Ванда, смуглая и рослая девочка лет двенадцати, вернулась из гимназии румяная с мороза и веселая. Шумно бегала она по комнатам, задевая и толкая подруг. Они опасливо унимали ее, но и сами заражались ее веселостью и бегали за нею. Они, однако, робко останавливались, когда мимо них проходила Анна Григорьевна Рубоносова, учительница, у которой девочки жили на квартире. Анна Григорьевна сердито ворчала, хлопотливо перебегая из кухни в столовую и обратно. Она была недовольна и тем, что обед еще не готов, а Владимир Иванович, муж Анны Григорьевны, должен сейчас вернуться из должности, и тем, что Ванда шалила.
– Нет, – досадливо говорила Анна Григорьевна, – последний год держу вас. И в гимназии-то вы мне надоели до смерти, да и тут с вами возись. Нет, будет с меня, намаялась.
Зеленоватое лицо Анны Григорьевны принимало злое выражение, желтые клыки ее выставлялись из-под верхней губы, и она мимоходом больно щипала Ванду за руку. Ванда ненадолго стихала – девочки боялись Анны Григорьевны, – но скоро снова комнаты дома Рубоносовых оглашались смехом и гулкой беготней.
У Рубоносовых был собственный дом, деревянный, одноэтажный, который они недавно построили и которым очень гордились. Владимир Иваныч служил в губернском правлении, Анна Григорьевна – в женской гимназии. Детей у них не было, и потому, может быть, Анна Григорьевна часто имела злой и раздраженный вид. Она любила щипаться. Ей было кого щипать: Рубоносовы держали на квартире каждый год несколько гимназисток, из приезжих, и у них жила сестра Анны Григорьевны, Женя, девочка лет тринадцати, маленькая и худенькая, с костлявыми плечами и большими холодными губами бледно-малинового цвета, похожая на старшую сестру, как молодая лягушка бывает похожа на старую. Нынче, кроме Жени, у Рубоносовых жили еще четыре девочки: Ванда Тамулевич, дочь лесничего в одном из далеких уездов Лубянской губернии, веселая девочка с большими глазами, втайне тосковавшая по родине и всегда к концу зимы (она жила у Рубоносовых третий год) заметно хиревшая от этого, Катя Рамнева, самая старшая и смышленая из девочек, смешливая, черноглазая Саша Епифанова и ленивая русоволосая красавица Дуня Хвастуновская, обе лет по тринадцати.
У Ванды была причина веселиться: она сегодня получила «пятерку» по самому трудному для нее предмету. Ванде всегда трудно и скучно было приготовлять те уроки, которые надо было брать памятью. Случалось часто, что во время заучивания неинтересных вещей мысли ее разбегались и мечта уносила ее в таинственно-тихие, оснеженные леса, где, бывало, несли ее с отцом легкие санки, где наклонялись над нею толстые от снега ветви сумрачно-молчаливых елей, где бодрый морозный воздух вливался в грудь такими веселыми, такими острыми струями. Ванда мечтала, часы летели, урок оставался невыученным, – и утром наскоро прочитывала его Ванда и отвечала, если спрашивали, кой-как, на «тройку».
Но вчера был удачный вечер: Ванда ни разу не вспомнила далеких лесов своей родины. Сегодня она ответила урок батюшке слово в слово по книге: отец законоучитель придерживался старого способа, как его самого обучали лет сорок назад. Батюшка ее похвалил, назвал «молодец-девка» и поставил ей пять.
Вот почему теперь Ванда буйно носилась по комнатам, дразнила угрюмого пса Нерона, который, впрочем, со снисходительной важностью относился к ее шаловливым выходкам, хохотала и тормошила подруг. От быстрых движений у нее захватило дыхание, но радость поднимала ее и заставляла бесноваться. С разбегу Ванда налетела на суетливую служанку Маланью и выбила у нее из рук тарелку, но ловко подхватила ее на лету.
– О, чтоб тебя, оглашенная! – сердито окрикнула ее Маланья.
– Ванда, перестанешь ли шалить! – прикрикнула на нее и Анна Григорьевна, – разобьешь еще что-нибудь.
– Не разобью, – весело крикнула Ванда, – я ловкая.
Она завертелась на каблуках, махнула руками, зацепила любимую чашку Владимира Ивановича, которая стояла на краю обеденного стола, – и замерла от ужаса: послышался звон разбитого фарфора, беспощадно-ясный и веселый, по полу покатились разноцветные осколки разбитой чашки. Ванда стояла над черепками, прижимая руки к груди; ее черные бойкие глаза от испуга приняли безумное выражение, и смуглые полные щеки внезапно побледнели. Девочки притихли и столпились вокруг Ванды, пугливо разглядывая осколки.
– Вот и дошалилась! – наставительно сказала Женя.
– Задаст тебе Владимир Иваныч, – заметила Катя.
Саше Епифановой вдруг сделалось смешно; она фыркнула и закрыла рот рукою, как делала всегда, чтоб не очень рассмеяться. Анна Григорьевна, заслышавши звон, прибежала из кухни, восклицая:
– Что здесь такое?
Девочки молчали. Ванда затрепетала. Анна Григорьевна увидела черепки.
– Этого только не хватало! – воскликнула она, и злые глаза ее тускло засверкали. – Кто это сделал? Говорите сейчас! Это твои штуки, Ванда?
Ванда молчала. Женя ответила за нее:
– Это она здесь прыгала и вертелась у самого стола, махнула руками, задела за чашку, чашка и разбилась. А мы ее все унимали, чтоб она не шалила.
– А, вот что! Благодарю покорно! – зашипела Анна Григорьевна, зеленея и грозя Ванде желтыми клыками.
Ванда порывисто бросилась к Анне Григорьевне, обхватила ее дрожащими руками за плечи и упрашивала:
– Анна Григорьевна, голубушка, не говорите Владимиру Иванычу!
– Да, Владимир Иваныч не увидит! – злобно ответила Анна Григорьевна.
– Скажите, что вы сами разбили.
– Любимую чашку Владимира Иваныча я стану бить! Что, ты с ума сошла, Ванда? Нет, милая, я не стану тебя выгораживать, разделывайся сама. Сама и черепки Владимиру Иванычу покажешь.
Ванда заплакала. Девочки принялись собирать черепки.
– Да, да, покажешь сама, он тебя поблагодарит, голубушка, – язвительно говорила Анна Григорьевна.
– Не говорите, ради Бога, Анна Григорьевна, – опять принялась упрашивать Ванда, – накажите сами, а Владимиру Иванычу скажите, что это кошка разбила.
Саша, которая усердно собирала мелкие осколки, складывая их себе в горсть, опять фыркнула от смеха.
– Кот в сапогах! – крикнула она сдавленным от смеха голосом.
Катя шепотом унимала ее:
– Ну, чего смеешься? Ты бы разбила, так как взвыла бы, небось.
Анна Григорьевна отымала от Ванды свои руки и повторяла:
– И не проси лучше, непременно скажу. Что это в самом деле, постоянные шалости! Нет, матушка, надо тебя хорошенечко пробрать! Ну, что, собрали? – спросила она девочек. – Давайте сюда.
Анна Григорьевна положила осколки на тарелку и отнесла их в гостиную, на стол, на самое видное место; Владимир Иваныч, как придет, так сейчас же заметит. Довольная своей изобретательностью, Анна Григорьевна опять забегала взад и вперед от стола к печке и тихонько, злобно шипела на Ванду. Ванда уныло и безнадежно ходила за Анной Григорьевной и упрашивала убрать черепки.
– Пусть хоть после обеда Владимир Иваныч увидит! – говорила она, горько плача.
– Нет, милая, пусть он сразу увидит, – злобно отвечала Анна Григорьевна.
В Ванде порывами подымалась злоба на жестокость Анны Григорьевны, и она отчаянно всплескивала руками и тихонько вскрикивала:
– Да простите же! Да прибейте лучше!
Остальные девочки сидели смирно и разговаривали шепотом.
Владимир Иваныч возвращался домой и сладко мечтал, как он пропустит водочки, заморит червячка, а потом плотно пообедает. Был ясный день. Солнце клонилось к закату. Изредка набегал ветер, частый гость в Лубянске, и отрывал от снежных сугробов толпы пушистых снежинок. Улицы были пустынны. Низенькие деревянные домишки торчали кое-где из-под снега, розовеющего на солнце, да бесконечно тянулись длинные, полурасшатанные заборы, из-за которых выглядывали жесткие, серебристо-заиндевелые стволы деревьев.
Рубоносов пробирался по узким мосткам, молодцевато ступая кривыми ногами и весело посматривая маленькими глазками, мерцавшими оловянным блеском на красном, веснушчатом лице. Вдруг он завидел своего врага, Анну Фоминичну Пикилеву, учительницу гимназии, сорокалетнюю девицу с очень злым языком. Владимиру Иванычу стало досадно: неужели он должен уступить ей дорогу, рискуя свалиться в снег? А она шла себе прямо, скромно опустивши змеиные глазки и сжимая ненавистные губы каким-то особым способом, раздражавшим всегда Владимира Иваныча. Он сжал в правой руке толстую палку из кружков березовой коры, плотно насаженных на железный прут, и решительно пошел на врага. И вот они сошлись грудь с грудью, и менялись пламенными взорами. Владимир Иваныч первый нарушил молчание.
– Холера! – торжественно воскликнул он.
Только теперь он заметил, что за спиною Анны Фоминичны копошилась девчонка Машка, ее служанка, которая несла барышнины книжки. Владимиру Иванычу стало жаль, что нельзя покрупнее изругаться, – есть свидетельница.
Анна Фоминична прошептала шипящим голоском:
– Совершенно невежественный кавалер!
Владимир Иваныч растопырил ноги и, подпираясь палкой, говорил, посмеиваясь и показывая гнилые зубы:
– Ну, проходи, чего стала!
– Неужели вы не можете посторониться? – смиренно спросила Анна Фоминична.
– Что ж, мне для вас в снег лезть прикажете? Нет, брат, шалишь, мне свое здоровье дорого. Проходите, проходите, не засаривайте дороги.
И он легонечко протолкнул мимо себя Анну Фоминичну, но как-то так неосторожно, что она упала на снег и закричала визгливым голосом, вдруг потерявшим всю свою слащавую смиренность:
– Ах, ах, уронил! ах, ах, злодей!
Девчонка прыгнула за ней, – Владимир Иваныч поощрял ее легким ударом под коленки, – и барахталась в снегу, помогая барышне подняться и вопя благим матом.
Расчистив путь, Владимир Иваныч отправился дальше. Лицо его пылало гордой радостью победы. Машка кричала ему вдогонку:
– Ах ты, мазурик, паршивый, окаянный! Вот мы тебя к мировому.
Дойдя до перекрестка, Владимир Иваныч обернулся, погрозил палкой и крикнул:
– Поругайтесь, ясен колпак, так я вам и еще прибавлю.
В ответ на это Машка высунула язык, показала сразу четыре кукиша и звонко закричала:
– Сунься, сунься, очень мы тебя боимся!
Владимир Иваныч подумал, решил, что не стоит связываться, плюнул, энергично выругался и отправился домой, радостно чувствуя, что аппетит его взыграл и удвоился!
Напряженно ожидавшие девочки вздрогнули. Раздался резкий, повелительный звонок: это возвратился Владимир Иваныч. Анна Григорьевна бросила злорадный взгляд на Ванду и кинулась отворять дверь. Женя повторила за сестрой и злорадный взгляд, и суетливый порыв в прихожую. Ванда, замирая от страха, бежала за Анной Григорьевной и тихонько упрашивала ее не говорить. Анна Григорьевна сердито оттолкнула ее.
Владимир Иваныч, освобождаясь от шубы при помощи жены и услужливой Жени, громогласно восклицал:
– Я ей, курицыной дочке! Будет помнить до новых веников, ясен колпак!
Ужас охватил Ванду: ей представилось, что Владимир Иваныч узнал каким-то чудом о разбитой чашке. Но скоро из его отрывочных восклицаний Ванда поняла, что речь идет о другом. Смутная надежда шевельнулась в ней: может быть, удастся оттянуть до после обеда, когда Рубоносов будет, от нескольких рюмок водки, в добродушном, сонном настроении. Поспешно вернулась она в гостиную и стала перед столом, стараясь заслонить обломки чашки. Катя помогла ей, подвинув на столе лампу так, чтобы она сбоку закрывала тарелку.
Владимир Иваныч вошел в гостиную, потрясая кулаком и повторяя на расспросы Анны Григорьевны:
– Погоди, все расскажу по порядку, дай промочить горло.
Он остановился перед зеркалом и самодовольно оглядел себя, – он казался себе самому первым красавцем в городе. Потом он снял сюртук, бросил его Ванде и крикнул:
– Ванда, тащи в нашу спальню!
Ванда трепетно подхватила сюртук и уныло потащила его в спальню супругов, бережно держа его за петлю воротника и высоко подымая, словно бы он был стеклянный. Для большей осторожности она даже приподнялась на носки. Смешливая Саша закрыла рот рукой и выбежала из комнаты. Щеки Ванды покрылись яркой краской стыда и досады.
Рубоносов, оставшись в жилете, опять посмотрелся в зеркало и стал расчесывать свои гладкие, светлые волосы с пробором посредине. Отвернувшись от зеркала, он увидел на столе, на тарелке, черепки. Мигом признал он в них остатки той вместительной чашки, из которой привык пить чай, – и почувствовал себя жестоко оскорбленным.
– Кто разбил мою чашку? – закричал он свирепым голосом. – Ведь это же безобразие, – мою любимую чашку!
Он гневно зашагал по комнате.
– Известно, кому же больше, как не Ванде, – заговорила злым, шипящим голосом Анна Григорьевна.
Женя, торопясь услужить, взволнованно повторила свой рассказ о том, как Ванда разбила чашку. Потом она растопырила руки и закружилась, представляя Ванду. Ее слегка поникшее зеленоватое лицо с тупым носом выражало озабоченность усердия, злые губы не улыбнулись и спина отвратительно горбатилась.
– Вечные шалости! – шипела Анна Григорьевна, – никакой нет управы с этой девчонкой. Уйми хоть ты ее, Владимир Иваныч, – ведь иначе что же это у нас будет: всю посуду перебьют. Ведь они нам не золотые горы возят, – одни хлопоты да беспокойство с ними.
– Она и тарелки чуть не побила, – опять вмешалась Женя, – Маланья несла из кухни тарелки, а она на нее как налетит! Маланья едва только подхватила, а то так бы все тарелки вдребезги.
Рубоносов постепенно свирепел, багровел и гневно рычал. Ванда стояла за дверьми гостиной, плакала и тихонько молилась, торопливо крестясь. Сквозь щель двери видела она багровое лицо Владимира Иваныча, и оно было ей отвратительно и страшно. Рубоносов крикнул:
– Ванда, поди-ка сюда!
Ванда трепетно вошла в гостиную.
– Ты что это, курицына дочка, наделала? – закричал на нее Владимир Иваныч.
Ванда увидела в его руке ременную плеть, которая служила Рубоносову для усмирения Нерона.
– Поди-ка, поди-ка сюда! – говорил Владимир Иваныч, брызгая слюною, – вот я тебя приласкаю плеточкой.
