Велик, огромен Диар-Бекир[50]; прочны и высоки крепостные его стены; тяжки — турецкие оковы. Проклят богом этот турецкий город; прокляты и его обитатели: не видят они ни дождя, ни росы, не дышат прохладным горным ветром — нет здесь ни одной из тех радостей, какими так богата наша страна, благословенная. Болгария. Горит на небе анатолийское[51] солнце, горит над головой, словно адское пламя; и мозг в голове у человека начинает кипеть, как в котле. От этого злого солнца трескаются черепицы и плавятся свинцовые полумесяцы мечетей. У нас солнце сияет на радость людям и веселит скотину, а в этом ненавистном Диар-Бекире оно сияет только для того, чтобы жечь людей, животных, траву да сушить посевы. Здесь ничто не веселит, не радует глаз; все — пустыня и ад! Здесь не услышишь запаха весенних побегов, не увидишь чемерицы и шафрана, не сорвешь и не понюхаешь ни букового листочка, ни цветка мелиссы или журавлинника. Все пусто, печально, мертво. Только вспорхнувшая горлинка заворкует невзначай или аист затрещит клювом на крыше мечети. Случается, и ласточка прощебечет, но тотчас опять все пусто и тихо, как в могиле.
Жалкий вид имеет природа в этом далеком краю! Солнце выжигает все, что живет, все, что хочет жить. Облака бегут прочь от этого места, и земля трескается от жажды. Вырастет цветок или зеленая травинка, а солнце тотчас обожжет их и превратит в соломинку. Птицы пробуют вытерпеть эту жару, но очень скоро слабеют в непосильной борьбе и летят в другое место. Ягнята и козлята теряют свой веселый нрав и не резвятся, не скачут, как у нас. Наш соотечественник не может долго жить в этой стране и бороться с ее страшной природой. Он вянет, бледнеет, начинает хворать, и в конце концов сильная душа его покидает слабое тело.
Для одних только турок, верблюдов да ослов создан этот край, — только они могут жить в нем. Турок лежит целый день под маслиной или тутовым деревом, ест свой плов и пьет шербет либо пойдет в кофейню, растянется там на цыновке возле фонтана и дремлет, дремлет…
— Велик Аллах! Бог даст, проживем еще день! Бог даст счастья!
У верблюда такой же характер, как у турка. А осел — это вылитый турок, словно их обоих одна мать родила. Дремлет верблюд, дремлет турок, дремлет осел. Голодает верблюд, голодает турок, голодает осел. Мучается верблюд, мучается турок, мучается осел! А турецкое правительство посылает в этот проклятый город полных жизни болгар и босняков да самых честных и трудолюбивых своих граждан. Все пространство между Юскюдаром[52] и Диар-Бекиром усеяно костями этих мучеников. Вдоль всего длинного пути тянутся ряды могил, где лежат праведники, желавшие счастья и добра своей родине, жаждавшие ее освобождения.
Тяжкие страданья терпели болгарские святые мученики в Диарбекирской крепости. Они работали там с утра до ночи; израненные руки и потрескавшиеся от неустанной ходьбы по диарбекирским мостовым ноги их струили святую кровь. А варвары-азиаты радовались, что вот удается как следует помучить гяуров[53].
Как-то раз между этими гяурами, запертыми в мрачной темнице, шла такая беседа:
— Нет правды на свете, нет житья честному человеку, — сказал один из них.
— За что нас преследуют? За что посадили в тюрьму? — спросил другой.
— Нас посадили в тюрьму за то, что мы не турки, а христиане, — промолвил старый седой болгарин. — Но мне горько не то, что нас преследуют и мучают турки, а то, что наши отцы и матери, наши братья и сестры, наши кровные и близкие отворачиваются от нас, считают нас преступниками и гнушаются нашего имени. Вот о чем у меня болит сердце.
— Нет, теперь не то, что прежде, — возразил молодой. — Ты, дед Коста, думаешь, что Болгария и болгары попрежнему такие, какими были, когда вы дрались в Белоградчике[54]? Нет, теперь каждый болгарин, каждая болгарская душа, каждое болгарское сердце страдает за нас, молится о нашем счастье и свободе. Теперь одни только чорбаджии называют нас негодяями и разбойниками. Но ты знаешь, что честные болгары ненавидят и проклинают все чорбаджийское сословие и скоро все чорбаджии будут повешены заодно с турками?
