николаевича. Дай бог ему долго царствовать и хранить свои теплые чувства, принесшие столько отрады и облегчения всем нам за этот год. Никто более его не имеет шансов быть любимейшим и популярнейшим государем. Война пройдет, говорит поэт, но хлеб и правда вечно нужны! И милосердие, и человечность, и доброта духа, — прибавлю я от себя.

После обеда было пение и музыка. Долгорукий хорошо пел французские и цыганские песни. Он мне нравится, но я еще ему не доверяю — все разнообразно-блистательные люди, каких я знал, оказывались с каким-нибудь грешком. Сол<л>огуб, Булгаков, Самойлов. От души желаю ошибиться. Было уже около 9 и поздно идти к Плетневу, оттого прошел пешком к Марье Львовне. Были Семевские, Луиза Федоровна и т. д. Известие о m-me Граве и Надежде Ивановне, ее сестре. Неизбежное лото, ужин и опять шампанское, — вероятно, по случаю приезда персидского посланника. Отыскался домой во 2 часу, тотчас заснул и крепко спал до 9.

Вторн<ик>, 29 нояб<ря>.

Утро вчерашнего дня провел в работе, но сделал мало. Гончаров не поддается разбору, и статья о «Русских в Японии» идет вяло[931]. Около 2 часов еще мне помешала О. И. К<ильдюшевская>. Она уезжает, и я не мог не провести некоторого времени в беседе с нею. От переплетчика принесли портреты и Чернокнижие, пустой великолепный футляр в виде книги, с замком. Туда будут вкладываться нелепые стихи, смешные письма и проч.

Обедал дома и на этот раз нехорошо, что со мной бывает редко. Обед не был по вкусу. Зато выспался днем и отдохнул от треволнений. Написал письмо Ливенцову. Краевский заехал за мной позже 9 часов, и мы, взявши вино у Рауля, заехали к П. И. Там были уже Писемский, Дудышкин, Алекс<андра> Ник<олае>вна, Соня, Лиза, новое лицо Варвара Михайловна, и Надежда Николаевна, царица всего вечера. Пили, варили жжонку, пели, цаловались. Явились Тургенев, Ковалевский, Долгорукий, Толстой. Ужинали. Было недурно. Вечер заключили у Долгорукова — я, Надя и Тург<енев>. Ермил напился, как сапожник. Все почти разъехались парами, я же один не опарился. Долгорукий пошел dans un bouzin[932]. Я промотался дотла. Вообще, в подобных собраниях кошелек мой страдает сильней, чем у других. Пашинька получила особый гонорарий за хлопоты.

Четверг, 1 декабря.

Во вторник было несколько гостей поутру, и помеха в работе. М. К. Кл<именко> с дочерью, довольно миленькою. В. Н. Семевский. Весьма ерыжен В. Н. Семевский! Обедал у Некрасова с Каменским, Тург<еневым>, Толстым и Языковым. Толстой занемог и остается в Петербурге, болезнь его внушает нам опасения за него и за одну юную особу. После обеда мы с Языковым дремали, остальной народ играл в карты. По беспутству Тургенева, совсем отуманенного Надей, мы не могли ехать к Марье Ал<ександро>вне, Тургеневых (где хотели провести вечер) не застали, и день мой я кончил у Григория, с Софьей Николаевной, Болотовым и прочими.

Вчера поутру работал и, кажется, хорошо. Мне удалось поймать за хвост сущность таланта в Гончарове — статья будет ему полезна, как я думаю. До обеда никого не видал у себя и сам никуда не ездил. До 4 часов выехал, думал покупать теплые перчатки, но не нашел себе на руку. К Тургеневу, и обедал у него с Надей, Толстым и Долгоруким, после явились Фредро, довольно милый юродивый, и Иславин, менее мне полюбившийся. Пели, врали, слушали рассказы о Севастополе и засиделись до полночи. Надя очень мила, но мало меня возбуждает. В субботу она дает нам вечер.

2 декабря, пятница.

Утром в четверг встал ранее, а около 10 часов уже был за работою. Написал, однако, не очень много (о фламандских художниках по поводу Гончарова[933]). Потом читал «Athenaeum Francais», журнал недурной, но отчасти бесхарактерный. Обедал дома и отсыпался за прошлые дни. Вечер у Краевского, и игра на бильярде. Народу было мало. Слышал, что по цензуре большие преобразования и что Гончаров поступает в цензора. Одному из первых русских писателей не следовало бы брать должности такого рода. Я не считаю ее позорною, но, во-первых, она отбивает время у литератора, а во-вторых, не нравится общественному мнению, а в-третьих, ... в-третьих то, что писателю не следует быть цензором[934].

Бурдин, или Bourdin, сообщал подробности о юбилее Щепкину. Приятно было их слышать от очевидца, хотя я давно заметил, что актеры — с их пафосом и амфазом[935] — прегадкие рассказчики. И что за глупая рожа у Бурдина. Зубров мне несравненно более нравится, — в его фигуре есть нечто тихое, умное и упорное, говорит он мало и не лезет в глаза подобно мухе.

Воскресенье, 4 декаб<ря>.

В пятницу был обед в Шахматном клубе[936], — первый опыт литературных обедов и вечеров. До половины пятого, начиная с трех, я скитался по своей комнате, пробовал работать при свечах. Было скучно, не могу я примениться к поздним обедам. Наконец, по великому морозу, заехав к Краевскому в контору, там посидел и с ним вместе двинулся в клуб. Народу было еще мало, мы осмотрели помещение. Могло бы быть лучше и удобнее, но недурно. Мало мягкой мебели, и все бедновато. За обед съехалось много наших — Панаев, Гончаров, Полонский, Тургенев, Толстой, Долгорукий и Языков, одним из первых, чего и надо было ожидать. Присутствие новых гостей в клубе, по-видимому, было приятно его членам и старшинам. Я сидел между Дудышкиным и Андреасом, против меня Толстой, Иславин, Одоевский и Заблоцкий. Краснокутский привез известие о взятии Карса[937]. Обедать сели позже пяти, обед ничего, хотя мог быть вкуснее. Познакомился с Посиетом, спутником Гончарова во время плавания. Выпили шампанского. После обеда читали описание юбилея Щепкину, привезенное Краевским. Баллотировали Каменского, Гр. Дружинина, Лоде и еще кого-то, — вероятно, все выбраны благополучно. Потом я играл в бильярд с Языковым, Панаевым и певцом Петровым. Вечер кончил у Лизаветы Николаевны, где были Панаевы, Софья Ивановна, Стасовы и, вдобавок, большая скука. Голова моя разболелась, так что я едва живой доехал до дома и уснул мертвейшим сном. В субботу же день прошел тише и спокойнее. Работал нехудо, потом, думая обедать у Григория, вместо того попал к Тургеневу. Обедал еще бородатый Ваксель, а после обеда Толстой читал очень хорошие главы из своей «Юности». Лиза приезжала с билетами на бал в четверг. Вечером я свез Толстого к А. М. Тургеневу, и до половины первого мы предавались тихой беседе.

Понед<ельник>, 5 дек<абря>.

Утром происходила пушечная пальба вследствие взятия Карса. День провел уединенно, вечером ездил к Ж<уковой> и, не застав ее, сперва побыл у Тургенева, а потом кончил день у Марьи Львовны. Тургенев заставил посмотреть на свой чирей, принимаемый им за карбункул, а Толстой представил мне мальчика-поэта Апухтина, из училища правоведения. Дал брату Григорью билет на обед Тотлебену.

Вторник, 6 дек<абря>.

Был на обеде вышесказанном, то есть не знал, что делать с 3 до 5, а от 5 до 7 сидел за столом и ел прескверно. Нераспорядительность прислуги, скудость провианта, теснота и безобразие были беспредельны. Но все-таки я доволен, ибо видел многое и слышал многое. Видел разных героев — Тотлебена, Васильчикова, Шварца, Жерве и других. Физиогномия Тотлебена мне весьма понравилась, хотя в ней есть кое-что общегенеральное — портрет Тимма, идеальный и изящный, не похож вовсе. Броневский говорил мою речь, verbatum[938], зато Одоевский был <...>, глуп, пускал нелепые цветы красноречия и даже упомянул о том, что «враги утучнили своею кровию и без того плодоносный Крым». Майков читал славные стихи[939], — их я слышал еще поутру у Некрасова. Они удались отлично. Были еще другие речи, большей частью глупые, — кроме речи Карпова, уже после обеда. Тотлебена качали, а химик Якоби чуть ли не подрался с каким-то уланом. Народу знакомого был миллион — Каменский, Жуковский <Вл.>, Граве, Ольховский, Заблоцкий, Дудышкин, Михайлов, Долгорукий, Серапин, Эвальд, Познанский, Краевский, Полонский, Майков, Ковалевский, Языков, Панаев, Иславин, не упоминаю о шапочных знакомых. Вечер кончил у Тургенева с Толстым, Иславиным, Панаевым и кн. Оболенским, новым лицом, играющим довольно заметную роль по административно-литературной части.

Среда, 7 дек<абря>.

Вторник был днем получения денег и некоторого нравственного безобразия. Утром работал. Были брат с женой и моя няня Лукерья Ивановна, все собирающаяся умирать и жалующаяся на дороговизну жизни, к чему надо прибавить, — несмотря на свой капиталец, вполне обеспечивающий эту жизнь. Поехал к Некрасову на извозчике по 23-град<усному> морозу. Новая моя шуба оказывается великолепною, — никакой мороз ее не прошибает. Кончили счеты с «Совр<еменни>ком».

Обедали у Некр<асова>. Гелеодор, сильно свирепствовавший в пользу Клейнмихеля[940] и потому названный avocat des causes perdues[941], Толстой, Бекетов, Иван Иванович с супругой. Перед обедом был Гончаров, он поступает в цензора. Толстой вел себя милейшим троглодитом, баши-бузуком и редифом[942]. Он не знал, например, что значит цензурный комитет и какого он министерства, затем объявил, что не считает себя литератором и т. д. Мы проехали к больному Тургеневу, и там сей лаз[943] объявил, что удивляться Шекспиру и Гомеру может лишь человек, пропитанный фразою. К ночи мы с ним странствовали по девочкам, но не видали ничего особенного. Анжелина.

Пятница, 9 дек<абря>.

Третьего дня целые сутки просидел дома, обвязавшись подушечками по случаю опухоли десен; ее давно у меня не было, и она прошла скоро. Вечером были Олинька и Ал<ександра> Петровна. А вчера утром ездил, получал деньги из конторы «СПб. ведомостей», был у Палацци и у портного, заезжал к Тургеневу, вечером я, Панаев и Толстой поехали на дачу Галлера. Но бал был плачевен, звезд не было ни одной, и при самом разгаре полиция велела тушить свечи, а музыку прогнала. Подобно спутнику Буянова[944], мы поспешили уехать, невзирая на уверения хозяек, что все пройдет хорошо и танцы снова возобновятся.

Меня начинает сокрушать поведение Саши Жуковой, но сокрушать пленяя. Это особый тип русской гризетки, о котором стоит подумать. Толстой тоже пленен ею до крайности.

Суббота, 10 дек<абря>.

Пятница была проведена таким образом: утром набрасывал фельетон и исправлял статью о Гончарове, которой я доволен. Обедал у брата, перед обедом заказывал себе жилет и штаны. Обед был весьма хорош. Олинька что-то не очень здорова. По условию, надо было обедать в клубе, но с поздним часом обеда не могу я ладить. Выспавшись в совершенстве, пошел в клуб, там нашел Андреаса, Дудышкина, Майкова, Заблоцкого и Безобразова. Беседовали до 9 часов, конец вечера, то есть до 1 1/2 провел у Тургенева, где по случаю болезни хозяина происходят отличные рауты. Были Надя, Краснокутский, Фредро, Маркевич, Жемчужников, а потом Иславин и Толстой и Панаев. Речи держались развратные, был спор о Саше и Наде, однако и изящному посвятили несколько времени, читая сцены из комедий Островского «Не так живи, как хочется». Груша в комедии всех пленила. Во вторник сочиняется общее увеселение за городом.

Краснокутский говорил об обеде Васильчикову и звал меня участвовать, как старого пажа[945]. Довольно и обеда шахматного клуба. Не заманят меня на официальные обеды!

Воскрес<енье>, 11 дек<абря>.

Как ни краток этот перечень каждодневных занятий и увеселений, но в нем есть свое достоинство и только для одного меня. При чтении имен и кратчайшего упоминания о событиях, самый прожитый день возникает весь в моей памяти.

Весь субботний день состоял из одних увеселений. Работал поутру мало и то лишь над Чернокнижниковым. Перед обедом заехал к Некрасову, нашел его в хорошем состоянии, прослушал стихи и узнал о том, что Анненков в Москве. С этой вестью нарочно сделал крюк и заехал к Тургеневу, with the glorious news[946]. Там нашел Краевского, Мея и Пахнущего клопами. Оттуда к брату на обед. Обедали Самсонов (преобр<аженец>), Гартонг и Бушен, старый, седой и добродушнейший генерал. Оттуда в Михайл<овский> театр, смотреть «L'amour qu'est-ce que да» и «Trains de plaisir». Спектакль был сносен, хотя «Les mysteres de l'ete»[947] гораздо лучше по мысли и чернокнижию. Ужинал у Клея с Толстым и Иславиным. В театре сидел я, как человек дурного тона, в первом ряду, имея на себе сюртук и серые перчатки. Мила подурнела, зато Мальвина пополнела и похорошела. Была еще на сцене высокая блондинка Варламова, весьма привлекательная по наружности.

Понед<ельник>, 12 декабря.

Воскресенье — день истинно баши-бузукский, дикий и глупый. Из дома выехал я в 7 часов, к Иславину. Ждем Толстого до 9 — вотще. Заезжаем к нему, нам говорят что он, Тургенев, Сол<л>огуб и другие лица в Hotel Napoleon. Что бы это значило? Едем туда (предварительно побывав у Черновой), и дело объясняется. Баши-бузук закутил и дает вечер у цыган на последние свои деньги. С ним Тургенев, в виде скелета на египетском пире, Долгорукий и Горбунов. Пение, танцы, вино и прочее. Цыганки цалуются и садятся на колена. Все это хорошо бы на полчаса, но, к сожалению, оно тянулось до 12 почти часов. С трудом отговорил я беседу от ужина с цыганами и увлек ее к Черновой, более для ее спасения. Там были донны, старые и новые, Настя, Леля, Иоганна, Ольга Федоройна. Слухи о Жуковой. Вернулся домой к 2 часам, истратив рублей около 25 и не ощутив удовольствия на двугривенный.

Поутру был у меня Фохт, в новой форме, с вестями из полка. Скоро съедется в Петербург много финляндцев[948].

Вторник, 13 дек<абря>.

Утро понедельника прошло в безмятежной работе. К обеду пришел Фохт, а Ванновский не мог быть. Мы беседовали с ним до 8 часов, не переставая ни на минуту. Вообще дельный и умный малый этот Фохт, хотя он то, что называется себе на уме. Припомнили наши споры и предположения на вечере в его квартире, до выступления в поход Финляндского полка. Сколько воды утекло в эти два года!

Думал было ехать в «Вильг<ельма> Телля» или к А. М. Тургеневу, но Золотов приглашал к себе на крестины. Вечер был так себе, с игрой в лото и обзором картин. Много всяких редкостей у Золотова, но все это теряет<ся> посреди буржуазной квартиры. Имелось на вечере несколько новых лиц, но крайне непривлекательных, особенно дамы имели гнусный вид, все без исключения. Драгоценным даром юмора обладает Прасковья Николаевна, — это лицо стоит изучения. От мороженого пахло рыбой, и ужин был невкусен. Мы с Иваном Николаевичем за ужином рассказывали неблагопристойные анекдоты. Спал мертвым сном.

Среда, 14 дек<абря>.

Вчера работа шла изрядно, и надо так ее вести с неделю, в одном роде, чтобы запасти «Заметок туриста», освободившись, перейти к другим работам. А тут еще сидит на шее окончание Крабба. Впрочем, Краббом я доволен весьма, сверх того всем нравится. С разных, иногда неожиданных путей идут за него мне приветствия.

Прокатился по всему Невскому благодаря отличной, почти весенней погоде и, взявши у Тургенева забытую сигарочницу, остановился для обеда у Некрасова. Явился вчера приехавший Васинька Боткин, а за ним Гончаров, Беседовали, сообщали новости, любезничали, вслед за тем автор «Обыкн<овенной> истории» подвернул правую ножку и заснул на диване, выставивши на показ свою лысину. Пришли Языков, Панаев и Тургенев с обеда у Ковалевского, Тургенев в великом озлоблении на баши-бузука за его мотовство и нравственное безобразие. Побеседовали еще с час, и я должен был уехать к Ал<ександру> Петровичу. Там, после компании литераторов и тонко развитых людей, узрел я Покровского, Эмилию и сводню, обещавшую доставить мне свидание с Г. П. Оттуда к Григорию, там нашел Золотова, Сталя, Ивана С. Малевича с женой, Фохта и преображ<енского> офицера Васильчикова. Играли в лото, курили и ужинали тонко, как сказал бы Григорович.

Носятся сильные слухи о мирных переговорах и о новом пре<д>приятии сближений со стороны Австрии.

Четверг, 15 дек<абря>.