Он свирепо замахал плетью и пронзительно засвистел. Испуганная Ванда попятилась назад, к дверям, – он ухватил ее за плечо и потащил, нервно подергивая, на середину комнаты. С громким плачем Ванда упала на колени. Рубоносов взмахнул плетью. Заслыша свист плети в воздухе, Ванда отчаянно взвизгнула, увернулась от удара судорожно быстрым движением, вскочила на ноги и бросилась в переднюю, где забилась за шкаф, в тесный, пыльный угол. По всему дому разносились оттуда ее истерические вскрикивания. Владимир Иваныч ринулся было вытаскивать Ванду, но Анна Григорьевна, испуганная дикими глазами и неистовыми криками девочки, остановила мужа:
– Ну, довольно, Владимир Иваныч, брось ее, – сказала она, – еще наплачешься с нею. Смотри, какие у нее глаза, – начнет кусаться, пожалуй. Уж видно, как волка ни корми, а он все в лес смотрит.
Рубоносов остановился перед шкафом, за которым дрожала и билась Ванда.
– Прятаться от меня, ясен колпак! – заговорил он медленно, со свирепыми ударениями на словах, весь багровый от негодования – Ну ладно, подожди, я тебя иначе доеду.
Ванда притихла и прислушивалась.
– От меня не спрячешься, курицына дочка! – продолжал Владимир Иваныч, видимо, подыскивая угрозу пострашнее – Я знаю, что с тобой сделать. Вот погоди, уже ночью, как только ты заснешь, заползет тебе червяк в глотку. Слышишь, курицына дочка, червяк!
Владимир Иваныч сделал на слове червяк грозное, рявкающее ударение и сердито бросил плетку на пол. Из-за шкафа глядели на него, не отрываясь, черные широкие глаза и неподвижно смуглело побледневшее лицо.
– Будешь ты у меня знать! – говорил Рубоносов. – Вползет червяк прямо в глотку, ясен колпак! Так по языку и поползет. Он тебе все чрево расколупает. Он тебя засосет, миляга!
Ванда чутко, внимательно слушала: ее испуганные глаза неподвижно мерцали среди теней, окутывающих ее в пыльном, темном углу за шкафом. А Владимир Иваныч повторял свои странные, злобные угрозы, и Ванде из ее душного угла он казался похожим на чародея, напускающего на нее таинственные наваждения, неотразимые и ужасные.
Выдумка о червяке понравилась Рубоносову, он повторял ее несколько раз и за обедом, и после обеда вечером. Понравилась эта шутка и Анне Григорьевне, и девочкам, – все смеялись над Вандой. Ванда молчала и испуганно посматривала на Владимира Ивановича. Иногда она думала, что он шутит и что какой же может быть червяк? Иногда ей становилось страшно.
Весь вечер ей было не по себе. Она чувствовала себя и виноватой, и обиженной. Ей хотелось бы остаться одной, забиться куда-нибудь в угол и поплакать, – но нельзя было этого сделать: вокруг нее тихо жужжали ее подруги, и она сама должна была сидеть с ними, за постылыми книгами и скучными тетрадками; в соседней комнате разговаривали Рубоносовы. Ванда с нетерпением ожидала ночи, когда можно будет хоть одеялом покрыться от этих докучливых, ненужных людей.
Ванда сидела и притворялась, что занимается уроками. Закрывшись руками от подруг, она старалась представить себе отцов дом и глухие леса. Она смыкала глаза и видела далекую родину.
Весело трещит огонь в печке. Ванда сидит на полу и протягивает к огню застылые, красные руки, – она только что прибежала домой. А в окно глядит зимний день, морозный, светлый. Низкое солнце румянит искристые кристаллы оконных узоров. Тепло, уютно, кругом свои, – добродушный смех, шутки.
Но входил Рубоносов и спрашивал:
– Что, Ванда, задумалась? По червяке соскучилась, ясен колпак? Небось, вползет ночью в самое чрево.
Девочки смеялись, Ванда растерянно озиралась широкими черными глазами.
«Червяк!» – тихонько, одними губами, повторяла она и вдумывалась в это слово. Самый звук его казался ей странным и каким-то грубым. Почему червяк? Она расчленяла слово на слоги и звуки; гнусное шипение вначале, потом рокот угрозы, потом скользкое, противное окончание. Ванда брезгливо повела плечами, и холодок пробежал по ее спине. Бессмысленный и некрасивый слог «вяк» повторялся настойчиво в ее памяти, – он был ей противен, но она не могла от него отделаться.
V
Было поздно. Девочки разделись и улеглись в своей спальне, где их пять кроватей неуютно стояли в один ряд. Кровать Ванды была вторая с краю. По левую сторону у стены спала Дуня Хвастуновская, с правой стороны Саша, потом Катя, а у двери в спальню Рубоносовых Женя.
Тоскующими злобными глазами Ванда осматривала спальню. Хмурые тени в углах неприветливо смотрели на нее и, казалось ей, стерегли ее.
Стены покрыты некрасивыми темными обоями; на них грубо наляпаны лиловые цветы, с краской, наложенной мимо тех мест, где ей следовало быть. Обои наклеены кой-как, и узоры не сходятся. Наклеенный бумагой потолок низок и сумрачен. Ванде кажется, что он опускается, сжимает собою воздух и теснит ей грудь. Железные кровати тоже, кажется Ванде, пахнут чем-то неприятным и печальным, острогом или больницей.
Против кроватей, прямо перед глазами Ванды, стоят шкафы для одежды девочек, щелистые, сколоченные из гнилого дерева, с неплотно прилаженными дверцами. Когда мимо шкафов проходят, то их дверцы вздрагивают и слегка поскрипывают. Ванде досадно, что у шкафов такой жалкий и недоумевающий вид испуганных, дряхлых старичков.
Владимир Иваныч вошел в спальню девочек и зычно крикнул:
– Ванда, слышь, червяк-то вползет тебе нынче ночью в глотку.
Девочки захихикали и смотрели на Ванду и на Владимира Иваныча. Ванда молчала. Из-под одеяла сверкали на Владимира Иваныча ее большие черные глаза.
Рубоносов ушел. Девочки принялись дразнить Ванду. Они знали, что Ванду легко раздразнить до слез, и потому любили дразнить ее. И у Ванды задразненное недоверчивое сердце, открытое только мечтам о далекой родине.
Ванда тоскливо молчала, грустными глазами тупо рассматривая сумрачный потолок. Девочки болтали и пересмеивались. Это надоело Владимиру Иванычу, – он собирался спать. Он крикнул из своей спальни:
– Цыц, ясен колпак! Что вы там раскудахтались, комики! Вот я вас плеткой!
Девочки затихли.
«Только и умеет что о плетке!» – досадливо подумала Ванда. Ей припомнились ласковые, добрые домашние, а Владимир Иваныч в сравнении с ними показался неотесанным, грубым. Но вдруг ей стало совестно осуждать его, – ведь все же она пред ним провинилась.
Скоро послышалось с соседней постели легкое сонное сопение быстро засыпающей Дуни. Это было сегодня противно Ванде. В теплом спертом воздухе ей дышалось трудно и грустно. Ей казалось, что здесь тесно и мало воздуху. Тоска и странная досада на что-то теснили ее грудь.
Она закрыла голову одеялом. Сердитые мысли пробежали в ее голове, – и потухли, сменившись счастливыми, далекими грезами.
Ванда начала засыпать. Вдруг почувствовала она на губах что-то неприятное, как бы ползущее. Она вздрогнула от страха. Сон словно соскочил с нее.
Ее глаза широко и тоскливо раскрылись. Сердце замерло, – и застучало от боли быстро и сильно. Ванда торопливо поднесла руку ко рту и вытащила изо рта нечаянно попавший туда край простыни, слегка смоченный ее слюной. Он-то и произвел ощущение, так напугавшее ее.
Ванда почувствовала радость, как после избегнутой опасности. Она заметила теперь, что сердце ее сильно бьется. Она приложила руку к груди и, ощущая горячими пальцами быстрые толчки, улыбалась своему миновавшему испугу.
А в сумраке ночи вокруг нее смутно и неопределенно шевелилось что-то угрожающее, неизвестное. Радость ее была напряженная и улыбка бледная, а сердце уже опять замирало тихонько от того же темного, тайного предчувствия.
Ванде было тоскливо и томно. Она беспокойно ворочалась с боку на бок. Ей было душно. Одеяло мешало дышать. В ногах были неприятные ощущения: томная усталость наливала их болезненной тяжестью, подъемам ног было больно от стягивавшей их днем тесной обуви. Во всем теле ощущалась неловкость. Ей хотелось спать, она не могла уснуть, и глаза ее казались ей тяжелыми, сухими.
Ветер завыл в трубе жалобно и тонко. Кто-то из девочек в просонках пробормотал что-то. Томительная тоска бессонницы душными объятиями обхватила Ванду. Болезненно-неловко было ей лежать на тех грубых складках простыни и рубашки, которые она сама сбивала, мечась и ворочаясь.
Ванда пыталась помечтать, вызвать в себе сладкие и кроткие настроения, – но и это не удавалось ей. Девочки крепко спали, и Ванде казались они иногда неживыми и страшными.
Так пролежала она целый долгий час и наконец заснула.
Ванда внезапно проснулась, точно ее толкнули. Была еще глубокая ночь, все спали. Ванда порывисто поднялась и села на постели, чем-то испуганная, каким-то смутным сном, какими-то неопределенными ощущениями. Напряженно всматривалась она в мрак спальни, думая отрывочными, неясными мыслями о чем-то, непонятном ей. Тоска сжимала ее сердце. Во рту была неприятная сухость, заставившая Ванду порывисто зевнуть. Тогда почувствовала она, как будто что-то постороннее ползет по ее языку, около самого его корня, что-то тягучее и противное, – ползет в глубине рта и щекочет зев. Ванда бессознательно сделала несколько глотательных движений. Ощущение ползучего на языке прекратилось.
Вдруг Ванда вспомнила о червяке. Она подумала, что это, конечно, вполз к ней в рот тот самый червяк и она проглотила его живьем. Ужас и отвращение охватили ее. В сумрачной тишине комнаты пронеслись отчаянные, пронзительные вопли Ванды.
Испуганные девочки повскакивали с постелей, не понимая, лепеча что-то и всхлипывая, и беспорядочно метались впотьмах, сталкиваясь одна с другой. Ванда затихла. Анна Григорьевна, узнав голос Ванды, прибежала из своей спальни неодетая, на бегу зажигая свечку. Слышно было за дверью, как тяжело ворочался на скрипевшей под ним кровати Владимир Иваныч, как он сердито мычал и как он потом начал отыскивать свою одежду.
Анна Григорьевна подошла к Ванде.
– Ванда, что ты? – спросила она. – С чего ты орешь! Чего испугалась, шальная?
При свете свечи девочки тоже сообразили, что это кричала Ванда, и столпились около ее кровати, пожимаясь спросонок от холода и протирая руками заспанные глаза. Ванда сидела на постели, согнувшись, поджимая ноги. Она дрожала всем телом и боязливо смотрела на Анну Григорьевну. Ее широко открытые глаза горели и выражали безотчетный ужас. Анна Григорьевна тронула ее за плечо:
– Да что с тобой, Ванда, говори же!
Ванда вдруг заплакала, громко, с детскими отчаянными вскрикиваниями, и залепетала:
– Червяк, червяк!
Зубы ее как-то странно и звучно звякнули. Анна Григорьевна не вспомнила сразу, о каком червяке говорится.
– Какой червяк? – досадливо спрашивала она, обращаясь то к Ванде, то к другим девочкам.
Ванда еще сильнее заплакала, вскрикивая:
– Ой, батюшки, помогите: червяк заполз!
Она беспомощно открыла рот и сунула туда пальцы, бессознательно прикусила их, вытащила изо рта и опять зарыдала. Катя объяснила:
– Это ей, должно быть, приснилось, что в рот червяк заполз, о котором Владимир Иванович говорил.
Пришел и Владимир Иваныч и крикнул еще с порога:
– Ну, что у вас тут? Комики, спать не дают.
– Да вот, – отвечала ему Анна Григорьевна, – ты натолковал Ванде про червяка, она и поверила.
– Дура, – сказал Рубоносов, – ведь я шутил, никакого червяка нет.
Девочки засмеялись, теснее придвинулись к Ванде и стали ее ласкать и успокаивать:
– Это тебе только померещилось, Ванда, откуда может быть червяк?
– Вот дура-то! Пошутить с тобой нельзя! – воскликнул Рубоносов и ушел в свою спальню.
Дуня принесла Ванде воды в ковшике и убеждала Ванду выпить. Анна Григорьевна присела к Ванде на кровать и уговаривала ее. Мало-помалу Ванда успокоилась и быстро заснула.
Ванда видела во сне родной дом, отца, мать, маленьких братьев, милый лес и верного Полкана.
Одноэтажный домик на краю маленького города, полузанесенный снегом. Весело вьется синий дымок над его крутой кровлей. Невдалеке белый лес со своей манящей грустью. Тихие небеса озарены ранним розовым закатом.
Потом пригрезилось лето. Извилистая река медленно струится. Желтые кувшинки недалеко от берега. Над рекой крутые глинистые обрывы. В тонком воздухе звенят и реют быстрые птицы.
Мать, ласковая, веселая. Ее светло-синие глаза, ее звенящий голос, напевающий тихую, мирную песенку.
Отец, такой суровый с виду. Но Ванду не пугают его длинные, жесткие усы, начинающие седеть, и его густые, нахмуренные брови. Ванда любит слушать его рассказы об его родине, далекой и несбыточной. Ванда родилась и выросла среди этих снегов, на родине своей матери, и отцовы рассказы она понимает по-своему, сказочно и роскошно.
Движение в спальне, голоса и смех девочек разбудили Ванду. Она открыла глаза. Чуждо и непонятно было ей все то, что она увидела. Так резок был переход от милых видений к этим пыльным стенам, к этим грубым обоям с нелепыми цветами, что она с полминуты пролежала, не понимая, где она и что с нею, полусознательно хватаясь за убегающие обрывки прерванного сна.
А потом знакомой тоской глянули на нее стены комнаты, знакомой тоской защемило ее сердце. Она грустно вспомнила, что опять целый день придется ей быть среди чужих, которые будут дразнить ее и червяком, и ее странным именем, и еще чем-нибудь обидным. Предчувствие обиды больно зашевелилось в ее сердце.
Рубоносовы и девочки пили чай. Ванда была еще бледна от ночного испуга. У нее болела голова, ей было томно и тоскливо, и она нехотя пила и ела. Во рту у нее был дурной вкус, и чай казался ей не то затхлым, не то кислым.
Владимир Иваныч пил с блюдечка и громко чмокал губами. Ванде казалось противным это чмоканье, а он торопился выпить побольше: скоро надо было идти на службу.
Анна Григорьевна заметила, что Ванда печальна, и спросила:
– Что с тобой, Ванда? не болит ли у тебя голова?
– Нет, ничего, Анна Григорьевна, я здорова, – отвечала Ванда, встрепенувшись и стараясь улыбнуться.
– Это она с перепугу такая бледная, – объяснила Катя.
Саша, вспомнив ночной переполох, громко засмеялась, заражая веселостью других девочек.
– Ты, Ванда, может быть, и в самом деле больна, – не остаться ли тебе дома? – спросила Анна Григорьевна.
Но Ванда слышала по ее голосу, что она рассердится, если остаться, и примет это за притворство. И Ванда поспешила сказать:
– Да нет, Анна Григорьевна, что вы, я же, право, совсем здорова.
