Несобранная проза

Ниночкина ошибка

I

Был летний вечер или, вернее, летняя ночь. У городского головы нашего маленького города справлялись именины дочери, девицы, приданое которой привлекало много желающих попасть в женихи. Наш городской голова ладил со всем городом, и потому к нему собрались в этот вечер все те, из кого состоит наше так называемое общество. Молодежь танцевала под звуки рояля, а пожилые и солидные люди играли в карты в хозяйском кабинете.

Не мешает заметить, что городской голова у нас был не из купцов, как почти все головы небольших русских городов. Он был из местных дворян, имел в городе большой двухэтажный дом, тот самый, где теперь шел «пир на весь мир», и служил прежде председателем мирового съезда, а теперь уже на второй срок был выбран головою. При этом он вел еще и торговлю, и нижний этаж его дома занят был магазином, где можно было найти и дамские наряды, и чай да сахар, и керосин да свечи. Года три назад он овдовел.

В дверях одной из гостиных, где было не так светло, как в других комнатах, и куда мало кто заглядывал, столкнулись два приятеля: учитель Иглин, сухощавый блондин с близорукими серыми глазами, и городской судья Балагуров, плечистый и полный брюнет с яркими губами и самоуверенными движениями, – оба лет тридцати двух.

– Ты куда так стремишься? – спросил Иглин ленивым голосом.

– Ищу визави, – озабоченно отвечал Балагуров. – Ты танцуешь?

– Нет, где мне! – с усмешкой промолвил Иглин.

– Ну что ж ты, – удивился Балагуров. – Так брат нельзя, таким кисляем быть не годится… А я тут около Ниночки занялся.

Хозяйская дочь, именинница, звалась Антониной Филипповной.

– Надеюсь, с успехом? – все с тою же усмешкой спросил Иглин.

– А вот надо актерика этого хорошенько проучить, Полтавского, ухаживать вздумал, пьяница этакий.

– Уж и пьяница!

– Да что тут, – все здешние актеры те же золоторотцы, босяки. Перестанут в одном городе сборы делать, в другой поплетутся по образу пешего хождения, на своих подошвах, вздев сапоги на палочку… Ну, однако, надо бежать.

– Давно пора, – сказал ему вслед Иглин.

II

Иглин отыскал молодую именинницу. Молодые люди нашего города отличаются почти все застенчивым нравом и в первую половину вечера предпочитают в антрактах между танцами наведываться в столовую, где в изрядном количестве приготовлены всякие утешительные напитки.

Поэтому случилось так, что Иглин нашел Ниночку в разговоре и, кажется, скучном для нее, с одною из ее подруг. Стул возле Ниночки был свободен. Иглин опустился на этот стул, нагнулся к уху Ниночки и спросил ее тихо и быстро:

– Кто лучше: Полтавский или Балагуров?

– Как?

Ниночка вскинула на него удивленные глаза и постаралась придать им строгое выражение. Иглин улыбнулся в ответ на ее недоумевающий взгляд и продолжал, настойчиво глядя прямо ей в глаза.

– Для вас-то кто лучше кажется?

– Послушайте, так нельзя спрашивать, – отвечала Ниночка с легонькой растяжкой, стараясь выдержать строгий тон.

И она повернулась было к своей подруге, с которою только что разговаривала, но той уже не было на месте.

– Полноте, отчего нельзя? – убедительно сказал Иглин.

– Отчего?

Ниночка затруднилась ответом: очень уж самоуверенно спрашивал Иглин.

– Да, отчего? – повторил он свой вопрос.

– Ну вот, – сказала Ниночка, – да только вы способны так спрашивать.

– Но, однако, кто же лучше? – настаивал Иглин.

Ниночка засмеялась.

– Балагуров – ваш друг, – сказала она наставительным тоном, поколачивая легким веером по ладони своей маленькой ручки, затянутой в перчатку.

– О, я не передам ему того, что вы мне скажете.

– Да, в самом деле? – спросила Ниночка, лукаво улыбаясь. – Вы меня утешили. А я боялась, право боялась.

– Боялись Балагурова? Вот уж…

Иглин остановился.

– Что «вот уж?» – спросила Ниночка.

– Нет, это я так… Ну-с, и так, кто же лучше?

И он наклонился к девушке с тем доверчивым видом, который часто заставлял людей быть с ним более откровенными, чем они сами желали.

– Знаете, – нерешительно сказала Ниночка, – ваш друг Балагуров чванен и скучен не по возрасту.

– А не правда ли, – с живостью подхватил Иглин, – как мил и остроумен Полтавский?

Ниночка вспыхнула, смешалась и проговорила смущенно:

– Ах, да, это правда.

– А вы знаете его фамилию? – спросил Иглин, опять принимая насмешливый вид.

– Вот странный вопрос! – с неудовольствием отвечала Ниночка. – Вы всегда шутите, но не всегда удачно.

– Полтавский только на сцене, – медленно говорил Иглин, словно наслаждаясь неудовольствием Ниночки, – а настоящая его фамилия, так вы ее не знаете?

– Нет, – сухо сказала Ниночка, но голубые ее глазки зажглись любопытством.

– Да, так его настоящая фамилия – Фунтиков.

– Вот как, – с удивлением сказала Ниночка, и ее хорошенькие брови легонько приподнялись.

– Да, да, Фунтиков, – продолжал, безжалостный Иглин, – буйский мещанин. Знаете, в Костромской губернии есть такой городишко Буй, – славное имечко, не правда ли?

– Однако, что же из этого? – досадуя спросила Ниночка.

– Так, к слову пришлось, – равнодушно сказал Иглин и опустил свои глаза.

Лукавая усмешечка скользила на его тонких губах, под светлыми усами. Ниночка посмотрела на него с досадой и теперь все в нем ей не нравилось, даже эти усы, которые так скверно шевелились.

«Этакий противный!» – подумала Ниночка.

Она была еще очень молоденькая и наивная девочка, не умела еще скрывать своих чувств, и не один Иглин замечал, что ее веселенькие глазки особенно ласково посматривали на Полтавского.

III

Полтавский был звездою нашего маленького театра. Некоторые из дам, восторгавшиеся его талантом, пророчили ему блестящую будущность, хоть и прибавляли при этом:

– Но, моя милая, вы знаете, что нынче даже и на этом поприще нужен не столько талант, сколько счастье и протекция, особенно протекция.

У Полтавского не было протекции, не было большого счастья, а может быть, не было и большого таланта. Как бы то ни было, его у нас любили, и он делал хорошие сборы. Он нес на своих плечах, – сильный был молодой человек! – почти весь репертуар, играя и городничего в «Ревизоре», и «Гамлета», и все, что придется, пел куплеты в водевилях и оперетках, читал стихи и сцены из еврейского быта в дивертисментах и изображал красавцев или злодеев в живых картинах.

Вне сцены он был красивый и разбитной малый, что называется на все руки мастер и душа компании: мог выпить сколько угодно, а пьян не бывал, и в такие моменты артистически играл в стукалку с опьяневшими молодыми купчиками, которые приходили в азарт и бешено проигрывали.

Впрочем, деньги не держались подолгу в карманах Полтавского, он живо находил для них более или менее веселое употребление.

– Не мы для денег, – говаривал он, – а деньги для нас, стало быть, нечего сквалыжничать.

IV

Полтавский танцевал с Ниночкой кадриль и бросал ей, в удобные минуты, умоляющие фразы.

Ниночка разрумянилась и опустила глазки.

– Антонина Филипповна, прикажите жить или умереть! – патетически прошептал Полтавский.

– Лучше живите, – нежно сказала Ниночка.

– Без вас мне не жить, – решительно сказал пылкий Фунтиков, – ежели вы отвергните страсть моего сердца, то мне один конец в цвете моих лет: камень на шею и бултых в воду.

– Зачем вы так говорите, – с нежным упреком сказала Ниночка, – ведь вы знаете…

И она замолчала, не кончив: пришла очередь делать фигуру.

– Папенька хочет, чтоб я вышла за Балагурова, – сказала Ниночка, когда они вернулись на место.

– Ах, Антонина Филипповна, погибать мне видно!

– Так ведь это папенька, а я не хочу. Он еще не сделал предложения.

– Антонина Филипповна, дозвольте мне переговорить с папенькой вашим!

– О чем? – спросила Ниночка и лукаво усмехнулась, а сама вся пуще прежнего зарделась.

– О счастье всей моей судьбы, о том, чтоб мне отдали вашу божественную ручку вместе с вашим золотым сердечком.

– А если папенька откажет вам? – озабоченно спросила Ниночка.

Фунтиков (он же Полтавский) сделал отчаянное лицо и сказал замогильным голосом:

– Вы, Антонина Филипповна, по приказанию папеньки выйдете за Балагурова, а мне, известно, один конец: камень на шею…

– Ах, нет, нет! – испуганно перебила Ниночка, – я ни за кого не выйду… кроме вас, – совсем тихонько прибавила она.

Фунтиков опять расцвел.

– А в таком случае я добьюсь вашей руки, хоть бы сто кощеев бессмертных стерегли вас.

Я опущусь на дно морское,

Я полечу за облака!

– Послушайте, ваша настоящая фамилия ведь не Полтавский? – робко спросила Ниночка.

Фунтиков слетел с облаков на землю.

– Нет, – сконфуженно сказал он.

– А как же? – спросила Ниночка, ласково улыбаясь ему.

– Фунтиков, – пролепетал он, как напроказничавший школьник.

– Ну это еще не большая беда, – снисходительно заметила Ниночка. – Я буду госпожа Фунтикова!

И она закусила свои румяные губки, но через минуту не выдержала и засмеялась.

– Забавно, – сказала она, – госпожа Балагурова лучше.

Фунтиков взъерошил волосы и сделал отчаянное лицо.

– Что ж, – уныло сказал он, – мне один конец…

– Нет уж, пожалуйста, – опять перебила Ниночка, – нельзя ли без камня. Пусть уж я лучше буду Фунтиковой.

Полтавский опять пришел в восторг.

– Позвольте вам сказать, – пылко заговорил он, – что я хоть и Фунтиков, а только что любовь моя к вам на очень много пудов тянет. А тоже и Балагурова фамилия на скоморошью стать смахивает.

Ниночка засмеялась.

V

Кадриль кончилась, но Ниночка и актер продолжали оживленно разговаривать.

Иглин подошел к Балагурову и сказал ему с своею ленивой усмешкой:

– Мне кажется, что наша юная именинница находит Полтавского пленительным.

– Ну это, брат, дудки, – самоуверенно ответил Балагуров.

– Однако посмотри, как они оживленно беседуют, – продолжал Иглин, слегка поводя в ту сторону, где сидела влюбленная парочка своим тяжелым пенсне в золотой оправе.

– А вот я его сейчас спугну, – злобно проворчал Балагуров.

Он подошел к Полтавскому, бесцеремонно хлопнул его по плечу и сказал:

– Ну что тут лясы точить, пойдем, брат, лучше выпьем.

Полтавский принял вид из «Ревизора» и сказал беззаботно, как Хлестаков:

– Пойдем, душа моя, выпьем.

– Уж вы извините, Антонина Филипповна, – обратился Балагуров к молодой имениннице со своею обычной самоуверенно-покровительственной манерой, – я вижу, что он вам надоел хуже горькой редьки.

Полтавский галантно раскланялся с Ниночкой и пошел за Балагуровым.

Ниночка задумчиво посмотрела им в след. «Полтавский красивее, – думала она, – но какая у него фамилия! Балагурова – это гораздо приличнее, но зато он сам противный. Как он смеет так самоуверенно обращаться!»

VI

В столовой Балагуров и актер молча выпили по рюмке рябиновой и молча закусили.

– Повторим, что ли, – угрюмо сказал Балагуров, злобно посматривая на розоватый галстучек актера, повязанный небрежно и сидевший немного вбок.

– Повторим, душа моя, куда ни шла, – беспечно откликнулся Полтавский, потянулся за бутылкой и запел довольно приятным тенорком:

Мы живем среди полей

И лесов дремучих,

Но счастливей и вольней

Всех вельмож могучих.

– Что, брат, не собрался ли жениться, – спросил его Балагуров.

– Справедливое наблюдение изволили сделать, сеньор; публика мало поощряет сценические таланты, и для избежания карманной чахотки женитьба – отличное средство.

– Гм! А где невеста?

– Невесту найдем, почтеннейший сеньор; этим добром Бог всякого накажет.

– Что ж, присмотрели купеческую дочку? – допрашивал Балагуров, все больше и больше свирепея.

– Зачем же непременно купеческую? – ответил вопросом Полтавский с беззаботным и даже легкомысленным видом.

– Ну, мещанскую, что ли?

– Зачем же мещанскую? При наших талантах, да при наших усиках мы и настоящую барышню завсегда прельстить можем.

– Ну, брат, гни дерево по себе, – злобно проворчал Балагуров.

Актер сделал лицо приказчика из бытовой комедии:

– Помилуйте, господин, напрасно обижать изволите. Чем мы не взяли: и ростом, и дородством, и обращением галантерейным. Нет уж, сделайте милость, дозвольте иметь надежду.

– По чужой дорожке ходишь, чужую травку топчешь, – гневно и отчетливо проговорил Балагуров, бешенным взором глядя на Полтавского, – смотри, как бы шеи не сломать.

Фунтиков сделал глупое лицо из народной пьесы:

– Ась? – заговорил он. – Это, то есть, к чему же? Невдомек маненечко…

Балагуров пробормотал еще что-то, очень неласковое, отошел от стола и вышел из столовой.

Актер саркастически улыбнулся и покачал головой.

VII

На другой день утром Полтавский явился к Ниночкину отцу, Филиппу Ивановичу Животову. У него был торжественный и смущенный вид. Филипп Иванович принял его в своем кабинете. Через полчаса Полтавский вышел оттуда. Вид у него был тоже смущенный, но нисколько не торжественный. Животов проводил его до передней и постоял с ним молча, пока актер надевал свое пальто.

– Так, значит, последнее слово? – спросил Полтавский срывающимся голосом.

– Последнее, почтительнейший, – отвечал Животов очень спокойно, но и очень уверенно.

Полтавский вышел. Он услышал, как запирали за ним дверь на замок. Тихонько спускался он с лестницы.

Вдруг из боковой дверцы выскочила Ниночка. У нее было встревоженное и озабоченное лицо.

– Ну что, как? – быстро спросила она.

Фунтиков безнадежно махнул рукой.

– Наотрез отказал и ходить не велел, – уныло объявил он.

Ниночкины глазки засверкали.

– Нет, этому не бывать, – сказала она, сжала досадливо маленькие кулачки и вдруг горько заплакала.

– Эх, Ниночка, – сказал Полтавский, – что горевать, нельзя честью, так мы убегом.

– Нет, нет, я упрошу папеньку, – говорила Ниночка, всхлипывая.

Вдруг она быстро прильнула к Полтавскому, обвила его шею белыми тонкими ручками, шепнула:

– Милый, я только тебя люблю.

Потом быстро поцеловала его прямо в губы и скрылась, бросив ему на прощанье маленькую оговорочку:

– Хоть ты и Фунтиков.

За дверцой, куда скрылась Ниночка, услышал он ее серебристый смех сквозь слезы и быстрый топоток убегающих маленьких ножек.

VIII

Ниночка пошла в кабинет отца с негодующим видом и с решительными намерениями.

– Зачем ты отказал ему? – запальчиво спросила она.

Отец поднял на нее строгие глаза, и Ниночкина запальчивость мигом растаяла.

– Зачем? – тихонько повторила она, села у дверей на стуле и заплакала.

Она достала из кармана платок и спрятала в него хорошенький, покрасневший носок.

– Затем, что он прохвост, – спокойно отвечал отец, откидываясь на спинку кресла плотным станом, начинавшим жиреть. Его быстрые черные глаза пристально осматривали Ниночку.

– Беден, так уж и бранить его, – ворчливо сказала Ниночка.

– Беден? Не беспокойся, он игрой в карты проживет: играет с пьяными и наверняка обыгрывает.

– Это неправда, неправда, – закричала Ниночка, – на него наклеветали.

– Он тебе не пара, малообразованный, постоянно ломается, пьяница, мот, картежник, и еще есть за ним художества, о которых я тебе и говорить не стану.

– Я люблю его, – с отчаянием заговорила Ниночка, – и ни за кого не пойду, кроме него. Он хороший, хороший, я его люблю, люблю.

И Ниночка горько заплакала и застучала по полу маленькими своими ножками, как избалованный ребенок.

– Антонина! – строго сказал отец, и в его голосе зазвучала такая бешенная нотка, что Ниночка мигом угомонилась. – Довольно, Антонина, – продолжал отец, – я тебе объяснил, почему ему отказано. Иди, мне некогда.

Ниночка подбежала к отцу, стала на колени и, ласкаясь и плача, шептала:

– Папенька, я люблю его. Я не могу без него жить.

– Проживешь, голубушка, – сказал отец, принимая опять спокойный тон. – Иди, иди, Ниночка, ты мне мешаешь.

IX

После обеда в большом саду Ниночкина отца, на скамейке под развесистым деревом сидели Ниночка и Балагуров. Ниночка имела недовольный и огорченный вид, Балагуров был самоуверен как всегда.

– Я вас люблю, Ниночка, – повторил он.

– Да я вас не люблю, ведь я вам сказала.

– Этого не может быть, – уверенно говорил он, – я люблю вас так сильно, так пылко, так горячо хочу вашей любви, что такая любовь не может остаться без ответа.

Ниночка встала и хотела уйти. Балагуров удержал ее.

– Извините, Ниночка, еще одно слово.

Ниночка вспыхнула ярким румянцем.

– Не смейте называть меня Ниночкой. И знайте, что я не вас люблю.

– Полноте, Ниночка, Полтавского вы не любите, это только детская прихоть.

– Люблю, люблю.

– Да и он вас не любит.

– Да? – насмешливо спросила Ниночка.

– Да, Ниночка, вы будете моею и полюбите меня.

– Никогда. И как вы смеете… Вы – нахал…

– Благовоспитанные барышни не ругаются, Ниночка. Вы полюбите меня, потому что я силен и честен, и смею любить, и люблю вас больше моей жизни. Я не хочу жить без вас. Только мертвый уступлю я вас другому, и вы будете любить меня, клянусь честью.

Разгоревшееся и смелое лицо было в эту минуту так мужественно красиво, что негодующая и раскрасневшаяся Ниночка смутилась, и какая-то смутная боязнь пробежала по ней. А глаза Балагурова глядели так властно и в тоже время с такою мольбою, что Ниночка не могла отвести от них своих голубых глазок.

– Никогда, – повторила она неуверенным голосом.

– А вот и залог вашей любви, – страстно шепнул Балагуров, охватил могучими руками ее тонкую талию и поцеловал ее прямо в пунцовые губки.

Ниночка отчаянно вскрикнула и рванулась из его рук. Балагуров не удерживал ее.

– Целовал ли он вас так? – спросил он ее, когда она быстро побежала от него к дому.

Ниночка приостановилась, положила руку на грудь, тяжело перевела дыхание и крикнула:

– Конечно нет. Он не такой дерзкий.

Балагуров радостно засмеялся и пошел к Ниночке. Она вскрикнула и убежала.

В тот же день вечером Ниночкин отец объявил ей, что Балагуров просит ее руки.

– И я надеюсь, – прибавил Филипп Иванович, – что ты согласишься.

Ниночка и плакала и просила, отец стоял на своем.

Ниночка знала, что насильно ее замуж не выдадут, но знапа и то, что отец настойчив. И вот она написала Фунтикову о своем горе, а преданная ей горничная, Любаша, вызвалась доставить письмо по секрету.

Ниночкино письмо попало актеру между двух рюмок водки, пятнадцатой и шестнадцатой, – и он мигом составил план овладеть Ниночкиной рукой и ее приданым; не даром говорится, что пьяному море по колено. Хотя Фунтиков от водки не пьянел, но все же делался отважен.

X

На другое утро Полтавский явился в дом Животова еще торжественнее и решительнее, чем в прежний раз.

– Доложи Филиппу Ивановичу, – сказал он Любаше, снимавшей с него пальто, и что-то сунул ей в руку.

Любаша зарделась от удовольствия и пошла докладывать. Фунтиков охорашивался перед зеркалом.

Любаша вернулась, смущенная.

– Просят извинить, не могут принять.

– Скажи, что я по делу, важному дня самого Филиппа Ивановича, – спокойно приказал Фунтиков.

Любаша пошла и принесла тот же ответ. По-видимому, Фунтиков этого ждал. Пока она ходила, он карандашом написал на своей карточке: «Совершенно необходимо поговорить с Вами наедине. Задержу недолго и в последний раз. Дело щекотливое; я могу передать его через посторонних, но, уверяю вас, для вас самих лучше без огласки».

Он отдал карточку Любаше, и она пошла третий раз. Через минуту она вернулась и сказала:

– Просят пожаловать.

– Давно бы так, – проворчал Фунтиков и пошел за Любашей.

Любаша отворила ему дверь кабинета.

Животов встретил его холодным поклоном, руки не подал и с сухою вежливостью пригласил сесть. Фунтиков раскинулся в кресле с видом победителя.

– Чем могу служить? – спросил Животов, пристально и строго глядя на актера.

Полтавский слегка поклонился:

– Имею честь, – сказал он с улыбкой, – просить у вас руки вашей дочери.

– Больше ничего не имеете сказать? – ледяным тоном спросил хозяин.

– А это глядя по ответу, – развязно сказал Полтавский, засовывая руки в карманы.

– Это дело между нами окончательно покончено.

– Так-с, – протянул актер. – А только все-таки я вас убедительно прошу передумать, потому что я люблю…

– Все это я слышал, – перебил Животов, – если больше ничего не имеете, то и говорить не о чем.

– Иметь-то я имею, почтеннейший Филипп Иванович, только лучше…

– Говорите прямо, без предисловий, – нетерпеливо прервал хозяин.

– Как угодно-с, – поклонился Полтавский и нахально усмехнулся, – прося руки вашей дочери, я исполняю долг честного человека, поймите, долг…

Но продолжать было не надо. Актер почти испугался действия своих слов. Весь побагровевший, шатаясь, поднялся Животов со своего кресла и тяжело двинулся к Фунтикову, который тоже встал.

– Лжешь, негодяй, – прохрипел Животов и тяжело опустил руку на плечо актера.

Актер струсил, но старался скрыть это.

– Полегче, любезнейший, – сказал он, – честью любимой девушки не шутят.

– Где? – бешено крикнул Животов.

– Да в вашем же саду.

Животов упал в кресло и схватился руками за голову.

– Ты, пьяница, шулер, альфонс! – бешено вскрикивал он. – Ты посмел подойти к моей дочери.

– Я не буду пить, – угрюмо сказал Фунтиков, – я не буду играть, любовь меня возвысила.

– И ты думаешь, что я отдам тебе свою дочь! – закричал Животов, яростно вскакивая. – Вон, негодяй!

– Что ж, в городе узнают, – нахально сказал актер.

Животов схватил со стола тяжелый подсвечник. Полтавский мигом очутился у дверей.

– Стой, – крикнул Животов, догоняя его, – признайся, ведь ты солгал! Ты оклеветал ее, мою невинную голубку.

Актер внимательно посмотрел на несчастного отца.

«Ну нет, – подумал он, – сегодня же за мною пришлешь».

– Я сказал правду, – начал он, но тотчас же поспешил скрыться.

Филипп Иванович метался в кабинете, как бешенный зверь. На его неистовый звонок появилась Любаша.

– Барышню ко мне, – приказал он.

Перепуганная Ниночка пришла сейчас; она слышала бешеные вскрики отца и уверения актера, что все обойдется, не успокоили ее.

Бедная девочка не могла взять в толк, на что гневается ее папенька и какого признания от нее требует. Она плакала и лепетала что-то наивное, а отцу казалось, что она признается. Его бешенству, казалось, не было предела. Но он удерживался изо всех сил, чтобы не ударить Ниночку: ему казалось, что он может теперь убить дочь, если даст себе волю.

– Ну, дочка, – сказал он наконец, – осрамила ты мою седую голову. А за Фунтиковым все же тебе не бывать. Иди в свою комнату и жди, жди розог, ты их заслужила.

XI

На Ниночкино счастье приехала как раз в то время, когда Ниночка замирала от страха в своей комнате, ее тетка, Надежда Ивановна Яхонтова, приехала к брату погостить из Москвы, где жила с своим мужем.

Она выслушала бешеный и нестройный рассказ Животова, потом пошла к Ниночке.

Тетя и племянница просидели вместе часа два. Ниночка плакала, тетя очень осторожно выспрашивала ее.

Вдруг Ниночкины глазки засверкали.

– Ах, тетя, – воскликнула она дрожащими губками, – какой он подлец!

Тетя перекрестила ее, потом с веселым лицом пошла к брату.

– Конечно, это клевета, – сказала она, входя в его кабинет.

Через полчаса Ниночку опять позвали к отцу.

– Извини, голубка моя, – сказал ей отец, нежно обнимая ее, – я погорячился и, оказывается, напрасно. А чтобы вознаградить тебя за напрасную обиду, я позволяю тебе, уж если ты непременно хочешь, выходи за…

– Нет, нет, папочка, ни за что, я не хочу теперь и слушать о нем, – перебила Ниночка, ласкаясь к отцу.

Животов улыбнулся и поцеловал ее.

– То-то, мой друг, я тебя не обманывал… Теперь сама видишь, что за человек.

XII

Балагуров добился-таки своего. Ниночка его полюбила и осенью была их свадьба.

Ниночка очень счастлива с мужем.

Когда она хочет капризничать, муж называет ее «madame Фунтикова». Ниночка смеется и делается опять нежною и ласковою. Да и как же иначе! Ведь муж так горячо, так страстно любит ее.

Царица поцелуев

Сколь неразумны бывают и легкомысленны женские лукавые желания и к каким приводят они страшным и соблазнительным последствиям, тому примером да послужит предлагаемый рассказ, очень назидательный и совершенно достоверный, о некоторой прекрасной даме, которая пожелала быть царицею поцелуев, и о том, что из этого произошло.

В одном славном и древнем городе жил богатый и старый купец по имени Бальтасар. Он женился на прекрасной юной девице, – ибо бес, сильный и над молодыми, и над старыми, представил ему прелести этой девицы в столь очаровательном свете, что старик не мог воспротивиться их обаянию.

Женившись, Бальтасар раскаивался немало, – преклонный возраст не давал ему в полной мере упиться сладостями брачных ночей, а ревность скоро начала мучить его. И не без основания: молодая госпожа Мафальда, – так звали его жену, – скучая скудными ласками престарелого супруга, с вожделением смотрела на юных и красивых. Бальтасару же по его делам приходилось отлучаться из дому на целые дни, и только в праздники мог он неотлучно быть с Мафальдою. И потому Бальтасар приставил к ней верную старую женщину Барбару, которая должна была неотступно следовать всегда за его женою.

Скучна стала жизнь молодой и страстной Мафальды: уже не только нельзя было ей поцеловать какого-нибудь красивого юношу, но и украдкою брошенный на кого-нибудь умильный взгляд навлекал на нее суровые укоры и беспощадные наказания от ее мужа: ему обо всем доносила сварливая, злая Барбара.

Однажды в знойный летний день, когда было так жарко, что даже солнце тяжело задремало в небе и не знало потом, куда ему надобно идти, направо или налево, заснула старая Барбара. Молодая Мафальда, сняв с себя лишнюю одежду и оставив на себе только то, что совершенно необходимо было бы даже и в раю, села на пороге своей комнаты и печальными глазами смотрела на тенистый сад, высокими окруженный стенами.

Конечно, никого чужого не было в этом саду, да и не могло быть, так как единственная калитка в заборе давно уже была наглухо заколочена и попасть в сад можно было только через дом, – а в дом никого не впускали крепко запертые наружные двери. Никого не видели печальные очи пленной молодой госпожи. Только резкие тени неподвижно лежали на песке расчищенных дорожек, да деревья с блеклою от зноя листвою изнывали в неподвижном безмолвии завороженной своей жизни, да цветы благоухали пряным и раздражающим ароматом.

И вдруг кто-то тихим, но внятным голосом окликнул Мафальду:

– Мафальда, чего же ты хочешь?

Промолчать бы ей, уйти бы ей в комнаты, закреститься бы ей от нечистого наваждения, – нет, Мафальда осталась. Мафальда встрепенулась. Мафальда с любопытством огляделась кругом. Мафальда лукаво усмехнулась и шепотом спросила:

– Кто там?

И недалеко от нее, в розовых кустах, откуда пахло так томно и нежно, засмеялся кто-то тихо, но таким звонким и сладким смехом, что от непонятной радости замерло сердце Мафальды. Вот только пошепталась она с лукавым искусителем – и уже подпала под власть его поганых чар.

И опять заговорил неведомый гость, и ароматом повеяли его обольстительные слова:

– Госпожа Мафальда, что тебе в моем имени? И показаться я тебе не могу. Ты же поспеши сказать мне, чего ты желаешь и о чем ты томишься, и я все исполню для тебя, прелестная дама.

– Почему не хочешь ты показаться мне? – спросила любопытная Мафальда.

– Госпожа, ты так легко одета, – отвечал Мафальде неведомый посетитель, – длинны и густы твои черные косы, но все-таки они не закрывают совсем твоих восхитительных ног, и если я выйду сейчас, то тебе, госпожа, будет стыдно.

– Ничего, никто нас не увидит, Барбара спит, – сказала Мафальда.

Но чуток сон злых старух, стерегущих молодых красавиц. Барбара услышала свое имя и проснулась. Стала на пороге рядом с госпожою, подозрительно осмотрелась и спросила:

– Госпожа Мафальда, с кем ты разговаривала сейчас? Кто был у тебя в этом саду?

– С кем говорить мне! – досадливо ответила Мафальда, – здесь никого не было, да и кто мог бы попасть в этот сад? Разве только нечистый, а что мне с ним разговаривать? Не большая услада!

Но старуха недоверчиво покачивала головою и бормотала:

– Хитры молодые жены старых мужей. Я чую, что здесь был кто-то: не чертом пахнет здесь, а молодым кавалером в бархатном берете и красном плаще. Крутя одной рукою черный ус и другою рукою опираясь в бок около рукоятки своей острой шпаги, он стоял там, за розовым кустом, и говорил тебе слова, за которые твой муж заплатит тебе ужо звонкою монетою.

Настала ночь, но не стало прохладно. Такая же душная, такая же томная, как день, была и черная ночь.

Жестоко высеченная мужем по доносу злой Барбары, долго плакала Мафальда и не хотела заснуть. Рядом с нею на супружеском ложе тихо похрапывал почтенный купец Бальтасар, насладившийся в меру своих старческих сил вынужденными ласками наказанной жены.

И вдруг опять услышала Мафальда над собою тот же искусительный сладкий голос:

– Мафальда, говори скорее, чего же ты хочешь? Говори скорее, пока не проснулся муж, пока никто не знает, что я здесь.

И уже не медлила Мафальда ни минуты и сказала, приподнявшись на подушках и в темноту ночную обратив вожделеющий взор:

– Хочу быть царицею поцелуев.

Засмеялся неведомый посетитель, и опять все стало тихо. Но в себе почувствовала Мафальда какую-то перемену. Еще не знала она, в чем состоит эта перемена, но уже радостно ей было.

Она заснула сладко и крепко и видела радостные и страстные сны. Многие прекрасные юноши приходили к ней и осыпали ее такими пламенными поцелуями, каких, казалось, никто еще не ведал ни на земле, ни на небе. И снилось Мафальде, что сила ее нескончаема и что она может перецеловать всех юношей того города и многих других городов и всех их одарить пламенными ласками до утомления, до смерти.

И утро настало, и загорелась великая в теле Мафальды жажда поцелуев. Едва только ушел на свою торговлю ее муж, Мафальда сбросила с себя все одежды и вознамерилась выйти на улицу.

Барбара закричала неистовым голосом, призывая слуг, и хотела силою удержать в доме госпожу. Но Мафальда быстрым ударом повергла на пол злую приставницу свою, локтями и кулаками растолкала всех слуг и служанок и выбежала на улицу нагая, громко вопия:

– Прекрасные юноши, вот иду я на перекрестки ваших улиц, нагая и прекрасная, жаждущая объятий и пламенных ласк, я, великая царица поцелуев. Вы все, смелые и юные, придите ко мне, насладитесь красотою и буйным дерзновением моим, в моих объятиях испейте напиток любви, сладостной до смерти любви, более могущественной, чем и самая смерть. Придите ко мне, ко мне, к царице поцелуев.

Заслышав пронзительно-звонкий зов Мафальды, отовсюду поспешно сбежались юноши того города.

Красота юной Мафальды и еще более, чем эта красота, бесовское обаяние, разлитое в ее бесстрашно и дерзко обнаженном предо всеми теле, распалили желания сбежавшихся юношей.

Первому же из них открыла юная Мафальда свои страстные объятия и упоила его блаженством сладостных поцелуев и страстных ласк. Отдала она его желаниям свое прекрасное тело, простертое здесь же, на улице, на поспешно разостланном широком плаще ее любовника. И пред очами вожделеющей толпы юношей, испускающих вопли страсти и бешеной ревности, быстро насладились они горячими ласками.

Едва разомкнулись объятия первого любовника, едва склонился он к ногам прекрасной Мафальды в страстной истоме, желая кратким отдыхом восстановить любовный неистовый пыл, оттащили его от Мафальды. И второй юноша завладел телом и жаркими ласками Мафальды.

Густая толпа вожделеющих юношей теснилась над ласкающимися на жестких камнях улицы.

– Им жестко, – сказал кто-то благоразумный и добрый, – подложим им свои плащи, чтобы и для себя приготовить пышное ложе, когда придет наш черед возлечь с царицею поцелуев.

И вмиг гора плащей воздвиглась среди улицы.

Один за другим бросались юноши в бездонные объятия Мафальды. И отходили в изнеможении один за другим, а прекрасная Мафальда лежала на мягком ложе из плащей всех цветов, от ярко-красного до самого черного, и обнимала, и целовала, и стонала от беспредельной страсти, от не утоляемой ничем жажды поцелуев. И свирельным голосом вопила, и далече окрест был слышен голос ее, взывающий так:

– Юноши этого города и других городов и селений, ближних и дальних, придите все в объятия мои, насладитесь любовью моею, потому что я – царица поцелуев, и ласкания мои неистощимы, и любовь моя безмерна и неутомима даже до смерти.

Разнеслась по городу быстрокрылая молва о неистовой Мафальде, которая лежит обнаженная на перекрестке улиц и предает свое прекрасное тело ласканиям юношей. И пришли на перекресток мужи и жены, старцы, и почтенные госпожи, и дети, и широким кругом обступили тесно сплотившуюся толпу неистовых. И подняли громкий крик, укоряли бесстыдных и повелевали им разойтись, угрожая всею силою родительской власти, и гневом Божиим, и строгою карою от городских властей. Но только воплями распаленной страсти отвечали им юноши.

И Бальтасар пришел и рвался к жене, яростно вопия, расточая удары и кусаясь. Но не пустили его юноши к Мафальде. Обессилел старик и, стоя поодаль, рвал на себе одежду и седые волосы.

Пришли городские старейшины и повелели бесстыдному сборищу разойтись. Но не послушались юноши и продолжали толпиться вокруг прекрасной обнаженной Мафальды. И уговоры патеров не подействовали на них. И уже долго длилось позорище, и уже клонился к вечеру день.

Позвали тогда стражу. Воины набросились на юношей, избили многих, других кое-как разогнали. Но вот увидели они обольстительное, хотя уже измятое многими ласками тело Мафальды и услышали ее свирельно-звонкий вопль:

– Я – царица поцелуев. Придите ко мне все, жаждущие сладостных утешений любви.

Забыли воины свой долг. И тщетно восклицали старейшины:

– Возьмите безумную Мафальду и отнесите ее в дом к ее супругу, почтенному Бальтасару.

Воины, как перед тем юноши, обступили Мафальду и жаждали ее объятий. Но так как они были грубые люди и не могли соблюдать очередь, как делали это учтивые и скромные юноши того города, хорошо воспитанные их благочестивыми родителями, то они разодрались, и пока один из них обнимал Мафальду, другие пускали в ход оружие, чтобы решить силою меча, кто должен насладиться несравненными прелестями Мафальды. И многие были ранены и убиты.

Не знали старейшины, что делать. Совещались на улице близ того места, где неистовая Мафальда вопила в объятиях солдат и осыпала их неутомимыми ласками.

Случай, который при всяких других обстоятельствах следовало бы признать ужасным, пришел на помощь сгорающим от бессильного гнева и стыда старейшинам города. Один из солдат, юный и сравнительно с другими слабый, но страстный не менее остальных, не мог дождаться возможности приблизиться к обольстительному телу Мафальды. Он ходил вокруг места, где сладостные звучали поцелуи, где неистощимая любовь дарила не сравнимые ни с чем наслаждения его товарищам, – и отталкивали его от этого милого места товарищи его и грубо смеялись над ним. Он лег на камни мостовой, жесткие, холодные, – ибо уже целый день прошел и ночная тьма спустилась над городом, – лег на камни, закрыл голову плащом и завыл жалобно от обиды, стыда и бессильного желания. Сожигаемый злобою, украдкою схватился он за свой кинжал и тихо, тихо, как в траве крадущаяся змея, пополз между ногами толпившихся солдат. И приблизился к Мафальде. Ощупал горячими руками ее похолодевшие ноги и в трепещущий бок ее вонзил быстрый кинжал.

Громкий визг раздался и прерывистый вой. В руках ласкавшего ее солдата умирала Мафальда и стонала все тише. Захрипела. Умерла.

Обрызганный ее кровью, поднялся солдат.

– Кто-то зарезал царицу поцелуев! – завопил он свирепо. – Кто-то злой помешал нам насладиться ласками, которых еще никто не знал на земле, потому что первый раз к нам сошла царица поцелуев.

Смутились солдаты. И стояли вокруг тела.

Тогда подошли старцы, уже бесстрастные от долготы пережитых ими лет, подняли тело Мафальды и отнесли его в дом к старому Бальтасару.

В ту же ночь молодой солдат, убивший Мафальду, вошел в ее дом. Как случилось, что его никто не заметил и не остановил, не знаю.

Он приблизился к телу Мафальды, лежащему на кровати, – еще не был сделан гроб для покойницы, – и лег рядом с нею под ее покрывалом. И, мертвая, разомкнула для него Мафальда свои холодные руки и обняла его крепко, и до утра отвечала его поцелуям поцелуями холодными и отрадными, как утешающая смерть, и отвечала его ласкам ласками темными и глубокими, как смерть, как вечная узорешительница смерть.

Когда взошло солнце и знойными лучами пронизало сумрак тихого покоя, в этот страшный и томный, в этот рассветный час в объятиях обнаженной и мертвой Мафальды, царицы поцелуев, под ее красным покрывалом умер молодой воин. Разъединяя свои объятия, в последний раз улыбнулась ему прекрасная Мафальда.

Я знаю, что найдутся неразумные жены и девы, которые назовут сладким и славным удел прекрасной Мафальды, царицы поцелуев, и что найдутся юноши столь безумные, чтобы позавидовать смерти ее последнего и наиболее обласканного ею любовника. Но вы, почтенные, добродетельные дамы, для поцелуев снимающие одни только перчатки, вы, которые так любите прелести семейного очага и благопристойность вашего дома, бойтесь, бойтесь легкомысленного желания, бегите от лукавого соблазнителя.

Томление к иным бытиям

слова начинательные

Дню моему – сон и мечтание, ночи – томление.

Так начертано в книге судеб, и неизменно это начертание, неизменно до конца.

Когда для других восходит яростное солнце, призывающее к трудам и достижениям, тоска моя говорит мне хриплым голосом:

– Еще один день ненужного, бесцельного бытия. Но не бойся, – я с тобою. На всех путях твоих я с тобою.

Так утешает она меня: она думает, что я боюсь одиночества. Но приходят сны и мечтания и озаряют бесконечную пустыню ненужного дня.

И сны мои странные для людей, и кто из них не назвал бы их жестокими!

И мечтания мои еще страннее и жесточе. Ибо они совсем и во всем – мои, и я веду их в долину странного инобытия.

Созданная по образу и подобию земного мира, населена она вампирами и кошмарами, – самое, однако, миролюбивое население. Неба и солнца нет в долине инобытия, – свет исходит только от созерцающего и только для него. Никому не дается с принуждением созерцать образы чуждого мира.

Истинно, свобода обитает в долине инобытия.

Свобода и союз. Все вместе, и все по законам своей и моей свободы. И если проливается кровь, то это – только моя кровь, радостно пролитая.

Когда же наступает ночь, успокаивающая трудившихся человечков, приходит ко мне томление мое и говорит мне:

– Не бойся, я опять с тобою.

И оно думает, что я боюсь одиночества.

Боюсь ли я одиночества?

Если бы вампиры и кошмары оставили меня, я не был бы одинок. Из тьмы небытия извел бы я к свету истинного инобытия иные сны, иных вампиров извел бы я от небытия. Источающих мою кровь и пожирающих плоть мою. Ибо я не люблю жизни, бабищи румяной и дебелой.

1

В ожидании истязаний, задуманных мною, я томился тоскою и страхом, на узкой сидя скамье.

Я был один, – пока еще один. Келья моя была мала и тесна и заперта извне на крепкий замок. Стены у нее были голые и мрачные, как стены темницы. А за стеною шептались и смеялись заглушёнными голосами, чтобы я не слышал.

Но только я и мог слышать. И кто же иной мог здесь быть, и видеть, и слушать?

Окно кельи было высокое, под мрачным сводом моей темницы томилось оно, и как будто бы его и вовсе не было. И если был свет, то не из этого окна. А свет был. И при этом свете видел я и окно, высокое, узкое, загражденное решетками. И видел дверь, железную, тяжелую, холодную, с тонкою ржавостью широких скреп и темных петель.

И видел холодные, гладкие плиты каменного пола.

2

С визжанием и скрежетом зашевелилась ручка у двери, и это были звуки противные и страшные. Неизбежное приближалось, созданное мною же, но чего уже нельзя было отвратить или изменить. И насмешливый скрежет как бы говорил:

– Хочешь, не хочешь, – все равно сбудется. Тебя не спросят.

В этом визгливом и все же хриплом голосе слышалось торжество гнусного победителя, тщеславящегося незаконною победою. Унижение для меня звучало в этих звуках, но никого не радовали они. Призраки не радуются. Они ранят, и убивают, и даже унижают, и сами бесстрастны, – они, приносящие отчаяние и стыд.

И пока медленно открывалась дверь, я смотрел на нее глазами, полными ужаса и тоски. И медленно открывалась дверь. А открывавшие ее тихо говорили о чем-то, торжествуя и не торопясь, и тихий смех слышался в звуках их шепота.

3

Уже когда дверь открылась наполовину, но входящие еще не показались, заметил я, что свойство освещения стало иным. Я отвел глаза от двери, в ту сторону, где почудилась мне перемена, – и там было отраженное пламя. Тускло-красное, оно ширилось. И вот оно коснулось моих глаз. Я увидел светочи, с дымом горевшие и изливавшие тусклый и неверный свет. И потом увидел людей. И ужаснулся.

То были обнаженные, прекрасные и ужасные отроки. Их было семь, и в руках их было то, что сулило радость истязаний. Тела их краснели в дымном озарении светочей. Широкие груди их дышали медленно и спокойно, и все движения их казались исполненными страшной силы и непоколебимого спокойствия. По их медленным и неотразимым движениям понял я, что они – исполнители.

Лица их сияли невиданною на земле красотою, но глаза их сверкали такою свирепою радостью, точно это демоны вышли из ада. Но то были только люди, созданные мною по тому же плану, как и первозданная Эдемская чета. И только человеческая радость трепетала в их раздувающихся ноздрях, – они предчувствовали радость тех мук, которыми они насладятся. О, они еще не знали, чем и как будет завершена их потеха! Они не знали, что они только рабы-исполнители, обреченные таким же мукам сами.

4

Первые два отрока держали в руках по светочу из черных листов пергамента, пропитанного смолою и еще каким-то составом, усиливающим горение и замедляющим сгорание. Пламя держалось на верхних концах высоких светочей, иногда даже оно как бы отрывалось от светочей и поднималось на краткий миг в воздухе, словно стараясь убежать с этого смолистого и нечистого ложа, но потом снова возвращалось к обугленным вершинам светочей и с тихим треском тихонько сползало еще немного ниже. Дым от светочей подымался немного, и затем легкою тучкою уносился назад, в отворенную теперь настежь дверь.

Эти два отрока смеялись, как веселые и добрые мальчики, и зубы их сверкали, белые, крепкие зубы хищного человека. В глазах у них сверкали искры, отраженные от светочей или от внутреннего огня.

Они подошли ко мне близко и стали по обе стороны рядом со мною. Улыбаясь жестокою и бесстыдною улыбкою, они заглядывали мне в лицо. От них пахло сладко и нежно, кожа на их телах умащена была благовониями, и смрад светочей смешивался с благоуханием, исходящим от их тел. Стопы их ног казались покрасневшими от холода каменных плит.

5

Другие два отрока держали в руках по связке веревок. Это были обыкновенные бечевки средней толщины, пеньковые, прочные, добросовестно сделанные. Такими бечевками связывают небольшие узлы и маленькие сундуки для недалеких путешествий.

Бечевки были сложены в несколько раз и почти доставали до полу. Они колебались в руках отроков и слегка ударяли их по бедрам и голеням.

Отроки улыбались закрытыми губами, и казалось, что их зубы слегка сжаты. Иногда они сами слегка похлопывали себя бечевками по бедрам и сладострастно вздрагивали.

Эти отроки были ростом больше первых двух, и мускулы их были более могучими. Они подошли ко мне тихо, словно крадучись, и стали за моею спиною. Они стали так близко, что я чувствовал на своей шее их сдержанное дыхание.

Беспокойство заставило меня обернуться назад, – беспокойство, одолевающее того, за кем стал некто враждебный. Но один из них посмотрел на меня с такою злобою, что я содрогнулся.

Он наклонился ко мне и гортанными звуками сказал мне что-то на языке незнакомом, грубом и странном, – что-то непонятное, но, очевидно, угрожающее. Я отвернулся от него и увидел подходящего ко мне пятого отрока.

6

Пятый отрок держал в правой руке длинный свиток пергамента. Он держал свиток ближе к верхнему краю. Свиток изгибался широкими изгибами, потому что пергамент был толстый и прочный и почти касался пола своим нижним концом.

Отрок со свитком стал передо мною и устремил на меня внимательный взор. Он не улыбался, прекрасное лицо его дышало спокойствием и равнодушием. И долго смотрел. И томительно было ожидание.

Потом он опустил глаза на свиток и стал читать шепотом, останавливаясь часто, и при каждой остановке смотрел на меня внимательно и равнодушно, словно сличая мои приметы с тем, что было начертано на пергаменте. И ему было все равно, сбудется или не сбудется замышленное. Он следил лишь, чтобы предметы предметного мира сходствовали с тем, что предсказано по писанию, которое он держал в своей нетрепетной руке.

Он был самый покойный из всех семи отроков, – он был книжный и отвлеченный. Тело его нежно пламенело в дымном озарении светочей и казалось почти прозрачным. Члены его были тонки и стройны, и движения его медленны и исполнены необычайной и волнующей прелести.

7

Повинуясь обаянию его шепота и его переходящих со свитка на меня и обратно взоров, я посмотрел на себя с таким странным и спокойным любопытством, словно взирая на чужого и нового человека. И со спокойным удивлением я увидел свое тонкое тело, облеченное в старое и пыльное одеяние.