Обед у Некрасова. Были Тург<енев>, Толстой, Дудышкин, Иславин и Васинька. Говорено было о русских критиках, о каком-то Реймерсе, ухитрившемся растолстеть, сидя на 4 бастионе Севастополя. От 7 до 9 у Казанского моста, где я ждал увидеть мою Черкесенку, но, увы, ее не было. Иславин и Толстой показывали, как баши-бузуки беспутствуют в Адрианополе. Ольга и Русалочка. Галстух Иславина. Я приобрел расположение Ольги Федоровны.

Затем, что-то съев в кондитерской Пассажа, прошли к Ивану Сергеичу. Там были Айвазовский, Каменский, Маркевич, Фредро, Огарев, Долгорукий, Горбунов и Эдельсон, рыжий господин не очень привлекательного вида. Огарев читал свой «Зимний путь», поэму, всех восхитившую, кроме меня. Она на одну десятую долю вершка от истинной поэзии и сверх того пропитана какой-то опошленной иронией старых времен. Все-таки произведение недюжинное[949]. Ужинали и разъехались поздно.

Пятница, 16 дек<абря>.

Был вчера в маскараде, после вечера у Краевского. Маскарад был как большая часть моих маскарадов. Отыскал С<ашу> Ж<укову>, но она была со мной очень холодна, не знаю, что-то будет сегодни. Две дамы изливали передо мной свои чувствия и, кажется, были не прочь от благородной интриги, в одной подозреваю я m-me Л<яр>скую, другая же меня действительно заинтриговала, сама о том не ведая. Она подошла ко мне как к знакомому и думала, что я ее узнал сразу. А между тем, хоть убей, я и теперь ее не знаю[950]. Странно то, что она видала меня у брата, знает мои комнаты и мои похождения в demi-monde[951]. И невзирая на мою память, на чуткость моего уха к женскому голосу, — и теперь я не знаю, кто она. Под маской она мила, но, увы! у Григория так мало бывает хорошеньких женщин, и все они наперечет! Вообще, я сам не знаю, зачем езжу я в маскарад. Из всех встречаемых мною женщин (я разумею порядочных) ни одна не возбуждает меня нимало. А возня с незнакомыми хороша только 18-летнему мальчику.

Воскрес<енье>, 18 дек<абря>.

Наконец наш литературный круг так сблизился, что мы все почти не проводим дня, не повидавшись. В пятницу обедали в Шахматном клубе, там были — Иславин, Долгорукий, Дудышкин, я, Андреас и т. д. Оттуда к Ч., где Черкешенка, или, как ее называют, — Черкесенка, меня постыдно обманула. По ее милости теперь для меня женщин не существует. Дайте мне ее — и никого более! Вечер заключили у Некрасова. А propos[952] — Иславин оказывается милейшим господином, — история с его галстухом есть нечто дивное. Панаев ухитрился дать обед в пятницу, отбил многих членов от клуба и тем лишил их превосходнейшего обеда. Надо дивиться, как кормит клуб за 1 р. 50 к. сер.!

В субботу же обед у Тургенева. Были Краевский, Боткин, я, Толстой и Иславин, после обеда пришла Над<ежда> Ник<олаевна>. Я вздумал испытать ее и улегся на диване, не обращая на нее особенного внимания. И что же, это случайное обстоятельство, совершившееся без всякой аффектации, ее сконфузило. Через полчаса она уже сидела возле меня и кокетничала, не обращая внимания на тающего Иславина. Боткина мы ей представили, как дона Алонза де Гусман, танцора испанских танцев. Вообще Надя мила, но ее для меня не существует! Кончил вечер у Надежды Михайловны, Ольга Александровна была умна и мила, и хороша в своем сереньком шелковом платье. C'est une belle chose que le parfum d'une honnete et douce demoiselle![953]

Мизерия и decadence[954] Панаева. Слухи об Анненкове. Толки о мире.

Понед<ельник>, 19 дек<абря>.

Я знаю, что Фанни Черрито стара, знаю, что она нехороша вблизи, знаю, что на мой черный бинокль нельзя вполне положиться, — но, совсем тем, давно не видел я женщины, которая бы меня пленила более Фанни Черрито. Давали «Армиду»[955] и я, просидев весь день дома, отправился в балет в каком-то редко со мной случающемся, болезненно-озлобленном состоянии. Балет был глуп, более глуп, чем все балеты сего мира. Но как хороша была Черрито Армидою! Все, начиная от ее прически до ножек, действительно маленьких, как у дитяти, — меня пленяло, но более всего ее рот и выражение лица — ласковое, веселое, приличное и вместе с тем страстное. При ней все наши танцовщицы, кроме маленькой Муравьевой, казались палками, глупыми девками, ходячими циркулями. Et puis cet air si caressant, si ingenu, si gentil dans son ingenuite[956]. Я знаю, что благодаря третьему ряду и трубке, я любуюсь не на г-жу Черрито, а скорее на произведение собственной своей фантазии, но надо же вызвать эту фантазию, а того не делал никто из танцовщиц до сей поры, даже К. Гризи.

Видел разных людей подземного царства, или; как говорится, «являющихся лишь по бурным ночам», — Кирилина Андрея и Григорьева (triple)[957]. Была и она, то есть Черкесенка, балет ей, конечно, показался любезнее оперы. Григорьев зовет меня сегодни обедать, но это пока в руках Олимпийца и зависит от Черкесенки, которая милее, чем когда-либо!

Вторник, 20 дек<абря>.

Обедал с Черкесенкой вдвоем у Луи, был весьма счастлив и безумен. Это особенный тип и настоящий характер. Вечная веселость, страстность, беззаботность, ласковость, жизнь минутою, безалаберность, — все это делает ее несравненно выше и во всяком случае занимательнее тысячи женщин с претензиями и вечным князем Голицыным. Ввечеру Толстой читал начало «Севастополя в августе»[958]. Этот милейший товарищ, кажется, остается в Петербурге, чему мы все весьма рады.

Среда, 21 декабря.

Вчера после обеда, данного Васинькой у Некрасова, прочел Тургеневу первые сцены моего перевода «Лира»[959]. Дни за два я читал их Некрасову, который приветствовал их с восхищением, но надо было знать мнение человека, хорошо знакомого с Шакеспиром. Вообще, я до крайности ценю вкус Тургенева, невзирая на его способность к увлечению и страсть к <...> Но и он произнес отзыв в высшей степени одобрительный. Итак, перевод «Лира» будет продолжаться с усердием. От чтения сделалась у меня головная боль, сперва слабая, а потом, при конце вечера у Григория, почти невыносимая. Это факт любопытный.

Утром ездил в коляске по дурной дороге в крепость получать пенсию матушке. Видел немало свиных и кувшинных рыл, но вообще чиновники были услужливы и даже любезны.

Четверг, 22 дек<абря>.

Всю среду провел в некотором трепете, опасаясь, чтобы после ужасов понедельника что-нибудь не отозвалось, но до сих пор all right[960]. Вечером колебался между оперой и поездкой к Софье Ивановне. Решился на последнее и рад. После четырех лет увидал М. И., ныне итальянскую синьору, с ребенком. Вечер прошел почти незаметно. Она похорошела и очень поумнела, понагляделась. Та же ласковость и то же добродушие. Буду видеться с ней и ее сестрою почаще.

Суббота, 24 дек<абря>.

Скромность приказывает набросить завесу на события в пятницу, разумея тут вечер после обеда в Шахм<атном> клубе, обеда, совершившегося блистательно. Участвовали в вечерних похождениях: Долгорукий, В. Петров, Потехин, Горбунов, а из новых лиц Булгаков, Мацнев, Гауф, Маркевич и Свечин, кирасирский офицерик, представлявший из себя тип, ныне изчезающий, — дрянного и заносчивого кавалериста, с какими-то непонятными претензиями. Говорят, что он в трезвом виде совсем не таков, надеюсь, что не увижу его более ни в трезвом, ни в нетрезвом состоянии. Впрочем, было довольно весело.

Приехал Анненков. Мы с ним встретились и облобызались на лестнице у Некрасова.

Читал «Лира» Боткину, Полонскому и Михайлову, которые у меня сошлись утром в пятницу. Они остались довольны.

25 дек<абря>. Рождество.

Кто из людей не любит подарков? Но такого подарка, который я получил вчера, не всякому получить придется. В контору «Петер<бургских> ведомостей» принесена для передачи мне от неизвестного серебряная кружка с надписью: «Да здравствует Петерб<ургский> Турист Ив. Ал. Ч<е>р<нокнижни>ков! 1824/XII 55 г.». На моей памяти не было примера подобным изъявлениям сочувствия в литературе! Тут можно смело сказать — не дорог подарок, а дорога любовь! Чернокнижников, мною созданный и мной вынесенный на свет, наперекор укорам холодности, критике и советам, — идет все вперед и вперед! Упорство хорошая вещь, и все-таки я сам себе лучший судья. Вообще, эта кружка веселит меня уже два дня сряду — от души желаю всего лучшего неизвестному читателю.

Вчера avant soiree[961] у Тургенева, где познакомился с отличным и знаменитым старикашкой Лажечниковым. Были еще Ермил, Анненков и Сол<л>огуб, на сей вечер ведший себя пристойно. До 12 1/2 у Надежды Михайловны. Много вестей об изюминке и о прочем. О мире все говорят сильно. Боже мои, если бы так! Несмотря на мою воздержанность, напьюсь как свинья в день заключения мира! В самом деле, золотой век ждет нас по окончании войны. Отдых, согласие, покровительство просвещению, кроткий и милосердный государь, пора сознания и обращения к честности в свете, а для меня собственно — путешествия, Италия и что еще!! Отчего же и не быть золотому веку? — Еду на елку к Марье Львовне.

Среда, 28 дек<абря>.

Елка была хороша, и дети веселились на славу, — особенно утешал их баран, бегающий по комнате помощью хитрозданного механизма. Мне же было не очень весело, ибо на вечере имелось мало гостей, да и то незанимательных. В понедельник виделся с Сашей у П. И., потом глядел пожар в доме Энгельгарта и обедал у Тургенева с Ковалевским, Анненковым, Толстым и пр. Анненков был забавен, а Толстой и Тургенев спорили чуть не до слез[962]. Домой вернулся рано, в страшном утомлении от утренних беспутств. Во вторник не обедал у Некрасова, не потому чтобы нельзя было, но оттого, что желал выспаться перед маскарадом. На вечере у Некрасова видел братьев Жемчужниковых и слышал еще частичку «Севастополя в августе». Наш милейший баши-бузук Толстой есть талант первоклассный[963]. В маскараде ходил с одной только женщиной, почти не разлучаясь. Незнакомка сия крайне умна и элегантна, и занимательна, но сама сознается, что ей за 30 лет. Это не по моей части. Спрашивается, для чего же я ходил с ней? А еще бы нужнее спросить, для чего я был в маскараде, не имея во всем Петербурге одной женщины, с которой хотел бы встретиться наедине?

31 дек<абря>, суббота.

В четверг, как водится, был у Краевского с многолюдной компанией и играл в бильярд с непомерным искусством. Вечер же среды провел странным образом. Обедал у брата и отсыпался после маскарада, потом же задал себе увеселение дурного тона, то есть поехал в Пассаж слушать цыган. Во всей зале, говоря буквально, не имелось <ни> одной души знакомой. И вдруг после первой половины концерта я встретил одну особу, давно мною утраченную. Тут произошло чернокнижие, а после поехал я к Некрасову, где нашел Боткина, Толстого и Тургенева. Было очень весело — нечто похожее на наши вечерние беседы в Спасском. Читали стихи Тютчева, рассказывали любовные истории. Бодиско в Риме. Живописец Галле.

В пятницу в Шахматном клубе. Из наших были Тургенев, Андреас, Михайлов и Маслов, приехавший из деревни. Перед обедом видел Анненкова в безобразно-забавном виде. На вечере был у Малевича, где играли в лото, где не было ничего замечательного и где я говорил с директором Лихониным о воспитании юношества.

Старый наш Платон умер. В последние два года он не жил уже и находился в безнадежном состоянии. Это был старый и верный слуга покойного отца, иногда запивавший, но оказывавшийся драгоценным в деревне, вдали от искушений.

<1856 г.>

По пробитии, 12 часов.

Встретил Новый год как следует честному российскому литератору, — за работой. Переводил «Короля Лира» (сцены во время бури). Вечер провел так, как все вечера за последние года, — дома, в малом кругу нашего семейства, состоящего из четырех человек. Отказался от детского бала, так что весь день 31 декабря я носу не показал из своей квартиры. 1855 год, печальный и горький для многих, для меня был почти счастливым годом, а если откинуть фантастические требования, то и очень счастливым. Благодарю бога за себя и за других. Если бы даже меня впереди ждало горе, я обязан принять его с тихой покорностью, ибо на мою долю выпало больше радостей, чем я когда-либо мог рассчитывать.

Что принесет с собой настоящий год? Не один миллион людей дает себе подобный вопрос в эту самую минуту. Ровно через год, если буду жив, взгляну на эти строки и припомню и дам ответ на вопрос, о котором теперь говорилось. Где буду я через год, и с каким чувством возьмусь я за дневник этот?

3-е янв<аря>, вторник.

Длинный ряд обедов и ужинов, начиная с первого числа. Сперва артистический пир у Васиньки, с утонченными блюдами. Обедало 14 человек, между прочими Маслов, Ребиндер и Панаев, последнее время невидимый. После обеда читали стихи Огарева и Пушкина, Тургенев спорил с Толстым, по обыкновению. Вечер у М<арьи> Л<вовны> с ужином и тостами.

А вчера ехал в «Трубадура»[964], по неимению же билетов попал на вечер к Каменскому, опять с ужином и шампанским. Были Титов, Дестюд, брат Воропанова, дядя его же и какой-то Осип Иванович, старик добродушнейшего, но атлетического вида. Беседа шла весьма живо, — большего и не требовалось.

4 янв<аря>, среда.

Работал за Крабба «Сельскими сказками». Вообще от позднего вставания работы мои не страдают, но читаю я весьма мало или, сказать по правде, ничего не читаю, кроме газет. Утром заезжал к Пашиньке, потом к Некрасову обедать и с ним вместе написал эпиграмму: «За то, что он ходил в фуражке...»[965]. Явился Анненков и изрек нечто неслыханное — позвал к себе обедать в воскресенье. Так и не сбылось сказание:

И будем ждать мы с прежним нетерпеньем,

Чтоб ты нам дал обед.

Обедали еще Ковалевский, Тург<енев> и новый милейший господин Бодиско, из Калифорнии. Беседа была крайне оригинальна, — Ков<алевский> рассказывал об Африке, а тот об Америке. Читал Тург<еневу> и Некр<асову> продолжение «Лира», — оба весьма довольны. Кончил вечер у брата, где была компания разнокалиберная — Зотовы, Меллер, Толстой, Мердеры, Александра Петровна, Иван Николаевич и так далее.

Самая среда проведена странно. Едва покончил я утренние работы, как получил послание от моей настоящей нимфы, Черкешенки. Она ждала меня у П<расковьи> И<вановны> и прислала в знак того милейшее, но безграмотнейшее послание. Я думал обедать с ней у Луи, но это не удалось, почти что к моему удовольствию, ибо первый жар привязанности моей несомненно погас. Все-таки я пробыл с ней от 2 1/2 до 4. Обедал дома и после обеда поехал в Нижний Новгород, то есть к Софье Ивановне и ее сестрице. С этими двумя добрыми до бесконечности персонами закончил я день, городя всякий вздор.

В городе много больных, и я уже дня два не могу сладить с небольшой болью горла.

Пятница, 5 янв<аря>.

Вчера заехал к Тургеневу и велел его Захару повязать себе на шею красную шерстинку[966]. Едва доехал я от него к Краевскому, как горловая боль унялась совсем. «Есть многое в природе, друг Горацио!»[967] и пр. У Краевского четверги хороши по многим причинам, — одна из них та, что на них всегда бывает несколько нового народа. Так и тут видел я Алибера, открывшего графитные прииски в Сибири. Разглядывали его альбом, штуку весьма замечательную. Из редких гостей были Гаевский, Волков и Щербина. Греческий поэт[968] ко мне не подходит что-то, а по мне — хотя бы его не существовало в мире.

По утрам окончательно двигаю Крабба и, кажется, скоро с ним разделаюсь.

Воскресенье, 8 янв<аря>.

Вчера с криками вторгнулся ко мне милейший и неожиданный гость, то есть Григорович, в знаменитом своем носопряте, столь же знаменитой шляпе и еще более исторической шубе. Первый день намерен он посвятить семейным радостям и сплошь сидеть дома, вследствие чего успел быть у меня, Некрасова, Тургенева и, может быть, еще местах в трех. Он умирал со скуки в деревне и хорошо сделал, что приехал. Со стороны Краевского будет безжалостно еще его мучить.

Был на двух вечерах — у В. В. Жуковского и у И. Н. Семевского. На первый приехал с Алексеем Владимировичем и там видел сестру Карновича, женатого брата Жуковских и еще кой-кого. Н. И. мне очень нравится, — в ее лице есть что-то весьма привлекательное. У Ивана Николаевича происходило нечто вроде бала писарей; офицеры в новой форме, без эполет, были весьма некрасивы. Мелькнуло два-три недурных личика. Ужин был мне не по вкусу, а шампанское тепло, отчего в животе к утру свершилась революция.

