Вечерело. Я шел за город побродить на берегах нашей мелкой, порожистой реки. В старину она была многоводна, пролегал по ней великий путь из Чуди в Русь, – а теперь она давно ух обмелела, сжалась в своем широком русле, как червяк на зеленом листе, и затихла, – и сжался, затих и приуныл над ее берегом, извилистым и крутым, когда-то богатый город Тихий-Омут.
Вечер стоял тихий, теплый, благоухающий свежими веяниями не жаркого лета, полный очарования, как нежная колыбельная песенка. Солнце было уже низко: багряно-желтый круг его почти касался мглисто-синей черты горизонта; темно-лиловые тучки с золотыми краями были разбросаны по розовому небу заката. Все небо заливали восхитительно мягкие переливы голубых, алых и палевых оттенков; узкие полоски тонких облачков желтели и белели на нем, как прилипшие к нарядному платью засохшие стебли. Прощальные солнечные лучи убирали в пурпур бедные городские лачуги. Серая пыль иногда подымалась от набегавшего ветра, влеклась по немощеным улицам, и тихонько ложилась на землю.
Я вышел на обрывистый берег реки. Откосы другого берега начинали терять свои ярко-пунцовые краски; только верхи крутых обрывов еще сверкали темно-красною, как медь, глиною. Внизу слегка дымился туман, еще почти не видный, заметный лишь по тому, как скрадывались им очертания берега: словно прильнула река близко-близко к обрывистым берегам, и, тая, целовала их, и таял угрюмый берег, целуя журчащую воду.
Глинистая тропинка бежала между откосами берега и широкими полями. Кусты ползли вниз по откосам, цепляясь за землю изогнутыми ветвями и схватываясь ими друг с другом, словно сгорбленные старушки, тихо ползущие в гору. Становилось в воздухе свежее.
Берег понижался. В прозрачной полумгле, которую ласково бросали на меня ивы с пониклых ветвей своих, меня обнимала нежная прохлада; воздух вливался в грудь, как сладкий напиток, возбуждающий трепет сил и жажду жизни, навевающий отрадные мечтания. Легкая задумчивость овладела мною.
Вдруг услышал я детский голос, звонко и отчетливо выговаривающий стихи:
Не знаю отчего, но на груди природы,
Лежит ли предо мной полей немая даль,
Колышет ли залив серебряные воды.
Иль простилает лес задумчивые своды,
В душе моей встает неясная печаль…
А вот и он, маленький чтец. Лицом к реке, под ивою, прислонясь к ее стволу спиною и рассеянно глядя вдаль, сидел тоненький мальчик в ситцевой рубахе и помятой шапке. Ему по лицу можно было дать лет тринадцать; он был, очевидно, мал для своего возраста. На бледном, нервно-подвижном лице, слегка смуглом и загорелом мечтательно теплились кроткие карие глаза. Так они пристально смотрели куда-то далеко, что мальчик и не видел меня, даже когда совсем близко подошел я к нему.
Он говорил стихи на память, и, сложив руки на коленях, слегка покачивался взад и вперед. Говорил он их задушевно и просто, как будто это были не чужие для него слова. Было так странно видеть этого босого мальчугана, который читает стихи, вряд ли ему вполне ясные.
Она – всегда немая Галатея,
А я – страдающий, любя, Пигмалион…
– закончил мальчик и повел вперед сжатыми руками.
Я молча стоял сбоку, немного позади его. Он повернулся, бросил на меня рассеянный взгляд, приметил меня и быстро вскочил на ноги.
– Хорошо ты читаешь, молодец! – сказал я.
Он покраснел и молчал. Видно было, что ему хочется уйти. Но я решил как-нибудь удержать его. Невдалеке от реки я заметил небольшой домик, старенький, погнувшийся, с небольшими, тусклыми окнами.
– Ты не здесь ли живешь? – спросил я, показывая на эту лачугу.
– Да, – тихо ответил мальчик.
Это был самый крайний дом подгородной слободы Подолешья, населенный бедным людом. На плетне, которым обнесен был двор, я увидел растянутые сети. У берега виднелась лодка, привязанная не прочною, с узлами, бечевкою к тому дереву, под которым мы стояли.
– А это – твоя лодка? – спросил я.
– Отцова, – ответил мальчик.
– А ты с нею справишься? Мальчуган легонько усмехнулся.
– Справлюсь, что ж, – сказал он.
– Так прокати меня по реке. Я тебе заплачу, – сказал я. Мальчик глянул на меня и ответил:
– Ладно, вот только у отца спрошусь.
Он побежал в избу. Через минуту на пороге ее показался хозяин, маленький, тощий человек с мочальною бородкою и смирною улыбкою на бледном лице. Он подошел ко мне, кланяясь с некоторым подобострастием. Я и ему сказал, чего хочу. Он вызвался сам сесть со мною. Я отказался.
– Справимся с мальчуганом, – сказал я.
Тогда он суетливо задвигался по двору, покрикивая на сына:
– Ну живей, живей, Лелька, пошевеливайся.
Лелька побежал в сарай за веслами, потом в избу, собрался в миг, – и выбежал ко мне. Вот уселись мы вдвоем на узеньких и неудобных беседочках лодки; вода тихо зашумела под веслами. Мы плыли вниз по течению.
Я скоро взял у мальчика весла, и стал посреди лодки. Мальчик не обнаруживал большой охоты говорить, и вначале только отвечал на вопросы. Но мало-помалу мы разговорились.
– Любишь ты стихи? – спросил я.
– Люблю, – ответил он, слегка краснея, и прибавил вдруг, засмеявшись и весело взмахнув головою: – я много стихов знаю.
– Учишься где-нибудь? – опять спросил я.
– Учусь, как же, – в городское училище хожу. Прежде ходил в приходское. Кончил там, – отец меня сперва хотел к сапожнику отдать в ученье, – а я ему говорю: я лучше, говорю, в городское училище поступлю, там тоже мастерская есть. Ну отец и согласился. Я в поступил в училище, и в столярную стал тоже ходить, у нас при училище есть столярная. Теперь еще два года остается.
Меж тем вечерняя мгла сгущалась внизу, и только на небе еще теплились розоватые потухающие отблески догоравшего дня. Плеск весел по воде раздавался мягко и звучно. Было тихо, – мы тихо разговаривали, берега медленно двигались, течение несло нас вперед.
Берега раздвинулись, река разлилась вдвое шире, заструилась ленивей и глаже; перед нами легла сероватая гряда камней, мельничная запруда. Все слышнее и слышнее доносилось до нас журчание воды, которая, лениво переливаясь через плотину, падала на фашинник и камни. Мы подъехали близко к запруде, – и повернули назад. Опять береговые тени побежали навстречу взмахам весел.
Я попросил мальчика прочесть мне еще какие-нибудь стихи. Он сперва застыдился, но потом все-таки прочел мне два стихотворения, – из Лермонтова и Некрасова. Мне стало грустно; рассеянно слушая, вспоминал я, что все подростки, все юноши, которых я встречал, предпочитали стихи с печальным содержанием.
Он помолчал.
– А вот, я вам еще скажу стихи, – промолвил он, слегка дрогнувшим голосом, почему-то смущаясь больше прежнего.
– Прочти, милый, – сказал я, – ты хорошо читаешь. Он сказал незнакомое мне стихотворение. Сначала голос его был
робок и тих, но мальчик быстро справился со своим волнением. Стихи были слабы по форме, но подкупали искренностью и
свежестью чувства.
– Чьи же это стихи? – спросил я, когда он кончил. Мальчик покраснел, замялся, поежился и сказал тихонько:
– Мои. Самодельные, – прибавил он, и глянул на меня смущенными и смеющимися глазами.
– Вот как! – сказал я с удивлением, – так ты, брат, сочинитель!
– Да. Только вы отцу не сказывайте, что я вам читал.
– А что?
– Да уж так. Пожалуй, опять достанется.
– А уж доставалось?
Мальчик помолчал немного, – и начал рассказывать по порядку:
– Сочинять-то стихи я давно начал, а только показать их некому было. Вот в прошедшую зиму я и надумал, дай, думаю, покажу их учителю. Ну, он прочел, – ничего, похвалил, – говорит, надо работать, ты, говорит, можешь научиться хорошие стихи писать. Стал мне книжки давать. Вот от него и другие наши учителя узнали. Ну, вот, раз и вышло так, что меня батюшка по священной истории урок отвечать вызвал, а я не выучил в тот раз. И совсем не от стихов, а вовсе другая причина была. А батюшка и говорит: ты, говорит, только стихи сочиняешь, а уроков не учишь; еще и на нас, может быть, спасквили пишешь, говорит; погоди, говорит, вот я уже твоему отцу скажу. Отец у него печи тогда как раз чинил. Вот батюшка ему в тот же день на меня нажаловался.
Он опять помолчал, внимательно посмотрел на меня, и продолжал:
– Ну, мне от отца шибко попало. Взялся, говорит учиться, – это отец мне говорит, – так учись, а глупостями не занимайся. Денег-то у меня нет, говорит, шальных, чтобы Ты попусту в школе околачивался, к шорнику, говорит, отдам в ученье, коли еще чуть что. А коли в школу, говорит, хочешь ходить, так о пустяках и не думай. И взял все мои тетрадки со стихами, да и пожег.
Он досадливо и стыдливо нахмурился при этих словах: видно было, что он сильно жалел об этих пожженных тетрадках.
– Так как же ты теперь? – спросил я.
– А теперь я потихоньку пишу, и никому не показываю. Становилось все темнее, надвигалась ночь. Мне было грустно и странно смотреть на этого мальчика. Что из него выйдет? Мечта представляла мне угол сарая, полуосвещенный отблесками тонких солнечных лучей, пыльными спицами бегущих из многочисленных щелей в стенах и в потолке; там, на сене, мальчик с пылающим лицом и с блестящими глазами; в руках у него карандаш и тетрадка; взволнованно дышит грудь, озабоченное лицо выдает тайну недетского напряжения мысли. Не преждевременно ли это напряжение? Не бесплодно ли оно? Или и точно это сила, стремящаяся найти себе исход в свободной деятельности, – сила, которая победит препятствия?
Лодка причалила к берегу возле городского бульвара. Я молча вышел из лодки на шаткие доски, прилаженные для прачек, и опустил в Лелькину руку две серебряные монеты. Он весело поблагодарил меня, сунул деньги, не поглядев на них, в карман, уселся, и веслом отпихнул от берега лодку. Плеснули весла, жалобно зароптали речные струи, плещась и разбегаясь, и повлекли за собою, в мглистый туман, остроносый челнок.
– Покойной ночи, – крикнул мне Лелька с реки, заметив, что я еще стою на берегу.
Звонкий голосок пронесся в ночной тишине, словно бряканье колокольчика, разбудил где-то далеко слабый и короткий отголосок, – и затих. И скоро затихли в отдалении мерные всплески весел.
Была война с турками, и было брожение в умах, даже подростки много говорили и волновались. Товарищи Вани Багрецова, гимназисты четвертого класса, на переменах больше толковали о политике, чем о своих школьных интересных делах и делишках. Ваня кипел и горячился и в гимназии, заодно с товарищами, и дома в бесконечных ожесточенных спорах с бабушкой.
Однажды Ваня вернулся из гимназии под впечатлением новых слухов, весь насквозь пропитанный негодованием. Он вознамерился насказать бабушке немало горьких истин. О, конечно, он никогда не трогал бы ее, – старая, где ей понять! – но в последнее время бабушка слишком злобно нападала на молодежь и даже позволяла себе лживые утверждения, которых Ваня не мог оставлять без ответа.
Не нравились и бабушке и матери Ванины новые взгляды и его знакомства. Правда, товарищи заходили к нему редко; но тем было хуже. У Вани, притом, уже давно была привычка по вечерам гулять, и уходил он всегда один; прежде на это не обращали внимания, а теперь его, совершенно, впрочем, невинные прогулки по городским улицам начинали казаться подозрительными и опасными. Их еще пока не запрещали, – не было очевидного повода, – но и не поощряли: косились и ворчали каждый раз.
В воинственном настроении вошел Ваня в столовую, стараясь придать себе независимый вид, но внутренне волнуясь в ожидании предстоящей схватки. Его бойкие серые глаза, немного близорукие, смотрели с задором и сердито.
Бабушка, высокая и худощавая старуха с быстрыми движениями и очень прямым станом, была уже «готова», как Ваня тотчас же подумал, взглянув на нее. Она энергично шагала по комнатам и не обращала ни малейшего внимания на заигрывания серого, сытого кота Коташки, который, таясь за ножкой стула, ждал, когда бабушка пройдет, и бросался на подол ее платья. Бабушкины темно-карие глаза метали молнии, и черные крылья ее кружевной наколки трепетали и развевались. Ваня сообразил, что это сердятся, зачем он опоздал: случилась необходимость зайти из гимназии кое-куда по самонужнейшему делу, и это заняло лишние полчаса.
Бабушка так и набросилась на вошедшего Ваню.
– А, передовой человек, милости просим, здравствуйте! – восклицала она, иронически раскланиваясь.
Ваня счел долгом обидеться на неуважительное обращение со словами, выражающими почтенное понятие.
– Лучше быть передовым человеком, чем задовым, – немедленно же и с достоинством отрезал он.
– Прекрасно! – с сердитым смехом воскликнула бабушка. – Очень прилично! Что же, это я, по-вашему, задовой человек? Как это мило! Продолжайте.
– Что ж мне продолжать! – запальчиво отвечал Ваня. – Если вы считаете, что постыдно быть передовым, значит, вы сами хотите быть задовым человеком.
– Хорошо, хорошо, – говорила бабушка, принимаясь расхаживать по комнате. – На дерзости вы все мастера, а еще материно молоко на губах не обсохло. Недоучки желтогубые, туда же суются учить всех!
Ваня жестоко покраснел; он не выносил намеков на свои годы.
– Возраст здесь ни при чем, – заявил он решительным голосом и с вызывающим видом посмотрел на бабушку.
– Нет, при чем, при чем! – закричала бабушка, приходя в сильное раздражение и опять наступая на Ваню. – Вы сперва научитесь хлеб зарабатывать, а потом уже пофыркивайте.
– Г-м, да, вот что! – пробормотал Ваня, делая чрезвычайно саркастическое лицо:
– В мои лета не должно сметь
Свое суждение иметь.
Ваня имел пристрастие к литературным цитатам, заимствованное им у бабушки; но старуха эти цитаты всегда толковала по-своему. Она сердито говорила, расхаживая из угла в угол:
– Да, мы, старики, не должны своего суждения иметь; так, по-вашему, должно быть, выходит. Только вы, господа недоучки, можете обо всех судить и рядить с плеча, – как же, министры какие, подумаешь!
– Да я совсем не то говорю, вы меня не так поняли, – пробовал оправдаться Ваня.
Но бабушка волновалась и кипела.
– Где уж мне, старой дуре, понимать таких умников! У вас ведь все по-своему, по-новому: что мое, то мое, а что твое, то тоже мое, – так ведь у вас говорится. Прекрасные правила!
– Это вот вы все по-своему перевертываете, – с досадой возражал Ваня. – Никто таких глупостей не говорил, и социалисты вовсе не того желают.
– Социалисты! – презрительно протянула бабушка и посмотрела на Ваню прищуренными глазами – Перевешать бы их всех, этих социалистов, да и друзей их заодно, от Петербурга до Москвы на всех деревьях по десяти на каждое.
– Бодливой корове бог рог не дает! – тихо молвил Ваня дрожащим от негодования голосом.
– Нет, уж лучше ты, батюшка, – опять накинулась бабушка на Ваню, – завиральные идеи брось, а то с ними далеко уйдешь. Незнайка-то себе лежит на печи, а знайка по Владимирке бежит, вот оно что.
Ваня усмехнулся.
«Ведь как все пословицы и примеры коверкает на свой лад», – подумал он и не мог удержаться, чтобы не заметить:
– Завиральные идеи – совсем не в таком смысле у Грибоедова сказано.