Это была та одежда, которую носят все горожане в Европе, – скучная, черная одежда, повседневная и обременительная, как вериги.

Твердые поручи и твердая кираса на груди стесняли движения, но не защищали ни от чего, – и твердость их была обманчивая, и побуждалась простою и даже не теплою водою. Убогое золото блестело на груди в столь скудном количестве, что не соблазнило бы оно и голодного вора. Черная обувь когда-то зачем-то блестела, и кто-то другой в поте лица заботился о том, чтобы она с каждым восходом солнца воспринимала новый блеск, – но теперь она покрылась пылью. Далека и трудна была дорога, по которой пришел я в эту темницу.

Переводя глаза то на себя, то на читающего свой свиток отрока, я почувствовал, что в отроке есть нечто, смутно беспокоящее меня каким-то еще новым беспокойством, – не тем страхом, как от первых четырех, но чувством неизъяснимо волнующим. И с усилием всматриваясь в его черты, я наконец понял, что это – я. Я сам стоял перед собою и читал свой приговор.

В стране инобытия свершаются иные возможности, неслыханные на земле.

И слова свитка зажглись передо мною тусклым пламенем, но я не стал их читать, ибо знал их наизусть.

Сколько раз в томительные дни, в тоскливые ночи читал я и перечитывал этот свиток, прежде чем отдал его исполнителям!

8

И тогда увидел я последних двух отроков. Они таились сначала сзади других и шептались и смеялись негромко, и теперь подошли и стали рядом с отроком, читающим свиток.

Это были самые сильные и высокие из всех отроков. Их широкие и могучие плечи, их высокие груди, медленно и сильно дышащие, их слегка согнутые руки со вздутыми мускулами, – все это внушало страх. Истинно, это были исполнители, и лица их дышали жадным, веселым и беспощадным смехом и издевательством. В руках у каждого из них виднелось по связке длинных и крепких бичей, похожих на змей.

Эти отроки смеялись, прыгали от нетерпения, щекотали друг друга концами бичей и при этом повизгивали от нетерпения и восторга. Они жадно и насмешливо смотрели на меня и шептали что-то.

Отрок со свитком кончил читать и сказал спокойно:

– Верно. Это – он.

Остальные шесть отроков обрадовались и засмеялись громко. И громче всех смеялись отроки с бичами. И сказал я отрокам:

– Чему вы смеетесь? Разве вы не знаете, что это – я?

Отроки замолчали, и испуг выразился на их лицах. Но отрок со свитком сказал медленно и спокойно:

– Не бойтесь. Это – только он. И даже больше того скажу вам. Это – тело, преданное нам на забаву. Ибо мы – дети и хотим играть.

Отроки опять обрадовались и засмеялись еще громче прежнего. И отрок со свитком сказал, обращаясь ко мне:

– Даже и правдою ты не соблазнишь нас, величайшим из соблазнов – правдою. Потому что мы только исполнители.

9

Возвысив голос, начал говорить он так, при наставшем внезапно молчании:

– Это тело, слабое и больное, отягощенное пороками и грехами всего мира, надлежит уничтожить. Как мастер мнет глину, когда изваяние не удалось, так и это порочное тело надлежит смять и уничтожить. И вот повеление исполнителя.

Он развернул свиток и читал медленно и спокойно:

– Тело, которое вы найдете в темнице двигающимся, рассуждающим и чувствующим, предадите вы жесточайшим мучениям, истязаниям невыносимым, даже до смерти. Вы обнажите преданное вам тело и подвергнете его поруганиям по произволу вашему. И потом распрострете вы его на полу темничном и свяжете столь крепко, чтобы оно не могло избежать жестокости вашей. И будете бичевать его медленно и долго. Но не до смерти. И потом отрежете руки и ноги его, и остальное ввергнете в медленно горящее пламя. И темница его да будет предана огню. И память о нем да истребится на земле.

Он окончил чтение, и отроки радостно засмеялись. И сказал он:

– Таково повеление повелителя.

И я сказал:

– Повелитель – я.

Отрок со свитком ответил мне:

– Нам все равно, кто повелитель. Мы – исполнители. И исполним повеление.

И обратясь к другим отрокам, он сказал им:

– Утвердите светочи ваши в стене и начните.

Холодный сочельник

I

В сочельник утром Мимочка проснулась поздно.

Первою радостною у нее мыслью было: сочельник, – значит дома, значит не идти в редакцию.

Там – ничего, – шумно, весь день народ, болтовня, время летит незаметно. Зато вечером, когда вернешься домой, часто болит голова, и потом надо вставать рано, чтобы к десяти поспеть в Измайловский полк, – тяжело иной раз до слез.

То ли дело потягиваться под мягким, стеганым одеялом, не смотреть на часы, тикающие в изголовье, и думать, думать, закинув руки за голову.

Обрывочные сменяются мысли: «Если годовая подписка не поднимется, то к лету „Художественное обозрение“ закроют, и Мимочка очутится на улице… На балу художников кто-то назвал ее „Офелиею“ за белое платье и маки в распущенных, ниже колен, волосах… Как хорошо пишет Кнут Гамсун! Какая у него должна быть нежная поэтическая душа!»

Но мало ли о чем есть еще подумать! И пролежать так можно до вечера. А из-за отвернувшейся кисейной занавески выглядывает небо, такое чистое, такое ясное. Манит вставать.

Одним движением плеч Мимочка сбросила одеяло, соскользнула на пол, накинула вязаный платок на голые плечи, всунула хрупко-белые ноги в стеганые, без задников, серенькие туфли и побежала к двери, под которою белеет письмо. Оттуда, от Сони. Спеша разорвала конверт, торопливо бежит глазами по четким строчкам.

«Прости, Белочка, что ничего не могу тебе прислать с оказией… Дела так…»

Господи, ну зачем это? Разве я маленькая, разве не понимаю? Откуда в деревне могут быть деньги?

Вздохнув, идет к зеркалу одеваться. Выспалась отлично, и синие глаза весело блестят из-под разбившихся золотистых волос. За эту косу в прошлом году парикмахер давал восемьдесят пять рублей, да пожалела. Ведь все богатство Мимочки в этих золотых жгутах, разложенных короною на маленькой голове, – они и профиль смягчают, и закрывают большие уши.

А все-таки тяжело получать письма от «своих». Так живешь день за днем, забываешь, теряешь ощущение времени, пространства. А письмо придет, – взбудоражит, заглядывает в душу, выщупывает. И грустно становится, а отвечать – надо бодриться, придумывать веселое.

Кнут Гамсун в золоченой рамке скучает на письменном столе, окруженный книжками и картинками. Не подозревает, как мил он девушке с детскими плечиками и золотыми, ниже колен, волосами.

Надо воспользоваться праздником, сегодня же ответить Соне. Только о чем писать? Разве открытку, – так, несколько слов, – поздравление.

С чужими легче, ну хотя бы с Катею. Говоришь часами и не боишься обнаружить «лицо». А перед Сонею, перед матерью, чего-то стыдно, жалко и их, и себя, до боли жалко.

Но разве она виновата? Когда, два года тому назад, она ехала сюда, разве она думала, что жизнь такая неумолимая, разве знала, что так немилостиво примет ее старый брюзга, город?

И вот, неумолимая истомила, измучила. И все-таки до того события, о котором она вспоминает порою с холодною тяжестью, она чего-то ждала, на что-то надеялась. Думала, что есть предел страданиям, что есть положения, пережить которые невозможно.

А теперь Мимочка знает, что люди – такие слабые, такие запуганные, и хотя жизнь – такая мука, хотя перевешивают страдания, а все-таки у них никогда не хватит дерзости сложить один гигантский костер или подвести что ли под весь мир одну гигантскую мину и взлететь всем на воздух.

Стук в дверь.

– Нет, я не одета, не могу отворить.

– Да это я, – слышен веселый знакомый голос.

– А, это ты, Катюша. Сейчас.

Катя всего на три года старше Мимочки, но куда опытнее! Она равнодушна и к Кнуту Гамсуну, и к вселенскому пожару, и очень не одобряет того категорического нет, которым Мимочка пока еще отвечает на все предложения жизни. Катя любит и Ницше, и Пьера Луиса, но вообще предпочитает «жизненную» философию всяким «книжным умствованиям». Отлично сложена, одета с претензией на шик. Задорное смуглое личико с болтающимися в ушах полумесяцами-серьгами делают ее похожею на певичку или маленькую актрису. Она недавно перекочевала из телеграфисток в натурщицы, нашла, что это выгоднее и веселее.

– Вы, лежебоки, царские слуги, вечно празднуете, – говорит Катя, с шумом входя в комнату.

– Разве ты и сегодня позируешь, Катечка?

– Конечно. Выставка уж открыта, а у моей «Баядерки» только нос да глаза намазаны. Я по дороге, занесла тебе подарок.

И Катя разворачивает хрупкий, точно восковой гиацинт, бережно окутанный синею бумагою.

– У меня целая корзина, – говорит она небрежно, – художник прислал.

Никогда она не называет по имени этого противного рыжеволосого Стрицкого, которого Мимочка просто не выносит. Но интонация, с которою Катя произносит это слово, сразу дает понять, что это не имя нарицательное.

Болтают о том, о сем. Пьют шоколад, сваренный Мимочкою на спиртовке, перебирают знакомых, вспоминают бал.

– Это была сногсшибательная идея – красные маки в твоих золотых волосах, – говорит Катя, играя побрякушками цепочки, которые при каждом ее движении звенят, точно колокольчики. Меня все спрашивали: кто эта Офелия? Новенькая? А кстати, кто тебя провожал с бала домой, Мимочка?

– Никто, – говорит Мимочка тихо и краснеет оттого, что не может ответить иначе.

Катя в раздумье качает гоповою.

– Нет, Мимочка, смотрю я на тебя и просто изумляюсь. Куда ты себя готовишь? В монастырь, что ли? Наконец, до каких же пор ты намерена разыгрывать Царевну-Недотрогу?

В волнении Катя быстро ходит по комнате, шелестя юбками, гремя побрякушками.

– Надеюсь, что твое место в редакции – еще не венец всех твоих желаний? По-моему, тебе нужно теперь же, не теряя времени, заняться своим голосом. Я тебе уж давно твержу. И, что бы там ни говорили, все-таки карьера артистки чуть не единственная для женщины, не желающей обращаться в наседку или в синий чулок.

У Кати, несмотря на ее легкомысленный вид, имеются на все собственные взгляды, свое «мировоззрение». Она отвергает брак, не приемлет содержанства; больше же всего ненавидит буржуазных жен, которых величает «паразитками», «легальными проститутками» и другими нелестными именами.

– Мы зарабатываем хлеб в поте лица, а «ее» поди содержи двадцать-тридцать лет за то, что имел неосторожность покатать когда-то в лунную ночь на лодке.

И с раздувающимися от негодования ноздрями Катя в сотый раз принимается доказывать Мимочке, что всячески нужно способствовать разложению института брака, основанного на лжи и предрассудках.

– Ох, и ненавидят же меня эти законные жены, – говорит она, самодовольно усмехаясь. – Скоро, кажется, во всех порядочных домах принимать перестанут. На днях забавный анекдот вышел. Захожу я к художнику, чтобы одной не тащиться в ресторан обедать. Отворяет супружница. Величественно: «Моего мужа нет дома». А я: «Сударыня, мне до вашего мужа нет никакого дела, – я зашла за моим любовником». Если бы ты видела эту физиономию!

– Господи, Катя, как ты могла!

– Уверяю тебя, я точно бокал шампанского выпила. Ах! Ты ведь еще ничего не понимаешь. Одни эти рожи чего стоят!

И по адресу «рож» энергическое выражение.

Мимочку ужасно шокируют все эти Катины словечки, жесты, восклицания. Притом она не совсем разбирается в Катиной логике. Катя брак отрицает, но сама живет со Стрицким, правда, неоткрыто. Денег от него не берет, – только цветы, безделушки. И когда Мимочка робко задала ей вопрос, могла ли бы она прожить с ним год на необитаемом острове, Катя расхохоталась и назвала ее в лицо дурочкою. Может быть, это и так, но ведь Милочка еще так недавно и так наивно мечтала уехать с Дицом туда, где бы никого кроме них двоих не было, – где бы всегда они были одни, вдвоем!

О, этот жестокий Диц! Чего только Мимочка не делала ради него! Сколько раз расплетала и заплетала свои золотые, ниже колен, косы, – пела ему свои милые родные песенки, – даже из дому боялась уходить, чтобы не пропустить ни одного его прихода. Но Диц был женат, и чрез это Мимочка не могла перешагнуть; и он рассердился и уехал путешествовать со своею старою некрасивою женою. Как Мимочка плакала, как молила его не уезжать! Даже руки ему целовала, – каждый палец на этих властных, неумолимо строгих руках! А когда он уехал, Мимочка поняла, что никому на свете нет до нее дела, – что она может целыми часами рыдать в своей комнате, и никто не услышит, разве только хозяйка пришлет спросить, не заболела ли она. Тогда-то Мимочка додумалась и до всемирного пожара, – пусть лучше все погибли бы, – и отравиться хотела, да Катя убедила, что этим ведь все равно никому ничего не доказать.

Теперь Диц далеко, – и время и разлука утешили боль исстрадавшегося сердца. Но рана не зажила и ноет всякий раз, когда Мимочка вспоминает, что теперь она одна, одна во всем мире, – некому даже пожаловаться на тоску, заменившую умчавшуюся радость. И все-таки она не может, как Катя… И страх, и тоску нагоняют на нее все эти рассуждения о карьере, о перемене жизни, – всех этих жестоких вещах, которые все равно не вернут ей счастья. Вот и сестра Соня, с тех пор, как убили Володю, милого, с кроткими, голубыми глазами, – она все равно что не живет, – заживо схоронила себя в глуши.

– Ты где будешь вечером? – спрашивает Катя, прикалывая перед зеркалом огромную, похожую на капор, шляпу с развевающимися перьями-султаном.

– Не знаю, – говорит Мимочка.

И сердце у нее сжимается от мысли, что ей некого ждать; хоть стой всю ночь у дверей, не услышишь на лестнице шагов, от которых вдруг заколотится сердце и всю обдаст горячим туманом.

– Может быть, ко мне придешь? – говорит Катя, стоя перед зеркалом, нарядная, прямая, решительная. – Художник придет, еще кой-кто. Что же тебе для праздника одной сидеть! Ну, прощай, крошка. А на днях я с тобою поговорю серьезно.

Уходит, шелестя юбками, гремя побрякушками, уверенно закинув головку назад, – такая славная, никогда не унывающая Катя.

Долго после ее ухода в комнате еще пахнет астрисом, заглушающим слабый запах гиацинта, белеющего на столе. Мимочке грустно, как-то не по себе; что-то надо найти, что-то вспомнить, но что, не знает, и ходит по комнате, бесцельно перебирая попадающиеся на глаза вещи. Наконец, вспомнила! – пойти на вокзал опустить письмо Соне.

II

Ярко освещенная улица, сверкающие витрины, огненные транспаранты. Снег широкою полосою посреди улицы, и морозная серебристая мгла в воздухе, и инеем запушены окна, шапки встречных, полости саней, а тротуары песком посыпаны, будто и не зима. И высоко над всем этим синее, глубокое, всегда серьезное, всегда задумчивое небо.

Озабоченно, деловито бежит трамвай, – сейчас ему нужно посмотреть, что делается на том конце проспекта, чтобы вернуться к вокзалу через десять минут. Во мглистом сумраке раннего вечера ярко белеют электрические шары, точно огромные опалы, опрокинутые в воздухе. Проспект, нарядный, изукрашенный гирляндами огней, – фонарей, вывесок, – блистает, – неутомимая блудница, разрядившаяся к вечеру. Людей так много, что кажется тесною огромная широкая улица.

Мимочке странно, что она одна с пустыми руками в этой толпе, где всякий несет что-нибудь, – цветы, игрушки, конфеты, красивые забавные вещи. А лица-то у всех такие сумрачные, озабоченные, со злым, напряженным выражением. Все покупают, суетятся, толкаются, но все это без радости, точно по принуждению, по обязанности. И жутко от мысли, что пожалуй и вправду когда-нибудь этого огромного города не хватит для всей этой массы людей, – все увеличивающейся, все прибывающей.

Город, огромный, холодный. Уже два года живет здесь Мимочка, но все еще не может привыкнуть.

«Я сама по себе, – ты сама по себе, и всякий сам по себе», – точно слышится Мимочке постоянно в его неумолчно глухом гуле.

Вспоминается Мимочке, как раз, прошлою весною, не дождавшись Дица в сквере, шла она домой, печальная, задумчивая. Был светлый вечер, фонари не горели, и проспект шумел беспокойным оживлением северной городской весны. Безотчетно, рассеянно смотрела Мимочка на мелькающие лица прохожих, – все чужие, все похожие друг на друга. Машинально вошла в дверь, расцвеченную зелеными, красными фонариками. И целый час машинально смотрела; как двигаются, мелькают, обнимаются на экране чьи-то темные, отчетливые тени, чужие, все похожие друг на друга.

Да, город точно синематограф. С утра до ночи мелькают, двигаются, исчезают, снова появляются силуэты близких, чужих, встречных, случайных. На миг любят, на мгновение встречаются, вмиг забывают. Так Диц, так и все.

Жизнь – словно не настоящая, а так, – только похожая на настоящую. Китайские тени, деревянные раскрашенные забавно фигурки, картонные марионетки, кукольная игра, смешная и страшная.

Мимочка не любит города, боится толпы, не выносит сутолоки. На улице ей всегда кажется, что ее опрокинет трамвай, переедет извозчик, обвалится карниз, рухнет мост. И снова охватывает ее растерянность и беспокойство, как во время Катиных наставлений.

Улица, магазины, даже степенный, деловитый трамвай, – все сегодня словно сговорились, твердят Мимочке одно и то же, – смеются, дразнят.

«Надо торопиться… Карьера артистки», – шепчет лебяжье боа в витрине французской красильни.

«Напрасно ты отказалась!» – твердит, качаясь, бархатная эгретка в окне шляпного магазина.

«Мы ждем тебя, маленькая Офелия», – лепечут нарциссы, опрокинутые в темной зелени хрустального бокала.

«Как чудесно кружится голова! – напоминает заплесневелая бутылка, выглядывающая из груды золотистых ананасов. – Помнишь, как весело было там, в огромном зале, где стоял аквариум, величиною со всю твою комнату? Вернись к нам, к веселью и жизни».

На вокзале – толпа, давка. Мимочка сразу растерялась; она подавлена этим гулом торопливых восклицаний, прощаний, приветствий. Кто-то молодой, веселый, торопится, едет домой. Второй звонок. Носильщики, нагруженные огромными корзинами и кулями, спешат на платформу; и уж им не попадайся, – оголтелые от спешки, не замечают никого.

У Мимочки кто-то чуть не вырвал из рук сумочку. Полная дама в ротонде раскричалась, – зачем Мимочка чересчур долго возится у ящика. Мимочка смешалась, – она не умеет так отвечать, как смелая Катя. Тоскливо на душе, и кажется, что дама в ротонде, и все эти неприветливые люди в надвинутых на глаза шапках, в шубах с поднятыми меховыми воротниками насмехаются над нею, над ее неумелостью, над ее беспомощностью. Злые, злые!

Дома Мимочку дожидается юный поэт Борегар. Очень милый, говорят, что талантливый, из начинающих. Пока ему, кажется, не особенно везет, – всю зиму он щеголяет в летнем пальто и в препотешных дамских ботиках. Мимочке он принес, – для «Художественного обозрения», – заметку об его напечатанных стихах, написанную одним из приятелей.

– Кстати погреюсь у камина, ветер сегодня архипредательский, – говорит он, пожимаясь тонкими плечами, потирая похолодевшие маленькие руки.

Мимочка молча и застенчиво улыбается.

– В вашей комнатке всегда так уютно, так веет светлою атмосферою труда, – говорит Борегар.

Ему весело, – он согревается. Терпеливо перебирает на столе книжки и картинки, пока Мимочка, еще не сняв калош, приготовляет озябшими руками чай и разыскивает последнюю книжку журнала, где кто-то назвал по имени «молодого, многообещающего» поэта.

Чай выпит, книжка найдена, и Борегар, согревшийся, довольный, уходит, такой забавный в своих суконных ботиках и широкополой «испанской» шляпе. Из-за двери он шлет грациозный привет «светлому приюту», где всегда готов чай, приятные книжки, милые картинки. Моподец Борегар! Никогда не падает духом, – право, завидный характер.

Вот и вечер тихонько вошел в комнату, неслышно ступая мягкими валенками. Мимочка засветила в углу перед образом лампадку, – еще из дому подарок, – и ходит из угла в угол. Вспоминается детство, еще недавнее, – сочельник дома, милые лица, радость ожидания, елка, звезда. Не хочется ни убирать комнату, ни ехать к Кате, которая теперь, разряженная, шурша юбками, гремя побрякушками, поджидает художника в своей комнате, пропахшей астрисом, загроможденной цветами и безделушками. Мимочка так устала, так тяжело у нее на душе, лучше остаться дома. Платье оттягивает ослабшие плечи, от шпилек разболелась голова.

В голубом халатике, вся окутанная разбившимися волнами тяжелых золотых волос, Мимочка садится в кресле у окна, где так любила сидеть с Дицом.

– Маленькая статуэтка на этажерке моей жизни, – вдруг слышится ей капризно-звенящий голос. – Поймите, я люблю в жизни одно искусство.

– Ну да, – все они выбрали только одно: Диц – живопись, Борегар – поэзию, даже у Кати и то теперь – «ремесло». А вот она, Мимочка, выросшая, как цветок в поле, никогда не думала: зачем, для чего. Ей нравится глядеть на небо, когда зажигаются ласковые вечерние звезды, обирать ландыши там, дома, в лиственной роще, читать Кнута Гамсуна. И быть может, всего этого хватило бы на ее немудреную жизнь, если бы не большой, холодный город, насмешливые витрины, суетливый трамвай, «приставашка» Катя.

Может быть, все они правы. Может быть, надо что-то сделать, на что-то решиться. Но Мимочка так не привыкла думать, так устала, так одна.

Очутиться бы ей теперь дома, в бабушкиной комнате, где пахнет мятой и лампадным маслом, забраться бы ей с ногами в большое дедовское кресло и заснуть бы сладко, позабывши все!

В комнате тепло, почти жарко. Нежный, восковой благоухает гиацинт, – томно раскрыл свои объятия и ждет. Его аромат, сладкий, мечтательный, что-то напоминает Мимочке, одурманивает усталую голову.

«Праздник, – думает она тоскливо. – Зачем это каждый год, зачем теперь?»

Дремлется, клонит ко сну… Тишина жуткая, пытливая, тягостная… Машинально, сквозь сон, оглядывает Мимочка вокруг, обводит рассеянным взглядом стены комнаты. Какие гадкие желтые обои, какой низкий потолок. Как могла она прожить здесь целый год, не замечая!

А что, если она проживет здесь еще десять, двадцать лет? Так вот, – просидит у окна, за которым шумит город, гудят трамваи, свистят автомобили? И ей страшно, вдруг так страшно, как еще никогда в жизни. Точно черная пропасть раскрылась вдруг.

Нет, ни за что! Она пойдет на все, послушается Катю, только не это. Лучше смерть, – только не эти желтые обои, не этот низкий потолок!

Форточка приотворилась, – снаружи доносится гул улицы, смягченный высотою. Свистят суетливые трамваи, звонят неугомонные конки. Ни на один миг не смолкает огромное, ненасытное чудовище. В монотонно беспрерывном ритме его движений снова те же неумолимые слышатся Мимочке голоса, те же властные призывы.

А из дома напротив, где освещены только два крайние окна, несутся звуки, тихие, жалобные, и кто-то, тоже одинокий и забытый, тоже тоскующий в этот вечер радости и печали, плачет о том, что розы осыпаются, песни умолкают, все проходит, ничего нет вечного.

И, уронив голову на руки, закрывшись разбившимися прядями тяжелых золотых волос, Мимочка плачет, долго и неутешно. Плачет об убитом Володе с кроткими, голубыми глазами, – о Соне, схоронившей себя заживо, о милом, далеком Дице, – о ландышах, по которым соскучилась, – обо всем светлом, мгновенном, преходящем, никогда не повторяющемся.

Потом, от горьких слез и тяжелых, докучливых мыслей, она засыпает, вся окутанная плащом рассыпавшихся золотистых волос. И снится Мимочке, что где-то она с Дицом на голубых качается волнах в раззолоченной лодочке, и ей так весело, так весело, так легко!

Лампада горит, освещая светлую голову, улыбающуюся последнему радостному сну. Маленький, белый ангел, который знает, что сегодня доцветают Мимочкины золотые сны, слетает с образа и задумчиво благословляет ее на долгую, мучительную, скорбную жизнь.

Золото королевы

Королева опять разлюбила. Молодая и прекрасная, изменчивая и жестокая, она пришла к Мануэлю де Монкайо последний раз ночью, когда луна стремилась, печальная, по безоблачному темно-голубому небу, – пришла к нему в сад королевского замка, в ту беседку над обрывом, где сказала ему два месяца тому назад первые слова любви. И теперь, холодная и спокойная, она говорила:

– Мануэль, я не люблю вас. Я в вас ошиблась. Прощайте.

И в ту же ночь он застрелился.

Торжественно хоронили его. Знаменитый публицист произнес на его могиле прочувствованную речь. Знаменитый поэт прочитал превосходное стихотворение, и оно произвело потрясающее впечатление на присутствовавших. Было много девушек, принесших цветы. Смерть из-за любви всегда волнует молодое воображение.

Через несколько дней после похорон Мануэля де Монкайо, королева облеклась в глубокий траур, чтобы посетить его могилу. Никому не сказала, от всех утаилась, ушла одна, через комнаты своей верной, привыкшей молчать, камеристки, через огороженную под окнами покоев королевы часть королевского парка, через узкую калитку в стенке, выходящей на пустынную уличку святой Варвары, что узкою каменною тропкою вьется над лазурным морем. На этой уличке королева опустила на лицо густую черную вуаль. Вышла на тихую площадь святой Варвары, против бокового фасада своего замка. Там королева взяла наемный экипаж до кладбища.

Тоскуя, вошла она в каменные ворота. Тоскуя, шла среди могил.

Аллея кладбища мирною своею тишиною отвеивала грусть молодой королевы. Какая успокоенность там, в земле!

Королева нашла кладбищенскую контору. На скамье у входа в дом сидели, разговаривая, несколько сторожей с серебряными галунами на воротнике и на рукавах. Они встали, увидевши подходящую к ним нарядную, в черном, черным вуалем прикрытую даму.

Королева тихо сказала:

– Покажите мне могилу Мануэля де Монкайо.

– Я знаю, – сказал угрюмый высокий старик. – Это в моем участке. Недавно хоронили. Как же, знаю!

Взял ключи, повел королеву. Бормотал:

– Рядом с женою положили. Не очень-то он долго о жене сокрушался. Королеве приглянулся. Да королева его разлюбила. Не вынес, бедняга, застрелился. Много на его могилу дам ходит. Цветы носят. Нужны ему цветы!

Скрипел, пересыпался песок под ногами королевы, скрипела, сухо пересыпаясь в ее ушах, старческая воркотня. Ах, сказка города – любовь королевы! Сказка, чтобы рассказать с полуулыбкою, легкая, забвенная сказка – вся жизнь королевы! Пройдет легким дымом, словно только приснилась кому-то, – синеокой, далекой, счастливой.

Прямы, расчищены дорожки. Цветы у могил. Кирпичные склепы, как нарядные дачки, в зелени прячутся. У них узкие окна, у них железные двери, над железными дверьми благочестивые надписи из святой книги да имена, полузабытые близкими; за дверьми мрак и молчание.

Остановился у одного склепа старый, сказал:

– Здесь. Шли, шли, да и пришли.

У входа в склеп Мануэля де Монкайо цвели красные цветки кошениального кактуса, – красные, как только что пролитые капли благородной крови.

Цветок сорвала королева, палец уколола, – капля крови на белом пальце красная выступила.

Маленькая капелька крови за всю его любовь, за всю кровь его!

Старик долго гремел ключами и ворчал тихонько что-то. Наконец он подобрал ключ и открыл дверь. Сказал королеве:

– Войдите. Осторожнее, – дверь низкая. Пять ступенек вниз. Я тут близко побуду, подожду.

Королева одна спустилась в прохладно-влажный сумрак склепа, – и холодны были ступени, и холодна была стена, на которую опиралась тонкая, в черной перчатке, рука молодой королевы.

Две каменные плиты лежали рядом. Одна была засыпана свежими цветами. Золотые буквы сложились в его имя, из-за цветов едва видны.

Долго стояла, безмолвно тоскуя, королева над гробницею Мануэля де Монкайо.

Она вспоминала о своей любви, об его любви. Сладостные, радостные припомнились ей ночные минуты, когда луна ворожила над их любовью, и вскипающие зеленоватою пеною под скалами волны шумно пели хвалу любви. И вспоминались золотые, дневные часы радостных ожиданий.

И за что она отвергла его, осудила? Так поспешно осудила, словно спеша уйти от него. Куда уйти? К кому, к чему?

Кто-то сказал ей, что ее любовью Мануэль мечтал воспользоваться для своего личного возвышения. Показали его письма, доказали, что он интриговал, заботился о делах, о связях. Поверила жестокая королева коварному навету. Всегда верила, когда ей говорили злое. Привыкла видеть в людях неискренность, лживость.

Но он любил ее сильнее, чем любят жизнь, – и вот убил себя. И что же теперь королеве честолюбие его и его бедные интриги! Перед бледным ликом смерти, под черным покровом печали, как все это казалось ей теперь ничтожным! И думала она: «У него была нежная и гордая душа. На высоту хотел взойти он, чтобы оттуда господином и победителем смотреть на широко синеющие дали жизни и мечтать о прекрасном и высоком, недоступном вовеки. Но не хотел он скупо и мелочно торговаться с жизнью. Когда она его обманула, когда она посмеялась над ним, он спокойно и гордо ушел».

Шептала королева:

– Прости меня, как я тебя прощаю.

Стала на колени, склонилась к его могильной плите, заплакала и шептала:

– До свидания в лучшем мире.

Слезы падали на холод камня. И, как этот камень могильный, холодна и спокойна была душа королевы.

Опустивши черную вуаль на лицо, королева вышла на аллею кладбища.

Ясно было вокруг и тихо. Синевато-золотая вечерняя грусть смиряла душу.

Старик, бренча ключами, из-за могил подошел к королеве. Бормотал:

– Долго ждал, а все же дождался. Да мне что ж! Я все равно при деле, – посмотрю, поправлю. Я не заглядываю в дверь, как другие.

Королева молча положила старику в руку золотую монету и тихо пошла к воротам.

Старик долго смотрел вслед за нею. Смотрел на золотую монету, качал головою и думал: «Должно быть, это сама королева. Приходила поплакать, помолиться, побыть с милым».

Тряся дряхлою головою, поплелся он к своему месту у дверей кладбищенской конторы.

Сидя там опять на скамье со своими товарищами, он долго бормотал что-то невнятное. Лицо его было желто и строго. Молодой могильщик сказал:

– Скучно что-то стало! Хоть бы ты, старина Хозе, рассказал нам про старые годы.

– Старина Хозе! – ворчливо ответил старик. – Хозе, ты думаешь, простой человек? Хозе служил самой королеве, отворял ей двери опочивальни.

Молодые люди смеялись. Но старик сказал строго:

– Над старым Хозе не надо смеяться. Старый Хозе умрет сегодня. Старый Хозе знает больше, чем надо.

Перестали смеяться и смотрели на старого с удивлением. Старик, тяжело шаркая подошвами пыльных башмаков, пошел в свою каморку. Там он положил золотую монету к ногам деревянной Мадонны в белом кисейном платье.

– Старый Хозе служил самой королеве, – тихо говорил он Мадонне. – Сама милостивая королева подарила старому Хозе золотую монету. Моли Господа Бога, пресвятая Дева, за грешную душу нашей королевы.

Изнемогая от сладкого восторга, чувствуя, как вся сила оставляет его, он склонился на пол к ногам деревянной Мадонны в белом кисейном платье, вздохнул глубоко и радостно, как засыпающий тихо ребенок, – и умер.

Говорили потом суеверные могильщики:

– Старый Хозе был праведник. Прекрасная дама в трауре приходила возвестить ему час его смерти.

Имогена (из «Творимой легенды»)

Нежная графиня Имогена Мелладо наскучила принцу Танкреду. Письма его к Имогене с острова Кабреры были нежны, но кратки. Вернувшись в Пальму, принц Танкред посещал Имогену все реже и реже и, наконец, оставил ее совсем.

Имогена неутешно тосковала. Она все боялась чего-то и плакала. Не смела никому открыть своего горя. Догадывалась, что отец знает. Но он молчал и был печален, и это еще более угнетало Имогену.

В это время внезапно вернулся в Пальму, взяв отпуск на два месяца, жених Имогены, молодой Мануель Парладе-и-Ередиа, секретарь миссии в Париже. Он приехал раньше, чем его ждали дома и у Мелладо.

В Париже Мануель Парладе получил несколько безымянных писем из Пальмы. В них сообщалось, в выражениях откровенных и грубых, что Имогена полюбила принца Танкреда, что принц Танкред часто посещает ее и что об их связи уже знает вся Пальма.

Мануель Парладе не поверил этим письмам ни на одну минуту и с презрением бросил их в огонь. Да и как было им поверить! Письма от Имогены, правда, приходили к нему не так часто, как в первое время после их разлуки, но все-таки были нежны, как и раньше. Правда, очень кратки были иногда эти милые письма, но Мануэль Парладе объяснял это себе однообразием жизни Имогены в доме старого отца. Не о чем писать, и не пишет. Да и сам Мануэль Парладе не очень-то любил писать письма. И некогда было, – так много если не дел, то развлечений, удовольствий, интересных встреч, светских вечеров и веселых ночей.

Не поверил Мануель Парладе злым рассказам, но смутное беспокойство все же торопило его на родину.

В первый же день, полный нетерпеливого восторга, мечтая об Имогене сладко и влюбленно, он поехал из Пальмы в замок отца Имогены, маркиза Мелладо. Быстро мчал его легкий автомобиль. Быстро проносящиеся мимо, полуприкрытые пепельно-золотою дымкою виды широких морских прибрежий казались Мануелю Парладе очаровательными. Безумное благоухание роз кружило ему голову и навевало сладостные мечты. В шуме волн и в шелесте листвы слышалось ему милое имя, а лазурь небес, облеченная в золотистый багрянец, напоминала фиалковую синеву глаз Имогены и смуглую багряность ее щек.

Старый маркиз Альфонс Мелладо принял Мануеля Парладе приветливо, но казался печальным и утомленным. Мануелю Парладе показалось, что он сильно постарел за эти несколько месяцев, когда они не виделись.

После нескольких минут обычного незначительного разговора о родных и друзьях, о последних новостях светской жизни в Париже и в Пальме в гостиную тихо вошла Имогена. Маркиз Мелладо сейчас же поднялся со своего места. Сказал:

– Простите меня, дорогой Мануель. Я устал и плохо чувствую себя сегодня. Позвольте оставить вас с Имогеною.

Он ушел. Имогена проводила его грустным, боязливым взглядом и робко подошла к Мануелю Парладе. Мануель Парладе, целуя руки Имогены, говорил:

– Как я рад, что опять вижу тебя, милая Имогена!

Имогена принужденно улыбнулась.

– Давно из Парижа? – спросила она.

Мануелю Парладе показалось, что Имогена словно испугана чем-то и очень смущена. С ловкостью благовоспитанного светского человека он пытался развлечь ее непринужденною болтовнёю. Все более и более удивляла Имогена своею молчаливостью, бледностью, подавленными вздохами. И тем, что она так похудела, даже немножко подурнела, и оттого стала еще более милая. Мануелю Парладе жаль было ее. И глаза у нее были с таким выражением, точно она недавно много плакала. Наконец Мануель Парладе спросил ее тревожно:

– Имогена, дорогая, что с тобою?

– Со мною? Нет, ничего, – тихо ответила Имогена.

Глаза опустила, отвернулась стыдливо.

Тихо по зеленым коротким травам ковра и по его рассыпанным алым розам подошла к рояли, приподняла черную, блестящую над клавишами крышку и дрожащими смуглыми пальчиками взяла несколько беглых аккордов. Потом стала перед роялью, как виноватая, склонила голову и перебирала желтую ленту около пояса. Улыбалась смущенно и жалко, дышала прерывисто. Бросила ленту, прислонилась спиною к доске рояли и руками делала маленькие неловкие жесты. Сказать что-то хотела, – и не решалась.

Мануель Парладе подошел к Имогене.

– Что ты скрываешь от меня, милая Имогена? – спросил он.

Заглянул ласково и тревожно в ее фиалково-синие глаза, опущенные опять к ровной мураве ковра. Имогена смущенно отвернулась. Ее лицо покраснело, как у ребенка перед плачем.

Мануель Парладе распрашивал Имогену нежно и осторожно, – что с нею? Что ее огорчает? Любимая кукла сломалась? Или его она разлюбила? Он целовал ее тоненькие, смуглые, смешные ручонки с длинненькими, тоненькими пальчиками – ручонки, привыкшие к забавным детским жестам. Имогена горько заплакала, по-детски громко, – и вдруг все лицо ее стало мокро от слез.

– Милый Мануель, я недостойна вас! – горестно воскликнула она.

– Дорогая, милая Имогена, что вы говорите! – в ужасе восклицал Мануель Парладе. – Или случилось с вами что-то страшное?

Плача говорила Имогена:

– Я очень нехорошая. Я скрывала мою вину от вас. О, какая нехорошая! Вот, я вам все расскажу.

Горько плача, рассказала ему Имогена о своей измене, о кратком своем счастии и о своем горе.

– И вот оставил, бросил, забыл меня!

Такими словами закончила Имогена свой простодушный рассказ. С ужасом и с тоскою смотрела она в побледневшее лицо Мануеля, надменно-прекрасное молодое лицо, на котором боролись гнев и отчаяние.

– Ты мне изменила! – воскликнул Мануель Парладе. – Ты обманула меня, Имогена!

Имогена, рыдая, стала перед ним на колени. Восклицала:

– Убейте меня, милый Мануель! Я не стою того, чтобы жить в этом свете, чтобы смотреть на это солнце. Убейте меня и потом забудьте, простите мне то горе, которое я вам причинила, и будьте счастливы с другою, более достойною вас.

Тронутый слезами и мольбами бедной Имогены, Мануель Парладе поднял ее, нежно обнял и утешал как мог. Восклицал:

– Бедная Имогена, ты не виновата. Не ты виновата. Я отомщу ему за тебя!

В мрачном отчаянии ушел Мануель Парладе от Имогены. Ему казалось, что жизнь его разбита навеки, что счастие для него уже невозможно, что гордое имя его предков покрыто неизгладимым позором.

Опять быстро мчал его легкий автомобиль, резкими металлическими вскриками сгоняя с дороги чумазых, черномазых ребятишек и возвращающихся с работ грубо крикливых и неприятно хохочущих женщин и девушек в белых грязных одеждах. Быстро проносившиеся мимо полуприкрытые пепельное-золотою дымкою виды широких морских прибрежий казались Мануелю Парладе страшными картинами страны отверженной и проклятой. В безумном благоухании роз кружилась его голова и тоскою сжималось сердце. В шуме волн и в шелесте листвы слышались ему слова укора и проклятий. Яркая лазурь небес, облеченная в золотистый багрянец, распростирала над ним трепещущую и пламенеющую ярость.

Гневная, торопливая решимость умереть быстро созрела в нем. Пусть злое солнце совершает своей ликующий в небесах путь, сея на землю жгучие соблазны и распаляя кровь невинных глупых девочек, – Мануель Парладе уже не выйдет навстречу его смеющимся лучам.

Он написал несколько писем родным своим и друзьям и уже готов был умереть. И уже последние, предсмертные мысли бросили на его душу торжественный свет великого успокоения. Не прощая жизни и не досадуя на нее, уже чувствовал он холод в своей душе и покой и в последний раз, прощаясь, смотрел, как чужой, на привычную обстановку кабинета, не жалея любимых с детства вещей.

Но его мрачный вид и его суровое молчание заставили домашних опасаться, что, потрясенный изменою невесты, он лишит себя жизни, – и за Мануелем следили. Навязчивые и милые, домашние враги, всегда мешавшие гордым намерениям! Графиня Изабелла Альбани, старшая сестра Мануеля Парладе, вошла в его кабинет в то время, когда он заряжал свой револьвер.

– Что ты делаешь, Мануель, безумный! – воскликнула она и бросилась к нему.

Мануель Парладе поспешно выстрелил себе в грудь. Рука его от торопливости и смущения дрогнула.

– Не мешай мне умереть! – воскликнул он, стреляя.

Пуля пробила грудь слева от сердца, задела левое легкое, роя в теле темный путь вверх и влево, засела сбоку, между ребрами и, утративши всю свою силу, уже не могла пробиться еще на сантиметр, чтобы выйти на свободу из своего влажного, горячего плена. Мануель Парладе тяжело упал на руки подбежавшей сестре и лишился сознания.

Весть о несчастном случае с молодым Мануелем Парладе быстро разнеслась по городу. Узнала об этом и бедная Имогена. Ей сказала утром девушка, помогавшая ей одеваться. Острая боль пронзила сердце Имогены, и она почувствовала вдруг, что опять любит Мануеля.

В отчаянии бросилась Имогена к отцу. Она упала к ногам седого старика, простодушно-детским, отдающимся движением простирала к нему трепещущие руки, испуганная, горько презирающая себя и свою жизнь, и кричала:

– Это я во всем виновата! Негодная порочная, проклятая я!

Старый маркиз Альфонс Мелладо поднял Имогену и обнял ее. Руки его дрожали, и слезы струились из мутных синих старческих глаз на изрытые морщинами смуглые щеки и на седые усы. Он утешал Имогену нежно и горько бранил ее. Его ласковые слова исторгали из ее фиалково-синих глаз потоки слез и стыдом пронизали ее сердце, – его суровые укоры были радостны ей. Целуя дряхлые отцовы руки, умоляла отца Имогена:

– Накажи меня жестоко, меня, проклятую! Убей меня или заточи меня в монастырь! В подземную темницу посади меня, где бы я не видела света, голоса людского не услышала бы никогда. Но только теперь позволь мне идти к Мануелю, молить, чтобы хоть на минуту пустили меня к моему милому. А не пустят, – хоть постоять на улице у порога его дома, посмотреть на окна, за которыми он лежит. И потом вернусь, и возмездия буду ждать покорно.

Старый маркиз благословил Имогену и отпустил ее к Мануелю Парладе.

В тоске и страхе стояла Имогена у дверей спальни Мануеля Парладе. Графиня Изабелла Альбани укоризненно и ласково смотрела на Имогену. За нежно любимого брата готова была бы графиня Изабелла острый нож вонзить в грудь легкомысленной девочки, и повернуть нож в ране, и окровавленное тело бросить на землю, и топтать его ногами. Но сердцем любящей женщины Изабелла так понимала Имогену, так жалела ее, что сама охотно пошла бы к Мануелю просить его, чтобы он простил Имогену.

Имогена, горька плача, целовала ее руки и говорила:

– Я знаю, что не стою того, чтобы вы пожалели меня, и той милости не стою, о которой молю. Но вы все-таки будьте милосердны ко мне, сжальтесь над бедной грешницею, дайте мне только взглянуть на него, только взглянуть!

Графиня Изабелла сказал ласково и строго:

– Войдите, Имогена, но не волнуйте его ничем. Сегодня вы останетесь с ним только ненадолго, – он еще совсем слаб. Держите себя спокойно, не плачьте. Все идет хорошо. Не отчаивайтесь. Врачи говорят, что он встанет, – но теперь ему вредно волноваться.

Обрадованная Имогена лепетала:

– Бог наградит вас за вашу доброту, милая Изабелла. Я буду совсем тиха, я сниму здесь мои сандалии, я войду к нему босая и уйду скоро и плакать не стану.

Тихо ступая легкими ногами по бездыханно-прекрасным розам ковра, в полумраке прохладного покоя подошла Имогена к постели Мануеля Парладе и тихо, тихо стала на колени у его ног. Глаз не поднимая, едва только смея дышать, молитвенно сложивши руки, долго стояла на коленях Имогена. Услышала тихий голос Мануеля.

– Имогена! – едва слышно позвал он.

Тогда приподняла голову и молящий сквозь ресницы устремила взор на бледность его лица. Мануель Парладе лежал неподвижно и спокойно глядел на нее.

И тихо говорила Имогена:

– Милый, Мануель, это – я, Имогена. У ваших ног ваша Имогена. Вам лучше сегодня? Правда, лучше, Мануель?

– Да, – тихо ответил ей Мануель.

Имогена осторожно подвигалась, не поднимаясь с колен, ближе к его лицу и говорила:

– Я дам вам пить, если вы хотите. Но вы, милый Мануель, ничего не говорите, только покажите мне глазами, – и я догадаюсь, пойму. Я буду хорошо служить вам, – правда, – и вы не гоните меня, пожалуйста, милый Мануель.

Побледневшие губы Мануеля сложились в легкую улыбку. Его права рука, лежавшая сверх белого покрывала сделала легкое движение к рукам Имогены.

– Милая, – тихо сказал он. – Глупенькая! Только не плачь.

– Я не буду плакать, – сказала Имогена и заплакала. – Я не буду плакать, – повторила она плача, – это только так, немножечко. Я сейчас перестану.

– О чем же ты плачешь, глупая? – тихо спросил Мануель.

– Простите меня, – говорила Имогена. – Я люблю вас, а не его. То был только сон. Злой сон, потому что вулкан на Драгонере так странно и страшно дымился, и тонкий пепел плыл по ветру, и точно недобрая вражья сила освободилась из глубоких недр земли и внушала людям злое. Это был только сон, – и все то время, пока вас, милый Мануель, не было здесь, было для меня, как одна долгая ночь, тревожная багряно-красная ночь. Ах, какой злой, тяжелый сон! – сказала Имогена, прижимаясь мокрою от слез щекою к краю его постели.

– А теперь моя Имогена проснулась? – спросил Мануель.

– Да, – сказала Имогена. – Солнце мое восходит надо мною, и сон мой развеялся по ветру серым пеплом. И солнце мое красное – вы, Мануель!

Протянула к нему обнаженные, трепетно-тонкие руки и тихо приникла пылающим лицом к белой прохладе его покрывала. Высокий узел черных кос расплелся, его заколы с мягким стуком упали на ковер, и черные косы развиваясь, до полу свесились.

Мануель Парладе видел легко вздрагивающие, худенькие, полудетские плечи Имогены и смущенно успокоенные, полуприкрытые складками белого платья стопы ее ног.

День шестьдесят седьмой

Новелла

Ирина была юная, телесно чистая, прекрасная, и более всего на свете любила себя, любила свое стройное, гибкое, девственно-свежее тело, для сладостных созревшее объятий, для знойных радостей налившееся в совершенные формы.

Уже давно порочные помыслами подруги открыли Ирине тайны внешней любви, роковые соблазны грубой жизни. Но недолго томила ее ребяческая, преждевременная похотливость, – эта полная ранних предчувствий отрава скоро истощилась в томных ласках и нескромных объятиях ее сверстниц в жуткие и темные минуты робких уединений.