– Что, верно, и вправду червяк вполз? – спросил Владимир Иваныч и зычно захохотал.
Все засмеялись, улыбалась и Ванда. При дневном свете она перестала бояться червяка. Но Рубоносову стало досадно, что Ванда улыбается: негодная шалунья смеет скалить зубы в то время, когда он пьет чай не из любимой чашки! Он решил еще попугать Ванду, чтоб она вперед помнила.
– А ты чего зубы скалишь, Ванда? – сказал он, свирепо хмуря брови, – ты и впрямь думаешь, что я шучу? Вот дура-то! Червяк только пока притих, – отогревается, а вот дай сроку, начнет сосать, взвоешь истошным голосом.
Ванда побледнела и вдруг явственно почувствовала в верхней части желудка легкое щекотание. Она испуганно схватилась за сердце. Анна Григорьевна встревожилась: захворает девчонка, – возись с ней, – родители живут за триста верст. Она стала унимать мужа:
– Да полно тебе, Владимир Иваныч, ну что пугаешь девчонку; опять ночью заблажит. Не каждую мне ночь с ней возжаться. И за день намаешься с ними.
Когда Ванда шла с подругами в гимназию, червяк продолжал щекотать все в том же месте. Ей было неловко и страшно.
Ветер, который веял ей навстречу, казался ей беспощадным. Угрюмые заборы и унылые люди наводили на нее тоску, – и не могла она никак забыть, что в ней сидит червяк, маленький, тоненький, еле заметный, и щекочет, словно пробираясь куда-то, щекочет урывками: то притихнет, то начнет снова, как и этот беспощадный ветер, порывами вздымающий нелепо кружащиеся снежные вихри. Этот гул ветра на пустынных улицах томительно напоминал Ванде дремотную тишину далекого леса, где теперь под суровыми соснами звучно раздается мужественный голос ее отца. Но там, в лесу, – простор и божья воля, а здесь, в скучном чужом городе, – стены и людское бессилье.
Ей вспомнилось, как любо ей было прятаться в отцову шубу, – а санки бегут, а ветер разгульно взвизгивает и взвивает снежные тучи, и солнце сквозит в них, и многоцветными брызгами дробятся его лучи; слышен бодрый храп коней и протяжный гул полозьев, скользящих по снегу. Из ворот чьего-то дома на улицу тянулась узкая дорожка ельника. Пугливо сжалось сердце Ванды.
«И зачем я вчера разбила эту чашку! – горько подумала она. – И зачем я прыгала? Чему обрадовалась?»
Сидя в классе, Ванда прислушивалась к тому, что делает ее червяк. Ей казалось по временам, что он подымается выше, к сердцу. Она старалась успокоить себя, думая, что это пройдет. Но от голых стен класса веяло на нее такой неумолимой строгостью, что ей делалось страшно.
Ее подруги рассказывали по всем классам про червяка, и Ванду немилосердно дразнили. На переменах девочки подходили к ней и спрашивали:
– Правда, что вы червяка проглотили?
Ванда слышала за собой смех и тихие восклицания:
– Ванна червяка проглотила. (В гимназии Ванду дразнили «ванной», искажая так ее имя.)
Потом Ванду стали дразнить «под рифму».
– Ванна чашку разбила, червяка проглотила.
Ванда яростно бледнела и бранилась с подругами. Вдруг, в разгаре жаркой ссоры с надоедливой, смешливой барышней, Ванда почувствовала легкое сосание под самым сердцем. Испуганная, она замолчала, уселась на свое место и, не обращая ни на что внимания, стала прислушиваться к тому, что в ней делалось.
Под сердцем тихонько, надоедливо сосало. То затихнет, то опять засосет.
Это томительное сосание продолжалось и дома, за обедом, и вечером. Когда утомленные червяком мысли Ванды переходили на другие предметы, червяк затихал. Но она сейчас же опять вспоминала о нем и начинала прислушиваться. Мало-помалу снова начиналось надоедливое сосание.
Ванде казалось иногда, что если бы забыть о червяке, то он затих бы. Но ей не удавалось забыть его: напоминали.
Все тоскливее и страшнее становилось Ванде, но ей стыдно было сказать, что червяк уже сосет ее. В ней робко гнездилась бледная надежда, что это пройдет само собой.
Девочки сидели за уроками. Желтый свет лампы раздражал Ванду. Она прислушивалась к томительной работе червяка, который сосал все проворнее. Ванда оперлась локтями на стол, сжала голову ладонями и тупо смотрела на раскрытую книгу. Неизъяснимая тоска томила ее. Ей трудно дышалось в этом враждебном, замкнутом воздухе. Ванда подумала, стараясь утешить себя:
«Никакого червяка нет, это все только от тоски. Только бы развеселиться».
Она пробовала помечтать о доме. Вот будет весна, ее возьмут домой.
Прохладный и мшистый лес дремотен. Он полон свежими ароматами сосен. Вода в ручье серебристо звенит, переливаясь по камням. Темнеет в зелени покрытая толстым налетом крупная голубика.
Но мечты складывались трудно, и Ванда скоро устала заставлять себя мечтать.
Из столовой доносились голоса. Анна Григорьевна торопила Маланью: Владимир Иваныч встал от послеобеденного сна и сердился, что еще нет самовара.
Ванда порывисто отодвинула стул и пошла в столовую. Смуглое лицо ее было так бледно, что полные щеки казались опавшими за эти сутки. Глядя перед собой остановившимися глазами, она подошла к Анне Григорьевне и тихо сказала:
– Анна Григорьевна, у меня сосет под ложечкой.
– Что такое еще? – нетерпеливо спросила недослышавшая Анна Григорьевна.
– Под ложечкой… сосет… червяк, – упавшим голосом говорила Ванда.
– А ну тебя, дура! – сердито крикнула Анна Григорьевна, – возись тут с тобой, – только мне и дела!
– Ого! червяк! – торжествуя, закричал Владимир Иваныч.
Он залился грохочущим хохотом, неистово восклицая:
– Сосет, ясен колпак! Доехал-таки я тебя! Володька Рубоносов не дурак!
Привлеченные хохотом, девочки прибежали в столовую. Хохот разгульно разливался вокруг Ванды. У нее закружилась голова. Она присела на стул и покорно и безнадежно глотала какое-то невкусное лекарство, которое наскоро смастерила ей Анна Григорьевна.
Она видела, что никто ее не жалеет и никто не хочет понять, что с ней делается.
Ночью Ванда не может уснуть. Червяк угнездился под сердцем и сосет беспрерывно и мучительно. Ванда приподнялась, опираясь локтем на подушку. Одеяло скатилось с ее плеч. В слабом свете предпраздничной лампады слабо белела рубашка Ванды, смуглели ее голые руки, и испуганно горели на бледном лице черные широкие глаза. Боль становилась, казалось Ванде, нестерпимой. Она тихонько заплакала. Но она не смела разбудить Анну Григорьевну. Смутная боязнь людской враждебности мешала ей звать на помощь. Она прильнула лицом к подушке, чтоб заглушить звуки своего плача. Но рыдания теснили ее грудь. В спальне раздавалось тихое, но отчаянное аханье плачущей девочки.
– Что мне делать? – тихонько и горестно восклицала Ванда. – И чему я радовалась, дура какая! Что урок-то вызубрила? О, Боже мой! Неужели же погибать из-за разбитой чашки!
Ванда встала с постели. Девочки спали, – слышалось их мерное, глубокое дыхание. Ванда стала на колени перед своим образком, прикрепленным к изголовью кровати. Она молилась, складывая руки на груди и тихонько шепча дрожащими пересыхающими губами слова отчаяния и надежды. Увлекшись, она начала шептать погромче и всхлипывать. Саша заворочалась на постели и залепетала что-то. Ванда испуганно притихла, присела на коленях и тревожно ждала. Все опять было тихо, никто не проснулся.
Ванда молилась долго, но молитва не успокоила ее. Тишина и сумрак враждебно отвечали ее молитве. Ванде казалось, что кто-то тихий проходит близко, что-то движется и тайно веет, – но все это идет мимо нее с чарами и властью, и до нее никому нет дела. Одна, потерянная в чужом краю, никому она не нужна. Кроткий ангел пролетает над ней к счастливым и кротким, – и не приникнет к ней.
Проходили томительные дни и страшные ночи. Ванда быстро худела. Ее черные глаза, оттененные теперь синими пятнами под ними, были сухи и тревожны. Червяк грыз ее сердце, и она порою глухо вскрикивала от мучительной боли. Было страшно, и трудно дышалось, так трудно, кололо в груди, когда Ванда вздыхала поглубже.
Но она уже не смела просить помощи. Ей казалось, что все здесь за червяка и против нее.
Ванда ясно представляла своего мучителя. Прежде он был тоненький, серенький, со слабыми челюстями; он едва двигался и не умел присасываться. Но вот он отогрелся, окреп, – теперь он красный, тучный, он беспрерывно жует и неутомимо движется, отыскивая еще неизраненные места в сердце.
Наконец Ванда решила написать отцу, чтоб ее взяли. Надо было писать тайком.
Улучив минуту, Ванда подошла к столу Рубоносова, вытащила из-под мраморного пресса, в виде дамской ручки, конверт и спрятала его в карман. В это время услышала она легкие шаги. Она вздрогнула, как пойманная, и неловко отскочила от стола. Проходила Женя. Ванда не могла решить, видела ли Женя, что она взяла конверт. Сидя за уроками, она внимательно посматривала на Женю. Но Женя углубилась в свои книги.
«Конечно, она не видела, – сообразила Ванда, – а то сейчас бы наябедничала».
Ванда писала письмо, прикрывая его тетрадями. Приходилось беспрестанно отрываться, – проходила Анна Григорьевна, смотрели подруги. Вот что она писала.
«Милые папа и мама, возьмите меня, пожалуйста, домой. В меня вполз червяк, и мне очень худо. Я разбила, шаливши, чашку Владимира Ивановича, и он сказал, что вползет червяк, и в меня вполз червяк, и если вы меня не возьмете, то я умру, и вам будет меня жалко. Пришлите за мной поскорее, я дома поправлюсь, а здесь я не могу жить. Пожалуйста, возьмите меня хоть до осени, а я сама буду учиться и потом поступлю в четвертый класс, а если вы не возьмете, то червяк изгложет мне сердце, и я скоро умру. А если вы меня возьмете, то я буду учить Лешу читать и арифметике. Извините, что я не наклеила марки, у меня нет денег, а у Анны Григорьевны я не смею спросить. Целую вас, милые папа и мама, и братцев и сестриц, и Полкана. Ваша Ванда.
А я не ленилась, и у меня хорошие отметки».
Между тем Женя отправилась к Анне Григорьевне и принялась шепотом рассказывать ей что-то. Анна Григорьевна слушала молча и сверкала злыми глазами. Женя вернулась и с невинным видом принялась за урок.
Ванда надписывала конверт. Вдруг ей стало неловко и жутко. Она подняла голову, – все подруги смотрели на нее с тупым, странным любопытством. По их лицам было видно, что есть еще кто-то в комнате. Ванде сделалось холодно и страшно. С томительной дрожью обернулась она, забывая даже прикрыть конверт.
За ее спиной стояла Анна Григорьевна и смотрела на ее тетради, из-под которых виднелось письмо. Глаза ее злобно сверкали, и клыки страшно желтели во рту под губой, вздрагивавшей от ярости.
Ванда сидела у окна и печально глядела на улицу. Улица была мертва, дома стояли в саванах из снега. Там, где на снег падали лучи заката, он блестел пышно и жестоко, как серебряная парча нарядного гроба.
Ванда была больна, и ее не пускали в гимназию. Исхудалые щеки ее рдели пышным неподвижным румянцем. Беспокойство и страх томили ее, робкое бессилие сковывало ее волю. Она привыкла к мучительной работе червяка, и ей было все равно, молчит ли он, или грызет ее сердце. Но ей казалось, что кто-то стоит за ней, и она не смела оглянуться. Пугливыми глазами глядела она на улицу. Но улица была мертва в своем пышном глазете.
А в комнате, казалось ей, было душно и мглисто пахло ладаном.
Был яркий солнечный день. Но больная Ванда лежала в постели. Ее перевели в другую комнату, где стояла только ее кровать. Пахло лекарствами. Страшно исхудалая, лежала Ванда, выпростав из-под одеяла бессильные руки. Она безучастно озирала новые, но уже постылые стены. Мучительный кашель надрывал быстро замиравшую детскую грудь. Неподвижные пятна чахоточного румянца ярко пылали на впалых щеках; их смуглый цвет принял восковой оттенок. Жестокая улыбка искажала ее рот, – он от страшной худобы лица перестал плотно закрываться. Хриплым голосом лепетала она бессвязные, нелепые слова.
Ванда уже не боялась этих чужих людей, – им было страшно слышать ее злые речи. Ванда знала, что погибает.
Худощавый, бледный мальчик лет двенадцати, Володя Ловлев только что вернулся из гимназии и ждал обеда. Он стоял в гостиной у рояля и рассматривал последний номер «Нивы», который принесли с почты сегодня утром. Из газеты, которая лежала тут же, прикрывая один лист «Нивы», выпала маленькая книжечка, напечатанная на тонкой серой бумаге, – объявление иллюстрированного журнала. В этой книжечке издатель перечислял будущих сотрудников, – полсотни известных литературных имен, – многословно хвалил журнал весь в целом и по отделам, весьма разнообразным, и давал образчики иллюстраций.
Володя начал рассеянно перелистывать серенькую книжку, рассматривая крохотные картинки. Его большие глаза на бледном лице глядели устало.
Одна страничка вдруг заинтересовала мальчика и заставила его широкие глаза раскрыться еще шире. Сверху вниз вдоль странички было напечатано шесть рисунков, изображавших сложенные разными способами руки, тени которых, отброшенные на белую стену, образовали темные силуэты: головку барышни в какой-то смешной рогатой шляпке, голову осла, быка, сидячую фигуру белки и еще что-то в этом же роде.
Володя, улыбаясь, углубился в рассматривание рисунков. Ему знакома была эта забава: он сам мог сложить пальцы одной руки так, чтобы на стене появилась заячья головка. Но здесь было кое-что, чего Володя еще не видывал; и, – самое главное, – здесь все были фигуры довольно сложные, для двух рук.
Володе захотелось воспроизвести эти тени. Но теперь, при рассеянном свете догоравшего осеннего дня, конечно, ничего хорошего не выйдет.
Надо взять книжку к себе, сообразил он, – ведь она же не нужна.
В это время услышал он в соседней комнате приближающиеся шаги и голос матери. Покраснев отчего-то, он быстро сунул книжку в карман и отошел от рояля, навстречу своей маме. Она подходила к нему, ласково улыбаясь, такая похожая на него, с такими же широкими глазами на бледном прекрасном лице.
Мама спросила, по обыкновению:
– Что у вас сегодня новенького?
– Да ничего нового, – хмуро сказал Володя.
Но ему сейчас же показалось, что он говорит с мамою грубо, и стало от этого стыдно. Он ласково улыбнулся и стал припоминать, что было в гимназии, – но при этом еще яснее почувствовал досаду.
– У нас Пружинин опять отличился, – начал он рассказывать об учителе, нелюбимом гимназистами за грубость. – Ему наш Леонтьев отвечал урок и напутал, а он и говорит ему: «Ну, довольно, говорит, садитесь, – вались дерево на дерево!»