В Диарбекирской крепости томилось двести узников; большинство составляли болгары, босняки и герцеговинцы. Несчастные терпели страшные муки и уже не надеялись когда-нибудь увидеть свою родину, своих братьев и сестер. Только жаждущему известно, что такое жажда; только голодный знает, что такое голод. И только узник может по-настоящему понять, что такое свобода.
Дед Коста сидел в темнице с 1849 года, когда бунтовали болгары в Белоградчике. Так и увял в тюрьме этот юнак; голова его уже совсем побелела, а он все сидел и сидел, дожидаясь свободы, божьей милости, жизни или смерти.
— Терпите, милые, — говорил он своим товарищам по заключению. — Наступит день, когда мы увидим свет божий и нашу прекрасную родину.
И болгарские мученики терпели, волоча на ногах тяжелые турецкие оковы, ожидая страшного суда либо спасения: той минуты, когда с ног их спадут кандалы и они заживут, вольные и свободные, либо когда их опустят в могилу.
Дед Коста отличался сильным и твердым характером. Это был гордый и смелый человек. Он все переносил молча, ни на что не жалуясь. Его огорчало только то, что рядом нет близкого друга, такого, которому можно было бы раскрыть свою душу, чтобы стало легче на сердце.
Однажды утром в тюрьму был доставлен молодой паренек из Болгарии — миловидный, как девушка, и отважный, как Марко Кралевич, но больной и такой бледный, что, казалось, краше в гроб кладут.
— Ты откуда? — спросил дед Коста нового заключенного.
— Из Белоградчика, — ответил юноша и закашлялся.
— А-а-а, ты из моего вилайета[55] и моего городка! — воскликнул дед Коста.
— Ты разве из Белоградчика? — спросил юноша.
— Моего отца зовут Кунчо Кобилаш, а мать моя из Кара-Славчовых.
— Таких не знаю, — ответил юноша.
— Как не знаешь? Наш дом возле моста… с галереей… крыт черепицей. Мой отец — кожевник.
— Не знаю… В Белоградчике только один кожевник — Никола. Так Николой-кожевником его и зовут. А ты давно здесь?
— С самого белоградчицкого бунта.
— Эх, дед! Да ты знаешь, что с тех пор прошло уже двадцать лет?..
— Ну да, — промолвил дед Коста и заплакал. — Видно, померли с горя по сыну… А тебя как зовут? — спросил он паренька, смахнув рукавом юнацкие слезы.
— Цено, — ответил юноша.
— Ну, брат Цено, приляг, отдохни маленько, а потом я расспрошу тебя о нашей родине и о городке. Ты устал с дороги, тебе надо отдохнуть.
— Какой теперь для меня отдых? Не видать мне больше света божьего, не жилец я на белом свете.
Цено был юноша лет двадцати, высокий, тонкий, белый и румяный, стройный и миловидный; но красивое лицо его было отмечено печатью смерти, признаками чахотки. Глаза его горели, как угли.
— За что ты осужден, милый сынок? За что тебя прислали сюда, к нам в товарищи? Или ты убил кого? Погубил чью-нибудь душу?.. — спросил дед Коста.
Цено закашлялся; на бледных щеках его появился румянец, в глазах вспыхнул огонь; весь задрожав, он ответил:
— Я погубил не одну душу, а двадцать душ, только не христианских, а собачьих.
— Дай тебе боже счастья! — промолвил дед Коста и перекрестился.
Скоро стало темнеть, и узников заперли в отвратительные темные подвалы, где стены были покрыты копотью и плесенью, а на полу кишели насекомые и всякие гады. Дед Коста и Цено оказались в одном подвале. Цено, как вошел, тотчас упал на разостланную солому и закрыл руками глаза. А дед Коста встал над ним и, по своему обычаю, перекрестившись, прочел молитву на сон грядущий.
В подвалах воцарилась тишина. После целого дня тяжелой работы все заснули как убитые. Одни только стражники на стенах крепости расхаживали взад и вперед, покрикивая: «Эй!», да летучие мыши сновали туда и сюда: то в подвал, то опять на волю. Только дед Коста и Цено не могли заснуть; они лежали молча, как немые, и тихо стонали. Наконец, Цено промолвил:
— А ты за что попал сюда, дед Коста?
— За что, за что! Грешил, ну и попал сюда за грехи.
— Кому же ты какое зло сделал?.. Убил кого, что ли?
— В том-то и дело… Турка я убил.