Когда же юная окрепла грудь, упруго выдавливая из нежной плоти совершенство чистых форм, и рдяностью налилась пара млечных почек, упругим натяжением кожи раздвинутых широко одна от другой, над пологими склонами к той очаровательной долине, на дне которой бьется пламенный родник, когда колыхания этих дивных склонов стали подобны приливу и отливу очаровательных волн, – когда синими зарницами очей и алыми зорями щек явственные чертились руны темных ворожащих сил, вожделения и стыда, – Ирине стала противна страшная мысль, что грубый варвар, овладев ею, изомнет пленительное цветение, достойное эллина. И варварски разграбит высокое достояние, совершенный и блаженный мир.

Совершенный и блаженный мир!

Ирина чувствовала в те дни, что весь мир замкнут в пределах ее нежной, озаренно-жемчужной, радостно-тревожной кожи. Вся жизнь восторгами пламенеющего мира таилась в этом пронизанном токами юной страсти тела, и все горизонты смыкались на прельщающих ее взор тонких очертаниях розовеющих пальчиков ее ног. И не было иной жизни, и не было и не могло быть иных времен.

Зенит и надир, оба полюса и экватор, все было на ее восхитительном теле, на этой радостно зеркалами стекла, воды, тусклых сталей и ярких воображений отраженной дивной плоти, от пышного океана черных волос, ниспадающих вдоль очаровательных изгибов, до попирающей доски и землю милой, ласканий и целований трепетно избегающей поверхности. И что же солнце! Яркий многоценный алмаз на светлой бирюзе ее венца. И что же луна! Легкий серебряный кокошник на темно-синем море ее бархатного убруса. И что же звезды! Золотые жужжащие пчелы на влажных шорохах ее покрывала.

Как счастлив будет тот смелый искатель, который пламенным ножом дерзких желаний рассечет ее пояс над жемчужною обнаженностью чресл?

Но неужели одни только грубые достижения подарит он ей? А где же изысканно-сладостные утехи, чередование ощущений, пронзающих и нежных, многозвучные и яркоцветные симфонии желаний, томлений, страстностей, наслаждений и стенящих ласканий?

Придет он, скажет приличное, совершат обычное, золотое наденут кольцо, повезут ее, томную, скромную, без румянца на лице к венцу, и пойдет канитель без конца!

Да не будет позора скучных объятий, разрешенного соединения!

Если я – воистину я, необъятная и блаженная вселенная, из себя изведшая и ворожащие мерцаниями сонмы золотокрылых звезд, и ясным холодом мечтающую луну, и пламенного, мечущего стрелы Дракона лазурных высот, если во мне жизнь – моя, моя единая, мною мне для меня ликующая, то что же мне закон, власть, предел? Призрачным врагом на меня брошенная призрачная сеть!

Призрачная сеть, – и я бьюсь в ее липких петлях. Зачем? Разорву, разорву душные плены!

Обнажая в своем строгом затворе свое невинное тело, мечтала и томилась Ирина. Смотрела на себя и еще себя не узнавала в этой сжатой связками платий томительности тела. И еще было стыдно любоваться им.

Как чиста и благоуханна невинная, свободная плоть! Пленительно пахнет все девичье тело, и особенно сладки запахи колен и плеч, и еще слаще пряный и влажный аромат, исходящий из тех заросших тонкими, вьющимися волосками ложбинок, глубоких и чутких, лежащих между пышностью грудей и упругою силою стройных рук.

Но ароматы, поднимающиеся от ее тела, еще казались Ирине отчасти чуждыми, смешанными с измятыми запахами одежд, с металлическими благоуханиями духов, с избыточными испарениями пота. И еще было стыдно вдыхать ароматы милого тела.

Это тело было обнажено и освобождено, но еще не было оно нагим и свободным, и еще не созрела смелость нести его навстречу вожделениям чистого и бестрепетного искателя, – навстречу его мечте и его страсти.

Было счастьем то, что начиналось тогда лето. Настояла на том, чтобы отпустили ее одну в далекую глушь. Оградилась пустынностью просторов и жила, как хотела.

Там, невидимая никем, уподобясь воскресшей дриаде или русалке, проводила Ирина под открытым небом долгие дни нагая. Входила в пустынные воды, надолго отдавалась широким, холодным объятиям глубин, ускоряющим биение пламенного сердца. Лежала на прибрежном пригретом песке, перебирая загорелыми пальцами его легкую и сухую сыпучесть. Шла по мягким и твердым почвам, по орошенным травам и по мягко-сухим мхам, по липким доньям дождевых луж, то пачкая теплыми землями, то омывая прохладными водами нагие стопы.

И стала вся гибкая, тонкая, сильная, бронзово-загорелая. Грудь дышала глубоко и сильно, и голос приобрел яркую звонкость и далеко слышную силу. Под эластичною кожею радостною и прекрасною стала игра сильных мускулов. Кожа стала более упругою, неподатливою и плотною, и уже ветки лесных кустарников не так сильно царапали бедра, икры и спину, и уже голые стопы смело перебегали через мощеные дороги по их острым камешкам. Все внешние восприятия стали точны и чутки, точно раздвинулся, расширился, запестрел и зазвучал невиданными и неслыханными восторгами весь мир, – ее блаженный мир. Свободный мир!

Шестьдесят шесть дней Ирина ни разу не надела другой одежды, кроме легкого иногда прохладными вечерами покрова, и ни разу не обула ног.

И настал день шестьдесят седьмой. Знойный день в конце июля, утро.

Ирина тихо шла по узкой долине в лесу. На светлой зелени трав и мхов, и на темной зелени листвы ее тело золотилось и пламенело, являя на своей поверхности неисчислимые переливы теплых тонов, созданные сочетанием просвечивающей сквозь кожу крови, пламенных поцелуев высокого Дракона, резвых прикосновений ветров и глубинных объятий вод. И казалось это тело сложенным из первобытной красной глины.

Когда Ирина проходила в тени деревьев, пронизанная светом листва набрасывала на ее тело трепещущую сеть, зыбко сотканную из расплавлено-золотых, скользящих и переливающихся кружочков. Вся от этого сделавшись пестрою, Ирина улыбалась радостно и смущенно, как будто льющееся по ее груди и животу навстречу ее шагам горячее солнце щекотало ее. Зеленые рефлексы на ее золотящемся многотонным золочением теле делали ее похожею на лесную деву, из недр земли первоначально восставшую. И лесным, первозданно ясным смехом искрились и сияли ее глаза.

Это был день шестьдесят седьмой, начало знойного и страстного дня. Радостная ликовала уверенность, что сегодня придет он, желанный и жданный.

И вот, выходя из лесу, в сквозном просвете ветвей, показался он, юный и прекрасный и совсем не похожий на поэта наших дней.

«Он?» – вопросительно подумала Ирина и с сожалением осмотрела его светлую летнюю одежду, сшитую просто и хорошо, потому что он приехал из большого города, издалека, гонимый мечтою найти ее, удалившуюся от людей прекрасную деву, ту, тело которой подобно цветом первозданной глине.

Ирина остановилась в тени дерев, в стороне от дороги, по которой ему бы идти, – и он уклонился от своей дороги и направился к тому дивному дереву, под которым яркими и жгучими переливами знойных сверканий сияла нагота нетрепетной и нестыдливой девы.

Кому-то обещанной.

«Ему ли?» – думала она.

«Мне ли?» – думал он.

И смотрели друг на друга, очи в очи. Подобный испугу ощущали восторг, и мгновенный синими холодными молниями вспыхивал стыд, ускоряя вдруг стук двух сердец, в лад одно другому бившихся, потому что высоко вздымались две знойные, две пламенные темные волны, яркие два колыхая на своих вершинах рубина, два напряженно-ярые цветка.

Если улыбается роза уст нагой девы на знойной смуглости ее лица, то какое белое открывается в ее легком раскрытии сверкание!

Если, синея и колеблясь сквозь длинные, дымно-стрельчатые ресницы, дрожат зарницы в двух небесах бездонных глаз нагой девы, то синий там холод претворяется в синее пламя, и вся она, обнаженная дева, – неопалимая купина.

Расплетенные, тяжелые упали косы по сторонам головы, упали на плечи, за плечами струятся, и зыбок их темный смех.

И его первые услышала слова:

– Если ты ждешь меня, вот, я пришел к тебе, милая царевна.

Сладко смеется радость, и радостное сладостно трепещет тело. Мерцали зарницы, и свирельные сказала слова, золотые сронила к цветам звоны:

– Разве я царевна? У царевны – диадема, а я только лесная дева.

Улыбался и говорил, и ясными смотрел на нее глазами, как небо смотрит в небо:

– Ты пришла сюда белою девою зыбких лент, ты возникла здесь золотою царевною голубых высот. Ты не лесная, потому что легкий стан твой объемлем, и твоя кожа опалена бессильною похотью злого Змия, мечущего ярые стрелы, – только стрелы, а ты для меня, – целуемое для моих уст, объемлемое твое для моих объятий, и мне почивать в колеблемом твоем лоне, потому что перед тобою я.

– Да, – сказала Ирина, – ты пришел ко мне, и о имени твоем не спрошу, чтобы от меня не увлек тебя по неведомым волнам белый лебедь к святыне твоего Грааля.

И обняла его одною рукою за шею, и в быстром беге увлекла его в долину, куда никому не придти, где никому не увидеть. Увлекаемый ею в быстром беге, на своей шее чувствовал он трепет тонких жилок ее руки, и влекущую тяжесть ее руки, знойное обаяние власти, очарование ее руки.

Там, в неведомой долине, ясное сияло солнце, там, в неведомой долине, в широко дышащую грудь сладостный и чистый вливался эдемский воздух первобытного, доброю землею взращенного рая, – потому что у входа в неведомую долину совлекла с него и бросила прочь скучные городские одежды, злую закутанность юного тела. И тело его было бело, прекрасно и стройно, и оно не было таким, как тела у поэтов наших дней, тусклых и порочных дней.

И обняла его, и целовала его, и хотела его любви, и поцелуев, и объятий, и ласканий.

И если были небеса и земля, то они были первозданны и новы. И сияло ли солнце четырем небесам, – двум в двух отразившимся близко и блаженно, – сияло ли солнце высокой лазури? И струилась ли от реки прохлада двум прижавшимся одна к другой грудям, – его белая грудь на колебаниях ее смуглых грудей, – струилась ли живая и сладкая прохлада дуновением свежим и отрадным для быстрых и счастливых вздыханий? Деревья и травы, берега и волны, шорохи и шумы, угретые камни и холодные ящерицы, – что предстояло и что проносилось? И вся жизнь была в согласном ритме двух тел.

Так невинно было очарование ее лобзаний, что долго лежали они, обнимаясь и целуясь, и сладостные говоря слова, но не вкушая последнего и сладчайшего счастья.

Склонясь к его белому плечу, Ирина раскрыла смеющийся рот, и нажала зубами на кожу его плеча, и легким укусом разбудила в нем ярость сладострастия. Чувствуя на своей шее сплетенные ее руки, и на лице своем частое и стенящее ее дыхание, он обвил ее тело руками, и соединил руки за ее спиною, и крепко обнял ее, и страстно приник, содрогаясь, к ее телу.

Насладясь первыми ласками, лежали рядом, томно пламенея и сладкие ощущая томления первого стыда. И опять соединили свои объятия, и поцелуи, и ласки желанных достижений.

Неведомой долине явлен, длился знойный день, а для них, знойных, юных и прекрасных, сгорало время. И свилось небо близким шатром над головами, и земля была ложем отрад, и земля была для легкого бега, игр и пляски. И в реке была вода для прохладной забавы, и, радужно дробясь, звонкие и плескучие взлетали над водою брызги. Выходили опять на берег, где мягкая была под ногами глина, и хрупкий песок, и ласкающая ноги трава, – и сплетались руками, и кружились, и плясали, и мчались в быстром беге, и падали на мягкое ложе трав в широкой тени деревьев возобновить радости сладких достижений.

Длился день, и сгорало время, и неистощимы были желания и страсть, – но что же ты, бедное тело человека? Утомление владеет тобою, и к смертной клонит тебя истоме. Уже прерывисто стало дыхание, и неровны биения сердец, и усталые бессильно раскинулись на земле руки и ноги, и томные глядели не глядели глаза.

Но, преодолевая усталость, приникли друг к другу, и соединили свои тела и свои вожделения для последних ласк. Насладились в последний раз, остаток страстных сил соединили и сожгли в блаженном пламени.

Лежали в изнеможении. К его плечу приникла ее голова, разметавшая косы черными струями. Поперек его белого тела лежала ее смуглая рука, бессильно протянутая. Лежали в изнеможении.

И уже не было дня, и уже заря отгорела, и холодною синевою покрылись небеса, и белые дымы закачались над рекою. Из-за вершины дальних деревьев, там, за рекою, поднялась и бесстрастно глядела на недвижные тела ясная круглая луна. Свершила все свои живые круги, истощила все свои любовные вздохи и влеклась теперь навеки холодная и бесстрастно-печальная.

Познала покой последнего утешения. И, утешая, ворожила мертвыми чарами.

Тогда она, имени которой не назову, она, блуждающая окрест и никогда не показывающая человеку своего земного лица, вышла из безмолвного леса, и приблизилась к спящим. Долго сидела над ними и глядела на их усталые лица. Под неподвижным взором косны и холодны были их прекрасные тела. И она томилась, и вздыхала, как ты, как ты, моя…

Сама себя вопрошала:

– Разве надо?

Сама себе отвечала другим вопросом:

– Зачем?

Сама с собою наконец решила:

– Сотку им новые покровы, и к земным отпущу их дням, к созиданию новой жизни.

С шеи своей сняла малый сосуд и открыла его неспешно, – но уже роковая решительность была во всех ее движениях, – и обрызгала их такою холодною водою, что долго дрожали их стройные тела. Ворожащими движениями рук быстро соткала из неведомой пряжи на станке из лунных лучей широко-мягкую ткань, и другую такую же, и двумя отрадными покрыла одеяниями Ирину и того, кто был с нею.

Когда ровным стало их дыхание и глубоким, и ровным и сильным стал стук их согласных сердец, она, ворожащая в тайне, ушла, легкий оставляя за собою по росе на луне слабо блестящий след.

И сохранили знак ее печали.

Барышня Лиза

Над вымыслом слезами обольюсь.

А.С. Пушкин

Глава первая

Барышня Лиза была девушка высокая, тоненькая, стройная. У нее были очень черные, пламенные, веселые глаза, – черные, как вороново крыло, слегка вьющиеся волосы, – и густые, черные брови, которые сходились вместе, когда она хмурилась.

– Всю родню наша Лизанька свела, – говорили тогда про ее забавно нахмуренные бровки.

Нравом барышня Лиза была живая, веселая. Она была единственное дитя у своих родителей, отставного майора Николая Степановича Ворожбинина и его жены Надежды Сергеевны, урожденной Ремницыной. К Лизе должны были отойти их имения, – большое село Ворожбинино, где они постоянно жили, и еще две деревни, Ремницы и Сухой Плес, в смежных уездах той же губернии. Богатая наследница, завидная невеста была поэтому барышня Лиза.

Так как Лиза была единственная дочка, то родители в ней души не чаяли. Потому они баловали ее, хотя и не слишком. И выросла Лиза своевольная девушка, шалунья.

– Характерная барышня, – говорили про нее в дворне, – никому не уважить.

Правда, Лизино своеволие не выходило за пределы приличного дворянской девице, и шалости ее были невинными детскими забавами и резвостями. Да и как могло быть иначе? И отец, и мать ее были добрые, почтенные люди, всеми в окружности уважаемые не только за их любезность и радушие, но и за семейственные их добродетели. Радуясь на свою дочку, они думали, что у Лизаньки золотое сердечко, и еще и поэтому не строжили ее.

Барышне Лизе шел семнадцатый год, – самое счастливое время жизни. Была весна, и эта весна сулила Лизе счастье и любовь. Потому Лизины мысли были беспокойны, и сны тревожны.

Однажды в начале мая барышня Лиза с вечера долго не могла заснуть, сладостно и невинно мечтая. Поэтому она проснулась утром не так рано, как всегда. В ушах ее еще звучал смех приснившихся ей черных арапов, и вся картина странного сна еще была ясна перед нею, – а в саду за окном было по-утреннему свежо и светло. Лиза открыла глаза, очутилась в своей постели и с удивлением припоминала наполненный пасмурно-фиолетовым светом чертог ее сна.

В Лизиной кровати за кисейным пологом было с вечера уютно, мило и радостно, и так приятно было повернуться на правый бок, закрыть глаза и предаться мечтаниям, неприметно переходящим в сон и вновь из краткого сна возникающим. А теперь, к утру, сбились и слишком потеплели белые простыни, и складки хотя и очень тонкой ткани были томны. За окном ранний, словно обмытый росою, свет еще невысокого солнца и птичьи чириканья звали к холодной воде. И уже веселая, краснощекая Лушка стояла у порога с кувшином холодной ключевой воды, которою умывались господа для свежести и для здоровья.

– Что ты, Лушка? – спросила Лиза.

– Воду принесла, барышня, – сказала Лушка, – будто кликали?

– Никто тебя не кликал, – сказала Лиза. – Погода хороша ли сегодня? Да нет ли ветра?

Получив от Лушки ответ, что погода ясная и теплая и что ветриночки не веет, Лиза приказала Лушке раскрыть окно, а сама опять повернулась смуглым личиком к стене и еще с минуту помечтала в постели.

Отгоняя темное очарование тусклого сна, что-то невыразимо сладостное встало в ее еще смутной памяти, такое сладкое, что Лиза вся затрепетала и, быстро откинув одеяло, вскочила с постели.

Лиза вспомнила, что сегодня опять приедет молодой Алексей Львицын. Она обрадовалась и почему-то застыдилась. От этого Лизино смуглое лицо стало очень милым, и черные Лизины глаза так радостно засияли, что и Лушка зарадовалась, – барышня встала веселенькая.

Почему-то вспомнились теперь Лизе слова ее милого:

– Рано или поздно взойдет день внезапный.

Непонятные слова! Лиза уже не первый раз над ними призадумывалась, не зная, в каком смысле следует их понимать. И теперь опять, глядя на ясный день, подумала Лиза: «А разве теперь ночь?»

И, улыбаясь, подумала: «А если ночь и впрямь, то где же над нами звезды? Ведь сами-то мы ничем не блестим. Живем себе смирно».

«Он был в чужих странах, – думала об Алексее Лиза, – а там живут не по-нашему».

Из раскрытого Лушкою окна доносилось благоухание ранней весны. Забилось Лизино сердце. Засмеялась Лиза. Выглянула в окно.

Высокое окно Лизиной спаленки выходило в сад. Упругое качание веток, росинки на траве, гомон птичий, – все радовало Лизу. Окинув быстрым взглядом веселых черных глаз деревья, лужайки и цветники сада, Лиза принялась проворно умываться.

– Папенька с маменькою встали? – спросила она.

Лушка широко усмехнулась, – забавная, красная, круглолицая, как полный месяц, – и отвечала простодушно:

– Эвоси! Давно уже встали, чай кушают. Уж барыня хотели посылать будить вас, да барин заступились, – пусть, мол, понежится.

Лиза опять засмеялась, – от утренней радости, от домашнего уюта. Она сказала самой себе вслух:

– Что же это я так заспалась нынче?

Лушка ответила ей с тем же простодушием:

– Видно, хороши сны снились, барышня.

Лиза вспомнила свой странный сон, вспомнила, что Лушка ей приснилась. Лушкины слова показались ей странно соответствующими ее сну. Лиза свела свои брови и сказала строго:

– Тебя видела. А вот ты, Лушка, болтаешь много. И в поварню бегаешь не за делом. Елевферий хоть и читает евангелие, а все же знать никак не может того, что кому на том свете будет.

Лушка замолчала. Вдруг вспомнила Лиза, что ее ждут. Она покраснела и заспешила одеваться. Обыкновенно она просыпалась рано, и теперь ей стало стыдно, что она после родителей придет в столовую. Лиза оделась торопливо, но все же внимательно оглядела себя в зеркало. Тонкий, стройный стан, весело смеющиеся глаза и мило вьющиеся вкруг смуглого лица локоны глянувшей на нее из зеркала красавицы понравились ей чрезвычайно. Послав тоненькими пальчиками воздушный поцелуй своему отражению, ответившему ей тем же, Лиза поспешила в столовую.

Быстро и легко постукивая каблучками своих маленьких башмачков, Лиза вошла в столовую, вся светлая и свежая. Мать улыбнулась ей, отец посмотрел одобрительно, и у обоих было такое чувство, как будто вошло к ним некое неземное существо, вея счастьем, радостью и светом. Поцеловав руки отцу и матери, Лиза села за стол и, улыбаясь, смотрела в окно, словно забыв, что на столе стоят столь любимые ею густые, превкусные сливки и не менее любимый ею мед. Нежная улыбка на Лизином нежном лице переливалась многоцветным сиянием радости. Надежда Сергеевна обратилась к дочери с несколькими вопросами. Лиза отвечала ей с приметною рассеянностью.

– Да что ты все во двор смотришь, Лизанька? – спросила Надежда Сергеевна. – Что ты там занятного нашла?

Лиза вздрогнула от неожиданного вопроса, смешалась и сказала:

– Так точно, маменька.

Надежда Сергеевна посмотрела на нее с удивлением и спросила:

– Что с тобою, Лизанька? Отвечаешь невпопад, как сонная.

Николай Степанович, нюхая табак из серебряной табакерки, глядел на Лизу посмеиваясь, от чего Лиза еще более смутилась. Краснея, она призналась:

– Я сегодня странный сон видела, маменька. А к чему он, не знаю.

И она засмеялась.

– Что за сон? – недовольным голосом, но с немалым любопытством спросила Надежда Сергеевна.

Ей весьма не нравилось, что Лиза в последнее время стала часто видеть странные сны.

Странность этих снов казалась Надежде Сергеевне чрезмерною и даже неприличною для барышни. И даже трудно было по соннику разгадывать их значение, так что никак нельзя было понять, к чему они, и радоваться ли им или печалиться. Снам Надежда Сергеевна верила, и потому неразгаданность их причиняла ей немало огорчений. Николай Степанович с неудовольствием сказал:

– Пошли сны свои рассказывать да разгадывать. Сколько лет я тебе, мать моя, твержу одно и то же, все в толк взять не можешь, что никакого предвещательного значения сон не имеет. О чем днем думаешь, то ночью и снится, а разгадывать сны пристойно деревенским бабам.

– Что ты, Николай Степанович! – возражала Надежда Сергеевна. – Иной раз то увидишь во сне, о чем и думать-то давно позабыла, а то так никогда и в голову не приходило.

– Да вот позабыла, не думала, – спокойно отвечал Николай Степанович, – а тут вот взяла да и подумала, засыпая.

– Ну, батюшка, – с досадою сказала Надежда Сергеевна, – понес свое. Знаю я тебя, – ведомый вольнодумец. Сказывай, Лизанька, какой же ты сон видела!

Лиза, краснея, сказала:

– Ах, маменька, право, глупости. И говорить не стоит.

– Изволь рассказывать, сударыня, – уже построже сказала Надежда Сергеевна.

Лиза слегка смутилась от этой строгой нотки в материном голосе и принялась рассказывать:

– Сначала снилось мне что-то совсем непонятное. Я уж даже и позабыла. Потом пришел арап, сам черный весь с головы до ног, как гуща кофейная, а губы красные-красные, на голове пунцовый тюрбан. И говорит мне громко: «Собирайся бесперечь, Лизавета Николаевна, к славному и великому королю Крысиному».

– Такого и короля нет, – с неудовольствием сказала Надежда Сергеевна.

– Ах, маменька, да ведь это во сне! – возразила Лиза.

Николай Степанович нюхал табак и неодобрительно покачивал головою, ворча:

– Обеих бы вас послать к королю Крысиному на выучку.

Нянька, старушка старая, из девичьей, где выговаривала она девкам за леность, заслышав, что речь о снах идет, пришла в столовую и стала у дверей. Стояла, слушала, головою качала, бормотала что-то невнятное. Ничего, господа на нее не сердились, многое ей позволяли, – она и барыню вынянчила, и барышню Лизу. Лиза продолжала:

– Ну вот, иду я будто бы в королевский чертог. Дорога гладкая как скатерть, синелью вышита и бисером, а идти по ней страх как трудно. По сторонам дороги ученые медведи пляшут, а передо мною арап идет. Идет, а сам все оборачивается, страшный такой, за красными губами зубы белые сверкают. В чертоге богато и пышно, колонны высокие, много свеч горит, свечи желтые как мед, а свет от них лиловый и дымный. У дверей арапы стоят и придворные кавалеры. Вот вошла я в тронный зал, смотрю, а на троне сидит Лушка. На ней корона и порфира и башмаки золотом шитые. А сама румяная, смеется во весь рот. На себя смотрю, – я в сарафане, как простая девка. Да и сарафанишко-то совсем плохонький, рваный.

– Ну и сон! – сердито сказала Надежда Сергеевна.

– Лушка мне говорит, – продолжала Лиза: – «Здесь первые станут последними, как в Евангелии сказано, а ты, барышня, целуй мою ручку, а потом воду носить будешь».

– Ах она подлянка! – воскликнула Надежда Сергеевна и руками всплеснула. – Да как же это она осмелилась? Да что ж ты ее не уняла, Лизанька?

Николай Степанович сердито глянул на дверь, из-за которой выглядывали любопытные дворовые девушки, и сказал:

– Во сне унимать нечего. Что приснится, то и смотри. А вот наяву построже бы за ними глядели, чтобы не стояли в дверях, господские разговоры подслушивая.

Спугнутые этими словами, девушки скрылись, и только слышен был быстрый топот их ног, а нянька, ворча, пошла вслед за ними в девичью выговаривать им за непорядок. Меж тем Надежда Сергеевна говорила, раскрасневшись от гнева:

– Подошла бы к подлянке, да по щекам бы ее, по щекам!

– Мне так стыдно стало, – сказала Лиза, – что я проснулась.

– Ну еще бы! – воскликнула Надежда Сергеевна. – Лушкину руку целовать!

Потом Надежда Сергеевна рассердилась и на Лизу. Она говорила строго:

– Ну уж, матушка, и сон! Хорош, нечего сказать! Постыдилась бы такие сны видеть!

– Да разве я виновата, маменька! – оправдывалась Лиза. – Ведь я не нарочно.

Николай Степанович внушительно постучал табакеркою по столу и сказал:

– А ты, сударыня, матери не отвечай. Не дело. Наставления родителей выслушивай с покорностью и со вниманием. О чем не надобно думаешь, такие и сны видишь.

Лиза посмотрела на отца опасливо. Постукивая по табакерке с изображением чужого короля, он ворчливо говорил:

– Вот вам нынешнее воспитание! В мое время девицы таких снов не смели видеть. У них благородные были мысли, и сны им снились благопристойные.

Лизе было стыдно, что ее обвиняют в нескромности. Она потупилась и зарделась. Надежда Сергеевна сердито говорила:

– Ты на красных каблучках ходишь, а она голыми пятками пристукивает, так тебе с ней даже и во сне равняться не стать. Все это Елевферкин яд. Давно тебе говорю, Николай Степанович, унять его надобно. У наших хамов ни стыда, ни совести нет. Если бы им дать волю, так они бы себя показали. До сей поры Емельку Пугачева, поди, забыть не могут.

Николай Степанович молчал. С поваром Елевферием он собирался поговорить сегодня же утром, но не считал нужным сообщать жене свои намерения относительно этого предмета. А Лизе было так стыдно, что она собиралась уж было заплакать. Но Надежда Сергеевна решила:

– Надобно пойти с бабушкой посоветоваться, как тут быть. А то что-то повадилась ты, милая, неподобные сны видеть. Пойдем-ка, сударыня, к бабушке.

Надежда Сергеевна и Лиза пошли в бабушкины покои. Лизе страшно стало и немного стыдно, и у нее было такое чувство, словно ее повели наказывать. Николай Степанович сердито ворчал, нюхая табак:

– Пошли к оракулу своему! Ох уж эти мне бабы.

Глава вторая

Бабушка, Елизавета Павловна, сидела в покойном кресле у окна, раскладывала на ломберном столе пасьянс и слушала горбатую шутиху. Та рассказывала бабушке все здешние новости, пересыпая рассказ нелепыми ужимками и глупыми прибаутками. При входе Надежды Сергеевны и Лизы шутиха с подобострастными поклонами выкатилась из комнаты.

Бабушка была уже очень старая, но еще совсем бодрая. Глаза у нее были голубые и весьма приятные. Лицо у бабушки было свежее и почти без морщинок. Из-под кружевного белого чепца с синими бантами видны были седые букли. Одета была бабушка, как всегда, парадно, – хоть сейчас к гостям выходи. На ней был лиловый, – цвета Лизина сна, – шелковый капот. Через правое плечо ее была перекинута старая желтоватая, цвета апельсинной завялой корки, турецкая шаль. У бабушкина кресла стоял костыль. Он помогал ей в прогулках, а также и в исправлении строптивых или ленивых девок.

Бабушка имела свое собственное именье в той же губернии. Знали, что она хочет оставить его Лизе, хотя у нее были и другие внуки и внучки. Николай Степанович говаривал:

– Не велик кусок, а все же Лизаньке пригодится.

Поэтому за бабушкою здесь ухаживали и очень слушались ее.

Лиза, войдя к бабушке, присела очень низко, придерживая юбочку тоненькими пальчиками опущенных и разведенных рук. Бабушка ласково потрепала ее по щеке. Надежда Сергеевна рассказала бабушке, в чем дело. Лизе пришлось повторить свой рассказ. Лиза чинно стояла перед бабушкою и говорила о своем сне, точно урок строгому учителю отвечала. Бабушка выслушала рассказ очень внимательно, не выразила никакого удивления и сказала тоном женщины, привыкшей к тому, что к ее словам прислушиваются:

– Знаю, от чего эти сны, – от Елевферкиных сказов. Елевферку давно пора пробрать хорошенечко. Лушке строго сказать, чтобы не смела барышне сниться. Не уймется, – наказать построже. А тебя, сударыня…

Бабушка внимательно, с неопределенным выражением не то усмешки, не то угрозы, посмотрела на Лизу и помолчала. Лизино сердце забилось. Бабушка пожевала сухими малинового цвета губами и сказала Лизе:

– Ты, ветреница, книжки читаешь, я слышала. Отец научил, старый вольнодумец. Вышивала бы лучше бисером или синелью. От книжек сны глупые. Вышивай, – слышишь?

– Слушаю, бабушка, – робко сказала Лиза, – я и то вышиваю в пяльцах.

– Вышиваешь, да не кончаешь, – сказала бабушка. – Кажется, уж скоро полгода будет, как начала подушку вышивать, а всего еще полвеночка роз вышито. Ты не думай, – ведь я все знаю, что у вас там делается. Ну, идите себе с Богом, устала я с вами.

Ушли и мать, и дочь, обе немного смущенные, как всегда после визита к бабушке.

* * *

Между тем как Надежда Сергеевна и Лиза ходили к бабушке, Николай Степанович занялся делом, к управлению относящимся, или, точнее говоря, к отправлению правосудия. Лизин сон напомнил ему вчерашнее донесение бурмистра Титыча о происшествии соблазнительном и неожиданном. Старый повар Елевферий, трудами и способностями которого господа были отменно довольны, уже давно замечаем бывал в пристрастии к чтению. Хотя читал он книги церковные и душеспасительные, преимущественно Евангелие и Четьи-Минеи, но все-таки Николай Степанович глядел на это чтение неодобрительно. Не раз, призвав повара к себе, Николай Степанович выговаривал ему:

– Эй, Елевферий, смотри, не доведет тебя до добра твое пристрастие к чтению. Я и больше тебя разума имею, как господин прирожденный, да и то книг не читаю, кроме иногда книг Вольтеровых, – на что всякие книги надобны? А ты – отродье хамово, и разум у тебя худой, хоть руки у тебя и золотые. Читаемое тобою ты можешь понять превратно, отчего и сделается в тебе повреждение. Тогда куда же ты пригодишься, сам подумай! Господам поврежденный повар опасен. А на другую работу ни на какую ты уж и не способен.

Выждав минуту, когда барин остановится понюхать табаку, Елевферий говорил:

– Позвольте доложить, барин, что я пустых книг не читаю, а читаю токмо то, что к спасению души относится, ища, как угодити Богу паче человек.

Николай Степанович покачивал головою и говорил:

– А ты знаешь, кто Библию прочтет всю насквозь, от доски до доски, тот с ума сойдет? Слышал ли ты это?

Елевферий понятливо усмехался и говорил:

– Я тоже с пониманием читаю, барин. Апокалипс я и не читаю, не нашей мудрости требует эта книга. А Евангелия чтение пресладостно и преполезно, и простецам понятно, потому что и сам Господь наш Иисус Христос проповедовал простому люду, неученым рыбарям, и ловцами человеков поставил их.

– Смотри, Елевферий, – говорил барин, – говорю с тобою сегодня добром, жалеючи тебя за то, что дело свое гораздо разумеешь, – эй, говорю, не предавайся сим высокоумным упражнениям. На то есть ученые люди; попы в церкви тебе все прочтут и пропоют, что надобно, да еще и ладаном надымят. А тебе это ни к чему.

Понюхав табаку и помолчав, Николай Степанович говорил внушительно:

– Иди себе, Елевферий, да помни, – не послушаешь словца, так отведаешь дубца. Я – хозяин ласковый, угостить сумею так, что прибавки не попросишь.

Елевферий шел к себе, книги прятал, а сам свирепо напивался. Николай Степанович, узнав об этом, спокойно говорил:

– Пусть лучше иногда выпьет человек, чем книги читать. Водка – слабость, простому русскому человеку весьма свойственная. Да и я до крайности не допущу и пресеку во благовремении. Пристрастие же к чтению – от высокоумия и гордости, а гордость – грех смертный. Сей бес, однажды в человека вошедший, изгоняется нелегко.

Некоторое время после бариновых увещаний не слышно бывало, чтобы Елевферий читал. Потом опять принимался он за прежнее и опять бывал увещаем. Но вот вчера вечером бурмистр Титыч доложил Николаю Степановичу, что к Елевферию ходят дворовые люди и девки, а он им читает Евангелие и объясняет, будто бы на том свете первые будут последними.

– Ну, это еще на том свете будет, – сказал Николай Степанович. – Однако скажи, чтобы к нему ходить не смели, да и ему строго прикажи не читать другим и не учить никого. Не его ума дело. Впрочем, я сам завтра утром все это разберу.

Зная хорошо верность и преданность своих холопов и будучи вполне уверен в действительности тех средств, коими располагает помещик для обуздания своеволия своих подданных, Николай Степанович не был обеспокоен Титычевым донесением, а к утру чуть было и не позабыл о нем. Быть может, так бы и прошло на этот раз, – Николай Степанович встал сегодня в хорошем расположении и не склонен был судить и наказывать. Но утренний Лизин рассказ о ее сне заставил его думать, что Елевфериевы речи мутят дворню. И он велел позвать к себе Елевферия. Думал: «Видно, Лизаньке девки шепнули, чего ей не надобно было слушать, она, ложась спать, думала об этом, вот ей и приснилась эта белиберда, от которой пришла она не в малое расстройство».

Скоро перед Николаем Степановичем стоял повар Елевферий, высокий, красивый, благообразный старик. Только красный нос портил его лицо, – повар Елевферий любил выпить, разделяя страсть, обуревающую в России многих «умственных» людей. Борода его была старательно пробрита, а бакенбарды были холеные, седые, пушистые. Представ перед барином, Елевферий степенно поклонился ему в пояс, коснувшись рукою пола. Николай Степанович строго спросил его:

– Ты что же это, Елевферий, моих людей мутить вздумал? Чему это ты их учишь, скажи, сделай милость!

Елевферий поклонился барину в ноги движением степенным, словно свершая значительной важности обряд и, поднявшись, чинно сказал:

– От священного писания изъясняю.

– А кто тебя поставил изъяснять? – строго спросил Николай Степанович. – Ты – повар, так и пеки пироги. Не учась в попы не ставят, так-то вот, любезный. А тебя всяческим риторикам да философиям кто учил?

Елевферий степенно отвечал:

– Как есть у меня свое понимание…

– А ты помолчи, – прервал его Николай Степанович. – Понимание у тебя дурное, и изъяснять ты никому ничего не можешь. Слепой слепого поведет, оба в яму ввалятся, только и всего прибытку. Ну вот скажи мне к примеру, что есть писано страфокомил?

Задавши этот вопрос, Николай Степанович с торжествующим видом посмотрел на Елевферия, будучи почему-то уверен, что Елевферий этого слова объяснить не сумеет. Но, к изумлению и досаде Николая Степановича, Елевферий принялся обнаруживать свое понимание.

– Строфокомил, сиречь строфус, – объяснял Елевферий, – кур пустыни, ростом ужасен, нравом кроток, пером курчав, телом тяжел, и посему летать не может, а бежит по пескам втрикраты быстрее ветра, вопя гласом велиим. Дает перо для украшения рыцарских шлемов, но без великой хитрости иман быть не может, ибо, скрыв голову под крыло, становится незрим.

– То-то вот, – наставительно сказал Николай Степанович, – без великой хитрости не токма что строфокомила, сиречь строуса, не поймаешь, но и прочих дел никак не сообразишь. А ты в какие рассуждения втяпался? Кто мы, благорожденные, и кто вы, холопы наши? Ты это понимаешь ли, кур кухонный? Ростом и ты ужасен, и волосом пушист, а есть ты сущий хам и остолоп, телепень ты этакий несосветимый! Ты что там толкуешь? Мы, господа, на том свете будем позади, а вы, рабье племя, вперед пойдете? Так, что ли, по-твоему?

Елевферий опустил глаза, вздохнул и степенно молвил:

– Есть на земле ваша господская над нами воля, а только что действительно обещано в писании, что в царствии Божием несть слуга, ни господин.

Николай Степанович покраснел от гнева. Нервически постукивая табакеркою по круглому столику красного дерева, у окна стоящему, он сказал:

– Ты что ж, рыцарь слоеный, на коня сядешь, а я тебе стремя держать буду? Ты в шлафрок на диван развалишься, а я тебе трубку подавать стану?

Елевферий, не поднимая глаз, смиренно, но упрямо сказал:

– Здесь, на этом свете, есть ваша господская воля, а там, по грехам нашим и по великой милости Божией, воздается коемуждо по делом его.

Николай Степанович встал, пылая гневом.

– Я тебе покажу коемуждо! Я тебе воздам! Позвать Титыча! – крикнул он голосом, слышным во всей усадьбе.

И уже барское правосудие готово было совершиться. Уже казачки и девки вихрем помчались во все стороны разыскивать Титыча. Но в это самое время, как волна встречного вихря, вслед за вошедшими в столовую Надеждою Сергеевною и Лизою, вбежала запыхавшаяся расторопная девка Степанида, крича:

– Барыня, едут! Гости едут, гости, от Заозерья!

– Что кричишь, оглашенная! – прикрикнула на нее Надежда Сергеевна. – Не можешь доложить спокойно? Может быть, еще и не к нам едут.

А сама засуетилась. Пошла в гостиную к зеркалу и тревожно оглядывала себя с головы до ног, нет ли какой неисправности в туалете. И уже слышен стал звон бубенчиков, все приближающийся.

Глава третья

Николай Степанович быстро прошелся по всему дому, покрикивая на слуг:

– Ну, вы, засони! Везде непорядки!

Но так как на самом-то деле везде все было в отменном порядке и к принятию гостей весьма готово, то Николаю Степановичу делать было нечего. Он, опять забывши об Елевферии, пришел в гостиную. Здесь уже Надежда Сергеевна сидела на диване с каким-то рукодельем в руках, опираясь локтем на вышитую подушку, меж тем как у окна Лиза, тонкими пальчиками отодвинув край кисейного занавеса, а левою рукою трепетно держась за один из стволов бронзового канделябра, стоявшего на маленьком овальном столике, выглядывала на дорогу, торопясь узнать верно, кто едет. Николай Степанович взглянул на Лизу и сказал, посмеиваясь:

– Видать сразу, что Львицын молодой едет.

Лиза покраснела и бросила на отца стыдливый, умоляющий взгляд. Отец погрозил ей пальцем, засмеялся и сказал:

– Все вижу, плутовка быстроглазая. От меня и под землею не скроешься.

Лиза засмеялась и убежала. Николай Степанович подмигнул жене и сказал:

– Пошла наша Лизанька прихорашиваться.

– Дело девичье, – улыбаясь, отвечала Надежда Сергеевна.

– Львицын и есть, – сказал Николай Степанович, всмотревшись в подъезжавший к воротам усадьбы экипаж. – Почтенных родителей сынок, – дай Бог им царство небесное, – и ведет себя скромненько, а все что-то странное в нем есть. Служить нигде не служит и не хочет служить, хозяйством своим не занимается, ездит с места на место, смотрит, где лучше. Чужие края хвалит, а наши порядки ему не нравятся.

– Вот женится, – сказала Надежда Сергеевна, – привяжется к месту, остепенится.

«А кто же привяжет молодого человека к месту? Никто, как наша Лизанька», – думала Надежда Сергеевна.

* * *

Пока Лиза, принаряжаясь, старалась успокоить свое волнение, прошло немало времени. В гостиной ее родители беседовали со своим гостем, молодым Алексеем Павловичем Львицыным, соседом их по имению. Алексей, вынув из бокового кармана своего серого фрака письмо, сказал:

– С вашего позволения я прочту вам несколько строк из сего письма. Из них вы изволите усмотреть, почему чужие края меня привлекают, и почему в глазах европейца самое имя России есть синонима варварства.

– Однако, – возразил Николай Степанович, – эти самые варвары освободили сих пресловутых европейцев от несносного деспотизма Наполеонова.

– Чем других спасать, – сказал Алексей, – «не лучше ль на себя оборотиться?» Вот пишет мне из Петербурга мой дядюшка…

– Его превосходительство Григорий Алексеевич? – спросил почтительно Николай Степанович и, получив утвердительный ответ, осведомился о здоровье его превосходительства, его супруги и его детей.

Отвечая поспешно и невнимательно на эти вопросы, Алексей вертел в руках дядино письмо, горя нетерпением скорее прочесть занимавшее его место из этого письма. Наконец, получив к тому возможность, он начал:

– Так вот что пишет мне дядюшка:

«Расскажу тебе прекуриозное происшествие, приключившееся здесь недавно. Некая молодая и красивая собою девица Амалия К.»…

– Фамилию позвольте умолчать, – сказал при этом Алексей и продолжал чтение:

«…проживала у старшей своей сестры, которая имела любезного и нередко ревновала его к сестре. Однажды сия чета, воспользовавшись хорошим днем, отлучилась из квартиры погулять; в отсутствие их и Амалия ушла к своей тетке. Добрая женщина отлично знала, что житье молодой ее племянницы у старшей сестры не блистательное, что она исполняет часто обязанности служанки и живет с нею потому лишь, что некуда деваться. При прощании она дала ей сорок копеек, которые Амалия завернула в один из углов платка. Возвратясь домой, старшая К. не нашла ночного капота и придралась к сестре; та ударилась в слезы. Понадобилось ей вытереть глаза; доставая из кармана платок, она выронила подаренные теткою монеты. Эти несчастные деньги были причиною, что старшая К. обвинила младшую в краже капота, который она будто бы продала за сорок копеек. Напрасно последняя ссылалась на тетку; это ей на суде не послужило в пользу, так как тетки в столице не оказалось: она отправилась на богомолье во внутренние губернии. Заподозренная в краже, Амалия не знала ни того, откуда она родом, ни к какому состоянию принадлежит по рождению, почему уголовная палата и присудила ее к наказанию розгами. После исполнения над Амалиею наказания, в управу благочиния присланы были документы, удостоверявшие дворянское происхождение Амалии; к тому же времени вернулась с богомолья тетка, которая подтвердила ее показание. Несчастная Амалия покорилась своей участи и не искала за бесчестье, но чиновники палаты, движимые состраданием к молодой и красивой особе, пострадавшей из-за ревности сестры, сложились и вручили ей сто пятьдесят рублей».

Слушая чтение, Надежда Сергеевна с соболезнованием покачивала головою и восклицала:

– Ах, бедная Амалия! Ах, несчастная!

Николай Степанович внушительно сказал:

– Поторопились судьи напрасно. Жаль бедную девушку, – такого стыда деньгами не искупишь. Впрочем, нет худа без добра, – девица получила хорошее приданое. Я чаю, что и женишок ей скоро найдется, если она точно столь хороша собою, – из тех же чиновников, пожалуй, кто-нибудь.

В это время в гостиную вошла наконец Лиза. Алексей встал со своего места, учтиво кланяясь ей. Лиза, взглянув на его длинные, до плеч, волнистые русые волосы, на его небрежно, но красиво повязанный галстук, вспыхнула, и сердце ее забилось. Пролепетав невнятно слова привета, она скромно села рядом с матерью на стул под портретом одного из ее предков, воинственного полковника с величавою осанкою. Томный взор Алексея, слегка презрительный и насмешливый, оживился, когда в комнату вошла Лиза. Продолжая начатый разговор, но уже не в силах будучи отвести взора от белого кисейного Лизина платья, он сказал:

– Чувствующему и размышляющему человеку ненавистны эти проклятые потемки, в которых держат нас.

Его разговоры всегда несколько удивляли соседей, и те выводы, которые он делал из частных явлений, казались им преувеличенными.

Николай Степанович спросил:

– Но кто же нас держит? Да и какие у нас потемки? Россия имеет людей весьма просвещенных.

Алексей возразил:

– Просвещенный человек, истинный гражданин и сын отечества, питает ненависть к деспотизму. А мы, скитающиеся по сей обширной и безвыходной пустыне, к сему деспотизму так привыкли, что уже и не возмущаемся им.

Бросив при этом нежный и томный взгляд на Лизу, Алексей сказал:

– Намерен я вскорости поехать в Германию.

– Батюшка, Алексей Павлович, да зачем так далеко вам ездить? – спросила Надежда Сергеевна. – Разве же у нас худо? Я бы с этими немцами и дня не прожила, – говорят не по-нашему и едят не по-нашему, – легко ли к чужим порядкам привыкать?

Лиза покраснела и досадливо нахмурилась. Алексей отвечал:

– Там нет ужасных позорищ, извлекающих у чувствительных сердец слезы сострадания, и при которых истинный друг человечества содрогается. Там добродетель освещается невечерним светом правды, и народы прислушиваются к голосу философов и поэтов. Там хочу я упражняться в добродетели и в науках.

– Дело семинаристов, – возразил Николай Степанович. – Дворянские занятия – военная служба, охота, имение управить. Об этом в Лизанькином песеннике я вычитал очень хороший стишок.

Николай Степанович понюхал табаку, и с чувством прочитал наизусть:

Деревенское житье –

Счастье непорочно.

Упражнение мое

Мне с друзьями прочно.

Время с пользой провожу,

Дальних бед не видя,

Все забавы нахожу,

Ближних не обидя.

Алексей возразил:

– Вы, Николай Степанович, как почитатель великого Вольтера и как человек глубокого ума, не можете не видеть, что в сей стране слепых господствуют кривые.

Улыбаясь тонко, польщенный словами Алексея, Николай Степанович сказал:

– Кривые-то, государь мой, все же лучше видят, чем вовсе слепые.

Обед подан был рано, по-деревенски. Ровно в два часа распахнулась дверь из гостиной в столовую, и молодой курносый лакей в кафтане горохового цвета с бронзовыми пуговицами выкрикнул:

– Кушать подано.

– Милости просим, – сказал Николай Степанович, вставая со своего кресла, – чем Бог послал.