В пятницу обедал в Шахматном клубе, сводил Василия Петровича к Пашиньке, а сам проехал к дурняшке, под мокрым снегом. В клубе из наших были Тург<енев>, Анненков, Петров, Андреас, Боткин, Гончаров и я. Иславин и Долгорукий куда-то пропали без вести.

Обед Анненкова прошел блистательно, тем более, что газетное объявление о начале мирных переговоров наполнило всех нас сладкими надеждами. Обед был таков: уха, расстегаи — cotelettes de mouton[969] с горохом и оливками, соте из рябчиков с трюфелями. Спаржа и mace-doine[970]. Пили в меру. Писемский потешал рассказом о вчерашнем вечере у Старчевского. Вечер кончил я у Марьи Львовны.

Понед<ельник>, 10 <9> янв<аря>.

С тех пор, как явились надежды на мир, жить как-то веселее и дышать легче. Вчера утром работал над фельетоном, потом ездил довольно много. Получал деньги от «СПб. вед<омо>стей» и от Печаткина. Обедал у Тургенева и привез ему бутылку шампанского для проводов Ермила и Потехина[971]. Из числа званых не явились Григорович и Анненков. Обедали, кроме туристов, бородатый Ваксель и милейший давно не виданный Иславин, его мы встретили с криками. Ермил был мил и забавен. Потом были у Нади, потом у Прасковьи Ивановны, взяли Черкесенку и Лизу и проехали к больному Василию Петровичу. День закончился нецеломудренно.

Среда, <11 янеаря>.

Во вторник, к огорчению моему, снова увидел друга моего Ивана Сергеича в нравственно-безобразном виде, вроде того, в каком он был на ужине в день своего рождения. По поводу старого <...> Тютчева, беседовавшего с ним утром, наш Тургенев начал отпускать такие фразы, выражаться с таким мальчишеством, излагать мнения до того затхлые, узкие и непрактические, да сверх того накинул на себя такой фальшивый мрак, что испортил весь обед и нарушил общее увеселение. А компания собралась было хорошая! Анненков, российский Катон[972], был гораздо благоразумнее, хотя тоже городил вздор ни к чему не пригодный. Words! words! words![973] Я было с досады принимался спорить, но потом умолк, махнувши рукою!

Ездил с Гаевским к Марье Алекс<андро>вне, но она была в балете, а вместо нее нас приняла чета Волянских, люди, как кажется, хорошие и только. У брата ужинал при собрании многочисленной публики, но из нее понравился мне только Преображенский Козен, молодой человек весьма порядочный, ловкий на язык и вообще почему-то очень привлекательный.

Если бы Тургенев произвел на меня впечатление человека, искренно и от души городящего чепуху, я бы очень тому радовался, — кто не городит вздора и не ошибается? У всякого человека свои идеи, как свой нос, никто не имеет права резать этого носа. Но прикладным носам не надо давать пощады! А мне, к сожалению, кажется, что во всех вчерашних дифирамбах 9—10 фраз. Мне становятся понятны вечные споры Толстого с Тургеневым. Сам Тург<енев> сознается, что в нем живет фраза[974]. И кажется мне, — он не знает сам, до какой степени порабощен он гнилою, состаревшеюся фразою! Нет в нем серьезной строгости, практичности духа, и спокойной широты в убеждениях. И все-таки я люблю его ужасно, за то и сержусь.

Четверг, <12 января>.

Должно быть со мной осуществится басня о белке и орехах[975]. Вчера в маскараде, начиная с половины первого (до маскарада же я обедал у брата с Григоровичем, вечер же провел у Над<ежды> Мих<айловны>) я был занят до крайности, интриговал до истощения сил и получил приглашение любить от двух женщин. И все это доставило мне развлечение, некоторую обычную утеху самолюбию, сердца же не расшевелило, хотя у m-me Catherine, таинственной леди, зубы, губы и смех прекрасны, сама же она очень элегантна. Была и крошечная колдунья, знающая мои семейные дела и рядом с ними, proh pudor![976] авантюры с Надеждой Николаевной. В этой крошечной особе таится несомненный гений для маскарадных проделок, ясно, что я ее не знаю близко, что подробности обо мне знает она понаслышке, но сколько ума и такта нужно, чтоб их выведать, а выведавши, воспользоваться ими так ловко! Едва вырвался я около 4-х часов, одним из последних. Видел из мужчин Тург<енева>, Булгакова, Альбединского и с особенной радостью Долгорукова. А очень милый, откровенный, какой-то раздражающий смех у моей леди!

Поутру видел Некрасова. Гончаров ужасно доволен моей статьею о «Русских в Японии». А я вдвое.

Увы! из разговоров можно судить, что предстоящий мир не так еще верен, как говорили!

Пятница, <13 января>.

Утром был у Некрасова, видел Боткина, Чернышевского и познакомился с товарищем Толстого Столыпиным, литературным флигель-адъютантом. Пускай будет их побольше. Вообще, тон этих придворных господ страшно изменился за последнее время. Сообщено мне о том, как я ублажил Гончарова и Тургенева, одного статьей, а другого запискою. В статье о Гончарове есть две или три страницы a la Macaulay[977] о фламандцах. Эти заметки пишу я для себя, а оттого скромничать нечего.

А обед в клубе прошел великолепно: клуб, очевидно, всем нравится и становится тем, чем должно быть. Обедали из наших Кр<аевский?>, Иславин, Гаевский, Долгорукий, Зотов, Языков, Петров. Пили мое здоровье по предложению Языкова. Говорили за столом о новой пиесе Сухонина[978], о театре и актрисах, о Горбунове и вещи, для него написанной Соллогубом[979]. Потом был алагер из 11 персон, выиграли я с Долгоруковым.

Вечер покончил я некоторым чернокнижием.

Суббота, <14 января>.

Происходил у меня обед, довольно веселый, по случаю приезда Григоровича. Вечером он и я были у Пашиньки, кончили же у Некрасова. Гаевский и Марья Александровна напрасно прождали нас в этот день.

Воскр<есенье>, <15 января>.

В 7 часов вечера, когда я собирался за неимением лучшего к Марье Львовне, является какой-то господин, вида мне совершенно неизвестного. Оказалось, что это Салтыков, милейший мой товарищ[980], 8 лет проживавший в Вятке и ныне возвращенный из изгнания. Он женится — одним словом, разговор наш преисполнен был изумительными вещами. Я был рад страшно. Заезжали к Каменскому.

Понед<ельник>, <16 января>.

Сделал визит Юрию Толстому и не застал. Обедал у брата, вечер провел у Тургенева с многочисленной компанией и славянофилом Хомяковым в славянской одежде. Было скучновато на вечере. Взбесил меня вечером Каменский своею запискою. Мы согласились с Салтыковым быть у него во вторник, он просит переменить день, ибо играет в карты у Самсоновых. Если бы это был отдельный факт, оно бы ничего не значило, — но я (дай бог мне ошибаться) давно уже подмечаю в Каменском нечто неладное. Вот до чего доводит служба, чиновничество, конкубинат[981] и в особенности постоянная страсть к компании людей низшего с нами образования, людей, от нас зависящих и стало быть нам поклоняющихся! Вот и плод от компании Титова и разных чиновников. Товарища, 8 лет не виданного, меняют на карточный вечер. И почем знать, может быть, ссылка в Вятку уже скорей вредит Салтыкову в глазах Каменского? Увы! увы! а впрочем не увы! я благословляю судьбу, исторгшую меня из службы и дозволившую мне жить независимо.

17 января, <вторник>.

К удовольствию моему, я отчасти ошибся насчет Каменского, — дело устроилось, в среду обедают у меня, а в четверг вечер у Каменского. По обыкновению обедал у Некрасова, были там, кроме Боткина, Тургенев, Ковалевский, Гончаров и Чичерин, и Анненков. После обеда я немного спал под общий говор, спал и Гончаров, перед тем услаждавший нас рассказом о приезде провинциального племянника. А в понедельник вечером был раут у Тургенева по случаю приезда Хомякова. Народу набралось такое число, что от курения стоял столб дыма. Я ушел без ужина. Хомяков не произвел на меня ни дурного, ни хорошего впечатления. Одет он глупо, но говорит довольно умно, только черт знает о чем — о русских князьях, гласных и грамотах[982]. Чичерин, как специалист, ловил его неоднократно в поверхностных показаниях. Вечер же вторника кончен был у Григория с неизбежным лото, m-me Мердер, Назимовым и так далее. Софья Николаевна дарит мне две китайские чаши, с уговором написать кое-что для нее собственно. Условия не тягостные, но мне хочется подарить ей альбомчик с произведениями разных писателей.

<18 января>, среда.

В среду утром ездил много! Вчера на вечере Самсонов, Гадон и разные преображенцы упросили меня съездить к Тимму. Дело в том, что у них домашний театр в пользу приютов, и по хлыщеватости, свойственной всему человечеству вообще и Преобр<аженскому> полку в особенности, им желательно видеть свой фестиваль описанным и нарисованным. Отчего же не потешить человечество? Тимма застал я больного, но встречен был по-товарищески. Говорили о Берге и его картинках. От него к Лажечникову — не застал. Оттуда к Раулю, оттуда в компанию громоздких движимостей, где Росляков рекомендовал японскую вазу. Ваза не очень мне понравилась. Обедали у меня обломки нашей канцелярии — Салтыков, Толстой, Сатир и Каменский. Было весело, — пили здоровье Салтыкова и Толстого, как нового супруга. Болтали и смеялись до 9 часов, потом я с Юрием кончил вечер у Тургеневых. Ольга Александровна что-то бледна.

<19 января>, четверг.

Вчера кончил Крабба, около 8 месяцев заняла эта работа. Переводил «Лира», дело двигается, хотя не с великой быстротою. Обедали у нас брат с женой, Саша и Маша. Дети были очень хороши и веселы. Был на двух вечерах — сперва у Краевского, потом у Каменского. Ужинали и вновь пили здоровье Салтыкова. Были, кроме нас 4, еще Титов и Коведяев, с годами все становящийся скандалезнее.

Понедельник, 30 января.

Журнал запущен более чем за полторы недели. Начнем по дням.

Пятница, <20 января>. Обед в Шахматном клубе с малым количеством гостей. Играли в кегли с Маркевичем, Гаевским и Заблоцким. Вечер кончил на чердаке, у одной старой подруги по чернокнижию.

Субботы и следующих дней до четверга хорошенько не помню. В четверг увидал Фета у Краевского (впрочем в субботу, припоминаю, был у Краевского премиленький детский вечер), оттуда поехал я в маскарад. Там было много моих знакомых и незнакомых. Catherine Шереметева. Развязка по поводу маленькой таинственной маски. Михайлов и Полонский. Я чувствую себя совершенно неспособным влюбляться.

Пятница, 27 янв<аря>. Боткин уехал в Москву, невзначай. (Припоминаю прошлый понедельник — был в театре русском. «Ревизор» выполняется нехорошо и даже местами отвратительно. «Русские святки»[983] не что иное, как пастиш[984], весьма слабый. Знаменитая Владимирова мне не полюбилась, она чересчур походит на картинку из кипсека[985]. Обед в Шахматном клубе был из самых великолепных. Фет, Тургенев, брат Григорий, Языков, Иславин, Майков 2, Гончаров, Краевский. После обеда Горбунов производил свои рассказы, учиняющие большое впечатление. В Горбунове есть что-то доброе и ласковое, заставляющее им интересоваться. Видел еще Ростовского-Долгорукова и др.

Суббота, <28 января>. Полное разъяснение маленькой таинственной маски и истории влюбленного Михайлова[986]. Обедали у меня Трефорт, Михайлов и Григорович. После обеда сей последний муж морил меня со смеху, рассказывая свои авантюры в Пассаже. Потом с Михайловым поехали на вечер к Штакеншнейдеру, где происходило нечто чернокнижное. Представьте себе великолепный дом, наполненный престранным сбродом из художников, писателей второго разряда, разных дам более или менее приличного вида, любителей домашнего спектакля и т. д., дом, где хозяев почти не существует и где никто о них не заботится. Обещал для домашнего спектакля нашу «Школу гостеприимства»[987]. Видел черт знает кого — Греча, Щербину, Кожевникова, Ф. Глинку, А. Брюлова, Моллера, Горавского, Гебгарта. Уехал домой без ужина.

Тургенев сообщил мне под секретом, что Велеурский поручает Григоровичу надзор за своими имениями около Тулы. Тут только остается поставить ряд знаков восклицания!!!!!

Воскрес<енье> <29 января>. Утром набрасывал на память «Школу гостеприимства». Были у меня Михайлов и милейший старичок Лажечников. Обедали у Некрасова с вернувшимся баши-бузуком Толстым[988], Тургеневым, Гончаровым и Григоровичем. После обеда читали предполагаемое собрание очищенных творений Фета[989]. Впечатление осталось отличное. Il у a la de la grande poesie[990]. Вечер кончил у Марьи Львовны.

<2 февраля.>

Во вторник <31 января> после обеда у Некрасова читал в ареопаге все, что было готово из «Короля Лира». В начале чтения расхолодил меня приход строптивого Ивана Павлова Арапетова, а впоследствии появление какого-то псевдолитератора Станкевича, плешивого господина не очень приятной наружности. Тем не менее результатом чтения я остался весьма доволен. Вот мои слушатели: Толстой, Майков, Некрасов, Анненков, Гончаров, Фет, Панаев, Григорович. Самым пламенным оказался Павел Васильич. Теперь дело о «Лире» есть дело решенное. Вечером я и Тургенев сидели у Толстого, вразумляя его насчет Шекспира[991].

В четверг, <2 февраля>, был домашний спектакль в Преображ<енском> полку. Все шло очень хорошо, особенно искусными оказались m-me Мердер и так называемый Гондон. Видел там Ребиндера, недавно приехавшего в Петербург. Из дам особенно поразила меня одна девица, Майкова, должно быть, дочь артиллерийского генерала. M-me Гельфрейх вовсе не хороша собой, она, однако, может нравиться и очень напоминает Наталью Дмитриевну. M-me Лярской я не дождался. Видел еще Грейга и разных более или менее хлыщеватых мужей и дам.

<13 февраля.>

Во вторник, 7 февраля, был великолепный домашний спектакль у Штакеншнейдера; не помню, писал ли я уже о знакомстве моем с этим домом. Там играли несколько пиес, собралось много народа, и между прочим в конце спектакля шла наша «Школа гостеприимства». Разница между летней «Школой г<остеприимства>» и теперешней та же, что между летом и зимою. Во-первых, мы играли лучше, и нас, и зрителей одушевляла веселость самая детская. Тут же все было скомкано, сделано без entrain[992] и к концу совершенно непонятно. Зрители не были довольны, пламенное воображение Тургенева превратило все дело в fiasco[993], в позор и тем доставило нам всем много смеха и бесконечный источник толков. Роль Щепетильникова была изгажена, а Таратаев явился на сцену пьяным! По рассказам Полонского оказалось, что актеры точно подгуляли, и даже с Михайловым произошла полускандалезная история[994]. Пиеса «Соль супружества» прошла отлично. В 12 часов, после спектакля, я поспел к брату, где ужинал вместе с многочисленной компанией.

В среду, 8 числа, был день, исполненный многих происшествий. Утром я ничего не работал, а читал «Современник» и «Athenaeum». «Рудин» Тургенева понравился мне, но менее, чем я ждал. Точно, как говорит Писемский, объективности дара в Тург<еневе> нет, но сам субъект прекрасен, симпатичен и поэтичен. Обедал у Тургенева с Анненковым и новым московским гостем, Островским. Островского я уже встречал летом. I like him[995], а еще более его талант. Эта натура не то, что какой-нибудь Ермил, — тут сидят и сила, и дружелюбие, и нежность сердца, хотя все это в формах, не очень изысканных. Но ни грязности, ни затхлости, ни юдаитизма нет в этих неизысканных формах. Мы остались очень довольны и Островским и его беседою.

Потом были с Тург<еневым> у Некрасова, потом у Александра Михайловича, потом я до 4-х почти часов вертелся по маскараду. Маленькой феи, ныне нарушившей свое инкогнито, не было, но вместо нее ходила со мной ее подруга, полненькая, высокая и аппетитная девочка, не очень далекая, но резвая. Была еще одна новая маска, немолодая и встреченная мною крайне сухо. Шереметева была умна, бойка и возбудительна, — она объявила себя верующею в мистицизм и привидения, что к ней шло. Вообще она меня заняла и во всяком случае может быть моей доброй приятельницею. Еще видел Черкешенку, Над<ежду> Ник<олаевну>, Пашиньку и разных литературных масок! Альбединский едет в Париж, в первый раз в мою жизнь я позавидовал флигель-адъютанту.

Четверг, 9 февр<аля>. Вечером у нас были гости — Семевские, Золотовы, Марья Львовна и прочие, но я застал их только при отъезде, ибо вечер по обыкновению провел у Краевского. Был алагер, и Островский обыграл нас всех на бильярде. Он всем нравится, да иначе и быть не может.