— Турок — не человек, — возразил Цено. — Кто турка убьет, тому тысяча грехов отпустится… Дед Коста, расскажи, как ты сюда попал и за что?
— В другой раз, сынок. Теперь надо спать. Чуть свет придется идти на работу, на тяжкую работу… Господи, да попадем ли мы когда-нибудь опять домой? Сложу ли я свою седую голову возле моих дедов и родителей? Не дай нам, боже, умереть в неволе, не дай погибнуть здесь, в чужом краю; не попусти, чтобы христианские тела наши были зарыты в этой проклятой земле. Тяжко жить нам здесь! Тяжко носить турецкие оковы! Ах, как тяжко!.. Но теперь спи, сынок. Завтра подольше поговорим, порасспросим друг друга о том о сем…
— Покойной ночи! — сказал Цено.
— Покойной ночи! — ответил дед Коста.
Темное, сырое подземелье, в котором находились мученики, освещалось только одним окном, прорубленным над дверью. Лишь благодаря ему могли они отличить ночь от рассвета. В каждом подвале было заперто по двадцать — тридцать человек; постелью и одеялом служила им гнилая солома, на которой они спали вповалку. От дыхания поднимался густой пар. Он стоял над этими живыми мертвецами, словно облако. А с потолка капала вода, и эти капли часто будили непривычных к подобной обстановке новичков.
Пробило полночь. Лунный свет, проникнув через окошко, озарил лица Цено и деда Коста, спавших рядом, прямо против окна. Этот свет разбудил деда Косту; старик приподнялся, подпер голову рукой, поглядел на Цено и прошептал:
— Спи, спи, сынок! Твоя молодая душа еще умеет забыться. Устал, бедный, после такой дороги! Ведь где наш Белоградчик и где Диар-Бекир! Даль-то какая!.. Ах, сынок, если б ты знал, что за муки и страдания ждут тебя здесь… Ты еще молод, не знаешь, какие люди бывают на свете. Тебе еще не приходилось терпеть таких тяжких обид, какие вытерпел я, — и не дай тебе боже их испытать. Думала ли твоя мать, когда тебя родила, что ты станешь мучеником? Чуяла ли молодая душа твоя, что для нее наступят такие тяжкие дни? Предполагала ли твоя крестная, что ты обвенчаешься с такой черной и страшной невестой, как эта тюрьма? Теперь мать твоя может запеть:
Я женила его на черной невесте, —
На черной землице, на плесени белой.
На ногах у него железные кольца,
На шее цепь висит ожерельем.
Но не беда, не беда, сынок, — продолжал дед Коста. — Лучше нам сгнить в этой темной, вонючей тюрьме, чем быть у себя на родине чорбаджиями и продавать свой народ за кисет с табаком. Придет время, люди будут нас благословлять, а бог пустит нас в свои райские кущи…
Цено стал тяжело дышать; дед Коста положил руку ему на лоб и тихонько прошептал:
— Так весь и горит, бедняга… Боже, пошли ему здоровья и продли его дни, чтоб он увидел желанную свободу!
— Ох, тяжело! Мама! Сердце горит! Сейчас разорвется!.. Мама, мамочка, мама! — забормотал Цено во сне.
Дед Коста встал и начал молиться. Долго молился седой старик; долго уста его шептали: «Пресвятая богородица, спаси нас!», долго из глаз его текли слезы, падая на Цено. Занялась заря; мученики стали просыпаться, кашлять, сморкаться, потягиваться, а дед Коста все молился. Но вот стража начала отпирать подвалы и выгонять мучеников на работу. Несчастные поднялись, надели свои лохмотья, умылись. Дед Коста продолжал молиться. Один стражник подошел к нему, схватил его за плечо, стал трясти, закричал:
— Выходи, подлый гяур! На работу!
Дед Коста и на это не обратил никакого внимания. Он шептал:
— Господи Иисусе Христе! Ты был распят, претерпел муки и страдания. Тебя заушали, поили желчью, надели тебе на голову терновый венец, прободали ребра копьем. А ты? Ты сам нес крест свой на Голгофу. И все это ты претерпел ради того, чтобы спасти народ свой от язычников Иродов, от фарисеев и саддукеев[56], от развратных римских кесарей и иерусалимских гемонов. Господи, мы маленькие люди, но и мы страдаем за свой народ и мучаемся за наше отечество и свободу. И мы проливаем кровь свою за братьев и сестер, как ты пролил свою за человечество и общую свободу.