Пошли обедать. Обед прошел в обычных незначительных разговорах, в которых иногда принимали участие и несколько обедавших за тем же столом небогатых дворян и дворянок, живших в барском доме и во флигелях в Ворожбинине. Из этих гостей некоторые приезжали на несколько недель и потом уезжали к другим своим знакомым, чтобы по истечении времени появиться здесь снова; другие же оставались на целые годы. Обращаясь к одному из таких приживальщиков, седенькому, плешивому старичку во фраке, с длинным носом и с резною табакеркою, Николай Степанович спросил, усмехаясь с таким видом, как бы обещая гостю забавный ответ:

– Скажите, Петр Евсеевич, как супруга ваша поживает? Все ли в добром здоровье?

– Что ей сделается! – отвечал Петр Евсеевич, махнув рукою и сморщившись, как бы при воспоминании о неприятном. – Живет у матери своей. Меня ведь насильно с нею обвенчали.

За столом кое-кто засмеялся, другие слушали, как давно известное. Алексей смотрел на говорящего с изумлением и ждал объяснения его странных слов.

– Да как же так? – возразил Николай Степанович. – Ведь священник спрашивал же вас: «Имаши ли благое и непринужденное произволение пояти себе в жену юже пред собою видиши?»

– Да, – говорил Петр Евсеевич, – теперь помнится, у меня что-то такое спрашивали: да тогда я не спохватился отвечать, а нынче уж поздно, не воротишь. Вот мы недавно отпраздновали и серебряную свадьбу у тещи в деревне. Бог с нею совсем!

Над старичком смеялись, но видно было, что рассказ этот здесь уже привычен. Алексей не стал спрашивать о причинах этого венчания, боясь, чтобы при Лизе не зашел разговор о предметах, которые могли бы оскорбить ее скромность. Меж тем обед приблизился к концу. Николай Степанович встал, поклонился гостям и сказал:

– Сыто, не сыто, а за обед почтите. Чем Бог послал.

Глава четвертая

Николай Степанович и Надежда Сергеевна, извинившись перед гостем, пошли после обеда отдыхать. Лиза и Алексей гуляли в саду. Вешний день был тих и ясен. Таяли тучки в вешней синеве. Лиза повела Алексея во фруктовый сад, а потом через просторный двор, почти весь заросший высокою травою, в блюденую, еще не старую еловую рощу. Там Лиза показала Алексею находящийся посреди рощи четырехугольный продолговатый неглубокий пруд.

– Смотрите, Алексис, – сказала при этом Лиза, – какая здесь прозрачная вода.

И точно, песчаное дно пруда и плавающие в нем рыбы были ясно видны.

– Вода здесь так же прозрачна и ясна, – сказал Алексей, – как ясна и прозрачна ваша, Лиза, невинная душа, в которой я вижу, мне кажется, все ваши непорочные чувства.

Лиза слегка зарделась, потупилась и принялась рассказывать Алексею, как зимою здесь катаются с горки и как она летом удит здесь рыбу. Она сказала с простодушною гордостью:

– Кроме меня папенька никому не позволяет здесь ловить рыбу.

Вернувшись в сад, Лиза обратилась к Алексею с невинным выражением и спросила:

– Скажите, Алексис, за что я так люблю березку? Кажется, нет в ней ничего особенного, а ее вид всегда меня радует и запах ее листочков по весне.

– Береза мила нашему сердцу, – отвечал Алексей, – потому, что это – наше национальное северное растение, к которому привыкли мы с детства. Как жителя пышного юга веселят его гордые пальмы, так нас веселит наша скромная родная березка.

– А вы знаете, я и дождик люблю, – сказала Лиза. – Летний дождик очень веселый.

Алексей, волнуясь необычайно, заговорил:

– Лиза, я вижу, что вы всегда говорите со мною доверчиво и чистосердечно. Я вижу, что мои посещения не противны вам.

– Да, Алексис, – сказала Лиза, – я бываю очень рада, когда вы к нам приезжаете.

– Откройте мне ваше сердце, – говорил Алексей, – будьте совершенно доверчивы со мною. Ваши милые глаза сияют, когда вы встречаете меня, и улыбки на ваших очаровательных устах выдают тогда радость и волнение. По этим признакам могу ли я заключить, что я любим? Новая заря моей жизни пылает ярко, но не обманчиво ли? Взгляни, Лиза, на эти растущие рядом два цветка, – они сильнее благоухают оттого, что они вместе. Я люблю тебя, Лиза, ты это знаешь, ты не можешь этого не знать.

Раскрасневшаяся Лиза потупилась и молчала. Алексей продолжал страстно и нежно:

– Елизавета Николаевна, вы с первого взгляда завладели моим сердцем, и если бы я осмелился предложить вам мое преданное и верное сердце, а также и руку, то что бы вы мне ответили на это?

Лиза, едва сдерживая волнение, сказала:

– Очень благодарю вас, Алексей Павлович, за ваши чувства и за честь, мне вами оказываемую, но я не завишу от себя, у меня есть папенька и маменька, и я должна прежде просить их разрешения.

Алексей, радостно улыбаясь, сказал:

– О, я только хотел прежде знать ваше согласие, Лиза, а тогда, конечно, буду и у них просить вашей руки. Но вы-то сами что скажете мне на мое предложение, от чистого и верного сердца исходящее?

Лиза тихо шепнула задрожавшими вдруг губами, нежными, как уста весенней зари утренней:

– Я согласна.

При этих словах вся она вспыхнула, и слезы показались на ее глазах. И от этого она стала вдвое очаровательнее. Алексей нежно целовал Лизину руку и шептал голосом, полным волнения и любви:

– В этот сладостный час земля и небо исчезли перед нами. Благодарю, небесное создание, тысячу раз благодарю.

Об руку с Лизою Алексей вошел в дом.

– Мы должны немедленно открыться твоим родителям, – сказал он. – Как сожалею я, что мои возлюбленные родители не дожили до этого блаженного дня! Как бы радовались они моему блаженству!

Узнав от казачка, что Николай Степанович только что проснулся и требовал квасу, но из опочивальни еще не выходил, Алексей прошел в гостиную ждать его. Лиза же, смущенная и радостная, пошла было к себе, но, услышав шаги отца, вышедшего из спальни в шлафроке и мягких сафьянных бабушах, она поспешила к матери. Застав Надежду Сергеевну только что вставшею с постели, бросилась Лиза к ней на грудь, вскрикнула:

– Ах, маменька, он меня любит!

И залилась слезами. Мать радостно говорила, гладя ее по голове:

– Ну и слава Богу! Слава Богу!

Меж тем в гостиной Алексей просил у Николая Степановича Лизиной руки. Николай Степанович, выслушав слова, которые не были для него неожиданными, сказал:

– Я очень рад за Лизаньку, и лучшего мужа я ей не желаю. Но в этом предмете решение принадлежит ей самой, – надобно ее спросить.

– Я уже спрашивал, – сказал Алексей, – Елизавета Николаевна согласна.

Николай Степанович, запахивая халат, встал и сказал:

– Если дочь моя избрала вас, то и я также избираю и вручаю ее вам, сделайте ее счастье.

Он хотел быть спокойным и важным, но прослезился. Дрожащим голосом сказал он:

– Надобно спросить и у матери.

Он крикнул:

– Эй, кто там! Пригласить сюда барыню!

А за дверьми уже толпились, таясь и с жадным любопытством прислушиваясь, дворовые девушки. Надежда Сергеевна вышла с заплаканными глазами, но с веселым лицом. Вывела с собою упирающуюся, стыдящуюся Лизу, которая смеялась и плакала в одно и то же время. Помолились все вместе перед образом. Алексея и Лизу родители благословили.

* * *

Вечером в своей спальне Лиза разговаривала со своими горничными девушками. Лушка раздевала барышню, а Степанида пришла рассказывать новости, что за день в усадьбе и на селе случилось, что по соседству слышно. Рассказала, как перепугались деревенские девки сегодня по утру, повстречав лешачиху.

– Что за лешачиха? – спросила Лиза. – И почему они так перепугались?

Степанида объяснила барышне, что лешачиха ходит голая и живет о крае болота. Ростом она с самое высокое дерево, волосы у нее косматые, серые, а лица вовсе не видно. Лиза засмеялась и сказала:

– Какие глупости! Это все – суеверие, никаких леших и лешачих на свете нет, и бояться их нечего. Девкам старая береза спросонок за лешачиху показалась.

– Не знаю, барышня, – сказала Степанида, – что мне сказали, то я и передаю. Сама не видела, врать не стану, а девки на селе болтают.

Потом Степанида рассказала Лизе и про случай с Елевферием, как барин с ним утром разговаривал.

– Барин хотели его наказать, – говорила словоохотливая Степанида, – да для сегодняшней радости помиловали. Мудрит выше головы наш Елевферий. На том свете что еще будет, про то нам неизвестно, а на этом свете надобно господам угождать. Будешь господам хорош, и тебе будет хорошо, а иначе не прогневайся, – сама себя раба бьет, коли не чисто жнет.

Лиза благосклонно улыбнулась ей, а Лушка, всегда соперничавшая с нею из-за расположения юной своей госпожи, сказала ей с насмешливою ужимкою:

– А сама небось к Елевферию-то ходила, сказы его слушала. Почитай, Елевферушка, растолкуй, Елевферушка, сами-то мы, вишь, глупые.

Степанида покраснела и, при всей своей речистости, не знала, что сказать. Наконец пробормотала смущенно:

– Экая ты язва, Лушка!

Лиза нахмурила брови, – всю родню свела, – и приказала им обеим замолчать. Потом, вспомнив, как ей приснилась нынче Лушка, Лиза засмеялась и сказала:

– Смотри, Лушка, ты мне опять сегодня не вздумай присниться, – маменьке пожалуюсь.

В Лушкиной памяти еще свежо было полученное ею сегодня от барыни наставление. Она отвечала:

– Да уж будьте спокойны, барышня, спите себе с Богом.

Степанида же злорадно усмехалась.

Едва только девушки ушли, Лиза встала с постели, села к окну и долго мечтала, глядя на ясные полуночные звезды. Из-за ближнего леса медленно взошел багровый полумесяц и напомнил Лизе прочтенные ею недавно стихи, которые понравились ей чрезвычайно:

Луг сделан для овец,

Для луга чисты воды,

Луна для всей природы,

Любовь для всех сердец.

Эти слова вызвали слезы на Лизины глаза, и сердце ее было размягчено умилением и радостью. Вообразив, как счастлива будет она с Алексеем, она спокойно отошла ко сну. В эту ночь Лизины сны были чувствительны и благопристойны. Ей снились милые девушки-пастушки и любезные юноши пастушки, чрезвычайно чисто вымытые и необычайно тонко чувствующие. Потом приснились ей палаты царя Афрона, про которого сказывала ей сказки старая нянька. Сама Лиза была Елена Прекрасная, а милый ее Апексис-царевич сидел рядом с нею и глядел на нее нежно, благополучно окончив все свои подвиги при помощи Серого волка, который мирно щипал травку на лужайке. Проснулась Лиза на заре, нежно веселая.

– Что, Лизанька, Лушку нынче во сне видела? – спросила ее утром Надежда Сергеевна.

– Нет, маменька, – весело отвечала Лиза.

Николай Степанович, ласково поглядев на нее, засмеялся и сказал:

– Знаю, знаю, черноглазая плутовка, кто тебе снился: Алексис-царевич прекрасный всю ночь во сне грезился.

Лиза покраснела и воскликнула чистосердечно:

– Ах, папенька, как же это вы сумели отгадать мой сон!

Чему ее родители немало смеялись.

Алексей теперь уже бывал в доме, как признанный жених. Редкий день не приезжал он в Ворожбинино. Расстояние меж их усадьбами было всего две версты, но пешком ходить нельзя, – кто же в гости пешком ходит! Это хорошо только для крестьян. Впрочем, Лиза иногда, тайком от родителей, бегала росистым утром через поля к мостику через ручеек на границе их владений. Она знала, что Алексей любил прогуливаться там рано утром, и, дойдя до этого ручейка, предавался мечтаниям меланхолическим. Краткие встречи с замиранием сердца, как они были сладостны Алексею и Лизе! И кому из двух сладостнее, никто не решил бы. Здесь они вместе ощутили так много разнообразных чувствований! Иногда, не довольствуясь этими встречами и краткими, но не менее оттого нежными беседами, они обменивались письмами, которые прятали они под большим камнем у этого мостика.

Глава пятая

Был вечер. В пахучей траве стрекотал кузнечик. Солнце склонялось к западу, и длинные тени деревьев в саду смешались вместе. Лиза в садовой беседке читала книжку. Это был чувствительный роман о горестях Адольфа и Амалии, родители которых противились их счастью. На Лизиных глазах были слезы. Сентиментальная поэзия, уже вышедшая из моды в столицах, еще волновала тогда сердца провинциальных барышень.

Алексей подошел тихо и стал перед Лизою. Она подняла на него глаза. Он спросил нежно:

– Милая Лиза, о чем эти слезы на ваших глазах?

Лиза воскликнула, протягивая ему раскрытую книгу:

– Ах, несчастная Амалия! Ах, злополучный Адольф!

И при этих словах Лиза вдруг залилась слезами. Алексей воскликнул с умилением:

– Ангел Лиза!

В чувствительной беседе влюбленные не замечали, как проходило время. Меж тем солнце скрылось за далекою чертою горизонта. Меланхолические звуки, донесшиеся от сельской колокольни, возвестили наступление позднего часа. В вечернем сумраке близко пролетела большая черная птица, шелестя крыльями. С полей повеяло прохладою. Невнятный крик донесся издали, из глубины леса, напомнив причудливые и устрашающие образы, созданные народным суеверием. Лиза, ощутив невольный страх, вздрогнула и доверчиво прижалась к Алексею.

Развернутая ею книга лежала в стороне, на столике, сделанном из цельного куска старого дерева, поваленного в позапрошлом году сильною бурею, причинившей в окружности немало бед и потому памятной. Бабочка села на книжку, ночная летунья, белая с черным. Крылышки бабочки слабо вздрагивали, и усики ее шевелились, и мнилось, что на ней почиет исходящее из книги очарование красных вымыслов. Алексей смотрел на бабочку, и казалось в эту минуту, что он забыл все на свете, и самую даже свою любовь. Немного обиженная его невниманием, Лиза тихонько тронула локоть его руки и спросила голосом, в котором нежность преобладала над укорою:

– О чем вы так глубоко задумались, милый Алексис?

Алексей вздохнул глубоко, как бы возвращаясь к действительности, пожал Лизину руку и отвечал:

– Я воображал бессмертие!

Зашумели мягко ветки влажных от росы вечерней кустарников, послышались на песке дорожек звуки быстро бегущих ног, – усердная Степанида искала барышню. Представ внезапно перед Лизою, запыхавшаяся, она сказала:

– Барыня беспокоятся, что сыро, приказали идти в дом.

Лиза не без сожаления оставила это место чувствительных мечтаний. В столовой уже накрыт был ужин. Надежда Сергеевна беспокоилась, а Николай Степанович уговаривал ее, повторяя, что Лизанькино здоровье крепкое и от вечерней прогулки в саду вреда ей быть никак не может.

После отъезда Алексея Надежда Сергеевна выговаривала дочери:

– Хоть Алексей Павлович тебе и жених, а все-таки статочное ли дело до ночи с молодым человеком в саду прогуливаться! Добрые люди осудят, да и отец, сколь он к тебе ни милостив, может прогневаться.

* * *

Скворцы тучами налетали на вишни. Дребезжанье деревянной трещотки в руках дворового мальчишки разгоняло птиц, столь же робких, как и вороватых. Алексей застал Лизу в саду. Она носила на руках собачку, чего Алексей ранее никогда не примечал. Лиза не очень любила собак, а сегодня на нее вдруг каприз нашел, она подхватила маменькину болонку и побежала с нею в сад, где забавилась с нею, осыпая ее ласками и нежными словами. Увидев Алексея, Лиза заговорила:

– Смотрите, Алексис, какая милая собачка! Погладьте ее, ничего, она не укусит. Какая у нее мягкая шерстка!

Но Алексей не обнаруживал никакого желания приласкать лаявшую на него злую собачонку, которая к тому же показалась ему довольно противною. Когда Лиза поднесла к нему болонку, он отвернулся с приметным неудовольствием. Казалось ему, что, возясь с этою собачонкою, Лиза теряет то нежное очарование, которое влекло его к Лизе, и от этого душе его было нестерпимо больно. Лиза посмотрела на него с удивлением и спросила:

– Что с вами, Алексис? Чем вы так расстроены?

Ее простодушие чуждалось мысли, что в ее поступках что-нибудь может не понравиться ее милому. И потому она удивилась еще более, когда услышала от Алексея эти слова:

– Я вас очень прошу, милая Лиза, не носить собачку на руках.

Лиза нахмурилась, так что черные брови ее сошлись.

– Почему же мне не носить ее, – спросила она, – ежели мне это нравится?

Алексей повторил свою просьбу:

– Сделайте мне приятное, милая Лиза, и отпустите собачку. Вам это непристойно.

– Да зачем же мне ее отпускать! – возразила Лиза. – Ведь я же не делаю ей больно. Я ласкаю ее.

– Неприятно смотреть, – сказал Алексей, – когда девица вашего возраста возится с собаками. Это – неженственно, и более идет охотнику, чем благовоспитанной барышне.

– Папенька и маменька мне этого не запрещают, – с немалою досадою сказала Лиза.

– Но если я вас прошу, Лиза? – настаивал Алексей.

Лиза не отвечала и опять занялась собачкою. Алексей повторил:

– Милая Лиза, оставьте ее. Я вас очень прошу об этом.

Лиза не слушалась. Упрямый чертенок завозился в ее сердце. Она сказала с упорством:

– Я люблю эту собачку, и вы, Алексис, должны полюбить ее, если меня любите.

– Не может быть, – сказал Алексей, – чтобы ваше расположение внезапное к этой собачке было столь сильно, чтобы вы не могли ее оставить, когда вас об этом просят. Поверьте, что этот вид весьма не идет к вам и весьма меня огорчает.

Лизины щеки ярко пылали от гнева, досады и упрямства. Она спросила с насмешкою:

– Разве это – грех?

Алексей, еще не теряя надежды убедить упрямую, говорил ей:

– Кого любишь, того и слушаешь во всем с удовольствием, хотя не всегда бываешь одинаково расположен. Носить собаку на руках – не грех. Но это – неженственно.

Долго еще Алексей уговаривал Лизу бросить собаку, но она не обращала никакого внимания на все его убеждения. Наконец он воскликнул с огорчением:

– Лиза, ты не уважаешь мою просьбу! Мои слова для тебя ничто!

Алексею было досадно, что Лиза не хочет уступить ему. Но в душе своей он пытался оправдать Лизу.

«Ее непослушание есть только ветренность без всякого намерения», – думал он.

Он сказал ей наставительно:

– Ты относишься к моим словам небрежно и без всякого внимания. Но жизнь есть воспитание. Все в ней служит уроком.

– Я не нуждаюсь в уроках, – упрямо ответила Лиза.

– Я не ожидал найти в тебе такого своенравия! – печально сказал Алексей. – Не хотеть пожертвовать таким вздорным удовольствием!

Лиза с обидою в голосе сказала:

– Вот вы какой! Вы ни в чем не хотите дать мне воли! Что же будет, когда я стану вашею женою? Вы будете жестоким тираном.

– Нет, Лиза, я не хочу быть вашим тираном, – с великим огорчением сказал Алексей. – Я полагаю мое высшее счастье в вашей благосклонности, Лиза, – могу ли я при этом быть вашим тираном?

Лиза гладила собачонку и шептала ей нежные слова. Алексей вертел в руках алый цветок шиповника и говорил:

– Всякий твой недостаток, Лиза, удивляет меня потому, что я ценю тебя отменно много.

– Вам ничто не нравится, – сказала Лиза, – вы только немцев хвалите.

– Не скрою, Лиза, – сказал Алексей, – ты сегодня произвела надо мною неприятное впечатление.

Лиза отвечала пылко:

– А вы хотели произвести надо мною неприятное тиранство. Ни папенька, ни маменька так со мною не обходятся. Я не привыкла к тому, чтобы меня обижали.

Стараясь казаться спокойным, но с трудом сдерживая проявления своей досады и огорчения своего, Алексей сказал:

– Я вижу, Лиза, что сегодня ты находишься в дурном расположении духа, и потому мне лучше удалиться. Надеюсь, что ты сама оценишь свой поступок, когда захочешь подумать о нем внимательно и спокойно.

Лиза на это ничего ему не ответила. Алексей холодно простился с нею и уехал, думая, что ее надобно проучить холодностью, и что она тогда одумается и раскается. Лиза же, оставшись одна, скинула с колен собачонку, крикнула:

– Пошла прочь, противная!

И залилась слезами.

Меж тем погода внезапно испортилась. В стекла бил сильный дождь, стучали ветки березок. Лизе было скучно и грустно. Ее знобило. Она грустно думала о деспотизме мужчин и о грустной доле женщины, которая всю жизнь должна покоряться, сначала родителям, потом мужу.

Ночью однообразно кричал перепел, нагоняя на Лизу тоску и страх. Всю эту ночь Лизе снились неприятные, огорчительные сны. Один особенно досадливо вспоминался ей потом. Лизе опять приснилась Лушка, и на этот раз уже словно более прежнего утвердившаяся в своем непристойном озорстве. Она сидела на раззолоченном кресле, одетая в богатые уборы, важничала необычайно и приказывала строго:

– Лизавета, красная краса, черная коса, возьми мою тявку-собачку, веди ее погулять, да смотри, гляди за нею в оба, чтобы с нее шерстиночки не упало, а не то я отдам тебя моим драбантам, они тебя невежливо поучат.

А тявка-собачка злая презлая, и глаз у нее не видно из белой пушистой шерстки, а зубки беленькие да острые. Так и норовит, как бы укусить Лизу.

Глава шестая

Тревожные сны заставляли неоднократно Лизу вскакивать с постели. Лушка и Степанида, спавшие близко, прибегали к ней не раз. Наконец под утро они разбудили няньку и сказали ей, что барышня почивает неспокойно. Было уже светло. Лиза уже не могла заснуть. Но она чувствовала себя совсем нехорошо. Голова болела, не хотелось вставать, не манила в сад опять после дождя наставшая хорошая погода, не радовали птичьи щебеты и цветочные ароматы.

Ворчливо выговаривая девушкам, что они худо смотрят за барышнею, пришла к Лизе старая нянька и спросила ее ласково:

– Что с тобою, Лизанька? Да никак ты занедужилась, моя ласточка?

Лиза отвечала ей скучным голосом:

– Ничего, нянечка, это пройдет. Я полежу немного и потом тотчас встану. Няня, ты ничего не говори маменьке, чтобы её попусту не расстраивать.

Няня забеспокоилась. Она проворно вышла из Лизиной спальни и через несколько минут вернулась, держа в морщинистых руках, от старости и от усердия дрожащих, чашку еще дымящегося напитка. Это был только что заваренный ею липовый цвет, средство, по общему мнению, отменно помогающее от простуды. Няня, заботливо наклонясь над Лизою, говорила:

– Выкушай, Лизанька, пропотеешь, и все как рукою снимет. Верно, простудилась как-нибудь. Вчера вечером сыренько было.

Лиза отказывалась было, не желая ничего ни есть, ни пить, но нянька настояла на своем и заставила-таки ее выпить горячее и довольно вкусное питье. Потом она укутала Лизу тщательно и ушла, тихонько ступая на цыпочках, в девичью, где опять стала выговаривать Лушке и Степаниде за недосмотр. Лиза полежала в постели еще часа три и почувствовала себя немного лучше. Она встала и сошла к утреннему чаю грустная и бледная. За чаем Надежда Сергеевна спросила ее:

– Что, Лизанька, как почивала? Сказывали мне девки, что беспокойно почивала, вскидываться изволила. Правда ли?

– Опять мне Лушка приснилась, – сказала Лиза, хмуря брови.

Надежда Сергеевна гневно покраснела и сказала:

– Рассказывай, сударыня, твой сон. Я чаю, опять пустяки видела.

Лиза рассказала. Надежда Сергеевна приказала позвать Лушку. Когда Лушка пришла, Надежда Сергеевна гневно крикнула на нее:

– Лушка, ты что ж это повадилась каждую ночь барышне сниться? Белены объелась, бесстыдная? Думаешь, что на тебя и управы не найдется?

Помня, что от поклона голова не отвалится, Лушка повалилась барыне в ноги. А вставши, она сказала, не обнаруживая никаких признаков страха и раскаяния, как вовсе невинная:

– Помилуйте, матушка барыня, но только я тому делу не причинна. Хоть что хотите со мной делайте, а только я ни в чем не виновата.

– Ты дерзить! – в изумлении закричала Надежда Сергеевна.

– Дерзить я не согласна, – говорила Лушка, – а только и в уме у меня того не было, чтобы сниться барышне. Да нешто я училась, чтобы кому сниться? Да у нас и в роду никого не было, кто бы такие дела знал.

Степанида, стоя у дверей и радуясь тому, что соперница ее попала в беду, шипела тихо:

– Яд-девка! Как только господа терпят! Да я бы на месте господ такого ей жару задала, – небось, перестала бы барышне сниться!

– А ты, подлиза, помолчи, – сказала Надежда Сергеевна. – Без тебя знают, что делать надобно. Уж не взыщи, Лушка, – раз простила, другой не прощу.

И обещанное было совершено, – Лушку наказали. Николай Степанович поспорил было с женою, говоря, что Лушку наказывать не за что, но Надежда Сергеевна решительно заявила ему, что в его дела она не вступается, а в девичьей – ее власть, что разбаловать девок никак нельзя, сладу с ними не будет, и что Лизанькино здоровье для нее всего дороже.

Лиза думала, что Лушке так и надобно, но все-таки было ей как-то неловко. Порою думала Лиза: «Из-за меня Лушку наказали, а может быть, она и не виновата вовсе». Чувствительной Лизиной душе мысль эта была тягостна. Весь день этот прошел невесело. Лиза несколько раз заходила в девичью, которая расположена была близко от господских покоев, рядом с залою, чтобы девки не баловались. Лиза ходила туда посмотреть, как искусные мастерицы, кружевницы и вышивальщицы работают над ее приданым за пяльцами, за шитьем, за вязаньем. Но и это сегодня мало забавило ее. Она ждала Алексея, но тщетно, – Алексей в тот день не приехал. Лиза вечером пошла в сад к той скамейке над прудом, где вчера встретил ее Алексей, и поплакала не мало. После дождя цветы были особенно благоуханны, и все вокруг было свежо и прекрасно. Но красота природы не утешала грустную Лизу. Воспоминания о вчерашней ссоре с Алексеем разрывали ее сердце, и она горько думала: «Ах, зачем я не послушалась Алексиса!»

Уже Лизе казалось, что счастье ее навеки погибло. Она дала себе твердое обещание, если только Алексей приедет, смирить перед ним свою гордость и уверить его, что вперед она собачку на руках никогда носить не станет.

Алексей приехал на другой день. О собачке он не напоминал, да и Лиза не заводила об этом речи. Мир восстановился сам собою, и милые были больше обычного внимательны и нежны друг к другу. Лиза нашла случай показать Алексею, что она рада исполнять его желания. День кончился бы так же приятно, как и многие иные дни, в которые милые бывали вместе, если бы одна случайность не нарушила вдруг их согласия.

Прогуливались к вечеру в саду все вместе. На повороте одной дорожки встретили бегущую из фруктового сада Лушку. Она несла корзину с только что собранною земляникою. С разбега она не успела вовремя свернуть с дороги и едва не задела за локоть Алексея, слегка вздрогнувшего от неожиданности при виде внезапно появившейся перед ним дворовой девушки. Надежда Сергеевна посмотрела на Лушку строго и сказала ей, не повышая голоса, но внушительно:

– Ты, валанда глупая, чего под ноги суешься? Или уже забыла вчерашнее наказание?

Лушка застыдилась и, закрыв глаза рукавом сорочки, шмыгнула в сторону. Приметив, что Лиза при этом сильно покраснела, Алексей наклонился к ней и спросил ее тихо:

– Не знаете ли вы, Лиза, за что наказывали вчера эту усердную девушку?

Лиза отошла с Алексеем в сторону от родителей и с чистосердечною откровенностью рассказала Алексею о вчерашнем сне своем и о том, как за этот сон пострадала Лушка. Выслушав этот рассказ, Алексей опечалился. Он выпустил из своих рук Лизину руку и воскликнул, обращаясь к голубеющему над ними простору невозмутимо-ясных небес:

– О, бесчеловечное обращение! Доколе Ты, Господи, терпишь это унижение образа и подобия Твоего в рабском зраке? Увидим ли мы народ освобожденный и рабство падшее? Просвещенная свобода, взойдет ли над отечеством нашим твоя прекрасная заря?

Лиза не понимала причин его неудовольствия. Нежным голосом сказала она:

– Алексис, неужели ты думаешь, что я сама захотела увидеть ее во сне? Ей уже говорили, чтобы она мне не снилась. Непослушных детей наказывают, а для помещика крепостные, как дети. Ведь и меня бы папенька и маменька не похвалили, вздумай я их не слушаться. И притом я не жаловалась на нее. Маменька приказала мне рассказать мой сон, я повиновалась, в чем же я виновата перед вами, скажите, Алексис?

Едва выслушав ее оправдания и не стараясь вникнуть в смысл ее простосердечного лепета, Алексей обратил к ней огорченное лицо и сказал с большою силою убеждения:

– Знайте, Лиза, – бессмертная душа человека живет и в сих, подвластных родителям вашим, людях, несчастных не по причине своей вины, а по неравенству, самими людьми учрежденному.

Лиза возразила ему:

– Сам Бог создал мир так, что в нем одни – господа, а другие – рабы. И в писании сказано: «Несть власть, аще не от Бога, всякая же душа властем предержащим да повинуется».

– Пошлюсь на самого батюшку твоего, Лиза, – сказал Алексей. – Как почитатель великого Вольтера, он скажет тебе, конечно, что из рук матери природы все люди выходят равными.

Алексей и Лиза подошли к Николаю Степановичу и объяснили ему предмет своего спора. Он, выслушав их внимательно, сказал им:

– Точно, природа создала людей равными, и все мы, господа и рабы, от одного и того же древнего Адама происходим. Но различие способностей и занятий повело к учреждению разных состояний. Всяк, в своей семье и в обществе себе равных имея обращение, приемлет нравы и понятия, его состоянию свойственные, и все люди от родителей своих с молоком матери всасывают свойства их. От самых младых ногтей каждый к своему состоянию приобвыкает. Как яблоки родятся на яблоне, а не на рябине и не на осине, так и в людях повелось, что от дворян родятся благородные, а от хамов – подлые.

Понюхав табаку, Николай Степанович прибавил, с видом наставительным обращаясь к Алексею:

– Что же касается книг Вольтеровых, почитателем коего быть не стыжуся, то сказать вам могу, любезнейший будущий зятек мой, что хотя в них много содержится преострого и поистине куриозного, но все ж таки всего без рассуждения принять отнюдь не можно. И Вольтеров острый разум затмевался иногда тучами ложных и суетных предрассуждений. Поживите с мое, государь мой, тогда сами увидите, что с этим народом без грозы обойтись никак нельзя, для их же пользы, которой сами они не понимают. Сама государыня-матушка, покойная императрица, премудрая Екатерина Великая, сия северная Семирамис, хотя и быть изволила в переписке с сим преславным отшельником Фернейским, однако, когда супруга ее бывшего фаворита вздумала похваляться с дерзостью, что я, дескать, от самой государыни муженька отбила, то повелела, сказывают, с этою особою поступить так же, как вчера поступлено было с Лушкою, и повеленное, сказывают, исполнено было неленостно.

Алексей, сильно покраснев от негодования, воскликнул с пылом:

– Сей способ наказания унижает человека весьма и употребляем над людьми быть не должен.

– А пусть человек не превозносится, – возразил Николай Степанович, с благосклонною улыбкою глядя на пылкость молодого человека, которая казалась ему следствием его незнания людей и обстоятельств.

И на этот раз опять милые расстались весьма холодно.

Глава седьмая

Однажды, приехав в Ворожбинино перед обедом, Алексей застал Лизу идущею в девичью, куда и его повела она за собою. Это была комната, расположенная рядом с залою, просторная, но освещенная только двумя окнами, находящимися в более узкой ее стене. Десятка два крепостных девиц сидели там довольно тесно, склоняясь над работою. Шилось и вышивалось Лизино приданое, – работа, начатая уже давно, и с которою теперь, по обстоятельствам, весьма спешили. Одна лишь из девушек ничего не делала и, стоя у окна, говорила что-то сидящей рядом своей подруге. Когда Алексей и Лиза вошли, она замолчала. Алексей подумал сначала, что она приставлена надзирать за работою других девушек, – но для этой важной обязанности она была, очевидно, слишком молода. Взор ее, обращенный на вошедших, показался Алексею странным. Глаза ее были очень красны. Лиза спросила ее:

– Что, Марфушка, зачем ты здесь?

– Пришла, барышня, с подружками побыть, – отвечала Марфушка.

– Ты им мешаешь работать своими разговорами, – сказала Лиза, – иди себе.

Марфушка вышла странно колеблющимися шагами, придерживаясь за стены. Лиза сказала, обратившись к Алексею:

– Такая досада, – Марфушка ослепла. В глаза ей сор попал, и она теперь едва видит, как сквозь тонкое ситечко. Ходит, на людей натыкается и вышивать не может. А самая искусная у нас была вышивальщица. И такая усердная, – ночей не досыпала. Другие девки давно уж носом клюют, а она знай себе шьет.

Алексей всмотрелся, и ему показалось, что у всех здешних вышивальщиц и кружевниц глаза покраснели и слезятся. Он прошел между их станками. Работа была мелкая и трудная, свету падало немного, а точность рисунка и тонов доказывала, что сидящие здесь девки не даром ели хлеб свой, видно, смоченный в обилии их слезами. Вышедши из девичьей вместе с Лизою, Алексей сказал ей:

– Я вижу, что эти девушки работают всякий день слишком долго, что вредит их зрению. Можно бы и не так торопить с этою работою. Разве необходимо, чтобы непременно все было готово к дню нашей свадьбы?

Лиза отвечала с неудовольствием:

– Я не хочу войти в твой дом, как какая-нибудь бесприданница.

– Из-за пустого тщеславия, Лиза, – сказал Алексей, – ты допускаешь, что служанки твои слепнут над чрезмерною работою. Ты не хочешь быть для них госпожою милостивою.

Лиза возразила с живостью:

– Марфушка не от работы ослепла, а от ветру, который нанес ей сору в глаза. У нас на селе есть девка слепая, Аннушка, дочь Мирона кузнеца, – что ж, ведь она и не вышивала, да ослепла.

– Посмотри на твоих кружевниц, Лиза, – сказал Алексей, – у них у всех глаза красные.

– Вот кончат мое приданое, – возражала Лиза, – тогда не будет спешной работы, а теперь пусть немного потрудятся для меня. Разве я уж и не стою того, чтобы для меня поработали? Зато у меня будут вещи, которым всякая хозяйка позавидует. Лучше наших вышивальщиц и кружевниц во всей губернии не найти.

– Нет, Лиза, – сказал Алексей, – я не хочу, чтобы в мой дом вошли вещи, над которыми теряли зрение эти несчастные. Человеколюбие запрещает мне участвовать в этом.

Лиза чувствовала, что Алексей огорчен сильно, и знала, что работу крепостных искусниц можно облегчить. Но самолюбие мешало ей признаться в том, что Алексей прав, и она продолжала спорить:

– Она не оттого ослепла, что много работала, а оттого, что ей сор в глаза попал. Она это сама говорит. Притом же ведь наши хамы для нас и созданы. Ведь ее будут кормить всю жизнь, хоть бы она ничего не работала. Какой нам прибыток от слепой?

– Человек создан Богом для иных, возвышенных целей, – сказал Алексей, – а не для наших пустых удовольствий.

– По вашему, я – пустая и жестокая, – сказала Лиза с огорчением. – Для вас Марфушка дороже меня.

Так мало-помалу наговорили они друг другу много неприятных и укоризненных слов. Наконец Лиза оставила Алексея и ушла в другую комнату. Расстались они в открытой ссоре, даже не простившись друг с другом. Когда Алексей стал прощаться со стариками, Надежда Сергеевна, не видя Лизы в гостиной, кликнула:

– Лизанька, где ты?

– Я здесь, маменька, – отозвалась Лиза из смежной комнаты.

– Лизанька, да что ж ты к жениху не выйдешь? – говорила Надежда Сергеевна, – Простилась бы, – Алексей Павлович собрался ехать.

Лиза ответила, не показываясь:

– Ему Марфушка меня дороже, пусть он с нею прощается.

– Елизавета Николаевна не уважает моими просьбами, – сказал Алексей. – Я не заслужил ее доверия.

Николай Степанович, посмеиваясь, говорил:

– Милые бранятся, только тешатся. То-то молодо – зелено.

Алексей сухо раскланялся и уехал домой. Родители стали было выговаривать Лизе, но, узнавши, в чем дело, приняли ее сторону. Алексей же, едучи домой, думал о Лизе: «Как я обманулся в этой девушке! Она казалась мне ангелом небесным, а на самом деле она – пустая девушка с холодным сердцем».

Долго думал он дома, что ему делать. В его сердце боролись любовь к Лизе, неспособная погаснуть, и пламенная ненависть к деспотизму. Наконец он решился подавить свою любовь и расстаться с Лизою. Дорого стоило ему это решение. Целую ночь он не мог заснуть и ходил по кабинету, обуреваемый борьбою разнообразных чувств и помышлений. Наконец уже утром, в состоянии, близком к отчаянию, он сел к столу и написал Лизе письмо, в котором изъяснил ей, что, вследствие разности их понятий, он не осмеливается принять на себя имя ее супруга и потому с душевным прискорбием возвращает ей обручальное кольцо, желая ей совершенного счастья с другим.

Отправив это письмо, Алексей почувствовал, что сердце его разбито, и что никого никогда уже он не полюбит. В глубине души еще лелеял он слабую надежду, что все как-нибудь обойдется, что Лиза сознает свою неправоту и кольца не примет. Но вскоре полученный им от Лизы холодный ответ с приложением ее кольца погрузил его в глубокое отчаяние. Алексей в тот же день быстро собрался и выехал в Петербург, чтобы там хлопотать о заграничном паспорте. Скоро дошли вести, что он уехал в Германию.

Лизины родители не знали меры своему гневу на Алексея. Спохватившись, что напрасно дали согласие человеку со свободными мыслями, понадеявшись на его позднейшее исправление, они говорили:

– Вот и упражнялся в науках! Вот и ездил по чужим краям! Науки-то эти да поездки чужедальние до добра не доведут.

Лиза была неутешна. Долго плакала она по ночам. Но днем крепилась, не показывала своей скорби, – из гордости. Даже притворялась веселою. На утешения матери она отвечала:

– Маменька, я о нем так же мало думаю, как о прошлогоднем снеге.

Николай Степанович говаривал дочери:

– Лизанька, не беспокойся об этом нимало, держись Панглосовой системы, – все, что ни делается, все к лучшему. Женишка мы тебе найдем на славу.

И отец, и мать сильно гневались на девок, невольных виновниц разрыва. Хотели было даже наказать Марфушку, зачем совалась, куда ее не звали, да Лиза на этот раз упросила не наказывать.

– Ее сам Бог наказал, маменька, – говорила она.

В памяти ее повторялись Алексеевы слова, и в сердце, хотя и гонимое непобедимым упрямством, таилось еще неясное сознание виновности. Надежда Сергеевна при этих словах дочери прослезилась и сказала:

– У нашей Лизаньки золотое сердечко.

Долю вышивальщиц и кружевниц Лиза решила облегчить, сколько можно. Она часто приходила в девичью и думала: «Чем же им здесь худо? Сидят в тепле и в покое, работа не тяжелая, не то, что жать в поле рожь. Что же еще надобно сделать для них, чтобы стать милостивою госпожою?»

Но не знала этого Лиза.

Один за другим являлись в Ворожбинино женихи по-прежнему, потому что уж очень завидною невестою была Лиза. Но Лиза отвергала всех женихов. И не то, чтобы сразу, – не хотелось ей показать, что она все еще тужит об Алексее, и она думала, что если найдется человек, которого она полюбит, то она за него и выйдет. При каждом новом предложении Лиза попросит дать ей время на размышление до завтрашнего дня, ночью поплачет, вспоминая Алексея, а утром скажет:

– Папенька и маменька, я не хочу идти за него замуж.

Родители примутся ее уговаривать, сначала с ласкою, потом построже: женихи все сватались совершенно хорошие и подходящие по всему, – мелкопоместные или пожилые и соваться пока не смели. Лиза ударится в слезы, и тогда отец и мать отходят от нее, говоря:

– Полно, Лизанька, не плачь. Мы с тебя воли не снимаем. Только смотри, невеста разборчивая, засидишься в девках, придется тогда идти за первого, кто посватается, за какого-нибудь колченогого капитан-исправника.

Часто Лизины мысли обращались к Алексею. Она сравнивала его со всеми другими молодыми людьми в окружности, и он представлялся ей всех умнее, добрее, благороднее, красивее. Родители два раза возили ее по зимам в Москву, где у них были родственники, питая надежду там выдать Лизу замуж. Но и московские блестящие женихи не снискали расположения Лизы, неутешной в своей тайной печали.

Так прошли два года. Любовь к Алексею не умирала в Лизином сердце, и Лиза все это время жила, как во сне. В начале третьего года, осенью, умер Николай Степанович, простудившись на охоте. Вскоре затем, потужив и поболев немного, умерла и Надежда Сергеевна. Бабушка Елизавета Павловна скончалась еще раньше, вскоре после ссоры Лизы с Алексеем. Лиза осталась одна, окруженная преданною дворнею и привыкшими к ней и к дому приживальщиками и приживалками.

Глава восьмая

Лизе шел уже двадцатый год, и она сама стала бодро, хотя пока и неумело, править всем хозяйством. Заботы ее направлены были к тому, чтобы стать госпожою благожелательною и милостивою, поддерживая, однако, порядок и благосостояние имения своего на пристойном уровне.

Приехал было назначенный дворянскою опекою к Лизе попечителем ее дядя по матери, отставной капитан Калаганов, и расположился управлять имением. Он тотчас взял начальственный тон и заговорил с Лизою как с субалтерном своей роты. Но не удалось бравому капитану здесь водвориться, и пробыл он здесь, воистину, калифом на час.

Капитан Калаганов был пьяница, кутила, картежник и мот. Его маленькая деревушка, очень запущенная, лежала в соседнем уезде. Крестьян своих Калаганов утеснял и разорял обременительными и вздорными распоряжениями своими. Отношения его с Лизиными родителями никогда не были близкими по причине непорядочного образа жизни, которому предавался бравый капитан по выходе в отставку. Согнав угрозою власти и увещеваниями изрядное количество пригожих девок в дворню, предавался он с ними пьянству и непотребству. Не однажды видели его катающимся по реке на лодке в обществе голых девушек, из которых многие сидели, из стыда опустив головы и отвращая лица от идущих по берегу. Ослушаться же Калаганова, однако, не смели, страшась жестокого наказания.

Приехав в Ворожбинино и увидев много пригожих дворовых и сенных девушек, капитан исполнился радостью и уже предвкушал блаженство. Вечером, за обильным ужином, уже он заговорил с Лизою о том, что для рассеяния скорби надлежит ей поехать временно в какую-нибудь из двух других ее деревень и жить там. Он говорил:

– Здесь все напоминает тебе, Лизета, о твоих покойных родителях, а девушке в твоем возрасте не следует предаваться меланхолии. Я провожу тебя, друг мой, в Ремницы, и устрою там, а сам опять буду сюда, твое добро стеречь и прибытки тебе делать.

Лиза отвечала ему почтительно, но с твердостью:

– Простите меня, дяденька, но этого дома, где скончались мои дорогие родители, и того места, где почивают их священные для меня останки, я не оставлю.

Калаганов стукнул по столу стаканом и сказал грозным голосом, сердито глядя на перепуганную Лизу:

– Ты еще молода, сударыня, чтобы со старшими спорить. Я – твой дядя и попечитель, и ты будешь делать все то, что я тебе прикажу, без всяких разговоров.

Лиза, быстро оправясь от внезапного испуга, усмехнулась и сказала:

– Я, дяденька, буду оказывать вам должное повиновение, но только я и при покойнике папеньке делала то, что мне самой хотелось. Прикажите мне услужить вам в чем-нибудь, я это сделаю охотно, а из этого моего дому выехать ни за что не хочу.

Капитан побагровел от гнева и сказал еще более грозно:

– Больно ты бойка, Лизавета Николаевна, да мы и не таких норовистых объезжали. Иди-ка, сударыня, спать, да свечу не жечь понапрасну. У вас тут, сказывали мне, Вольтерами пахнет, а я Вольтерова духа недолюбливаю.

Лиза послушно встала из-за стола, и, пожелав дяде спокойной ночи, удалилась. Раздевшись, она тотчас погасила свечу и попыталась заснуть, дабы показать свое послушание в пределах должного. Но сон бежал от ее глаз, разнообразные мысли и чувствования волновали ее ум, и она долго ворочалась с боку на бок, пока необычайное смятение и крики в доме не заставили ее в испуге вскочить с постели. Кое-как накинув на себя утренний капот и попавшуюся под руку мантилью, выбежала трепещущая Лиза в прихожую, чтобы узнать, что случилось, и не горит ли, Боже упаси, где-нибудь в обширном ее доме. Случилось же вот что.

По уходе Лизы капитан еще долго сидел в столовой, сначала в обществе двух старичков, потом один, и осушил не одну бутылку вина, совещаясь и размышляя о том, какими мерами принудить Лизу к повиновению. Решив завтра же, добром или неволею, увезти Лизу, да и не в ее Ремницы, а в свою деревню, где за нею лучше присмотрят, он взял свечу и направился в кабинет Николая Степановича, где была приготовлена ему постель. По дороге заблагорассудил он взять с собою какую-нибудь девушку, чтобы осчастливить ее своим вниманием. Войдя в каморку под лестницею, где спала одна из девушек, он разбудил ее и, не столько словами, сколько знаками изъяснив ей свои намерения, стал понуждать ее оставить свою постель и следовать за ним. Но так как покойный Николай Степанович смотрел на своих подвластных только как на людей, дарованных ему судьбою для работы и службы, и непотребству с ними никогда, даже и в молодые свои годы, не предавался, то и не привыкли здешние девушки к такому вниманию со стороны господ. Потому и разбуженная капитаном девушка оказала решительное противодействие всем настояниям его. Когда же капитан перешел в настойчивое наступление, девушка отчаянно завизжала, укусила капитанову руку, выбежала с громкими криками в прихожую и таким образом всполошила весь дом. Капитан же, ослепленный вином и страстью, не догадывался оставить ее и, уцепясь за ее сорочку, пытался зажать ей рот или унять ее грозными окриками.

Лиза, прибежав на этот шум, увидела прихожую, наполненную полуодетыми людьми, державшими свечи и фонари и в недоумении жавшимися к стенам, и посередине нападавшего капитана и отбивавшуюся от него с громкими криками девушку. Увидя вошедшую барышню, девушка бросилась к ее ногам и, обливая их слезами и осыпая поцелуями, молила о защите, причем Лиза имела случай вспомнить, что, выбежавши опрометью сюда, она даже туфель надеть не успела. Лиза обратилась к капитану Калаганову с вопросом:

– Что это значит, дяденька? От какого насилия ищет Палаша защиты у моих ног? Разве одно пребывание мое в этом доме уже не служит для всех достаточною защитою?