В пятницу, 10 февр<аля>, заехал к Салтыкову и взял его с собой в Шахматный клуб. С нами был еще Безобразов, с которым мы сошлись. Он звал к себе, говорят, что у него жена прехорошенькая. За обедом было около 40 человек, из новых Левицкий, Майков, Ламанский, с которым я познакомился очень давно у Гаевского и на бывалых вечеринках у Паши. Обед был хорош и весел. С обеда проехал к Гаевскому, чтобы вместе катить на пикник, даваемый Пашинькой и Лизой. Пришли еще Николай Семеныч, Познанский и Александров. Хотя я немного заснул у Гаевского, но голова у меня была тяжела и предвещала недоброе. Никогда мне не следует пить бургонского! Поехали в больших санях на дачу Вейцлера. Пикник был так себе, но помещение грязновато. Потом съехалось поболее народу, хорошеньких донн имелось немало, была Черкешенка, Полинька Рахманова и Марья Петровна в блистательном туалете, с жемчугом в волосах. Черкешенка всех сводила с ума, и мои спутники не хотели ехать прочь до 4 часов, что мне не пришлось по сердцу, ибо у меня голова разболелась. Наконец, кое-как добрался до дома, поздно-поздно.

Суббота, 11 февр<аля>. А на следующий день пришлось лечь еще позднее. Был на двух вечерах — сперва у Тургенева, где Островский великолепно читал первую свою комедию[996], оттуда же должен был, не дослушав, пуститься на вечер к Влад. Жуковскому. Там нашел много знакомых мужчин и дам — Софью Николаевну, m-me Граве, еще, кажется, мою прошлогоднюю маску, Карновича, Каменского, Петра и Ал. Вл. Жуковских, генерала Самарского, Карпова и т. д. Познакомился с одним севастопольским героем. Были еще две хорошенькие девушки Коврайские, из Симбирска. Танцы продолжались до 3, ужин до 4, все мои попытки уйти без ужина не повели ни к чему. Да и совестно было, глядя на радушие хозяев, даже несколько непонятное.

Воскресенье <12 февраля>. Отдыхал и ничего не делал. Вечер провел сперва у Некрасова с Тургеневым, потом у Марьи Львовны. Поутру были все приезжие — Капгер с женой и Евфанов, которому я крайне обрадовался. Вечер понедельника прошел в чернокнижии в мрачном доме Ч.

Вторник, 14 февр<аля>.

Генеральный обед у Некрасова. Пили здоровье Островского. Потом Толстой и Григорович передали мне какой-то странный план о составлении журнальной компании, исключительного сотрудничества в «Современнике»[997] с контрактом, дивидендами, and what not[998]. В субботу обо всем этом будет говорено серьезнее, но я не вполне одобряю весь замысел. Вечером поздним я и Григорович пошли к брату Григорию, где нашли огромную компанию. Были Евфанов с женою, Мердер idem[999], Лярский idem, Гадон idem, Гельфрейх id, Семевский idem, сверх того кн. Волконские, Марья Львовна с семьей, из холостых Дохтуров, Ребиндер Ал., безобразный юноша гр. Клейнмихель, Козен и другие, имена коих я забыл. Все было великолепно, даже слишком роскошно.

Среда, 15 февр<аля>.

Утром по плану Толстого сошлись у Левицкого я, Тургенев, Григорович, Толстой, Островский, Гончаров, а перед нами Ковалевский. Сняли фотографиями наши лица. Утро в павильоне фотографическом, под кровлей, имело нечто интересное. Пересматривали портреты свои и чужие, смеялись, беседовали и убивали время. Общая группа долго не давалась, наконец удалась по желанию[1000]. По случаю желудочного расстройства я обедал дома. Вечером был у Тургеневых, с Анненковым и Тургеневым Ив. Серг. Кажется, никакого веселья у нас не случилось, но мы засиделись, не думая о времени, и, когда поглядели на часы, оказалось так поздно, что мы удивились.

Четверг, 16 февр<аля>.

Худо я себя чувствую, да и не может быть иначе. My life is out of joint[1001]. Я ем больше, чем следует, не хожу пешком, голова ничем не занята, вообще нужна перемена места. И в образе жизни идет все одно и то же. Не стоит и говорить о четверге, хотя вечером я имел минутку удовольствия, слушая, как Островский читал «Картины семейного счастия»[1002].

Понедельник, 27 февр<аля>.

Немец<кая> масленица.

Мир, мир и мир![1003] Вчера принесли мне прибавление к газете с радостным известием. Оно пришло кстати, ибо в городе начинали ходить плачевные слухи, и я сам тревожился, тем более что Ковалевский держал со мной пари не в пользу мира. Соображая, что сей генерал знает гораздо более, чем я знаю, я не мог не колебаться. Но теперь, кажется, все кончено, — прошло время кровопролития. Мы пережили европейскую войну, видели многое, выучились многому и имеем право на отдых. Я очень рад и хотя не наклонен к особенному оптимизму, но гляжу вперед с надеждой и доверием.

Относительно моей жизни не могу сказать ничего хорошего. Я начинаю скучать, как, кажется, оно всегда бывает перед весною. Масленицей я не наслаждался вовсе — вся она состояла для меня из 9 блинов, полутора часу в театре (для свидания с Ш<елгуно>вой), нескольких званых обедов, на которых я ничего не ел по расстройству желудка, и всяком другом праздношатании. Помню, что мне особенно скучно было в среду на большом обеде, данном Гончаровым в квартире Языкова. Народу съехалось до 25, и этот вид черных сюртуков, с прибавлением Сол<л>огуба, навел на меня хандру. Евфанов приехал из Сувалок, а Своев из Финляндии, мы обедали вместе и не раз. Оба они, особенно первый, отчасти постарели. Своев одну ночь ночевал у меня, а теперь, вероятно, предается Морфею в объятиях Татьяны Николаевны.

В субботу предпрошлую справляли новоселье у Толстого. Тут был один любезный человек, кавказский герой Кутлер. С ним мы познакомились и сошлись накануне в Шахматном клубе, где я по нездоровью провел лишь часть вечера. Кстати о Шахм<атном> клубе, — он меня потешил на масленой в пятницу. Я забрел туда на минуту вечером и думал уйти скоро, но у нас в газетной комнате невзначай составилась импровизированная беседа и протянулась почти до полночи. Были: я, Языков, Храповицкий, некий молодой Михайлов и ополченный Сабуров, человек весьма дельный и недавно прибывший из Очакова. Потом играли в алагер. Положено сходиться по средам ввечеру и ужинать. Я думаю, эти вечера будут приятны. Григорович has made some slips[1004]. Вчера, однако, обедал он у меня, потом часть вечера сидели у Некрасова. Гр<игорович> был мрачен, но крайне забавен, что в нем редко совмещается.

На днях были у меня Салтыков с Безобразовым — толковали об устройстве нового журнала. Я советовал им приобрести «Библ<иотеку> для чтения». В четверг мы обедаем у Безобразова. Он, кажется, отличный человек.

Граве звал на бал в субботу, но я не был, в субботу же обедал с братьями Евфановыми, вечер же был посвящен чернокнижию. Француженка и новая донна Лиза, похожая на И. А. Шеффер.

Среда, 29 февр<аля>.

Колебания политические еще не пришли к концу. Газеты поторопились объявить мир уже подписанным. Сегодни газеты имели в себе опровержение и, вообще, не сияли отрадным светом.

Вчера не работал ничего. Около 12 часов утра по сильному морозу проехал в кондитерскую Пасети, там позавтракал, встретил В. Жуковского и дождался остальной компании, id est[1005] Григоровича, Панаева, Майкова-отца, Краевского и Боткина. Собравшись, пошли осматривать дом Лазарева и его редкости[1006]. Хозяин к нам вышел, угостил нас шоколатом и скоро ушел, к нашему удовольствию. Я еще никогда не видал дома, отделанного лучше и более изобильного хорошими вещами. Особенно милы: лестница, столовая, галлерея картин, salon en boiseries[1007] и комната перед гостиной, откуда видна лестница. Еще хорош зеленый коридорчик, весь увешанный пастелями и уставленный фарфором. По краткости времени ничто не поразило меня с особенной силой, да и вообще chef d'oeuvr'ов[1008] очень важных я не видел. При всем изяществе и богатстве, я не вполне доволен и если б был страшно богат, то устроил бы себе дом иначе.

Обедали у Вас<илия> Петровича. Были Толстой, Чернышевский, Бодиско, Анненков, Тургенев и Карпов. Вечер чувствовал утомление.

Вторник, 13 марта.

До этого дни стоит упомянуть о 1) осмотре дворца М<арии> Н<иколаевны>[1009], 2) плохом состоянии моего здоровья, 3) приапизме, 4) истории с новой компанией по части «Совр<еменни>ка», 5) обеде у Безобразова, 4 <6>) увеселении с Левицким и другими, 5 <7>) раздаче снимка портретов наших, 6 <8>) отъезде Григоровича, 7 <9>) приезде Своева, его ночлеге у меня и исчезновении, 8 <10>) возвращ<ении> Иславина. Новые лица знакомые: Рюль (его проделки в Шахм<атном> клубе и на вечере у Краевского), графиня Толстая, Энтговен. The governess and my fame[1010] Безобразова. Ник. Ап. Майков. Кутлер. Шумов. Сабуров. Михайлов.

Деяния Бодиско и Селиванова. Чтение «Обломовщины»[1011]. Бури в душе Гончарова.

Вчера был вечер в пользу Горбунова; замысел его, признаюсь с удовольствием, принадлежит мне. Думали было составить подписку в его пользу, но по моему предложению положили устроить вечер, что дало возможность соединить otium cum dignitate[1012] (надпись под колпаком нового фасона). Кушелев дал свою залу и 100 рублей, и вообще Горбунов собрал до 800. Компания была отборная. Из дома Кушелева съехались в Шахм<атном> клубе Краевский, Языков, Рюль, Левицкий, Маркевич и другие. После алагера и раута было чернокнижие в доме Тулубьева.

У брата Саша болен скарлатиною, но не опасно. Я проведывал его часто.

Среда, 14 м<арта>.

Ночь с понедельника на вторник провел почти без сна, сам не знаю по какой причине: может быть, оттого, что в клубе пил чай чуть не в 11 часов. Однако утром был бодр, как всегда в подобных случаях. До сей поры бессонная ночь меня скорей оживляет, чем туманит. Утром был Н. А. Блок, сидел долго, мешал работать и надоел отчасти.

К семи часам двинулся я в Театральную школу на спектакль, к которому допускаются лишь литераторы и старцы развратного свойства, как то: Дубельт, Потемкин, Бутков, Панаев, Тирсис и т. п. Зала тесна и грязна, стульев всего три ряда, — сзади их воспитанницы, все маленькие. Возле меня села Шуберт, мы беседовали, и я узнал, что она замужем за Яновским. Очень рад ее счастию, хотя Яновский имеет вид ярыги. Были еще Краевский, Гончаров, Жихарев, Бурдень, Петров (распорядитель), Зубров, а из женщин Владимирова, Снеткова, Федорова и т. д. Играли сперва сцены из «Мертвых душ», где Чернышов недурно прочел рассказ Копейкина, потом шла моя пиеса[1013], я ее смотрел не с удовольствием. Маленькая Снеткова в роли Женни выказала положительный талант, у нее приятное и умное личико. Букетом вечера был дивертисмент для старцев. Танцовали Муравьева, Радина и маленькие девчоночки смешного вида, в худо натянутом трико и больших башмаках. Зала огласилась рукоплесканиями. Личико Радиной понравилось мне страшно, это одно из лиц в моем вкусе, доброе, ласковое, веселое и возбудительное. Нижняя часть лица напомнила мне Надежду Ивановну Ж<уков>скую. В заключение дня Федоров, как начальник школы, пригласил к себе пить чай, — тут я познакомился с его женой, веселой дамой дурного тона, восхищающейся творениями Чернокнижникова. Были еще Потемкин, Сол<л>огуб, Гончаров, Петров, Жихарев. Ужинал у брата.

Пятница, 16 марта.

В четверг ничего не работал, а много ездил. (В среду был раут в Шахматном клубе, но весьма неудачный, не съехалось и 8 человек.) И так с часу по страшному морозу, необыкновенному в теперешнюю пору, проехал на аукцион к Энтговену. Там народу было мало — из знакомых Палацци и Руднев, остальные покупатели имели вид самый неартистический. Хотя бы мне и не следовало тратить денег, имея в виду Москву, Кунцово и отдаленный план поездки в чужие края, но я купил одну картинку фон Остада и одну Кальфа, а сегодни опять поеду торговаться. Портрет школы Фан-Дика, и отличный, пошел за 30 р. с чем-то; жаль было его пропустить, — но всего не купишь. В 7 часов, после обеда был у Ал<ександра> Петр<овича>, где познакомился с одной вдовушкой недурного вида, а потом у Краевского. Там были все свои, человек 12. Играл в бильярд великолепно, — поразил Гончарова, Бурденя, но сам поражен был Зубровым.

Суббота, 17 м<арта>.

Пятница же была днем хлопот, разъездов, праздности и отчасти нежных ощущений. Не работал ничего, а поехал к Некрасову, устроить по просьбе брата одно денежное дело. Там застал Панаева и Чернышевского, да еще Колбасина, моего летнего сожителя. Общество посещ<ения> бедн<ых> пропекает издателей «Соврем<енника>» за невзнос сумм. Устроив дело, за которым приехал, двинулся на аукцион Энтговена. Там нашел Палацци и Пушкиных-братьев, да еще разное изобилие кулаков. С трепетом торговался на картину Моленера «Зима» и приобрел ее рублей за 30. Обедал дома, ел мало и, оставшись один, не спал. Беда, в ком заведется жилка коллекторства!

<Январьначало мая 1856 г.>[1014]

— Дайте этому человеку все блага мира, но велите ему носить камешек в сапоге.

— Кургузый медведь ловко ускользает из капкана.

— Капкан — pic-nick.

— His stick trembled as it fell on the pavement.

— Brief words of kindness, such as men speak when strongly moved.

— L'amour — c'est une tuile qui vous tombe sur la tete[1015].

— Революция 1848 года — война 1855 г. Дело, начатое без идей и орудия, и запасов, и генералов.

— Hearts that vibrate deepest pleasure Shrill the deepest notes of voice[1016].

— Едучи по столбовой дороге к счастию, не сворачивай для краткости пути на проселки. (Бейль).

— I require some cubical feet of new dens, as the steamboat requires coal[1017].

— Герцог Лоран преследовал кого-то — как пытавшегося его уморить со скуки.

— Посуда министра. How many toads were eaten off from these plates[1018].

— A fleshimental man[1019].

— Общество нашего времени. Комната, в которой воняет лаком, где стучат рабочие. Они не виноваты, — но они мне мешают. Зачем я не жил в этой комнате до их прихода?

— The beauty is the lov's gift[1020].

— Слова Бюлова об Англии. Три недели — думал писать о ней. Три месяца — трудно. Три года — невозможно.

— Сравнение Англии с лесом и с usine[1021].

— Крушение фрегата «Birnenhead» и полк на фрегате. — Актеры и актрисы: Каратыгин 2, Григорьев.

— Владимирова и ее мамаша.

— Маленькие девочки — Зайцова, Лядова, Фабр.

— Танцовщики Богданов и Волков.

— Союз в «Современнике» и ожесточенный Андреас[1022].

— Здравомысл и Добросерд — Остров<ский> и Толстой, Панаев — Фривол. Бодиско — Разврат. Тургенев — Слабосерд. Некрасов — Крутой. Боткин — Зломин. Долгорукий — Милон, Анненков — Себялюб.

— Марья Николаевна и живые картины.

— Живые картины у Струговщикова.

— Приезд петербургских друзей (1854)[1023]. Флюс. Вести о Лонгинове. Купальня. Послание.

— Исследования осьминского оврага. Жницы. Древняя церковь. Наташа и девушка, похожая на Полиньку Р.

— Панаев во образе Торквата.

— Конфуз Арапетова. Коварство Анненкова.

— Умиление Тютчева и Кавелина. Пустынка.

— Дивная речь Анненкова в суде. Обещания его насчет приезда. Les airs penetres[1024].

— Битва — штурм — неблаговидный.

— Ночлег близ зерцала. Вечер со страшными рассказами. Тургенев духовидцом.

— Свинья, лезущая в чужие дела. Толки о Кетчере.

— Чернокнижный роман из истории наполеоновского сенатора.

О хлыщеватости женщин. Великая тема.

— Ссылка Арапетова в Пустынку.

— Физиогномия Маслова при сквернословии.

— Жена, краснеющая за невежество мужа.

— Запивающий помещик. Последняя катастрофа Томсона.

— Чтобы жить в дружбе с людьми, надо не только не соваться в чужие дела, но <не> позволять всякому соваться в свои.

— Сходство между возрастами человека и временами года. Начало осени.

— М-в и билеты на шпец-бал. Характеристика дам, устраивающих пикники.

— Отнятые у жильца тюфяки с клопами. Мои статуи и старый Михайлов.

— История хереса и индейки.

— Рассказы Натальи Дмитриевны о своем замужестве.

Цхра, род Макао, Авель Ракелыч.

— День с Сатиром и Ст. Струговщиковым. Тоннель Пассажа. Панна Элена. Итальянка.

— Выставка Академии. Скучные вечера Л. Н. А<хматовой>.

— <...>

— Английский лорд М. Дофен.

— Люди похожи на сапоги.

— Момон. Сельский бал в Заливе. Харчевник с папиросой.

— Мадонны Рафаэля. Джемисон.

— В комнатах старого холостяка пахнет мышью, а у старой девы гнилым черносливом.

— О. П. Е <...>ва. Мнение в пансионе. Оля дурна, как смертный грех, зато как умна! Резкие отзывы. Волоса.

— M-lle Henriette. Une bonne, grasse blonde aux bras brims et au nez retrousse[1025].