– А вы все сейчас и заметите, – сказала мама, улыбаясь.
– Вообще, он ужасно грубый.
Володя помолчал немного, вздохнул и заговорил жалующимся голосом:
– И все-то они торопятся.
– Кто? – спросила мама.
– Да учителя. Каждый хочет поскорее курс пройти, да повторить хорошенько к экзаменам. Если о чем спросишь, так уж наверное подумают, что это гимназист зубы заговаривает, чтобы до звонка протянуть, чтоб не спросили.
– А вы после уроков разговаривайте.
– Ну да, – после уроков тоже торопятся, домой или в женскую гимназию на уроки. И все так скоро, – сейчас геометрия, а сейчас и греческий.
– Не зевай!
– Да, не зевай! Как белка в колесе. Право, это меня раздражает.
Мама легонько усмехнулась.
После обеда Володя отправился в свою комнату приготовлять уроки. Мама заботится, чтобы Володе было удобно, – и здесь есть все, чему надлежит быть в такой комнате. Володе здесь никто не помешает, даже мама не приходит к нему в это время. Она придет попозже, помочь Володе, если это будет нужно.
Володя был мальчик прилежный и, как говорится, способный. Но сегодня ему трудно было заниматься. За какой бы урок он ни взялся, вспоминалось что-нибудь неприятное, – вспомнился учитель того предмета, его язвительная или грубая фраза, брошенная мимоходом и запавшая в глубину души впечатлительного мальчика. Случилось почему-то, что многие из последних уроков сошли неудачно: учителя являлись недовольные, и дело у них не клеилось. Дурное настроение их сообщалось Володе, и теперь веяло на него со страниц книг и тетрадей хмурое и смутное беспокойство.
От одного урока он торопливо переходил к другому, третьему, – и это мелькание маленьких дел, которые надо поскорее исполнить, чтобы не оказаться завтра «деревом на дереве» своей скамьи, бестолковое и ненужное мелькание раздражало его. Он начал даже зевать от скуки и досады и нетерпеливо болтать ногами, тревожно двигаясь на стуле.
Но Володя твердо знал, что все эти уроки надо непременно выучить, что это очень важно, что от этого зависит вся его судьба, – и он добросовестно делал скучное для него дело.
Володя сделал на тетрадке маленькое пятнышко и отложил перо. Вглядевшись внимательно, он решил, что можно стереть перочинным ножом. Володя был рад развлечению. На столе ножа не было. Володя сунул руку в карман и порылся там. Среди всякого сора и хлама, по мальчишеской привычке напиханного в карман, нащупал он ножик и потянул его, а с ним заодно и какую-то книжку.
Володя еще не знал, что это за бумага в его руке, но, уже вытаскивая ее, вдруг вспомнил, что эта книжка с тенями, – и внезапно обрадовался и оживился.
Так и есть, это – она, та самая книжка, о которой он уже и забыл, занявшись уроками.
Он проворно вскочил со стула, подвинул лампу поближе к стене, опасливо покосился на притворенную дверь, – не вошел бы кто-нибудь, – и, развернув книжку на знакомой странице, принялся внимательно разглядывать первый рисунок и складывать по этому рисунку пальцы. Тень выходила сначала нескладная, не такая, как надо, – Володя передвигал лампу и так и этак, сгибал и вытягивал пальцы, – и наконец получил на белых обоях своей комнаты женскую головку в рогатом уборе.
Володе стало весело. Он наклонял руки и слегка шевелил пальцами, – головка кланялась, улыбалась, делала смешные гримасы. Володя перешел ко второй фигуре, потом к следующим. Все они сначала не давались, но Володя кой-как справился с ними.
В таких занятиях провел он с полчаса и забыл об уроках, о гимназии, о всем в мире.
Вдруг за дверью послышались знакомые шаги. Володя вспыхнул, сунул книжку в карман, быстро подвинул лампу на место, причем едва не опрокинул ее, – и уселся, сгибаясь над тетрадкою. Вошла мама.
– Пойдем чай пить, Володенька, – сказала она.
Володя притворился, что смотрит на пятно и собирается открыть ножик. Мама нежно положила руки на его голову, – Володя бросил ножик и прижался к маме раскрасневшимся лицом. Очевидно, мама ничего не заметила, и Володя был рад этому. Но ему все-таки было стыдно, словно его поймали в глупой шалости.
На круглом столе посреди столовой самовар тихо напевал свою воркующую песенку. Висячая лампа разливала по белой скатерти и темным обоям дремотное настроение.
Мама задумалась о чем-то, наклоняя над столом прекрасное бледное лицо. Володя положил руку на стол и помешивал ложкою в стакане. Сладкие струйки пробегали в чае, тонкие пузырьки подымались на его поверхность. Серебряная ложка тихонько бренчала.
Кипяток, плеща, падал из крана в мамину чашку.
От ложечки на блюдце и на скатерть бежала легкая, растворившаяся в чае тень. Володя всматривался в нее: среди теней, бросаемых сладкими струйками и легкими пузырьками воздуха, она напоминала что-то, – что именно, Володя не мог решить. Он наклонял и вертел ложечку, перебирал по ней пальцами, – ничего не выходило.
«А все-таки, – упрямо подумал он, – не из одних же пальцев можно складывать тени. Из всего можно, только надо приноровиться».
И Володя стал всматриваться в тени самовара, стульев, маминой головы, в тени, отбрасываемые на столе посудой, – и во всех этих тенях старался уловить сходство с чем-нибудь. Мама говорила что-то, – Володя слушал невнимательно.
– Как теперь Леша Ситников учится? – спросила мама.
Володя в это время рассматривал тень молочника. Он встрепенулся и торопливо ответил:
– На кота.
– Володя, ты совсем спишь, – с удивлением сказала мама. – Какой кот?
Володя покраснел.
– Не знаю, с чего мне пришло, – сказал он. – Извини, мамочка, я не расслышал.
На другой вечер перед чаем Володя опять вспомнил о тенях и опять занялся ими. Одна тень у него все плохо выходила, как он ни вытягивал и ни сгибал пальцы.
Володя так увлекся, что не заметил, как подошла мама. Заслышав скрип отворяющейся двери, он сунул книжку в карман и смущенно отвернулся от стены. Но мама уже смотрела на его руки, и боязливая тревога мелькнула в ее широких глазах.
– Что ты делаешь, Володя? Что ты спрятал?
– Нет, ничего, так, – бормотал Володя, краснея и неловко переминаясь.
Маме представилось почему-то, что Володя хотел курить и спрятал папиросу.
– Володя, покажи сейчас, что ты спрятал, – говорила она испуганным голосом.
– Право же, мама…
Мама взяла Володю за локоть.
– Что ж, мне самой к тебе в карман лезть?
Володя еще сильнее покраснел и вытащил из кармана книжку.
– Вот, – сказал он, протягивая ее маме.
– Что ж это?
– Ну вот, – объяснял Володя, – тут рисуночки есть, – вот видишь, тени. Ну, я и показывал их на стене, да у меня плохо выходило.
– Ну, что ж тут прятать! – сказала мама, успокоившись. – Какие ж это тени, покажи мне.
Володя застыдился, но послушно стал показывать маме тени.
– Вот это – голова лысого господина. А это – заячья голова.
– Ах ты! – сказала мама. – Вот ты как уроки готовишь!
– Я, мама, немножко.
– То-то, немножко! Чего ж ты краснеешь, милый мой? Ну полно, ведь я знаю, ты все сделаешь, что надо.
Мама взъерошила Володины коротенькие волосы. Володя засмеялся и спрятал пылающее лицо под мамиными локтями.
Мама ушла, а Володя все еще чувствовал неловкость и стыд. Мама застала его за таким занятием, над которым он сам посмеялся бы, если бы застал за ним товарища. Володя знал, что он – мальчик умный, и считал себя серьезным, а ведь это все-таки – забава, годная разве только для девочек, когда они соберутся.
Он сунул книжку с тенями подальше в ящик своего стола и не вынимал ее оттуда больше недели, да и о тенях всю эту неделю мало вспоминал. Разве только иногда вечером, переходя от предмета к другому, улыбнется он, вспомнив рогатую головку барышни, – иногда даже сунется в ящик за книжкою, да вспомнит сейчас же, как мама застала его, застыдится и скорее за дело.
Володя и его мама, Евгения Степановна, жили на окраине губернского города, в собственном мамином доме. Евгения Степановна вдовела уже девять лет. Теперь ей было тридцать пять лет, она была еще молода и прекрасна, и Володя любил ее нежно. Она вся жила для сына, училась для него древним языкам и болела всеми его школьными тревогами. Тихая, ласковая, она несколько боязливо смотрела на мир широкими глазами, кротко мерцавшими на бледном лице.
Они жили с одною прислугою. Прасковья, угрюмая вдова, мещанка, была баба сильная, крепкая; ей было лет сорок пять, но по строгой молчаливости своей она была похожа на столетнюю старуху. Когда Володя смотрел на ее мрачное, словно каменное лицо, ему часто хотелось узнать, что думает она длинными зимними вечерами на своей кухне, когда холодные спицы, позванивая, мерно шевелятся в ее костлявых руках и сухие губы ведут беззвучный счет. Вспоминает ли она пьяницу мужа? Или рано умерших детей? Или мерещится ей одинокая и бесприютная старость?
Безнадежно уныло и строго ее окаменелое лицо.
Долгий осенний вечер. За стеною и дождь и ветер.
Как надоедливо, как равнодушно горит лампа!
Володя оперся на локоть, весь наклоняясь над столом на левый бок, и смотрел на белую стену комнаты, на белую штору окна.
Не видны бледные цветы на обоях… Скучный белый цвет…
Белый абажур задерживает отчасти лучи лампы. Вся верхняя половина комнаты в полусвете.
Володя протянул вверх правую руку. По затененной абажуром стене потянулась длинная тень, слабо очерченная, смутная…
Тень ангела, улетающего в небеса от порочного и скорбного мира, прозрачная тень с широкими крыльями, с головой, грустно склоненной на высокую грудь.
Не уносится ли из мира нежными руками ангела что-то значительное и пренебреженное?..
Володя тяжело перевел дыхание. Рука его лениво опустилась. Он склонил скучающие глаза на свои книги.
Долгий осенний вечер… Скучный белый цвет… За стеною плачет и лепечет…
Мама второй раз застала Володю за тенями.
На этот раз бычачья голова очень удалась ему, и он любовался ею и заставлял быка вытягивать шею и мычать.
Но мама была недовольна.
– Вот как ты занимаешься! – укоризненно сказала она.
– Я ведь немножко, мама, – застенчиво прошептал Володя.
– Можно бы этим и в свободное время заняться, – продолжала мама. – Ведь ты не маленький, – как тебе не стыдно тратить время на такие пустяки!
– Мамочка, я больше не буду.
Но Володе трудно было исполнить обещание. Ему очень нравилось делать тени, и желание заняться этим частенько стало приходить ему среди какого-нибудь интересного урока.
Эта шалость иной вечер отнимала у него много времени и мешала хорошенько приготовить уроки. Приходилось наверстывать потом и недосыпать. А как бросить забаву?
Володе удалось изобрести несколько новых фигур, и не только при помощи пальцев. И эти фигуры жили на стене и, казалось иногда Володе, вели с ним занятные беседы.
Впрочем, он и раньше был большой мечтатель.
Ночь. В Володиной комнате темно. Володя улегся в свою постель, но ему не спится. Он лежит на спине и смотрит на потолок.
По улице идет кто-то с фонарем. Вот по потолку пробегает его тень среди красных световых пятен от фонаря. Видно, что фонарь качается в руках прохожего, – тень колышется неровно и трепетно.
Володе становится почему-то жутко и страшно. Он быстро натягивает одеяло на голову, и, весь содрогаясь от торопливости, ложится поскорее на правый бок, и принимается мечтать.
Ему становится тепло и нежно. В голове его складываются милые, наивные мечты; те мечты, которые посещают его перед сном.
Часто, когда он ляжет спать, ему делается вдруг страшно, он словно становится меньше и слабее, – и прячется в подушки, забывает мальчишеские ухватки, делается нежным, ласковым, и ему хочется обнять и зацеловать маму.
Сгущались серые сумерки. Тени сливались. Володе было грустно. Но вот и лампа. Свет пролился на зеленое сукно стола, по стене прошмыгнули неопределенные милые тени.
Володя почувствовал прилив радости и одушевления и заторопился вынуть серенькую книжку.
Бык мычит… Барышня звонко хохочет… Какие злые, круглые глаза делает этот лысый господин!
Теперь свое.
Степь. Странник с котомкой. Кажется, слышна печальная, тягучая дорожная песня…
Володе радостно и грустно.
– Володя, я уж третий раз вижу у тебя эту книжку. Что ж, ты целыми вечерами на свои пальцы любуешься?
Володя неловко стоял у стола, как пойманный шалун, и вертел книжку в горячих пальцах.
– Дай мне ее сюда! – сказала мама.
Володя сконфуженно протянул ей книжку. Мама взяла ее и молча ушла, а Володя уселся за тетрадки.
Ему было стыдно, что он своим упрямством огорчил маму, и досадно, что она отняла от него книжку, и еще стыдно, что он довел себя до этого. Он чувствовал себя очень неловко, и досада на маму терзала его: ему совестно было сердиться на маму, но он не мог не сердиться. И оттого, что сердиться было совестно, он еще более сердился.
«Ну, пусть отняла, – подумал он, наконец, – а я и так обойдусь».
И в самом деле, Володя уже знал фигуры на память и пользовался книжкой только так, для верности.
Мама принесла к себе книжку с рисунками теней, раскрыла их, – и задумалась.
«Что же в них заманчивого? – думала она. – Ведь он – умный, хороший мальчик, – и вдруг увлекается такими пустяками!»
«Нет, уж это, значит, не пустяки!..»
«Что же, что тут?» – настойчиво спрашивала она себя.
Странная боязнь зарождалась в ней, – какое-то неприязненное, робкое чувство к этим черным рисункам.
Она встала и зажгла свечу. С серенькой книжкой в руках подошла она к стене и приостановилась в боязливой тоске.
«Да, надо же наконец узнать, в чем здесь дело», – решила она и принялась делать тени, от первой до последней.
Она настойчиво, внимательно складывала пальцы и сгибала руки, пока не получала той фигуры, какая была ей нужна. Смутное, боязливое чувство шевелилось в ней. Она старалась его преодолеть. Но боязнь росла и чаровала ее. Руки ее дрожали, а мысль, запуганная сумерками жизни, бежала навстречу грозящим печалям.
Вдруг услышала она шаги сына. Она вздрогнула, спрятала книжку и погасила свечу.
Володя вошел и остановился у порога, смущенный тем, что мама строго смотрит на него и стоит у стены в неловком, странном положении.
– Что тебе? – спросила мама суровым, неровным голосом.
Смутная догадка пробежала в Володиной голове, но Володя поторопился ее отогнать и заговорил с мамой.
Володя ушел.
Мама прошлась несколько раз по комнате. Она заметила, что за нею на полу движется ее тень, и – странное дело! – первый раз в жизни ей сделалось неловко от этой тени. Мысль о том, что есть тень, беспрестанно приходила ей в голову, – но Евгения Степановна почему-то боялась этой мысли и даже старалась не глядеть на тень.