Капитан, приосанясь и покручивая длинные усы, хотя и с немалым трудом держась на ногах, сказал запинаясь:

– Эта тварь, того, покушалась, да, покушалась на мою жизнь, а я ее, того, за косы.

Палаша завопила с отчаянием:

– Напраслина, матушка барышня, звездочка наша ясная, напраслина. Я спала себе смирнехонько, ничего не знала, а барин пришли ко мне в каморку и стали охальничать.

Но и без этих уверений ложь капитановых слов была столь очевидна, что некоторые смешливые девки едва удерживали веселость, зажимая рты и унимая друг дружку.

– Этого не могло быть, – сказала Лиза, – Палашка у меня девка смирная и покушаться на вас ей не за что. Идите-ка лучше спать, а утром увидим. Утро вечера мудренее. Лушка, дай барину свечку, видишь, его-то погасла.

Капитан, ворча сердито и пожимая плечами, удалился, не имея уже того воинственного вида, который отличал сегодня все его слова и поступки.

Наутро Лиза, пригласив капитана в гостиную, объявила ему, что такого поведения в своем доме она не потерпит, что в попечителе она нимало не нуждается и управит своим имением сама, и заключила свою речь просьбою, чтобы капитан уехал в тот же день восвояси. Капитан принял грозный вид и стал ссылаться на свои права. Но Лиза сказала ему твердо:

– Жалуйтесь на меня, кому хотите, а я своего решения переменить не могу, да и не хочу. Я и сама имею основание к жалобам. Вечером вы приказывали мне ехать прочь из моего дома, ночью хотели обидеть мою крепостную, – обижайте меня, если хотите, а моих подданных я никому в обиду не дам.

Тогда капитан переменил обхождение и пытался извинить происшедшее ошибкою и тем, что, выпив вчера на новоселье много вина, ошибся дверью и, думая, что попал к себе, хотел удалить со своей постели дерзкую девку. Но Лиза не вняла его уверениям, повторила настойчиво свое решение и, давши на сборы сроку до после обеда, ушла к себе, оставив бравого капитана растерянным и недоумевающим. Приказав людям строго, чтобы капитану непременно готовы были тотчас после обеда лошади, Лиза заперлась в своей спальне и, под предлогом нездоровья, к обеду в столовую не выходила. Капитан так и принужден был уехать, не повидавшись со своею племянницею. Жаловаться на Лизу он не осмелился, чтобы не подвергать себя пущему конфузу.

И вот Лиза принялась сама управлять своим имением. Бодрая и деятельная, она была с раннего утра на ногах. Лиза скоро увидела, что имение изрядно запущено. В последние годы отец думал мало о хозяйстве, мать тоже не все могла доглядеть. Лизе пришлось немало употребить забот и трудов, пока имение не было приведено в должное устройство. Тогда, дав точные наставления бурмистру и вотчинной конторе, Лиза занялась преимущественно домашним и дворовым хозяйством и девичьею. Непрестанно думая о том, что надлежит делать и знать помещице, чтобы стать госпожою милостивою, она придумала сама работать с девками, в свободное же от работы время пела с ними песни, водила хороводы. Лиза хотела узнать, как живут, что чувствуют все эти хамы и хамки. Девки радовались ее ласковому обхождению, старые же мужики, покачивая головами, говорили:

– Непорядок.

Бурмистр Степан Титыч так осмелел, что в глаза Лизе говорил:

– Непорядок, барышня.

– Чем же непорядок, Титыч? – спрашивала Лиза, не думая сердиться на смелые слова.

– А тем и непорядок, – говорил Титыч, – что девка должна знать свое место, а господа – свое.

Лиза только посмеялась его словам и продолжала свои чудачества, – так называли это соседние помещики, которым Лизино поведение сильно не нравилось. Ни на кого не обращала внимания Лиза, показала все свое своеволие. Мало-помалу Лиза и одеваться стала, как ее крепостные девушки. Казалось ей, что, перенявши их одежду, она лучше поймет их душу. Сидя с ними в девичьей, Лиза принялась вышивать большое покрывало, – цветы по белому шелку цветными шелками, очень сложный и красивый узор. Какая-то не вполне еще ясная ей самой мысль заставила ее начать эту работу.

Так прошло еще три года. Каждый день работа, в праздник молитва. Зимою за вышиваньем, а летом иногда и в поле с серпом в руках. Лиза говорила:

– Пусть мои дворовые девки жнут барское поле, – барщинным бабам будет легче.

Толку от работы непривычных дворовых девушек было мало, и девушкам это не очень-то нравилось, да с барышнею не заспоришь, – характерная барышня. Она же и сама пример подавала. Загорела Лиза и лицом на крестьянку стала похожа.

Опять сватались к ней многие, и опять всем отказывала Лиза. Как и прежде, отказывала не сразу. Всмотрится, подумает, всю ночь промечтает, сравнивая нового искателя ее руки с Алексеем, – и наутро откажет. А многим хотелось прибрать к рукам Лизино имение, теперь благоустроенное и дающее хороший доход.

Глава девятая

В околотке твердили, что Лиза дурит, что поведением своим внушает она вольные мысли крепостным и является таким образом противницею своей братии, дворян. Поговаривали о необходимости учредить над нею опеку. Капитан Калаганов приободрился, полагая, что опекуном назначат его. Сам предводитель дворянства приезжал к Лизе. Это был почтенный старик, служивший когда-то в войсках под командою Суворова и Кутузова. Лиза встретила его приветливо. После учтивой светской беседы предводитель заговорил о Лизиных поступках.

– Смущение производите, сударыня, – говорил он строго. – Крестьяне поощряются к самовольству, а дворяне ропщут.

Лиза отвечала спокойно:

– Я управляю моим имением, как умею, с Божией помощью и по силе принадлежащей мне, как наследственной помещице, власти.

– Нехорошо, сударыня, – говорил предводитель, – то, что вы с хамами обращаетесь за панибрата, как говорится.

– Эти хамы даны мне Богом, – отвечала Лиза. – Я за них перед Богом в ответе. Потому я хочу быть милостивою госпожою, тем более, что крестьяне разоренные и дворовые, непосильным трудом угнетенные, помещику прибытка не дают.

Предводитель строго нахмурил брови и спросил:

– Да в низость-то зачем же вам, благорожденной госпоже, опускаться, милостивая государыня моя?

Хитрила Лиза, говорила смиренно:

– Помещику надобно в точности знать свое хозяйство. Я не хочу, чтобы меня бурмистр да приказчик обманывали, – хочу все в хозяйстве знать, во все сама вникаю. Какой же кому от этого вред? Разве обязана я разоряться, доверившись людям и ни во что не вникая?

Так и уехал ни с чем почтенный старичок. Он не знал, что делать ему с Лизою, доводы которой он никак не мог опровергнуть. Рассказывая друзьям своим об этом свидании, он говорил:

– Вот оно, нынешнее-то воспитание. Возил папенька ее в Москву, – то-то много хорошего набралась там девица. И не сговоришь с нею, – я ей слово, она мне десять.

Лизу оставили пока в покое. А Лиза томилась, ждала, искала чего-то. Она ходила по полям и по рощицам, вспоминая незабвенные встречи и беседы. Ждала чего-то, – уж не новой ли радостной встречи? Думала Лиза: «Ведь я теперь совсем не такая, как тогда, не та пустая и капризная девушка, какою знал меня Алексис».

Иногда Лиза думала с боязливою надеждою: «Неужели Алексис не вернется?»

И опять думала: «Я его недостойна».

Однажды в начале мая месяца посетил Лизу один из ее соседей по имению, полковник Андрей Петрович Приклонский, человек еще молодой, красивый и ловкий, приехавший в свое имение в отпуск из Петербурга, где он служил в одном из гвардейских полков. Лиза взволновалась этим посещением чрезвычайно, и оттого показалась Приклонскому весьма провинциальною, но премилою барышнею.

«Он мог видеть Алексиса! Он мог разговаривать с Алексисом!» – думала Лиза, и от этой мысли кровь быстрее обращалась в ее сердце, и с тяжким биением восходила до лилейного чела.

Не решаясь завести речь с полковником об Алексее, чтобы внезапным изменением голоса не выдать невзначай своей сердечной тайны, с нетерпением ожидала Лиза, когда Приклонский сам заговорит об Алексее. Полковник, недавно овдовевший, – жена его умерла от неудачных родов, – непрочь был бы жениться вторично. Лиза, которую он помнил еще резвым ребенком, приглянулась ему, отменный порядок и убранство в доме показывали, что имение дает изрядный доход, и все это располагало его к мыслям приятным. Он бы решился даже, извиняя себя крайним недостатком времени, которое он может провести в отпуску, теперь же сделать Лизе предложение. Но молва о том, что Лиза всем искателям ее руки отказывает, удерживала его от излишней поспешности. Самолюбие столичного жителя слишком сильно пострадало бы от такого афронта, нанесенного ему деревенскою барышнею. И потому полковник искусными подходами старался расположить к себе молодую хозяйку, тщательно примечая, какое впечатление производит он над нею. Он долго и с большим чувством говорил о покойных Лизиных родителях, которых знал он, когда еще Лиза ходила в обшитых кружевами длинных панталончиках. Потом распространился он об удовольствиях и приятностях светской жизни в столице. Лиза неоднократно наводила его на разговор об том или ином уроженце их губернии, уехавшем в столицу искать счастья и чинов. Полковник же от картин жизни светской готов уже был уклониться к описанию разных случаев из недавно оконченной кампании. И тогда уже наконец Лиза прямо спросила его, не встречал ли он где-нибудь Алексея Львицына.

– Как же! – отвечал полковник, и мужественное лицо его озарилось выражением приятных воспоминаний. – Приводилось встречать прошлую зиму не однажды и вести беседы о всяких материях с немалою пользою для ума и для сердца.

Лиза, тщетно стараясь скрывать свое волнение, спросила, женат ли он и на ком. Полковник, зорко, хотя и неприметно для Лизы, всматриваясь в нее и оценивая опытным взором вдруг вспыхнувший на щеках ее румянец и влажное мерцание черных глаз, думал, что вопросы эти, может быть, и не спроста. Усмехаясь внутренне над простосердечием бедной девушки, он отвечал ей учтиво:

– Нет, Елизавета Николаевна, еще Алексей Павлович не женат, да, кажется, вряд ли и собирается жениться. Барышни на него засматриваются; многие девицы и дамы нашего круга восторгаются его умом и всею его особою и говорят, что ему равного не встречали во всю свою жизнь. Но он всегда погружен в меланхолию, как бы тая в душе нежную страсть к неведомой никому деве или мечтая о сказочной Царь-Девице.

При этих словах Лиза смутилась, покраснела, опустила глаза. Ей казалось, что тайна сердца ее известна всем. Собравшись наконец с духом и кое-как преодолев волнение свое, она спросила полковника:

– А вы, Андрей Петрович, скоро ли едете в Петербург?

Мелодичный голос ее при этом заметно дрожал и от этого казался еще более чувствительным.

– Уже на будущей неделе, – сказал полковник с неопределенным выражением не то удовольствия, не то сожаления.

Хотя и привыкший к своему полку, к своим товарищам, к светским отношениям и к утехам военного честолюбия, он находил большую приятность и в деревне, на родине своей. Сожаление его могло относиться и к тому, что приглянувшаяся ему девица, казалось, думает о другом более нежно, чем думают о знакомом, о деревенском соседе или даже о друге детства. Лиза спросила:

– Отчего же так скоро вы от нас уезжаете?

– Призывает служба царская, – отвечал полковник. – А по мне, я бы с превеликим удовольствием остался долго в этих местах, где протекало мое мирное детство, где безмятежно играл я с братьями и сверстниками моими.

Взор закаленного в боях вояки блеснул слезою, и уже готовился полковник предаться умилительным воспоминаниям, – но нежный голос Лизин прервал идиллическое течение его мыслей. Лиза говорила:

– Можете ли вы, Андрей Петрович, исполнить то, о чем я буду вас просить?

– Все, что в моих силах, исполню с превеликим удовольствием, – отвечал полковник.

Лиза помолчала немного и с сильно бьющимся сердцем сказала:

– Передайте, пожалуйста, как-нибудь при встрече господину Львицыну, что я вышиваю покрывало разноцветными шелками и что я надеюсь невдолге окончить его.

Полковник молча и внимательно слушал ее. Лиза продолжала:

– Пожалуйста, не забудьте передать это ему от меня, – мне чрезвычайно надобно, чтобы он знал об этом. Очень красивый и трудный узор, – я сама его выбирала и сама вышиваю.

Лиза обратила к полковнику взор свой с нежно-молящим выражением. Полковник был немало удивлен настоятельностью просьбы о таком, казалось ему, незначительном предмете. Однако, тронутый умоляющим взором Лизы, и притом имея большую привычку не только к опасностям бранным, но и к неожиданным прихотям красавиц, он, не показывая своего удивления ничуть, сказал учтиво:

– Будьте уверены, Елизавета Николаевна, что я передам это непременно, точно и с отменным моим удовольствием.

Не спрашивая Лизу ни о чем, он тотчас встал и откланялся. Хотя и досадно было ему думать, что эта прелестная девица не будет его невестою, но он не показал нисколько своего неудовольствия и огорчения. Распространяться о предмете ее просьбы, – казалось ему, – было бы с его стороны нескромностью по отношению к молодой хозяйке, уже и без того смущенной.

Когда Приклонский уехал, Лиза вышла на дорогу, в блюденую рощу, поднялась в беседку миловидную, из которой открывался далекий вид, и долго смотрела вслед за уносящеюся быстро коляскою, пока облака пыли не сокрыли ее совершенно. Неопределенные думы и мечтания теснились в ее душе. Тонкий крик жаворонка в лазури ясной точно звал ее куда-то в высь, но, ах! где же вы, крылья, на которых мчаться бы высоко над землею!

Вечером в тот день Лиза с восковою свечкою, поставленною в жестяном коробке, пошла на речку в сопровождении девок, несших за нею огонь. На берегу реки Лиза своими руками затеплила свечку и, став на колени на мелкий песок берега, пустила коробок на воду. Поплыл огонек вниз по речке, мелькая и колыхаясь. Девки с не меньшим волнением следили за ним, как и их госпожа. Когда огонек, не погаснув, скрылся за поворотом реки, девки зарадовались и закричали все вместе. А Лиза пошатнулась, и в глазах у нее потемнело. Радостная возвращалась она домой, и даже то не тревожило ее, что перед глазами ее, – следствие усердной работы над вышиванием, – плывут фиолетовые и желтые пятна, заслоняя предметы.

Глава десятая

Еще усерднее с того дня стала Лиза вышивать свое покрывало, очень сложный и трудный рисунок которого доставлял ей много забот и требовал напряженного внимания, ни на минуту не ослабевающего. Чтобы соблюсти точность в частях и гармонию в целом, надобно было тщательно подбирать тончайшие оттенки шелков. Вот когда поняла Лиза, чего стоит подневольная работа вышивальщиц, как ноет спина, как бывают натружены глаза. Уже много-много недель прошло с того утра, когда Лиза начала эту работу, а еще весьма изрядный кусок оставался.

Однажды в июне месяце сказали ей девушки, что в Заозерье ждут барина. Они говорили:

– Сказывают, недолго пробудет.

– Говорят, опять в чужие края, на теплые воды собирается.

И не знали угодливые девки, как надобно говорить о соседнем барине, заозерском помещике, с почтением ли или так, как о господском враге.

Никто не мог бы описать того волнения, с которым выслушала Лиза эту весть. Одна мысль господствовала в ней над смятением чувств и дум разнообразных: «Он приедет, а моя работа еще не кончена. И уедет опять невесть куда и уже, может быть, навсегда, так и не увидав плодов моего великого усердия».

Лиза торопилась кончать свою работу. Она сидела ночи напролет, спала совсем мало. И вот теперь сама она узнала, как тает мир в натруженных глазах.

Кончила она вышивание однажды под утро. Никого не было при ней, все домашние спали, и только свечи, тускло мерцающие в мутно-палевых лучах рассвета, были свидетельницами тихой радости ее, когда она закрепила последнюю шелковинку. И эта шелковинка была вишнево-алого цвета, совсем такого же, как и маленькая капля крови, выступившая на нежном Лизином пальчике, уколотом на последнем стежке заторопившеюся иглою. Спина у Лизы болела, в глазах было багряно и туманно, голова кружилась. Спала Лиза тревожно и недолго и встала, когда еще солнце было невысоко. День казался ей темным, и все предметы плавали в лилово-багряном тумане. Она чувствовала большую слабость, и ей казалось, что она скоро умрет, но ей не жаль было жизни, потому что труд ее был кончен.

В этот день Лиза, первая из соседей, узнала о том, что Алексей приехал. Прибыл он в свою вотчину после полудня, и еще не успело солнце опуститься низко, как уже Лиза узнала об его приезде. Лушка, сердце которой в то время было покорено молодым заозерским садовником, прибежала к Лизе запыхавшись и сказала:

– Барышня, молодой барин Львицын, сказывают, сейчас приехал. Да как постарел! Да как подурнел!

Больно забилось Лизино сердце. Она села на стул, и растерянно глядя на изумленную Лушку, повторяла:

– Молчи, глупая, молчи!

Немного оправившись от первого приступа волнения, рожденного неожиданностью, поспешила Лиза к только что оконченному ею вышитому покрывалу. Она приказала развернуть его во всю длину, чтобы еще раз обозреть его перед отправлением к Алексею. Столпившиеся вкруг нее девушки ахали и восхищались вышивкою, приговаривая:

– Да и хорошо же вышиванье-то!

– Ну уж и искусница барышня-то наша!

– Вот-то уж золотые ручки у барышни нашей!

Сама же Лиза смотрела на работу, плохо различая отменно красивый узор. Очаровательные оттенки красок смешивались в ее глазах в одно пестрое, переливно-мелькающее пятно. Сложив при помощи девок покрывало по длине вдвое, Лиза бережно свернула его в насколько оборотов, завернула его в чистое, тонкое полотно и осторожно завязала шелковым шнуром, чтобы в сохранном виде отправить его к Алексею. К этому подарку присоединила она мед из своих ульев и своими руками срезанные ею цветы из сада и из теплиц. Кончив эти заботы, она села за маменькин стол красного дерева с бронзовыми полосками писать Алексею письмо.

Руки ее дрожали, когда она начертывала эти строки, колеблясь между желанием излить свои чувства и страхом показаться смешною или навязчивою. К душевному волнению и нерешительности присоединилось еще и то, что слезы текли из ее натруженных глаз, застя свет заходящего солнца, буквы прыгали, и строки мешались. При этом не одно из перьев, мастерски очинённых для барышни в конторе молодым грамотеем Тихоном, сломала она и не один лист аглицкой почтовой бумаги, испачканный чернилами, разорвала, прежде чем письмо было готово. Притом и на тонких пальчиках Лизиных осталось несколько чернильных пятен, от чего, впрочем, не стали они менее красивыми. Лиза писала:

«Милый Алексис!

Я услышала, что Вы приехали в Заозерье, и минувшие дни предстали вдруг предо мною, как смутный, но сладостный сон. Не сердитесь на то, что я пишу к Вам.

В память былой дружбы нашей примите от меня этот непышный дар, покрывало, над которым блуждали мои бедные руки, мои усталые глаза, мои печальные мечты. Примите и вспомните ту, которая Вас никогда не могла забыть. Также взгляните благосклонно на цветы, срезанные мною, и да будет Вам сладок мед, произведение скромного хозяйства моего.

Я буду очень рада, если Вы приедете пообедать со мною и взглянуть на то, как живу я, горестно осиротевшая, так внезапно потерявшая любимых родителей. О том, как мне это было больно, нечего и говорить.

Впрочем, если неприятны Вам воспоминания о днях, для меня незабвенных, то прошу я Вас не стеснять себя просьбою моею. Я же воспоминания о Вас навсегда замкну в сердце моем, не имеющем иных радостей, кроме воспоминаний.

От всего сердца желающая Вам счастья

Лиза Ворожбинина».

С одним из наиболее расторопных и толковых слуг своих послала Лиза это письмо и дары свои соседу, как привет новоприезжему. Сама вышла на заднее крыльцо смотреть, как запрягали в тележку серую гладкую лошадку. Сама смотрела внимательно, хорошо ли уложены ее дары, не мнутся ли, не сохнут ли цветы, не льется ли мед, не трется ли, не гнется ли покрывало. И так как глаза ее были как бы в тумане, то все дары свои тщательно перетрогала она руками, пальцы которых были исколоты ее прилежною иглою. Когда наконец тележка, гремя окованными железом колесами и подпрыгивая на камешках дороги, покатилась со двора, Лиза побежала за ворота, как резвое дитя, и закричала вдогонку:

– Смотри, Дмитрий, довези все в сохранности, да письма не потеряй.

На что черноусый Дмитрий, кумир всех деревенских девок, только покрутил головою и помахал кнутом, от чего лошадка побежала еще бойчее. В одну минуту в надвигающихся сумерках убегающие очертания тележки, седока и лошади слились в отуманенных Лизиных глазах в один серый мреющий ком. Лиза почувствовала, что глазам ее больно. Внезапно уставшая и плачущая, возвратилась она домой и стала ходить из комнаты в комнату, нигде не находя себе места и нетерпеливо поджидая возращения Дмитрия. Нетерпение ее возрастало с каждою минутою, и при наступлении темноты ночной была уже она как сама не своя. Старая нянька пыталась утешить ее. Говорила:

– О чем слезы ронишь, Лизанька? Холост, не женат вернулся, – видно, тебя не забыл.

– Ах, забыл! Ах, забыл! – ломая руки, повторяла Лиза. – Вон из глаз, вон из памяти.

* * *

Что же делал меж тем Алексей?

Прожив два года в Германии, он вернулся в Россию и поселился в Петербурге. Состояние позволяло ему не поступать на государственную службу, где пришлось бы ему, несомненно, действовать не всегда согласно с его убеждениями и склонностями. Он жил свободно, то предаваясь светскому рассеянию, то вдруг затворяясь от самых близких друзей и погружаясь в свои книги и бумаги. Знакомые считали его отчасти чудаком, но извиняли это за его отменную со всеми любезность, а также и по причине тех небольших одолжений и услуг, которые человек со средствами всегда может оказывать своим приятелям и которые Алексей оказывал им весьма охотно.

Во все эти годы образ Лизы всегда владычествовал над душою Алексея. Порою доходили до него кое-какие вести о Лизе, – так, знал он, что она отказывает всем искателям ее руки. Много раз порывался Алексей поехать в свою деревню, чтобы иметь возможность еще раз взглянуть на милое лицо. Но что-то удерживало его. Недавно Алексей на обеде у одних своих знакомых, проводящих лето на Каменном острове, встретил полковника Приклонского. Здесь от полковника Алексей услышал переданные ему со светскою легкостью слова Лизы о будто бы вышиваемом ею покрывале. В словах этих почудилась Алексею злая насмешка над ним. Казалось ему, что Лиза не без дурного намерения просила передать ему известие относительно предмета, подобного тому, из-за которого они рассорились: конечно, думал он, Лиза хочет показать ему, что словам его не придает значения, и что по-прежнему ее крепостные девушки тратят зрение над вышивками.

Потом, уже дома, размышляя об этом, он вспомнил, что полковник говорил ему, будто Лиза вышивает покрывало собственными руками. Но сообразив, что и сам он иногда заставал Лизу за пяльцами, причем вышиваемый ею узор мало подвигался к окончанию, он объяснил себе эти слова тем, что Лиза, для рассеяния скуки, приходит иногда в девичью и делает несколько небрежных стежков, едва ли украшению общего способствующих, несравнимо же большую часть работы делают девушки. Таким образом укрепился он в дурном мнении о Лизе. Но – странная непоследовательность влюбленных! – именно это решило его намерение ехать в Заозерье. Впрочем надобно сказать, что Алексей не думал определенно о свидании с Лизою. Не только в разговорах с друзьями, но и перед самим собою поездку свою Алексей объяснял тем, что надобно же ему посмотреть свое имение и проверить, управляется ли оно хорошо, и не чинятся ли крестьянам и дворовым обиды и утеснения.

Дороги были то хороши, то плохи. Ямщики, поощряемые щедрыми подачками на чай, везли быстро. Станционные смотрители были по большей части внимательны к проезжему, изысканная одежда которого и тонкость манер заставляли предполагать в нем особу высшего общества. Дорожные встречи и беседы на местах ночлегов бывали нередко занятными. Словом, Алексей довольно быстро и не без приятности доехал до своего имения. Вид с детства знакомых мест оживил в Алексее все его прежние чувствования, мечтания, ожидания и надежды, и сердце его забилось, когда он с вершины ближнего холма увидел крест над сельским храмом в Ворожбинине, куда он ходил еще ребенком.

Все в доме застал Алексей в полном порядке, и потому не видел себя вынужденным немедленно вникать в дела хозяйства. А потому пришедших к нему с докладами отправил он, сказав:

– Позову на днях, когда отдохну с дороги.

Глава одиннадцатая

Лето стояло такое же очаровательное, как и в тот памятный год. Когда стемнело и над изумрудною зеленью лугов поднялся белый туман, в котором разливался неясный млечный свет только что взошедшей луны, Алексей, вышел из дому и долго ходил один над ручейком, отделяющим его владения от полей Ворожбининских. Взоры его обращены были в ту сторону, где пережил он столько разнообразных чувствований, радостных и печальных.

Во время этой его прогулки приехал в господскую усадьбу в Заозерье Дмитрий с дарами своей барышни. В приятельской беседе с дворовыми Заозерскими, не отходя, однако, от тележки с дарами, провел он более часа. Наконец, когда барин вернулся с прогулки, Дмитрий был допущен в барский дом, передал в собственные руки Алексея дары и письмо и, стоя почтительно, ждал, будет ли ответ. Приняв дары и подаривши Дмитрию серебряный рубль на водку, Алексей приказал ему ждать ответа и удалился в свой кабинет прочесть Лизино письмо и написать ответ.

Долго сидел Алексей, предаваясь грустным размышлениям. Наконец, решив, что полученное им письмо продиктовано притворством и тщеславным намерением увидеть у своих ног отвергнувшего ее некогда поклонника, он почувствовал в душе своей ожесточение, и написал:

«Милостивая Государыня,

Елизавета Николаевна!

Я глубоко признателен Вам за подарок Ваш, верное свидетельство отменного умения Вашего управлять вещами и людьми. Располагая уехать отсюда вскоре, не знаю, буду ли иметь возможность воспользоваться любезным приглашением Вашим, за которое приношу Вам мою нижайшую благодарность.

Впрочем имею честь быть с истинным почтением покорнейший слуга Ваш

А. Львицын».

С трудом, при свечах, прочитавши холодный ответ Алексея, Лиза долго плакала навзрыд. Сон не приходил к ней, и она бы так и не ложилась в постель, если бы Лушка и Степанида, по приказу старой няньки, не отвели ее в спальню, где, почти бесчувственную от жестокой печали, раздели и уложили ее. Но весь ночной отдых ее состоял лишь в том, что она в тягостном полузабытьи то одною, то другою стороною вверх переворачивала подушку, беспрестанно увлажняемую слезами.

Утром встала она рано и пошла к ручью, разделявшему ее владения от Заозерья. Теплилась в сердце ее слабая надежда на то, что, быть может, встретит она Алексея и скажет ему, хотя бы и в последний раз, про свою любовь. Утро взошло прохладное, росистое и многоцветное, но Лиза мало что различала, словно очертания и цвета предметов скрадывались от ее взора падением великого дождя. Лизе казалось, что мир зыблется в ее глазах. Лизины глаза краснели, – от ветра, веющего ей навстречу? от пролитых в изобилии слез? от усталости? Образ ослепшей Марфушки стал в ее воображении. Сердце ее сжалось. Лиза думала печально: «Ослепну и я. Ну что ж! Разве мы не видим лучше глазами души, чем глазами тела?»

Вот и мостик, перекинутый через пограничный ручеек, здесь столько раз встречались Лиза и Алексей! Не однажды, опираясь на тонкие перила моста, из молодых березок срубленные, прислушивались они к мелодичному журчанию водных струй, перебегающих с камешка на камешек по неровному, извилистому руслу, окруженному живописными холмами и осененному раскидистыми деревьями. Лиза быстро пробежала по мостику и ступила на землю, принадлежащую ее милому. Она стояла там, объятая неизъяснимым волнением, не смея идти вперед, не решаясь вернуться. Вдруг ее испугал раздавшийся где-то незнакомый мужской голос, выкрикивавший слова, разобрать которые за отдалением было невозможно. Лиза поспешно побежала обратно. На другой стороне она остановилась, чувствуя здесь себя спокойнее.

«Здесь я у себя, – подумала она, – но и там, глупая, чего же мне бояться!»

Лиза села на большой обомшелый камень, издавна лежавший невдалеке от входа на мост. Она думала: «Неужели Алексис не придет сюда в этот ранний час, в который некогда мы с ним на этом месте встречались?»

Долго сидела она в ожидании, наконец решила, что уже, видно, Алексей не придет. Она, вздохнув печально, уже собиралась уходить, туманным взором окинула она окрестность и уже оперлась о камень рукою, чтобы встать, как вдруг услышала она невнятный шорох в кустах и вслед за тем шаги на спускающейся к ручью дорожке. Не смея ни на что надеяться, Лиза подняла глаза.

Через мост тихо шел, погруженный в глубокую задумчивость, Алексей. Он вспоминал минувшее и не думал в ту минуту, что переходит через границу владений своих и готовится ступить на землю, которой нога его не касалась уже пять лет. Взор его невнимательно скользнул по простому одеянию Лизы. Алексей принял ее почему-то за одну из поповен ближнего села. Поклонясь ей приветливо, он уже готовился пройти мимо, когда знакомый голос, проникший до глубины его души, внезапно остановил его и заставил всмотреться в сидевшую на камне девушку. Лиза узнала его, – ах! глазами души более, чем глазами тела. Разве не различила бы она и в глубокой ночи его походки!

Лиза встала и поспешно пошла навстречу Алексею. Сердце ее сильно билось. Перед нею плыл багряный туман, сквозь который только лицо Алексея различала она, только на одно это лицо хотела она смотреть. Алексей глядел на нее с изумлением и с невольною нежностью. Вместо легкомысленной, веселой шалуньи и своевольницы, какою помнил он Лизу и какою он еще вчера воображал ее, рассматривая ее подарки, стояла теперь перед ним с глазами, полными слез, стройная печальная девушка, лицо которой было неизъяснимо трогательно и прекрасно. Они стояли друг против друга и обменивались первыми словами принужденного разговора. Поблагодарив Лизу за вчерашние подарки, Алексей сказал печально:

– Вышивание превосходно, и весьма лестен, но не утешен мне сей ваш, Елизавета Николаевна, насмешливый подарок.

– Но неужели думаете вы, Алексис, – спросила Лиза, – что я в насмешку послала вам эту работу?

Она с трудом удерживала готовые уже пролиться слезы. Алексей говорил:

– Вышивали его, бессомненно, отменно искусные мастерицы, лучшие из тех, коими вотчина ваша на всю округу издавна славится.

Лиза, улыбнувшись сквозь слезы, от чего стала вдвое милее, отвечала:

– Вышивала одна, изрядно усердная, да уж не знаю, сколь искусная.

– И все так же несчастные девушки слепнут над работою? – внезапно вспыхнув, спросил Алексей.

Лиза воскликнула горестно:

– Я сама вышивала! Все покрывало своими руками вышила.

И она заплакала наконец. С удивлением воскликнул Алексей:

– Не может быть! Сколько же лет надобно было над ним сидеть! Лиза, что вы говорите!

Лиза плакала и говорила:

– Взгляните, Алексис, на мои пальцы, они исколоты иглою.

Прямо в глаза Алексея посмотрела Лиза и голосом ангельской кротости сказала:

– Взгляните на мои глаза, они красны от работы, и еще более от многих слез, от бессонных ночей, в труде и в печали проведенных мною.

Алексей всмотрелся. Слезы подступили к его глазам. Он осыпал Лизины руки поцелуями. Нежность, любовь, сожаление, раскаяние, радость, – все эти разнородные чувства одновременно возникали и сплетались в его душе. Обняв Лизу нежно, он говорил:

– Ангел Лиза! Ты страдаешь! Ты, мое бесценное сокровище!

Лиза, прижимаясь головою к его груди, отвечала ему:

– Меня тревожила только мысль быть вами окончательно позабытою. Я все слова, все речи ваши сложила в своем сердце и жила единственно только для того, чтобы стать достойною вас. Ныне уже я не та, что была прежде; тогда я глядела на все, как на вещи, созданные для того, чтобы угождать мне. Ныне свет меркнет в моих глазах, и я умереть готова, но глаза души моей открыты для невечернего света правды, и душа моя радостна, потому что я знаю, – вы простите мне мою детскую злость и все мое бедное неразумие.

Сердце ее трепетало от радости и от печали. Она так плакала, точно вся душа ее растворялась в слезах. И с ее слезами чувствительный Алексей смешал свои, столь же горестные, сколь и сладостные ему слезы. Примирение было равно радостно для обоих.

Через две недели в храме села Ворожбинина, перед тем самым алтарем, пред которым еще детские возносились их молитвы к престолу Всевышнего, перед которым молились, причащались, венчались и были отпеваемы родители их и предки, повенчались Алексей и Лиза, дав друг другу обет верности, неизменной до гроба. Так, претерпев испытания, как некогда Гризельда, достигла Лиза счастья, которым наслаждалась безмятежно до конца своих дней, имев утешение на склоне жизни рассказывать эту историю в назидание своим внукам и правнукам.

В первое время боялись, что Лиза ослепнет. Но не ложно говорится, что счастье есть наилучший врачеватель всех недугов телесных и душевных. Глаза Лизины скоро отдохнули, довольно ясное зрение вернулось к ним, хотя уже дальние предметы она различала не столь хорошо, как раньше.

Острие меча

I

Екатерина Сергеевна Старградская почему-то вспомнила в это безмятежно тихое утро, что меньше, чем через четыре месяца она будет праздновать свою серебряную свадьбу. Вспомнила всю свою жизнь и удивилась.

Стоя перед зеркалом, она долго смотрела на свое отражение. Ни одного седого волоска, ни одной морщинки, – лицо молодой женщины. И в душе своей чувствовала она то же дыхание молодости и надежд. Правда, она вышла замуж очень молодою, – но все-таки, – четверть века!

Как странно! Все эти годы казалось ей, что настоящая жизнь еще впереди. Все вокруг изменялось, – муж подвигался по служебной лестнице, отличился в японской войне, уж давно произведен в генерал-лейтенанты и командует большою воинскою частью вблизи западной границы. Дети, все четверо, сын и три дочери, строго и просто воспитанные, благополучно выросли, и сын уже два года офицер. Старшая дочь замужем, и у нее недавно родился славный мальчуган, весь в бабушку, как уверяли все в доме.

«Бабушка» – с улыбкою подумала про себя Екатерина Сергеевна.

Чувствуя себя молодою и сильною, сладко и робко прислушиваясь к трепетной боли сладких надежд, все тою же тоскою щемящих сердце, как и четверть века назад, она с обычною милою ласкою обошла весь дом, – заботливая хозяйка, жена и мать, – поговорила с мужем, чутко заметила, что он чем-то озабочен, нежно отметила в душе его ласковость, и вышла в сад. И в душе ее было тревожное ожидание.

Она знала, что сейчас придет Павел Дмитриевич Буравов, ее старый друг, и что разговор с ним опять обвеет ее грустью, мечтами и надеждами. Сидела в беседке над высоким берегом реки и смотрела на домики городской окраины, на реку, такую спокойную, точно и не текла в ней вода, и на поля за рекою.

Дом Старградских, купленный давно, еще когда дети были маленькими, стоял на краю города; перед домом – площадь, церковь, за домом – большой сад, где ярко освещенные солнцем лужайки чередовались с местами глубокой тени. В саду слышны были голоса молодежи, а здесь, в беседке, было тихо-тихо, как бывает только в тех уютных утолках, где мечты сплетаются с воспоминаниями и где, мечтая и вспоминая, не знаешь, окончена ли вся жизнь, или вот-вот сейчас начнется новая.

На песчаной дорожке послышались знакомые шаги, знакомый голос негромко назвал ее имя. Сердце Екатерины Сергеевны сильно забилось. Но голос ее был молодо звучен, когда она говорила первые слова привета.

И вот он сидит перед нею. Беседа их тиха, и кажется, что тишина и печаль сторожат мир этого места. На его рукаве креп, – месяц назад умерла его жена. Густые волосы его слегка тронуты проседью. Он немного старше Екатерины Сергеевны, но, когда он смотрит на нее, кажется, что он также молод. Голос его, ясный и отчетливый, – славный голос опытного учителя, – звучит молодо и взволнованно.

Они сидят, смотрят нежно друг на друга и говорят, как вчера, как третьего дня, как почти каждый день в последние две недели. Говорят о себе, о своей странной жизни, о своей полузадушенной, но вечно живой любви, о своих робких надеждах.

II

Осторожно и нежно глядя на Буравова, Екатерина Сергеевна говорила:

– Я все думаю, Павел Дмитриевич, о вашей жене… покойной жене. Так странно звучит слово покойная, когда думаешь о Софье Даниловне. Она была такая живая, такая веселая, такая радующаяся земной жизни.

– Да, – сказал Буравов тихо и задумчиво, – это было так неожиданно!

– И так грустно! – сказала Екатерина Сергеевна.

В ее памяти встало лицо покойницы во время ее недолгой болезни и потом в гробу. Все то же легкомысленное, веселое лицо, и только черные, крутые брови слегка приподняты, и словно отблеск удивления лежал на застывшей улыбке. Екатерина Сергеевна внимательно смотрела на Буравова. Ей хотелось разгадать, был ли он потрясен смертью жены, с которою и он, как она со своим мужем, прожил почти четверть века, – Буравов венчался ровно за месяц до ее свадьбы. Но светло, почти радостно было его лицо. Да, ведь он любил не жену, он любил другую.

Он говорил медленно, следя глазами бегущие по далеким полям тени туч:

– Смерть – дивный феномен. Великое чувство освобождения и печали.

Екатерина Сергеевна покачала головою.

– Освобождение, да, – сказала она, – но печаль! Для этого не надо смерти. Печаль здесь.

Буравов взял ее руку, пожал осторожно и сказал:

– Вы знаете, я ее не любил. Был увлечен короткое время. Но не любил. Не ее любил.

– Она это знала? – спросила Екатерина Сергеевна.

– Она так поспешно и жадно жила, – отвечал Буравов, – что едва ли замечала многое. А я все эти долгие годы…

Щеки Екатерины Сергеевны вспыхнули. Она торопливо сказала:

– Да, я знаю. Вы любили меня!

Так полнозвучны и многозвучны были эти слова! Боль воспоминаний, радость, упрек, надежда, – все слилось в этом взволнованном возгласе. И так зажглись глаза, как зажигаются они только у очень молодых, если не годами, то душою.

Буравов поднес ее руку к своим губам. Говорил:

– Все эти годы такое горькое сознание роковой ошибки! Я любил только вас.

– И однако, – с легким вздохом сказала Екатерина Сергеевна, – женою вашею была она, а не я. Вы скажете, что и я… Да, я не осталась девою четверть века ждать жениха, который мне изменил, ждать и надеяться, что он ко мне вернется!

– Моя вина так велика! – сказал он. – Вина и ошибка! Это была какая-то угарная, мимолетная страсть, и она так быстро рассеялась, и я понял, что люблю только вас. Но уже было поздно. Вы уже были замужем. Если бы вы знали, как я страдал, вы бы меня простили.

– Друг мой, – говорила Екатерина Сергеевна, и слезы были в звуке ее голоса, – я вас давно простила. Но у меня уже взрослые дети! Я привыкла к моей печали, и мне так легко здесь.

– А я! – воскликнул Буравов. – Нет, я не мог привыкнуть. И теперь, когда я свободен, я с прежнею любовью, с прежнею страстью зову вас. Придите ко мне, верните свою свободу, будьте счастливы со мною.

– Вы свободны, – повторила Екатерина Сергеевна, – а я нет. И уж я как будто боюсь перемен. Мне здесь так покойно, как в последнем убежище. Мои цепи стали привычными условиями моего существования.

– Если бы вы не надели этих цепей, – сказал Буравов, – я вернулся бы к вам скоро. Ах, зачем вы тогда так поторопились!

Улыбаясь странно и нежно, Екатерина Сергеевна говорила:

– Простите меня, друг мой. Я была тогда так одинока, так несчастна. А он, мой муж, он – прямой, простой, честный человек. И за все эти годы он совсем не изменился душой и теперь, корпусный командир, он такой же славный и милый, как тогда, когда он был скромным субалтерн-офицером. И тогда он был так нежен со мною! Я думаю, он догадывался о том, что я переживала. Но никогда, никогда он меня ничем не обидел. Он всегда был истинным рыцарем. И как мне было горько, что, целуя его, я носила в душе иной образ!

Она плакала. Буравов целовал ее руки, заглядывал в ее опечаленные глаза и говорил:

– Но вы меня все еще любите?

– Вы это знаете, – тихо сказала Екатерина Сергеевна. – Да, я вас люблю. Теперь мне уже легко сказать это слово. Скажу вам откровенно, друг мой, я долго ждала и надеялась, и мне казалось, что на голове моей – венец надежды, милый, благоуханный, но перевитый терниями.

Очень взволнованный, Буравов заговорил страстно:

– Вы должны уйти со мною, потому что мы любим друг друга. Идите за мною, умоляю вас, милая Катя!

Чувствуя, как сладкою мукою болит ее сердце, Екатерина Сергеевна воскликнула:

– Отчего вы не говорили мне этого раньше?

– Вы правы, когда упрекаете меня в этом, – отвечал Буравов. – Я бесконечно виноват. Я знаю, – я был малодушен, я не умел разбить моих цепей, я колебался, боялся чего-то. Не за себя, – за вас.

Улыбаясь сквозь слезы, думала она: «Боялся за меня, – но чего же?»

Вспомнилась жена Буравова, бойкая, веселая, легкомысленная красавица. Она была ревнива? Может быть. Даже не то, что ревнива, а уж очень неожиданна во всех своих поступках, ни добрая, ни злая, взбалмошная, непоследовательная, избалованная своим богатством, женщина с душою ребенка. Да, она, пожалуй, способна была бы облить серною кислотою свою соперницу.

Неужели он этого боялся?

«Но и слепая, я любила бы его. Или он боялся моего безобразия?»

«Нет, – думала она опять, – он не разлюбил бы меня и обезображенную».

Буравов говорил:

– Любовь должна была торжествовать надо всем. Но может быть, для нашей любви нужны были долгие годы внешнего разъединения. Душа человека, подобно некоей Гризельде, должна быть покорною до конца. Но теперь, когда годы очистили мою душу, и когда ваша душа так много страдала, теперь мы будем сильны, будем счастливы! Неужели для нас невозможно счастье! Позднее, но тем более сладкое.

«Уйти от мужа! – со страхом думала Екатерина Сергеевна. – Так опечалить его! Быть счастливою для себя!»

Ей казалось, что если она уйдет от мужа, то дети осудят ее. Они так любят отца! С какими глазами скажет она им:

– Я ухожу от вашего отца!

Кощунственным казалось ей перед детьми порвать связь, завязавшуюся, когда их еще не было на свете, разрушить то, на чем построена вся их жизнь. Каким ударом это будет для них, каким крушением всего их мира!

Еще старшие дочери, может быть, поймут и не осудят. А младшая, Раиса, странная девушка, сотканная из противоположностей, такая веселая и такая молитвенная, такая кроткая и такая иногда вдруг гневная, нежная и откровенная, – как она взглянет на мать, что ей скажет?

Бесконечно слабою чувствовала себя Екатерина Сергеевна в эти минуты и только могла плакать.

Но неужели надо отказаться от своего счастья? Как это жестоко!

– Друг мой! – воскликнула она, – сердце мое разрывается. Но как я его оставлю?

– Вы ему уже не нужны, – хмуро сказал Буравов.

– Кто это может знать! – возражала она. – Кто знает, кому как бывает больно, когда рвутся эти нити! Ведь их сплетала вся наша с ним жизнь!

– Может быть, его утешит Мари Дюбуа, – сказал Буравов, насмешливо улыбаясь.

Екатерина Сергеевна улыбнулась. Молоденькая француженка Мари, сестра инженера, служащего на одной из здешних фабрик, несколько раз приносила цветы генералу Старградскому. Да, она смотрела на него влюбленными глазами. Генерал был очень красив и представителен в своем гусарском мундире. Но Екатерина Сергеевна твердо знала, что ни наивная Мари и никакая другая женщина на свете не займет ее места в верном, рыцарском сердце ее мужа. Ей опять вспомнились бесчисленные черты его ласковости, доброты, спокойной и уверенной любви.

Нет, Мари его не утешит.

III

В доме и в саду всегда было шумно, весело и молодо. Старшая, замужняя дочь, Александра, со своим мужем, капитаном Ельцовым, жила здесь же: дом был просторен и поместителен. Около двух младших, Людмилы и Раисы, всегда толпилась молодежь или влюбленная, или просто веселая. И потому сад, дремотный и задумчивый в своих уютных убежищах, почти всегда звучал где-нибудь шумом, смехом, веселостью, беззаботностью и светил всеми озарениями молодости.

В последние дни Александра была несколько обеспокоена выражением какой-то сосредоточенной серьезности, которую она подмечала на лицах отца и мужа. Ее беспокойство усиливалось, когда она вспоминала, как неделю тому назад, за утренним чаем, младшая сестра, Раиса, сказала:

– А мне сегодня ночью снилось, что скоро будет война.

Все засмеялись: ничто в эти ясные летние дни не предвещало близости войны. Даже отец улыбнулся и сказал:

– Нет, Раисочка, все штатские предсказатели обещают европейскую войну только в 1915 году, а этот год, Бог даст, переживем спокойно.

Над Раисиными снами все в доме посмеивались. Одна Александра знала странное свойство этих снов, – они нередко сбывались.

И вот теперь Александра старалась почаще быть с мужем.

Они шли вдвоем по тенистой дорожке сада и говорили о второй сестре, Людмиле, и об инженере Шпруделе, который явно ухаживал за Людмилою.

Ельцов говорил:

– Нет, что ты там ни говори, а не нравится мне этот заграничный инженер, этот ваш благовоспитанный Шпрудель.

Александра, может быть, из сочувствия к роману сестры Людмилы, считала нужным заступаться за Шпруделя, хотя он и ей самой не нравился. Она говорила не совсем уверенно:

– Он очень милый. Такая возвышенная, нежная душа! Любит стихи, природу, музыку. Так хорошо знает Шиллера, даже в русских переводах! Так хорошо изучил русский язык!

– А мне он не нравился и не нравится, – говорил Ельцов. – Не могу тебе сказать, как мне досадно, что Людмила любит эту ходячую цитату, мне иногда хочется ударить его. Особенно, когда он из Шиллера декламирует.

Александра, сдержанно улыбаясь, сказала:

– Что ты говоришь, Володя! Как можно!

– И твой отец его не любит, – сказал Ельцов.

Это было очень значительным аргументом.

Отец редко высказывал свои мнения и не давил никого своею волею, но его слова, мнения, взгляды очень замечались и ценились детьми.

Как всегда бывает у замужней сестры по отношению к младшей, Александре хотелось, чтобы и Людмила устроила свою судьбу. Поэтому ее очень огорчала холодность отца к Шпруделю. Утешая себя и Людмилу, она думала, что отец еще мало знает Шпруделя и только потому так холоден к нему.

– Как бы то ни было, – говорил Ельцов, – советую тебе быть с ним осторожнее и не болтать лишнего.