– Ну, уж я стара стала учиться по-вашему, – с раздражением говорила бабушка, вставляя папиросу в деревянный мундштук и закуривая ее. – Мы попросту учились. В наше время сходок не было, и уши выше лба не росли. В наше время мальчишки писем не получали бог весть от кого, да на сходки не бегали. Вот заберут на сходке-то вас всех, недоучек желтогубых, да и засадят. То-то будет радость родителям! Ну, да ведь нынче родители – что!
Бабушка скрыла огорченное лицо в густых клубах табачного дыма.
– Какие там сходки! – угрюмо сказал Ваня. – Отчего же нельзя от товарищей получать письма?
– Нынче о родителях вот как рассуждают, – продолжала бабушка, не удостаивая его ответом – Я, мол, не виноват, что ты меня родила; а если бы я тебя родила, то я бы твоя мать была. Вот вы как нынче рассуждаете.
Ваня призадумался и перестал спорить. Вчера он, точно, получил письмо. Вопрос: прочли его или нет? Еще в гимназии сегодня утром он вспомнил, что имел неосторожность забыть это письмо дома. Теперь он еще не успел удостовериться, лежит ли оно на месте. Спрятано оно довольно хорошо, но, может быть, искали и нашли. Положим, если бы прочли его, то поняли бы, что дело идет вовсе не о сходке. А и то может быть, что прочесть – прочли, а поняли по-своему, уж очень нелепо и навыворот, «по своей всегдашней глупости», как мысленно выражался теперь Ваня.
Конечно, он раньше не замечал за матерью и бабушкой «таких подлостей» (опять его мысленные слова), подсматриванья за ним и шаренья в его бумагах, но все-таки сердце его было неспокойно. Кто их знает, очень уж они нынче с чего-то кипятятся; притом же, как ни оправдывай содержание письма относительно затеянной будто бы где-то сходки, а все же он счел бы большой неприятностью, если бы это письмо стало им известно.
Замолчала и бабушка и ходила по комнате, распуская за собой дымовые струи и презрительно посматривая на мальчика.
Ваня подошел к окну и тупо глядел на улицу. Темнело быстро. Он, впрочем, и не старался рассмотреть что-нибудь; торопливая побежка немногочисленных прохожих на противоположном тротуаре теперь нисколько не занимала его.
Воинственный пыл его сменился жуткой тоской. Сердце ныло в его груди, хотелось плакать: он чувствовал себя одиноким, непонятным. Гордое сознание своей правоты, – что в нем! От него становилось еще хуже: оно вливало в его тоску отраву безнадежности. Если бы он был неправ, это было бы гораздо лучше! Тогда он решился бы исправиться и теперь надеялся бы, что все забудется, обойдется, «перемелется – мука будет». Но он твердо знает, что прав. Он борется с закоренелыми предрассудками своих домашних. Эта борьба страшно трудна и тягостна его кроткому сердцу, которое так жаждет любви и ласки, и только не умеет, гордое, ласкаться к людям, и даже стыдится чувствительности.
Пришла Ванина мать, робкая пожилая женщина в сереньком платье, зажгли огонь, сели у окна в ожидании обеда и тихо разговаривали. Потом скоро мать снова ушла.
Подали, наконец, и обед, а Ваня все стоял у своего окна и хмуро глядел на улицу. Гременье стула, который кто-то двигал по полу, заставило его обернуться. Бабушка тащила к столу тяжелый стул, на котором обыкновенно обедала и который сегодня стоял у стены. Гримаса усилия на ее лице смешивалась с выражением крайнего негодования и самой исступленной злости. Матери еще не было в комнате. Ваня не успел оказать бабушке услугу, и она сама тащила свой стул.
«Вот до чего я доведена!» – так и кричала каждая черточка ее лица; каждая складка черного платья содрогалась от негодования.
Ваня бросился на помощь, но слишком поздно, – стул уже был водворен на место, и Ваня за свое запоздалое усердие получил только толчок по плечу спинкой стула, когда он, тяжко брякнув задними ножками, грузно уставился перед столом. Совершенно уничтоженный, Ваня сел на свое место. Мать, – она только что вошла, – поглядела на Ваню маленькими серыми глазами, как на преступника, с укоризной и с ужасом. Потом она приняла кроткий вид, вздохнула и принялась разливать суп. Бабушка не глядела на Ваню и грозно молчала.
– Мог бы, я думаю, стул подать бабушке, – заговорила мать, подавая Ване тарелку.
– Где уж нам с тобой ждать, Варенька! – злобно возражала бабушка, – скоро он нас бить станет.
– Что это будет, что будет! – вздохнула мать, и ее старенькое и маленькое лицо стало озабоченным.
– Да, к хорошему мы идем!
Бабушка молча съела свой суп и потом опять сердито заговорила, обращаясь к Ване:
– И чего они хотят? Нет, вы скажите мне, чего им нужно?
Ему вообще не очень-то нравился этот вопрос, потому что он и сам не совсем еще ясно понимал кое-что. Например, он очень страдал от того, что не читал еще Писарева. Поэтому перед некоторыми товарищами ему приходилось пасовать. А на днях так он и совсем срезался: оказалось, что есть еще Чернышевский, а такого он даже имени не слышал, и знающие товарищи его пристыдили, – как же можно не знать!
– Вот как, все знают, только мы, старые дуры, не знаем! – насмешливо сказала бабушка.
– Надо, чтоб никого не обижали, – объяснил Ваня.
Бабушка продолжала допрашивать Ваню:
– Ну, отчего же они не выдут прямо, да и не скажут: вот чего мы хотим? Зачем же они подпольно действуют, коли они такие хорошие?
– Если они откроются, их и повесят, и ничего не будет, – волнуясь и краснея, говорил Ваня.
– Ну, так и ты тоже хочешь с ними? – заговорила мать с отчаянием в голосе. – Тоже в подпольные записался? Для того и на сходки к ним бегаешь?
– Ни на какие сходки я не хожу, с чего вы это взяли! – ворчливо говорил Ваня, с презрением посматривая на макароны, которые были принесены после супа и теперь лежали на его тарелке.
«Опять эти слизкие сосульки», – досадливо думал он, и, не разрезывая, захватил целую макарону губами, и стал всасывать ее в рот.
Бабушка этого не любила, но теперь почти не заметила. Она закричала:
– Как ни на какие сходки не ходишь! А вчера вечером где изволил быть? А сегодня после гимназии?
– У больного товарища!
«Тебе-то что за дело», – кончил Ваня мысленно.
«Назло» им, хотя макароны были достаточно посолены, он подвинул к себе солонку, запустил туда пальцы и бросил щепотку соли на свои макароны. Тотчас же он подумал:
«И так гадость, а теперь как я буду их глотать?»
Такого неприличия бабушка уже не могла вынести.
– Постыдись! Точно Иуда Христопродавец! – укоризненно воскликнула она.
– Хорошо, вы Евангелие читали! – возразил Ваня.
– Что такое? – внушительно переспросила бабушка.
А мать только вздохнула удрученно и покачала своей серенькой головой.
Помолчали. Ване бы не следовало возобновлять спора, но он не утерпел и опять начал спорить:
– Там вовсе не про Иуду говорится, что хлеб в солонку обмакнул.
– Ну, извините, от старости забывать стала.
– Вот вы забыли, что прежде сами Трепова ругали, а теперь, как в него Засулич выстрелила, так вы его и хвалить стали.
Бабушка вскипятилась.
– Когда я его ругала? – гневно спрашивала она.
Ваня продолжал запальчиво:
– Да вы и всех ругали, и за то, что от помещиков крестьян отняли, и за новые суды, и за все.
– Да, – злорадно сказала бабушка, – вот вам новые суды и отличились.
– Ну, так вот, – с заносчивостью уличающего говорил Ваня, – вы и ругали прежде правительство; а теперь-то вам чего же волноваться?
– Ты врешь, дерзкий мальчишка! – запальчиво крикнула бабушка, устремляя на Ваню сверкающий взор.
– Нет, я не вру! – резко ответил Ваня.
– Что ж, я, по-твоему, вру?
– Не я вру! – отрезал Ваня и тотчас же сообразил, что этого не следовало говорить.
Да он, кажется, и не хотел ничего такого сказать; просто хотел повторить: я не вру, да впопыхах не то вышло.
– Покорно благодарю! – с ироническим поклоном сказала бабушка и мрачно принялась за свой кофе.
Ваня молчал. Мать вдруг вся покраснела, задрожала и сказала взволнованным голосом:
– Нет, уж это тебе так не сойдет. Наговорил дерзостей, обругал всех, да гоголем сидишь. Проси у бабушки прощенья!
Ваня упрямо молчал. Помолчала и мать.
– Слышишь ты, что я говорю? – спросила она, постукивая по скатерти кусочком сахару. – Сейчас же проси прощенья, говорят тебе!
– Никаких дерзостей я не говорил.
– Ну, хорошо, – сейчас же я тебя высеку.
В стакане на поверхности кофе Ваня увидел свое, мгновенно покрасневшее до синевы, лицо. Он чувствовал, как у него краснеют уши, шея и даже плечи. Это было совсем ново. Так с ним давно не говорили. Ваня имел определенный взгляд на «подобные проявления родительского деспотизма относительно детей». Себя к детям он не причислял, – но тем, конечно, возмутительнее угроза!
– Вы докажете этим только вашу дикость, – проговорил он трепещущими губами.
Сливочник сочувственно вздрагивал в Ваниной руке, но Ваня успел-таки выловить, почти машинально, кусок пенки.
– Так только в старину, при крепостном праве поступали, а теперь это пора оставить.
– Ну вот ты поругаешься еще, подожди немного, – быстрым говорком ответила мать, постукивая ложечкой по блюдечку.
В досаде и в смущении отвернулся Ваня к стене и с трудом глотал кофе. Пенка пристала к стеклу, но он забыл о ней и не заботился смыть ее кофейной волной, чтобы заодно отправить в рот.
– Глядит на стену, – узоры какие на ней нашел! – со злым смехом проговорила бабушка.
– Это уж у него злобная привычка такая, – объяснила мать: – Мы недостойны, чтобы он глядел на нас.
Ваня поставил стакан на стол, – пенка так и осталась, облипши на краю стекла. По обыкновению, он подошел поблагодарить обеих. Ему не дали сделать обычных поцелуев, и он должен был поблагодарить так, – «всухомятку», пронеслось в его голове.
– Вперед чтобы писем не было и чтоб по вечерам Бог знает куда не шляться, – решительно приказала бабушка.
– Я не шляюсь, я хожу гулять, а письма получаю от товарищей и пишу им же, – дрожащим голосом отвечал Ваня.
– И никаких писем не надо!
– Нет, надо!
– Слышишь, чтоб не было писем!
– Нет, будут!
– Будут, будут? Это почему? – крикнула бабушка.
– Потому, что я так хочу!
Бабушка злобно хохотала.
«Ишь ломается!» – подумал Ваня.
Мать закричала обиженным голосом:
– Да как ты смеешь так разговаривать! Нет, видно, одно осталось: сечь и сечь. Марш в свою комнату и жди там.
Ваня стремительно выбежал из столовой и бросился в свою комнату. Сердце спешило биться.
«Пульс-то, пожалуй, теперь сто двадцать будет», – почему-то подумал Ваня, подбегая к своему столу.
Поспешно выдвинул он ящик. Перочинный ножик в белой костяной оправе бросился в глаза, хоть и лежал в стороне, полуприкрытый бумагами. Он не помнил отчетливо, зачем ему нужен ножик, но знал, что именно это нужно. Ваня взял его с чувством горестного недоумения. Жалкая улыбка пробежала по его пересохшим губам. Он торопился. Дрожащими, неловкими от волнения, жаркими пальцами оттянул он и выпрямил лезвие.
«Недавно наточено», – подумал Ваня.
Лезвие блеснуло. Ваня быстро подошел к зеркалу, висевшему рядом с окном. Неверный сумеречный свет падал из окна прямо на Ванино лицо, а зеркало было в тени. На Ваню из темного зеркала глянуло словно чужое, злобное лицо с перекосившимся ртом. Ваня поднял ножик и приставил его концом к горлу с левой стороны.
«Как только войдут», – подумал Ваня и прислушался. Но пока еще никто не шел, и Ваня глядел в зеркало со злобой и отчаянием. В эти минуты ни одно отрадное воспоминание не мелькнуло в голове. Обрывки злых и страшных мыслей сплетались в нелепые вереницы, и с каждым ударом торопливого сердца ударялось в голову, как молот, безусловно-повелительное представление о том, что он неизбежно сделает, когда войдут. Поднявши нож правой рукой, Ваня левой расстегнул пуговицы и обдернул курточку и рубашку книзу. Шея, белая и тонкая, с синеватыми жилками, обнажилась; Ваня поднял голову и слегка провел ножом по тому месту, где будет разрез.
«Так! – сказал он себе и поставил нож на прежнее место. – Надо сразу, с силой, глубоко ткнуть и сейчас же, как можно сильнее, дернуть вправо», – сообразил он и опять прислушался.
Все еще было тихо.
Он передал нож в левую руку, а правой, сжатой в кулак, – как и раньше, когда в ней был нож, – быстро и сильно сделал то движение, которое надо будет сделать тогда с ножом.
«Так! – еще раз сказал он про себя. – Только надо отнести руку подальше», – и он еще раз повторил то же движение с большим размахом.
«Надо бы шведский, – острее, сильнее, да уж некогда искать, – да и все равно».
В соседней комнате раздались шаги. Нож мгновенно очутился на своем месте, в правой руке, сжатой в кулак, против назначенного ему места. Ваня стоял, напряженно закинув голову назад и немного вправо. Полные ненавистью и отчаянием глядели на него из зеркала полуприкрытые злые глаза безумного мальчика, который сделает то, чего назвать не хочет Ваня, да, может быть, и не умеет.
«Но чего же не идут?»
Там, рядом, сейчас ходили, теперь ушли. Часы начали бить. Где-то зашумели стулом. Слышен разговор, – далекий, одни только звуки.
Ваня опустил нож, повернулся к двери, постоял немного, потом пошел тихонько, сжимая нож в руке и придерживая другой расстегнутый ворот, осторожно отворил свою дверь и остановился на пороге. Было темно; в следующей комнате, столовой, куда дверь была закрыта, горел огонь: он выдавал себя в узкую щель внизу двери. Осторожно, на цыпочках, Ваня подошел к этой двери. Говорили о нем.
– И где у него письмо это спрятано? – озабоченно рассуждала мать.
«Ага, не нашли», – радостно подумал Ваня.
– Следить за ним, следить хорошенько надо, – авторитетно говорила бабушка.
«Много выследишь, гриб старый», – подумал Ваня, застегивая курточку.
– Право, высечь бы хорошенько, – стал бы шелковым, – отчаянным голосом сказала мать.
– Нет, Варенька, нельзя, – возразила бабушка. – Вот у них дух какой! Ему внушат товарищи, что это он за правду пострадал, а нас в газетах пропечатают. Да и что с ним потом поделаешь: ожесточится, совсем от рук отобьется, подожжет, пожалуй, или убьет нас, старух.
Мать заплакала.
– Господи, Господи, за что такое наказание! Вот дети, – расти их, заботься, а вот благодарность: одно горе.
– Что делать, Варенька, надо терпеть да следить хорошенько. Постращать можно, – авось будет бояться.
Ваня тихо ушел к себе. Ему вдруг стало стыдно, что он подслушивает. «Ну так что ж! – тотчас же оправдался он перед собой. – Зачем же они точно заговорщики! Однако струсили! Эх, бабы!»
Ваня презрительно улыбнулся и швырнул нож на прежнее место.
«Да и я дурака свалял».
Ваня зажег лампу и подошел к зеркалу. Оттуда мальчик с раскрасневшимся и застыдившимся лицом печально улыбнулся ему, высунул язык и сказал:
– Иди, учи уроки.