— Эй, гяур, работать ступай!.. — снова крикнул стражник и, видя, что дед Коста не обращает на него внимания, ударил его палкой.
— Господи, прости им прегрешения; они не ведают, что творят! — промолвил дед Коста и, обернувшись к стражнику, ответил: — Иду! Только прошу тебя: оставь этого паренька. Пусть он поспит немного. Бедняга устал с дороги… Путь был далекий, ага[57], очень далекий… Пусть поспит, отдохнет, а я отработаю и за него. Ведь у тебя, наверно, есть отец и мать, ага, есть братья и сестры… Кто знает, что может случиться с ними.
— На работу! На работу! — закричал стражник и пнул Цено ногой.
Цено вздрогнул, вскочил на ноги, протер рукой еще сонные глаза, потом опять лег и захрапел, словно и не просыпался. Тогда стражник изо всех сил ударил его по спине. Цено поднялся и промолвил:
— Ах, дед Коста, тяжко мне. Сердце у меня болит, в груди жжет… Не выживу я, не увижу родины… Зароете вы меня здесь, в этой проклятой земле… У меня кружится голова, темнеет в глазах… Будь проклят Митхад-паша[58]!
— Не бойся, сынок, не умрешь. Ты еще молод и не привык спать в подземелье. Свыкнешься — пройдет твоя болезнь. Пойдем на работу, чтобы нас не бил этот проклятый басурман.
— На работу! — орал тот, размахивая дубиной.
И мученики отправились таскать камни да глину, строить или чинить крепостные стены. Но Цено стоял бледный, полумертвый. Он не мог ничего делать, не мог кирпича поднять, а не то что таскать камни и строить стены. На него жалко было смотреть, — куда уж там заставлять его работать.
— Шевелись, гяур, шевелись, а не то отведаешь палки! — закричали стражники.
— Не могу. Я болен… Меня ноги не держат, — ответил Цено и упал на землю.
Один из стражников подошел к нему, пнул его несколько раз ногой в голову и промолвил:
— Вставай, или я для тебя потяжелей работу найду. Будешь воду качать и, как вол, колесо вертеть.
Цено встал и принялся таскать камни, но руки у него дрожали, губы побелели, глаза стали тусклыми. Дед Коста поглядел на друга, как мать глядит на своего ребенка, и сказал:
— Крепись, сынок, не падай. Ведь ты в руках злодеев, у которых нет ни сердца, ни жалости. Они могут послать тебя еще не на такие работы.
— Не могу, дед Коста, не могу… У меня ноги подкашиваются… Не могу я… — пробормотал Цено и снова упал на землю.
Два стражника подхватили его под руки и повели к колодцу. Дед Коста поглядел им вслед и, тяжело вздохнув, воскликнул:
— Будьте вы прокляты!
— Будь они прокляты! — повторил находившийся тут же молодой босняк, подняв глаза к небу.
Когда настало время обеда и заключенные пришли к кладовщику за хлебом, они нашли там Цено. Он лежал на земле; у него шла горлом кровь, лицо его позеленело, губы были белые как полотно. Возле этого болгарского мученика сидел старый турок и поил его из глиняного черепка холодной водой. Этот турок был старый кровопийца, много народа отправил он на тот свет; но даже он почувствовал жалость. Не было сердца только у турецких жандармов, солдат и офицеров! О турецкие чиновники! И этим людям поручено охранять людей от зла и насилия!
Один из стражников, увидев деда Косту, подозвал его и сказал:
— Возьми этого парня и постарайся, чтоб он очнулся. Бери, неси его в темницу.
— Я отнесу его не в темницу, а вон туда, на траву, под дерево. Там легче будет отходить его, — ответил дед Коста.
— Делай как знаешь, — сказал турок, махнув рукой, и пошел на свой пост.
Дед Коста взвалил Цено себе на спину, отнес его под тутовое дерево, положил на траву, стал растирать ему виски и обмывать кровь, которая текла потоком у него изо рта. Через некоторое время Цено открыл глаза и проговорил:
— Дед Коста, если ты, с божьей помощью, когда-нибудь вернешься в Болгарию, прошу тебя, расскажи моим братьям о том, как я умер, и утешь мою старуху мать.
— Бог милостив, сынок! Авось не умрешь, не оставишь костей своих в чужой земле… Я умру вместо тебя: ведь я уже стар. Скажи мне, сынок, за что тебя сюда сослали? Расскажи, что ты сделал, чем согрешил?