— Отход дилижанса с Григоровичем в Нарве[1026]. Задорный немчик в синей фуражке. Знакомство с писателем Скептиковым.

— Сенники. Три ночи на сене.

— Горничная у m-me Тиле, в Нарве.

— Соседские распри в Гверезне.

— Дом Мауне. Семейство Берендса и Кошкарова 3. Слухи о Коновницыне.

— M-me Бландова и пьяный офицер-попутчик.

— Кадренные войска в Гдовском уезде.

— Постой старого времени. Соймонов и доктор Виноградов.

— Поездка по нарвскому и ивановскому форштату.

— Разговор с ополченцем гнусного вида, принявшим нас с Гр<игоровичем> за англичан.

— Если попугай тебя обругает, станешь ли ты беситься?

— Отношения журнала и сотрудников. Предполагаемое письмо по поводу рассказа.

— Сходство двух братьев Пал-вых.

— Марианна. Макароны. Любезный Андреас. Le chantonnement[1027].

— Жизнь левой стороны тела.

— Глупая статья Wey о Гогарте[1028]. Филар<ет> Шаль. Его последователи.

— Великое уныние при ничтожной болезни.

— Физиогномия летних дней. Тишь. Жар с ветром. Уныние наводящий ветер, ожидание дождя. Le midi полдень (франц.).[1029]. Купанье при неожиданном ветре. Овод над водою.

— Купальня из хвороста у Трефорта.

— Купающиеся женщины. Пятигорск, Кисловодск, Дулебино.

— Верочка.

— Коллекция Берне. Гогарта картины.

— Самоуверенность француза и особенно француза петербургского.

— Афины по пятницам у А. П. Евф<анова>. Генерал Василий Сергеич.

— Анализ поэтической лихорадки.

— Григорович и буйный поп.

— Консистория. Оправдание старопольского попа.

— Споры о Сол<л>огубе, о товариществе и о кастах.

— Лейб-пферд. Лейб-дядя. Вассер. Придворные физиогномии. Осенняя поездка в Гатчине. Подлая немка и Карель.

— Патриотические чувства С-ских, избранных в ополчение.

— Миловидный хлыщик Грот.

— Клубные лица. Братья Анненковы. Ольхин.

— Уваров. Греч. Бартенев. Обрезков. Авдулин, его кончина. Кондрашка.

— Неистовства прапорщика Михалинского.

— О Тите Поликарпыче.

— Чувства читателя при описании таверн, в романах из средних веков.

— Похождения Михайлова и замысел отъезда в Уфу.

— Смотрины Анны Романовны.

— Московские люди: Феоктистов, Колошин, Лохвицкий. История Соляникова.

— Корректуры после обеда. Обожравшийся <...> Павел Васильевич.

— Спор о военных у А. М. Тургенева.

— Фофа. Une laide qui fera les passions[1030].

— Умирающая рыба. П<авел> В<асильевич>.

— Циник Варрингтон. «Bluebeard»[1031]. Характер.

— Чего ты хочешь? Истины или того, чтоб твой противник замолчал?

— Страсть к курсиву во Львове и в барышнях.

— Характеристика книжных лавчонок. Промотанная. Вежливая.

— Грубый купец Ратьков. Нож и нос.

— Разговор Тургенева с мужиками. Пир в риге.

— Чиновники и вид Уголовной палаты.

— Ополчение и носорог Головнин.

Бибиковы, Муравьевы, Челищевы 1/2 аристокр<аты>.

— Light hairs and black eyes[1032].

— Глафира Петровна. Семеновский полк. Дом Меншикова.

— Из тех людей, которых хочется бить по носу.

— Когда встретишь в санях хорошенькую женщину, то внимательно глядишь на следующие сани.

— А. И. Граве. Маскарадное знакомство. Визиты. Аферы. Тощая нимфа. Вечера и концерты.

— Обед в честь Анненкова[1033]. Закуска. Стихи Языкова. Брудершафт. Speech[1034]. Арапетов. Послание Гончарову:

как некий ярый зверь,

Наклюкамшись на тризне.

— Вечер. Сапоги. Корженевский. Выправление спинного мозга.

— Выборы. La nuit fievreuse[1035]. Услуга Трефорта. Арсеньич опаснее врага. Избавление.

— Роман Писемского. Годнев. Калинович. Настенька[1036].

— Болезнь Тургенева и Васиньки. Жемчужниковы, Толстой, Васильчиков.

— Хлыщеватый, но довольно любезный Стасов.

— Присяга по «Общ<еству> пос<ещения> б<едных>». Блумберг.

— Распри Михайлова и Краевского. Lettre anonyme[1037].

— Авдеев. Intervention[1038].

— Рассказы Ливенцова о турках. Орбельян и Мухринский. Каре из двух лошадей. Битва в Духанах. Кавказские зуавы.

— Отец и мать Ливенцова. Воспоминания о Кавказе. Евстифейка юнкер. История с бар. Вревским, жидовка Сара.

— Свирепства ценсора Пейкера. Кризис ценсурный. Добрые вести. Подвиги Норова. Ловушка Фрейгангу[1039].

— Interieur Каменского в СПб. и на даче.

— Бильярдные игроки Пекинской и Палкинской школы.

— Рассказы Горбунова. Квартальный. Фабричные. Памятник Пожарского. Простота часто вредит актеру.

— Улан Гербель. Игорь. Переводы Рахманова. Вопросы. Тупоумие. Толстая физиогномия.

— Старик Жихарев. Его наружность и antecedents[1040].

— Альбом Данилевского[1041]. Потрясать ствол.

— Мей, которому будто сто блох насыпали за воротник. Издание журнала. Штакендендер. Таинственный вид. Новость о Гангуде. Обидчивость.

Мокрый сюртук. Мухоморовое платье.

— Chantonnement dans un <...> (<...> japonais)[1042]Пение в <...> (японские <...>) (франц.)..

— Письмо Сергея Григ<орьевича>. Из Севастополя. Его участь.

— Рассказы носорога о своей деревенской жизни.

— О револьверах. Рей доказывает, что Америка все покорит.

— Илинька Р. Юноша, подточенный молью.

— Великолепное семейство Степановых, Даргомыжский. Делание статуэтки. Патриотизм.

— Вид и характер Пецольта.

— С. И. и К. И. Черняевы. Вечный флюс. Танцы.

— Католическая церковь. Flanerie[1043]. Луиза.

— Квартира Н. С. Г<алиевск>ой. Trappes et cages[1044]. Lise <...> Напрасное ожидание. Глупая баба.

— J'ai l'air d'un filou. Escarpe. Costumes a vil prix.[1045].

— Алагерр с пантомимой и танцами.

— Мрачный купец Ратьков. Контора «СПб. ведом<о>стей».

— Поездка на гитаре с моряком Костенковым.

— У Ольхиной. Julie Meissner.

— Чтения романа Писемского[1046]. «Плотничья артель»[1047]. Хлыщи. Повесть Михайлова[1048]. Роман Тургенева[1049]. Стервелия Мея[1050]. «Запут<анное> дело» Салтыкова[1051].

— Чернокнижие у С-ских. Пантикапея[1052]. История 1852 года. Вечера и ночи. Мицкевич[1053]. Сигаретки. Pantoufles. Je suis Joseph[1054][1055].

Оттепель. Отрадные слухи. Никитенко. Выговоры Пейкеру и Фрейгангу. Поведение Норова. Ловушка Фрейгангу. Les censeurs s'humanisent[1056].[1057]

— M-me Volkoff et son mari. Ambassadeurs persans[1058]. Книжный слог. Поэма о будочнике. Череп.

— Амосовы. Ухабы. Что значит ухаб.

— Les femmes-humoristes[1059]. Несравненная Пр. Николаевна.

— Как Надежда Ник<олае>вна смеется.

— Поздние часы обеда и ожесточение. Обеды у Вревской в деревне и в Петербурге. Обеды у М. Хотинского. Обеды Трефорта. Обеды у Панаева. Обеды у Б-га. А<неразб.> у Ольхиной.

— О том, насколько можно быть невежливыми с женщинами.

— Девическая шутка. О Василий![1060]

— Тургенев и М<арья> Николаевна[1061]. Разочарование. Отречения.

— Маленький Никита. Лягушка вам ничего не сделает.

— В Москве от скуки любят торжественно встречать приезжих и провожать уезжающих.

— Марья Петровна К-ва. Petite blonde aux yeux gris. Quelque chose de nonchalant, d'agacant et d'etrange[1062].

— Полусумасшедший мистик Львов.

— Сашинька-каприз. Исчезновение Розалии Ивановны. Искания. Дворник поляк. Уехали. Дом Миллера, Маллера и Меллера Закомельского.

— Гнусные деяния В. Петрова. Отношения к театру. Раболепство. Airs lamartiniens[1063].

— Ожесточение на масок, оказывающихся безобразными. Le domino bleu[1064].

— Atelier Нетельгорста. Портрет Сатира.

— О прозябании растений. Оно прозябло[1065].

— Анекдот с сестр<ой>, милосердия под Севастополем.

Конец давящего кошмара. 1855.

— Печальная Итальянская улица[1066].

— Баши-бузук Ливенцов и его семья.

— Номера Михайлова. Рахманова в блеске.

— Удачное сравнение m-me Lagrange с белугой.

— Слухи о жене Мухортова. Русалка.

— Семейство Писемского. Enfant terrible[1067].

— Бегемотство Анненкова. Вечер на лестнице.

— Гавр. Попов. Бард ополчения. Брошюра об утонувших лицеистах[1068]. Долги. Непотребства. Стихи.

— Никитенко в гостиной, у ног дам. Иван Карл. Гебгарт. Обед у Струговщикова. Наташенька.

Сладко<...> денди. Раздраженный поэт Ж<емчужни>ков.

— Необыкновенное письмо Соляникова о женитьбе и пр.

— Стасов. Лестница Л. Н. Господа в халате, со свечами. Женя и Краночка. Petit bibi[1069]. Вербы. Языков и Гончаров.

— Стасов. Донжуанства Гаевского. Удивления Григоровича. Селадонства Михайлова. Восторги. Панаев и армянка.

— Vomen are worshippers[1070]. Выбор мужей.

— Совет начинающему: что в твоем сочинении кажется тебе особенно прекрасным, то вычеркивай.

— Shunning the church, but not hostile to it.

— Five years of constant punch have passed.

— Hay coloured hair[1071].

— Шаркать ногой. As if the legs were bitten by dogs.

— Several rapid bows.

— Your geniuses are somewhat flat and moody at homes[1072]. — Повар, игравший на рояле пред составлением menu.

— Дружба девиц растет в сутки, как турец<кие> бобы.

— Every house has its skeleton somewhere[1073].

— Слезы и водяная (Horace). Чем больше плачешь, т<ем> б<олее> плачется.

— Nobody cares about being accused of wickedness.

— A good man, but despising poverty. — Looking so pale as a lemon-ice[1074].

— Написал более, чем прочел.

О языке и мысли. Заметка Гольдсмита, приписываемая Талейрану[1075].

В потускнелой картине не видать промахов, но вычистите ее...

— Some healed in part, — some never to be cured Wounds.

— Some fall so hard that they rebound again.

— Too pround to be vain[1076].

— Многие нелепые юноши делаются красавцами в средн<их> годах.

— Life as tedious as a twice told tale[1077].

— Hermite[1078], никогда не видавший пера и чернил.

— How agreeable is to be a bad-tempered person[1079]. Все уступают от робости и лености.

— Ethel the rebellious girl. (Type).

— Didactic countenance[1080].

— Il n'y a pas d'adolescents. George Sand sur son pere.

— Tout est histoire.

— Les vives emotions nous font une autre sante[1081].

— Напрягая слух при волнении, ничего не слышишь.

— Des chartres в записках Ж<орж> С<анд>. Les hommes ne sachant pas par ou ils sont grands.

— Польщенный портрет. Je la prefere a l'huile.

— Est-ce qu'on vient t'arracher une dent?

— Dead men, burst guns of yesterday's battle. (Остатки пира).

— Your confounded hairy face[1082].

— Свирепый господин, плешивый с черными бакенами, глядящий на всех, будто говоря: «вы хотите меня подкузьмить, да не удастся».

— Бесконечные улицы, какие видишь во сне.

— Whist-like appearance[1083].

— Получение письма, неизвестно от кого. Смотрение на адрес. Не лучше ли его вскрыть?

— His heart was born 25 years alter his body.

— Captivatung freedom of manner, acquired at billiard-tables.

— Rousseau se fait appeler citoyen, parce qu'il ne peut se faire appeler monseigneur.

— Un homme qui excelle a mettre de l'encre noire sur le drap noir.

— Like cherry in brandy[1084]. (Веселый пьяница).

— Cameleon coat[1085].

— Он бледен, зато его нос красен.

— A bottle or two. A bottle or six[1086].

— Белки, или, скорей, желтки глаз.

— Large houses and windows like dim eyes.

— Drank himself into a fever and got his head shaved. This agreeable and pleasant history.

— A mysterious power of skimming out of rooms.

— Smoke and rain. No cojurage to rise, no spirit to pour[1087].

— It was to be — as the old lady said, after marrying her foot man.

— The first gigman was Phaeton (Carlyle).

— The back is made for the burden. The burden is made for the back.

— Gold mountains are a tomb, or a throne [1088].

— Излишество учения. Костер сырых дров.

— Politic is not the life, but the house where our life is led.[1089]

— Le type du touriste admiratif.

— Impartialite nationale. Nonchalance, paresse, manque de patriotisme[1090]. Мысль Дрентельна.

— Критик, пахнущий клопами. Злоба. Походка. Золотые очки. Пищание. Презрение ко всему. Зол, да не силен. Толчки. — Кто во многом нуждается, тот многое знает. — Сила сказывается не при спазме, но при несении ноши.

— Симпатия к людям. Брань есть знак симпатии.

— Steam-engine would not be insulted. Philosopher and his wife.

— Pilgrim to the shrine with no saint of all.

— The first product of love is imitation[1091].

— Печальный кирпичный дом. Окна с корнишами[1092].

— Великолепные заметки Тург<енева> об экспатриации. Жизнь Бакунина и Герцена. Нельзя отрываться от своей земли[1093].

— Алексей-Парк при начале зимы, без зелени. Дом Кислицына. Луна над Мраморным дворцом[1094]. Переезд по Неве.

— Сладковидный хлыщик Грот. Похоронная процессия. Маршалы Мухортов и Струговщиков. Умные остроты Гавр. Попова.

— Подаренный череп. Семейство Волковых. Поэма о будочнике.

— Варвара Владимировна, Сатир и полк<овник> Титов. Характер Сатира портится.

— Кат. Степ. Шах, Глафира Петровна, ее interieur. Саша Жукова. Трансы. «Спасен сей муж в плаще».

— Bleak summer days[1095] в Петербурге.

— Альбертина. Маленькая блондинка.

— M-lles Gogol. Воспоминания о Кавказе.

— Высечь Б. по физиогномии.

— Кондитерская Посети 20 апреля. La crapule hideuse comme remede aux maux de l'ame[1096].

— Долгая злоба. Ямб:

«Как смрадный лист и — бумаги и пр.».

— Proverbe[1097] С. В. Энгельгарт. План кровавой статьи об искренности в критике[1098]. Ненависть, возбужденная пахнущим клопами.

— Хорошенькая девушка на мосту и немец.

— Приют в доме Кушелева. Две Саши. Волкова. Что такое черный дом в Петербурге.

— Маленькие гниющие печенки. Злоба Григоровича на Чернышевского. Пародии.

— Машина spelling book[1099]. 476 издание.

— Новый поп Иван и его неистовые подвиги. Величавый вид.

— Переметные суммы из числа людей и соседей.

— Ополчение. Хрущов. В. Арсеньич. Каратеев. Ротный командир Тургенева. Молодой Кошкаров. Берендс. Литвинов. Денди в Нарве на кровных лошадях. Гдовцы и ямбургцы.

— Подьячие, способные украсть платок (Лук. Ив.).

— Юноша, похожий на стерлядку.

— М. Н. Толстая. Нос, запачканный смолою, во время водяного путешествия. Барон Дельвиг.

— Застрельщик должен стрелять в ближайшего врага.

— Есть что-то безумное в признаниях лучшего немца. Виолончель и темные глаза. Беттина. Мужское платье. В. Мейстер. Лили. «Dichtung und Wahrheit» <Гёте>. Жизнь Вернера. Письма Гейне.

— Характер графа Торина в записках Гёте, француз и немцы.

— Гете и его сестра, читающие «Мессиаду» за печкой[1100].

— Marmier et Chasles. Deux miserables qui prennent leur propre impotence pour la caducite du Monde[1101]Мармье и Шаль. Двое несчастных, принимающие свое собственное бессилие за дряхлость мира (франц.)..

— Идея философской биографии императора Николая I.

1 июля, воскресенье.

Вчера приехал в Мариинское к ночи, под дождем и грязью. Сегодни стоит великолепный летний день. Более 2-х месяцев не вел я своего дневника. Много вещей произошло в эти два месяца. Горизонт мой недурен. Сегодни устроился во флигеле и сидел за статьею о Штейне[1102] для своего журнала[1103]. Работе помешал Трефорт, приехавший с сестрою. Впрочем, это лучше, чем в другой день, — пока я написал только один лист и разработаться не успел. Завтра пойдет работа бешеная, по моему летнему обыкновению. Завтра же буду набрасывать resume моих двух месяцев. В эти два месяца, благодарение богу, судьба меня лелеяла.