«И стоило за нож хвататься! – думал Ваня, разбирая тетради. – Если бы и так, что за беда? Многие хорошие люди терпели безвинно. Разве оттого, что меня прибьют какие-то обскуранты, я могу лишить общество своей полезной силы? Надо шире смотреть на вещи. Страдать за убеждения – не постыдно. Это для них было бы стыдно. И зачем у них такие мысли? Все эта старая ворона расстраивает маму: подожгу, убью. Это уж подло так думать. Лучше бы уж высекли. И за что? Что я им сделал? Нет, вперед не буду горячиться с ними. Буду молчать и презирать их отсталость».
Успокоив себя такими рассуждениями, Ваня решил заняться уроками, открыл тетрадь, взял перо, потом вдруг бросил его на стол, подбежал к своей кровати и, уткнув голову в подушку, совершенно неожиданно для себя горько заплакал, всхлипывая, как мальчик.
«За что? За что? Что я им сделал?» – в тоске повторял он.
Глупый мальчуган не мог еще понять, что он сделал тем, которые тоже томились, глядя на его задор и неожиданную грубость.
Сидели мы вечерком на балконе дачки Ивана Степаныча Молодилова, попивали чаек с ромом, и слушали хозяина. В карты не играли. Недурно было бы перекинуться на чистом воздухе, под березками, да уж такая компания подобралась, что никакой игры не вышло. Хозяин наш был говорун, вот мы его и слушали, а он рассказывал нам разные случаи, покручивая свои длинные сивые усы, да сверкая черными, еще зоркими глазами. Он говорил:
– Я – человек русский: я там разных этаких экивоков не понимаю, а по-моему, – задумал дело, и делай, а на попятный двор ни-ни!
– Само собой, – подтвердил плотный сангвиник Сабельников, – хватай быка прямо за рога!
– Именно так, за рога. Да вот я вам расскажу несколько случаев из моей жизни, так вы сами увидите, как мы умели обделывать делишки.
Иван Степаныч призадумался, вытер лысую голову красным платком, и стал рассказывать:
– Выло это в эпоху невинного отрочества. Славное было времечко! Пороли, как сидорову корову, а все-таки, не без приятности бывало.
– Воображаю! – проворчал желчный Ежевикин. Хозяин строго взглянул на него, и продолжал:
– Учился я в Кипрейском кадетском корпусе. Знаменитое было заведение, на всю Россию славилось. Ну и точно, там были мастера своего дела, и директор, да и прочее начальство. И никак ты к ним не приспособишься, – по глазам, шельмецы, видят, чуть что не так, ну и сейчас, известное дело…
– Законное возмездие? – подсказал, подмигивал хозяину, Сабельников.
– Вот именно. Кормили при этом так, что вспомнить не хочется. Но больше всего насолил нам один из учителей, – и не из важных, молоденький: ядовитый был такой, что не приведи Господи. Вызубришь ему урок на совесть, а нет таки, собьет, хоть ты что хочешь! И залепит нуль. Так он аппетитно нуль закручивал, точно рюмку водки выпьет.
– Скотина! – проворчал Ежевикин.
– А чем он больше всего донимал, – продолжал Молодилов, – так это своею тихостью: говорит, каналья, ласково, голоса никогда не возвысит, а после его урока, глядишь, пятерых, не то десятерых из нас выдерут. Ну, мы терпели, терпели, да и решили взбунтоваться. Признаться сказать, зачинщиком-то был я. Ну-с, мы и порешили, на следующем же уроке двери припереть поплотнее, и его, протоканалью, избить на славу. Все, как следует, приготовили, даже репетичку сделали, и ждем. Наступил назначенный час. Сидим мы, можете себе представить, бледные, решительные, на дверь уставились, стало так тихо, как еще никогда не бывало. И вот в коридоре, слышим мы, идет он, – его походочка, легонькая такая. Мы все, поварите ли, дрожим, у всех кулаки сжаты, – вы понимаете, у всех накипало. Вошел он, – фертик этакий, улыбается, сам маленький, фрачек аккуратненький, – мы все в ту же минуту вскочили на ноги, как один человек.
Иван Степаныч остановился и обвел нас гневным взглядом.
– Что ж дальше? – нетерпеливо закричали мы.
– Ну-с, и представьте себе, – воскликнул Иван Степаныч, подымаясь с кресла, и выпрямляясь во весь свой богатырский рост – вскочили мы…
– Ну, ну, – торопил рассказчика любопытный юнец Лабазников, не в меру суетливый.
Иван Степаныч сердито взглянул на него, и с ожесточением сказал:
– Ну, и ничего не вышло. Струсили, мерзавцы!
И Молодилов ударил кулаком по деревянной баллюстраде балкона, сердито сплюнул в сад, и уселся поудобнее в свое кресло.
Мы переглянулись, – и расхохотались.
– А то еще вот что было, – рассказывал Иван Степаныч. – Прослужил я несколько лет, и надумал жениться. Ну, я долго думать не люблю, – задумано, сделано. Я и под старость такой, а тогда и тем паче, – кровь-то молодая, горячая, сами знаете.
– Как не знать! – весело сказал Сабельников.
– Стояли мы с полком в городе Бедренце, – пустой городишка, никакой в нем значительности нет. Не знаю, может быть, теперь там что, а тогда совсем было захолустье. Но, однако, невест было достаточно. Вот выбрал я себе одну барышню, Леночку Ручейникову: и сама девица была во всех статьях авантажна, да и прилагательным Бог не обидел.
– Это – главное? – спросил Ежевикин.
– Само собой! а то как же! Ну, я такой человек, – ухаживать там, канителиться, – это не по моей части, – я по-русски, по-простецки решился действовать. Примундирился, припарадился, да и поехал делать предложение. Приехал это я к ним, и думаю сам с собой, с кого тут начать, с папеньки да маменьки, или с девицы. Ба! думаю, – ведь мне не с папенькой да маменькой жить, а с девицей, с неё, значит, и начинать надо. Правильно ли я говорю?
– Совершенно правильно, – единогласно одобрили мы.
– Подхожу я к девице, и без всяких затейливых фигур прямо ей так-таки и брякнул: Осчастливьте, сударыня, будьте моей женою. Ну, и что-же, представьте, – ничего не вышло! Оказалось, что она уже помолвлена с каким-то штафиркой.
Мы засмеялись.
– Смейтесь, смейтесь, – с неудовольствием сказал
Иван Степаныч, – а я зато отделался без всяких этаких финтиклюшек, бильедушек, да рандевушек. Скоро и хорошо.
– А то еще такой казус был. Был уже я в отставке, и проживал в городе Жабрице, – уездный городишко не из важных. Одолели нас купцы, за все дерут втридорога, конкуренции никакой. А слышим мы, в других местах потребительные общества заводятся. Собрались мы, потолковали. Только я вижу, дело тянут, а я мямлить не люблю, я живо, по-русски. Выписал я из Питера штуки три уставов этих самых, подобрал человек пять таких же незеваек, как я сам, засели мы за работу, уставчик склеили, и пригласили других сообща обсудить. Ну, само собой, на новинку многие пошли, собралось под сотню желающих всякого звания людей. Было у нас заседаний пять, устав рассмотрели досконально, переписали набело, подписались и послали, куда надо.
– А много ли вас осталось на последнем-то заседании? – спросил Ежевикин.
– Осталось нас не очень много, а все-таки подписали устав тридцать два человека с росчерком.
– Это как с росчерком? – полюбопытствовал Сабельников, улыбаясь сочными губами.
– А это был у нас чиновник акцизный, он так расписывался всегда, – сперва росчерк фигуристый, а потом фамилию влепит, да так, что сам чорт не разберет, где начало, где конец. Мастак был на это. Ну, вот, сделал он росчерк, а сам струсил. Нет, говорит, я подожду, мне, говорит, неудобно, я, говорит, все же по бандерольной части; как бы за это сверху не влетало. Так один росчерк и остался. Ну, ничего, мы отправили, – вышло в роде того, что это верхний залихватски расчеркнулся. Нас долго не томили, – прошло годика два с небольшим, устав мы получили обратно, и пишут нам: так-то и так-то надо изменить, сообразно с местными условиями. Мы снова собрались, изменили, что велено, переписали, подписали и послали.
– А сколько было вас тогда? – спросил Ежевикин.
– Было нас весьма достаточное число: двадцать три человека, – из старых девять, да новых четырнадцать.
– Недурно! – воскликнул Ежевикин.
– Ну что ж такое! Кто умер, кого перевели, кому некогда было. Вот послали мы, и ждем. Дождались, – через три года прислали нам устав, уже совсем утвержденный. Мы ликуем. Соорудили выпивку такую, что потом в неделю еле очухались, а там и собрались. Привалило тридцать девять человек, да еще сомнительных сотни полторы, посмотреть. А после, говорят, и мы примкнем. Выбрали распорядителей, казначея. И вижу я, попал в казначеи такой господин, которому я носового платка не доверил бы. Как это вам понравится? Но я молчу, – выбран законно, воля большинства, – тут нечего растабарывать. Однако, думаю себе: нет, такому господину я постерегусь свои деньги, свой пай давать. Ну, и представьте себе, из всего этого нашего общества…
– Ничего не вышло, – перебил Ежевикин.
– Именно так. Удалось этому господину собрать три пая, да и те он в тот же вечер пропил, – а другие уж не давали денег. Распорядители было туда, сюда, – давайте, говорят, господа, другого казначея выберем. Но только вое отмахиваются: в своем-то, мол, кармане денежки целее будут, авось.
– А вы, Иван Степаныч? – спросил Сабельников.
– А уж я отстранился. Если они не знают, кого выбирать, то и наплевать. Помилуйте, я для них трудился, распинался, хлопотал, а они выбирают не меня, а какого-то, извините за выражение, прохвоста! Сами и виноваты, – без меня у них ничего не вышло.
Помню, – нас, детей, нисколько не удивляло двойственное поведение старика, Ивана Петровича. Мы уже применились и знали, как быть, когда дедушка с книгой и когда он с книжкой.
Случалось, в праздничный вечер, уже когда мы наиграемся вдоволь и уже из маленьких кое-кто готов раскапризничаться, приходил к нам дедушка Иван Петрович с громадной книжицей в толстом переплете с тяжелыми застежками. На дедушке был надет черный длинный сюртук, черный галстук, – а сам дедушка был сухой и строгий.
Дедушка вынимал из футляра серебряные очки, надевал их медленно и важно, – словно это был знак особого достоинства, – раскрывал свою книжицу на столе в столовой и громко говорил:
– Дети, успокойтесь! Послушайте!
Тогда мы, дети, собирались и чинно рассаживались вокруг стола. Важные и простодушные рассказы читал нам дедушка, исполненные непонятного смысла и высокой поучительности. Мы слушали, иногда дремали и отходили ко сну с утихомиренными душами.
Иногда приходил к нам Иван Петрович днем в праздник, одетый в легкий серенький пиджачок, с сереньким или пестрым галстучком на шее. В руке он держал маленькую книжку, без переплета, с поотрепавшимися у страниц краями. Дедушка улыбался, – все морщинки на его лице дрожали от сдержанного смеха.
С шумными криками мы, дети, окружали старичка, – и то-то было смеху и радости! Веселые историйки, забавные игры, замысловатые загадки, – чего-чего не было в маленькой книжечке!
Быстро пролетал час, другой, – Иван Петрович уходил, радостная, благодарная толпа ребят провожала его, любовно поглядывая на его доброе, морщинистое, но румяное лицо, в его живые, веселые, совсем еще молодые глаза.
И долго потом вспоминалась детям книжечка.
Андрей Никитич Шагалов, учитель сельской школы, молодой человек, степенный и добродетельный, хотя и холостой, одевался всегда чистенько, прилично званию и положению. Держал себя с достоинством. Любил бывать у батюшки, законоучителя его школы, – и ни разу не ссорился с ним. Нередко заходил к местному земскому фельдшеру, уряднику, волостному писарю и старшине. Каждому оказывал должное почтение и на свою долю получал достаточно такового же. Не гнушался и простыми мужичками, но запанибрата с ними не держался.
В гостях Андрей Никитич вел себя тонко, говорил о том, что могло занимать хозяина, иногда легонечко спорил, но всегда приятно и сдержанно, и никогда не доводил спора до резких пререканий. Если собеседник упрямо говорил что-нибудь такое, с чем никак нельзя было согласиться, Андрей Никитич умел шуточкой или иным ловким оборотом переменить предмет беседы.
Случалось Андрею Никитичу бывать и у местного помещика, отставного действительного статского советника Палицына. И там Андрей Никитич поддерживал себя на должной высоте, приходил в крахмалах, здоровался за руку, был умеренно почтителен и долго не засиживался.
– Заходите, Андрей Никитич, – говорил ему, пожимая на прощанье руку, господин Палицын.
Андрей Никитич вежливо благодарил.
– Покорно благодарю, Владимир Алексеевич, – говорил он, – сочту непременным долгом.
Приятно осклаблялся, уходил и по дороге домой весело помахивал тонкой тросточкой, как человек, довольный судьбой.
Кончались по весне занятия в школе. На лето помещик нанимал лишнего приказчика. Приглашали всегда Андрея Никитича.
Уже он надевал не крахмалы, а чистую вышитую рубашку под пиджак, высокие сапоги и являлся в контору. Барину докладывали. Немного, – но и не мало, – погодя звали учителя в кабинет. Шагалов входил, кланялся низенько, останавливался у порога и легонечко покашливал в руку из скромности. И уже он не осклаблялся, как бывало зимой. Барин слегка кивал ему головой и не вставал с кресла у письменного стола.
– Э… ну что ж, – говорил он с растяжкой, – нам, того… долго разговаривать нечего, – э… по-прошлогоднему?
– Так точно, ваше превосходительство, – отвечал Шагалов, и звук его голоса, и вся его фигура олицетворяли почтительность.
– Так уж ты, Андрей, старайся, – увереннее и быстрее говорил барин, – а ежели я… э… сгоряча скажу что-нибудь… э… лишнее, так уж ты, того, не взыщи.
– Помилуйте, ваше превосходительство, уж это само собой, как же-с иначе, – почтительно говорил Шагалов.
– Ну да, я знаю, ты это понимаешь, – продолжал барин, – со своим приказчиком я не могу нежности разговаривать. Э… там зимой, мы и на вы, и за руку, и все такое, а теперь мне, э… приказчик нужен, дело делать, а не… э… миндальничать.
– Уж я это понимаю, ваше превосходительство, – уверял Шагалов, – уж вы меня знаете, останетесь довольны, не извольте беспокоиться.
Так начиналась летняя служба учителя Шагалова. Барин говорил ему ты, называл Андреем, а иногда, под горячую руку, ругал скотиной и грозил заехать в морду.
Зато платил хорошо, – и не затягивал, – семьдесят пять рублей в лето – деньги!
Инспектор гимназии кончал обед.
Звонок.
– Несет нелегкая кого-то спозаранок, – сердито проворчал инспектор.
В прихожей открыли дверь.
– Да это не гость, – сказала жена, заглядывая со своего места в полутемную прихожую, – гимназист пришел какой-то.
– Гимназист Буров, – доложила горничная.
– Проводите в кабинет, пусть подождет, – недовольным голосом сказал инспектор.
Он нарочно затянул обед.
«Не вовремя приходят, – досадливо думал он, – есть гимназия, я не каторжный».
– Надо вовремя, – сказал он, входя в кабинет. – Нельзя же во всякое время дня и ночи.
Буров, мальчик лет тринадцати, вскочил со стула, ловко шаркнул и навытяжку стал у дверей тесного кабинета. Инспектор сел в кресло, потянулся, строго оглядел гимназиста с ног до головы и сердито сказал:
– Пояс на боку.
Буров покраснел, передвинул у пояса пряжку прямо наперед и снова опустил руки.
– И что вы вахлаком стоите! Одно плечо выше, носки вместе, – тихо говорил инспектор, преувеличивая недостатки в стоянии мальчика.