А тень ползла за нею и дразнила ее. Евгения Степановна пыталась думать о другом, – напрасно.
Она внезапно остановилась, бледная, взволнованная.
– Ну, тень, тень! – воскликнула она вслух, со странным раздражением топая ногами, – ну что же из того? что же?
И вдруг сразу сообразила, что глупо так кричать и топать ногами, и притихла.
Она подошла к зеркалу. Ее лицо было бледнее обыкновенного, и губы ее дрожали испуганной злобой.
«Нервы, – подумала она, – надо взять себя в руки».
Ложились сумерки. Володя размечтался.
– Пойдем, погуляем, Володя, – сказала мама.
Но и на улице были повсюду тени, вечерние, таинственные, неуловимые, – и они шептали Володе что-то родное и бесконечно печальное.
В туманном небе проглянули две-три звезды, такие далёкие и чужие и Володе и обступившим его теням. Но Володя, чтоб сделать приятное маме, стал думать об этих звездах: только они одни были чужды теням.
– Мама, – сказал он, не замечая, что перебил маму, которая говорила ему о чем-то, – как жаль, что нельзя добраться вот до этих звезд.
Мама взглянула на небо и ответила:
– Да и не надо. Только на земле нам и хорошо, там другое.
– А как они слабо светят! Впрочем, тем и лучше.
– Почему?
– Ведь если бы они посильнее светили, так и от них побежали бы тени.
– Ах, Володя, зачем ты все только о тенях и думаешь?
– Я, мама, нечаянно, – сказал Володя раскаивающимся голосом.
Володя все еще старался приготовлять уроки получше, – он боялся огорчить маму леностью. Но всю силу своей фантазии он употреблял на то, чтобы вечером уставить на своем столе груду предметов, которая отбросила бы новую, причудливую тень. Он раскладывал так и этак все, что было у него под руками, и радовался, когда на белой стене появлялись очертания, которые можно было осмыслить. Эти теневые очертания становились близки ему и дороги. Они не были немы, они говорили, – и Володя понимал их лепечущий язык.
Он понимал, на что ропщет этот унылый пешеход, бредущий по большой дороге в осеннюю слякоть, с клюкою в дрожащих руках, с котомкой на понурой спине.
Он понимал, на что жалуется морозным треском сучьев занесенный снегом лес, тоскующий в зимнем затишье, и про что каркает медленный ворон на поседелом дубе, и о чем грустит суетливая белка над опустелым дуплом.
Он понимал, о чем на тоскливом осеннем ветре плачут нищие старухи, дряхлые, бесприютные, которые в ветхих лохмотьях дрожат на тесном кладбище, среди шатких крестов и безнадежно черных могил.
Самозабвение и томительная грусть!
Мама замечала, что Володя продолжает шалить. За обедом она сказала:
– Хоть бы ты, Володя, другим чем заинтересовался.
– Да чем?
– Почитал бы.
– Да, начнешь читать, а самого так и тянет делать тени.
– Забаву бы придумал другую, – хоть мыльные пузыри.
Володя грустно улыбнулся.
– Да, пузыри полетят, а за ними тени по стене.
– Володя, ведь ты этак вконец расстроишь себе нервы. Ведь я вижу, – ты даже похудел из-за этого.
– Мама, ты преувеличиваешь!
– Пожалуйста! Ведь я знаю, – ты по ночам стал плохо спать и бредишь иногда. Ну, представь, если ты захвораешь!
– Вот еще!
– Не дай Бог, сойдешь с ума или умрешь, – какое мне горе будет!
Володя засмеялся и кинулся на шею к маме.
– Мамочка, я не умру. Я больше не буду.
Мама заметила, что Володя уже плачет.
– Ну, полно, – сказала она, – Бог милостив. Вот видишь, какой ты стал нервный, – и смеешься, и плачешь.
Мама пристально, боязливо всматривалась в Володю. Всякие мелочи теперь волновали ее.
Она заметила, что Володина голова слегка несимметрична: одно ухо было выше другого, подбородок немного отклонен в сторону. Мама смотрела в зеркало и замечала, что Володя и в этом похож на нее.
«Может быть, – думала она, – это – один из признаков дурной наследственности, вырождения? И в ком тогда корень зла? Я ли – такая неуравновешенная? Или отец?»
Евгения Степановна вспомнила покойного мужа. Это был добрейший и милейший человек, слабовольный, с бессмысленными порываниями куда-то, то восторженно, то мистически настроенный, грезивший о лучшем общественном устройстве, ходивший в народ, – и пивший запоем в последние годы жизни. Он был молод, когда умер, – ему было тогда всего тридцать пять лет.
Мама даже свела Володю к врачу и описала его болезнь. Врач, жизнерадостный молодой человек, выслушал ее, посмеиваясь, дал кой-какие советы относительно диеты и образа жизни, сопровождая их шутливыми прибаутками, весело настрочил «рецептик микстурки» и игриво прибавил, похлопывая Володю по спине:
– А самое лучшее лекарство – посечь бы.
Мама жестоко обиделась за Володю, но все остальные предписания выполнила в точности.
Володя сидел в классе. Ему было скучно. Он слушал невнимательно.
Он поднял глаза. На потолке к передней стене класса двигалась тень. Володя заметил, что она падает из первого окна. Сначала она легла от окна к середине класса, а потом быстро прошмыгнула от Володи вперед, – очевидно, на улице под окном шел кто-то. Когда еще эта тень двигалась, от второго окна упала другая тень, тоже сначала к задней стене, потом начала быстро поворачиваться к передней. То же повторилось в третьем и четвертом окне, – тени падали в класс, на потолок, и по мере того, как прохожий подвигался вперед, они тянулись назад.
«Да, – подумал Володя, – это не так, как в открытом месте, где тень тянется за человеком; здесь, когда человек идет вперед, тень скользит назад, и другие тени уже опять встречают его впереди».
Володя перевел глаза на сухую фигуру учителя. Холодное, желтое лицо учителя раздражает Володю. Володя ищет его тень и находит ее на стене, за учительским стулом. Тень уродливо перегибается и колышется, – но у нее нет желтого лица и язвительной усмешки, и Володе приятно смотреть на нее. Мысли его убегают куда-то далеко, – и он уже совсем ничего не слышит.
– Ловлев! – называет его учитель.
Володя по привычке подымается и стоит, тупо глядя на учителя. У него такой нездешний вид, что товарищи смеются, а учитель делает укоризненное лицо. Потом Володя слышит, что учитель издевается над ним вежливо и зло. Володя дрожит от обиды и от бессилия. Потом учитель объявляет ему, что ставит ему единицу за незнание и невнимательность, и приглашает его садиться.
Володя глупо улыбается и принимается соображать, что с ним случилось.
Единица, первая в Володиной жизни!
Как это было странно для Володи!
– Ловлев! – дразнят его товарищи, смеясь и толкаясь. – Схватил кол! С праздником!
Володе неловко. Он еще не знает, как следует вести себя в таких случаях.
– Ну, схватил, – досадливо говорит он, – тебе-то что за дело!
– Ловлев! – кричит ему ленивый Снегирев. – Нашего полку прибыло!
Первая единица! И ее надо было показать маме. Это было стыдно и унизительно. Володя чувствовал на своей спине в ранце странную тяжесть и неловкость, – этот «кол» пренеудобно торчал в его сознании и никак не вязался ни с чем в его уме.
– Единица!
Он не мог привыкнуть к мысли об единице и не мог думать ни о чем другом. Когда городовой близ гимназии посмотрел на него, по обычаю своему, строго, Володя почему-то подумал:
«А вот если бы ты знал, что у меня единица!»
Это было совсем неловко и непривычно, – Володя не знал, как ему держать голову и куда девать руки, – во всем теле была неловкость.
И еще было надо принимать перед товарищами беззаботный вид и говорить о другом!
Товарищи! Володя был уверен, что все они ужасно рады его единице.
Мама посмотрела на единицу, перевела непонимающие глаза на Володю, опять взглянула на отметку и тихо воскликнула:
– Володя!
Володя стоял перед нею и уничтожался. Он смотрел на складки мамина платья, на мамины бледные руки и чувствовал на своих трепетных веках ее испуганные взгляды.
– Что это? – спросила мама.
– Ну что ж, мама, – вдруг заговорил Володя, – ведь это ж первая!
– Первая!
– Ну, ведь это со всяким может быть. И право, это нечаянно.
– Ах, Володя, Володя!
Володя заплакал, по-ребячьи размазывая слезы ладонью по щекам.
– Мамочка, не сердись, – зашептал он.
– Вот твои тени! – сказала мама.
В ее голосе Володе послышались слезы. Сердце его сжалось. Он взглянул на маму. Она плакала. Он бросился к ней.
– Мама, мама, – повторял он, целуя ее руки, – я брошу, право, брошу всякие тени.
Володя сделал громадное усилие воли, – и не занимался тенями, как его ни тянуло к ним. Он старался наверстать пропущенное из уроков.
Но тени настойчиво мерещились ему. Пусть он вызывал их, складывая пальцы, пусть он не громоздил предмет на предмет, чтоб они отбросили тень на стене, – тени сами обступали его, назойливые, неотвязные. Володе уже незанимательны стали предметы, он их почти и не видел, – все его внимание уходило на их тени.
Когда он шел домой и солнце, бывало, проглянет из осенних туч хоть в дымчатой ризке, – он радовался, что повсюду побежали тени. Тени от лампы стояли около него, когда он вечером был дома.
Тени везде, вокруг, – резкие тени от огней, смутные от рассеянного дневного света, – все они теснились к Володе, скрещивались, обволакивали его неразрывной сетью. Некоторые из них были непонятны, загадочны, другие напоминали что-то, на что-то намекали, – но были и милые тени, близкие, знакомые, – вот их-то и сам Володя, хотя и мимовольно, искал и ловил повсюду в беспорядочном мелькании чуждых теней. Но грустны были эти милые и знакомые тени.
Когда же замечал Володя, что сам он ищет этих теней, он терзался совестью и шел каяться к маме.
Случилось однажды, что Володя не одолел соблазна, пристроился к стене и начал показывать себе бычка. Мама застала его.
– Опять! – сердито воскликнула она. – Нет, я наконец попрошу директора, чтобы тебя сажали в карцер.
Володя досадливо покраснел и угрюмо ответил:
– И там есть стена. Везде стена.
– Володя! – горестно воскликнула мама. – Что ты говоришь!
Но Володя уже кается в своей грубости и плачет.
– Мама, я сам не знаю, что со мною делается.
А мама все не может одолеть своего суеверного страха теней. Ей все чаще думается, что она, как Володя, погрузится в созерцание теней, но она старается утешить себя.
– Какие глупые мысли! – говорит она себе. – Все обойдется, даст Бог, благополучно: нашалится и перестанет.
А сердце замирает от тайного ужаса, и настойчиво забегает ее мысль, пугливая перед жизнью, навстречу будущим печалям.
В тоскливые минуты утра она поверяет свою душу, вспоминает свою жизнь, – и видит ее пустоту, ненужность, бесцельность. Одно только бессмысленное мелькание теней, сливающихся в густеющих сумерках.
«Зачем я жила? – спрашивает она себя. – Для сына? Но для чего? Чтобы и он стал добычею теней, маниаком с узким горизонтом, – прикованный к иллюзиям, к бессмысленным отражениям на безжизненной стене?»
«И он тоже войдет в жизнь, и даст жизнь ряду существований, призрачных и ненужных, как сон».
Она садится в кресло у окна и думает, думает.
Она заламывает в тоске прекрасные белые руки. Мысли ее разбегаются. Она смотрит на свои заломленные руки и начинает соображать, какие из этого могли бы выйти фигуры на тени. Она ловит себя на этом и в испуге вскакивает.
– Боже мой! – восклицает она. – Да ведь это – безумие.
За обедом мама смотрит на Володю.
«Он побледнел и похудел с тех пор, как ему попалась эта несчастная книжка. И весь он переменился, – характером и всем. Говорят, характер перед смертью меняется. Что, если он умрет?»
«Ах, нет, нет, не дай, Господи!»
Ложка задрожала в ее руке. Она подняла к образу боязливые глаза.
– Володя, да отчего ж ты не доел супа? – испуганно спрашивает она.
– Не хочется, мама.
– Володя, не капризничай, голубчик, – ведь это же вредно – не есть супу.
Володя лениво улыбается и медленно кончает суп. Мама налила ему слишком полную тарелку. Он откидывается на спинку стула и хочет сказать с досады, что суп был невкусен. Но у мамы такое обеспокоенное лицо, что Володя не смеет говорить об этом и бледно улыбается.
– Теперь я сыт, – говорит он.
– Ах, нет, Володя, сегодня все твое любимое.
Володя печально вздыхает: он уже знает, что если мама говорит о его любимых блюдах, то это значит: будет его пичкать. Он догадывается, что и за чаем мама заставит его, как и вчера, есть мясо.
Вечером мама говорит Володе:
– Володя, милый мой, ты опять увлечешься, – уж лучше ты не затворяй дверей!
Володя принимается за уроки. Но ему досадно, что за его спиною открыта дверь и что мама иногда проходит мимо этой двери.
– Я так не могу, – кричит он, шумно отодвигая стул, – а не могу ничем заняться, когда дверь настежь.
– Володя, зачем же ты кричишь? – ласково укоряет мама.
Володя уже раскаивается и плачет. Мама ласкает его и уговаривает:
– Ведь я, Володенька, о тебе забочусь, чтобы помочь тебе справиться с твоим увлечением.
– Мама, посиди здесь, – просит Володя.
Мама берет книгу и садится у Володина стола. Несколько минут Володя работает спокойно. Но фигура мамы начинает понемногу раздражать его.
«Точно над больным!» – злобно думает он.
Его мысли перебиваются, он досадливо двигается и кусает губы. Мама наконец замечает это и уходит из комнаты.
Но Володя не чувствует облегчения. Он терзается раскаянием, что показал свое нетерпение. Он пробует заниматься, – и не может. Наконец он идет за мамой.
– Мама, зачем же ты ушла? – робко спрашивает он.
Ночь под праздник. Перед образами теплятся лампады.
Поздно и тихо. Мама не спит. В таинственном сумраке спальни она стоит на коленях, молится и плачет, всхлипывая по-детски.
Ее косы бегут на белое платье; плечи ее вздрагивают. Умоляющим движением подымает она руки к груди и заплаканными глазами смотрит на икону. Лампада на цепях еле заметно зыблется от ее горячего дыхания. Тени колышутся, толпятся в углах, шевелятся за киотом и лепечут что-то тайное. Безнадежная тоска в их лепете, неизъяснимая грусть в их медленно зыбких колыханиях.
Мать встает, бледная, с широкими, странными глазами, и колеблется на ослабевших ногах. Тихо идет она к Володе. Тени обступают ее, мягко шуршат за ее спиною, ползут у ее ног, падают, легкие, как паутина, к ней на плечи и, заглядывая в ее широкие глаза, лепечут непонятное.
Она осторожно подходит к кровати сына. В лучах лампады лицо его бледно. На нем лежат резкие, странные тени. Не слышно дыхания, – он спит так тихо, что маме страшно. Она стоит, окруженная смутными тенями, обвеянная смутными страхами.