<2 июля>.

Поездка в Москву, Кунцово, СПб. и Марьинское.

8 мая. Отъезд. Хлопоты с аттестатом[1104]. Накануне в канцелярии В<оенного> м<инистерства>. Выезжаю. День ясный, но зелени мало. Страх опоздать. Купил у Клюзеля рассказы Гило, как оказалось в вагоне, глупые. Станция. Огромный поезд, медленная выдача билетов. Григорий приехал на дебаркадер. В нашем первом вагоне хорошеньких женщин одна — девочка лет 15. Я занял место на диване, в углу. Соседи — Гринев, адъютант, какой-то хлыщик, едущий в Константинополь, артиллерист из болгар или сербов. Ополченный Аксаков. М-me Смирнова, похожая на сводню, ее семья. Дорога идет ни скучно, ни весело, ем много и обед не худ. Одна станция убрана цветами. Ночью сплю несколько часов.

9 мая. Все мои вещи со мной, оттого при выходе о чемоданах не хлопочу. Нанимаю извощика — и к Васиньке. День ясный и хороший, Москва красива и бела. Васинька уже на даче, но будет к обеду. У него гостит Ребиндер Ник. Ром. По случаю именин Ребиндера у него обед. Является Васинька, Бодиско, Зиновьич, Петр Петрович Боткин. Беседа идет отличная, обед превосходен, но среди обеда я чувствую себя худо. Принимаю капли и кончаю обед. К вечеру все проходит. Едем на какой-то бульвар. Бодиско, сводня и юная особа неприятного вида.

10 мая. Езда по Москве, большею частью по пустым квартирам. Шеремет<евская> больница и сад. М-me Карнович, Корниловы. У Софьи Владимировны. У Галахова. У Ростопчиной. Обедаю дома. После обеда собрание у В. П. Бодиско, Ребиндер и еще кто-то. Мне отпущена гнусная коляска за 5 р. с<еребром>. Это предчувствие коронации[1105].

11 мая. И солнце, и дождь, но дождь преобладает. По счастию, я-в карете. У Каткова. Кабинет «Русского вестника». Толки и известия. В Сокольники. Дача Корша в готическом вкусе. Прогулка с Софьей Карловной. Дети. Кудрявцев и его жена. Вечер дома. Прощание с Бодиско. Милейший американец[1106] дивит нас своим детством. Он хочет ехать в дорогу без шинели, за 8 000 верст, коли не далее.

12 мая. Прощание с Ребиндером. Зиновьич. Обед у Петра Петровича. Странные письма от Тургенева. Пишем к Григоровичу. Шлем записки к Григорьеву и Селиванову (в стихах). Едем в Кунцово. Дорогомиловский мост. Воспоминания о Козлове. Бойня. Луга и окрестности. Кунцово. Наша дача[1107].

13 мая. Утренняя прогулка, при которой я чуть не заблудился. Вид окрестности. При всей красоте своей Кунцово как место меня мало пленяет. Повар Филипп и его искусство. Вечерние беседы и чтение. Карлейль. «История» Маколея[1108], разные обозрения.

14 мая. Начинается плохая погода, но на даче всегда бывают свободные часы для гулянья. Девочка — Агаша. Убранство балкона. Садовники. Дом Сергия. Соседи: греки, девушка с темными волосами, зачесанными назад, Вогау, нас посетивший. Вечерние беседы о старой критике, о значении поэзии, о поэтических ощущениях юности. Мои рассказы о первых моих литературных подвигах. Комары.

16 мая. Приход Григорьева. Беседы. Чтение «Короля Лира». Толки о «Библиотеке <для чтения>». Мы провожаем Григоровича до Мазилова и далее. Славянский костюм и речи о славянах.

17 мая. Чтение, окончательная обделка «Лира». Мысли об этюдах из истории Маколея. Обед и спанье, завернувшись в шинель. Поездка в Москву. Остановка около Большого театра. Чернокнижие. Моя прошлогодняя приятельница, Юлия.

18 мая. Краткое гулянье по Москве, завтрак у Мореля. Страшный дождь и выжидание под воротами. Покупка гнусных сигар, рубашек, запонок. Картины на Кузнецком мосту. Василий Петрович и его экзамен в училище, коего он директор[1109]. Пешеходное странствие к Селиванову. Бульвары. Цепная собака. Предупредительность домовладельца, предостерегающего меня от собаки. Розовый дом. Великое чернокнижие и новые донны. Разврат и раскаяние Василия Петровича. Вечер у Григорьева. Дрианский, Стахович, Хомяков, Вердеревский, Железнов.

19 мая. Обратная поездка в Кунцово. Декокт. Оханье Василия Петровича. Чтения и начало занятий. «Король Лир». Русская критика гоголевского периода[1110]. Журнальные статьи. «Князь Луповицкий»[1111]. «Русская беседа». «Athenaeum». Переписка Сент Арно. Сидней Смит. Разбор «Признаний Санда». Обедает у нас Иван Петрович Корнилов и привозит мне аттестат. На даче холодно.

20 мая, 21 и 22, наудачу. Продолжение дачной жизни. Появление Толстого на нашем горизонте[1112]. Гуляния около прудов. Великолепие вечера у маленького пруда. Строится купальня. Рассказы Толстого о Петербурге. Его планы. Григорьев ночует у нас. Культ народной сущности[1113]. Религиозные стихи. Он читает нам «Сон в летнюю ночь»[1114].

23 мая. Едем в Москву читать «Лира». Вечер у Григорьева. Садовский, Хомяков, Филиппов, Шаповалов, вся «Русская беседа». Стахович читает свои стихи и свою драму[1115]. Я приобретаю драму для «Библ<иотеки для чтения>», равно и повесть Дрианского[1116]. Вообще, в славянах вижу я подмогу и радушие. Чтение «Лира», эффект, им произведенный. Возвращение. Кремль. Лампа у Спасских ворот.

24 мая. Зиновьич и китайские вазы. Шатанье по Москве. Обед у Петра Петровича, его супруга, свояченица Лизавета Васильевна, напоминающая madame H. Возвращение на дачу. Толстой опять на нашем горизонте. Великая бутыль померанцовой водки.

И оставляя «Современник»,

Подписчик обратился вспять.

Любуемся картинами природы. Рассказы Толстого о Троицкой лавре[1117]: батюшка, старец и т. д. Толстой, начинающий влюбляться[1118]. Прощание.

25 мая. Кажется, праздник. Кунцовская вода производит худое действие. В<асилий> П<етрович> все пьет декокт. Обедает у нас какой-то чиновник с сыном, особа не занимательная. Во время гулянья видим Буслаева с дамами гнусного вида. Отправляемся гулять. Видим сцены гулянья в Кунцове, — самовары, дам под деревьями. Одна компания нас привлекает. Две резвые девушки. Катя, моя будущая приятельница.

26 мая. Чтение. Письма от своих, от Анненкова и Панаева и Григоровича. Он хочет быть ко 2 июню. Во время гулянья встречаю студентика с письмом от Софьи Владимировны. Статья химического содержания. Оставляем юношу обедать. Имя его Розенблат, он неглупый малый, любитель дам. Жил долго за границей. Говорим о Германии. Вечером Василий Петрович объясняет мне отрывки из Гегеля. Наши беседы принимают прошлогодний афинский колорит.

27 мая. Тружусь над «Лиром». Обедать, кажется, приходит Григорьев, а может быть, и нет. Действительно он приходит вечером и сообщает мне о результате «Лира» и о том, что Хомяков меня очень любит. Я очень рад. Мы оставляем Григорьева ночевать, но он не остается. Приглашает меня по монастырям и соборам, я отклоняю предложение. Переговоры о «Биб<лиотеке> для чтения». По случаю Монталамбера речи об Англии, дидактике, просвещении и пр. Вас<илий> Петр<ович> намеревается издать мои зтюды об английской словесности.

28 мая. Едем в Москву после утреннего гулянья. Солнце и любовь В<асилия> Петр<овича> к солнцу. Гоголь, Кольцов, Пушкин, русская триада. Поклонная гора. Гостиный двор и бедственные остановки у Гостиного двора. Я иду пешком. Обед дома и сон. Вечернее чернокнижие. Мои кунцовские знакомки. Мои восторги. Позднее возвращение. Боткин думает, что меня убили, я поведываю ему мои приключения. Утром «Лир» кончен.

29 мая. Спать нехорошо в круглой гостиной, на огромной подушке. Путешествие по Москве. Я совершенно веду себя свиньей относительно всех знакомых, не захожу ни к кому. Покупаю зрительную трубку и заказываю платье. Едем в Кунцово мимо Красной церкви. Фили. Дачи. Чудная ночь.

30 мая. Начинается небольшой ряд теплых дней. Но их портит одно — великое расстройство моего желудка, доводящее меня до исступления. У нас обедает Розенблат. Гулянье, разговоры о доннах, о московской литературе и проч. Вечером являются Григорьев и Эдельсон. Глубокомысленные беседы и водка. Сила воли. Деизм, атеизм и православие[1119]. «Нюхание высокого». Славяне у нас ночуют. Гулянье. Проклятое место.

31 мая. Утром они уходят домой. Я набрасываю листки «О критике Гоголева периода» и «Этюд» к «Лиру»[1120]. Боткин меня поощряет. Письма из-за границы его брата Владимира и другого, доктора[1121]. Жизнь в Вирцбурге. Я читаю «Sartor Resartus»[1122]. Желудок в бедственном состоянии. Гулянье. Стрелковый офицер. Гусарево.

1 июня. Начинаю помышлять об отъезде. Предчувствие о том, что Григорович надует. Способ лечения солнцем. Гулянье по аллее из крошечных кленов, без тени. Его результат. Диэта. Воробьи за обедом. Читаю Жоржа Санда и Сент Арно в «Атенеуме».

2 июня. Григорович не является. Происходит какая-то путаница в числах. Является Розенблат, и я возвращаю ему рукопись. Носятся слухи о музыке в Кунцово. Подписка. Удивительные вечера и ночи.

3 июня. Опять в Москву. В<асилий> П<етрович> кончает декокт и светлеет духом. Толки о Кенте, Лире, Корделии и прочая. Приезд. Обедаем дома, я надеваю летнее серое облачение. После сна в Леонтьевский переулок[1123]. Дом Крюкова. Катерина Николаевна. Маша. Алена. Питье чая. Странствование пешком и чернокнижие. Вечером Селиванов.

4 июня. Утром пишу характеристику «Лира». Обедает у нас милейший чудак Селиванов. Альвина. Беседа за обедом. Ужасное <...> после обеда. Рассказы о доннах. У меня страшно заболевает зуб. Несмотря, на то, еду к Григорьеву, по условию. Жена Григорьева, Эдельсон, еще господин, коего я забыл фамилию. Мне показывают Москву чернокнижную. Иван Васильевич, цыган[1124], Дрианский. Купец Матвей. Погребки. Поездка в Пегов трактир[1125]. Шуты. Перлов. Князь Трубецкой.

5 июня. Досада на Григоровича. После вчерашней зубной боли чувствую себя слабым. Большая прогулка. Покупка телескопа. Московский Пассаж. Бедный извощик. Крутизны у Большого театра. Василий Петрович на экзамене. Вечером хочу ехать один в Кунцово и нанимаю шармантку. Но приходит хозяин и после довольно долгих сборов едем вместе. Чудная ночь. Сильный запах цветов. Не спим долго.

6 июня. Обычные утренние занятия. «Лир» и «Критика» сильно подвигаются, а я вследствие того становлюсь спокойнее. Тонкие обеды, пулярки на вертеле, малага, — но при всем том некоторая осторожность. Уединенные гулянья по липовой роще. Беседка, надписи, прейскурант. Валентин Корш и Феоктистов. Сплетни Феоктистова на мой счет, раскрытые Григорьевым.

7 июня. Отчаявшись в Григоровиче, помышляю об отъезде на 11-е. Письмо от Панаева. Вечернее сиденье на гульбище. Картины Московской веселости. Самоварницы. Девочки с цветами. Мальчишки с хлопушками. Беседы с В<асилием> П<етровичем> о пантеизме, материализме и т. д. Его речи о моем значении и влиянии в нашем литературном круге. Приходят Железнов и Дрианский. Их вид и речи. Чтение «Паныча»[1126]. Прогулки к стороне Гусарева. Рассказы о киргизских делах. Мои переговоры с Дрианским. Рассказы о малороссийских поверьях. Впечатление после «Паныча».

8 июня. Музыка в Кунцове. Приготовления к ней. Я брожу около дома, где обитает Сергий. На днях получены письма от Печаткина и Потехина. Выспавшись, идем на музыку. Знакомство с греками. Разговоры. Музыка оказывается слабою, но все она не лишняя.

9 или 10 июня, а может быть, оба вместе. Приезд Григоровича. Общая веселость. Рассказы. Открытие купальни. Прогулки. Колоссальный обед. Приапические разговоры. Вследствие их поездка в Москву на лошадях хозяина. Леонтьевский переулок и чернокнижие. Поля. Цыганские песни. Последнее свидание с моей нимфой. К ночи на тех же лошадях опять в Кунцово.

11 июня. День посвящается сельским радостям. Один из светлейших дней. Питие шоколада. Приходит рыба в подарок от Солодовникова. Рассказы о вчерашнем дне. Гулянье. Сижу за статьей о Толстом[1127] и вижу вдруг будто из-под земли выросшего Соляникова, в сереньком покупном пальтишке. Наследство. Фантастическая тетка на необитаемом острове. Споры о Каткове. Антагонизм Григоровича и Соляникова. Некоторая шаткость Василия Петровича. Прогулка с Сол<яниковым>. Статья «О женщине». Рассказы о Софье Ал<ексее>вне и сестре ее Иде. Обед пантагрюелистический. Перед обедом купанье. Тревога нашего гостя о том, как ехать в Москву. Его увозят на телеге.

12 июня. Работа не идет. Гуляем, наблюдаем гречанок и т. д. Василий Петрович получает известие о назначении его заседателем. Гнев. Отъезд его в Москву. Мы остаемся с Григоровичем, обедаем без него и едем на другой день.

13 июня, после обеда, в Москву, на телеге. Прощаясь с Кунцовым, я испытываю грустное чувство. Жаль этого угла. Всю дорогу нам грозит дождь, но до заставы доезжаем благополучно и там берем извощика. Странствование вечером. Москва вечером. У Василия Петр<овича> находим Селиванова. Дело о заседательстве улаживается. Рассказы Селиванова об уголовных делах. Две сестры: убийство. На завтра имеет быть большой обед, перед прощаньем.

14 июня. Последний день в Москве. Григорович едет в пансион, за дочерью. Я брожу по Москве с В<асилием> П<етровичем>. Покупка несессера, магазины, стрижка волос. У Пикулина. Дом и сад Пикулина. Я обещаю ему статью[1128]. На квартире находим Селиванова, Григорьева, Григоровича и Машу, которая похорошела. Узнаем, что Островский в Москве и сейчас приедет. Появление Островского. Рассказы. Осташков. Новый No «Современника». Безобразие по поводу Филиппова. Протесты[1129]. Игра в бильярд. Я читаю одну из характеристик «Лира». Соляников. Гости уходят. Мы трое идем гулять. Леонтьевский переулок. Кати нет дома. Вечер. Кремлевский сад. Пожар в Замоскворечьи. Вид с террасы. Ужин в Троицком трактире. Сладко-меланхолическое наше настроение.

15 июня. Подымаюсь ранехонько. Григорович подумал в 4 часа, что пора на машину, и произвел тревогу. Он уезжает. Сборы. Последняя беседа с хозяином. Степан меня торопит. Trauende Augen[1130]. Отъезд; Вскачь до станции железной дороги. Остановка, однако приезжаю во время. Конногвардеец Стремоухов. Соляникова нет. Садимся. Мои соседи. Генерал Смецкой. Теодольф Иванович. Американец Стон и его жена. Откупщик Кузин. Ненастье. Хорошеньких дам вовсе нет. Кузин производит скандалы и чуть не падает на дорогу. Я читаю записки Гримма, купленные накануне. На Бологовской станции встречаем Дудышкина. Сплю, но очень мало. Огромный ночной скандал с Кузиным. Его выводят.

16 июня. Утро довольно хорошее. Я лечу пассажиров каплями. Полевой. Бедный старый генерал. Генерал Рындин. Еще Кузин, но уже спящий. Приезд в Петербург. Жерард меня довозит в своей коляске. Сплю и еду на дачу к брату. Все благополучно. Маленькая Саша. Общий вид и характер дачи. Гости, Мердер с женой, князь Волконский. Григорий Григорьич. Уезжаю без ужина по причине утомления на дрожках брата. Белая, холодная, фантастическая петербургская ночь с ветром.

26 августа.