Буров старательно поправился. Инспектор вздохнул, еще раз потянулся и спросил с сухой, служебной вежливостью:
– Чем могу служить?
Но тотчас же сказал желчно:
– Разве вы не могли в гимназии!
– Извините, Петр Иваныч, – сказал Буров, – я не знал, мама…
Инспектор перебил его.
– Чем могу служить? – резко спросил он.
Буров быстро и отчетливо сказал тоном служебного доклада, как маленький, но уже отлично вымуштрованный чиновник:
– На воскресенье и два праздника позвольте мне, Петр Иваныч, уехать с мамой в имение и не быть в гимназии в церкви.
– К классному наставнику надо, – сердито сказал инспектор, – порядка не знаете. Вы бы еще разлетелись к директору!
– Разрешите вы, Петр Иваныч, – просил Буров, – все равно к Николаю Алексеевичу далеко, а мы сегодня хотим уехать.
– Можете, – сухо сказал инспектор. – Больше ничего не надо?
Буров шаркнул ногой, поблагодарил, перестал вытягиваться, – даже руку на пояс положил, – и сказал совсем другим, домашним тоном:
– Мама велела просить вас, Петр Иваныч, приехать к нам на эти дни погостить.
Инспектор улыбнулся.
– Ну, уж это дело частное, – сказал он, – садитесь, Сережа, гостем будете.
Мальчик опять шаркнул, сел на кушетку, рядом с инспектором, локоть положил на валик, ноги поместил поудобнее.
– Скажите вашей маме, – начал было инспектор.
Сережа перебил его:
– И Анну Владимировну с детьми мама просит.
– Ну, – сказал инспектор, – уж это надо у них спросить, пойдемте.
Он взял Сережу за плечи и повел его к жене.
Петя Горнилов, дьячков сын, обучался в городском училище. Много шалил, но учился бойко, – шустрый паренек. Держался развязно. Учителю на улице кланялся почтительно, но с достоинством и здоровался за руку, так как учитель водил знакомство с его отцом.
В классе Петя учителю не очень-то уступал, – не давал ему себя слишком притеснять. Если за шалости Петю посылали в угол или ставили на колени, – он становился неохотно, долго оправдывался, спорил даже, случалось, дерзил.
О себе думал Петя высоко. Читал он книжки, – и старался выбирать те, что для взрослых. Хотел учиться дальше и выучиться настолько, чтобы получать хорошее жалованье, больше, чем отец, и жить лучше отца, например, как учителя живут.
Настала весна, и уже снег стаял. Утром, в неучебный день, Петя собрался удить рыбу. Он вышел из дому босой. Так он будет часто ходить, – все лето и осенью долго, пока тепло.
На улице Петя встретил учителя. Петя к сторонке, – покраснел, отошел подальше, чтобы не здороваться с учителем за руку, снял шапку, поклонился издали. Теперь, когда Петя идет босиком, он думает про себя, что еще он простой мальчишка, которому еще далеко до хорошего жалованья. Поэтому, босой, Петя скромный да смирный, особенно вначале, пока еще ноги не загорелые.
Завтра в классе, пошли его учитель в угол хоть ни за что, Петя пойдет послушно, чувствуя в душе почтение к учителю, к его господскому положению, к его казенному жалованью и к его форменной одежде.
Начальник спросил столоначальника:
– Ну, что у вас?
Замерший в почтительном склонении столоначальник робко сказал:
– Я должен доложить вашему превосходительству, что приказание, которое изволили отдать ваше превосходительство, относительно сношения с губернским правлением, не могло быть исполнено по неимению у нас достаточных…
– Это у вас обычная история, – резко прервал начальник, – надо заблаговременно. Но, пожалуйста, сократите, – я должен ехать, меня вызывают. Есть еще у вас какие-нибудь дела?
– Не особенно важные, ваше превосходительство, – если позволите, можно отложить.
– У вас, кажется, все дела не особенно важные. Ну-с, до свидания.
Протянул два пальца, – для почтительного пожатия, – подчиненному, взглянул еще раз на часы и торопливо проследовал мимо склонявшихся перед ним чиновников к подъезду.
В карете начальник чувствовал легкое волнение. Сейчас он предстанет и скажет:
– Осмелюсь доложить вашему высокопревосходительству…
А его высокопревосходительство скажет:
– В нашем департаменте, почтеннейший Павел Павлович, всегда неблагополучно. Опять вы меня подвели. Так нельзя-с.
Начальник ответит:
– Извините великодушно, ваше высокопревосходительство, но я уже неоднократно имел честь вам докладывать…
– Ну да, знаю, – сердито прервет «особа», – вы всегда хотите быть правы. Кстати, вы сколько лет изволите быть в чине?
– Семь лет, ваше высокопревосходительство, – трепетными губами ответит начальник.
– Да-с, – задумчиво скажет его высокопревосходительство, – так что при отставке можно и в тайные. Да-с…
Его высокопревосходительство помолчит, пожует губами, вздохнет и скажет:
– Я просил вас, Павел Павлович, пожаловать собственно вот по какому делу…
Так мечтает горестно начальник, сидя в карете, и сердце его сжимается тоскливо.
В некоторой благословенной и цветущей стране, на высоких берегах у прекрасной реки, текущей с увенчанных вечным снегом южных гор к великому Северному морю, лежали обширные земли, подвластные могучему владельцу. На самой высокой скале, неприступный и господствующий над всеми окрестными путями, гордо стоял графский замок.
Уже граф был в преклонном возрасти, уже он схоронил шестерых жен, молодых и прекрасных, но бесплодных. Древний род его пресекся бы с его смертью, но судьбе угодно было восстановить, хотя и странным способом, блеск и долгоденствие во многих землях прославленного рода.
Граф был богат. Походы в земли неверных и многочисленные набеги на зарубежных близких врагов, в которых любил он в годы юности и зрелого мужества принимать участие, обогатили его многими изящными и дорогими вещами, – тканями, оружием, всякою утварью и одеждами, – и графский замок был украшен на диво пышно.
Из походов на восток вынес граф пристрастие к роскоши и красоте, к сладким винам, к ароматичным курениям и пропитанным пряностями мясам. Ласкать красавиц любил граф, и любил, чтобы взоры его ласкала красота изукрашенных стен и сводов, тонко чеканенных сосудов на пирах, и роскошных одежд на красавцах и красавицах. Только прекрасные лицом, стройные телом и ласковые в обращении отроки с приветливыми взорами удостаивались высокой чести попасть в число пажей к веселому и мудрому старому графу.
Много мужественных оруженосцев, красивых пажей и усердных слуг было у графа, и все они любили своего господина, и служили ему преданно и верно, как подобает добрым слугам, душою и телом и всею крепостью сил. Верные вассалы, и жены их, и дети их исправно несли милостивому графу установленные оброки и дани. Три жирные капеллана прилежно отмаливали каждое утро графские грехи, – так как и деяния знатных господ подчинены отчасти божеским и человеческим законам.
В окрестной стране цвело тогда много прекрасных и юных благородных девиц, а потому старый граф, решившейся снова, как для продления рода, так и для своего собственного удовольствия, вступить в брак, невдолге избрал себе по сердцу своему в этом прелестном цветнике достойную его высоких доблестей и славного имени супругу. Та была нежная и скромная Эдвига, дочь одного из соседних баронов, девица, блистающая красотою и разумом, и обученная не только всяким, приличным знатной даме, рукоделиям, но даже и грамоте.
Эдвига была веселого нрава, любила невинный забавы и застольные шутки, и когда старый граф ввел ее к себе женою, в его древнем замке началось еще более роскошное и веселое житье. Ибо старый граф полюбил нежную Эдвигу сильнее, чем прежних жен, и весьма заботился о том, чтобы доставить ей много удовольствий и радостей. Но так как уже телесные силы графа были в упадке, – то графиня Эдвига скоро начала втайне скучать, и лукавые помышления вошли в её сердце. Всему же ведь свету известно, что женщины изменчивы и коварны, и что женская верность требует тщательного присмотра.
Эдвигины взоры стали почасту и подолгу блуждать по лицам пажей, словно нужная Эдвига искала себе утешителя. И наконец, на одном из пажей остановились желания прекрасной госпожи, при чем следует сказать, что и взыскательный к красоте граф одобрил бы графинин выбор, если бы знал, и если бы мог позволить ей измену.
Черноокий, смуглый, тонкий и ловкий паж Адельстан затмевал красотою всех окрестных юношей, подобно тому, как ясно сияющая луна затмевает свет близких к ней звезд. Уже на верхней губе его пробивался пушок, столь радующий сердце отрока, который готов почувствовать себя мужем. Черные глаза его блистали из под длинных ресниц, как в черную ночь разожженные ярко факелы, – и, осененные длинными ресницами, ярко пылали его смуглые щеки, так пылали, что ни одна из окрестных красавиц не могла глядеть на них, не мечтая о том, чтобы осыпать их поцелуями. И так как уже многие из них целовали его, лукавые, говоря, что еще он ребенок, то он приобрел привычку к любезному отхождению, и уверенность в своем превосходстве над другими юношами. И потому он так прямо и гордо держался, и так высоко поднимал свою голову, как будто бы он был королевич, – а ведь отец его был только бедный и незнатный рыцарь. Притом Адельстан умел играть на лютне, и, обладая приятным и сильным голосом, знал много романсов, в которых воспевались красавицы, а также и разных других песен.
Адельстан смотрел на графиню почтительно и нежно, но улыбался иногда так дерзко, что графиня краснела и замирала, и в улыбки прекрасного пажа открывалось ей обещание радостного рая.
Когда однажды граф уехал на несколько дней, графиня пожелала, чтобы Адельстан остался при ней в замке.
– Я этого хочу, – сказала она графу, – потому что он самый скромный из пажей, и у него глаза такие же, как у вас. Глядя на него, я буду вспоминать вас, и не стану так скучать в разлуке с вами.
Граф исполнил желание своей супруги. Он и сам любил Адельстана, и знал, что Адельстан – отрок верный ему во всем и до конца.
На высокой башни замка, глядя вслед уезжающему графу, и махая в знак прощального привета своим белым платком, прекрасная Эдвига тихо сказала Адельстану:
– Милый паж, эта ночь наша. Я хочу, чтобы ты пришел ко мне, когда ночная темнота упадет на землю, и покроет сладостным покровом и отдыхающих от трудов, и ожидающих отрадных лобзаний.
Адельстан отвечал Эдвиге:
– Милостивая графиня, сладки лобзания уст твоих, но ты принадлежишь моему и твоему господину, и если откроется наша измена, то могущественный граф сократит список моих и твоих прегрешений, вместе со счетом наших дней и с длиною наших тел.
– Граф ничего не узнает, – сказала веселая Эдвига, – а мы проведем вместе несколько сладких ночей.
– Милостивая госпожа, – сказал Адельстан, – я дал обещание верно служить моему возлюбленному господину, и я боюсь, что изменою погублю свою душу, а потому лучше ты не соблазняй меня.
– Грех мы успеем замолить, – сказала Эдвига, – но ты, может быть, любишь другую, красивее меня?
– Милостивая графиня, – отвечал Адельстан, – я люблю только тебя и моего господина, а на свете нет, конечно, ни в благородном, ни в простом сословии жены или девы прелестнее тебя, и с тобою лишь одна рожденная из морской пены богиня Венус могла бы сравниться красотою, но не превзойти тебя.
Эдвига засмеялась лукаво, и спросила:
– Милый паж, изведал ли ты радости любви? Восходил ли ты на ложе к женам или к девам?
Адельстан из скромности потупил взоры, и ответил Эдвиге так:
– Нет, милостивая госпожа, на ложе к женам и к девам я не восходил.
И на это Эдвига сказала:
– Милый паж, как-же ты отказываешься от того, чего не знаешь? Приди ко мне, и ты увидишь, что игра столь нужная не может обременить совесть. Я обнажу перед тобою свое тело, я положу тебя на свое ложе, я научу тебя всем приятным забавам любви.
И Адельстан не знал, что ответить. В блистающих глазах его загорался тусклый огонь желания, и багряная краска стыда покрыла его смуглые щеки, отчего он сделался еще желаннее для юной Эдвиги.
Но напрасно в эту ночь прелестная Эдвига ожидала Адельстана, – открыв двери в свою опочивальню, удалив своих служанок, лежала она знойная от желаний, и нетерпеливыми взорами пронзала ночную темноту. Каждое легкое шуршание тканей, и каждый звук, столь обычный в ночной тишине, возникающей по неведомой причине – ибо ночью совершается многое, чего мы не можем знать, – каждый звук нужной Эдвиге казался шорохом крадущихся ног Адельстана.
И много раз Эдвига поспешала к дверям, чтобы ласково встретить и ободрить робко-медлящего отрока, – и каждый раз напрасно.
Утомленная бессонною ночью, распаленная неисполненными желаниями, на другой день позвала Эдвига в свои покои Адельстана, осыпала его жестокими упреками, била его по щекам, царапала и щипала его.
Покорно перетерпев её неистовство, хотя и пролив при этом немало слез, Адельстан сказал ей:
– Милостивая госпожа, я должен пребыть верен моему господину, ты же задумала гнусное и непотребное дело. Если мы сотворим по твоему мерзкому желанно, погибнем мы оба лютою смертью от руки палача, и проклятые демоны утащат наши души прямо в ад, в неугасающий огонь, в кипящую вечно смолу.
– Милый паж, – сказала графиня, – да разве за нас некому помолиться? И на то ли оставил тебя граф со мною, чтобы ты оказывал неповиновение госпоже? Вот, и сам ты, глупый мальчик, не насладился, и меня тяжкими в эту ночь измучил муками, и еще устала я, нанося тебе заслуженные тобою удары. Не могу я больше выносить такие муки и труды, – приди ко мне в эту ночь, а если не придешь, то завтра я подвергну тебя жестоким истязаниям.
Ничего не ответил Адельстан.
Но и в эту ночь Эдвига напрасно ожидала его.
На другое утро ходила она по замку усталая, злая, и ничто в роскошном замке не веселило её взоров. Вдруг услышала она где-то близко звуки лютни, нежный голос и смех, и быстро пошла, сверкая гневными взорами, туда, где раздавались звуки, веселость которых была столь несогласна с её тоскою, что причиняла её сердцу новые, горчащие муки.
На дворе собрались пажи; Адельстан пел им веселые, забавные песни, как будто уже он и забыл о мольбах и угрозах своей госпожи. Пажи слушали его, смеялись и хвалили песни и певца.
Еще сильнее разгоралась графинина страсть. Все раздражало ее: пленительные звуки его голоса, нежная красота его, и его стройные, нагие ноги: пажи не ждали, что госпожа придет к ним, и не успели обуться, – увлек их своим пением милый паж Адельстан. Эдвига согнала со своего лица внешние признаки гнева, – знатные господа изощрились в искусстве скрывать свои чувства и затемнять зеркало своей души обманчивыми выражениями благосклонности, – подошла к пажам, и сказала:
– Плачу я и тоскую в разлуке с возлюбленным господином моим. Скучно мне, – чем я утешусь, когда господин мой далече? Смех ваш неприятен для меня, слезы ваши были бы мне милее.
Веселый, синеокий Генрих, младший из пажей, а потому и самый смелый в обращении с госпожею, отвечал Эдвиге:
– Милостивая госпожа, господин наш скоро вернется, плакать нам и тебе не о чем, ты лучше послушай вместе с нами, как складно да звонко поет Адельстан, и утешься.
– Нет, – отвечала Эдвига, – песни ваши мне скучны. Разве только песнями вашими должны вы служить графу и мне? До смеха ли только и до веселья ли на пиру простирается ваша верность?
– Милостивая госпожа, – сказал синеокий Генрих, – наша верность господину и тебе до последней капли крови, и до последнего нашего вздоха.
Засмеялась Эдвига, и сказала:
– Вот вы и утешьте меня пролитием вашей крови.