Александра внимательно посмотрела на мужа. Хотела сказать что-то. Но в это время подошел к ним младший брат, веселый, простодушный подпоручик, Сережа. Он спросил:

– Это вы про кого? Про Шпруделя? Гейнрих – премилый малый, я его очень люблю. Ей-богу, хоть он и немчура.

Ельцов сказал сдержанно:

– Да, он умеет вкрадываться в доверие к людям. Но меня-то он не обманет.

IV

Гейнрих Шпрудель, запасной лейтенант германской армии, служил инженером на одном из здешних заводов. Жил он в этом городе уже года два. Он был молодой высокий голубоглазый немец. Легко знакомился с людьми. Особенно много знакомых было у него в военной среде. Так как он был иностранец, то его очень охотно принимали во всяком обществе. Никому не казались странными ни его расспросы о разных делах, военных и гражданских, ни его любовь к прогулкам.

Он был влюблен во вторую дочь генерала Старградского, Людмилу. Изо всех здешних барышень эта спокойная, уравновешенная девица казалась ему наиболее подходящею к идеалу той скромной и степенной женщины, которая, «дом украшая изяществом строя, не знает покоя». И хотя она была русская, но он думал, что в Германии она станет такою же хорошею женою, матерью и хозяйкою, словно в Германии и выросла.

Сидя с нею на скамейке перед цветочною куртиною, он говорил:

– Мне очень горько, что твой отец меня не любит.

Людмила отвечала со своим обычным спокойствием:

– Папа вообще очень сдержанный человек.

– Со мною он особенно холоден, – говорил Шпрудель. – Он слишком патриот. Хотя мы ему еще и не открыли нашей любви, но он догадывается. Ему досадно, что дочь боевого русского генерала любит немца.

– Папа узнает тебя поближе, – уверяла Людмила, – и поймет тебя.

– Я боюсь, – сказал Шпрудель, – что он будет настаивать…

Людмила слегка покраснела и сказала:

– Я люблю тебя, и никто мне не помешает. Я уверена, что папа не будет ставить мне препятствий. Но если бы даже… – нет, ничто на свете не разлучит меня с тобою.

Она прижалась к его плечу, и сквозная тень листвы покрыла ее разнеженное лицо веселыми солнышками.

V

Раиса и Уэллер, высокий, сильный и очень спокойный молодой красивый англичанин, вдвоем играли в теннис. Уэллер выиграл несколько раз подряд. Раиса бросила ракетку на песок.

– Довольно, – сказала она, – я устала.

Она села на скамью перед площадкою. Продолжая начатый еще до игры разговор, она сказала с выражением кроткого упрека:

– Вы ни во что, ни во что не верите.

– Это не совсем так, Раиса, – возразил Уэллер. – Я верую, как должно верить. Но в предвещательные сны…

– Мои сны всегда сбывались, – сказала Раиса.

В ее словах была такая кроткая уверенность, что Уэллер невольно улыбнулся. Он сказал:

– Сбывались, конечно, Раиса, но кроме тех, которые не сбывались.

Раиса тихо покачала головою и сказала:

– Мне ужасно досадно на себя, что я вам рассказала мой вчерашний сон. Еще хорошо, что я не сказала вам, на кого был похож светлый воин моего сна.

– А на кого? – спросил Уэллер. – Скажите, Раиса, прошу вас.

Раиса молчала и счастливыми глазами всматривалась в кусты жасмина за теннис-гроундом. Уэллер улыбаясь сказал:

– Надеюсь, он не на меня был похож?

Раиса покраснела очень и отвернулась. Уэллер понял, что угадал. Ему стало радостно, но в то же время он упрекал себя, зачем он своими словами заставил Раису так покраснеть.

Раиса сказала тихо, и слезы слышались в ее голосе:

– Я рассказываю, а вы смеетесь.

Уэллер смутился.

– Простите, Раиса, – сказал он, – я улыбался не потому, что хотел смеяться над вами. Я улыбался своим мыслям и воспоминаниям. Смеяться над вами я не могу, потому что я люблю вас.

Он смотрел на нее разнеженными глазами. И правда, в эту минуту вспомнились ему милые и смелые девушки его далекой родины, вспомнились его ласковые сестры с такою же кроткою уверенностью таких же синих глаз. Он были так же набожны, как Раиса, и так же любили читать благочестивые книги. И были такие же веселые, кроткие, и порою неожиданно вспыльчивые, как Раиса.

– Люблю, – повторил он тихо.

Раиса повернула к нему раскрасневшееся лицо. Посмотрела на него, счастливо улыбаясь, как смотрят на солнце, – радостно и трудно. Сказала застенчиво:

– Нет, нет, не говорите мне об этом. Вы все от рассудка. А я молюсь и знаю, что моя молитва услышана.

– Хорошо, Раиса, вы – счастливая, – говорил Уэллер. – И вы напрасно думаете, что я не верю правде ваших слов. Но ведь сон ваш можно растолковать как угодно. Ну скажите, что предвещает тот сон, который вы мне рассказали.

– Что-то страшное, – сказала Раиса.

– А что именно? – продолжал спрашивать Уэллер.

Раиса застенчиво улыбнулась и сказала:

– Не знаю. Я спрошу сегодня у Никандра, – он так все понимает.

Уэллер досадливо пожал плечами. Он уже видел несколько раз у Раисы странника Никандра и не мог понять, что милая и чуткая Раиса находила привлекательного в этом простом, полуграмотном мужике. Ему не хотелось спорить с Раисою, но все-таки он не мог удержаться от того, чтобы не сказать:

– Как всегда, Раиса, вы увлекаетесь. Ваш Никандр – лукавый, хитрый, но совершенно невежественный человек.

Раиса с упреком посмотрела на него. Что значит невежественный? Разве для святости нужны книжные знания и научения профессоров?

Разве Бог не открывается простым людям и детям? Какая гордость человеческого ума! В этом мире, где все сияет и радуется простодушно, и небеса развертывают свой синеющий покров над широкою далью долин, всегда думать о бедной человеческой науке!

– Вы – рационалист, – сказала Раиса, – и я вас не люблю.

– Не ошибаетесь ли вы, Раиса? – улыбаясь, спросил Уэллер.

– Нет, не ошибаюсь.

И, увидев подходящих к ним Людмилу и Шпруделя, она сказала:

– Вот, спросите Людмилу или Шпруделя, они вам тоже скажут, что вы – рационалист.

Людмила, улыбаясь, спросила:

– Раиса, ты опять на него нападаешь?

А Шпрудель принял сторону Раисы. Он говорил:

– Конечно, Ричард, вы – рационалист. Вы слишком привязаны к земным ценностям, и для вас трудно следить за крылатыми мечтами и за высокими духовными устремлениями Раисы. Туда, «высоко над бездной пространств и времен», вы не последуете за Раисою.

– Не ошибаетесь ли вы, Гейнрих? – флегматично повторил Уэллер.

– Думаю, что нет, – говорил Шпрудель. – Вы способны дремать, когда Раиса играет или поет.

Но это уж показалось Раисе несправедливым. Она живо сказала:

– Нет, он слушает внимательно.

Шпрудель, увлекаясь своим красноречием, продолжал:

– На одно и то же явление вы и Раиса реагируете совершенно различно. Одни и те же ворота ведут вас к законам, Раису к вольной природе. Вы – отвлеченный мыслитель, и о таких, как вы, Шиллер справедливо сказал, что они весьма часто имеют холодное сердце.

Раиса засмеялась и сказала:

– Слышите, бедный Уэллер, у вас холодное сердце.

А Шпрудель, как поставленный на рельсы, катил дальше, и самый голос его приобретал все более машинный оттенок. Он говорил:

– Потому что они расчленяют впечатления, которые способны тронуть душу только в целом. Но вы на меня не сердитесь. Вы – славный малый и отличный товарищ.

Уэллер саркастически усмехнулся, поклонился и сказал:

– Благодарю. Прикажете ответить вам тем же?

В тоне его голоса было что-то неуловимо дерзкое, так что Шпрудель досадливо поморщился. Людмиле показалось, что молодые люди готовы поссориться. Она торопливо сказала:

– Юноши, не ссорьтесь! Шпрудель, не нападайте на Уэллера.

Шпрудель вспомнил соответствующую, как ему казалось, случаю цитату из Шиллера:

– «Даже из рук недостойных истина действует сильно».

Цветы позднего лета благоухали так нежно и тонко, и так безоблачна была безбрежная лазурь, только что омытая недавно прошедшим дождем, и так свежо и молодо зеленел весь сад, что Раисе и самые высокие слова казались грузными и неуклюжими, когда они падали из уст Шпруделя. Она вздохнула и подумала: «Бедная Людмила!»

Уэллер пожал плечами и холодно спросил:

– Уверены ли вы, Гейнрих, что устами вашими говорит истина?

Шпрудель продолжал цитировать:

– «Истины оба мы ищем, – сказал Шиллер, – ее ты ищешь в природе, я ищу в сердце, и верь, что мы оба ее найдем».

Сергей подошел и слушал с улыбкою.

– Опять из Шиллера? – тихо спросил он Раису.

Раиса молча кивнула головою. Сергей весело сказал Шпруделю:

– Он – ужасный колбасник, ваш Шиллер.

Шпрудель очень обиделся за Шиллера, но вспомнил из него же убийственную цитату:

– «Есть люди, которые потому бранят граций, что никогда не были ими обласканы».

Сергей засмеялся.

– Ну, это антимония на постном масле. Сестры, мама вас зовет зачем-то.

VI

Шпрудель и Уэллер остались вдвоем. Шпрудель чувствовал себя уязвленным. Ему хотелось сказать Уэллеру что-нибудь неприятное. Он сказал:

– Друг мой, мне жаль вас.

– Тронут, – отвечал Уэллер.

– Вы любите Раису, – говорил Шпрудель. – Но она ответит вам, как возлюбленная рыцаря Тогенбурга: «Сладко мне твоей сестрою, милый рыцарь, быть, но любовию иною не могу любить».

Уэллер сделал ледяно-холодное лицо и сказал:

– Друг мой, позвольте мне сказать вам пару дружеских слов.

– Пожалуйста, – сказал Шпрудель, зло усмехаясь.

– Я – очень спокойный человек, – говорил Уэллер. – Но есть вещи, которых я не люблю.

Шпрудель насмешливо засмеялся.

– Как и всякий. Вы не открыли мне ничего нового.

– И не собираюсь, – отвечал Уэллер. – Но видите ли, есть случаи, когда бокс вразумительнее слов.

– Ого! – воскликнул Шпрудель в недоумении.

Неизвестно, чем бы кончился разговор молодых людей, но, к счастью, в это время возвратились сестры.

Александра сказала:

– Ну что же, молодые люди, гулять? Идем или едем?

Раиса со счастливою улыбкою смотрела на небо. Бездонные просторы небес всегда манили к себе ее взоры. Все, что совершалось на небе, она замечала раньше других сестер. Даже ночью занавески в ее спальне не задергивались, чтобы она могла, и лежа в постели, видеть звезды, вечные, чистые, всегда утешающие.

И теперь она воскликнула:

– Смотрите, радуга!

Шпрудель решил, что ссориться не стоит и несвоевременно. Интереснее отправиться на прогулку. Он сказал:

– Дождя сегодня больше не будет. «Не человечьими руками жемчужный, разноцветный мост из вод построен над водами!»

Раиса взглянула на него и вздохнула. Жемчужный мост показался ей пошатнувшимся, когда говорил Шпрудель.

VII

Стоя над высоким берегом реки и мечтательно глядя в далекие поля, Шпрудель говорил Людмиле:

– Мне хочется пройти к старой мельнице, к Орлицам. Здесь везде такие просторы, так много земли. У иного русского помещика больше земли, чем у баварского короля. У Орлиц – цветущие луга, и я «пойду, волнуемый мечтами, в луга, где зеркальный поток, чтоб для тебя, между цветами, сорвать прелестнейший цветок».

– Но ведь там болото? – сказала Людмила.

– Ну что ж! – сказал Шпрудель. – Не найдем дороги, вернемся. А может быть, найдется мост, где «катятся волны внизу, повозки вверху, и любезно мастер возможность дал также и мне перейти».

– Не знаю, – отвечала Людмила. – Мы только раз туда ездили, уже давно, и я не помню дороги.

Шпрудель вздохнул, нежно пожал руку Людмиле и патетически воскликнул:

– Ах, Людмила, мой нежный друг! Если бы я не любил тебя, я любил бы одну природу! «Если б в мире вдруг людей не стало, то считал бы я живыми скалы». Но недолго мне гулять в этих прекрасных местах.

– Почему, Гейнрих? – тревожно спросила Людмила.

Неопределенные выражения сменялись на лице Шпруделя. Он отвернулся от Людмилы и говорил тихо и отрывочно:

– Я получил печальное известие. Мой отец болен. Зовет домой. Торопит. Боится, что умрет, не успевши увидеть меня. И я должен спешить.

Людмила слегка побледнела. Спросила:

– Но ты вернешься, Гейнрих?

Шпрудель нежно обнял ее за плечи, привлек к себе и говорил:

– Если бы я был послан в пучину морскую за кубком золотым, и тогда бы я к тебе вернулся, Людмила. А ты, Людмила? «Людмила моя все еще меня любит? У меня то же сердце, что вчера: а у тебя?»

Он в самом деле любил Людмилу и был взволнован необходимостью разлуки. Но его постоянные цитаты из Шиллера и постоянно приподнятый тон делали звук его речей неверным. Людмила, очарованная голубоглазым тевтоном, не замечала этого. Слезы были у нее на глазах, когда она говорила:

– Ты знаешь, как я тебя люблю.

– «Любовь есть лестница, по которой мы восходим к богоподобию», – опять процитировал Шпрудель.

– Я боюсь этой разлуки, – говорила Людмила.

Шпрудель сейчас же вспомнил утешающую цитату:

– «Кто может разорвать союз двух сердец? разъединить тоны одного аккорда?» Для моей любви нет Леты.

VIII

Совершенно неожиданно для многих развертывались грозные события. Австрия послала ультиматум Сербии, и стало известно, что Россия принимает живейшее участие в судьбе слабого славянского государства.

После обеда получены были газеты с очень тревожными известиями. Поднялись шумные, взволнованные разговоры. Генерал Старградский спокойно сказал:

– Мы заступимся за Сербию.

Молодой француз Дюбуа, брат той юной Мари, о которой утром говорил Буравов, восклицал с волнением:

– И будет великая война, и моя бедная Франция… Но мы исполним наш долг, чего бы нам это ни стоило!

Один только Шпрудель был совершенно спокоен. Он с насмешливою улыбкою спросил:

– Да разве Сербия – вассал России, чтобы вы за нее заступались? Германия этого не позволит.

Он сказал это таким высокомерным тоном, что все посмотрели на него с удивлением. Сергей засмеялся.

– Ну, – сказал он, – как же это вы не позволите?

Шпрудель очень высокомерно и красноречиво доказывал, что Германия имеет достаточно сил, чтобы заступиться за свою союзницу и вести победоносную войну на два фронта.

Ельцов тихо сказал Александре:

– Замечательный тон у этого господина!

Александра отвечала ему так же тихо:

– Я никогда еще не видела его таким запальчивым. Из-под оболочки скромного инженера выглядывает мундир прусского лейтенанта.

– Хорошо, если только лейтенанта, – сердито проворчал Ельцов.

Старградский спокойно отвечал Шпруделю:

– Нет, господин Шпрудель, мы не дадим Сербию в обиду. Мы не одни, и пришел час расплаты по старым счетам. На этот раз мы не уступим.

Екатерина Сергеевна тревожно спросила:

– Но если будет война, тебя пошлют?

Старградский улыбнулся.

– Надеюсь, Катя, что не оставят дома.

– Боже мой! Боже мой! – воскликнула Екатерина Сергеевна и заплакала.

IX

Людмила, очень взволнованная, тронула Шпруделя за плечо и тихо шепнула ему:

– Гейнрих, пойдем в сад, мне надо сказать тебе кое-что.

Она быстро вышла на балкон. Шпрудель пошел за нею. Людмила быстро шла в дальний угол сада, к пруду. Когда уже за деревьями не слышно было голосов и шума в доме, она остановилась на берегу пруда, положила обе руки на плечо Шпруделя и, глядя прямо в его глаза, спросила:

– Гейнрих, ты поступишь в армию, ты будешь воевать против России?

Шпрудель глянул в сторону и уклончиво отвечал:

– Будем надеяться, что до войны дело не дойдет.

Людмила заплакала.

– Гейнрих, – говорила она, – если ты меня любишь, останься. Подумай, – сердце мое, сердце мое!..

Шпрудель пожал плечами. Лицо его приняло высокомерное выражение. Он сказал холодно:

– Я – германец. Я должен.

Людмила плакала и говорила:

– Я ведь ничего у тебя не прошу, только останься. Не хочешь? Но ведь я тебя люблю. Люблю, но я все-таки русская. Моему народу, моей России не изменю, скорее любовь к тебе вырву из сердца, хотя бы и вместе с жизнью.

– Людмила, – торжественно сказал Шпрудель, – что бы ни случилось, в каком бы положении я ни был, я не сделаю ничего, что было бы недостойно твоей любви ко мне и моей чести.

X

Через несколько дней началась мобилизация, и вслед за тем Германия объявила нам войну. В доме стало суетливо и неспокойно. Ельцов и Сергей уехали со своим полком в первые же дни, а скоро после них и генерал собрался уезжать. Грозный смысл событий тонул в хлопотах о вещах, о чемоданах. Время от времени в комнаты входила няня, очень старая, останавливалась на пороге, подпирала голову рукою, смотрела на генерала с соболезнованием, вздыхала, покачивала головою и уходила. Разговоры велись по большей части в тревожном темпе, и многие слова и действия казались иногда беспричинными. Один генерал Старградский спокойно курил папиросу за папиросою, то задумывался, то спокойно говорил. Все распоряжения перед отъездом он быстро сделал и ждал назначенного для отправления часа.

Стоял ясный, солнечный день в конце лета. Из открытых окон по временам слышались звуки военной музыки, приветственные крики, пение. Чувствовалось, что на улице бодрое, спокойное и трезвое настроение.

Дочери старались быть чаще с отцом; в их глазах было тревожно-ласковое выражение.

Екатерина Сергеевна повторяла:

– Такой ужас эта война! Наш милый мальчик…

Привычным жестом она прикладывала платок к глазам. Видно было, что она плачет уже не первый раз, и на лицах ее дочерей уже появлялось каждый раз выражение очень сдержанное, похожее на выражение привычной скуки.

Раиса очень тихо сказала:

– Не надобно плакать, мама.

Старградский знал, что эти слезы – признак только внешней слабости, и что его жена – твердая, славная женщина. Мягко улыбаясь, он говорил:

– Наш мальчик уехал веселый. Да и он ли один? Молодежь вся так хорошо и бодро настроена. Не только студенты, даже мальчики рвутся на войну. Даже девочки мечтают о том, чтобы поступить в сестры милосердия. У Марьи Петровны сыновья всюду бегают, просятся, чтобы их взяли если не в солдаты, так хоть в санитары, а сколько им лет?

Людмила сказала:

– Все-таки они не так уж молоды. Старшему уже девятнадцать, Миша годом только моложе.

– А наш Сережа уже второй год офицером, – говорил Старградский. – Даже Уэллер и Дюбуа просятся к нам в добровольцы.

– Их возьмут? – тревожно спросила Раиса.

– Возьмут, я думаю. Отчего же не взять! Союзники.

Раиса сказала, краснея:

– Вот сон в руку. Я так и знала.

– Здесь так беспокойно и тревожно, – говорила Екатерина Сергеевна. – Близка граница. Я думаю, Николай, что нам лучше уехать отсюда в Москву.

– Конечно, уезжайте, – сказал Старградский. – И чем скорее, тем лучше. Война как война. Ни за что нельзя поручиться.

Уже не первый раз поднимался разговор об отъезде. Екатерина Сергеевна думала, что в такой близости к театру войны не следует жить семейству, из которого уехали все мужчины. Но дочерям это ее решение не совсем нравилось. Особенно хотелось остаться Раисе. Она говорила:

– Когда мимо нашего дома будут проходить солдаты, я стану раздавать им цветы из нашего сада и табак.

Людмила, слегка усмехаясь, возражала:

– Твои цветочки, Раиса, солдатам не нужны.

Как и многим русским интеллигентным людям, Людмиле казалось, что простому русскому народу доступны только простые и грубые удовольствия. Она была очень удивлена, что запретили продажу водки, и говорила иногда:

– Вот подождите, бунт будет, мужики водки потребуют.

Цветы в руках мужика – это казалось ей одною из наглядных несообразностей. Но Раиса видела на станции воинские вагоны, украшенные зеленью и цветами. Цветики лазоревые в солдатских руках казались ей необычайно трогательными.

Иногда и Александра говорила:

– Я, мама, не уеду. Я останусь с Раисою.

– Ну и глупо, – возражала Екатерина Сергеевна. – Что здесь вам делать? Все говорят, что надо уезжать. И Павел Дмитриевич говорит то же. Поймите, близка граница. Впрочем, вы с Раисою всегда наперекор, и всегда у вас чудачества.

Раиса убеждающим голосом говорила:

– Мама, отец Григорий остается же. И здесь так много бедных, без работы.

– Тебе отец Григорий дороже матери. Ты бы еще на странника Никандра…

Напоминание о Никандре было неприятно Раисе. Как только начались тревожные дни в городе, Никандр ушел. Няня, никогда не любившая Никандра, говорила Раисе:

– Никандра твой говорит: «Я, говорит, немецкого духа не терплю». Живо собрался, пошел. Уж больше двух недель его здесь никто не видел. Лукавый он, твой Никандра.

– Зачем ты так, няня? Грешно, – с укором говорила Раиса.

– Спроси своего англичанина Личарду, он тебе тоже скажет.

– Так он – англичанин. Он не может понять. А ты, няня, русская, тебе грешно.

Няня досадливо махала рукою и отходила.

Повторяя свою любимую мечту, Александра говорила:

– В нашем доме можно устроить лазарет хоть на десять раненых. Хоть на легко раненых. Чем ближе к полю битвы, тем лучше. И здесь я все же ближе к моему Володе.

– А если сюда придут немцы? – говорила мать.

Александра спокойно отвечала:

– Будет то же, что в Бельгии. Страшно подумать. Но что же делать!

Раиса плакала и говорила:

– Немцы вытопчут мои цветники сапогами. Они любят разрушать. И Уэллер говорит, что они грубые. А Уэллер никогда ни о ком не говорит худо.

– Немцы не тронут твоих цветов, – отвечала Людмила. – Разве ты забыла, как Гейнрих любит цветы? Нет, я не верю рассказам о германских жестокостях. Радимова вернулась, ей ничего не сделали.

Александра сказала спокойно:

– По разному было, Людмила. Никто не думает, что все немцы сразу стали зверьми.

Разговоры о германских жестокостях были особенно тягостны для Людмилы. Ведь она же была влюблена в одного из германцев! К той общей влюбленности в германское, в их философию, науку, культуру, в весь строй их жизни, к этой влюбленности, владеющей многими из нас, в душе Людмилы присоединялось особое, личное, глубокое чувство, та роковая привязанность, которая сильнее не только голоса рассудка, но и темной силы расовых разделений.

Людмила говорила:

– Люди – братья. И если брат должен идти на брата, так зачем же ненужные жестокости?

Александра напоминала ей:

– Однако больных из больниц они выбрасывали. Разве ты не помнишь этого ужасного рассказа о женщине, у которой солдаты срывали при обыске повязки с лица? Ведь эта несчастная умерла. Она доверчиво поехала к ним лечиться, и они…

Людмила чувствовала в своем сердце острие меча. Неужели это все правда? Она плакала и говорила:

– Это ужасно, если правда! Такое злодейство.

Александра обнимала и тихо утешала ее. Раиса, больно и кротко негодуя на эту темную силу, зажегшую столько злобы в сердцах наших врагов, говорила:

– Нет, лучше я раздам мои цветы нашим солдатам.

Но матери страшно было и думать, что дочери останутся в том городе, куда могут придти враги. Она говорила:

– Если ты думаешь, что немцы твои цветы вытопчут, так подумай, Раиса, что они с тобою сделают?

– О, я умею стрелять! – отвечала Раиса.

– Так ведь и тебя расстреляют!

– Пусть, но раньше я убью не одного врага.

А Александра говорила все о своем:

– Раненых, может быть, тогда и успеем вывезти. Ведь мы же устроим на легко раненых.

Раиса вторила ей:

– Мы с Сашею будем ходить за ними. Ты знаешь, папа, что мы этому учились.

Наконец Старградский решительно разочаровал ее.

– Раненых к вам не положат. Для этого есть полевые лазареты. Или отправят куда-нибудь подальше, из района действующей армии.

Но Александре все-таки не хотелось уезжать. Дети, жены запасных, – всем им надо помочь. «У нас не крепость, – думала она, – никому в тягость мы не будем, а помочь проходящим войскам чем-нибудь сможем. Зачем же делать так, чтобы наши войска шли точно в пустыне?» Но мать досадливо отмахивалась от всех ее рассуждений и говорила:

– Ну, с тобою не сговоришь. Не знаю, в кого ты такая спорщица. Как только ваш папа уедет, я начну укладываться. И тебе, Саша, я не позволю здесь оставаться. Ты должна подумать о своем ребенке. Оставаться здесь с ним, это – чистое безумие.

Раиса спрашивала:

– А мне, мамочка, можно остаться? У отца Григория я бы могла…

– Ну а тебе, Раиса, и тем более, – строго отвечала Екатерина Сергеевна.

XI

Людмила пришла в кабинет к отцу, – поговорить. Сестры любили эти разговоры с отцом.

Старградский говорил:

– Ну вот, наконец, и нам пришла очередь выступить на дело. Я очень рад. Я так понимаю настроение Сережи. И я горжусь тем, что Сережа пошел на войну как на праздник. Мне только жаль, что ваша мама так печально настроена. Правда, матери всегда плачут, отпуская детей на войну. Но вы, дочки, поддерживайте в ней бодрость духа.

– Папа, когда брат идет на брата, нечему радоваться, – тихо сказала Людмила.

– Нет, Людмила, не брат на брата, – мирные народы защищаются от тевтонского насилия. Смотри, как спокойны Александра и Раиса. А ведь у Александры муж на передовых позициях, Раиса беспокоится за Уэллера.

Людмила посмотрела на отца с удивлением.

– Почему за Уэллера? Он влюблен в Раису, а она к нему совсем равнодушна.

– Ты ошибаешься, Людмила.

– Раиса и Уэллер такие разные. Они постоянно спорят и ссорятся.

– Даст Бог, всю жизнь проспорят, до старости будут ссориться и мириться. А с немцами у нас мира все равно не будет и не может быть. Не теперь, так после, воевать с немцами все равно пришлось бы.

– Их милитаризм – это одно, а их культура очень высокая, – сказала Людмила, повторяя нашу общую ошибку.

Ведь многим из нас казалось в эти дни, что милитаризм – явление, случайное для современной Германии.

Старградский спокойно возразил:

– Высокая культура отшлифовала их, но только шлифовка эта ничего не меняет в их духовной сущности, очень грубой.

– Папа, нам еще многому от них надобно учиться.

– Учиться никогда и никому не мешает. Еще Петр Великий сказал: «Аз есмь в чину учимых, и учащих мя требую». Только учиться нам не у немцев.

Людмиле, как и многим из нас, казалось, что учиться чему-нибудь можно только у западных европейцев. Она сказала:

– Не у странников же и не у старцев, как наша блажная Раиса!

Очень рассудительная, она всегда свысока относилась к простодушной и молитвенной Раисе.

Старградский отвечал:

– У народа многому можно учиться. А немцы… Вот они смотрят на нас, как на варваров, а детей своих бьют.

– Папа, ты несправедлив; ты не любишь немцев.

– И они нас не любят.

Людмила очень покраснела. Ей уже давно хотелось сказать отцу о своей любви к Шпруделю. Странная для нее самой нерешительность сковывала ее. Теперь, когда Шпрудель уехал, ей особенно тяжело было скрывать от отца. Сегодня она шла к отцу с тем, чтобы наконец сказать об этом. Смущаясь и робея, как девочка, она сказала:

– Ты, папа, не знаешь… Я тебе не говорила, не решалась, но ты, может быть…

Отец улыбнулся.

– Все знаю. Но что делать! Я даже знаю, что он называет тебя прекраснейшим экземпляром блондинки. Цитирует это прозвище из какой-то Шиллеровой пьесы.

– Мой Гейнрих, – начала было Людмила.

Отец говорил:

– Он – храбрый малый. Но слишком самоуверенный. Он знает, что ты его любишь, и уже смотрит на тебя как на свою. Чем бы ни кончилась война, он без всяких колебаний придет за тобою.

– Он такой умный, чувствительный, – говорила Людмила. – Так любит искусство, природу.

Старградский смотрел на нее с сожалением. Он думал, что эта любовь еще немало причинит Людмиле несчастий. Он сказал:

– Вот ты его любишь, а на поле битвы он может встретиться с твоим братом.

– Папа, это ужасно! – воскликнула Людмила, бледнея. – Если бы ты знал, как мне тяжело! Но что же мне делать! Я люблю его. Враг моей родины, – но мне он дороже воздуха, которым я дышу.

– И ты не можешь вырвать этой любви из своего сердца?

– Нет, отец. Я отдала ему свою любовь, и это навеки.

– А то, что он сражается против нас?

– Папа, это такой ужас! Я чувствую себя так, как будто у моей души глаза выжжены, и вокруг меня такой мрак! Но ведь кончится же эта война!

– Все на свете кончается.

– Когда будет мир, когда все это ужасное, жестокое забудется, ты не будешь противиться тому, чтобы я вышла за Гейнриха?

Старградский пожал плечами.

– Это уж твое дело. Если тебе так надо…

Людмила говорила страстно:

– Разве все люди – не один род, великий, царящий над землею? Разве все мы – не братья и не сестры? Разве мы должны разделяться и ненавидеть, как звери разных пород? Наши дети одинаково любили бы и Россию, и Германию.

– Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, – отвечал Старградский.

– Перекуют же мечи на плуги, разве ты этому не веришь?

– Пока немцы будут искать новых рынков для своей промышленности, они нам мира не дадут.

– Разве наши лучшие ожидания – только праздные мечты? И разве наши учителя и поэты говорили нам неправду, повторяя высокие слова о человечестве, о братстве всех людей?

– «Небо ясно, под небом места много всем». Но только каждое место под солнцем должно быть освящено. Родина там, где мы молимся, любим и страдаем, а не там, где коптят небо трубы наших фабрик.

XII

Вошли Екатерина Сергеевна и Александра. Старградский внимательно посмотрел на жену.

– Катя, ты опять плакала?

Она смущенно улыбнулась. Все эти дни такая тоска томила ее, и такою преступною казалась ей ее любовь к Буравову! Она говорила:

– Николай, ради Бога, береги себя. У тебя уже есть все, чего может пожелать человек твоего возраста. В твоем чине нет никакой надобности стремиться под неприятельские выстрелы.

– Не беспокойся, Катя. Что Бог даст, то и будет. С моим чином и в кусты прятаться тоже не полагается. Каждый из моих подчиненных должен видеть во мне живой пример. Ну а ты, Саша, не боишься за мужа?

Александра вспыхнула. Глаза ее заблестели.

– Боюсь, боюсь. Вся душа моя – страх и тревога. Но если его убьют… Нет, я не буду плакать.

И вдруг заплакала.

– Нет, нет, папа, не смотри, – это минутная слабость.

Заплакала и Людмила. Говорила:

– У нас у всех есть за кого бояться. И у Раисы есть за кого молиться, для кого ждать чуда. И хуже всех мне, – душа моя разрывается и томится смертельно.

Как это часто бывает, слезы успокоили Александру. Вытирая глаза платком и уже улыбаясь тому высокому чувству, которое трепетало в ее сердце, она говорила:

– Я знаю, наши победят. Да и как им не победить! Ведь мы все так верим, так надеемся! Россия отдала всю свою душу своей армии, – как же ей не победить! Но я знаю, – для победы нужны жертвы. Надо же кому-нибудь умирать и кому-нибудь носить траур.

– Не надо говорить о трауре! – вскрикнула Людмила. – Боже мой, Боже мой, брат на брата!

Томимая жутким беспокойством, Екатерина Сергеевна так же бесцельно вышла, как и вошла. Людмила поспешно ушла вслед за нею.

XIII

На улице проходили солдаты. Слышны были звуки музыки, голоса мальчишек, широкий, веселый говор взрослых. Где-то хлопали двери. Чувствовалось, что все в доме приникли к окнам или вышли на улицу, – смотреть на солдат. Александра стояла у окна, прямая, неподвижная, как олицетворение строгой сосредоточенной печали и гордости, – истинная жена доблестного воина.

Старградский с тихою улыбкою смотрел на нее. Слова великого поэта напевно бились в его душе, и он говорил вполголоса:

Есть упоение в бою,

И мрачной бездны на краю…

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья,

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Александра вслушалась в эти торжественные, мудрые и страшные слова. Словно острие меча вонзилось в ее грудь, – такая мука смертная! Но вспомнила все заветы милого и сурового детства, – сердце, сердце мое, мужайся!

С неизъяснимым выражением высокой печали и высокого счастия она сказала, словам высокого поэта отвечая его же словами:

– Да, он, может быть, счастлив. А оставшиеся, – им «кудри наклонять и плакать».

– Не только плакать, но и гордиться, – сказал отец.

– Да, отец, я знаю. И рассказывать детям о доблести отцов. Слагать легенды.

Но она знала, что доблестная жизнь сама будет творить легенды.

XIV

Музыка на короткое время смолкла. Далекий благовест звучал мирно и торжественно под этим ясным, вечным небом. Неотвратимый, как поступь грядущего, был слышен мерный солдатский шаг. На улице Раиса разговаривала с солдатами. Она в своем саду нарвала громадную охапку цветов и раздавала их солдатам. Заодно захватила и несколько коробок отцовских папирос, нагрузив ими смешливую горничную Дашу.

Солдатики на ходу украшали цветами свои зеленовато-серые рубахи, а иные втыкали стебли цветов в дула ружей. Раиса, раздав все цветы, принялась раздавать папиросы. Брали радостно, только иные говорили:

– Махорки бы нам, барышня. У нее вкус крепче.

– Махорка – всем табакам табак.

Раиса смущенно отвечала:

– А махорки-то у меня и нет. Только папиросы.

– Спасибо и за папироски. Выкурим за ваше здоровье, – говорили солдаты.

Проходили, переговариваясь:

– Генеральская дочка, нашего корпусного.

– Ладная барышня.

– Шустрая!

– Спасибо, милая.

Голоса их тонули в удаляющихся звуках музыки и пения. Александра отошла от окна и молча смотрела на отца.

XV

– Саша, – говорил Старградский, – пока мы одни, я хочу тебе сказать то, чего я еще никому не говорил. Именно тебе хочу сказать: ты не только самая старшая из сестер, но и самая разумная.

Александра опустилась на колени у его ног и прижалась головою к его коленям. Он говорил:

– Саша, твоя мать меня не любит. Не любит потому, что любит другого.

Он говорил это спокойно и просто, но Александра поняла, что ему очень трудно было это сказать.

– Я слишком поздно узнал это. Еще когда она была моею невестою, она уже любила другого. Их любовь была взаимная, – с тяжелым спокойствием говорил отец.

– А вышла за тебя?

– Да, вышла за меня. В вас, женщинах, много непонятного, странного. Впрочем, еще раньше нашего замужества он женился на другой. Может быть, потому…

Александра подняла раскрасневшееся лицо.

– Папа, ты говоришь про Буравова?

– Да, Александра, про Буравова, – отвечал отец.

По тону его слов и по выражению его лица было ясно, что ему трудно назвать это имя. В голосе слышалась едва уловимая нотка презрительности. Александра сказала:

– Папа, я сама догадывалась. Но как же это могло случиться? Если он ее любил, зачем же он женился на другой?

Отец отвечал, глядя спокойно и печально перед собою:

– Для меня это и до сих пор не совсем понятно. Какая-то странная история.

Александра прошла взад и вперед по кабинету, думая о том, что сказал ей отец, и что для нее уже давно было подозреваемою и страшною тайною родного дома. Хмуря брови, она сказала:

– Его жена богатая?

– Да, – отвечал отец. – Но не думаю, что он женился на покойной Софье Даниловне только из-за денег. Не думаю, чтобы он был способен действовать по недостойным мотивам.

Александра сказала задумчиво:

– Да, его все уважают. Но почему же он это сделал?

– Не тем будь помянута покойница, – говорил Старградский, – она умела вскружить голову всякому, а ваша мать всегда была тихая и сдержанная. Может быть, мстя ему, она вышла за меня. Но она всегда была верна мне. Она всеми силами души заставляла себя жить и чувствовать, как любящая нежно и преданно. Она сумела сделать мою жизнь очень счастливою.

Александра вспоминала, год за годом, всю жизнь свою в родном доме. Им, детям, всегда казалось, что в их доме – счастье и радость. И так были странны иногда тихие дуновения печали! Бог весть, откуда они приходили. Теперь Александра понимала, что мать радовала всех, но душа ее была обвеяна печалью. Она всегда знала, что по-настоящему Буравов любит только ее, и он знал, что она его не разлюбила.

Александра вспоминала те мелкие признаки, по которым она угадывала эту любовь. Она сказала:

– Да, когда Буравов к нам приходит, я никогда не могу отделаться от какого-то странного чувства неловкости.

– А твои сестры замечали? – спросил отец.

– Людмила нет, – отвечала Александра. – Она слишком рассудительна для того, чтобы догадываться. А Раиса еще давно сказала мне: «Мама любит Буравова». Так прямо, без предисловий. Как всегда, со своею обычною манерою. Тогда я еще не поверила этому. Подумала, что опять дурит наша блаженная Раиса. Потом-то я поняла, что она очень чуткая, наша странная Раисочка.

– Ее странники и старцы иногда меня беспокоят, – сказал отец. – Но я уверен, что это пройдет. Останется только правда исканий, правда веры. Все минется, одна правда останется. Так во всем, Саша. И в эту войну мы идем добывать правду. Потому я и рад этой войне. Она развяжет многие узлы. И в нашей жизни. Теперь у него умерла жена. Если меня убьют…

Александра сказала со страхом:

– Нет, папа, так развязывать никакие узлы не надобно. Ты должен для нас…

– Ты не думай, Саша, – говорил отец, – что я буду искать смерти. Не о себе думать в бою приходится. Да и было бы смешно, если бы я, как запальчивый мальчик… Но ведь и война будет такая, какой еще не видел мир. Война на истребление.

– Нет, этому нельзя поверить. Неужели Гейнрих Шпрудель, который так долго жил в России, захочет истреблять русских?

– Да ведь и Шпрудель придет к нам не с букетом фиалок. Может быть, томик Шиллера и будет в его походной сумке, рядом с фляжкою коньяку. А ты знаешь, как был похоронен Шиллер? В общем склепе положили его. А потом, когда захотели положить его рядом с Гете, взяли чьи-то кости, может быть, и не Шиллера.

XVI

Тихо вошла Людмила и остановилась около дверей, вслушиваясь в разговор.

– Нельзя же за безумие немногих винить весь народ, – сказала она.

Отец отвечал:

– Весь народ это терпит и одобряет. И во время войны они будут все вместе.

– Вот ты увидишь, папа, их писатели, художники, ученые будут протестовать против этой войны.

Александра сурово спросила:

– Ты сказала отцу, что любишь Шпруделя?

– Отец это знает, – робко сказала Людмила.

Александра смотрела на нее с удивлением и страхом. В эти дни всеобщего единодушия быть не вместе со своим народом, любить врага своей родины, – это казалось прямодушной Александре чудовищным. Щеки ее ярко зардели, когда она говорила сестре слова гневного упрека:

– И в эти дни ты можешь любить человека, который сражается против твоего брата?

– Саша, не упрекай меня, – плача, говорила Людмила. – Спроси свое сердце, – если любишь, то ведь это навеки, этого нельзя победить.

Но сердце Александры говорило ей совсем другое. Она гневно спрашивала:

– Если ты будешь знать, что он убивает русских, ты будешь его любить?

– Его послали, его отечество требует, чтобы он воевал, он обязан, – смущенно говорила Людмила.

– На его руках будет русская кровь, – и ты будешь его целовать? – воскликнула Александра.

– Милая сестра моя, ты терзаешь меня. Что я могу? Разве я счастия для себя хочу? Его могут убить. Но если он останется жив, то ведь будет же мир, забудется же это!

– Не знаю, Людмила, что будет. Но теперь, когда мы знаем о них…

– Да мы ничего верного не знаем. Но клянусь тебе, никто здесь не услышит о моей любви к нему, и если когда-нибудь мне придется сделать выбор между любовью к милому моему и любовью к родине, я буду помнить, что я – русская, я не опозорю имени моего отца, и хотя бы сердце мое разорвалось от горя, я буду верна, верна моей милой России.

Рыдая, она стала на колени перед отцом. Старградский обнял ее и говорил, гладя ее волосы:

– Людмила, я был уверен, что ты это скажешь. Дай Бог, чтобы тебе не пришлось делать этого выбора, и чтобы все мы после войны могли со спокойною душою протянуть руку бывшему врагу. Успокойся же, Людмила, не плачь.

Александра все-таки не понимала того, как может Людмила не разлюбить. Но кроткая жалость проникла в ее сердце. Она подняла Людмилу, обняла ее и, утешая, говорила:

– Милая, бедная сестра! Мы будем вместе в эти тяжелые дни, как-нибудь перетерпим нашу маленькую личную скорбь. Не будем думать о себе, о своих огорчениях, – только о том станем заботиться, чтобы и свои силы приложить к общему делу, слиться с народом в его великом подвиге, – и нам будет легко и радостно.

XVII

В гостиной у Екатерины Сергеевны сидела начальница местной женской гимназии, Берта Францевна Нахтигаль, ужас и кошмар простодушной Раисы. Обрусевшая немка, она была хорошо принята во многих здешних семействах, но непонятно было, что находили приятного в ее беседах: они сплошь состояли из неумеренного восхваления всего германского и самого резкого порицания всего русского. Впрочем, многие из нас именно это и любят.

Нахтигаль говорила генералу, только что вошедшему в гостиную вместе со старшими дочерьми:

– Я слышала, и вы, генерал, тоже едете на войну?

– Да, Берта Францевна, еду.

– Ай, ай, как нехорошо, такая война! Я говорила вчера с пастором Фрейланд, и он мне тоже говорил: «Ай, ай, как нехорошо, такая война!» И еще он мне говорил: «Берта Францевна, я вам скажу по секрету, – у нас в Берлине сошли с ума!» Он так говорил потому, что немцы – очень культурный народ и не хотят воевать.

Тоскливо предчувствуя хвалебную Германии речь, Раиса быстро, почти мимовольно, сказала:

– Я каждый день молю Бога, чтобы сербы взяли Вену, а русские – Берлин. Но неужели немцы возьмут Париж?

Поджав сухие губы, Нахтигаль строго взглянула совиными глазами на Раису и затянула жалобным голосом:

– Если Берлин возьмут, и такой хороший город пострадает и будет разрушен бомбами, это будет очень жаль.

И Александре, обычно сдержанной, на этот раз захотелось спорить с самодовольною немкою. Злое чувство закипело в ней, когда она сказала голосом, более резким, чем бы она сама хотела:

– Никто не станет разрушать Берлина, хотя это и очень неприятный город, тяжелый, безвкусный.

Екатерина Сергеевна укоризненно посмотрела на дочь.

– О, Берлин – лучший город в свете! – уверенно сказала Нахтигаль.

– Нy, можно ли его сравнить с милым Парижем! – воскликнула Александра.

Екатерина Сергеевна хотела было унять дочерей, но имя Парижа навеяло на нее много сладостных воспоминаний. Она сказала:

– Ах, кто же сравнивает! Париж, конечно, единственный город. Вы меня извините, Берта Францевна, но Париж вне всяких сравнений.

Щеки Нахтигаль покрылись кирпично-красными пятнами. Она заговорила, волнуясь:

– Я не могу с вами согласиться, Екатерина Сергеевна. Париж – неопрятный город. Там по улицам везде бумажки валяются. Там везде ужасный разврат. Берлин гораздо лучше, чище, наряднее. Если вы хотите за границей купить на ваши деньги что-нибудь дешево, модно и хорошо, то вы можете сделать это только в Берлине, где вы найдете такой магазин, как Вертгейм? (Она сказала по-берлински Вертайм).

– У меня такое впечатление, – сказала Раиса, – что в Берлине дома довольно хорошие, а одеты берлинки очень странно, совсем безвкусно.

Нахтигаль говорила сердито:

– Я не понимаю, как можно не восхищаться таким городом, как Берлин! После этого вы можете сказать, что и Бисмарк не был очень великий человек!

Раиса, вся раскрасневшись, сказала запальчиво:

– Бисмарк был грубый и жестокий. Только в нем хоть то хорошо было, что он России боялся.

Екатерина Сергеевна посмотрела на нее с укором. Нахтигаль пришла в ярость и закричала:

– О, пфуй, пфуй! Так говорить о таком великом человек, как Бисмарк! Бисмарк не мог бояться, он никого не боялся, это был железный человек, но он делал политику и не хотел ссориться со всеми.

XVIII

Нахтигаль так увлеклась своим яростным криком, что только тогда заметила вошедшего Буравова, когда хозяйка обратилась к нему со словами привета. Нахтигаль смущенно замолчала. Буравов был один из немногих русских, к которым она чувствовала уважение, может быть, за то, что он довольно долго жил, в свои учебные годы, в Германии и имел там немало друзей среди ученых и литераторов. Нахтигаль старалась теперь говорить особенно любезно с Буравовым. Но все же видно было, что она очень рассержена.

Александра внимательно смотрела на родителей и на Буравова. Ей хотелось проверить кое-что. Да, как всегда, при виде Буравова мать стала особенно оживленною и словно помолодевшею, а у отца стали грустными глаза, правда только на одну минуту; потом они опять приняли обычное спокойное и мужественное выражение.

Нахтигаль, любезно улыбаясь Буравову, говорила:

– Павел Дмитриевич, вы – такой умный человек, скажите ваше мнение об этой ужасной войне.

Буравов поглядел на нее с сочувствием, пожал ее руку и сказал утешающим голосом:

– Берта Францевна, вы взволнованы? Я так понимаю, – надеюсь, здесь все понимают ваши чувства. Но Россия воюет не с германским народом, а с тем милитаризмом, который так вреден для самой Германии.

Нахтигаль казалось, что можно было бы в более определенной форме выразить сочувствие Германии. Но она не решалась спорить с Буравовым и повторяла нерешительно:

– О да, такая война, такая ужасная война!

– Вот, Павел Дмитриевич, мама хочет уехать, а мы не хотим, – сказала Раиса.

Екатерина Сергеевна поглядела на него вопросительно, и он, отвечая на ее взгляд, сказал:

– Конечно, уезжайте. И я непременно уеду при первой же возможности. Если я еще здесь, так только потому, что не достал билета. На вокзале ужас что творится! Все торопятся уехать во внутренние губернии. Но уж я решил ехать на автомобиле.

– Счастливец! – с завистливым вздохом сказала Екатерина Сергеевна.

Она уже знала, что за автомобиль берут очень дорого, и не хотела тратить таких денег: содержание семьи и так стоило много, и от генеральского жалованья мало что оставалось.

– Если хотите, – сказал Буравов, – я и вас возьму с собою.

Екатерина Сергеевна нерешительно взглянула на мужа.