Прерываю на время этот отчет, чтоб рассказать о вечере вчерашнего дни, вечере безо всяких внешних событий, но оставившем глубокий след в моей памяти. Вообще осень, как я это уже замечал в дневнике прошлых годов, есть для меня время силы и живых поэтических ощущений. К радости моей, ее влияние не слабеет, а растет с годами. У нас после долгого ненастья пошли светлые дни, зелень свежа, воздух пахуч и приятен. Вчера, в 6 1/2 часов, проводив Эллиота и Трефорта, обедавших у меня, я вышел гулять один, по дороге в Заянье. Солнце садилось великолепно, окна изб горели в искорках, чисто русская красота местности поразила меня так, как еще никогда не поражала. Я понял, какой нерушимой связью привязан я к своему углу, к своей родной земле, к месту, где свершилось мое развитие, с добром и злом. Выразить спокойного, радостного, благодарственного состояния моего духа в эти минуты я не берусь. Я стоял на одном месте, глядел в одну сторону, чувствовал слезы на глазах и всею душой возносился к той неведомой силе, которая не покидала меня никогда до сего времени. Я радовался тому, что могу глядеть зорким глазом и жить, и наслаждаться, и порываться к свету так, как это возможно лишь в первой юности. А я далеко не юноша, великая часть моей жизни прошла — отрадно думать, что (при всем зле и всех пороках) небесплодно. Я мог веселиться духом, как путник, легко и приятно совершивший великую половину дороги. Но всего не перескажешь, что я чувствовал, в особенности не передашь того, к чему дух мой стремился смутно. Я молился о силе и свете и радостно изготовлял себя на новый путь, на новые соприкосновения с жизнью. Давно в душе моей не было так светло и радостно.

К ночи крайняя чуткость моих нервов сказалась в другом, пустом и забавном явлении. Глупая повесть Здгара По «House of Usher»[1131] нагнала на меня великий ужас, такой ужас, какого я давно не испытывал. Надо однако признаться, что талант этого писателя, при всей его узкости и уродливости, — громаден.

Были у меня в этом месяце еще светлейшие дни, — и опять светлые без причин. 10, 11, 12 и, кажется, 13 августа я ночевал у Мейера, в непогоду и ненастье. Были собеседники, нехитрые, но занимательные. В эти дни у меня были часы ребяческого настроения.

<29 августа.>

Теперь опять можно вернуться к поездке и заключить ее немногими словами, что необходимо, потому что за разными делами ее краткой истории я не могу кончить в два месяца времени. В Петер<бурге> я нашел дела редакции не в дурном положении, был у Майкова на Кушелевке, там прочел Гончарову и Печаткину проект объявления[1132], обедал и был на музыке в Тиволи[1133], где, между прочим, видел Баумгартена и Очкина. Было несколько хороших дней, — невзирая на то, что погода была подлая, я немного страдал от нее, ибо нанимал карету. Вообще довольно денег просадил я на разъезды и увеселения, на дачу ездил всякий день и гулял под сению Излера в зимнем пальто. Из донн <...> я двух старых: Жукову и дурняшку, новых искать было некогда. Видался всего чаще с семейством брата, Евфановым и людьми по редакции «Библиотеки». Проводил Фета за границу, он мне дал стихов, и Некрасов тоже[1134]. Видел Стремоухова в Петербурге, на пороге Минеральных вод сошелся с Альбединским и Шуваловым, на самых водах зрел Горбунова, Жуковских В. и И., Долгорукова и «tutti quanti»[1135]. Обедал на даче у Каменского сладчайшим образом, водил его Вариньку гулять по Аптекарскому саду[1136]. Имел свидание с Сенковским в его городском саду и любовался на его горничную. Крестил маленькую Сашу и пил шампанское в изобилии. Наконец, наскучив тасканьем, уехал в Нарву, на пути не было ни хороших соседей, ни приключений. В Нарве не нашел своих лошадей и испугался, по моей мнительности, не случилось ли чего дома. Нанял телеграф и вскачь до Мейера. Там дело разъяснилось, — почта доставила письма не в Поля, а в Ополье. Довольный всем и всеми, снова попавши в уголок, где мне рады и где живется легко, я переночевал сладко, пообедал у Трефорта и 30 июня к ночи был дома, где нахожусь и теперь, 29-го августа.

Пятница, 19 окт<ября>.

Произведен был сейчас окончательный обзор новой квартиры[1137], ибо мы решительно переезжаем во вторник. Я доволен так, как генерал, командующий полком, после удачного смотра. Николай Иванович оказался услужливейшим и милейшим хозяином, а матушка довольна квартирою больше, чем я когда-либо мог предположить. Кабинет мой — загляденье, только обои темноваты. Вся хозяйственная часть устроена отлично. Под влиянием самого приятного чувства остались мы оба. Вчера иногюриваны[1138] вечера у Андреаса. Там был Пецольд (вернувшийся из-за границы и похожий на Роберта Блума), Гончаров, Горбунов, Ман, Петров, Дудышкин и фон Видерт. Ужинали, играли в бильярд и болтали весьма весело.

Среда, 31 окт<ября>.

Наконец, ровно неделю тому назад, я перебрался на новую квартиру и теперь сижу в моем кабинете, из которого только вчера вынесли чугунную печку. Во многих отношениях я еще пребываю в Содоме и Гоморе, отчасти оттого, что мой хозяин, при его любезных качествах, не очень деятелен, отчасти и оттого, что мои домочадцы бестолковы. При переезде происходили ужасы, неудовольствия, претензии, потом, когда все гости стали восхищаться квартирой, это пропало. Вообще, у моего хвоста нет ни умения прилаживаться к обстоятельствам, ни терпимости, ни терпения, ни опытности, а так как во всей семье много старых людей, привыкших к рутине, то иногда их взгляды и деяния ужасны. Я по возможности стараюсь удалять себя от дрязг, и это мне удается. Нескоро еще муравейник, навязанный на меня велением судеб, совершенно успокоится.

Вчера был обед у Панаева, с питием за мое здоровье и чувствительными речами. Видел там Анненкова, Языкова и Бекетова, сообщавшего любопытные новости по своему ведомству[1139]. Потом был у Тургенева, потом у брата, где Сталь (или так называемый обол) лгал без милосердия. Уехал без ужина, с небольшой головной болью.

Пятница, 9 ноября.

В субботу вечером, в счастливый день, вышла первая книжка «Библ<иотеки>» под моей редакцией, состав ее недурен, хотя мог бы быть лучше, но контраст ее с прежними книгами так велик, что, кажется, впечатление, ею произведенное, принадлежит к самым благоприятным. В то же время явился «Современник» с похвальной речью и фимиамом, который был мне крайне приятен, — в виде аттестата за мою почти десятилетнюю службу[1140].

Квартира моя украсилась, обогатилась мебелью и имеет, в особенности кабинет, вид в высшей степени благообразный. Остается повесить драпри и расставить драгоценности. Последним делом я занимался все сегодняшнее утро и хотя устал, но еще не дошел до старого серебра и фарфора. Приехал Толстой, к великой моей радости, и мы с ним были два дня почти неразлучно.

Вот очерк хлопотливого, но разнообразного вчерашнего дня. Встал около 10, немного поработал над разбором Некрасова[1141]. Явились Толстой, потом Полонский, потом Гончаров, с извинением от гр. Кушелева, намеревавшегося быть у меня в тот день, для толков о своем новом предприятии[1142]. Потом с Ив<аном> Ал<ександровичем> к Кушелеву. Потом в гостин<ицу> Клея, обедали втроем. После обеда явились Панаев и милейший генерал Ковалевский. Потом я, Толстой и Ковал<евский> были у Краевского, — там я много говорил с Галаховым и Жихаревым.

Среда, 14 ноября.

Вчера получил первую половину корректур «Лира». Его же в прошлую субботу читали и единогласно приняли (с подобающей славой) в Театральном комитете[1143]. В понедельник я был в русском театре и приглядывался к актерам, но кроме Мартынова в «Незнакомых знакомцах»[1144] глядеть было не на кого. Вчера я, Гончаров, Анненков, Льховский и Кроль обедали у Кушелева. Говорили о его издании, а я высказал свою мысль о literary fund[1145][1146]. Кто знает, может быть этой мысли еще суждена большая будущность.

Кушелев оказался гораздо дельнее, чем я думал после первого свидания. Ночью вдруг на меня напала дрожь, так что я перепугался. К утру явилась испарина. Но теперь здоров.

«Библиотека», как кажется, начинает производить порядочный шум, особенно в кругах, прикосновенных к артистической жизни.

Пятница, 23 нояб<ря>.

Квартира моя приходит в порядок, вчера привешены занавеси, что отняло у меня много света. Во вторник происходил у меня небольшой фестень[1147], на который с небывалой исправностью съехалась почти вся наша петербургская литература.

Вторник, 18 декабря.

Что происходило в этот обширный интервал времени — скрыто непроницаемым туманом, по неимению времени на дневник. А это жалко, потому что было бы о чем писать. Выход декабрьской книжки, успех моего журнала, «Лир» и отзывы о «Лире», планы заграничной поездки, дела по цензуре, вечера у Щербатова, новые знакомства и предприятия, — все это, сливаясь в одно запутанное целое, весьма разнообразит мою жизнь. Наш литературный cenacle[1148], вопреки всем ожиданиям, не потерпел нисколько от отъезда некоторых товарищей и отделения «Библиотеки» от «Совр<еменни>ка». Боткин, Анненков, я и Толстой составляем зерно союза, к которому примыкают Панаев, Майковы, Писемский, Гончаров и т. д. Разные новые лица к нам присовокупляются и придают разнообразие беседам.

Жизнь моя идет празднее, чем когда-либо, хотя знакомые изумляются моей деятельности. Опять я принялся вставать около одиннадцати, а иногда находящая на меня бессонница часто делает меня вялым. Утро все почти проходит в приеме сотрудников и гостей, в мелкой журнальной работе, выправке статей и так далее. Писем я получаю много, и пусть хоть они заменяют собою мой несчастный дневник. Вчера обедали у меня Корсакова с мужем, а вечером я читал «Лира» у Ольги Алекс<андровны>. Потом я, Толстой, Анненков и Полонский ужинали у Вольфа, причем Толстой не только сам по себе ел ужасно, но съел все остатки с чужих тарелок, при общем изумлении.

Среда, 19 декаб<ря>.

Вчера был на двух вечерах — у Толстого с Боткиным, Анненковым, Ал. Толстым, Столыпиным, Панаевым и Жемчужниковым, — и у брата, где собрался весь Преображенский полк, с дамами. M-me Васильчикова очень мила, но я все сидел около Софьи Александровны и с ней не сошелся. Ужин был удачен и великолепен. А граф Клейнмихель, ужинавший напротив меня, на утро был найден мертвым в постели. Все остальные гости живы и чувствуют себя превосходно, что снимает с хозяина всякое нарекание.

Ермил и Стахович затевают великолепный спектакль[1149]. Я говорил о том Гадону и преобр<аженцу> Ушакову.

Пятница, 21 декабря.

Одна из живых и хороших сторон, не заглохших и не погибших во мне, есть чувство благодарности и теплоты душевной. Ни одна радость не пропускается мною без помысла о причине, ее пославшей, о людях, ее причинивших, о Великой незнаемой мною Силе, ведущей меня к пользе и доброй деятельности и добрым наслаждениям, жизнью. Благодарю тебя, таинственная и могучая Причина светлых минут моего существования, к которой посреди скептицизма и мрака взывал я во все тяжелые кризисы, у которой наперекор светской ветрености просил я благословения при всех моих начинаниях. За честную и широкую деятельность, раскрывающуюся передо мною, за преданных друзей, за сохранение существ, близких моему сердцу, за мимолетные радости, так великие на весах жизни, за преданных друзей и товарищей, за труд и за известность, им данную, — из глубины души благодарю моего бога и руководителя. Пусть он даст мне новых сил на новое служение идеям Добра и Красоты, пусть он навеки поддержит во мне и жизнь, и мысль, и уменье благодарить его за все и про все.

31 декабря, 11 часов вечера.

Год оканчивается. Священник ушел, брат с женой и Майковы, бывшие при богослужении, разошлись тоже. Как всегда за все эти годы, провожаю я истекший год за своим письменным бюро, при двух нагоревших свечах. Несмотря на все заботы последних чисел и безалаберность дневника, меня тянет поговорить с самим собою.

Для многих был счастлив этот 56 год, хотя и високосный. И для меня он был счастливым, весьма счастливым годом. Ни одного серьезного недуга, ни одного большого огорчения не произошло со мною. Твердая и ласковая рука вела меня по-прежнему, и путь мой стал заметно шире. В полном разгаре сил и деятельности я стал на дорогу, где тому и другому много работы. Предприятия мои удавались и удаются, я ни на минуту не ослабевал к своему делу и не видал от него ничего, кроме отрадного.

«Королем Лиром» я сделал большой шаг для своей славы. Георг Крабб был кончен в этом году, вместе с рядом критических статей, всеми замеченных. Целый журнал перешел в мои руки и в короткое время из журнала погибавшего стал изданием, имеющим успех. Назад я не смотрю, на прошлом отдыхать не намерен, — и впереди дела много.

Материальные дела мои устроились, как кажется, довольно прочно: Бюджет мой возрос вдвое против прошлогоднего. Поездка за границу, давнишний мой замысел, вечно отдалявшийся от меня, теперь становится делом близщм и возможным.

Итак, пойдем с благодарностью и доверием, навстречу будущему. Никогда еще я не был так готов к труду, никогда еще сознание того, что мой труд полезен для просвещения и добрых идей, не посещало меня с такой отчетливостью.

Да будет же воля твоя, и остави нам долги наши!

Позволяю себе ребячество: беру «Короля Лира» в моем переводе и встречу новый 1857 год за этим чтением!

<1857 г.>

3 января, четверг.

По возвращении из одного из самых безотрадных маскарадов в моей жизни.

Невзирая на безотрадный маскарад, первые дни нового года прошли не худо. Накануне 1-го числа я был дважды в Александр<о-Невской> лавре, познакомился с отличным архимандритом Кириллом и по его милости печатаю «Савонароллу» Майкова почти без изменений[1150]. 1-е января был день холодный и мрачный, как всегда первое января бывает.

Вчера утром явился так давно не виданный мною Ванновский, мы пили чай и беседовали. Вечером на моем рауте было уже слишком много народа. Как я ни стараюсь, чтобы мои вечера были неизобильны числом гостей, всегда набираются лишние люди. Так и тут неизвестно отколе явился Щербина и Безобразов, оказывающийся добродетельным, но крайне не занимательным смертным. Были еще Гадон и Ушаков для совещаний по части театра, — но это дело как-то не идет.

Написаны основания литер<атурного> фонда и пито за его благоденствие.

23 янв<аря>, среда.

Увы! вот как он ведется, мой бедный дневник, в то самое время, когда событий так много, когда новые лица выходят на сцену десятками и все вокруг меня кипит и волнуется! Одно дело идет вперед, другое готовится, третье обрывается, четвертое зарождается в голове, а я ни о чем не упоминаю. Нечего делать, пускай хоть собрание писем, приложенных к дневнику, говорит за меня.

Январский No «Библиот<еки> д<ля> ч<тения>» вышел 8-го и, как кажется, всем понравился. А февральский будет еще лучше. Была некоторая цензурная возня с «Старой барыней» Писемского, но все дело уладилось как нельзя лучше. Сам бедный Ермил ведет себя нехорошо и, несомненно, принадлежит к числу наиболее нетрезвых людей, когда-либо мною встреченных.

Был обед у гр. Куш<елева>-Безбородко для положения основания литер<атурному> фонду. Но сей юноша, одушевленный добрыми намерениями, жертвует в пользу фонда лишь несуществующий доход с несуществующего журнала, а потому вся история на том покуда села. Равным образом идея о благородном спектакле пока еще не получила должного хода.

Андреас ведет себя, как сапожник, — если б его не обуздывали Галахов и Дудышкин, он наделал бы скандалов в литературе. Говорят, что «Отеч<ественные> записки» потеряли часть подписчиков, а он вместо того, чтобы помириться с необходимостью, рвет и мечет, по народному выражению. В своей газете он опять завел разных журнальных bravo[1151].

Л. Толстой уехал[1152], к большому нашему сожалению, и когда я его увижу, никто сказать не может.

У издателя «Библиотеки» был на прошлой неделе обед для сотрудников, с тостами и приветствиями. И Фрейганг был там же, но героем пира оказался Щербина, читавший свои эпиграммы и рассказывавший удивительные анекдоты.

Вчера я, Андрей и Гончаров сидели рядом на обеде у Меншикова, причем совершалось великое обжорство. Вообще, Меншиков — лицо очень оригинальное, и весь дом его тоже.

30 января, среда.

Сегодни был большой завтрак по случаю открытия мозаического отделения при стеклянном заводе. Милейший Языков уже за несколько недель походил на новобрачного, составлял menu, сочинял речи и ужасно гордился тем, что в числе гостей будут, может быть в первый раз за долгое время les representants du journalisme en Russie[1153], т. е. я и Андрей. Надевши белый галстух, я поехал, не без удовольствия глядя на снеговые поля по дороге, но опасаясь опоздать. Однако я приехал минуты за две перед Адлербергом. Все было хорошо и прилично, хотя завтрак показался мне нельзя сказать, чтоб очень вкусным. Со стороны художников чрезвычайно много дружелюбия и уважения. Познакомился, между прочим, с Ф. А. Бруни, Иорданом, Джустиниани и возобновил знакомство с Штейнбоком, как кажется, милым весьма господином.

Третьего дня ездил к Палацци с А. П. Стороженко и, как водится с давних времен, разорился так, что взял 100 р. из числа неприкосновенных денег, отложенных для заграничной поездки. Зато купил часы и две вазы (garniture de cheminee)[1154]. Вообще, с осени начиная, накупил я брик-а-брака[1155] на большие суммы. Пускай эти вещи останутся мне в память моего редакторства.