Острым своим кинжалом Эдвига несколько раз уколола выше колен обнаженные Адельстановы ноги, – и после каждого укола слизывала с острого и блестящего лезвия своим лукавым языком сладкие капли Адельстановой крови. И весело было графине Эдвиге смотреть на Адельстановы окровавленные ноги.
Но и в эту ночь не пришел Адельстан к Эдвиге, – а на утро возвратился домой старый граф.
Изнывала графиня Эдвига от страсти, и верность пажа удивляла ее тем более, что она видела, как Адельстан бросает на нее пламенные взоры, полные вожделения. Она замечала, что Адельстан, прислуживая за столом, старается прикоснуться до её нежной руки, или хотя до её платья. Прикосновения Адельстана были ей радостны, но и горьки, ибо еще сильнее распаляли её желания.
Шли недели и месяцы, не было детей у графини. Она тосковала, томилась, и уже словно увядала.
– Пресвятая Дева Мария, – молилась она, – какая моя жизнь! Старый муж ласкает меня, но ненавистны мне его ласки, а тот, кого я люблю, не смеет войти в радость госпожи своей.
Уже и граф приметил её томления, и уже ревность вошла в его сердце. Он заметил страстные взоры графини и пажа, которые скрещивались перед ним, как два кинжала в равном и медлительном бою.
Старый граф одинаково боялся и того, что Эдвига согрешит с пажем, и того, что Адельстан забудет долг верности.
Невдали от графского замка, в месте уединенном и диком, в овраге среди дремучего леса, стояла темная хижина, жилье старого чародея.
Злобились на чародея попы, и грозились сжечь его живого, – ибо нечестивое дело – чары делать и колдовать. Уже и посылали за ним не однажды воинов и стражей городских, взять его на суд, но темными волхвованиями отвращал чародей опасность, затемняя взоры ищущих, сбивая их с дороги, насылая на них бури и лесные нестерпимые страхи. Да и могущественному графу не угодно было, чтобы чародея до времени сожгли, – ибо поблизости еще не было другого, чары же всегда могли пригодиться. Но чародей, зная, что жизнь его рано или поздно все же пресечена будет огнем, усердно собирал деньги, и время от времени отдавал их своей дочери, которая была замужем за пивоваром, и жила в ближнем городе, не причастная наваждениям, в мире с церковью, которой приносила ежегодно немалые дары.
Однажды ночью графиня надела бедные и грубые одежды, закрыла свое лицо плащом, и пошла к чародею босая, чтобы смирением заслужить себе милость таинственной силы, а также и для того, чтобы вернее скрыть свое высокое звание. Но на поясе у неё висел тяжелый кошелек с золотом.
Веял бурный и холодный ветер прямо в лицо трепещущей Эдвиге, яростно рвал её одежды, и затруднял её шаги. Потоки дождя стремительно низвергались с омраченного неба. С треском и грохотом падали порою поперек дороги громадные деревья, сокрушенные беснованием свирепой бури.
Вся измокшая, дрожащая от страха и холода, с ногами, исцарапанными, испачканными в мокрой глине, пришла молодая, прекрасная Эдвига в мрачное логовище чародея. Неприветливы были закоптелые от дыма волхвований стены хижины, и, наводя жуткий на Эдвигу страх, сверкали зеленые глаза громадного кота.
Старик, длинный, тощий, седобородый, с пронзительным взором, спросил Эдвигу:
– Для чего, милостивая госпожа, ты пришла в такую страшную и не для одной тебя ночь в это отверженное место, оставив гордый замок и теплое ложе, и не убоявшись бешенства разъяренной бури?
– Я не госпожа, – сказала Эдвига, – я простая женщина. Я принесла тебе мое тяжкое горе, чтобы ты своими проклятыми чарами обратил его в радость, за что я заплачу тебе так много, как только могу.
– Милостивая госпожа, – ответишь чародей, – ночь темна, буря воет, – но давно сияли для меня следы твоих прелестных ног, и слышал я шорох твоих шагов уже от самых ворот старого замка. Ибо, хотя эта хижина бедна убранством, обитают в ней величия волшебства и неодолимые чары, и незримые вам, непосвященным в тайну, но усердные слуги неустанно охраняют все пути к ней. Скажи мне, милостивая госпожа, чего ты от меня желаешь.
Засмеялась лукавая Эдвига, и сказала:
– Вижу я, что бесполезно мне от тебя скрываться, но, может быть, и желания мои ты сам знаешь, так что и говорить их не надо.
Страшная улыбка, похожая на то, как бы мертвец улыбнулся, искривила иссохшиеся чародеевы губы, и он сказал:
– Милостивая госпожа, не довольно хотеть; не любит моя наука немого очарования. Если хочешь, скажи, чего хочешь, – если не хочешь, иди с миром, я же могу тебе дать только то, чего ты попросишь у меня словами, ибо иначе я мог бы дать тебе слишком много. Темны и многочисленны желания человеческие, самому человеку они не ведомы все, – мои же слуги видят глубоко, в самых тайных изгибах души, и, не оградись только от их усердия пределами слов, они задушат чрезмерностью исполнения.
Тогда повидала ему трепещущая от стыда и страха Эдвига свое горе и свои желания, отдала ему свое золото, и, падши к его ногам, с громкими рыданиями молила его о помощи.
Чародей выслушал ее до конца, взвесил на руке её тяжелый и многоценный дар, и сказал:
– Могучие духи заключены в этом мешке, и, если бы ты умела им повелевать, не пришла бы ты ко мне. Но встань, – все будет, как ты хочешь, – имей терпение, я это сделаю. Иди с миром.
В ту же ночь, немного позже, и граф постучался в двери чародеевой хижины. Низким поклоном приветствовал его чародей. Граф сказал ему:
– Становлюсь я стар, еще наследника у меня нет, и хотя уже больше года живет у меня молодая жена, но она все еще ходит праздная. И другое мое горе, – возлюбленная жена моя с вожделением смотрит на моего милого пажа, и он на неё так же. Еще не было между ними греха, но боюсь, что будет.
Выслушал его чародей, и сказал:
– Милостивый господин, все будет, как вы хотите, если вы поступите по слову моему. Она – ваша супруга, но и он – ваш слуга. И не должен ли он служить вам душою, и телом, и всею крепостью сил своих?
И затем долго говорил чародей со старым графом, и необычайные наставления дал ему, – и радостен вышел граф из хижины, и весел вернулся домой верхом на своем верном коне.
На заре призвал граф к себе Эдвигу и Адельстана, и велел пажу затворить крепко двери. Адельстан, исполнив повеление господина, стал перед ним, и сказал смело:
– Милостивый граф, если хотите, судите меня, – я был вам верен.
Эдвига трепетала, и, бледная, молчала.
Старый граф сказал им:
– Не бойтесь. Мне и роду моему вы оба послужите, как умеете. Сегодня ночью, когда выла буря, наводя ужас и на храбрых, слышал я вещие и мудрые слова; вы же сделаете мудрое и славное дело, во исполнение вещих сказаний…
Красотою подобная рожденной из морской пены богине, хотя и багроволицая от стыда, стояла перед своим господином Эдвига. Молча смотрел на нее граф, и радостью обладания трепетало его сердце. Адельстан же не смел поднять на графиню взора, но не мог и отвести в сторону глаз…
Омраченные и стыдящиеся, вышли Эдвига и Адельстан от графа, но радость любви все же ликовала в их сердцах.
Сначала оба они были счастливы. Но скоро и Эдвигу и Адельстана утомили ласки по чужой воле, ибо любви ненавистно всякое принуждение, – и утомили даже до взаимной ненависти. И оба они стали помышлять о том, как бы избавиться им от сладких, но тягостных оков любви, повелеваемой господином.
«Убью графиню!» – думал Адельстан.
«Убью пажа!» – думала Эдвига.
И однажды, когда она одевалась, а он по её зову подошел к ней и склонился к её ногам, чтобы обуть ее, она вонзила ему в сердце узкий и острый кинжал. Адельстан упал, захрипел, и тут же умер.
Тело его вынесли, по графскому повелению повесили голое во рву замка, и рядом с ним повесили собаку, чтобы думали вассалы, что смертно наказан паж Адельстан за некий дерзновенный поступок.
Графиня же понесла. И скоро родила сына, наследника славного и могущественного графского рода.
Во втором часу ночи ранней и еще теплой осени инспектор гимназии Сергей Ппатонович Переяшин возвращался из гостей домой по тихим и темным улицам Ковыляк.
Необходимое примечание для позабывших географию и для учивших ее не очень подробно: Ковыляки – большой губернский город. Стоит на обоих берегах реки Пропойцы. Имеет университет. Ведет большую торговлю. Славится окороками. Не следует смешивать с другими Ковыляками, уездным городом на реке Негодяйке, в котором нет ничего примечательного, кроме острога в древнем городище, где некогда жил удельный князь.
Переяшин хорошо поужинал, немало выпил вина, играл в приятной компании и выиграл. От этого мысли его во время одинокой дороги были приятны, – для него, – и понемногу приняли несколько легкомысленное направление. Он замечтался.
Сначала мечтал о девицах: там, откуда он возвращался, их было немало. Многие из них были с ним любезны: он был холост, нестар, высок, строен, ловок и силен. И даже имел свой капиталец, хотя и небольшой.
Потом мысли и мечтания его, по обычному для него сцеплению идей, обратились к его ученикам, гимназистам, и преимущественно к тем, которые жили во вверенном его попечению пансионе при гимназии. Теперь они, конечно, все спали, и в пансионе было тихо и полутемно. Стриженые головы на белых подушках, тихое дыхание спящих, сползающие с иных одеяла… Привычная картина, всегда будившая в Переяшине странные и жестокие волнения.
Вспоминал: были симпатичные мальчики, были и неприятные. И уже брожение с улиц заползало в гимназию, и настроение становилось неспокойным. Переяшин думал, что для успокоения мальчиков полезны были бы строгие меры. Самые строгие меры. В сущности и многие родители были бы довольны, если бы к их мальчикам применялись самые строгие меры. Не дальше как сегодня вечером сестра одного из живущих в пансионе гимназистов говорила Переяшину:
– Валя мог бы учиться гораздо лучше. Он такой способный. Ему все так легко дается. Но он ленится. Он вовсе не думает о том, что после смерти отца нам так стало трудно жить. Я очень боюсь, что он начнет засиживаться в классах. Ему так еще долго учиться. Хоть бы секли их там у вас. Только шалят. И никого не боятся.
Переяшин отчетливо вспомнил Валю Заглядимова. Сначала – канцелярское воспоминание: в списке учеников строчка – Заглядимов Валентин. Потом топографическое: во втором классе, во втором ряду, около стены против окон. Потом – зрительное: невысокий, плотный, черноглазый мальчик, веселый и шаловливый. Но всегда вежливый. Потом – историческое: сегодня Заглядимов Валентин получил единицу.
Это не было само по себе приятно, но у Переяшина сладко защемило сердце. И вдруг сложилось и созрело странно-жестокое решение.
У гимназистов в спальне, – которая почему-то носила дурацкое название дортуара, словно соответственное русское слово не годилось, – было, как и ожидал Переяшин, тихо и сонно. Все было как всегда, – все те же звуки и запахи. Из открытых форток слабо веяло внешнею прохладою, лишние лампы были погашены. В комнате для дежурного воспитателя было совсем темно и тихо. Переяшин заглянул в стеклянный верх двери в эту комнату и ничего не увидел. Подумал, припоминая: «Кто нынче дежурит? Кажется, Чечурин». И пошел дальше, почему-то утешенный соображением, что Чечурин спит крепко, и уж если залег спать и свет погасил, то не проснется до звонка, если сторож не догадается разбудить его раньше.
Валина кровать стояла недалеко от входа, в спальне младшего возраста. Валя лежал, скорчившись от холода, потому что одеяло наполовину сползало. Не догадывался проснуться и закрыться и белел в смутной полутьме перемятым комочком. Тихонько посапывал носом, уткнувшись в подушку, и лицо его имело выражение невинное и значительное, как будто снились ему небесные ангелы, играющее золотыми мячиками на изумрудно-зеленых райских полях. И невинное, и важное выражение этого лица раздражало Переяшина. Он думал: «Спит себе, как путный. Ручки на груди сложил, как ангел, а сам единицу получил, а сам, как только от него отвернешься, только о том и думает, как бы нашалить. Бровки сдвинул, хоть сейчас в живую картину ставь у ног Мадонны. А вот я тебе сейчас задам отличную живую картину».
Весь охваченный тупою злостью, Переяшин схватил мальчика за плечо и потряс его довольно неласково. Валя, сопя и вздыхая, заворочался на постели. Но все еще не мог проснуться. Переяшин повторял торопливо и тихо:
– Вставай, вставай живее, Заглядимов Валентин.
Валя попытался было опять ткнуться в подушку, – и несколько раз пришлось Переяшину брать его за плечи и раскачивать.
Вдруг Валя сообразил, что его будит инспектор. Испуганно вскочил. Хватился за одежду.
– Не надо, – хрипло шепнул Переяшин, – не надо одеваться, – повторил он погромче. – Иди так.
– Куда? – спросил Валя.
Переяшин не отвечал. Молча накинул одеяло на Валины плечи, взял его за руку и повел.
Все спали. Валя с удивлением оглядывался на Переяшина. И путался босыми ногами в складках своего одеяла. Переяшин вел его по лестницам и коридорам в свою квартиру. Смотрел, как на темном полу белели красивые Валины ноги.
Через полчаса Валя возвращался на свою постель. У него было хмурое и красное лицо и заплаканные глаза. Он уткнулся носом в подушку, всхлипнул, потом засмеялся потихоньку, потом вдруг заснул.
Утром ему казалось, что он видел во сне, как Переяшин привел его в свой кабинет и выпорол ремнем. Было, – во сне, – больно и стыдно и потом смешно. Валя рассказал своему другу, Шурке Скворцову, какой смешной видел сон. Смеялись оба. Валя вспоминал подробности. Смеялись. Шурка выдумывал подробности. Опять смеялись. Вдруг Шурка спросил:
– А отчего же у тебя кожа на этом месте стала полосатая?
– Врешь? – спросил Валя.
– Ей-богу, не вру. Посмотрись в зеркало. А вот тут на боку два синяка. Точно от пряжки.
Стали серьезны. Внимательно исследовали. Удивлялись и смеялись.
– Должно быть, он тебя и вправду выпорол, – сказал Шурка.
Валя опять спросил сомневающимся голосом:
– Врешь?
Шурка засмеялся. Сказал:
– Мне-то с чего врать? Ведь не меня. Да разве ты сам не помнишь, во сне это было или наяву?
Валя подумал.
– Заспал, – сказал он неуверенно. – Я крепко сплю. Может быть, и в самом деле выпорол. За единицу. А я об ней и думать-то позабыл.
Шурка сказал со смехом:
– Так вот вспомни. Ты к нему самому сходи спроси.
– Ну да, выдумаешь! – сказал Валя.
И тоже засмеялся.
– Право, – настаивал Шурка. – А то сестру пошли.
– Ты знаешь что? – сказал Валя смущенно. – Ты афиши-то не расклеивай об этом.
Но Шурка засмеялся еще веселее. Кричал:
– А вот и расклею! Что за секрет?
В тот же день «афиши были расклеены». В маленьких классах смеялись. Приставали к Вале.
– Правда? – спрашивали его. – Переяшка тебя выпорол? Больно? Чем порол? Где порол? Сам порол?
– Ерунда! – сердито возражал Валя. – И ничего не выпорол. Просто это мне во сне приснилось. А пороть-то я еще и не дамся никому.
Не верили. Смеялись. Говорили:
– А откуда у тебя синяки на этом самом месте?
– Просто я о кровать ушибся, – объяснил Валя. Но уже этому совсем не верили и смеялись. В средних классах отнеслись к слуху безразлично. Ведь это же у маленьких. Иные даже говорили:
– Маленьких пороть – разлюбезное дело. Им еще не стыдно, а вперед бояться будут. Вот нас – нельзя.