Высокие церковные своды темны и таинственны. Вечерние песни подымаются к этим сводам и звучат там торжественной грустью. Таинственно, строго смотрят темные образа, озаренные желтыми огоньками восковых свечей. Теплое дыхание воска и ладана наполняет воздух величавой печалью.
Евгения Степановна поставила свечу перед иконою Богоматери и стала на колени. Но молитва ее рассеянна. Она смотрит на свою свечу. Огонь ее зыблется. Тени от свеч падают на черное платье Евгении Степановны и на пол и отрицательно колышутся.
Тени реют по стенам церкви и утопают вверху, в этих темных сводах, где звучат торжественные, печальные песни.
Другая ночь.
Володя проснулся. Темнота обступила его и беззвучно шевелится.
Володя высвободил руки, поднял их и шевелит ими, устремляя на них глаза. В темноте он не видит своих рук, но ему кажется, что темные тени шевелятся перед его глазами…
Черные, таинственные, несущие в себе скорбь и лепет одинокой тоски…
А маме тоже не спится, – тоска томит ее.
Мама зажигает свечу и тихонько идет в комнату сына, взглянуть, как он спит.
Неслышно приотворила она дверь и робко взглянула на Володину кровать.
Луч желтого света дрогнул, на стене, пересекая Володино красное одеяло. Мальчик тянется руками к свету и с бьющимся сердцем следит за тенями. У него даже нет вопроса: откуда свет?
Он весь поглощен тенями. Глаза его, прикованные к стене, полны стремительного безумия.
Полоса света ширится, тени бегут, угрюмые, сгорбленные, как бесприютные путницы, торопящиеся донести куда-то ветхий скарб, который бременит их плечи.
Мама подошла к кровати, дрожа от ужаса, и тихо окликнула сына:
– Володя!
Володя очнулся. С полминуты глядел он на маму широкими глазами, потом весь затрепетал, соскочил с постели и упал к маминым ногам, обнимая ее колени и рыдая.
– Какие сны тебе снятся, Володя! – горестно воскликнула мама.
– Володя, – сказала мама за утренним чаем, – так нельзя, голубчик; ты совсем изведешься, если и по ночам будешь ловить тени.
Бледный мальчик грустно опустил голову. Губы его нервно вздрагивали.
– Знаешь, что мы сделаем? – продолжала мама. – Мы лучше каждый вечер вместе понемножку поиграем тенями, а потом и за уроки присядем. Хорошо?
Володя слегка оживился.
– Мамочка, ты – милая! – застенчиво сказал он.
На улице Володя себя чувствовал сонно и пугливо. Расстилался туман, было холодно, грустно. Очерки домов в тумане были странны. Угрюмые фигуры людей двигались под туманной дымкой, как зловещие неприветливые тени. Все было громадно необычайно. Лошадь извозчика, который дремал на перекрестке, казалась из тумана огромным, невиданным зверем.
Городовой посмотрел на Володю враждебно. Ворона на низкой крыше пророчила Володе печаль. Но печаль была уже в его сердце, – ему грустно было видеть, как все враждебно ему.
Собачонка с облезлой шерстью затявкала на него из подворотни, – и Володя почувствовал странную обиду.
И уличные мальчишки, казалось, хотели обидеть и осмеять Володю. В былое время он бы лихо расправился с ними, а теперь боязнь теснилась в его груди и оттягивала вниз обессилевшие руки.
Когда Володя вернулся домой, Прасковья отворила ему дверь и посмотрела на него угрюмо и враждебно. Володе сделалось неловко. Он поскорее ушел в комнаты, не решаясь поднять глаз на унылое Прасковьино лицо.
Мама сидела у себя одна. Были сумерки, – и было скучно.
Где-то мелькнул свет.
Володя вбежал, оживленный, веселый, с широкими, немного дикими глазами.
– Мама, лампа горит, поиграем немножко.
Мама улыбается и идет за Володей.
– Мама, я придумал новую фигуру, – взволнованно говорит Володя, устанавливая лампу. – Погляди… Вот видишь? Это – степь, покрытая снегом, – и снег идет, метель.
Володя поднимает руки и складывает их. По колени в снегу. Трудно идти. Один. Чистое поле. Деревня далеко. Он устал, ему холодно, страшно. Он весь согнулся, – старый такой.
Мама поправляет Володины пальцы.
– Ах! – в восторге восклицает Володя, – ветер рвет с него шапку, развевает волосы, зарывает его в снег. Сугробы все выше. – Мама, мама, слышишь?
– Вьюга.
– А он?
– Старик?
– Слышишь, стонет?
– Помогите!
Оба бледные, смотрят они на стену. Володины руки колеблются, – старик падает.
Мама очнулась первая.
– Пора и за дело, – говорит она.
Утро. Мама дома одна. Погруженная в бессвязные, тоскливые думы, она ходит из комнаты в комнату.
На белой двери обрисовалась ее тень, смутная в рассеянных лучах затуманенного солнца. Мама остановилась у двери и подняла руку широким, странным движением. Тень на двери заколебалась и зашептала о чем-то знакомом и грустном. Странная отрада разлилась в душе Евгении Степановны, и она двигала обеими руками, стоя перед дверью, улыбалась дикой улыбкой и следила мелькание тени.
Послышались Прасковьины шаги, и Евгения Степановна вспомнила, что она делает нелепое.
Опять ей страшно и тоскливо.
«Надо переменить место, – думает она. – Уехать куда-нибудь подальше, где будет новое».
«Бежать отсюда, бежать!»
И вдруг вспоминаются ей Володины слова:
– И там будет стена. Везде стена.
«Некуда бежать!»
И в отчаянии она ломает бледные, прекрасные руки.
Вечер.
В Володиной комнате на полу горит лампа. За нею у стены на полу сидят мама и Володя. Они смотрят на стену и делают руками странные движения.
По стене бегут и зыблются тени.
Володя и мама понимают их. Они улыбаются грустно и говорят друг другу что-то томительное и невозможное. Лица их мирны, и грезы их ясны, – их радость безнадежно печальна, и дико радостна их печаль.
В глазах их светится безумие, блаженное безумие.
Над ними опускается ночь.
Сережа чувствовал себя обиженным. Это, как всегда, заставляло его как-то некрасиво сжиматься в своем костюме небольшого мальчика, коротеньком и узком, которого Сережа не любил и не умел носить: в нем Сережа был неловок и мешкотен в движениях. Сердце его досадливо и томительно билось, и он глядел злыми черными глазами, через куртину пестрых, пахучих цветов, на изгородь дачи, где они, – Сережа, мама и папа, – жили. У ворот стояла коляска. Мама собиралась уезжать, и весело беседовала с чужими мужчинами, которые все были длинные, развязные, и все по-шутовски, казалось Сереже, одетые. И отец был с ними.
Мама сказала сейчас Сереже, целуя его на прощанье:
– Ах, милый мой голубок, ты мне что-то хочешь рассказать? Вот подожди, я скоро приеду, мы поговорим тогда вволю, и о звездочках.
Сережа слышал неискренные ноты в мамином голосе, и уже знал, что это только так говорится. Мама была такая нарядная, от неё сладко пахло духами, и это досаждало Сереже.
– Он у меня такой фантазер, – сказала мама. – Представьте, он мне вчера лепетал что-то о звёздочках, вы понимаете, что-то детское, наивное, но, право, поэтическое. Он у меня будет художник, не правда ли?
Гости смеялись, и папа смеялся, не выпуская изо рта сигары, которая от смеха качалась у него во рту. Лотом все ушли, а Сережа остался. И вот он стоял один среди сада, и сердито смотрел туда, где мама.
Когда мама уехала, бледное, но полное лицо Сережи из злого сделалось тоскливым, и он повернулся к дому. Деревянный дом, с мезонином, был так красив, и так ярки и пахучи были цветы в окнах на балконе, и так зелены были ползучие стебли, обвивавшие столбы балкона, что Сереже стало жутко, – он почувствовал себя чужим здесь, – и это все нарядное было ему темно и странно. Ему не захотелось входить в комнаты, где он будет, предчувствовал он, тосковать среди удобной, дорогой мебели, среди красивой, неизбежной обстановки, где все прилично и надоедливо.
Грустно наклоняя мало загоревшее, некрасивое лицо, побрел он тихонько в глубь сада. Там, прилегши грудью на забор, долго смотрел он на возню двух босых мальчишек, игравших на дворе. Они были одного возраста с Сережей, но он не мог играть с ними: это неприлично, и запрещено. Ему было жаль, что он не может итти к этим веселым мальчишкам. Он с любопытством наблюдал, как они поочередно догоняли один другого, играя в пятнашки.
Беготня была удовольствием, запрещенным Сереже: у него сердце начинало от беготни сильно колотиться, и он останавливался, задыхаясь. Но теперь, когда бегали другие, он жадно следил за ними, и смеялся от радости, наводимой на него их беганьем и криками, – и сердце его порою так и трепетало, как будто он сам бегал с мальчиками. Впрочем, он старался сдерживать свой смех: ему стало бы стыдно, если бы увидали, что он с таким интересом наблюдает игру уличных ребятишек.
Мальчики приостановили свою игру и, стоя среди двора, звонко и крикливо совещались, словно переругивались. Сережа все смотрел на них, – ему было странно, что они такие растрепанные и босые, и что от этого им ничуть не становится неловко. Они опять забегали, но Сережины мысли разбрелись.
Крик на дворе заставил его вздрогнуть. Кухарка Настасья, неистово крича, колотила одного из игравших мальчишек, своего сына, а он отчаянно выл. Сережа взвизгнул от страха и от чужой боли, которую он вдруг почувствовал в себе, и убежал.
Ни мама, ни папа не вернулись и вечером. Сережа оставался почти все время один, потому что гувернер его, белобрысый студент с добродушной ленцой, ухаживал сегодня за франтоватой горничной Варварой, которую Сережа не любил за то, что она угодливо смотрела в глаза барыне и целовала её руки.
Когда совсем свечерело, Сережа потихоньку вышел из дому, и ушел на одну из дальних дорожек в саду. Там улегся он на скамейку, заложил руки под голову, и принялся смотреть на небо. Оно словно таяло слой за слоем, и постепенно обнажало спрятанный за ним звезды и темно-голубую зазвёздную бездну.
Сырость и прохлада июльского вечера охватывали мальчика. Если бы старшие увидали его в саду, его прогнали бы в комнаты. Он сам знал, что ему вредно лежать здесь, под сырыми ветками сирени, – он такой изнеженный и нервный, – но он нарочно оставался, и сердито припоминал, как пренебрежительно обошлась с ним мама, и как посмеивались гости, глядя на его маленькую фигурку. Ему припомнилось еще, как однажды тетя Катя назвала его миниатюрным, и это слово теперь досадовало его.
«Разве такие миниатюры бывают? – сердито думал он. – И зачем все старшие всегда скалят зубы, и стараются говорить смешное и веселое? Смеяться от радости – это можно, но они смеются от злости. И от зависти, что я маленький, а они скоро умрут.»
Он думал, что если бы он был сильный, то он заставил бы тетю Катю стать на колени перед ним и просить прощения. Но чтобы никого при этом не было, – чтобы некому было смеяться. И он взял бы тетю Катю за ухо, и сказал бы ей:
– Смотри, другой раз хуже достанется.
И она ушла бы, смирная, без смеха. А с теми, долговязыми мужчинами, что сделал бы он? Ничего, прогнать их, и только. Только бы ни они сами, ни воспоминание об их глупом смехе не мешали ему смотреть на звезды, которые, как и Сережа, им не нужны.
Звезды, далекие, мирные, смотрели ему прямо в глаза. Они мигали, и казались робкими. Сережа был тоже робкий, но теперь он чувствовал, что ему и звездам хорошо. Он вспомнил, что его студент говорил ему, будто бы звезды каждая, как солнце, и со своею землею. Но он не мог поварить, что там так же, как и здесь. Он думал, что там лучше. Ему было жаль, что нельзя попасть туда, – земля большая, она притягивает. Если бы она не притягивала, то можно было бы улететь туда, к звездам, и узнать, что там делается, живут ли там ангелы с белыми крыльями и в золотых рубашках, или такие же люди.
Отчего звезды так внимательно смотрят на землю? Может быть, они и сами живые, и думают?
Сережа долго смотрел на звезды, и забывал свою досаду и свою злость. Кротко и ясно становилось в его душе. Его лицо с пухлыми, но бледными губами казалось невозмутимо-покойным.
Звезды все яснее и ласковее горели над Сережею. Они не затмевали одна другой, – их свет был без зависти и без смеха. Они с каждой минутой словно приближались к мальчику. Радостно и легко сделалось ему, и казалось, что он плывет на скамейке, покачиваясь в воздухе. Звезды приникли к нему. Все вокруг чутко и ожидательно замолчало, и ночь сделалась гуще и таинственнее. Как бы сливаясь со звездами, он забыл про себя самого, и потерял все ощущения своего тела.
Вдруг визгливые звуки гармоники долетели откуда-то издали, и пробудили Сережу из его самозабвения. Сережа удивился чему-то, – быть может, этому минувшему самозабвенно, – и потом досадно стало ему на разбудившую его гармонику, гнусные звуки которой прыгали и кобянились над мальчиком. Эти звуки, нахальные, скрипуче, неотвязчивые, напоминали ему все, что бывает днем, – гостей, студента, Варвару, мальчишку, которого била мать, и который неистово кричал, – и от этого последнего воспоминания Сережа вдруг задрожал, и сердце его больно забилось. Тоска охватила его, и великое нежелание быть здесь, на этой земле.
– А что, если меня земля не притягивает! – вдруг подумал он. – Может быть, я могу, если захочу, отделиться и улететь. Меня звезды притягивают, а не земля. А вдруг я полечу?
И вот показалось ему, что звезды тихонько зазвенели, и земля под ним медленно, осторожно стала наклоняться, и забор сада потихоньку пополз вниз у его ног, а скамья под ним плавно задвигалась, подымая его голову и опуская ноги. Ему стало страшно, С криком слабым и резким вскочил он со скамьи, и бросился бежать домой. Ноги его отяжелели, сердце больно стучало, – и казалось Сереже, что земля с глухим шумом колеблется под ним.
Дрожа, вбежал он в комнаты. Никто не заметил его. Как всегда, горели лампы в пустых комнатах, и голоса людей слышны были близко.
– Чего-же я испугался? – соображал Сережа – ведь я лежал, вот и вышло, что забор был против моих ног, – а мне показалось, что земля повертывается.
Ему захотелось поскорее итти к людям, не быть одному. Но когда он вошел в ту комнату, из которой слышался ему веселый голос его гувернера, то заметил, что помешал ему беседовать с Варе.
Студента быстро повернулся к мальчику с принужденным и смущенным видом. Его руки были неловко расставлены, потому что он сейчас только держал их на Вариных плечах. Варя стояла около стола, словно ей надо было что-нибудь прибрать на нем, усмехалась блудливою улыбкою, и смотрела на Сережу, как на непонимающего, с видом превосходства. Но Сережа знал, что Константину Осиповичу, студенту, нравится Варвара, и что он с нею только так занимается шутками, а не женится на ней, потому что они не пара. Теперь ему сразу стало неприятно смотреть на них. Он думал, что у них нехорошие лица, и у курносого и рябого студента, и у краснощекой и чернобровой горничной. Он не знал, что нехорошего в их лицах, но они наводили на него досаду и стыд.