— Нет, сперва ты расскажи мне, за что попал сюда, — возразил юноша.
— На что тебе знать, милый, как я сюда попал? Не надо…
— Я расскажу богу и помолюсь о твоей душе, — ответил Цено.
— Ах, милый Цено, не хочется мне рассказывать о своей тяжелой жизни, — ответил старик. — Но будь по-твоему. Я расскажу тебе, — только ты никому не передавай о том, что узнаешь… Ну, слушай…
Дед Коста подпер голову рукой, вытер товарищу пот со лба, почесал себе затылок и начал.
Тяжкие, черные годы прожил я, страшные муки и обиды вытерпел в жизни. Я родился в Белоградчике. Мать моя была красавица; о ее больших черных глазах, о бровях ее, как две тонкие пиявки, о длинных пышных волосах и белом, румяном лице шла молва и в городе и во всей округе. Я сам не раз слышал, как о ней говорили: «Другой такой красавицы, как жена Николы-кожевника, не найдешь ни в Турции, ни в Румынии, ни в Сербии».
Но мать моя славилась не только красотой и миловидностью: она была ловкая и работящая, умная и смышленая, добрая и хозяйственная. На наш дом все любовались, на него приятно было посмотреть. «Видно, Никола-кожевник в счастливый день родился, что ему столько добра и счастья бог послал», — толковал народ.
Отец мой был человек простой, но умный и хороший работник. Он любил мою мать больше здоровья, больше бога и пресвятой богородицы. Я был еще маленьким, — семь лет мне минуло, — но хорошо помню, как отец ласкал и миловал мать. Бывало, сядем ужинать, — отец поглядит на нее, обнимет и скажет:
— Ах, Куна, другой такой, как ты, нигде нету…
А мать улыбнется в ответ:
— Ты у меня, Никола, тоже хороший!
— Ладно, ладно, Куна, ты меня не хвали, а то сглазишь! — отвечал, смеясь, отец. — Лучше спой мне что-нибудь, мой соловушко.
Мать, подперев щеку рукой, запевала тонким, чистым голосом:
Клич раздался смелый
Удальца Стояна
По Стара-планине:
«Слушайте, юнаки,
Храбрые болгары!
Разве вам не жалко
Матерей любимых,
И отцов-кормильцев,
И любезных братьев,
И сестер печальных,
И невинных деток?
Поглядите только,
Как они страдают,
Слезы проливают,
И обиды терпят,
Да оковы носят,
Горько проклиная
День, когда родились.
Вы берите, братцы,
Ружьеца-бойлии[59],
Восставайте дружно,
Перебейте гнусных
Палачей народа:
Янычар[60] свирепых,
Хитрых и лукавых
Греческих монахов,
Наших чорбаджиев».
— Хорошая песня, — говорил отец.
— Хорошая-то хорошая, но вы должны послушать, да и сделать то, о чем просит «удалец Стоян» со Стара-планины, — отвечала мать.
— Это будет сделано, и очень скоро. У болгар уже терпение лопнуло; им стало невмоготу от обид, чинимых турками. Они восстанут за свою землю, за братьев и сестер.
— Дай бог! — говорила мать и в приливе радости обнимала отца, а потом меня.
— Расти, сынок, — говорила она мне. — Вырастешь большой — станешь добрым юнаком, поможешь отцу прогнать турок и освободить нашу святую болгарскую землю.
— Да, мама, да, — лепетали мои детские губы, а сердце сильно билось от желания поскорей исполнить ее волю. — Ты только купи мне ружье и саблю, мама, а об остальном не беспокойся.
— Хорошо, мой милый сынок! Хорошо, ненаглядное мое дитятко! — говорила мать, нежно меня целуя.
Итак, мы жили очень весело, очень дружно, и многие нам завидовали. Но наше счастье кончилось и для нас настал черный день: в нашу дверь постучались горе и кручина. Приехал к нам в город архиерей — церковь освящать — и пошел, словно коробейник, в обход по домам, кропить народ святой водой и обирать его. Отец мой не любил греческих архиереев и не хотел пускать его к себе в дом. Но мать стала просить отца, говоря:
— Неловко прогонять его, когда все его принимают. Лучше давай пустим: он освятит воду, мы дадим ему денег, сколько там полагается, и больше он уже не переступит нашего порога.