В старших классах негодовали. Шумели, кричали, спорили, – о способах выражения протеста. Позвали к себе Валю. Долго и основательно расспрашивали его. Осмотрели его тело, сосчитали красные полоски и синие пятна от ушибов.
Когда Валя вернулся в «занятную» своего возраста, то лицо у него было тоже, как ночью, красное, но уже не смущенное, а гордое. Он посматривал на товарищей свысока. Одного надоедалу отшил презрительным окриком:
– Ну ты, нестеганый! Туда же!
И тот отошел сконфуженный. Проворчал только:
– Заважничал! Во сне-то всякий сумеет.
Шурке Валя шепнул по секрету:
– Старший возраст письмо в газету пишут. Ловко расписали все дело. Пропечатают нас с инспектором. Скандал будет грандиозный. Инспектор с места слетит, а директору большая неприятность будет.
Шурка слушал, замирая от сладкого ужаса, и делал большие глаза. Валя посмотрел на него опасливо и сказал:
– Только ты не болтай по своей привычке. Это не такое дело, чтобы рассказывать. Это такое дело, что тут надо молчать да и молчать.
– Ей-богу, никому не скажу, – уверял Шурка. – Разве же я сам не понимаю? Слава Богу, не маленький!
Но уже утром все знали, и в младших, и в средних классах. И все ходили, как заговорщики, и настроение было важное и торжественное. Мальчишки посматривали на учителей с лукавым простодушием и делали такой вид, точно они ничего не знают, да и знать-то нечего. Старшие были мрачны и важны.
Прогуливаясь в городском саду после обеда, Переяшин встретил Валину сестру. Почему-то почувствовал себя неловко. Она улыбалась ему приветливо. Сказала:
– Большое вам спасибо. Мы все очень вам благодарны.
– За что? – с деланным недоумением спросил ее Переяшин.
– Мы все, – повторила она, пожимая его руку, – вам очень благодарны за то, что вы наказали Валю. Его давно следовало высечь.
– Ну что вы! – сказал Переяшин. – Я и не думал его сечь. Это ему приснилось.
Валина сестра улыбнулась. На ее щеках запрыгали умильные ямочки, и Переяшин вспомнил стихи своего вновь любимого современного поэта (у него каждый год был новый любимый поэт, из самых молодых, чувствительных и фривольных):
Посреди ее ланит
Ямочки отверсты;
Там шалун Эрот сидит,
Сложа нежны персты.
И, пока ямочки прыгали на румяных и полных щеках одетой в полутраур барышни, ее глаза приняли лукавое и понимающее выражение, и она сказала, горячо пожимая опять теплыми и тонкими пальцами сильную руку Переяшина:
– Ах да, конечно, для него полезно видеть такие сны! Авось теперь будет учиться получше, чтобы опять не приснилось что-нибудь еще более неприятное.
Поговорив еще немного о разных других вещах, барышня простилась. А Переяшин отправился домой, сдержанно усмехаясь. И уже думал что Валя наверное скоро опять получит плохую отметку или нашалит, и тогда опять можно будет посечь его. И сказать, что опять видел во сне. «Привычка к нехорошим снам».
Только уже надо будет не ремень взять, а припасти настоящие розги. Так будет гораздо лучше. И сладко размечтался Переяшин о том, как будет сечь мальчика, как его белая кожа станет покрываться полосами и краснеть. Что ж делать! – если нет своих мальчиков, так хоть чужих постегать. Переяшину всегда хотелось иметь своих детей. Да как-то так случилось, что не женился…
Однако мечтам Переяшина не суждено было осуществиться. В местной газете «Ковыляцкие вопли» появилось письмо в редакцию, подписанное так: «Сознательные гимназисты старших курсов второй Ковыляцкой гимназии». В этом письме рассказывалось, что инспектор гимназии Переятин (опечатка, не замеченная корректором) подверг телесному наказанию гимназиста второго класса Ваню З. (было набрано «Валю», но корректор исправил, не веря, что может быть и такое имя). «Прискорбный инцидент» был рассказан довольно подробно и красноречиво. Выражалось энергичное негодование.
Город заговорил об этой истории. Переяшин стал популярным. Уличные мальчишки кричали ему издали:
– Дяденька, выдери этого мальчишку, – чего он ко мне пристает?
Через день в той же газете было напечатано опровержение от «начальства» гимназии: по тщательном расследовании оказалось, что во второй Ковыляцкой гимназии ничего подобного не было; никакого Ивана З. во втором классе этой гимназии нет, а есть Валентин З., который воспитывается в гимназическом пансионе на казенный счет и отличается замеченною еще его домашними наклонностью фантазировать, что, по всей вероятности, и было причиною возникновения невероятного слуха. Инспектор гимназии – превосходный педагог, и относится к воспитанникам гуманно (газета напечатала «туманно»).
Это казенное опровержение мало кого убедило. Особенно неудачным оказалось упоминание о казенном счете. Говорили:
– На казенный счет учится, значит, бедный мальчик; родители не посмеют жаловаться. Этим и пользуются, чтобы обижать ребенка безнаказанно.
Еще через день «Ковыляцкие вопли» сообщили, что их сотрудник был в гимназии, произвел дознание, и факт сечения гимназиста инспектором подтвердился. И уже тогда скандал принял серьезные размеры. В местном клубе возник вопрос об исключении из числа членов не только Переяшина, но даже и директора гимназии. Вопрос вызвал страстные прения. Остался нерешенным. Из-за него междy двумя старшинами произошло маленькое столкновение («форменная драка» – уверяли некоторые очевидцы). Впрочем, их в тот же день помирили.
В гимназию приехал попечитель учебного округа, – явление редкое. Ему некогда было разъезжать по училищам: все время уходило на канцелярскую работу.
«Из-за меня», – думал Валя, видя, какой переполох происходит в гимназии.
Валю позвали в директорский кабинет. Ни директора, ни инспектора там не было. Попечитель один сидел в кресле у письменного стола и смотрел на вошедшего в кабинет Валю с видом человека, не привыкшего разговаривать с детьми. На Валю наводили страх его угрюмые глаза, растрепанные полуседые волосы и тучное тело.
Попечитель сказал, притворяясь ласковым:
– Ну-с, молодой человек, рассказывайте, что тут с вами было. Я слышал, что вы распускаете слух, будто бы вас здесь высекли. Так как же? Может быть, и в самом деле был такой грех?
Валя исподлобья смотрел на синий вицмундир тучного, старого, важного человека, на его серебряную звезду, выглядывающую скромным углом из-за лацкана, – и молчал. Попечитель повторил:
– Ну-с? Да ты не стесняйся, – никто не услышит. Кто тебя высек?
Валя покраснел.
– Никто, – тихо сказал он.
– Никто? – тоном вопроса повторил попечитель, и на его желтом, морщинистом лице заиграла довольная улыбка. – Так что же вы болтаете? – спросил он с привычным выражением начальнической строгости.
Валя тоненьким дискантом, робея и стыдясь своей робости, объяснял:
– Я во сне видел. Я так и говорил, что во сне. Это они сами придумали.
– А письмо в газету кто писал? – быстро и строго спросил попечитель.
– Не знаю, – сказал Валя.
– Так, – недоверчиво сказал попечитель. Помолчал, посмотрел на Валю внимательно и с любопытством и отрывисто приказал. – Иди.
Валя вышел, и навстречу ему вошли директор, инспектор и еще кто-то, – мундирные педагоги. И, пока еще дверь была открыта, Валя слушал сухой и уверенный голос попечителя:
– Как и следовало ожидать, газетные писатели подняли шум из ничего. Он говорит…
И дверь закрылась. Валю окружили. И вдруг он сообразил, что пропустил такой удобный и, может быть, единственный случай. Стало досадно на себя самого. И товарищи дразнили и укоряли Валю.
А дома бранили, зачем проболтался о сне. Боялись, как бы Валя, в отместку за эту неприятную для начальства историю, не вылетел из пансиона.
И опять было опровержение, на этот раз от учебного округа. Газета опять возражала. Печатала, пользуясь этим случаем, целый ряд статей и писем в редакцию, – и все это были вещи, неприятные учебному ведомству. В городе кто верил газете, кто не верил, кто думал, что так мальчишке и надо.
Унять бы газету, – да тогда были не такие времена.
События, между тем, шли быстро и бурно. Волнения на окраинах города. Собрания, митинги. Забастовки. Казаки. Уличные процессии. Избиения. Красные флаги, – и багряная кровь многих.
Бастовали и гимназисты. Устраивали химическую обструкцию. Переяшину задали кошачий концерт. В его квартире побили стекла.
Уже и попечитель был недоволен Переяшиным. Вызывал его. Было неприятное объяснение. Переяшин понял, что им собираются пожертвовать. Попечитель намекнул, что лучше бы перевестись в другой город. И злость томила Переяшина. Уже все гимназисты казались ему врагами. Было неприятно встречаться с ними на улице. Вообще неприятно стало выходить: популярность не радовала Переяшина.
Был морозный, ясный день. Переяшин стоял у окна своей казенной квартиры в гимназии и с тупою злобою смотрел на площадь. Зрелище народной демонстрации было противно ему. Веяли красные флаги. Весело звучали молодые голоса, и сквозь двойные рамы отчетливо слышались смелые слова песен. Шли толпа за толпою, – пестрое смешение лохмотьев и нарядов, молодых и старых лиц. Вот мелькнули знакомые лица, гимназисты.
«Даже и не скрываются, негодяи», – злобно думал Переяшин.
Вдруг все смешалось, дрогнуло, побежало. Вопли ужаса пронеслись в толпе. Переяшин с радостным волнением торопливо подошел к угловому окну. Он увидел, как по улице мчался прямо на толпу отряд казаков. Смотрел с жадным любопытством.
Свалка. Мелькание нагаек. Лошади теснились в толпу. Визг, вопли. Клочья одежды. Бегство. Давка. Чьи-то полуобнажившиеся от быстрых ударов, окровавленные спины…
Переяшин радостно смеялся, взвизгивая и топочась за своим безопасным окном.
Через полчаса Переяшин вышел на площадь. Было пусто. Только патрули медленно кружили по площади и по улицам, да кое-где виднелись конные жандармы и казаки. У подъезда гимназии сидел на красивой лошади казак. Лошадь под ним стояла спокойно и сторожко, словно прислушиваясь к чему-то. У казака было странно равнодушное, красное лицо.
– Поработали, казачки? – заискивающим голосом спросил Переяшин.
Казак молча глянул на него равнодушными глазами. Отвернулся. Презрительно сплюнул. Переяшин вытащил кошелек. Порылся в нем, – и казак стал внимателен. И уже веселая улыбка заиграла на его молодом, простоватом лице.
Переяшин достал серебряный рубль. Сказал казаку:
– Вот, казачок, возьми целковый на обновление плетки. Твоя-то пообтрепалась об этих мерзавцев, – так ты новую купи да лупи их хорошенько.
Казак слушал, радостно улыбаясь.
Слушал не один казак. Площадь была не так пуста, как Переяшину казалось.
В тот же день в городе уже говорили, что Переяшин дал рубль казаку на подновление плети. Передавали просьбу Переяшина «лупить хорошенько». Возмущались. «Ковыляцкие вопли» поместили по этому поводу язвительный фельетон. Положение Переяшина стало невозможным. При встречах на улицах от него отвертывались. Ему не подавали руки. Из клуба его исключили уже без споров. Попечитель решил убрать его из Ковыляк в другой город. Пригласил сначала для объяснений и чтобы предупредить.
С таким же скучающим и угрюмым лицом смотрел попечитель на вошедшего к нему Переяшина, как раньше смотрел на Валю. Холодно и сухо объявил Переяшину, что здесь его не оставит.
– Я – патриот, – хриплым голосом сказал Переяшин, покачиваясь на стуле.
Попечитель с досадою и отвращением смотрел на Переяшина, и уже видно было, что Переяшин пьян. Он бормотал:
– Я ему дал, движимый… побуждаемый… так как он есть страж и, значит, опора.
– Не будем вдаваться в подробности, – осторожно сказал попечитель. – Вы, в сущности, ничего не потеряете, а в нравственном отношении даже выиграете. Мы дадим вам такое же место.
– Не желаю, – возразил Переяшин. – Я намерен постоять за порядок.
Попечитель усмехнулся. Сказал:
– Это уже решено.
Переяшин вытащил из бокового кармана сложенный вчетверо лист бумаги.
– Вот, – сказал он, – прошение. В чистую выхожу. Поступаю в конные стражники. Я уже ходил наниматься. И уже у меня есть вся амуниция. И нагаечка.
На лице попечителя изображался ужас…
Прошло несколько дней. С городского кладбища расходилась толпа молодежи. Везде за углами было много казаков и конных стражников. В числе стражников гарцевал и Переяшин.
Из уважения к его чину ему дали самую хорошую, какая только нашлась в Ковыляках, лошадь. И вся амуниция на нем красовалась новенькая и чистенькая, и особенно хороша была нагайка. Так приятно было сжимать ее в руке и помахивать ею. И потому лицо у него было красное и веселое. Сегодня для обновления формы он и сам выпил изрядно, и своих новых сослуживцев хорошо угостил. Нарочно стал на самом видном месте и ругался:
– Молокососы! Бунтовать вздумали! Пороть вас хорошенько! Вешать вас!
Пересыпал свои слова площадною руганью. Его вид и его слова возбуждали в толпе смех и презрение. Несколько комков грязного снега шлепнулись в его лицо. Он заругался еще неистовее.
Кто-то бросил камень. Попал ему в руку. Переяшин взвизгнул, пришпорил коня, взмахнул нагайкою и ринулся в толпу.
За ним и другие.
Наборщик Демьян Степаныч Проходимцев и его жена Наталья Петровна ужинали. Они только на прошлой неделе повенчались и теперь устраивали свое хозяйство. Наталья Петровна говорила:
– Я удивляюсь на мамашу, что они будучи при таких деньгах, не только не пускают их в оборот, но даже не положат в банк, а держат их под собою. Хоть бы вы им посоветовали, Демьян Степаныч.
– Это я могу, – ответил Проходимцев, тощий черноволосый человек с очень серьезным лицом, – я им разъясню их невежество. Но я не понимаю того, Наталья Петровна, что вы говорите, что маменька свой капитал под собой содержат. В каких собственно смыслах это следует понимать?
Наталья Петровна оглянулась вокруг опасливо и, понизив голос, хотя слушать было некому, сказала:
– Это собственно, Демьян Степаныч, секрет, но как говорится, что муж да жена – одна сатана, то, и надеясь на вашу скромность, что вы никому не расскажете, я вам открою, что маменька держат свои капиталы в перине, на которой они спят.
Проходимцев ничего не ответил. Уже когда прошло много времени, и уже Наталья Петровна начала стлать постель, он все еще думал. Наконец сказал:
– Мнение мое об этом предмете такое, что надо маменьку пригласить к нам на постоянное пребывание, а то их там при их одиночестве всякий может ограбить и даже лишить возможности жизни.
– Маменька к нам не поедут, – сказала Наталья Петровна, – они очень берегут свою перину и не решатся ее перевозить.
Но Проходимцев, как бы не слушая, продолжал:
– И даже я так полагаю, что надо маменьку пригласить сегодня же, а то нынче ночью их могут ограбить и порешить, а это нам с вами будет неприятно и даже невыгодно. А что маменька откажутся, это я и сам знаю, но только я их приглашу так, что и с отказом они к нам переедут. Согласитесь сами, Наталья Петровна, что нам надобно не согласие маменькино, а маменькина перина.
И с этими словами Проходимцев аккуратно оделся, сказал жене:
– До приятного со мною свиданья.
И ушел. Жена равнодушно посмотрела за ним, зевнула и села у окна, сложа руки, ждать мужа.
Проходимцев, пройдя улицы две, постучался в окошко маленького одноэтажного домика. Взлохмаченная голова высунулась в окно, и хриплый тенорок проговорил:
– А, Проходимцев, друг любезный, что так поздно?