Он отвел от них глаза, и смотрел на лампу, завышенную красным бумажным колпаком с тонкою сквозною оторочкою. Но звезды припомнились ему, и тягостно стало смотреть на красный свет лампы. Он отошел к окну, – земные огни, мглистые, дымные, отовсюду глянули на него. Недалеко, на одной из дач, горели бумажные фонарики, – должно быть, по случаю какого-нибудь семейного праздника. Тоскою повеяло на Сережу от всех этих крикливых и резких огней.
– Что это, – жалобно заговорил он, – когда-же мама приедет?
– Маменька ваша поздно приедут, – ответила Варвара сладким голосом, – вы их, Сереженька, завтра утром увидите, а теперь уже вам спать пора.
Сережа посмотрел на Варвару злыми, холодными глазами: они странно мерцали на его желтовато-бледном лице. Его губы повело злой усмешкой и от этого щеки его словно припухли внизу. Злость захватила его сердце внятным томлением, похожим на томление голода.
– Я лягу, – сказал он слегка вздрагивающим голосом, – а ты с ним целоваться будешь?
Варвара покраснела.
– Чтой-то, Сереженька, как вам не стыдно, – неуверенно сказала она, – вот я маменьке пожалуюсь.
– Я сам пожалуюсь, – ответил Сережа, и хотел еще что-то сказать, но не мог, потому что томления злости и тоски до боли сжимали его сердце и горло.
– Вы, Сережа, сократитесь, – посоветовал студент, стараясь прикрыть свое смущение авторитетным тоном и презрительною усмешкою, – да отправляйтесь-ка спать.
Сережа посмотрел на него исподлобья, и молча отправился в свою комнату.
Раздеваясь, он постарался забыть и о студенте, и о Варе, и о всех людях, – ему хотелось кротко и любовно помечтать о звездах. Он подошел к окну и, слегка отодвинув штору, посмотрел на небо. Оно все искрилось и сверкало. Как алмазы, были звезды, и блеск их казался холодным, – как бы прохладное дуновение нисходило от них.
Согнувшись и припав плечом к околотке окна, стоял Сережа, и грустно думал о том, что никак нельзя допроситься у звезд, что и как там, – и холодные глаза его мерцали на бледном лице. Но, когда он стоял так и смотрел на звезды, понемногу злость его смирялась, и сердце перестало томиться.
Ночью Мир таинственный и чудный снился Сережи, мир на ясных звездах. На деревьях вещего леса сидели мудрые птицы, и смотрели на Сережу, – и под ветвями деревьев медленно проходили мудрые, невиданные на земле звери. Сереже радостно и легко было с ними и с людьми того Мира, которые все были ясные, смотрели большими глазами, и не смеялись.
День был жаркий, и Сереже было грустно. Он не любил жара, не любил яркого солнечного освещения, и днем все чего то боялся. Весь этот жар и свет тяжко ложились на его грудь, и в ней пробуждалось по временам где-то около сердца неприятное томление и трепетание.
К тому-же днем грубо приставали к нему с наставлениями и занятиями, когда он хотел быть один и думать, или пренебрежительно отталкивали его за недосугом, когда ему хотелось, поговорить о чем-нибудь своем. Каждый день бывали чужие люди, все больше мужчины, развязные и шумные. Все они казались Сереже темными, – словно пыль от их вечного смеха налипла на них.
Сереже хотелось, чтобы опять, поскорее, настала ночь: он поглядел бы, так ли и сегодня мерцают звезды, как вчера мерцали. Опять было бы радостно, а днем – тоска! Потому что все чуждо и враждебно. Отец – совсем чужой. Он даже не знает, о чем говорить с Сережею: остановится перед ним, погладит по голове, спросит что-нибудь несвязное и ненужное, вроде того, что:
– Ну, что, Сережа, как?
И уже сейчас же, не дожидаясь, что скажет Сережа, начинает говорить с другими. Мама, так та иногда вдруг возьмет Сережу за плечи, и начнет ласкать его и говорить с ним, и тогда она делается такая простая и светлая, что Сереже даже не страшно её нарядного платья, и он доверчиво прижимается к ней. Но это бывает редко, совсем редко, а то обыкновенно и мама бывает чужая, любезная с гостями, и нарядная, благоухающая для них, для всех этих длинных и смешно по-модному одетых мужчин, а с Сережей холодная, пренебрегающая.
«Да, и мама – чужая, – думал Сережа, – и все, что днем, надоедает, а вот звезды – мои; все они смотрят на меня и не отвертываются. Они светлые. А на земле все темное. И мама только изредка бывает светлой. А может быть, моя душа где-нибудь там, на звезде, а я здесь только так, один, как сплю, и потому мне скучно?»
В обычное время Сережа отправился купаться с своим гувернером, Константином Осиповичем, Сережи хотелось говорить о своих мыслях, и он думал, что теперь это удобно, потому что студенту тоже жарко и, по-видимому, неприятно от этого: он шагал лениво, и не улыбался.
– Солнце темное, – заявил для начала Серёжа.
Студент неопределенно хмыкнул.
– Правда, – убеждающим голосом продолжал Сережа. – На него нельзя смотреть. А если посмотришь, потом темные круги в глазах. И день темный, ничего не видно на небе. А ночь светлая. Звезды лучше чем солнце.
– А вы очень высоко не заноситесь, Сережа, – лениво остановил его студент, – меньше глупостей скажете.
Сереже была неприятна грубость студента. Но он продолжал говорить.
– Ведь вот все видят, что у вас на плече полотенце.
– Ну? – спросил студент.
И опять Сереже не понравился грубый звук этого нуканья. Он легонько вздохнул и сказал:
– Значит, все знают, что мы – купаться.
– Так, – подтвердил студент тоном человека, слушающего очевидный вздор. – Что-же из этого следует?
– А вот мы влезем в купальню. Там тесно, а мы там будем по-секрету купаться, а выплывать нельзя.
Студент вдруг оскалился, и захихикал как-то совсем странно. Сережа с удивлением посмотрел на него. У студента было опять нехорошее лицо, такое же, как вчера вечером. Сереже стало неловко и досадно, и он заговорил о другом.
– Какие глупые лошади на земле, – сказал он, глядя на покорную морду мохнатой извозчичьей лошаденки.
Извозчик, на припеке, дремал на козлах, дремала и лошадь. Сереже вспомнились мудрые животные, которых он видел во сне, те смотрели и знали, а эти…
– Право, глупые, – повторил он.
– Чем они вам не угодили? – спросил студент, все еще хихикая.
– Да как же, сильные, а глупые: таскают на себе людей.
Студент захохотал. Сережа вздрогнул от внезапного этого хохота, и тоскливо поглядел кругом. И все везде было звонко, тревожно и чуждо: дачи. яркая зелень, яркий песок на дорогах, яркие цветы в садах, нарядные дамы. И рядом с роскошью этой жизни сновали грязные босые мальчишки с жадными и робкими глазами.
В купальне, когда Сереже стало свободно и весело от холодной воды, ему опять вспомнилось, что люди стыдятся, и что нельзя выплыть на широкий простор. И он не понимал, что было в нем стыдного, когда ему здесь так легко и удобно, в этой вод, которая холодна и спокойна, и держит его в своих объятиях. Вот там, на земли, когда он наденет свой костюм, он опять станет маленький и смешной, а здесь он простой и ясный. Он быстро колотил руками и ногами по воде, взвизгивая от радости и подымая над собою облака брызгов. Буйная веселость охватила его, и в то же время нестерпимая злость на то, что тесно, и что беспрестанно чувствуются стены то под руками, то под ногами. Он стиснул зубы, пронзительно завизжал, и нырнул под стенку купальни, – вода была низкая, и ему не трудно было очутиться на открытом месте
Было светло, просторно, холодно и весело. Рядом стояла другая купальня; из неё слышались голоса и выкрикивания девочек. С радостным и громким визгом Сережа сунулся в эту купальню.
Увидя у себя мальчика, девочки – их было человек пять, и они были одни, без взрослых, – подняли крик и писк, и стали нелепо барахтаться в воде, отвертываясь от Сережи и брызжа в него водою. Одна из них, посмелее, рослая девочка, всмотрелась в Сережу, крикнула сердито и пренебрежительно:
– Совсем маленький мальчик!
И поплыла к нему, очевидно, с враждебными намерениями. Сережа поспешил спастись в свою купальню.
Молча слушал он нотации студента, и одевался, а глаза его были злые, и светились по змеиному. Грубые, неуклюжие слова студента шли мимо его, как и почти все эти праздный слова, которых он уже так много слышал. Но он думал, что студент, конечно, насплетничает дома, и опять будут бранить и смеяться, и от этого Сереже делалось тоскливо.
«Каждый день смех и стыд! – думал он. – И чем я заслужил такую жизнь?»
Дома Сереже стали доказывать неприличие его поступка, – все на него одного: и мама, и тетя Катя, папина сестра, полная дама с желтым и морщинистым лицом, и кузина Саша, тетина дочка, тонкая барышня с ровным, тягучим голосом. Сережа тупо слушал слова, и не следил за ними. Он и сам знал, что считается неприличным делать то, что он сделал, но думать об этом ему было совсем неинтересно.
Мама вздохнула, полузакрыла свои красивые черные глаза, и молвила тихо, ни к кому особенно не обращаясь:
– Какой то он нынче у нас непокойный, – и с чего это он, право, я не понимаю.
Тут мама посмотрела на студента.
– Вы бы, Константин Осипыч, – начала, она, и замялась, не зная, что сказать: построже или помягче; наконец она кончила – Как-нибудь… этак, – и сделала при этом один из тех изящных жестов, которые так не нравились Сереже.
Константин Осипович состроил понимающее лицо, и глубокомысленно заметил:
– Нервозность сильная… вообще… поколение… и конец века.
Тетя Катя сказала таким кислым и усталым голосом, как будто-бы это она больше всех обижена и Сережею, и всем прочим:
– Нынче уж и дети! Вот у Нечаевых мальчик, но это ужас что такое.
Она наклонилась к мамину уху, и зашептала. Сережа угрюмо стоял поодаль, ожидая, когда его отпустят, и думал коротенькими, злыми мыслями. Мама с удрученным видом выслушала секретный рассказ, опять вздохнула, и сказала:
– Да, дети… Столько забот… Право, уж и не знаешь, как с ними быть. Ты, Сережа, голубчик, уж ты и сам воздерживайся от всяких таких выходок. Пойми, тебе самому вредно: тебя бранят, а ты волнуешься. А тебе вредно волноваться. Да и меня пожалей, ты меня совеем расстраиваешь. И без тебя забот…
– Вот видишь, Сережа, – сказала кузина, – ты огорчаешь свою маму, а это нехорошо.
Сережа поглядел на её светлое платье с буфами, бантами, складками, и подумал, что она напрасно вмешивается, – вовсе не её дело. Она говорила еще что-то неторопливо и ровно, и тонкая губы её противно двигались. Тягучие звуки её голоса наводили на Сережу тоску и злобу, и сердце его опять замирало и томилось. Наконец он сказал, перебивая кузину на полуслове:
– Кузина Надя вышла замуж, а у тебя и в этом году нет женихов, и не будет, потому что ты уксусная.
Мама рассердилась, покраснела, и сказала:
– Сергей, тебя наказать придется.
Кузина сжала свои тонкие губы. Тетя воскликнула:
– Какой ты злой, Сережа!
– Ничего не остается, как только наказать, – усталым голосом повторяла мама.
Сережа угрюмо посмотрел на нее. Он почувствовал, что сердце его бьется чаще, а щеки бледнеют. Он думал:
«Если бы взрослым каждый день грозили наказать. Наказать!»
– А как? – спросил он.
– Что? – с удивлением переспросила мама.
– Как наказать?
– Да уж тебя не спросят, как, – гневливо заговорила мама. – Вот позову Варвару, так ты и увидишь тогда, как.
– К Варваре на расправу? – спокойно спросил опять Сережа.
Мама всплеснула руками, и нервно рассмеялась.
– Вот поговорите с ним, – звенящим от обиды голосом сказала она. – Нет, уведите его, Константин Осипович, я не могу. Идиот какой-то растет.
Сережа засмеялся таким же взвизгивающим смехом, как и мама, и выбежал из комнаты. Красная портьера неприятно задела его по коротко остриженной голове шершавой материей. Сережа подумал вдруг, что его всегда обижают, и что всякий другой на его месте непременно расплакался бы. Но он никогда не плачет, и ему теперь даже стало жалко, что он не заплакал: мама, может быть, стала бы утешать его и приласкала бы. Горячее желание маминых поцелуев и ласки безнадежно-острой струей пробежало в душе мальчика, но он быстро подавил в себе это желание. Губы его капризно сжались, а вздрагивающий подбородок прижался к груди. Бегом добрался он до своей комнаты, повалился ничком на постель, заболтал в воздухе согнутыми в коленях ногами, и принялся тихонько взвизгивать странными, некрасивыми звуками. Его злые глаза мерцали и расширялись, и чернота их зрачков казалась глубокою от контраста с его лицом, бледным до желтизны и мало загоревшим.
Кто-то тронул Сережу за плечо. Сережа досадливо взмахнул ногами, и повернулся на спину. Над ним стоял Константин Осипович. Лицо студента, рябое, курносое, обросшее маленькою, мягкою рыжеватою бородкою, было важно, и это не шло к нему, и было смешно. Сережа сразу увидел, что студент имеет какое-то дело до него, может быть, очень скверное, и мальчику стало тоскливо и страшно. Он лежал неподвижно, с протянутыми вдоль руками, и плотно, всем телом прижимался к постели. Его черные глаза были сухи и злы.
Студент постоял над мальчиком нахмурился, и сказал:
– Во-первых, днем нельзя валяться.
Сережа молча сел на постели, а потом и вовсе стал на ноги. Он не отрываясь смотрел на студента, снизу в его лицо, высоко подымая для этого голову, и как-то совсем ничего в это время не думал. Студент еще больше нахмурился, поискал слов, и начал говорить:
– И всячески вы того… сбрендили…
– Сбрендил, – согласился Сережа совсем машинально, и принялся рассматривать руки студента, большая, костлявые, с синими толстыми жилами.
– Вы не перебивайте, – сердито сказал студент. – Вы того… дерзостей там наговорили барышне, и маменьке тоже. Так оно выходит этак… неказисто. Совсем, знаете, это вы неосновательно поступили. Ну-с, грубиянить, это – не того, и совсем… ну, одним словом, неказисто.
Студент сделал энергичный жесть, словно он рукой что-то проталкивал быстро и сильно в узкую щель. Сереже было досадно, что он так долго тянет и говорить нескладно.
– Просить прощения надо? – спросил. Сережа.
– Вот оно самое и есть, – обрадовался студент. – Вы того… этого… шаркните там, ну и ручки поцелуйте.
– Да хоть ножки. мне все равно, – угрюмо сказал мальчик.
– Ну, это, приблизительно, лишнее.
– А пороть не будут? – осведомился Сережа деловым тоном.
Студент ухмыльнулся, точно он услыхал о чем-то, очень ему дорогом и приятном.
– Не собираются, – ответил он, – а следовало бы.
Ему бы хотелось постращать мальчика, но он не смел: черные, злые Сережины глаза наводили на него смущение, и все слова и поступки Сережины казались ему неожиданными.