А Толстой пишет из Москвы к Боткину преумные и славные письма. Теперь уже он на пути за границу. Григорович должен явиться не сегодня, так завтра.

Воскресенье, 2 февр<аля>.

Григорович приехал третьего дни, а вчера явился ко мне, худой, бледный и довольно плачевный. Мы съездили к Васиньке, потом отправились к Негри и глядели картины, недавно им полученные из-за границы. День вчерашний я кончил в комитете, где читали глупую драму «Георгиевский крест» и странную, но довольно веселую комедию «Уголовное дело, или Обстриженный маркер»[1156].

Вообще, этот месяц я сбился с толку и, как оно всегда бывает со мною, чувствую печаль и угрызения. Работаю мало и худо, сплю, или, лучше сказать, валяюсь очень много, не читаю ничего, сам нездоров от простуды и периодических завалов (как в сентябре), — одним словом, дело не ладно. Вот, например, обращик сегоднишнего бесплодного дня. Встал в 11, едва сел за статью о Тургеневе[1157], пришли два господина по поводу статей — Николаев и молодой Ершов, из севастопольских героев[1158]. Потом явился Печаткин. Подписчиков оказывается у нас до 600 лишних против прошлогоднего. Это все недурно, но болтовня тянулась до двух часов. Потом к Д. Ф. Харламовой, с ней беседовал с полчаса. Потом (после долгой езды, хлопот и треволнений) обедал у Дюссо с новым моим предметом, Алекс<андрой> Петровной. Потом домой, переоделся во фрак, поехал к Л. А. Блоку, там говорил по делу Обольянинова. Оттуда к Щербатову, но там сегодни нет приема. Оттуда домой, зайдя по дороге к В. Майкову (от него узнал, что вся февральская книжка прошла уже цензуру). Дома разделся и успел написать полстранички Критики. Что же это за жизнь, смею спросить? Что тут ладного и умного или хоть забавного? Это ерундища, и дней, обильных такой ерундою, к сожалению, у меня немало.

Четверги у Кушелева очень хороши, чего я, признаюсь, не ожидал.

Понедельник, 18 февр<аля>.

С наступлением великого поста я считаю зимний сезон конченным, и хотя на дворе холодно и нет ничего весеннего, но никто меня не уверит, что весна не началась. Много небывалого сулит мне эта весна, считая тут и лето. Заграничная поездка с Васинькой и Григоровичем решена, план ее утвержден, деньги припасены почти сполна, и завтра же еду я в концелярию генер<ал>-губерн<атора> наводить справки о подаче прошения. К 1 апреля я уже должен иметь паспорт в кармане. И странно, и страшно, и жалко что-то отрываться от всего, к чему прилепился я в течение стольких лет. Что значут четыре месяца путешествия? А тяжко будет уезжать, очень тяжко. Для чего я не могу иногда быть гнусным эгоистом?

Будет еще дело в посту — выборы[1159], поднесение кубка Обольянинову, наконец, изготовление статей на время моего отсутствия. До сих пор все дела идут ровно и неутомительно. Кажется, я работаю немного, а весь результат такой, какого можно ожидать лишь от ужасного труда.

Масляницу провел я так тихо, как никогда. Помню, что в старое время я всегда бывал без денег в эту пору. Теперь у меня лежало свободных до тысячи рублей, и я не имел никакого желания ими пользоваться. Утром работал над критикою (о Тургеневе), принимал гостей, а вечер или сидел у Боткина (он уехал в пятницу) или распутствовал с Григоровичем; в среду на моем вечере было много хорошего народа, Ковалевский между прочим.

Вчера был обед с великолепной ухой у Марьи Львовны. После обеда спал в комнате Григ<ория> Григ<орьевича>, где так хорошо спится, а вечер окончил у Щербатова, с Григоровичем, кн. Вяземским 2, Никитенкой, Лажечниковым и Краснокутским.

Вторник, на св<ятой> неделе, апреля 9.

Послезавтра еду за границу, чрез Москву и Варшаву. Сегодни ночью видел во сне что-то вроде Венеции и далекие горы, а за несколько дней назад тоже спал и видел Италию. До этой поры я не постарел нимало, я чувствую себя 17-летним человеком и не могу представить, что станется со мной в тот день, когда я действительно увижу итальянскую землю. Из всех дел и помыслов, меня занимавших всю жизнь, теперь во мне живут лишь две мысли: радость путешествия и некоторая тоска разлуки. С моим нравом последнее ощущение много значит и сулит мне немало внутренних тревог. Но что ж делать: я еду, еду и еду! Обильны впечатлениями будут для меня эти четыре месяца! Постараюсь вести журнал свой поаккуратнее, а теперь прекращаю его — надолго. Боже мой! неужели же я не во сне, а в самом деле еду в Европу![1160]

<1858 г.>

Воскрес<енье>, 16 февр<аля>.

Сон хороший, но расположение духа худое. После обеда трепетание сердца и почти истерическое состояние. Вечером у М<арьи> Л<ьвовны>. Состояние духа, как в худшие дни болезни. Слабые лихорадочные ощущения. Дурное известие утром.

Понедельник, 17 ф<евраля>.

Сон очень хороший, около 8 часов, коли не более. Утром обыкновенный кашель, мокрот<ные> отделения значительные. Расположение духа лучше вчерашнего, но хуже, чем бы следовало при такой покойной ночи. И аппетит слабее, чем за неделю назад. После обеда спал. Вечером были Остр<овский> и А. Н. Р. Весь вечер проведен хорошо и спокойно, кашлянул раз десять.

Вторник, 18 ф<евраля>.

Сон хороший (между 6 и 7 1/2). Стараюсь кашлять менее и действительно кашляю немного. Опять расположение духа, хотя и далекое от хандры, но не хорошее. Больше всего заботят меня кашель и состояние сердца. По случаю холода давно уже не хожу пешком. Катался в карете и был у Писемского, больного гриппом. После обеда спал много, вечер провел хорошо, хотя и в одиночестве, но без хандры.

Среда, 19 ф<евраля>.

Une nuit blanche[1161] — в буквальном смысле. Лежал тихо, без лихорадочных ощущений и даже без тревожного состояния. Встал в 9 1/2, с неприятным чувством, но менее кислым, чем после 1 и 1 1/2 часов сна. Кашляю мало, может быть, оттого, что мокрота отделялась ночью без усилий. Утро скверное, биение сердца — тоскливо безнадежное состояние духа, аппетит слабый. После обеда спал 1 1/2, но крепко. Вечером были брат с женой, Н. А. Блок, Благовещенский и Водовозов.

Четверг, 20 ф<евраля>.

Спал хорошо, от 1 1/2 до 10 1/2, почти не просыпаясь. После вчерашнего усталость, хандры почти нет. Кашля почти нет, при пробуждении груди хорошо и легко. Не гулял все эти дни по причине холода. Аппетит сносный, после обеда не мог заснуть. Вечер у Краевското, совещание о литер<атурном> фонде[1162]. По случаю четверга лег спать очень поздно.

Пятница, 21 ф<евраля>.

Не спал до 5, потом спал нехудо до 10. Встал бодро, кашлял мало, и мокроты было не много. Говорил с Ф<омой> О<сиповичем> о своей болезни, — он доволен ее ходом и уверяет, что нет ничего сколько-нибудь серьезного. Хандры нет, но нет и бодрости духа. Обедал мало, после обеда спал более обыкновенного — от 4 1/2 до 6 1/2. Принял порошок лектукария. Вечер провел спокойно, — у меня был Гедеонов.

Суббота, 22 ф<евраля>.

Заснул поздно, зато и встал поздно, спал не менее 8 часов. Голова тяжела, кашель сильнее вчерашнего и много мокроты. Хандра значительно видоизменилась, вместо ипохондрического и временами безнадежного состояния — расположение духа скорее боязливое. Аппетит малый, после обеда не спал. Слабое лихорад<очное> ощущение.

Воскрес<енье>, 23 февр<аля>.

Неделя открывается худо. Злая бессонница. Спал около 1/2 часу во всю ночь. Но состояние духа не худое и мысли возвышенные. Огорченье в одном, порадован другим. Кашлю почти нет, мокроты мало, груди легко, усталости на утро нет. Аппетит менее обыкновенного, но далеко не такой ничтожный, как при прежних бессонницах. После обеда спал около 1 1/2 <часов> крепко. Вечер провел одиноко и хорошо.

Понедельник, 24 ф<евраля>.

Спал хорошо и крепко, заснул между 12 и 1 часом, что для меня великая редкость. Проснулся в 8, и хорошо бы было встать, но все в доме спало, я проворочался с час и заснул опять. Кашлял более вчерашнего. Был у меня Обломьевский, и прописал metal albi в гомеопатических порошках. Вечером были Писемский и Анненков. Все хорошо.

Воскресенье, 9 марта.

Спал скверно, или, лучше, не спал вовсе — около часу, коли не менее. Но силы прибывают, кашлю не было, состояние духа хорошее. После обеда не спал, вечером не чувствовал ничего худого.

Среда, <26 февраля>.

Спал отлично, часов около 9. Был кашель, мокрота уменьшается. Аппетит хороший, спал после обеда и гулял, пока было светло. Вечером были Соляников, Анненков, Писемск<ий>, Гончаров, Салтыков, Безобразов, Панаев, брат и Олинька. Чувствовал себя хорошо и спокойно, без всяких дурных симптомов.

Четверг, 27 ф<евраля>.

Спал тревожно, но не менее 7 часов. Я ждал бессонницы, примирился с мыслью о хорошем сне через день — оттого был спокоен и заснул. Кашлю мало и мокроты мало. Состояние духа здоровое. Аппетит отличный. После обеда спал или не спал, сказать не могу. Вечер у брата, ужинал очень хорошо, лег спать в 3-м часу.

Пятница, 28 ф<евраля>.

Опять думал, что не засну, и, к счастию, ошибся. Спал часов 6, коли не более. Кашлю немного, но большого уменьшения в нем не вижу. Хандры нет и следов, хотя нет веселой бодрости, как у выздоравливающих. Аппетит хорош, после обеда спал, вечером сидел один, читал «Хронику» Аксакова[1163].

Суббота, 1 марта.

Спал хорошо, часов 8 или 9. Остальное так же, как вчера. Гулял долго, и погода была славная. Обедал хорошо, спал ли после, не знаю. Делал гимнастику вечером. От 7 1/2 у Гончарова, слушал его новый роман[1164]. Ужинал дома. Геморрой весьма силен, почти как было в декабре.

Воскресенье, 2 марта.

Заснул очень скоро после того, как лег, зато проснулся в 6 и около трех часов валялся. Потом заснул опять и проспал очень долго. Кашлю мало, но мокроты много. Все остальное, как прежде. Перемен нет.

Понед<ельник>, 3 марта.

Спал мало и заснул после 6 часов, так что проспал часа четыре, с перерывами. Гулял очень много и с удовольствием, день ясный, теплый, весенний. Вечером Гончаров был и читал «Обломова». Были еще В. Майков, Анненков и Печаткин. Перемен нет, все, как в прежние дни. Перед вечером 10 минут гимнастики.

Вторник, 4 м<арта>.

Спал отлично, часов 9, не просыпаясь почти. Мокрота как прежде, кашлю очень мало. Аппетит нехорош, некоторое расстройство желудка. После обеда спал более 2 часов, ужасно крепко. Вечером был А. Д. Гущин. Ничего особенного. Гимн<астика?>.

Среда, 5 марта.

Выспавшись так жестоко после обеда, — думал, что не буду спать ночью, однако спал часов 6, тревожно, видел во сне Севастополь и всякую дрянь. Погода ужасная, состояние духа не ипохондрическое, но печальное. Ездил в Опекунский совет. Узнал о смерти О. И. Сенковского[1165]. Часов в 8 утра кашлял. Вечером слушал «Обломова» у Печаткина. Воротясь домой, нашел наших и Н. А. Блока. Ужинал хорошо, но лег позже 1 часу.

Четверг, 6 м<арта>.

Пересидевши свой час, долго не мог заснуть, потом спал от 5 до 9, крепко и хорошо. Утро все сидел дома, читал «Blackwood<'s Magazine>». Обедал нехудо, после обеда спал или не спал, не знаю — признак возбужд<енного> состояния нервов. Вечером у брата, не хандрил, но скучал. За ужином бес меня дернул много говорить, оттого приехал домой, чувствуя, что буду спать худо, и лег в 3-м часу.

Пятница, 7 м<арта>.

И действительно, не спал до осьми, метался, злился. С 8 до 11 спал, просыпаясь раза три. Несмотря на такую подлую ночь, гулял много и с удовольствием, ел хорошо. После обеда не спал, вечером сидел один дома, лег рано.

Суббота, 8 м<арта>.

Спал очень хорошо и очень много. Утром были Ф<ома> О<сипович> и Д<митрий> Ф<едорович>, оба мои эскулапа. Беседа с ними. Опять гулял весьма хорошо и много. Вечером ездил к Михайлову. Ни хандры, ни ощущений озноба давно нет и следа.

Воскресенье, 9 марта.

Спал не чрезвычайно хорошо, но много. Желудок не совсем в порядке, вероятно, от сливок. Кашель и мокрота по-прежнему, ни лучше, ни хуже. Было много народа поутру. Погода нехороша, идет снег, оттого не гулял. После обеда не спал и в 7-м часу поехал к Некрасову, где был прощ<альный> обед Анненкову[1166]. Видел Гончарова, Новосильского, П<авла> В<асильевича> и Салтыкова. Часов в 9 домой. Было расстройство желудка.

Понедельник, 10 м<арта>.

Спал много, часов 8, хотя довольно часто просыпался. Встал с тяжелой головой и дурным расположением духа. Хандра опять montre le bout de Toreille[1167]. Остальное как прежде.

Вторник, 11 м<арта>.

Спал хорошо; нового ничего нет.

Среда, 12 м<арта>.

Спал скверно и мало, безо всякой причины, часа два, не более. Вечером было много народу, и Толстой между прочим. От разговора, вероятно, я чувствовал к ночи нервное состояние.

Четверг, 13 м<арта>.

Спал скверно, но немного лучше, чем вчера, т. е. часа 3 с небольшим. Ночь проведена в тоске и уныло-тревожном настроении. Утром ничего, все, как прежде. И весь день тоже. Вечер дома.

Пятница, 14 м<арта>.

Спал хорошо. Были оба доктора порознь. Мнение Обломьевского. Спал после обеда. Вечером был Гущин. А перед тем гулял.

Суббота, 15 м<арта>.

На ночь вымазал ноги салом и, к удивлению, не кашлял, а мокроты было мало. Ночь спал хорошо и много. Своев и Колбасин, бывшие поутру, нашли во мне перемену к лучшему. Послание от кн. Щербатова, приглашение к кн. Долгорукову[1168]. Можно представить, как оно на меня подействовало при расстроенных нервах и привычке во всем видеть худую сторону. Хорошо то, что не будет долгого мучительного ожидания, — сегодня вечером будет развязка истории с глупым фельетоном Толбина. За неимением других развлечений, буду наблюдать, как подействует эта неприятность на мое здоровье. Может быть, нервам моим нужен сильный толчок.

Воскрес<енье>, 16 м<арта>.

По благополучном окончании дела вернулся домой к ночи и, невзирая на великую усталость, долго не мог спать. Однако, наконец сомкнул вежды и спал часов 5, тревожно. Утром кашлял, не очень много, но больше, чем накануне. Остальное все хорошо. Гулял, но не утром, а после 6 часов.

Понедельник, 17 м<арта>.

Спал превосходно и заснул ранее, чем в 1 час. Встал в 9 1/2. Кашлял немного. Начал говеть, в церкви стоял без усталости.

Вторн<ик>, 18 м<арта>.

Спал отлично, весь день провел очень хорошо. Сила прибывает.

Среда, 19 м<арта>.

Спал очень хорошо, но был утомлен разъездами и вечером у Кокорева, с новыми людьми. Дни стоят гнилые и сырые.

Четв<ерг>, 20 м<арта>.

Бессонница, nuit blanche [1169], но ни ночью, ни на утро никаких неприятных ощущений. Долгую службу перед приобщением выстоял без усталости[1170].

Пятн<ица>, 21 м<арта>.

Суббота, 22 м<арта>.

Спал хорошо.

Воскрес<енье>, 23 м<арта>.

Спал немного, но больше, чем думал, т. е. часов около 6. Вечером чувствовал себя как-то слабо.

Понедельник, 24 м<арта>.

Спал очень хорошо, хотя заснул поздно, около 2 часов.

Втор<ник>, 25

Среда, 26.

Четв<ерг>, 27.

Ночи проведены хорошо. Заметил, что количество мокроты уменьшается.

Пятн<ица>, 28.

Ночь проведена не очень хорошо, но все-таки спал довольно.

Суббота, 29

Спал очень хорошо. Вообще симптомы выздоровления показываются. Ни одной ночи бессонной, 1 посредств<енная>.

Воскресенье, 30 марта.

Ночь проведена порядочно.

Понедельник, 31 м<арта>.

Хорошо.

Вторник, 1 апреля.

Хорошо.

Среда, 2 апреля.

Не хорошо, спал около 4 часов, заснул после 6.

Четверг, 3 апр<еля>.

Отлично.

Пятница, 4 апр<еля>.

Не хорошо, <спал около> 5 <часов>, заснул ранее 6[1171].

Загрузка...