– Господину Раскосову почтение, – ответил Проходимцев, – и прошу выйти на улицу по важному и неотложному делу.
– Немедленно? – с некоторым удивлением спросил господин Раскосов.
Проходимцев отвечал:
– Немедленно, и даже сию секунду.
Господин Раскосов зевнул, подумал, скрылся и скоро вышел из ворот. Это был рослый, дюжий молодец с пухлым рябым лицом и светлою трепаною бородкою лопатой. Он был одет в синюю блузу и пиджак.
– Друг ты мне или нет? – спросил Проходимцев.
Раскосов воскликнул:
– Демьян, мне ли не поверишь!
– И сверх того рубль целковый заработать желаешь? – продолжал Проходимцев.
Раскосов просиял и воскликнул:
– Это очень даже можно. Руб целковый – монета уважительная. Это я могу.
– Ноньче ночью мне надо важное дело сделать, – объяснил Проходимцев, – тещу к себе домой водворить желаю, а как она своего согласия не даст, то я намереваюсь переселить ее к любезной дочери, а моей законной жене, на жительство скорым манером. Но как для такого дела нужен товарищ, то я и приглашаю господина Раскосова.
– А в полицию не возьмут? – осведомился Раскосов.
Проходимцев покачал головою.
– Возлагаю надежду на крепость рук и скорость ног.
И приятели отправились, соблюдая молчание.
Было тихо и тепло; в садах за изгородями пахло свежо и нежно, луна подымалась на восток, за домами звучно и скоро лепетала река у плотины, – город спал.
Тещин дом стоял у выгона, второй от конца улицы. Проходимцев и Раскосов остановились под окнами. Проходимцев рассудительно сказал:
– Теперь главное затруднение состоит в том, как попасть, никого не обеспокоив.
Потрогал рамы, – все окна заперты, толкнул калитку, – задвинута. Постоял, подумал и полез через забор. За ним Раскосов.
В будке у ворот яростно залаяла собака, но узнала Проходимцева и успокоилась, – свой. Проходимцев подошел к дому, заглянул в кухню.
– Марфушка спит, – сказал он, – надо ее вызвать.
И принялся громко мяукать и скрести пальцами стекло окна. Кто-то зашевелился за окном. Проходимцев спрягался за угол, Раскосов последовал его примеру.
Окно открылось. Марфа, молодая девица, в одной рубашке, высунулась в окно и сказала, зевая:
– Машка подлая, чего ты скребешься?
Проходимцев выглянул из-за угла.
– Марфуше наше почтение, – сказал он.
За ним высунулся и Раскосов. Марфа вздрогнула.
– О, леший, испугал! – крикнула она. – Что вам тут надо, полуночники?
Свежо и молодо во влажной темноте ночной прозвучал ее голос.
– Мы к вам по делу, прекрасная девица Марфа, – сказал Проходимцев. – Потому, как ваша барыня, а наша любезнейшая маменька желает переехать к нам на жительство, но опасается огласки, чтобы соседи не помешали, а кроме того у нашей маменьки причуды, как у малого ребенка, то маменька нам ноньче и говорят: «Не хочу я к вам ни пешом идти, ни конью ехать, а несите вы меня, как Ольга премудрая Игоревых послов, на моей собственной трехспальной перине». Вот мы и пожаловали, а вы, Марфа прекрасная, извольте отворить нам двери.
Марфа засмеялась.
– Придумаете тоже, – сказала она, – нашли дуру! Так я вам и отворила.
– Известное дело, нашли, – отвечал Проходимцев, – известное дело, отворишь, – семьдесят пять копеек получишь желаешь?
– Обманете? – живо спросила Марфа.
Проходимцев вынул кошелек, отсчитал семьдесят пять копеек, подал Марфе и укоризненно сказал:
– У нас деньги верные, как в казначействе. Мы не затем, чтобы обманывать.
Марфа сосчитала деньги.
– Да мне что ж, – сказала она, – я, пожалуй, и отворю. Мне-то что же!
Она отошла от окна и, звучно-тяжело ступая, пошла к двери. Звякнул запор, с тихим скрипом раскрылась дверь, и, вся белая на ее зияющей темноте, выглянула Марфа.
Проходимцев и Раскосов вошли.
Марфа захохотала, пряча лицо в платок. Все трое отправились в спальню к старухе.
Анна Прохоровна спала, свернувшись комочком на своей широкой перине. Приятели взяли перину, Раскосов в головах, Проходимцев в ногах, и понесли. Старуха проснулась. Забеспокоилась.
– Что такое? – закричала она. – Марфушка, подлая, куда меня волокут? Нешто пожар?
– Ничего, маменька, не беспокойтесь, – ответил Проходимцев, – мы с нашею супругою приглашаем вас к нам на пребывание.
Проворно, почти бегом, вынесли старуху на двор, а потом на улицу. Она кричала:
– Озорники, да что вы делаете? Пустите меня, я домой пойду.
– Никак невозможно, маменька, – говорил Проходимцев, – потому как ваш костюмчик дома остался, и кроме того не извольте кричать, а то соседи увидят вас в беспорядке, и вам будет зазорно.
Старуха захныкала:
– Разбойник ты, креста у тебя на вороту нет.
Но приятели не слушали и быстро мчались со своею ношею по тихим улицам безмолвного городка. Скоро принесли и положили перину со старухою на пол.
– За вашим костюмчиком, маменька, пойду, – объявил Проходимцев.
Рассчитался с Раскосовым и пошел за старухиною одеждою. Старуха плакала. Дочь говорила ей:
– Так как мы вас, маменька, очень любим, то и нет нашего желания жить с вами отдельно. Вам у нас будет, как у Христа за пазухой.
Приятное в жизни переплетается с неприятным. Приятно быть учеником первого класса, – это создает известное положение в свете. Но и в жизни ученика первого класса случаются неприятности.
Рассвело. Заходили, заговорили. Шура проснулся, и первое его ощущение было то, что на нем что-то рвется. Это было неприятно. Что-то комкается под боком, – и потом возникло более отчетливое представление разорванной и скомканной рубашки. Под мышками разорвалось, и чувствуется, что прореха почти до самого низа.
Шуре стало досадно. Он вспомнил, что еще вчера говорил маме:
– Мама, дай мне чистую рубашку; у этой рубашки прорешка под мышками.
А мама ответила:
– Завтра еще поноси, Шурочка.
Шура поморщился, как любил это делать, когда что было не по нем, и сказал досадливо:
– Мама, да она завтра совсем разорвется. Что ж, мне оборванцем ходить!
Но мама, не отрываясь от работы, – и охота ей самой все шить! – сказала недовольным голосом:
– Отстань, Шурка, не до тебя, некогда мне. Моду какую завел приставать к матери! Сказано, завтра вечером переменишь. Шалил бы меньше, вот и одежда была бы целее. На тебе горит, – не напасешься.
Шура же был совсем не шалун. Он заворчал:
– Как еще поменьше шалить? Меньше нельзя. Я совсем мало шалю. Только если и шалю, так уж самое, самое необходимое, без чего никак нельзя.
Так мама и не дала рубашки. Ну вот, что же вышло! Рубашка разорвалась до самого подола. Теперь ее бросить надо. Вот какая нерасчетливая мама!
Было слышно за стеной, как мама проворно ходила, торопясь выбраться из дому. Шура вспомнил, что у мамы есть хорошая практика, – такая, на которую надо ходить долго и за которую дадут много денег. Это, конечно, хорошо, – но вот сейчас мама уйдет, и Шуре придется отправляться в рваной рубашке, – и во что же она тогда обратится к вечеру?
Шура проворно вскочил, бросил одеяло на пол и побежал к маме, громко стуча по холодному полу голыми ногами. Закричал:
– Вот, мама, полюбуйся! Говорил ведь я тебе вчера, что надо мне дать другую рубашку, а ты не хотела дать, – ну вот, видишь, что с ней сделалось!
Мама сердито поглядела на Шуру. Досадливо покраснела. Заворчала:
– Еще бы ты голый выбежал! Что за срам! Никакого нет сладу с мальчишкой, до того набалован.
Схватила Шуру за плечи, повела к себе в спальню. У Шуры опасливо дрогнуло сердце. Мама говорила:
– Ведь знаешь, что я тороплюсь, а все-таки лезешь.
Но уж видела, что в этой рубашке нельзя оставить мальчика. Пришлось идти в комод, доставать новую рубашку, еще не надеванную, потому что те рубашки, из которых мама хотела дать сегодня, были еще в стирке, – принесут их только к вечеру.
Шура обрадовался. Очень приятно было ему надевать новое платье, – оно такое жесткое и холодное и так забавно щекочет кожу. Одеваясь, он смеялся и шалил, но маме уже совсем некогда было побыть с ним, и она торопливо ушла.
В училище было, как всегда, странно: весело и скучно, живо и неестественно. Весело было, когда приходили перемены между уроками, и скучно, когда был самый урок.
Предметы, которыми приходилось заниматься на уроках, были странные и совсем ненужные: Люди, которые давно умерли и ничего хорошего не сделали, но о которых надо было после стольких столетий все еще зачем-то помнить, хотя некоторых из них, может быть, и на свете никогда не бывало, – Глаголы, которые с чем-то спрягались, и Имена, которые куда-то склонялись, но для которых не находилось живого места в живой речи, – Фигуры, о которых так трудно было доказывать то, чего совсем и не надо было доказывать, – и Многое Иное, столь же нелепое и чуждое. И не было одного во всем этом необходимого, – не было Связи Соотношений, не было прямого ответа на вечный вопрос: Что, к Чему и Откуда.
Утром в зале перед молитвой к Шуре подошел Митя Крынин. Спросил:
– Ну что, принес?
Шура вспомнил, что обещал вчера принести Крынину книжку с современными песенками. Сунул руку в карман, – там книжки не было. Сказал:
– Ну, в пальто оставил. Сейчас принесу.
Побежал в шинельную. В это время сторож надавил пружинки электрических звонков, и по всему обширному и скучному зданию училища затрещали резкие голоса колокольчиков. Пора было идти на молитву, – без этого нельзя было начаться учению.
Шура заторопился. Сунулся в карман пальто, ничего не нашел, потом вдруг увидел, что это чужое пальто, крикнул досадливо:
– Ну, вот история, в чужое пальто залез!
И принялся отыскивать свое.
Рядом с ним раздался насмешливый хохот. Неприятный голос шалуна Дутикова заставил Шуру вздрогнуть от неожиданности. Дутиков, опоздавший в училище и пришедший только сейчас, кричал:
– Что, брат, по чужим карманам лазишь?
Шура проворчал сердито:
– А тебе что за дело, Дутька? Не в твой карман.
Нашел книжку и побежал в зал, где уже строились ученики к молитве, выравниваясь длинными шеренгами по росту, так что маленькие стали впереди, ближе к иконам, большие сзади, и в каждой шеренге справа были мальчики повыше, слева – пониже. Учителя считали, что молиться надо по росту и в шеренгах, иначе ничего не выйдет. Кроме того, в сторонке стали мальчики, которые навострились в церковном пении, и один из них перед каждым разом, как надо было запеть, тихонько подвывал на разные голоса, что называлось – задавать тон. Пели громко, быстро и безвыразительно, как в барабаны били. Дежурный ученик читал по молитвеннику те молитвы, которые полагалось не петь, а читать, – и читать так же громко, так же безвыразительно. Словом, все было как всегда.
А после молитвы случилось происшествие.
У Епифанова из второго класса пропал перочинный ножик и серебряный рубль. Краснощекий бутуз, обнаружив покражу, поднял плач: ножик был красивый, в перламутровой оправе, а рубль был нужен на самые неотложные дела. Пошел жаловаться.
Начался разбор дела.
Дутиков рассказал, что видел в шинельной, как Шура Долинин шарил по карманам в чужих пальто. Шуру позвали в кабинет инспектора.
Сергей Иванович, инспектор, подозрительными глазами уставился на мальчика. Старому учителю было приятно думать, что вот он сейчас уличит воришку. Потом будет экстренное заседание педагогического совета, потом воришку исключат.
Казалось бы, во всем этом нет ничего хорошего. Но уж очень насолили шаловливые и непослушные мальчуганы старому учителю, – со злорадством сыщика смотрел он на смущенного, раскрасневшегося мальчика и медленно задавал ему вопросы:
– Зачем ты был в шинельной во время молитвы?
– До молитвы, Сергей Иванович, – тоненьким от испуга голосом пищал Шура.
– Допустим, что до молитвы, – с иронией в тоне голоса соглашался инспектор. – Однако я спрашиваю, зачем?
Шура объяснил зачем. Инспектор продолжал:
– Допустим, что за книжкой. А в чужой карман зачем лазил?
– По ошибке, – горестно сказал Шура.
– Прискорбная ошибка, – заметил инспектор, укоризненно качая головой. – А скажи-ка ты лучше, не взял ли ты по ошибке ножик и рубль? По ошибке, а? Посмотри-ка в своих карманах.
Шура заплакал и говорил сквозь слезы:
– Я ничего не воровал.
Инспектор улыбался. Приятно довести до слез. На румяных щеках такие красивые и частые катятся детские слезы, и непременно в три ручья: из одного глаза две струйки слез, а из другого – одна.
– Если не воровал, так чего же плакать? – издевающимся тоном говорил инспектор. – Я и не говорю, что ты украл. Я предполагаю, что ты ошибся. Захватил, что в руку попало, а потом и сам забыл. Пошарь-ка в карманах.
Шура поспешно вытащил из кармана весь тот детский вздор, какому полагается быть у мальчишек, – а потом и оба кармана вывернул.
– Ничего нет, – сказал он досадливо.
Инспектор смотрел на него пытливо.
– А не завалилось ли куда-нибудь за одежду, а? В сапоги, может быть, ножик-то провалился, а?
Позвонил. Пришел сторож.
Шура плакал. И все вокруг плыло в розовом тумане, в безумном обмороке унижения. Шуру повертывали, ощупывали, обыскивали. Понемножку раздевали: заставили снять сапоги и вытряхивали их, стащили, на всякий случай, и чулки; сняли пояс, блузу, брюки. Все вытряхивали и осматривали.
И сквозь все томление стыда, сквозь обиду унизительного и ненужного обряда яркая пронизывала радость: рваная рубашка осталась дома, и под грубыми руками усердного педагога шуршала новенькая, чистенькая рубашка.
Стоял Шурка в одной рубашке и плакал. За дверью послышались шумные голоса, веселые крики.
Стукнула дверь, вошел поспешно кто-то маленький, румяный, улыбающийся. И сквозь стыд, и сквозь слезы, и сквозь радость о новой рубашке Шура услышал чей-то не то веселый, не то смущенный голос, слегка запыхавшийся от бега:
– Нашлось, Сергей Иванович. У самого Епифанова. У него дыра была в кармане, – ножик и рубль провалились в сапог. Теперь он почувствовал, что неловко, и нашел.
Тогда вдруг стали ласковы с Шурою. Гладили по голове, утешали и помогали одеваться.
То плакал, то смеялся. Дома опять и плакал, и смеялся. Рассказывал маме. Жаловался:
– Совсем раздели. Хорош бы я был в рваной рубашке.
Потом… что же потом? Мама ходила к инспектору. Хотела сделать ему сцену. Хотела потом на него жаловаться. Но на улице вспомнила, что мальчик освобожден от платы за учение. Сцены не вышло. Притом же инспектор принял ее очень любезно. Извинился очень. Чего же еще?
Унизительное ощущение обыска осталось в мальчике. Так врезалось это ощущение: заподозрен в воровстве, обыскан, и стой полуголый, поворачивайся в руках усердного человека. Стыдно? Но ведь это – опыт, полезный для жизни.
И мама сказала, плача:
– Кто знает, – вырастешь, не то еще будет. У нас все бывает.
Просят дети:
– Снегурочка, побудь с нами.
Говорит Снегурочка:
– Хорошо. Я побуду.