Мальчик постоял еще немного, подумал о чем-то смутном и постороннем, и переваливающейся походкой пошел в гостиную. Студент шел за ним, и думал, как бы мальчишка не наговорил еще дерзостей. Но все обошлось благополучно.
Когда Сережа вошел в гостиную, то и мама, и тетя, и кузина, все сидели и молча глядели на него, а отец стоял у камина, длинный, весь в сером, и усмехался едва заметно, равнодушно и пренебрежительно. Сережа направился к кузине, остановился перед ней, шаркнул ногою, и сказал ровным голосом, как отвечают затверженный урок:
– Простите меня, кузина, что я сказал вам дерзость.
При этом щеки его нисколько не окрасились. Холодными глазами посмотрел он в притворно благосклонное лицо кузины, постоял еще немного перед нею, потом подвинулся к ней поближе, наклонился, и поцеловал её руку таким движением, словно выполнял неинтересный ему самому, но уже так принятый обряд. Кузина кисло улыбнулась.
– Я не сержусь, – сказала она, – а только тебе самому нехорошо, если ты приучишься грубиянить.
Сережа опять шаркнул ногою, так же спокойно направился к матери, и проделал с нею все то же, что и с кузиною. Мама сказала ему недовольным голосом:
– Не говорил бы дерзостей, не пришлось бы прощенья просить.
Сережа подошел к отцу. Отец притворился строгим и сердитым, но Сережа знал, что ему все равно, что он – чужой.
– Что, сорванец, опять напроказничал? – спросил отец.
Сережа нахмурился, и сообразил, что можно и не отвечать. Отец подумал, и не нашел сердитых слов. Это его рассердило, и он досадливо засмеялся
– Клоп! – сказал он, и щипнул сына за щеку. – Достукаешься ты до хорошего угощения.
– Только, пожалуйста, не сегодня, – серьезно сказал Сережа, потирая щеку, на которой показалось красное пятнышко.
– Ну, отправляйся к себе, – хмуро сказал отец.
Сережа вышел, а студента удержали. Из этого Сережа понял, что будут опять говорить о нем. Он отошел немного, тихонько воротился, притаился за портьерой, и принялся слушать.
– И заметили вы, – говорила мама измученным неискренним голосом, – с какой злостью он просил прощенья?
– И в кого он у вас такой недобрый? – спрашивала кузина.
– Нервы, – сердито проворчал отец, – мальчишку ведут, как девочку, он и изнервничался.
– Ах, каше там нервы, – грубым, громким голосом заговорила вдруг тетя, – просто вы набаловали мальчика. Надо строже.
– Как еще строже, – недовольным голосом отвечал отец, – бить его, что ли?
– Конечно, не мешало бы тебе его иногда высечь, очень бы это для него было полезно.
– Это нельзя, – решительно и с досадою сказал отец, не потому, что он так думал, а потому, что считал такой разговор с дамами неприличным, и стеснялся при них таких грубых слов.
– Отчего это нельзя? – с неудовольствием возражала тетя, – не беспокойся, не растреплется.
– Ах, я, право, не понимаю таких разговоров, – раздражительно сказал отец, и сейчас же переменил тон, и заговорил о другом, чтобы прекратить этот неприятный для него разговор – да, я чуть было не забыл, сегодня я у Леонида Павловича…
Сережа поспешно, стараясь не зашуметь, отошел от двери. Он пошел в сад. Когда он проходил мимо кухни, он услышал, как там Варвара со смехом говорила кухарке:
– А наш-то коротелька как ловко отбрил барышню!
И она рассказывала, что сказал Сережа, и при этом прибавляла и перевирала, и они смеялись звонко и грубо. Сережа пошел дальше. Он чувствовал злость.
«Везде смеются», – думал он, – «люди не могут не смеяться друг над другом».
Он поднял глаза к небу, но оно было еще закрыто белесоватою синевою. Сережа тоскливо потупился, и лениво шел по дорожкам сада.
У самого края песочной дорожки сидела маленькая, чахлая лягушонка. Она была противна Сереже.
Вдруг у него мелькнула шаловливая, мальчишеская мысль. Черные глаза его радостно засверкали. Он наклонился, и схватил лягушку в руки. Она была вся слизкая, и Сережи было противно держать ее. Это ощущение скользкого и отвратительного расползалось по всему его телу, и щекотало в зеве. Торопясь, спотыкаясь от торопливости, он побежал в гостиную. Там отца уже не было, а остальные сидели на тех же местах. Все трое посмотрели на Сережу с презрительною усмешкою. Сережа подошел прямо к кузине.
– Смотрите-ка, – сказал он, – какую я поймал хорошенькую.
И он посадил лягушку кузине на колени. Кузина отчаянно взвизгнула, и вскочила с места.
– Лягушка, лягушка, – кричала она, бестолково махая руками.
Все переполошились, и вскочили с мест, а Сережа стоял и смотрел на кузину, которая кричала и рыдала истерически. Сереже казалось, что она кривляется, и ему было стыдно за нее.
– Она же невредная, – сказал он, – она не укусит.
Видя, что его не слушают, он тихонько повернулся, и вышел из комнаты. Его не остановили, потому что барышня впала в истерику, а мама и тетя ее расшнуровали, и отпаивали водою с каплями.
Сережа знал, что теперь-то его наверное накажут. – Впрочем, ему было теперь все равно. Голова его слегка кружилась, пустяки развлекали его. Портьера, под которою он прошел, колебалась и темнела в складках, и была повешена, конечно, только для того, чтобы задавать шершавой материей по остриженной голове. Она была красная, и осталась за ним, а он ушел к себе.
Он сел в своей комнате на подоконник, и смотрел в сад злыми, черными глазами. Деревья были ярко зелены, и с длинными прутьями, воробьи прыгали, солнце бросало резкие пятна на землю, и желтый песок резко блестел. Все было грубо, и все злило Сережу, – и от этого у него ныло сердце, и он чувствовал это так же отчетливо, как иногда ясно чувствуется боль в руке или в ноге. Дразня и растравляя свою злость, он стал воображать, что с ним сделают: как его будут бранить и стыдить, и как потом примутся бить. Он маленький, и поместится на коленях Варвары, голова его будет вниз, а рукам неловко.
Случилось, однако, что Сережу оставили сегодня в покое. Приехала к маме с визитом богатая, важная барыня, и мама была рада этому до чрезвычайности. Дама была очень любезна и участлива, и потому ей рассказали о Сереже, и она пожелала видеть Сережу. Сережа шаркнул перед нею совсем так, как это следовало, поцеловал ей руку, и посмотрел на нее внимательными глазами. На его взгляд она была большая, грубая, темная, в пышном шумном платье, от неё неприятно пахло духами, – несколько негармонично смешанных, резких запахов, – и на лице её было что-то постороннее, пудра или белила. Дама хотела улыбнуться на мальчика, такого коротенького не по возрасту, но от его черных, внимательных глаз и от его бледных, слегка припухлых щек она почувствовала смутное беспокойство, и сказала Сережиной матери:
– Вы его оставьте в покое, – да, оставьте в покое. Пусть себе играет. Ему надо подрасти. Это все оттого, что он слишком мал для своего возраста.
И Сережу оставили в покое, на волю его глухому раздражению, которое, не унимаясь, мучило его, – словно вчерашние звезды отравили его. Он томительно ждал вечера, когда опять снимется эта светлая, тяжелая завеса, которою солнце закрывает звезды. И он дождался.
Сережу рано отправили спать. Сегодня мама была дома, и Сережу не пустили вечером в сад, а за то, что он дурно себя вел, его не оставили с мамой. Но он был рад, когда наконец остался один, раздетый, в своей постели. День кончен, солнца, этого жаркого, грубого чудовища, нет, и ночь тиха, и на небе есть звезды. Ими можно любоваться, если вот встать с постели, тихохонько подойти к окну, и отодвинуть штору. Он лежал, нежась в постели, и смотрел на белую штору, и тихо смеялся, а черные глаза его горели радостно.
Звезды звали его еле слышным, тонким звоном. Сережа откинул одеяло, спустил на пол ноги, и послушал. Ковер под ногами был мягкий, теплый. На нем приятно было стоять. Сережа потянулся, тихонько засмеялся от радости, и подбежал к окну, – и холодные доски крашеного пола тоже радовали его. Он отодвинул штору, стал на колени перед окном, положил подбородок на подоконник, и принялся глядеть на ясные звезды мерцающими черными глазами. При неверном свете звезд казалось, от легкой припухлости бледных щек, что на губах его улыбка, – но он не улыбался, хотя ему было весело. Долго смотрел он на звезды, холодные, ясные, и сквозь стекла окна к нему веяли от них холод и покой. Сердце радостно, часто билось в его груди и он дышал весело, торопливо, точно что-то холодное, радостное вливалось в его легкие. Он ни о чем не думал, – все дневное отошло от него, как сон.
Затихли голоса в доме и на улице. Сережа встал, отошел к постели, и принялся одеваться. Обуви своей он не нашел, – башмаки его унесли, чтобы почистить утром. Но он знал, что теперь уже все спят и не увидят. Он подошел к окну, открыл его, взобравшись для этого на подоконник, и вылез в сад, цепляясь за ветки березы. Внизу, на земле, влага и холод июльской ночи охватили его. Он вздрогнул. Но звезды все глядели на него, – и он поднял к ним некрасивое, бледное лицо, радостно засмеялся, и побежал по сырой земле, дальше от дома, к той же скамейки, где вчера смотрел он на звезды. Ветки кустов задавали его, и ногам было сыро и неловко, и сердце непомерно билось в груди, – но он торопился, – так много ушло времени, и скоро небо начнет заволакиваться бледным светом, люди проснутся, а звезды опечалятся.
Он добежал, лег на скамью, – и, глядя на звезды, дышал тяжело, и не улыбался. Ему было больно: сердце так сильно стучало в груди, что это отдавалось в горле и висках неприятными, резкими подергиваниями. Он всматривался в звезды, и старался этим успокоить сердце, – и оно начинало по временам утихать, а то вдруг опять заколотится, и делается больно. Но когда оно затихало и только слегка трепетало в груди, Сереже становилось жутко и трепетно-хорошо, и неиспытанное еще им раньше наслаждение заставляло его крепко стискивать зубы, и раздвигало его губы бледной, больной улыбкой.
Эти все ощущения мешали ему отдаться звездам, и кроме того, вдруг налетали на него целым роем нелепые, ничтожные воспоминания. Они надоели, Сережа старался избавиться от них, и не мог.
Вот кузина перед зеркалом, с белою пуховкою для пудры в руках, завистливо вздыхает. – Отец держит во рту сигару, и от неё вьется синий дым. – Улица, дачи, красные огни в окнах, с вокзала едут дрожки бесконечной вереницей, на дрожках все мужчины в сером. – Сережа стоит на пароходной пристани, и хочет рассказать о звездах, – но все смеются над ним.
Резкая боль в груди пронизала все тело мальчика. Смутные, серые тени пробежали перед глазами, – что-то страшное, безликое мелькнуло из-за кустов. Медленно, дрожа всем телом, поднялся Сережа со скамейки. Тонкая паутинка коснулась его щеки. Бледный стоял он, и черными глазами всматривался в пустоту ночи.
Все было тихо и спокойно. Сережа повернулся к дому, – его молчаливые, внимательные окна виднелись вдали из-за кустов, и Сережа почувствовал, что страшно туда идти, страшно даже смотреть туда. Он отвернулся от этого дома, и опять лег на скамейку.
Ему стало хорошо. Сердце было спокойно, как будто его и не было в груди. Сережа прислушался к нему, – оно билось ровно, и только легкое щекотание было где-то около него, но оно было приятно. Сережа перестал думать о своем сердце. Все воспоминания вдруг отошли, и не мешали звездам придвинуться.
И вдруг не стало ничего, кроме звезд. Стало совсем тихо, и ночь сгустилась, придвинулась к Сереже, и слушала вместе с ним, но звезды радостно молчали, и сияли, и играли переливными огнями. Их сияние возрастало, и они сладко и томно кружились, сначала медленно, потом все быстрее. Сережа смотрел вниз на их сияющую бездну со своей высоты, и ему не было страшно, что теперь все эти звезды блестят и сверкают не вверху, как раньше, а внизу, под ним. Кружась, они слились в ясные дуги, свет их расплывался, – словно легкая дрема набежала на них. Белое полотно разостлал кто-то между ними и Сережей. Под сводами полотняной палатки румяный мальчик говорил что-то Сереже, а у Сережи в руках была вещая, ясная птица.
– Оглянись! – сказал мальчик.
Сережа доверчиво оглянулся. Мальчик выхватил из его рук птицу, и убежал. Сережа почувствовал, что он плывет и качается. Ветка сирени над ним поплыла с ним вместе. Опять ему стало жутко и радостно. Звезды звенели над ним тихо и нежно. Потом жалобны стали их звуки.
Холод пробежал по Сережину телу, от ног к голове.
– Спасайся! К нам! – тревожно шептали звезды.
Скамейка, на которой лежал Сережа, толкала его, и старалась сбросить. Ветер повеял, – и вдруг страшные звуки поднялись везде в деревьях.
Сережа вскочил на ноги. Сердце у него трепетало, словно у него выросли крылья. Земля колебалась под Сережиными ногами. Что-то противное, страшное приближалось к нему по земли, гибкое, с яркими зелеными глазами, и кричало ужасно и резко. За спиной Сережи кто-то неистово хохотал грубым человеческим голосом. Над хаосом грубых, злых звуков, которые возникали везде вокруг Сережи и оглушали его, радостно и призывно звенели звезды, – голоса их были тихие, но внятные для Сережи. А в воздухе носилась липкая, тонкая паутина, и ложилась на Сережины щеки; среди общего смятения и шума она одна была безмолвна, и это безмолвие липкой паутины было всего страшнее.
Сережа не знал, что ему делать, чтобы спастись от этого шума и от этой паутины. Тоска сжимала его сердце. Он побежал, шатаясь, спотыкаясь и плача, не зная сам, куда бежит, – ноги его тяжелили, и сердце с тяжким грохотом стучало в груди, и все вокруг гремело и скрежетало.
Сережа набежал на темный ствол березы, уперся в него руками, отскочил, шатаясь, назад, и остановился, колеблясь на ослабелых ногах и шепча в тоске:
– Что мне делать? Что мне делать?
Со страшной, рванувшей всё тело болью сжалось его сердце, – и вдруг боль и тоска исчезли. Тихая, нужная радость приникла к Сереже. Он почувствовал, что кто-то повеял на него холодным дыханием и прислонил его спиною к земле, Опять под ним, далеко внизу, заняли ясные, тихие звезды. Сережа широко раскинул руки, оттолкнулся от земли ладонями, и с криком громким и резким, похожим на визгливый голос ночной птицы, бросился торопливо и радостно с темной земли к ясным звездам. Радостно закружились звезды, и зазвенели стройно и громко, и помчались ему навстречу, расширяя свои золотые крылья. Великий кроткий ангел подставил его груди белое крыло, и нежно обнял его, и закрыл его глаза легкою рукою. И в его объятиях навсегда и обо всем забыл Сережа.
Рано утром нашли его в сырой траве у забора. Он лежал, широко раскинув руки, с лицом, обращенным к небу. Около его рта, на бледной, словно припухшей от улыбки, щек, темнила струя запекшейся крови. Глаза его были сомкнуты, лицо не по-детски спокойно, он весь был холодный и мертвый.