– Спасибо, Павел Дмитриевич, – просто и спокойно сказал Старградский.

Александра почувствовала, что ей хочется плакать. Она поспешно подошла к окну.

Екатерина Сергеевна, глядя на Буравова вдруг заблестевшими глазами, говорила:

– Ах, я так буду вам благодарна!

Раиса грустно подумала, что опустеет этот милый город и в саду не слышно будет милых голосов. И что же будет? Придут враги – разрушать и жечь.

Нахтигаль неприятным голосом старой, придирчивой гувернантки говорила:

– Я не понимаю, зачем уезжать! Немцы – такой культурный народ, они ничего худого никому не сделают.

– Однако на Бельгию напали и ведут себя там, как гунны, – сказала Раиса.

Нахтигаль глядела на нее со злостью, и глаза ее горели по-змеиному, когда она говорила:

– Это есть политика, и мы тут ничего не можем понимать. И особенно молоденькие девушки ничего не могут понимать в политике. Это не дело женщин – заниматься политикой. Женщина должна знать только церковь, кухню и детей, – и этого с нее довольно во всю ее жизнь!

Расходилась сердитая немка и стучала по столу кулаком.

– Так думают в Германии, – отвечала Раиса. – У нас, в России, думают иначе.

– Раиса, не спорь, – строго сказала мать.

Раиса замолчала. Меж тем Буравов рассказывал генералу про свой автомобиль.

– Конечно, плохенький, но до Москвы как-нибудь доберемся. Просили полторы тысячи, чтобы только довезти до Москвы. Я предпочел купить его. Заплатил семь тысяч. Зато он мне и в Москве будет служить.

– Мама, – тоскливо спросила Раиса, – так ты непременно хочешь ехать?

– Конечно, поеду.

Буравов подробно и красиво, с настоящим ораторским подъемом, стал доказывать, что в такое время надо объединиться, и что для этого надо быть ближе к центру.

– Здесь, – говорил он, – мы никому не можем принести никакой пользы в этой сумятице. Здесь совершенно достаточно местных сил. Мы будем гораздо полезнее во внутренних губерниях, где можно организовать помощь семействам запасных. Вообще в эти тяжелые дни общество должно сплотиться.

Старградский слушал его со спокойным, слегка грустным вниманием.

– О да, вы, конечно, совершенно правы, – говорила Екатерина Сергеевна. – И я с вами совершенно согласна.

«Как всегда!» – печально подумала Александра.

XIX

Стали собираться городские знакомые проводить генерала на поезд. Были здесь Уэллер и Дюбуа с сестрою. В гостиной стало шумно, здесь и там вспыхивали разговоры, как всегда в таких случаях, отрывочные и беспокойные.

За окном опять слышны были музыка и пение.

Мари, с цветами в руках, подошла к генералу и смотрела на него влюбленными глазами.

Старградский, улыбаясь ей ласково, как дочери, смотрел на ее раскрасневшееся лицо и говорил:

– Милая Мари, вы опять балуете меня…

С трепетною ласковостью Мари говорила:

– О, пусть эти цветы будут с вами в вагоне. Я донесу их до вагона. Можно?

– Спасибо, милая Мари!

Раиса откровенно-влюбленными глазами глядела на Уэллера и спрашивала:

– Отчего же вы и Дюбуа не на службе? Ведь сегодня не праздник.

У нее еще была надежда, что слух не верен, и что Уэллер не идет в добровольцы. И в то же время она знала, что ей будет очень горько, если окажется, что Уэллер и не думал поступать в русскую армию.

Ужасом и счастьем затрепетало ее сердце, когда она услышала радостные слова Уэллера:

– Я пришел проститься. Сегодня уезжаю, в одном поезде с вашим отцом.

Улыбаясь сквозь слезы, Раиса говорила:

– Вот уж этого я от вас не ожидала! Вы – такой рационалист, и вдруг поступаете, как экспансивный русский студент.

– Так это правда? – спросила, подойдя к ним, Александра.

– Да, – сказал Уэллер, – меня и Дюбуа взяли добровольцами. Я так счастлив! Не все считать чужие деньги.

– Я думала, вы – такой спокойный и расчетливый, – улыбаясь, говорила Александра.

– Расчетливый потому, что коммерсант? – спросил Уэллер. – Да, я – коммерсант по призванию, стало быть, любитель риска. А война – наивысший риск. И, прежде всего, я – англичанин, и потому люблю спорт, борьбу и не бегу опасностей.

Мимолетная тень пробежала по лицу Раисы. Александра поняла, что смутило ее в словах молодого англичанина, и спросила нарочно, чтобы дать ему возможность объяснить свою мысль:

– Только потому и пошли на войну?

Уэллер усмехнулся.

– Потому я решился. А захотел я потому, что это – война за правое дело, великая, святая война. А вы, Раиса, что мне скажете сегодня?

Раиса положила руку на его рукав и говорила ему нежно:

– Пойдемте, милый Ричард, помолимтесь вместе, и я вас благословлю. Если вы не захотите меня огорчить, вы будете носить образок, который я вам дам.

Вслушавшись в разговор молодежи, Буравов сказал с укором:

– Раиса, зачем эта экзальтация? Вы даже забываете, что он иного племени и иных взглядов.

Он был уверен, что Уэллер чувствует себя неловко и не захочет молиться вместе с Раисою, и ему хотелось спасти молодого англичанина от этой неловкости. Но Екатерина Сергеевна сказала ему тихо:

– Оставьте ее, Павел Дмитриевич.

– Я рад, что Раиса хочет за меня помолиться, – сказал Уэллер. – И ваш образок, Раиса, будет всегда со мною.

– И я всегда буду душою с вами, Ричард, – радостно говорила Раиса, уводя Уэллера к себе наверх.

XX

Людмила тихо спросила Александру:

– Неужели она его любит?

– Да, любит, – сказала Александра.

Дюбуа весело, ни к кому особенно не обращаясь, говорил:

– Мы с Уэллером в один полк. Я очень рад. Ричард – славный товарищ.

– Мне страшно за моего брата, но я горжусь им, – говорила Мари. – И я так рада, что он будет служить под начальством генерала!

Как всегда при упоминании о генерале, глаза ее заблестели.

– А вы, Мари, куда отправляетесь? – спросила Александра.

– Я поеду в Москву, мне там обещали взять меня в сестры милосердия. Генерал был так добр, похлопотал за меня. Может быть, меня отправят в полевой лазарет.

Людмила тихо сказала Александре:

– Бедная! Она даже не может скрыть, что влюблена в папу.

XXI

Старградский, взглянув на часы, тихо сказал жене:

– Катя, на минутку пойдем ко мне.

Когда дверь его кабинета затворилась за ними, Екатерина Сергеевна порывисто бросилась к мужу.

– Храни тебя Господь! Сохрани тебя Бог! – повторяла она.

Она крестила его дрожащими руками, обнимала, плакала.

Старградский спокойно сказал:

– Послушай, Катя, мы с тобою не дети. Все может случиться на войне.

Екатерина Сергеевна, прижимаясь к нему, чувствовала, как больно острие меча пронзает ее душу. Мечта любви казалась ей преступною мечтою, когда она обнимала этого человека, которого никогда не любила, и который идет туда, откуда не все возвращаются. Она повторяла в смертной истоме и тоске:

– Бог тебя спасет, сохранит!

– Если я не вернусь… – начал Старградский.

– Не надо, не надо! Ты вернешься! – восклицала она.

– Дай Бог. Ну а все-таки, на всякий случай скажу тебе, – прости за солдатскую откровенность, – долго траура не носи. Ты еще молода, живи для себя, для того, кого полюбишь. Кого любишь.

– Зачем ты это говоришь? – тоскливо спрашивала Екатерина Сергеевна.

Старградский спокойно говорил:

– Разве ты не хочешь слышать слово правды? Вот в этом несчастье нашей жизни, что мы таим что-то друг от друга.

«Он все знает!» – думала Екатерина Сергеевна и плакала, плакала горько.

Тихо сказала она:

– Иногда счастие в этом.

Так, точно она хотела оправдать перед ним молчание всей своей жизни, то, что не сказала ему о своей любви к другому.

– Для меня, не для тебя счастье, – отвечал он.

Екатерина Сергеевна горестно воскликнула:

– Да в чем же правда? В мечте бездейственной или в деятельной жизни?

И больно, и сладко ей было думать, что в эту минуту она отрекается от мечты всей своей жизни.

Старградский спокойно сказал:

– Правда в том, чего хочет сердце.

Он приоткрыл дверь и сказал не громко, но так, что звучный голос его покрыл всю сумятицу разговоров и движений в гостиной:

– Девочки, пойдите ко мне.

Вошли Александра и Людмила.

– А где же Раиса? – спросил генерал.

– Она сейчас придет, – отвечала Александра. – Она молится с Уэллером. Дюбуа пошел за нею. Он очень милый и услужливый.

Старградский посмотрел на дочерей внимательно и сказал:

– Не оставляйте мать, девочки.

– Папа, будь спокоен, мы будем с нею, – сказала Людмила.

– Поддерживайте ее, – говорил отец.

– Папа, ради Бога, береги себя, – отвечала Людмила.

Старградский сказал, улыбаясь:

– Помнишь, кто писал: «Я к пулям не хожу, а ты запрети им ко мне летать»?

В это время, поспешная и легкая, в кабинет вбежала Раиса.

– Папа, береги мой образок, – он спасет тебя.

Спасибо, Раиса, твой образок всегда со мною. Ну а ты, самая умная, что скажешь мне?

Александра покраснела, стала перед отцом на колени, поцеловала его руку и сказала:

– Что смею сказать? Ты сам знаешь. Я буду за тебя молиться.

– И я, папа, – сказала Раиса.

По ее лицу текли радостные слезы, и когда она рядом с Александрою склонила свои колени перед отцом, она казалась легкою, белою и почти бестелесною. И такою светлою, что невольная зависть вошла в сердце Людмилы.

Старградский говорил Раисе:

– Знаю, милая, что ты будешь за всех за нас молиться.

XXII

Вечером в тот же день Буравов сидел в гостиной у Екатерины Сергеевны. Сестер не было дома. Они ненадолго ушли куда-то.

Слова незначительного разговора перемежались минутами взволнованного молчания. В большом волнении они смотрели друг на друга. Наконец Буравов тихо сказал:

– Катя, наконец я буду с тобою долгие дни. Прости, но я рад.

Екатерина Сергеевна смотрела на него испуганными глазами. Шептала:

– Сердце мое, сердце мое! Как оно бьется!

Буравов целовал ее руки и говорил:

– Оно хочет счастия, оно ждет радости.

– Счастия, радости! – повторяла Екатерина Сергеевна.

Какие слова! Точно из старой, забытой сказки! Теперь, в эти великие грозные дни, слова о личном счастии, о маленькой, уютной радости! Какая боль! Неужели он не знает, что теперь не надо говорить об этом? Или он, такой умный, такой мудрый, знает лучше?

Он повторял:

– Мы будем вместе, мы будем счастливы.

Как можно этому поверить? Словно испытуя свою душу, Екатерина Сергеевна тихо говорила:

– Нет, нет! Он будет сражаться, он будет в смертельной опасности, – как я могу в эти дни думать о счастии!

Буравов тихо покачал головою. О, эти женщины! Он всегда умеют создавать неожиданные препятствия. Он с ласковым укором говорил:

– Разве мужу твоему надо, чтобы мы сами отбросили от себя сладкие минуты счастия?

Звякнул в передней колокольчик. Послышались голоса девушек. Екатерина Сергеевна пугливо смотрела на дверь. Буравов встал и задумчиво ходил по комнате.

XXIII

Вошла Раиса. Она была в беспокойном, нервном настроении и казалась слишком веселою. Шаловливо сказала она Буравову:

– Не думайте, что я поеду с вами.

– А как же? – спросил Буравов.

– Спрячусь в погреб, и вы меня не найдете.

– Как же не найду, если вы сами сказали, что спрячетесь в погреб?

– Да, но я ведь не сказала, в какой погреб. А потом – к отцу Григорию.

Мать смотрела на Раису, укоризненно покачивая головою. Буравов сказал досадливо и наставительно:

– Блаженная Раиса! Не разберешь, шутите вы или говорите серьезно. А разве можно шутить в такие значительные дни? Теперь надо работать.

– И молиться, – тихо сказала Раиса.

XXIV

Через день выехали. Автомобиль, купленный Буравовым, оказался поместительным и сильным. Но ехали не так скоро, как бы хотелось. Дороги были очень плохи. Недаром потом немцы жаловались, что русские пять лет, готовясь к войне, портили дороги. Не раз приходилось останавливаться для починок. Трудно было доставать бензин. Быстрой езде мешало и то, что дороги были загромождены обозами и людьми. С пограничных местностей бежали обыватели, напуганные разговорами о германских жестокостях, а немало было и таких, которые и сами испытали все ужасы тевтонского нашествия. Бедные люди, среди которых было много евреев, тащили кое-какой, спешно захваченный скарб, кто на телегах, кто на тележках, тачках, кто на своих собственных спинах. Шли и ехали испуганные, плачущие люди, кое-как одетые, и плачущим гвалтом их стонали и теснота дорог, и околодорожные просторы неубранных полей.

Сколько рассказов наслушались! Самых невероятных и ужасных. Сколько разных людей видели!

Останавливались то в харчевнях, то в гостиницах, то на вокзалах, то просто в чьем-нибудь гостеприимном доме. На каждой остановке приходилось раздавать деньги и пищу голодным детям с ужасными, жалкими и жадными глазами.

Везде, где проезжали, было тревожное настроение. Граница была близка, и везде ходили слухи, что русская армия, повторяя двенадцатый год, отступит в глубину страны, чтобы приготовить врагу гибель. Счастливыми считались те, кто мог бежать далеко-далеко, дальше черты оседлости. Но не всем было дано и это жалкое счастие.

Наконец в маленьком уездном городке застряли основательно, дня на три: автомобиль надо быпо чинить. А отъехали едва верст шестьдесят. Поместились, очень тесно, в гостинице, но почти все время проводили то на улицах города, то в буфете вокзала.

Иногда расспрашивали, иногда пассивно слушали отрывки тревожных разговоров. На вокзале говорили про разрушение немцами пограничного русского города.

– Провокаторский выстрел!

– Просто с перепугу сами своих жарили, за русских приняли.

– И разрушили почти весь город.

– Ну на это только немцы способны.

События уже сделали людей доверчивыми к страшным слухам.

Буравов озабоченно повторял:

– Что вы поделаете с этим народом! Этот ужасный, угрюмый человек говорит, что раньше, как завтра, автомобиль не будет готов.

Екатерина Сергеевна кротко улыбалась и говорила:

– Ну что ж делать, подождем!

Какая-то старуха, по виду торговка, утешала плачущую девушку, очень красивую и очень испуганную:

– Не плачь, не плачь, милая. Отца не вернешь, конечно. Горе, конечно, Господи, да уж что убиваться-то! Бог их накажет, немцев проклятых.

Сестры смотрели на нее и на молодую красавицу испуганными глазами. Она исчезла с дочерью в каком-то темном углу.

Передавались страшные рассказы. Не разобрать иногда было, наяву ли это или кошмарный сон. Но, несмотря на усталость, сестры чувствовали себя очень бодрыми. Их поддерживало нервное возбуждение, да и сказывалось суровое, спартанское воспитание, которое получили они в родительском доме.

Екатерине Сергеевне иногда казалось, что целые годы прошли с тех пор, как ее Сережа ушел на войну. А посчитает дни, – и месяца еще нет. Особенно удручало то, что со времени отъезда нельзя было получить никакой вести ни от Сережи, ни от Ельцова. Утешали себя мыслью, что письма будут в Москве.

XXV

Обедали в буфете вокзала. За соседним столиком сидел плотный господин германской наружности. У него был очень веселый и гордый вид. Буравов встречал его, – это был технолог Мюллендорф; он уже давно жил в России, работая на каком-то заводе.

Вслушавшись в разговор Буравова со Старградскими, он сказал очень уверенно:

– Наши скоро придут в Москву.

Все поглядели на него с удивлением. Он не казался пьяным.

Александра спросила:

– Кто это ваши?

– Германская армия, – отвечал Мюллендорф. – Я говорю, что очень скоро наши войска войдут в Москву.

Раиса засмеялась.

– Пленными? Так их и дальше Москвы отправят.

– Раиса, не дразни его, – тихо сказала Людмила.

Ей казалось вполне естественным, что в начавшейся войне германцы победят. Слова этого господина поэтому не казались ей ни смешными, ни дерзкими.

Екатерина Сергеевна тихо спросила Буравова:

– Кто этот странный господин?

Буравов рассказал ей, что знал о Мюллендорфе. А тот, отвечая Раисе, говорил:

– Нет, не пленными, а победителями. Наши уже пришли в Брюссель. Сначала возьмут Париж, усмирят французов, и потом сюда.

– Париж! О, милый город! – воскликнула Раиса. – Нет человека на земле, который не заплачет о Париже. Москва, Париж, Лондон – вот настоящие великие города.

– У нас очень хорошее войско, – хвастался Мюллендорф, – и пушки очень хорошие. Наши цеппелины летят вверху и несут с собою смерть и разрушение.

– Пушки у вас, может быть, и не хуже наших, а только солдаты у вас поплоше, – отвечала Раиса.

Мюллендорф покраснел и надулся.

– Немцы никого не боятся, – сказал он.

– Кроме казаков, – со смехом сказала Раиса.

Мюллендорф смутился.

– О, ваши казаки!

Подумав немного, он продолжал уже не так уверенно:

– Нет, немцы и казаков не боятся. Наш кайзер Вильгельм – великий человек.

Раиса, всплеснув руками, обратилась к Буравову:

– Неужели они все такие? Фрау Нахтигаль, этот господин, – все поют одно и то же и петушатся нестерпимо.

Буравов сухим тоном начал говорить ей что-то весьма несомненное о превосходстве германской культуры. Екатерина Сергеевна говорила Мюллендорфу:

– Россия и с Наполеоном справилась, справится, Бог даст, и с Вильгельмом.

Мюллендорф презрительно засмеялся.

– Наш Вильгельм выше Наполеона.

Раиса, не дослушав Буравова, вскрикнула:

– О, что он говорит! Вильгельм выше Наполеона? Разве только ростом. А вы слышали, какие варварства были совершены германцами в Бельгии! Ваши солдаты истязали женщин и детей, воевали с безоружными…

Мюллендорф кивал головою, словно слышал что-то очень приятное и верное.

– Да, – сказал он внушительно, – это – проявление силы, себя сознающей. Никто не смеет становиться поперек дороги нашей армии.

Взволнованная и раскрасневшаяся, Раиса говорила:

– Нет, ваши войска совершают нечестивое дело. Недаром великодушные англичане вооружились против Германии.

– Наши их разобьют, – хвастливо сказал Мюллендорф.

– Не рано ли хвалиться? – сказала Александра. – Предсказаний таких вы бы лучше не делали.

– Почему же, позволю себе вас спросить?

– Потому что вы в русском городе и говорите с русскими людьми.

Раиса, краснея и волнуясь, говорила:

– Жребий войны в руках Божьих. Мы – русские, верим, что не в силе Бог, а в правде. Только благочестивые владеют миром. Дело наше правое, мы сильны, мы хотим победить и победим.

Голос ее звенел, и глаза блестели.

Мюллендорф сердито отошел. Буравов принялся упрекать Раису, зачем было оскорблять немецкие чувства этого человека.

Раиса не знала, чувствовать ли себя виноватою. Она робко сказала:

– Он наши русские чувства оскорблял.

Но к Буравову присоединилась, как всегда в таких случаях, Людмила. Она доказывала, что Мюллендорф – иностранец, и что к нему надо быть снисходительным. Посыпались на Раисину голову неумные речи умных людей.

Раиса наивно спрашивала:

– А они, культурные немцы, отчего же были так жестоки с русскими путешественниками и больными?

Буравов наставительно объяснял, что, если кто-нибудь делает худо, то это не значит, что и мы должны поступать худо. И вдруг, к его удивлению, Екатерина Сергеевна заступилась за Раису. Она сказала:

– Вы, Павел Дмитриевич, правы, как всегда. Но иногда мне хочется поступать худо. И теперь, когда у меня муж и сын на войне, я не хочу слушать дерзкие речи зазнавшегося германца.

Буравов хотел было развить свой принципиальный взгляд на дело, но в зале поднялась сумятица. Кому-то показалось, что где-то стреляют. Слышны были взволнованные крики:

– Смотрите, дым, – горит что-то?

– Уж не наш ли город?

– Нет, это далеко.

Все бросились посмотреть, что там делается. Как всегда, когда еще не было очевидной опасности, любопытство в толпе брало верх над страхом.

XXVI

Как только Буравов и Екатерина Сергеевна оставались вдвоем, где бы это ни было, в гостинице, в буфете вокзала, на городских улицах, они опять начинали говорить о том же. И теперь, когда в опустелом буфете только анемичная девица дремала за буфетною стойкою, Буравов тихо говорил, ласково сжимая руки Екатерины Сергеевны:

– Катя, в эти трудные минуты не мучь меня больше. Я знаю, ты меня любишь.

Она отвечала:

– Люблю! Милый, люблю! Всю жизнь любила только тебя. Но подумай, – он, мой муж, где-нибудь, может быть, близко, может быть, далеко, стоит под угрозою смерти, и в эти минуты как же я стану стремиться к счастью, думать о любви! Да ведь это было бы кощунством! Довольно и того, что я послушалась вас, друг мой, и уехала.

– Но ведь что же иное? – спросил Буравов. – Не оставаться же в городе, ждать неведомо чего!

– Теперь только о том и думаю, – говорила она, – добраться до Москвы и работать, работать. И ждать вестей о муже, о сыне. И не будем говорить об этом, прошу вас, друг мой, очень прошу!

Отчаяние и мольба были в ее голосе.

Буравов говорил:

– Мы будем работать вместе. Я не буду вам говорить о том, что вас раздражает.

– Не раздражает, – мучит, – с отчаянием говорила Екатерина Сергеевна. – Подумайте, мой Сережа, а здесь я, – ах Боже мой, Боже мой!

– Я буду надеяться, буду ждать, – сказал он.

Екатерина Сергеевна, плача, говорила:

– Может быть, нам лучше было бы в Москве расстаться, не видеться.

– Ради Бога, – в ужасе восклицал Буравов, – умоляю вас, не лишайте меня последнего утешения хотя иногда видеть вас! Клянусь вам, я не буду мучить вас.

– Да, друг мой, не будем говорить об этом.

Прошли долгие две-три минуты тягостного для обоих молчания. Обоим казалось, что жизнь разбита навсегда.

Наконец Буравов овладел собою. Он заговорил почти спокойным голосом:

– Пусть будет так, как вы хотите. Но теперь я бы хотел обратить ваше внимание на Раису. Ее шовинизм, ее возбудимость, – все это для нее самой очень вредно. Вы должны были бы повлиять на нее в этом отношении.

– Напрасно, друг мой, вы так часто ее останавливаете, – с кротким упрямством отвечала Екатерина Сергеевна. – Она откровенная, но вовсе не злая.

Буравов сказал с удивлением:

– Это ново! Вы за нее заступаетесь!

– Оставьте ее, – говорила Екатерина Сергеевна, – она ничего дурного никому не скажет и не сделает. Она простая и прямодушная, и изо всех наших детей она больше всех похожа на отца. Оставьте ее.

– Как вам угодно, – холодно сказал Буравов.

Он не привык к тому, чтобы его советы отклонялись.

XXVII

Вернулись сестры, взволнованные и тревожные. Александра чутко вгляделась в лицо матери и Буравова. Острою жалостью наполнилось ее сердце. Она подошла к Буравову и сказала тихо:

– Мама очень беспокоится о Сереже. Я знаю, о чем вы говорили с нею.

Буравов посмотрел на нее холодно и недовольно.

– Саша, я вас не понимаю.

Но, не смущаясь его холодным тоном, Александра говорила:

– Простите, Павел Дмитриевич, мешаться в это мне не следует, но все же, прошу вас, не волнуйте ее.

– Право, это меня удивляет, – пожимая плечами, говорил Буравов.

– Простите, – сказала Александра, поспешно отходя.

Екатерина Сергеевна, целуя Раису, тихо говорила ей:

– Милая Раиса, если бы ты знала, какая пустота в душе моей!

– Мама, молись и надейся, – отвечала Раиса. – Так жутко ждать! – жаловалась Екатерина Сергеевна.

Сестры в городе наслушались новых рассказов. Людмиле казались эти рассказы совершенно невероятными. Другие две с нею не спорили, но рассказам верили.

Привезли в город по железной дороге от позиций вместе с ранеными убитого русского полковника. В городе рассказывали, что пленный офицер выхватил из кармана револьвер, когда на него не смотрели, и выстрелил в спину русскому полковнику. Убил наповал, и солдаты за это подняли его на штыки.

Не верила Людмила этим рассказам, но они заставляли ее горько плакать.

XXVIII

В эту ночь Раисе снились тревожные, страшные сны. Они казались ей вещими. Ведь и прежде, перед всеми значительными событиями ее жизни, ее навещали сны, которые потом странно сбывались, иногда со всеми мелкими подробностями. И даже это были не совсем сны, – в жуткие, томные минуты полубодрствования, полубреда, когда душа бывала взволнована каким-нибудь впечатлением, и когда эта взволнованность в долгой и страстной молитве объединяла всю Раисину душу в одно страстное устремление, перед нею вставали отчетливо далекие, иногда невиданные ею раньше места, проходили знаемые и неведомые люди, звучала их речь. И долго потом эти видения и слова жили в душе Раисы. Иногда она рассказывала их домашним, – не всегда. Заметив, что эти видения сбываются, она со страхом и слезами записывала их. Этот странный дневник хранила она бережно. Сначала сбываемость этих видений пугала ее, – не от врага ли рода человеческого они? Но отец Григорий и странник Никандр успокоили ее.

И вот, среди других видений, три особенно запомнились ей. Предстал пред нею ясный день на поле битвы. Место казалось знакомым, – поля и холмы северо-восточной Франции. На одном из холмов – несколько тяжелых орудий. Вдали виднелся нерусский город. Кто-то тихо, но внятно сказал Раисе:

– Это – Реймс.

Высокий прусский генерал смотрел в бинокль и говорил:

– Я вижу там что-то высокое. Оттуда они могут наблюдать за передвижением наших войск.

Толстый полковник, по-видимому баварец, отвечал:

– Это – собор, ваше превосходительство.

У генерала было надменное, сухое и злое лицо, и когда он, опустив бинокль, смотрел на баварца, его глаза казались острыми и неподвижными глазами хищной птицы. Лицо толстого баварца было красное и добродушное.

Генерал сухо кинул приказ:

– Расстрелять.

В полковнике заговорили католические чувства. Он почтительно сказал генералу:

– Древний католический собор, знаменитый своею архитектурою и очень почитаемый. Его начали строить семьсот два года тому назад. С ним связано много исторических воспоминаний.

– Вздор! Сентиментальность! – злобно закричал тощий генерал. – Я вам говорю, это что-то высокое опасно для нас. Снести.

– Будет исполнено, – отвечал полковник.

Загрохотали пушки. Все потемнело в Раисиных глазах. Опять перед нею явился тесный номер гостиницы и тихо спящая на поставленной рядом кровати Александра. В полумгле исходящей ночи видна была открытая дверь в комнату, где спали мать и Людмила. Раиса тихо встала с постели и опустилась на колени перед образом, перед зажженною ею с вечера лампадою. Вдруг сердце ее забилось и замерло, в глазах потемнело. Она закрыла лицо руками, приникла к полу, и опять иное видение предстало перед нею.

Над полем битвы низко неслись облака. Грохотали вдали пушки. Лежали раненые и убитые, русские и германцы. Слышались стоны раненых, бред умирающих. Через поле пробегали пруссаки. Их голоса звучали глухо, как закутанные дымом. Молодой, высокий лейтенант, лица которого сквозь застилавший поле легкий туман еще не видела Раиса, говорил:

– Тут много раненых русских.

Голос его звучал знакомо, и от этого стало страшно Раисе.

Другой лейтенант, с точными и отчетливыми движениями, отчетливо и картаво говорил, щеголеватыми движениями крутя усы:

– В плен не надо брать! Возиться с ними некогда.

Вытянувшись в струнку перед офицерами, толстый солдат с тупым лицом произнес так громко, точно говорил с глухими:

– Господин лейтенант, вон лежит раненый русский офицер.

Опять раздался знакомый голос первого лейтенанта:

– Докончить!

И еще страшнее был этот знакомый голос потому, что он кричал на солдата каким-то звериным зыком, и этим утяжелял и без того страшный смысл приказания. Солдат отчетливо, как неживой, повернулся к раненому русскому офицеру и с тупым и радостным лицом вонзил штык в его грудь. Раненый русский офицер со стоном умер.

Раиса почувствовала в сердце своем острие меча и застонала. Она узнала убитого, – близко, близко перед ее глазами было мертвое лицо ее брата Сергея. И убийцу узнала, – лейтенант этот был Гейнрих Шпрудель. Он подошел к убитому, нагнулся над ним, – и сердце Раисы замерло от страха и отвращения. И уже она знала, что услышит сейчас кощунственную цитату из Шиллера.

Шпрудель говорил:

– Ах, черт возьми! Не всякому дается счастье прикончить брата своей невесты.

Отвратительно вульгарно и грубо звучал его голос. Его товарищ картаво говорил:

– Да, это редкая удача.

– К счастью, – сказал Шпрудель, – русская девушка об этом не узнает. Да, «теперь святого нет уж боле». Холодный долг господствует над пламенною любовью.

Туман сгустился и рассеялся. Другое поле было перед глазами Раисы. Близ опушки темного леса, на кочковатой земле, заросшей спутанною, примятою травою, лежало несколько убитых и раненых. Среди них Раиса узнала Ельцова.

Ельцов приподнялся на локте, осмотрелся и окликнул по-немецки лежащего недалеко пруссака:

– Господин лейтенант!

Раненый немец проворчал сердито:

– О, черт возьми! Моя нога!

– Мы с вами товарищи по несчастию, – сказал Ельцов.

Пруссак скосил на него злые глаза и ворчал сквозь зубы:

– Нe товарищи, а враги.

– Покурить бы, – сказал Ельцов. – Какая уж там вражда!

Пруссак с бешенством крикнул:

– Проклятый русский, вот тебе! Заткни свою глотку!

Он с трудом приподнялся на локте и выстрелил из револьвера в Ельцова. Выстрел был меток. Ельцов успел только вскрикнуть:

– О Господи! Господи!

И умер. Злой пруссак, падая в усталости, шептал:

– Вот это – настоящая война: когда уходят здоровые, сражаются раненые.

Стало темно, и холодное острие меча горело в Раисином сердце.

Александра услышала тихий стон. Она подошла тихонько к лежавшей на полу Раисе и тронула ее за плечо.

– Что, Раиса? – тихо шепнула она.

Раиса медленно поднялась. Сердце ее, пронзенное острием меча, трепетало. Раиса знала, что не заснет. Этот сон, думала она, только Александре сказать.

– Выйдем в коридор, – тихо сказала она.

Надела юбку и блузу и вышла из номера. Горел ночник, в окне в конце коридора мглистый был полусвет. Заспанная баба стояла над лестницей, собираясь мыть пол. Ряд белых дверей молчал тревожно. Раиса повернулась к вышедшей за нею Александре и почувствовала вдруг, что тревожная тишина коридора душит ее слова.

– Выйдем отсюда, – сказала она.

Прямо перед их дверью была дверь на лестницу, ведущую во двор. Александра и Раиса вышли во двор и на улицу.

Предутренний ветер свежо и влажно обвеивал их непокрытые головы. Предутренняя резкая прохлада и влажные от ранней росы камни мостовой сурово и нежно ласкали их ноги.

Сестры сели на скамью бульвара. И Раиса рассказала Александре свой сон, – про Реймс, про Сергея. Но про Ельцова еще не посмела сказать ей теперь.

XXIX

И утром автомобиль все еще не был готов. Опять тоскливо ходили по городу, встречая толпы беглецов из разоренных мест, раздавая голодным кое-какие деньги и хлеб. Несколько раз приходили на станцию, завтракать, обедать и, главное, узнавать новости.

Уже привычным становился этот буфетный зал со столиками, чемоданами, узлами, весь этот шум, смятение, множество незнакомых лиц, то радостные, то тревожные голоса.

Разнесся слух, что подходит поезд с пленными. Говорили, что целая дивизия сдалась. Другие говорили, что батальон или что два полка. Уже знали, что среди солдат славян много, и что они совсем, как наши, а офицеры сидят злые-презлые. Говорили, что один офицер в санитара стрелял и убил. Тот, будто бы, подошел к нему на поле после битвы, нагнулся, а пруссак в него прямо в упор выстрелил.

– Вот звери! – восклицали простодушные слушатели.

Спрашивали:

– Что ему будет?

Другие, с видом знающих, отвечали:

– Известно что, – расстреляют.

XXX

Поезд пришел, и в самом деле привезли пленных пруссаков, пять офицеров и сотни полторы рядовых. Зоркая Александра, идя по платформе, увидела в окне одного вагона надменное лицо пленного офицера. Он быстро отвернулся, но она была уверена, что это – Шпрудель. Вернулась в зал. Лицо Раисы было бледное и испуганное, словно и она знала об этом. Александра отвела ее в сторону и зашептала:

– Можешь представить, я видела Гейнриха. Думаю, что не ошиблась. Он взят в плен.

– Саша, милая, не говори об этом Людмиле, – просила Раиса. – Пойми, Саша, им лучше не встречаться. Если я даже говорю неправду, то все же теперь, после всех этих ужасов…

Александра сразу поверила в Раисин сон, и тоже думала, что было бы лучше, если бы Людмила не видела Шпруделя. Она быстро глянула туда, где осталась за столиком Людмила, – хотела под каким-нибудь предлогом увести ее в город. Но Людмилы там уже не было. Сестры тревожно переглянулись.

– Надо ее поискать, – сказала Александра.

Обежали всю станцию, – нигде Людмилы не нашли. Вдруг Раиса вскрикнула:

– Саша, смотри, они уже встретились!

В кабинет начальника станции входил Шпрудель, сопровождаемый двумя солдатами с ружьями. За ним шла Людмила, и с нею молодой поручик, сопровождавший пленных. Он говорил Людмиле:

– Только на пять минут. Я беру на себя большую ответственность. Только имя вашего доблестного отца заставляет меня исполнить ваше желание.

Людмила и Александра вошли за ними. Дверь захлопнулась. Шпрудель холодно поклонился им. С выражением необычайной надменности он сказал поручику:

– Напрасно вы берете на себя эту ответственность. Заметьте, что я не давал вам слова.

Поручик спокойно ответил:

– Ну, убежать вам не удастся. Здесь солдаты.

И отошел к окну. Людмила обнимала Шпруделя и говорила:

– Гейнрих, как я рада, что ты не ранен!

– Я в отчаянии, – сухим, неприятным тоном говорил Шпрудель, – что мне пришлось встретиться с тобою в такой обстановке. Но, когда я тебе расскажу, ты увидишь, что у нас не было никакой возможности пробиться. Мы все же исполнили свой долг и сделали то, что нам было поручено.

Этот тон и эти слова раздражали Раису. Она подошла к Шпруделю и спросила:

– Шпрудель, что вы сделали с Сережею?

Людмила вздрогнула и с испугом глядела на Раису. Александра тянула ее за рукав и шептала:

– Раиса, молчи!

Шпрудель холодно и надменно глянул на Раису и сказал:

– Я не видел вашего брата, Раиса.

– Вы его убили! – кричала Раиса.

– Странное обвинение! – пожимая плечами, говорил Шпрудель. – Я сам готов был отдать свою жизнь. Дочь воина, вы имеете странное представление о войне.

Людмила заплакала. Говорила:

– Милый, не слушай ее. Эта война – такое несчастие! Мы все потеряли головы.

Шпрудель отворачивался от горящего взора Раисы. Он вспоминал рассказы о Раисиных снах, – в России он привык на все обращать внимание, – и теперь его самоуверенность колебалась холодным ужасом. Он думал, что эта взбалмошная девушка, пожалуй, и в самом деле ясновидящая. Ведь никто же не мог рассказать ей того, что случилось с ним третьего дня. Даже и его совесть была смущена воспоминанием о смерти Сергея, того славного юноши, который любил его, как любил всех, с кем встречался. Он бормотал, пожимая плечами:

– Но все же, – такие слова! «Голова должна воспитать сердце».

XXXI

На платформе слышались чьи-то крики и рыдания. Поручик подошел к двери и пропустил Екатерину Сергеевну и старуху с плачущею дочерью, которых сестры заметили еще вчера. Девушка, рыдая, кричала:

– Он! Это он!

– Кто он? – спросила Александра.

– Он, этот прусский офицер, приказал расстрелять моего отца!

– Сумасшедшая! – презрительно сказал Шпрудель.

Старуха старалась успокоить девушку.

– Пойдем, пойдем, милая! – говорила она.

Заметив, что Александра и Раиса смотрят на них с участием, она говорила им полушепотом:

– Немцы обижали ее, ну, конечно, старик заступился, ударил немца, ну, конечно, его и расстреляли. Что делать, война, мы это понимаем, ну, а она все плачет.

– Этот самый офицер? – спросила Александра.

Старуха плача говорила:

– Этот, не этот, что тут, – старика убили, не вернешь. Торговлишка была, все сожгли, разграбили, как сами живы остались, не знаю. Что на нас, только то и осталось. И уж как только выбраться удалось, не пойму. Конечно, здесь отдохнули немного, ну, а вот девушка все плачет. Пойдем, пойдем, милая, – говорила она девушке.

Раиса спросила Шпруделя:

– Отчего же вы не скажете, правду ли говорит эта девушка?

– Я не обязан отвечать на нелепые вопросы, – со злостью сказал Шпрудель.

Людмила с ужасом смотрела на девушку, которая в отчаянии ломала руки и выкрикивала бессвязные слова. Раиса подошла к поручику.

– Уведите его. На нем слишком много русской крови, – сказала она.

Шпрудель задрожал от злости и закричал:

– О, баранья голова! Только русские могут быть так бестолковы. «Дух мужчины – разрушенье, дышит силой роковой». Прощай, Людмила, – до лучших времен.

Людмила с ужасом смотрела на него. Он поцеловал ее руку, она коснулась губами его лба. Поручик подошел к ним.

– Простите, – сказал он Раисе.

Шпруделя увели. Людмила подошла к Раисе и глядела на нее глазами, полными слез.

– Раиса, безумная Раиса, что ты ему говорила? Неужели все это правда? Что же мне, умереть?

Раиса обнимала и утешала ее нежными словами.

XXXII

Меж тем Екатерина Сергеевна разговорилась с молодым поручиком. Оказалось, что он бывал прошлою зимою в их доме. Он с восторгом говорил о военной деятельности генерала Старградского и о той популярности, которою уже окружено его имя. Екатерина Сергеевна молодо краснела от гордости. Она спросила:

– Вам с пленными, должно быть, много хлопот? Неприятная обязанность.

Поручик махнул рукою и сказал:

– Да уж и не говорите! Жалуются, что их посадили в вагон третьего класса! Так шумели. А во второй или первый класс посадить не было никакой возможности! Вагонов нет, надо раненых офицеров поместить. Так теперь они требуют себе шампанского! Мы, говорят, офицеры, нам полагается. Можете представить!

– Дайте им пива, – улыбаясь сказала Екатерина Сергеевна.

– Нет, им подали чай. Вина и пива они не получат.

Видно было, что молодой человек очень раздражен заносчивостью пруссаков. Раиса, вслушавшись в разговор, спросила:

– Вы слышали, что здесь говорила эта девушка? Ее отца убили за то, что он за нее заступился. Это ужасно! И если преступник в ваших руках…

– Да, ее спросят, – сказал поручик. – Только ее мать едва ли признает офицера. Вы знаете, русские слишком мягкосердечны. Они предпочитают прощать.

Раиса склонила голову. Вдруг ей стало стыдно, что она с такою нетерпимостью говорила со Шпруделем. Она подумала: «Да, может быть, так и надо. Бог рассудит».

XXXIII

Кое-как добрались наконец до Москвы. Москва была полна заботами о раненых, – и Старградские, все четверо, и Буравов пристроились немедленно в попечительства и лазареты. Дни их были наполнены тяжелою, хлопотливою деятельностью.

Скоро пришло известие о том, что Ельцов и Сережа убиты в одном и том же сражении. Как описать чувства матери, жены, сестер? Их высокую скорбь, их святые слезы почтим благоговейным молчанием. В скорби своей и в слезах он были не одиноки. Труд развлекал и почти утешал их.

И еще было им утешение, – быстро возраставшая воинская слава генерала Старградского. Он был неутомим и бесстрашен. Вражеские авиаторы не однажды выслеживали его, не раз были пробиты осколками снарядов стенки его везде успевавшего автомобиля, но Бог хранил его во всех опасностях. Солдаты почитали его за храбрость и любили за его простоту, доступность и неустанное попечение о их нуждах. Они слепо верили ему и знали, что имя его неразлучно с победою.

Александру утешал ее сын. Он был еще очень мал, но она думала, что вырастит его сильным и мужественным человеком. Раиса, видя, что она довольно спокойна, решилась рассказать ей конец своего сна.

Тяжелее всех было Людмиле. Она узнала, где Шпрудель, писала ему, получила несколько писем. Письма его были напыщенно-нежны и почему-то больно ранили ее душу.

С сестрами и с матерью Людмила никогда не говорила о Шпруделе. Когда мать заговаривала о нем, Людмила багряно краснела, молчала или заговаривала о другом, или под каким-нибудь предлогом выходила из комнаты.

Мать думала, что Людмиле тяжело говорить о Шпруделе. Он сражался против нашего войска, и Людмила все-таки любила его. Какою печалью должно было томиться ее сердце!

Потом она стала внимательнее присматриваться к Людмиле. Какая-то значительная перемена совершилась в этой девушке. Ее суждения уже не были так уверенны и решительны. Совершенно несвойственная ей раньше мягкость была разлита в ее словах и движениях. И особенно две черты удивляли и радовали мать: Людмила сдружилась с Раисою, с которою прежде обращалась несколько свысока; и, может быть, в связи с этою дружбою, Людмила начала читать книги о религиозных вопросах и стала почти так же набожна, как и молитвенная Раиса. И уже не улыбалась ее заботам о лампадках перед образами.

XXXIV

Однажды вечером мать и Александра остались дома одни. Александра сидела у себя, смотрела на портрет мужа и плакала.

Мать стукнула в ее дверь.

– Саша, можно посидеть с тобою?

– Пожалуйста, милая мама.

Мать села рядом с нею и гладила ее по голове. Александра тихо говорила:

– Милого моего убили. Но, впрочем, зачем же я это говорю! Я хочу быть со всеми, радоваться и печалиться с моим народом вместе. В душе моей не только печаль, но и гордость.

– Саша, у тебя есть ребенок, – сказала мать.

Александра улыбнулась сквозь слезы, и лицо у нее просветлело. Она сказала:

– Я буду говорить ему об его отце. И когда он спросит, как отец был убит, неужели слова ненависти будут в этом рассказе!

– Он убит в бою. Кого же ненавидеть? – со строгою ласковостью спросила мать. – Или ты веришь Раисиным снам?

– Вещий сон, – говорила Александра. – Знаю, что нелепо верить снам, но Раисину сну верю. И подумай, мама, какой ужас в том, что это сделал Гейнрих Шпрудель! Какая тяжесть на сердце у бедной Людмилы!

Екатерина Сергеевна сказала со страхом:

– Ужасно! Но это – неправда.

– Спросить бы его самого, – говорила Александра, – да не ответит. Слушай, мама, я тебе признаюсь. Может быть, это глупо, но я писала Шпруделю, спрашивала его, что он знает о смерти нашего Сергея. Он мне ничего не ответил.

– Может быть, письмо не дошло? – сказала мать.

– Не знаю. Нет, спросить бы его лицом к лицу. И знаешь, мама, мы его скоро увидим. Раиса сказала мне.

– Опять вещий сон?

– Она предчувствует, что мы увидим скоро и Шпрудепя, и Уэллера. Но ты подумай, мама, Людмила стала так нежна с Раисою! Подумай, Людмила и Раиса, – «огонь и лед, вода и пламень не столь различны меж собой!» Значит, есть какая-то внутренняя убедительность в Раисином сне.

– Нет, нет, Александра, не говори так. Этого не может быть, – со страхом сказала мать.

– Мама, ты могла бы сказать, что этого не было. Но что этого не могло быть, – о, нет! Мы знаем, что они добивали раненых, даже своих тяжело раненых.

Екатерина Сергеевна печально говорила:

– О Боже мой, что делает война! Неужели еще долго не заживут эти раны, не успокоится эта злость? Неужели опять вспыхнет вражда между племенами?

– Не думай, мама, – сказала Александра, – что в душе моей ненависть. Верь, что в отчаянии моем есть великий свет. Во мне – душа простой русской женщины, и я чувствую в себе силу прощать. Нас много осиротелых, во многих семьях носят траур, но я верю, что эти безмерные жертвы не напрасны. В душе моей отчаяние, но и светлая надежда.

– Милая, милая! Благослови тебя Господь! – плача говорила мать.

XXXV

И этот вещий Раисин сон начал сбываться. Однажды утром, когда мать и три дочери сидели за завтраком, они были удивлены неожиданным посещением Шпруделя.

Он был худ и зелен. Глаза его горели беспокойно. Былая самоуверенность сменилась суетливостью и беспокойною говорливостью.

Он рассказывал о том, как ему удалось добиться отпуска в Москву.

– Этот ужасный захолустный город, где нас держали, доводил меня до бешенства. Я долго добивался, чтобы мне разрешили сюда приехать, – наконец позволили. Дали в провожатые славного русского пехотинца и разрешили пробыть здесь четыре дня для устройства своих дел. «О, как прекрасен день, когда солдат вновь наконец вернуться может к жизни, в среду людей!» Надеюсь, Людмила, ты сказала твоим родителям, что я тебя люблю? Я затем и приехал, чтобы выяснить наконец отношение твоей семьи к нашей любви.

Людмила опустила глаза. Лицо ее было холодно и печально. Словно думая о чем-то другом, она спросила:

– После войны ты опять будешь служить в России?

– Нет, с меня довольно, – высокомерно отвечал Шпрудель. – Ты поедешь со мною в Германию. «Если боги счастливы любовью, то и мы любовью равны богам. Счастлив тот, чей дом украшен скромной верностью жены».

Людмила, очень бледная, подняла глаза на Шпруделя и сказала тихо:

– Гейнрих, я не могу ехать с тобою в Германию.

– Почему ты не можешь? – с удивлением спросил Шпрудель.

Людмила опять опустила глаза. Едва слышен был ее голос:

– Гейнрих, разве ты думаешь, что между нами ничто не стоит?

С раздражающею механичностью Шпрудель бросил свою очередную цитату:

– «Быть на земле сопутницей супруга есть жребий женщины».

Не было такого случая в жизни, на который Шпрудель не нашел бы подходящей цитаты у Шиллера.

Раиса, вдруг зардевшись багряно, спросила высокозвенящим голосом:

– Гейнрих, вы нам еще не рассказали о смерти Сергея. В ваших письмах не было об этом ни слова.

Шпрудель пожал плечами. Глаза его забегали по сторонам, словно избегая Раисиных глаз. Он опустил голову и сказал притворно-печальным голосом:

– Не могу сказать вам, как мне его было жаль. «Ах, он слишком молод для могилы!»

– При вас его убили? – спрашивала Раиса.