Побыла с ними. Тает.
Спрашивают дети:
– Снегурочка, ты таешь?
Отвечает Снегурочка:
– Таю.
Плачут дети.
– Милая, краткое время побыла ты с нами, – что же с тобою?
Тихо говорит Снегурочка:
– Позвали, – пришла. И умираю.
Плачут дети. Говорит добрый:
– И уж нет Снегурочки? Только слезы.
Злой говорит:
– Лужа на полу, – нет и не было Снегурочки.
И говорит нам тот, кто знает:
– Тает Снегурочка у наших очагов, под кровлею нашего семейного дома. Там, на высокой горе, где только чистое веет и холодное дыхание свободы, живет она, белоснежная.
Дети просятся:
– Пойдем к ней, туда, на высокую гору.
Улыбается мать и плачет.
Опять, опять мы были дети!
Ждали елки, праздника, радости, подарков, снега, огоньков, коньков, салазок. Ждали, сверкая глазами. Ждали.
Нас было двое: мальчик и девочка. Мальчика звали Шуркою, а девочку – Нюркою.
Шурка и Нюрка были маленькие оба, красивые, румяные, всегда веселые, – всегда, когда не плакали; а плакали они не часто, только когда уж очень надо было поплакать. Были они лицом в мать.
Хотя их мать звали просто-напросто Анною Ивановною, но она была мечтательная и нежная в душе, а по убеждениям была феминистка. Кротко и твердо верила она, что женщины не плоше мужчин способны посещать университет и ходить на службу во всякий департамент.
С дамами безыдейными Анна Ивановна не зналась. Ее подруги, феминистки, считали ее умницею; другие ее подруги, пролетарки, смотрели на нее, как на кислую дурочку. Но те и другие любили ее.
Ее муж, Николай Алексеевич Кушалков, был учитель гимназии. Очень аккуратный. Верил только в то, что знал и видел. К остальному был равнодушен. Считал себя добрым, потому что никогда не подсиживал никого из сослуживцев. Отлично играл в винт.
Ученики побаивались Николая Алексеевича, потому что он был необыкновенно систематичен и последователен. Поэтому, хотя он преподавал русский язык, гимназисты называли его немчурою (немецкого учителя называли короче – немец).
Приближались святки. Дни были морозны и снежны. Шурочка и Нюрочка бегали в саду около их дома, на окраине большого города. Дорожки были расчищены, а там, где летом трава и кусты, снег лежал высокий.
Мать из окна в гостиной видела иногда из-за высокого снега только красные, пушистые шапочки на детях. Смотрела на детей, улыбалась, любовалась их раскрасневшимися лицами, прислушивалась к звонким взрывам их смеха и думала нежно и радостно: «Какие у меня красивые, милые дети!»
Солнце, красное солнце хорошего зимнего дня светило ярко и весело, радуясь недолгому своему торжеству. Оно поднялось невысоко, – и не подняться ему выше, – стояло близко к земле и к людям и казалось ласковым, добрым и светло-задумчивым. Розовые улыбки его лежали, тихие, не слишком веселые, на снегу по земле, на пушистых от снега ветках, на заваленных мягким снегом кровлях. От этого казалось, что весь снег улыбается и радуется. И такие забавные с кровли свешивались розоватые на солнце ледяные сосульки.
Забавный мир детской игры, маленький сад, был огорожен с улицы невысоким досчатым забором. Слышались за этим забором порою шаги прохожих по захолодавшим мосткам, но дети не слушали их, – своя была у них игра.
Им было тепло, – горячая кровь грела их тела, и мама одела их заботливо, – отороченные мехом курточки, меховые рукавички, сапожки на меху, шапочки из мягкого, как пух, меха.
Бегали долго, крича как стрижи. Но одним беганьем весел не будешь. Играть!
И придумали игру.
Сперва недолго поиграли в снежки. Потом вдруг сказала Нюрочка:
– Я знаешь что, Шурка? Знаешь, что мы сделаем?
Шурочка спросил:
– Ну что?
– Мы сделаем Снегурочку, – сказала Нюрка, – понимаешь, из снега. Скатаем и сделаем.
Шурочка опять спросил:
– Снежную бабу?
– Нет, нет, зачем бабу! – кричала Нюрочка, – мы сделаем маленькую девочку, такую маленькую, как моя большая кукла, знаешь, Лизавета Степановна. Мы назовем ее Снегурочкой, и она будет играть с нами.
Шурка спросил недоверчиво:
– Будет? А как же она будет бегать?
– А мы ей ноги сделаем, – сказала Нюрка.
– Да ведь она из снега! – говорил Шурка.
– А день-то сегодня какой? – спросила Нюрка.
– Какой? – спросил Шурка.
– Сегодня сочельник, – объяснила Нюрка. – Для такого дня она вдруг побежит с нами и будет играть. Вот увидишь.
– А и правда, – сказал Шурка, – сегодня сочельник.
И вдруг поверил. Но все еще спрашивал:
– А на другой день Снегурочка останется?
Нюрка ответила решительно:
– Конечно, останется на всю зиму и будет бегать и играть с нами.
– А весной? – спросил Шурочка.
Нюрочка призадумалась. Долго смотрела на брата, приоткрыв недоуменно ротик. Вдруг засмеялась и сказала весело, – догадалась:
– Ну что ж весной! Весной Снегурочка уйдет на высокую гору и будет жить там, где вечный снег лежит, все лето будет жить там, а зимой опять к нам спустится.
И зарадовались, засмеялись веселые дети.
Шурочка радостно кричал:
– Всю зиму будем бегать с нею! И маме ее покажем. Мама будет рада?
Нюрочка сказала серьезно:
– Еще бы! Только не надо будет водить ее в дом, а то она в тепле растает.
Шурка опять спросил:
– А где же ей спать?
Он был мальчик практичный и рассудительный, весь в отца. Нюрочка решила:
– Я спать она будет в беседке.
Дети принялись за дело. Притихли.
Мать даже обеспокоилась, – что такое, не слышно криков и смеха. Тревожно глянула в окно, – да нет, ничего, ребятишки снежную бабу лепят. Успокоилась. Опять села на диван, продолжала читать книжку Эллен-Кей, – очень хорошую книжку.
И уж как они только ухитрились, – уж не помогал ли им какой-нибудь добрый или злой дух, искусный в созидании тел, особенно там, где замысел жадно ищет возможности воплощения? – но Снегурочка под их быстрыми пальцами вырастала, как живая. И все черты, самые тонкие, возникали точно, словно лепилась из снега живая человекоподобная душа. Нежные снежные комья лепились один к другому в сплошное нежное снежное тело.
Дочитала главу Анна Ивановна, посмотрела в окно, – посреди площадки перед окнами, где летом цвел алый шиповник, стояла почти совсем готовая маленькая снежная кукла.
«Ловкие у меня детишки, – подумала радостно Анна Ивановна, – кукла выходит у них прехорошенькая».
И ей было приятно вспомнить, что те новые приемы воспитания и обучения, которых она придерживалась, дают превосходные результаты.
«Искусство в жизни ребенка играет, несомненно, важную роль, и родители, – думала Анна Ивановна, – должны это помнить и всячески развивать детскую самодеятельность».
В саду Нюрка говорила Шурке:
– Как хорошо, что мы взяли самый чистый снег! Вот она какая славная выходит!
Шурочка говорил рассудительно:
– Еще бы! Ведь этот снег прямо с неба упал; он чистый.
С восторгом говорила Нюрочка:
– Ах, какая она хорошенькая!
Шурочка сказал:
– У нее мордочка похожа на твою рожицу.
Нюрочка весело засмеялась. Сказала скромно:
– На маму похожа наша Снегурочка.
– И ты похожа на маму, – сказал Шурочка.
– И ты, – сказала Нюрочка.
Шурочка принахмурился.
– Я больше на папу похож, – объявил он.
Засмеялась Нюрочка, говорит:
– Выдумал! Мы оба в маму. И Снегурочка у нас в маму.
Смотрели, любовались.
– Знаешь, – сказала Нюрочка, – уж очень она мягкая. Потряси-ка эту яблоню, – вот те ледышки-висюлечки свалятся, мы из них сделаем ей ребрышки. А из тех, что посветлей, глаза.
Сказано – сделано. Вот у Снегурочки твердые ребрышки. Вот у Снегурочки ясные глазки. А вот у Снегурочки и белое платьице. А вот у Снегурочки и белые башмачки. А вот у Снегурочки и белая шапочка.
Готова Снегурочка!
Подбежали к окну, в стекло стукнули, спрашивают:
– Мама, хороша наша Снегурочка?
Мама отвечает из форточки:
– Хороша. Только у вас руки зазябли, идите погрейтесь.
Дети засмеялись. Но мама зовет, надо идти.
– Я как же Снегурочка? – спросил Шурка.
– А ей еще рано, – сказала Нюрка, – она еще постоит, подумает. Мы придем к ней вечером, позовем ее, поиграем с нею.
Побежали дети домой. Говорили маме:
– Мама, сегодня вечером у тебя будет новая дочка Снегурочка.
Смеялась мама, Анна Ивановна. Улыбался папа, Николай Алексеевич: в сочельник он не ходил в гимназию; он сидел дома и читал последнюю книжку «Русского богатства».
Свечерело и вызвездило. Дети опять убежали в сад. Снегурочка стояла. Улыбалась. Ждала их.
Дети подошли к ней тихо.
– Надо ее позвать! – сказал Шурочка.
Помолчали. Вдруг стали робкими.
– Поцелуй ее! – сказал Шурочка.
– Сначала ты, – сказала Нюрочка.
Шурка посмотрел на сестру сердито. Сказал:
– Вообразила, что я боюсь. А нисколечки.
Подошел к Снегурочке и поцеловал ее прямо в бледные, красивые губы.
Оттого ли, что это был сочельник, ночь святая и таинственная, – оттого ли, что крепко верили дети в то, что они сами придумали, – оттого ли, что чародейная сказка обвеяла тихий сад тайными очарованиями и влила в излепленный детскими руками мягкий и нежный снег непреклонную волю к жизни, творимой по творческой свободной и радостной воле, – но вот небывалое совершилось, исполнилось детское неразумное желание, – ожила белая Снегурочка и ответила Шурке нежным, хотя и очень холодным поцелуем.
Тихо сказал Шурка:
– Здравствуй, Снегурочка.
Ответила Снегурочка:
– Здравствуй.
Пошевелила тоненькими плечиками, вздохнула легонечко и сама подошла к Нюрке. И Нюрочка поцеловала ее прямо в губы.
– О, какая ты холодная! – сказала Нюрочка.
Снегурочка тихо улыбалась. Сказала:
– На то же я и Снегурка.
Шурочка спросил:
– Хочешь с нами играть, Снегурочка?
Снегурочка сказала спокойно:
– Ладно, давайте играть.
И побежали все трое по дорожкам сада. Играли долго. И всем трем было весело, как никогда раньше.
Накрыли на стол вечером, – пить чай. Дети заигрались в саду. Мама позвала их, – не шли. Только веселые слышались в саду голоса. Тогда Николай Алексеевич сказал:
– Пойду-ка я сам, возьму да и приведу их.
– Надень пальто, – сказала Анна Ивановна.
– Ну, я в одну минуту, – сказал Николай Алексеевич, – разве только шарф.
Укутал шею шарфом, надел теплую меховую шапку, всунул ноги в глубокие калоши и вышел в сад. С крыльца крикнул:
– Ребятишки, где вы? Чай пить, живо!
С веселым смехом бежали дети по дорожке. Разбежались, промахали мимо, и было их трое.
Николай Алексеевич сошел в сад. Крикнул:
– Дети, это вы с кем играете?
Дети повернули обратно; подбежали к нему. Николай Алексеевич увидел прелестную маленькую девочку, беленькую, с легким румянцем на щеках, – и удивился ее легкому, не по сезону костюму: юбочка легонькая и коротенькая, башмаки легкие, чулочки коротенькие, коленочки голенькие.
Николай Алексеевич спросил:
– Откуда эта девочка? Дети, ведите ее скорее домой, вы ее совсем заморозите.
Дети, перебивая друг друга, звонкими радостными голосами кричали:
– Это – Снегурочка.
– Это – наша Снегурочка, папа.
– Наша сестреночка.
– Мы ее сами сделали.
– Из снега.
– Из самого чистого снега.
– Она будет играть с нами.
– Всю зиму!
– А весной уйдет на высокую гору!
Николай Алексеевич слушал их с недоумением и досадою. Ворчал:
– Глупые фантазии.
Сказал:
– Ну, живо в комнаты. Ты совсем озябла, малюточка? Да ты откуда?
Белая девочка сказала:
– Я – Снегурка. Я из снега.
Нетерпеливо сказал Николай Алексеевич:
– Пойдемте же греться.
Взял Снегурочку за руку.
– Совсем заморозили вашу гостью, – говорил он, – и откуда вы ее взяли? Руки у нее, как лед.
Повел Снегурочку.
Тихо сказала Снегурочка, упираясь:
– Мне туда нельзя.
И дети кричали:
– Папа, оставь ее здесь.
– Она переночует в беседке.
– В комнате она растает.
Но Николай Алексеевич не слушал детей. Он взял холодную Снегурочку на руки и внес в комнаты.
– Смотри-ка сюда, Нюточка! – крикнул Николай Алексеевич жене, входя в столовую, – какая-то девочка в одном платьице. Наши сорванцы совсем ее заморозили.
Анна Ивановна воскликнула:
– Боже мой! Девочка! Вся холодная. Скорее к камину.
Дети в ужасе кричали:
– Мамочка! Папочка! Что вы делаете! Снегурочка растает! Это – наша Снегурочка.
Но взрослые всегда воображают, что они все знают лучше. Посадили Снегурочку в широкое мягкое кресло перед камином, где весело и жарко пылали дрова.
Николай Алексеевич спрашивал:
– У нас есть гусиное сало?
– Нет, – сказала Анна Ивановна.
– Я схожу в аптеку, – сказал Николай Алексеевич, – надо потереть ей нос и уши, они совсем побелели от мороза. А ты, Нюточка, закутай ее пока потеплее.
Ушел. Анна Ивановна отправилась в свою спальню за теплым чем-нибудь, – закутать Снегурочку.
Шурка и Нюрка стояли, и растерянно глядели на Снегурочку. А Снегурочка?
Что ж, Снегурочке понравилось. Она сидела на кресле, глядела в огонь, и улыбалась, и таяла.
Нюрка кричала:
– Снегурочка, Снегурочка! Спрыгни с кресла, мы отворим тебе двери, беги скорее на мороз!
Тихонько говорила Снегурочка:
– Я таю. Уже не могу я уйти отсюда, я вся истаяла, я умираю.
Текли потоки воды по полу. В глубоком кресле, быстро тая, оседала маленьким снежным комочком белая, нежная Снегурочка. И где ее ручки? Растаяли. И где ее ножки? Растаяли. – Слабый еще раз раздался нежный голос:
– Я умираю!
И уже только груда тающего снега лежала на кресле.
Заплакали ребятишки, – громкий подняли вой. Пришла Анна Ивановна с теплым одеялом. Спросила:
– Где же девочка?
Плача говорили дети:
– Растаяла наша Снегурочка.
Вернулся Николай Алексеевич с гусиным салом. Спросил:
– Где же девочка?
Плача говорили дети:
– Растаяла.
Сердито говорил Николай Алексеевич:
– Зачем вы ее отпустили!
Уверяли дети:
– Она сама растаяла.
Большие и малые смотрели на остатки талого снега и на потоки воды, и не понимали друг друга, и упрекали друг друга:
– Зачем посадил к огню Снегурочку?
– Зачем отпустили девочку, не согревши?
– Злой папа, погубил нашу Снегурочку!
– Глупые дети, что вы говорите нелепые сказки!
– Растаяла Снегурочка!
– Снегу-то сколько натащили!
Плакали маленькие, а большие то сердились, то смеялись.
И не было Снегурочки.