Шпрудель глухим голосом отвечал:

– Солдат штыком. Да, я видел. Я не мог остановить.

– Но он уже лежал? – спросила Раиса, пристально глядя на Шпруделя.

Шпрудель сам себе дивился, не понимая, какая сила заставляет его говорить. Ведь гораздо спокойнее было бы сказать, что он ничего не знает о смерти Сергея. Но уж раз проговорился, трудно было остановиться. Он говорил, словно против воли:

– Да, он уже был ранен.

Людмила сказала упавшим голосом:

– Оставь, Раиса. Что же он мог? Жестокости войны не от него. Он только исполнял свой долг.

– Но и у тебя есть долг, – настойчиво сказала Раиса.

Людмила бросила на нее быстрый взгляд и улыбнулась.

– Я это знаю. Я этого не забуду.

– «Сердцу высокому и самый тяжелый долг покажется нетрудным», – процитировал Шпрудель.

Раиса гневно говорила:

– О, не это – долг воина, чтобы добивать раненых.

Шпрудель смотрел на нее угрюмо и злобно. Александра заговорила осторожно:

– Простите, Гейнрих, но ведь вы можете успокоить нас одним словом. Можете ли вы сказать, что не по вашему приказу убит Сережа? Вы не ответили мне на этот вопрос, когда я вам писала. Но ведь мое письмо вы получили?

Шпрудель угрюмо молчал. Александра продолжала спрашивать:

– Был ли хоть один случай, что вы приказывали добить раненых?

– Странный вопрос! – угрюмо и презрительно говорил Шпрудель. – Я исполнял мой воинский долг. «Нравственный долг должен быть нарушен, чтобы уступить место долгу более высокому и более широкому». Дружба склоняется перед любовью к родине.

Людмила поднялась с места и в ужасе, вся дрожа, смотрела на Шпруделя.

– Так это – правда? Вы убили? – воскликнула она.

Шпрудель говорил напыщенным тоном:

– Иногда убивают из милосердия, чтобы прекратить страдания. «Смерть страшна для тебя? Ты хочешь быть вечно бессмертным? В целом живи: ты умрешь, целое ж все будет жить».

– Гейнрих! – плача и ломая руки, говорила Людмила. – Ты говоришь так холодно. И то, что ты говоришь, так ужасно! Подумай, Гейнрих, мы говорим с тобою о том, что очень значительно в нашей жизни. Ты сражался против моей родины, но за это никто из нас тебя не упрекнет, – тебя послали. Но вот мы спрашиваем тебя о том, как умер Сергей, – и вместо простого и ясного ответа мы слышим от тебя уклончивые речи. Подумай, о чем мы тебя спрашиваем? Кто ты, – воин или убийца? Ты должен отвечать! Ты мог встретиться на поле битвы с нашим братом и убить его, – это было бы для нас большое горе, но в этом не было бы твоей вины. Но правда ли, что Сергей был убит после боя?

– Не я его убил, – угрюмо сказал Шпрудель.

– Ты не должен, ты не смеешь так говорить! – закричала Людмила. – Зачем ты сюда пришел? Ты пришел за мною, – и ты должен мне отвечать, когда я тебя спрашиваю о смерти моего брата.

– Я его не убивал, – был холодный ответ.

– Ты не говоришь, ты не смеешь говорить правды. Кровь брата моего на твоей совести.

– Людмила, твой брат убит не мною.

– Довольно. Я – русская. Я останусь здесь. Я не буду вашею женою.

Мать порывисто обняла ее.

– Так, Людмила, хорошо! Отец будет рад.

Шпрудель встал со своего кресла и надменно выпрямился.

– Вы отказываете побежденному? И в такой резкой форме? А я верил, что «женские души отзывчиво юны», и «светлая надежда у меня цвела в душе!»

Людмила смотрела на него мрачно горящими глазами и говорила:

– Я думала, что вы – рыцарь. Я ошиблась. Прощайте.

Надменное лицо Шпруделя побагровело и стало злым. Теряя самообладание, он закричал:

– Нет, я так не уйду! Никто не смеет сказать, что германец – не рыцарь. Вы должны взять ваши слова назад. Я вас заставлю!

Словно зараженная его бешенством, Раиса почувствовала в себе один из тех припадков раздражения, за которые потом так осуждала себя и в которых так горько каялась, простаивая часами на коленях перед образом. Она закричала, наступая на Шпруделя и топая ногами:

– Вы могли бы вызвать на дуэль нашего брата или Ельцова, – но они убиты. Они убиты, но если хотите, я умею стрелять.

Александра обняла Раису и отвела ее в сторону. Невольно улыбаясь забавному выражению гнева на кротком Раисином лице, она сказала ей:

– Раиса, что скажет старец Никандр?

Шпрудель говорил презрительно:

– Если бы передо мною был мужчина, то я и жизни не пожалел бы, чтобы выиграть ставку. Но это было бы смешно – драться с женщинами!

Раиса, не помня себя, вырывалась из рук Александры и кричала:

– Если бы вы меня убили, я была бы не первая женщина, убитая германскими войсками.

– Оставь, Раиса, – строго сказала Людмила. – Это – мое дело. Господин Шпрудель, вы сказали, что заставите меня взять мои слова обратно. Как же вы это сделаете? Я их обратно не беру, мне жаль, что я ошиблась, но я все же скажу, – вы, может быть, очень храбры, сильны, воинственны, но вы не доблестны, вы не рыцарь. Вы разрушали соборы и библиотеки, вы убивали женщин и детей, мне жаль, что я говорю это вам, безоружному. Но вот рядом с вами в ящике стола два револьвера…

Мать вскрикнула в ужасе:

– Людмила, ради Бога!

Раиса неистовым движением оттолкнула Александру и бросилась к столу.

– Нет, Людмила, – кричала она, – один из этих револьверов – мне, ты его слишком любила, ты промахнешься.

Она порывисто выдвинула ящик стола, достала два револьвера и один из них протянула Шпруделю. Шпрудель презрительно засмеялся.

– Благочестивая Раиса, ни в вас, ни в себя я не буду стрелять. Я должен жить для Германии. Прощайте.

Он поспешно ушел. Раиса заплакала и упала на колени перед матерью.

XXXVI

Людмила плакала. Александра подошла к ней и тихо утешала ее. Она говорила:

– Мы можем плакать. Наши слезы нас не обессилят. Наше горе превратится в радость. Мы будем жить, работать, надеяться. Если не для себя, то для других, для многих.

– Милые дочери, – сказала мать, – я завидую вашему горю. Мой избыток счастия…

Она не кончила и заплакала. Раиса подняла голову и, все еще стоя на коленях, смотрела на мать. Ее голос звучал нежно и повелительно, когда она говорила:

– Мама, ты будешь верна.

Екатерина Сергеевна грустно улыбнулась.

– Дитя мое, ты хочешь, чтобы я повторила слова пушкинской Татьяны: «Но я другому отдана, и буду век ему верна». Да уж не знаю, буду ли я хорошею актрисою для этой роли?

Все с тою же настоятельностью говорила Раиса:

– Отец скоро придет к нам. Что же тогда ты, мама? Развяжешь или свяжешь?

Мать повторила тихо и задумчиво:

– «И буду век ему верна!»

Тоскуя и плача, говорила она:

– Сердце мое! Сердце мое! Воскресни, печаль моя светлая!

Раиса утешала ее:

– Сердце твое бьется в надежде воскресения! В эти дни над нашими головами зажигаются венцы великих надежд.

XXXVII

В этот день утром Екатерина Сергеевна получила письмо от Буравова. Знакомый почерк на конверте взволновал ее необычайно: ведь они встречались каждый день или где-нибудь на работе, или он приходил к обеду, или вечером, – зачем же письмо? Значит, что-то необычное.

Он писал, что ему необходимо поговорить с нею окончательно, что неопределенное положение тяготит его. С трогательным красноречием он напоминал ей первые дни их юной любви, умолял вернуться к нему и покончить навсегда с уже ни на что ненужною ложью жизни. Он просил назначить ему время, когда они могли бы поговорить наедине.

И вот вечером они сидели вдвоем и говорили, – все о том же, о безнадежном. Свет электрической лампочки под малиновым колпаком оставлял гостиную в полумраке, озаряя только узкий круг у дивана и их бледные, трепетные руки. Угли в камине слабо тлели, вея легким жаром на их лица.

– Нет, – сказала она, – как же я оставлю тот дом, который мы с ним вместе создавали? Война окончится победою, он вернется гордый и радостный, – и что же его встретит? Нанести ему такой удар в его торжественный день! Отравить радость победителя!

– Но ты его не любишь! – сказал он.

Самые сокровенные глубины своей души пытала она, – что в ней? Любовь? Отвращение? Привычка? Равнодушие? И верное сердце говорило ей, что ее с мужем соединила не мечта любви, а непобедимая любовь к жизни. Эту жизнь они создали, как умели, она ли ее разрушит? Мечта любви, что же она? Им, соединенным жизнью, надо быть вместе, до гроба быть вместе!

Томя и тревожа, но не побеждая, звучали в ее душе слова ее старого друга. Любовь, любовь, подавленная когда-то, отчего же ты теперь не восстанешь и не победишь?

Он говорил настойчиво и трогательно:

– Катя, я спрашиваю тебя в последний раз. Подумай, в последний раз в нашей жизни. С кем ты хочешь быть, с ним или со мною?

И уже как будто «то в высшем решено совете, то воля Неба», – не думая, почти не слыша себя, не зная, что скажет, как покорная иной воле, она сказала:

– С ним.

И так решителен был звук ее голоса, что Буравов почувствовал вдруг все бессилие свое. Любовь, любовь, как можешь ты перейти в такое жалкое бессилие?

Но все еще не веря печальной правде, он спросил:

– Ты твердо решила?

И она отвечала:

– Твердо решила. Прости, милый, милый, – иначе я не могу.

Буравов молча сжал ее руку и смотрел ей в глаза. Она заплакала. Он тихо поцеловал ее, – в последний раз, поцелуем нежным, но холодным и безрадостным, – и ушел.

XXXVIII

Раиса была обрадована, – и второе ее предчувствие сбылось. Уэллер, легко раненый в руку, был привезен в Москву. Старградские решили взять его из лазарета к себе, и Раиса поехала за ним.

Уэллер был все такой же спокойный и сдержанный. Но блеск его глаз выдавал Раисе, что он рад и счастлив. Они сидели в быстро мчавшемся автомобиле, говорили о чем попало и улыбались друг другу. Когда уже автомобиль останавливался перед подъездом, Уэллер тихо и быстро спросил:

– Что вы теперь мне скажете, Раиса?

Раиса вспыхнула и ответила так же тихо и торопливо:

– Теперь да. Теперь вы нам не чужой.

Уэллер крепко сжал ее руку.

– И я смею сказать: ты – моя?

– Твоя, завоеванная тобою.

– Мы пойдем помолимся вместе?

– Да, помолимся, – улыбаясь, отвечала Раиса.

XXXIX

Через два дня после первого посещения Шпруделя он появился вторично. Кончая обед, сидели в столовой, когда горничная сказала, что пришел господин Шпрудель. Людмила побледнела, Раиса вскрикнула:

– Опять!

Уэллер начал было:

– Позвольте мне…

Но Екатерина Сергеевна сказала горничной:

– Просите в гостиную.

Когда горничная вышла, Александра спокойно сказала:

– Конечно, надо его принять. Но это будет последний раз.

Шпрудель, еще более худой и зеленый, вошел в гостиную. Там никого еще не было. За закрытою дверью слышны были голоса. Шпрудель подошел к столу, стоявшему у окна, тихо выдвинул ящик, вынул револьвер и спрятал его в карман. Потом он стал ходить по комнате. Ждать ему пришлось недолго, – дверь открылась, вышли сестры и мать, и Шпрудель был очень удивлен, когда увидел за ними высокую и флегматичную фигуру Уэллера с левою рукою на черной перевязке.

Шпрудель церемонно поклонился всем и, не садясь на указанное ему кресло, заговорил:

– Понимаю всю неловкость моего возвращения после того, что здесь было. Но я люблю вас, Людмила, и мне тяжело расстаться с вами так. Вы меня спрашивали, я пытался уклониться от ответа. Я подумал и решил рассказать вам. Слушайте и судите сами. Вечером после битвы я проходил, исполняя возложенное на меня поручение, по проселочной дороге. Со мною было несколько соадат. По сторонам дороги было много убитых. Наши санитары убирали раненых. Вдруг мы услышали револьверный выстрел и мимо уха моего прожужжала пуля.

Все это Шпрудель рассказывал сухим и монотонным голосом, словно отвечая заученный урок. Впечатление неправды и неискренности его слов было так велико, что Людмила чувствовала, как ее щеки горят от стыда.

Меж тем Раиса тихо подошла к столу, выдвинула ящик, – так, одного из двух револьверов нет. Она шепнула Уэллеру:

– Ричард, не спускай с него глаз, – у него в кармане револьвер.

Уэллер молча кивнул головою.

Шпрудель продолжал свой лживый рассказ:

– Стрелял раненый русский. Мои солдаты были возмущены предательским выстрелом. Один из них бросился к стрелявшему. Я крикнул: «Стой!» Но усердный солдат уже окончил свое дело, и когда я подошел, он вынимал свой штык из тела убитого. Я наклонился и к великому ужасу моему узнал вашего брата. Я был потрясен до глубины моей души. Все это совершилось так быстро.

– И это был Сергей? – спросила Людмила. – И он стрелял в вас? Раненый, лежа на земле, он выстрелил вам в спину?

– Да, – отвечал Шпрудель, – я же вам говорю.

– Вы лжете! – закричала Александра.

Людмила подошла к Шпруделю. Глаза ее горели ненавистью и презрением, когда она говорила:

– О нашем брате, с которым мы вместе выросли, чистую душу которого мы так знаем, вы говорите нам эту ложь! О, господин лейтенант, до этой минуты в моем сердце было еще сожаление о невозвратном, теперь я вас презираю. Вы – подлый и жестокий!

Лицо Шпруделя исказилось отвратительною гримасою злости. Он закричал неистовым голосом:

– Так умри же, мечтательная дура!

Выхватил из кармана револьвер и выстрелил в Людмилу, целя ей в грудь. Но Раиса и Уэллер во время бросились к нему. Уэллер ударил его здоровою рукою по руке, и пуля ударилась в пол. Револьвер выпал из рук Шпруделя. Раиса быстро нагнулась и подняла револьвер. Уэллер крепко держал Шпруделя за руку, но Шпрудель и не думал сопротивляться. Он стоял, опустив голову, и мрачно озирался исподлобья. Уэллер сказал:

– Екатерина Сергеевна, надо послать девушку за людьми.

Горничная прибежала на звук выстрела и с испуганным лицом стояла в дверях.

Раиса сказала решительно:

– Нет, мама, никого не надо звать. Этот человек сделал все злое, что мог. Теперь он, как змея, лишенная жала.

– Да, отпустите его, – презрительно сказала Людмила.

Уэллер выпустил руку Шпруделя. Шпрудель поднял голову и смотрел на всех злобно и недоверчиво.

– Какое странное великодушие! – хриплым голосом бормотал он. – Я хотел вас убить, отчего же вы не тащите меня в суд?

Екатерина Сергеевна подошла к нему и сказала:

– Моя дочь вас прощает. Прощайте, господин Шпрудель.

Шпрудель злобно усмехнулся, тяжелым взором окинул всех и медленно вышел.

– Ну вот и кончилось! Ну вот и кончилось! – повторяла бледная Людмила, смеясь и плача.

Лазурь

Фантазия

В небе много, бесконечно много чистой лазури, ясной синевы, бездонной голубизны, нежной, глубокой, переливной, сияющей многотонным богатством оттенков от самого глубокого синего, таинственного, бархатно-темного, до самого легкого, светлого, прозрачного, пронизанного всеми сияниями дня, почти впадающего в белый, в молочную или опаловую синеву. Вся бирюза мира растворена в безгранном великолепии небосвода, все милые голубые незабудки всех земных низин, покорно умирая, возносят к небесам свою наивную синь, все фиалки, страстно и благоуханно увядая, вливают в этот высокий, безбрежный океан свои фиолетовые души. Не потому ли так майская сирень спешит цвести, изливать аромат и вянуть, чтобы свою окраску перелить в небеса. Еще только голубоватые в апреле и уже так усилившие свою синеву к дням зенитного солнца? Если есть в глазах человека синева и голубое, то это лишь потому, что в душе его есть мечта и радость о нашем земном небе, которое раскрыло над нами свою безмерную чашу, полную тихими призраками скромных синих лобелий, за свою малость на земле и за неутомимость своих цветений, прославленных высокими сферами небес. Когда взор купается в голубиной чистоте небес, только непорочные мечтания скользят в душе, одетые голубыми пламенами, веемыми эдемским сладким ветром, ангелы, летящие в торжественном храме небес на аквамариновых и сапфировых крыльях. Тверже лазоревой эмали, пламеннее синих огней угара, прозрачнее голубых речных струй и волн морских просторы небосклона. Когда умрут багровые огни заката и погаснут зеленовато-синие дыхания вечерней зари, приходит ночь в лиловом плаще, и на лиловом звезды, и от их яркости еще глубже и торжественнее глубокая синева. Смотрите, смотрите чаще в небеса, и днем, и ночью, и в обе зари, всматривайтесь в бесчисленные оттенки голубого, в эти тона простодушной голубики, махровой дельфинии, голубой сеслерии, агератума, лазоревой котинги, и ликены, и полевых васильков, и колокольчиков, и гелиотропа, и синеньких цветочков льна, голубиной шейки, перышек колибри, варакушки и лазоревки, крыльев тяжелого ворона и легкой ванессы, темно-синего магнитного железняка, синей руды свинцовой, синего кобальта и кармина, смальтовых камешков, синих гончарных глин, обожженных шестью огнями по небу, смотрите, как и самые тучи пронизаны небесною голубизною. Смотрите, какую голубую хвалу поют небеса Сидящему на многопламенном престоле славы в венке из голубых лилий!

Гневный лик

Небольшой дом на лесистом холме над быстрою речкою Стремою, за которою красивы были широко развернутые дали, стоял поодаль от главных зданий монастырских, и виден был только из окон настоятельских покоев. В этом дому жил недавно из мира пришедший строгоокий живописец Аркадий Алексеевич Полочанин. С ним вместе, служка и ученик, жил вихрасто-рыжий огнеглазый мальчишка. Звали его Дмитрием. Пришел он издалека, почти в одно время с Полочаниным, и прижился к монастырю. О своем прошлом он не любил говорить. Бывает, – короткое, но тяжелое.

Полочанин, еще здесь, у нас в миру, одно время обратил на себя внимание знатоков и любителей искусства буйно-радостною яркостью колорита и строгою отчетливостью и верностью дерзкого рисунка. Да не сумел влюбиться до конца в одно только искусство, – полюбил женщину, очаровательную, как все любимые и влюбленные.

Но пришел его черный день, – снежно-белая, карминногубая, семиамбровою смесью благоухающая подруга изменила ему. Она предала свои уста и свое тело, уста пылающие и тело из белого пламени свитое, другому.

Что ж измена! Не думать, забыть, отойти подальше.

«Откачнись, тоска, косматое чудовище!»

Он и сам откачнулся, откачнулся от той жизни с ее сладостями, бежал далеко, за высокие монастырские стены, простер свое отчаяние почти до пострига. Но почему-то удержался, пострига не принял, и даже стал жить не вместе с монахами, поодаль от их келий. Длинными ночами осенними, сквозь брызги заунывно лепечущего дождя только и видел он в монастыре поздний огонь у игумена, когда старого человека томила бессонница.

Полочанин и там живописи не бросил, но соблазнительную яркость красок притушил, – писал лики благостные и очи ясные, иконы для монастыря и для других церквей.

Дмитрий помогал ему и сам учился. Рисовал углем и карандашом, краски тер и смешивал, холст подмалевывал. Был он способен, но тороплив и суетлив. Порою убегал куда-то, правда, ненадолго. И потому в искусстве живописи он еще далеко не двинулся.

Шел Дмитрию четырнадцатый год, а Полочанину сороковой, – роковой.

Сердце живописца билось, как будто и успокоено, – что ж, ведь все забыто! Но все же билось оно иногда с перебоями. И так билось оно порою, словно кто-то осторожно возьмет это сердце в руку и вдруг сожмет. Сжимает и смеется.

Да все же это ничего, скоро проходило. Тишина и молитва сторожили покой души. Жизнь текла мирная и спокойная, хотя и долетали тревожные вести о житейских бурях, о боях кровопролитных.

Лики изображаемых Полочаниным святых были всегда ясны и благостны. И последняя икона, написанная Полочаниным, была такою же: Христос, перед которым молились и плакали вдовы убитых и жены живых воинов, глядел неизменно благостными очами на их безмерную скорбь.

Не обещал он с милым встреч, но утешал восторгом слез.

Однажды под вечер позднею осенью позван был Аркадий Полочанин к игумену и вернулся от него смущенный и очень озабоченный чем-то. Понурив голову, долго ходил он взад и вперед по белоберезовым половицам комнаты, что была ему и за мастерскую, и за столовую. Напевал тихо:

– О тебе радуется, Благодатная, всякая тварь.

Дмитрий долго смотрел на него и наконец спросил с грубоватым участием:

– Или что неладно, Аркадий Алексеевич!

Полочанин удивленно посмотрел на Дмитрия. Лицо мальчика было в тени, и только космы его волос золотились светом стоявшей за его спиною лампы. Дмитрий сказал:

– Что-то вы больно задумчивы пришли от отца игумена.

Полочанин подумал, усмехнулся невесело.

– Да вот не знаю, – сказал он, – смогу ли я это сделать. Благословил меня отец игумен икону написать Божией Матери Нечаянной Радости.

– Что ж, и напишите, – тихо сказал Дмитрий.

Какое-то злорадство почудилось Полочанину в звуке тихих и рассудительных слов. Мальчик стоял совсем прямо и недвижно, лица его не было видно, и только волосы пламенели, просвечивая скрытый свет.

Словно отвечая искушающему, говорил Полочанин:

– Кровь льется, войне конца не видать, – какая же нам радость! И как же я напишу светлый лик Приснодевы обрадованной?

Дмитрий повернулся, прибрать что-то на столе. Его слишком румяные губы улыбались, и в глазах перебегали красные искорки.

Не лежало сердце Полочанина к тому, чтобы писать лик Обрадованной, но нельзя было отказаться от этого заказа, – уже очень настоятельно просил старый игумен, и Полочанин обещал исполнить это. Ах, ведь и ее сердце было пронзено мечами лютой печали, – но восторгает и радует прибегающих к ней усердно!

На следующее же утро Полочанин прилежно принялся за работу. Рука его была робка, и мысли рассеянны. Лик Богоматери он едва наметил, и пока еще больше работал над околичностями. Теплые тона алой одежды веселили Полочанина.

Понемногу Полочанин становился увереннее и сильнее духом. Лик Девы обрадованной и радующей все явственнее и тверже выступал на полотне. И скоро благостно улыбнулась художнику с холста обрадованная Дева, и сердце его возликовало.

– О, Непорочная, злочестивый Иуда предал Твоего Сына, и к высокому древу пригвождено пречистое тело, – чему же Ты радуешься?

– В третий день воскреснет и восстанет из темного гроба. Вся печаль моя растворена в слезах, и муки сердца моего занялись пламенем восторга.

– О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь!

И льются из глаз счастливые слезы. На устах молитва.

Но подошел рыжий мальчишка, улыбается, и улыбка его недобрая.

– Что скажешь, Дмитрий?

Дмитрий отвечал:

– Хотели Владычицу небесную написать, а написали земную радость.

Полочанин испугался, всмотрелся в икону. Да, радость была на снежно-белом и ало-зарном девственном лике с карминно-алыми устами, но не было возносящего над землею восторга. Только радость, не сплетенная с высокою печалью, не разожженная ею, не сораспятая с мукою крестною.

Полочанин отошел от иконы.

– Да, – сказал он Дмитрию, – ты говоришь правду. Еще не кончена икона, еще много надо поработать.

И он молился и работал.

Иногда опять казалось ему, что уже окончена работа, и радует благостный лик восторгами, пронесенными сквозь муки. Но опять приходил рыжий мальчишка, говорил недобрые слова, – и снова омрачалось изображение Девы грубым румянцем земной радости. И с ужасом думал Полочанин, что лик Девы сходен с лицом земной красавицы, с образом той, от которой он бежал.

Допела осень все свои заунывные песни, выплакала все свои холодные слезы. Выпал снег, побежали по двору вновь протоптанные дорожки, зальдились стекла окон. В морозном воздухе зимних ночей часто видел живописец, подходя к окну, огонь в окне настоятельских покоев.

Долги зимние ночи, коротки зимние дни. В свете вечерней лампы светел и радостен был лик Девственницы. Ты ли это, светлый, утешающий лик?

А игумен торопил. Он хотел, чтобы художник кончил свою работу к празднику Божией Матери Нечаянной Радости, к 9 декабря. Что дольше время шло, то все больше беспокоился игумен. Наконец в декабре, когда уже оставалось до срока всего дня два, он сам пришел к Полочанину.

– Покажи, что у тебя сделано.

Сел перед неоконченною иконою, смотрел очень внимательно. Покачивал головою. Видно было, что приводит его нечто в недоумение, но не умел сказать, в чем дело.

Наконец промолвил:

– Дал Господь тебе большой талант.

Кто-то сказал тихо:

– Где талант, там и искуситель.

Игумен нахмурился, оглянулся. Рыжий мальчишка стоял у дверей. Глаза его на миг пламенно сверкнули и опять спрятались за густую сень длинных ресниц, и голова была смиренно опущена.

Игумен опять обратился к иконе.

– Уже и не знаю, что сказать, – тихо говорил он. – По-моему, ничего ни прибавить, ни убавить нельзя. Только вот бы здесь.

И он осторожным движением руки указал на пречистые уста, но не нашел слова. И увидел Полочанин, что уста улыбаются слишком сладостно. Земная сладость, которую надобно погасить.

– Понимаю, отец игумен, – сказал Полочанин.

Игумен ушел.

– Друг мой, – сказал художник Дмитрию, – иногда и помолчать не мешает.

Дмитрий угрюмо молчал.

Полочанин омокнул кисть в киноварь и наверху иконы четкою, тонкою вязью вывел утешные слова:

«О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь».

Знал теперь отчетливо, что следует сделать с изображенным ликом, – успокоить улыбку чистых уст, углубить взор ясных очей. Но уже было поздно, темнело.

«Докончу завтра», – подумал Полочанин.

Темна и сурова зимняя ночь. Воет вьюга за окном, наводит тоску, сны тяжелые нагоняет.

В эту ночь не раз просыпался Полочанин. Чьи-то тяжелые вздохи слышались ему в ночной тишине и чей-то укоризненный шепот.

Только под утро заснул он крепко. Перед тем, как проснуться, почудилось ему, что коварный искуситель проник к пречистому образу и окутал его дымным пламенем. Пламенные кудри взвеялись, тихие шаги послышались, заслонилось чьим-то прохождением мерцание догорающей ночной лампады.

Полочанин испуганно вскочил с постели. Он чувствовал, как больно бьется его сердце.

Подходя к иконе, он шептал молитвенно и трепетно:

– О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь.

Молитвенно склонился он перед нею. И вдруг услышал лукавые слова, тихим сказанные голосом:

– Что же ей молиться, – еще не освящена! Простая картина.

Полочанин оглянулся. Дмитрий стоял за его спиною и улыбался.

Полочанин поднялся. Тусклый свет раннего утра лениво и скупо вливался в зальдившееся всеми своими стеклами окно. При этом неясном свете Полочанин тревожно всматривался в изображение Девы. Но что же это? Голова его кружилась. Ему стало страшно.

Там, где вчера были начертаны им слова, шла от края до края красная, кроя кровью рудою начертание слов, полоса. И что же уста Приснодевы? Сурово сжаты, не хотят молвить благостного слова. И что же ясные очи? Пламенем пылают, гневные, и словно затаились в их глубине бездонной багровые огни неугасимого гнева.

Полочанин схватился руками за голову. Лихорадочные огни пробежали по его телу. Он отшатнулся от изображения и повернулся к Дмитрию.

Под пристальным, тяжелым взором художника рыжий мальчишка опустил глаза.

– Что же это такое? – гневно спросил Полочанин.

Дмитрий угрюмо сказал:

– Где святое, там и бесы многие снуют. Губы его странно кривились бледною усталостью улыбки.

– Это ты сделал? – спросил Полочанин. Дмитрий быстро глянул на художника и опять опустил голову.

– Разве я так умею? – сказал он угрюмо. Лицо его было бледнее обыкновенного, словно измученное. Темные тени лежали под глазами. Резок был очерк упрямо сжатых губ.

Полочанин хотел сказать ему еще что-то, но устало махнул рукою и ушел в каморку, где стояла его кровать. Он вдруг заметил, что не одет и что ему холодно.

Он натянул на себя одеяло, и озноб пробежал по всему телу. Полусон, полудрема, – тело дрожит, на душе смута и равнодушие. Лежал, пока льдяные кристаллы на стеклах окна не зажглись переливами изумрудов, яхонтов и алмазов.

Когда Полочанин одевался, пришел служка звать его к отцу Игумену.

– Кончил? – спросил игумен. Полочанин отвечал:

– Простите, отец игумен, не удался труд мой. Видно, Богу не угоден.

Игумен посмотрел на него внимательно и спросил:

– Ночью работал?

– Спал, отец игумен, – отвечал Полочанин.

– А мне не спалось ночью, – говорил игумен усталым голосом. – И как ни пойду к окну, так вижу, краснеется огонек в твоем доме. Думаю, – что это он ночью делает?

– Я спал, – повторил Полочанин.

Игумен с удивлением смотрел на художника.

Все проницательнее становились глаза старика.

– Принеси икону, – наконец сказал он.

Полочанин нерешительно говорил:

– Простите, отец игумен, она не кончена.

Игумен строго сказал:

– Ты, друг мой, делай, что сказано. Если ты спал, то некто за тебя бодрствовал. Вот мы и посмотрим, как помог тебе неведомый посетитель.

Такая уверенность и власть звучали в словах старого игумена, что Полочанин уже не сказал ни слова.

Дома, прежде, чем вставить икону в приготовленную для нее раму, он долго смотрел на лик. Гневны и пламенны были очи Небесной Царицы, и грозою пылали разгневанные уста Пречистой.

«Неужели Дмитрий?» – дивясь, думал художник.

Всматривался. Нежно пылающие ланиты Приснодевы еще хранили алость прежней радости. Но кто же зажег эти багровые огни гнева в очах, когда-то столь благостных?

Когда Полочанин раскрыл икону перед игуменом, старик сурово сдвинул брови, но, – странно, – удивления не было на его лице.

– Разгневана Владычица Небесная, – тихо сказал он.

Спросил:

– А это что?

И показал на алую полосу вверху иконы.

Полочанин отвечал:

– Была надпись: «О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь».

Игумен помолчал. Полочанин сказал тихо:

– Думается мне, что ученик мой Дмитрий этою ночью…

Но игумен не дал ему кончить.

– О ночном сотруднике твоем умолчим, – тихо сказал он. – Утаил от премудрых и явил отрокам. Помолчим, друг мой. Икону оставь у меня, – Господь укажет, освятить ее или оставить до времени.

И отпустил Полочанина.

Шли дни. Уже вторая началась неделя. Тихо было в доме художника. Молчал учитель, молчал ученик, оба работали усердно. И уже не было в труде Дмитрия прежней небрежности, и все увереннее подбирал он тона.

– Хорошо, – иногда говорил ему учитель.

Рыжий мальчик молча вскидывал на него глаза, но неулыбчивы были его губы, и в глазах его таился страх. Но вот однажды утром стукнула в дверь, стала на пороге белолицая, алогубая. Тихо опустилась на колени, свирельным, златозвучным голосом сказала:

– Милый, любимый, прости мою измену.

Полочанин и Дмитрий молча смотрели на нее. Она повторила:

– Прости мою измену.

И приникла лбом к белому, ласковому полу. Тогда Полочанин встал и поднял ее. И ничего не спросил. Она плакала и рассказывала ему горькую повесть измены и обмана. И говорила:

– Опять люблю одного тебя.

В тот же день призвал к себе художника игумен. Сказал ему:

– Друг мой, молился я, чтобы вразумил меня Господь. И знамение дано нам ныне. Сегодня освятил я написанную тобою икону. Благ Господь в милости и праведен во гневе. Заступница наша небесная, и разгневанная, молит за нас Господа нашего, ее Пречистого Сына. Прибегаем к покрову благости Госпожи нашей, прибегаем и к покрову ее гнева.

Помолчал. Спросил:

– Жена к тебе вернулась?

– Вернулась, отец игумен, – отвечал Полочанин.

– Ты прости ее, – говорил игумен. – Вернись к ней. Иди в мир. Дал тебе Господь великую милость, открыл тебе лик разгневанной Богоматери, а ныне, вернув тебе жену, этим указует, что иного лика небесного ты уже не напишешь. В миру живи, земные лики изображай, и да благословит тебя Господь.

И в душевном мире вернулся Полочанин в мир, чтобы изображать многообразные лики земные, за которыми сквозь смятение явлений преходящих тайно сквозит единый лик.

Его ученик остался ему верным другом. Но о событиях завершительной ночи никогда не говорили они.

Золотой диск (Доброй зиме о злом лете)

«Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение».

(Ев. Луки, 2, 14)

В семье фабриканта Горелова старались проводить лето весело. В знойный воскресный день с утра поехали в лесок на берегу Волги. Выпили, позавтракали. Потом разбрелись. Жена фабриканта с двумя дамами ушли на опушку любоваться видами Заволжья. Дети Горелова, племянницы и гости затеяли игру на прогалине. Остались на месте Иван Андреевич Горелов, плотный сангвиник, его дочь, молоденькая Милочка, да его младший брат, худощавый, желчный господин лет сорока, корчивший европейца. Братья пили вино. Милочка принесла на блюдечке ломтики ананаса, посыпанные сахаром. Ананасы были из теплиц Горелова; он ими гордился. Тратил на фруктовый сад и теплицы тысяч пятнадцать в год, зато подавалось всякой сладкой всячины тысяч на пять.

Горелов посмотрел на ананасы, на Милочку и громко захохотал. Милочка покраснела. Горелов говорил:

– Милочка уверяет, что ананасы фабричным принадлежат!

Его брат, Павел Андреевич, пренебрежительно усмехнулся и сказал:

– Ты знаешь, Иван, что я не восторгаюсь твоими оранжерейными затеями. Но все-таки, причем тут фабричные?

– Сад убыток дает, – хохоча, объяснил фабрикант. – Милочка сообразила, что не на десять тысяч в год мы фруктов съедаем. Убыток покрывает фабрика, значит, и ананасы им принадлежат. Так, Милочка?

Милочка улыбалась и молчала. Стали слышны девичьи голоса, пели что-то. Горелов всмотрелся в лесную даль. Сказал насмешливо:

– Легки на помине, три девицы, кажись, из моих фабричных. Милочка, не угостить ли их ананасами? А, что?

– Почему же нет, папочка? – ответила Милочка.

– Ну, что ж, позови их, угости, – смеющимся голосом говорил Горелов и сам закричал. – Эй вы, красавицы, подойдите-ка сюда!

– А зачем? – донесся издалека звонкий, веселый девичий голос.

– Подойдете, так узнаете, – кричал Горелов.

Павел Андреевич хмуро ворчал:

– Не понимаю, к чему. Что за балаган!

Из-за деревьев показались три девушки. Одна, с гордою осанкою царицы, впереди, за нею подруги. На них были светленькие юбки и блузки. Загорелые лица были веселы. Ноги ступали легко и свободно, загорелые, запыленные. В руках у каждой было по небольшой корзине. Гордая красавица шла уверенно, спокойно. Ее сияющие бессмертною радостью глаза смотрели прямо на Горелова и на Милочку. Подруги пугливо и любопытно озирались, иногда фыркали от сдержанного смеха или прятались одна за другую. Милочка узнала их. Сказала радостно:

– Вера, здравствуйте. Иглуша, Улитайка, идите сюда!

Влюбчивый Горелов во все глаза смотрел на Веру. Тяжелое вожделение уже начинало томить его. Слегка задыхающимся голосом он сказал:

– Ты, королева, подвинься поближе. Как зовут тебя?

Вера подошла уверенными шагами и остановилась перед Гореловым. Ему казалось, что лесной мох теплеет под ее голыми ногами. Вера сказала:

– Я – Вера Карпунина, с вашей фабрики работница.

– Знаю, знаю, – оживленно говорил Горелов. – Твою мать знаю, тебя никогда не видал. Красавица выросла. Надо быть, писариха? На чашках розы малюешь?

– Что придется, – говорила Вера, – цветы, фрукты, пестрых бабочек и пчел, божьих работниц.

Видно было, что работа ей нравилась, она вспоминала ее с удовольствием, и звук ее голоса стал певучим и ласковым. Горелов, беспокойно и суетливо двигаясь, ужаленный тайным желанием, говорил:

– Ну что ж, пришли, будьте гостями. Милочка, угощай их ананасами.

Расспрашивал девушек, как их зовут. Мудреные имена позабавили его. Павел Андреевич сердито ворчал. Это «кормление зверей» его раздражало. Он согласен был сливаться с народом на национальном празднике в Париже или плясать с дебелою баваркою на октоберфесте в Мюнхене, или обнимать одетую в лохмотья, пахнущую морскою солью и рыбою девушку в сицилийской деревне, – все это было в Европе, и потому для него было покрыто лаком почтения. Но эти босые девчонки казались ему первобытным зверьем. А если бы он знал, какие книги читает Вера и о чем и с кем она разговаривает, то его пренебрежение только осложнилось бы злобою ограниченного рантьера. Теперь он ждал, как девушки набросятся на лакомство.

Был уверен, что будет грубо и смешно. Конечно, схватят ломти ананаса прямо в лапы и сжуют вместе с чешуйками. Глаза его насмешливо загорелись. Вера заметила его настроение. Багряно покраснела и досадливо сказала:

– Затем-то вы нас сюда и позвали!

А ее простодушные подруги обрадовались. Смущенно подталкивая одна другую, подошли к Милочке. Но Павлу Андреевичу не было жданного развлечения, – девушки не жевали звериным обычаем, а ели как полагается. Горелов смотрел на них и хохотал. Он был уверен, что им больше понравилась бы морковь или репа. Потом он заметил, что Вера отошла в сторону. Спросил, неприятно удивленный:

– Ну а ты, королева, что не подходишь?

Вера спокойно поблагодарила и сказала, что не любит ананасов. Горелову стало не по себе. Он вдруг подумал, что гордая красавица одевается бедно и ест грубую пищу. Он знал, что его рабочие питаются не так, как он, и живут иначе, и это казалось ему естественным. Он раньше не догадывался, что эти люди не так грубы и просты, как ему казалось. Теперь он смутно чувствовал, что в надменной строгости этой босоногой красавицы есть большая правда. Захотелось сбить с нее спесь, что-то доказать ей. Сказал сурово:

– Подойди, краля босоногая.

Вера неторопливо подошла. Прежняя надменность как бы покинула ее. Она улыбалась доверчиво и ласково, и от этого Горелову казалось, что его сердце теплеет. Его голова слегка закружилась. Спросил:

– Что это у тебя в корзине?

Вера показала корзину. Там лежали крупные белые грибы. Горелов сказал:

– Продай. Сколько хочешь?

– Не продаю, – сказала Вера, – для себя сбирала.

Горелов впился в Веру неотступным взглядом. Ощущение вскипающей крови охватило его. Сказал хриплым голосом:

– В моем лесу сбирала, мои грибы.

Вера презрительно усмехнулась. Поставила корзину у ног Горелова. Сказала негромко и спокойно:

– Ваши, так и возьмите.

– За труд заплачу, – смущенно бормотал Горелов.

Протянул ей рубль. Вера покачала головою, сказала:

– Я свой труд дороже ценю. Говорят, золото – хорошие деньги.

Горелов закричал в диком восторге:

– Королева, не работница! Золота захотела! Это я понимаю! Что ты на мое золото купишь? Купи башмаки. А то змея ужалит в пятку, умрешь в одночасье.

– Меня змея не укусит, – говорила Вера дразнящим голосом, – я слово знаю.

Улыбалась, и не понять было, шутит она или сама верит своим словам. Горелов, все более приходя в восторг и влюбляясь, спрашивал:

– Что ж ты – заклинательница змей, что ли?

– Так оно и есть, – спокойно отвечала Вера, – змея меня не тронет.

Павел Андреевич злобно вслушивался. С перекосившимся от бешенства лицом он закричал:

– Она над тобой издевается, а ты ее слушаешь! Гони ее вон!

Милочка наклонилась к нему и что-то оживленно шептала. Он выслушал угрюмо. Поднялся и сказал:

– Ну, я пройдусь немного.

Горелов рылся в кошельке. Хотел дать пятирублевую монету. Но были бумажки и один золотой в десять рублей. Горелов отдал Вере монету и, громко хохоча, говорил:

– Каждый день приноси мне на дом грибы, будешь получать столько же. Но уж коли ты – заклинательница, так смотри, чтобы здесь ни одной змеи не осталось.

– Папа, – сказала Милочка, – у нас в лесу нет змей.

Вера быстро глянула на нее, покраснела, опустила глаза и сказала тихо:

– Змеи везде есть. Около каждой фабрики и каждого жилья, – змеиное гнездо.

– Как же вы их заклинаете, Вера? – спросила Милочка, заметно волнуясь. – Ведь, они все равно жалят. Не пришлось бы вам с этими змеиными гнездами начать войну?

Вера еще больше потупилась и еще тише сказала:

– Война дворцам, мир хижинам.

Горелов вдруг нахмурился и сурово сказал:

– Ну, будет зубы скалить. Девки, поели, да и айда! Прощайте, будьте здоровы.

Девушки торопливо попрощались и ушли. Отойдя немного, они запели любимую на Волге песню:

Из-за острова, на стрежень,

На простор речной волны,

Выплывали расписные

Атамановы челны.

Когда вышли из рощи и высоким берегом приближались к поселку, Вера положила золотой на ладонь и смотрела на него смеющимися глазами. Иглуша и Улитайка смеялись, и в глазах их таилась простодушная зависть. Иглуша спросила:

– Опять ему грибы понесешь?

– Что носить! – сказала Вера, подкидывая золотой на ладони. – Все равно этих денег домой не понесешь. Глеб узнает, голову мне оторвет.

Вера закрыла глаза. Ее милый, как въявь, стал перед нею в темном мире замкнутых глаз, озаренный светом влюбленной памяти, тонкий, высокий рабочий, с острым блеском пронзительных глаз, с насмешливою улыбкою на упрямых губах, с торчащими во все стороны вихрами непослушных волос. «Шершавенький мой!» – шепнула она. На лице ее было умиленное выражение, похожее на молитвенное. Постояла минутку, всматриваясь в милый образ. Голова закружилась. Вера, вдруг, встрепенулась, лицо ее приняло стремительное выражение, глаза стали внешне зоркими и обратились на синеющую внизу за узкою полосою песка Волгу. Вера порывисто схватила золотой диск тремя пальцами правой руки, точно хотела перекреститься золотою иконкою, широко размахнулась и швырнула монету в реку. Иглушка и Улетайка завизжали от ужаса, жалости, зависти и от пламенно опалившего их восторга.

Невеста Иуды

Это – старая история, одна из тех, которые, по меткому выражению Гейне, повторяются вечно. Наибольшею популярностью пользуется самый наивный вариант этой истории, созданный в те далекие времена, когда еще в силе были разные буржуазные предрассудки, и господствовала старая мораль. Предательство считалось предосудительным. Думали, что раскаяние гложет сердце злодея. Вообще, сантименты. И потому рассказывалось, что гражданин Искариот даже не воспользовался своими тридцатью сребренниками, – бросил их к ногам первосвященников, пошел и удавился. Если речь идет о том самом Иуде Искариоте, который в наши дни и т. д. (всем понятно, о ком я говорю), то дело было не совсем так. Никакой трагедии!

Деньги пошли на дело, – гражданин Искариот собирался жениться, а это всегда требует расходов.

Дело было раннею весною. По городу пошли нехорошие слухи. Дошли и до его невесты. Днем в ее гостиной сидели две ее подруги и злословили на счет гражданина Искариота.

– Вообрази, Маруся, – говорила одна из них, – он взял за это всего только тридцать сребренников!

Всех трех девушек звали Мариями, а в дружеском кругу, для различия, Иудину невесту называли Марусею, а двух других Манею и Машею.

– Какое идиотство! – воскликнула экспансивная Маша. – Как можно так продешевить? Стоило немного поторговаться, и ему дали бы гораздо больше.

Маня осторожно посмотрела на опечаленное лицо Маруси и сказала:

– Прости, Маруся, что мы так говорим о твоем женихе.

– Жених! – с негодованием воскликнула Маруся. – Неужели вы думаете, что я могла бы выйти замуж за такого болвана?

Вошла четвертая девица, нарядная веселая Мери. По ее радостно возбужденному лицу сразу было видно, что она принесла злую новость. Едва успевши поздороваться, она заговорила притворно печально:

– Маруся, я должна приготовить тебя к ужасному известию. С Искариотом случилось большое несчастье.

Маруся пожала плечами. Сказала:

– Да, я слышала, он говорил, что повесится. Но это – просто бравада с его стороны.

Мери покраснела от досады. Неприятно приносить вести, которым не верят. Надо поскорее сбить спесь с этой холодной гордячки. Она сказала:

– Мне очень жаль, Маруся, что приходится тебя огорчить, но, к сожалению, это – правда. Мне говорили верные люди, которые своими глазами видели, как он качался на осине.

Марусино лицо оставалось холодным и спокойным.

– Вот-то уж нисколько не жаль, – сказала она, – сам виноват, и жалеть таких субъектов не приходится.

Но в это время в прихожей послышался звонок, потом раздался знакомый голос, и к общему удивлению в гостиную вошел сам Искариот. Со своею обычною развязностью заговорил:

– Ба, знакомые все лица! Целый цветник!

И разные приличные случаю любезности.

А потом прямо хватал быка за рога:

– По городу распускают обо мне самые чудовищные слухи. Кажется, они и до вас дошли. Но, как вы видите, известие о том, что я повесился, пока еще преждевременно.

И он засмеялся так весело и громко, как смеются очень уверенные в себе люди.

Маруся сказала все еще холодно:

– Говорят, что вы возвратили тридцать сребреников.

Гражданин Искариот громко захохотал.

– Что за вздор! Ничего подобного! – восклицал он среди приступов заразительного смеха.

Смех был заразителен потому, что и девушки начали смеяться.

– Неужели вы думаете, – заговорил Искариот, немного успокоившись, – что я способен швырнуть такую сумму денег? Право же, я совсем не так глуп!

– Ну, что же это за сумма! – презрительно сказала Маруся. – Жалкие тридцать сребреников!

Искариот опять засмеялся.

– Тридцать сребреников! – сказал он снисходительно. – Но ведь это же фигуральное выражение. На самом деле речь шла о десятках тысяч. Правда, я кое-что уступил, скинул, как говорится, десять процентов, но ведь вы понимаете, надо же и с ними поделиться. Скинул с общей суммы, а не швырнул все. Вот как пишется история! А я приехал пригласить вас позавтракать в моем новом доме вместе с вашими уважаемыми родителями. И кстати, еще кое о чем поговорить.

Марусины глаза стали очень нежными. Девушки догадались, что сейчас они лишние. Попрощались, ушли. Ну, а там уж пошли дела семейные.

Загрузка...