— Не люблю я этих лицемерных греческих монахов. Не надо мне ни воды их святой, ни благословений — никакого ихнего добра… Поглядишь на их проделки, так с души воротит… Ведь какой лукавый! Прислал тебе в подарок платок за сто пар и ждет, чтоб ему двести, а то и триста грошей отсчитали! А на что тебе его платок? На что мне его кисет? По-моему, лучше вернуть ему и платок и кисет и написать, что мы не принимаем у себя в доме греческих архиереев, потому что, куда они ни придут, всюду от них чума и разоренье. Напишем, что Никола-кожевник не пускает к себе в дом турецких шпионов и людей, которые господа бога на откуп взяли и продают имя его за сорок грошей.
— Но что люди скажут? — возразила моя мать.
— Пусть говорят, что хотят. Что нам на людей смотреть? Люди сами по себе, а мы сами по себе. Какое нам до них дело? — ответил отец.
Мать дала согласие на отправку такого письма, отец написал его и отослал с одним из наших подмастерьев. Но в это самое время архиерей явился к нам без всякого зова. Он разошелся с посланным и не получил письма. Видно, чему быть, того не миновать.
Архиерей был толст, как станимакская свинья, а голос его напоминал звук трубы, которой сзывают турецких солдат. Вместе с ним явилась целая толпа дьяконов, протосингелов, телохранителей. Архиерей освятил воду, и мать дала ему шестьдесят пар, но он опустил деньги себе в карман, даже не посмотрев; может, подумал, что ему дали золотой, или не до того было. Думаю, что главной причиной была моя мать: владыка потерял голову и, пока святил воду, не сводил с моей матери глаз, словно завороженный или словно кошка, завидевшая свежую рыбу. Мать несколько раз краснела от стыда и в конце концов вышла из комнаты. Все это, понятно, не могло укрыться от глаз отца, и, когда архиерей уже собрался уходить, заявив моим родителям, что хочет быть другом нашего семейства и посетить нас еще раз, прежде чем покинет наш город, отец отрезал:
— Я никогда не уважал греческих архиереев, а теперь, клянусь богом, больше не позволю переступить этот порог ни одному из них! Вы не монахи, не пастыри церковные, не люди, а гнусные развратники… Сейчас же вон отсюда, или я кликну подмастерьев, и они выгонят ваз, как собак!
— Что такое, сын мой? В своем ли ты уме? — промолвил архиерей.
— Не вводи меня в грех, проваливай подобру-поздорову! — крикнул отец, открыл дверь и пальцем указал на нее архиерею.
Когда тот вышел, отец походил взад и вперед по комнате, потом промолвил:
— Безумен тот, кто пускает фанариота[61] к себе в дом, но еще безумней, кто дает ему деньги.
На другой день рано утром к нам явился жандарм и вызвал отца в конак. Начальник округа был у нас тогда сущая собака, другой такой не сыщешь: жадный до денег, распутный, пьяница, глупый и злой. Это турецкое животное очень любило архиерея, потому что они были из одного теста. Оба пили горькую, любили отплясывать хоро[62] в подштанниках, слушать цыганский оркестр и смотреть на непристойные пляски наемных плясунов и плясуний. Оба любили также мучить несчастных и пить чужую кровь. Я расскажу тебе один случай, из которого ты увидишь, до чего поддерживали друг друга эти мироеды. У архиерея жила одна воспитанница, которую одни считали его племянницей, а другие толковали иначе. Девушка понравилась окружному начальнику; архиерей это заметил и сам отвел свою воспитанницу в его гарем. Архидьяконом при архиерее был такой же завистливый фанариот; он только и думал о том, как бы спихнуть старика и самому сесть на его место. Для этого он собрал наших чорбаджиев и заставил их написать царьградскому патриарху жалобу, рассказав в ней о всех архиереевых подлостях. И знаешь, чем это кончилось? Патриарх вызвал в Царьград не архиерея, а архидьякона и послал его в Анатолию, а воспитанница архиерея так и осталась за турком. Или вот такой случай. У окружного начальника был мальчик для посылок, которого он очень любил. Как-то раз велел он этому мальчику сходить к архиерею, отнести ему лимонов и апельсинов и позвать его в гости. Архиерей оставил мальчика у себя и пошел к окружному начальнику обедать.»
— А где мой слуга? — спросил тот.
— Да я оставил его у себя, — ответил архиерей. — Уж очень мне понравился мальчишка. Отдай мне его.
Окружной начальник согласился и отдал слугу своему другу. Но в один прекрасный день, когда архиерей послал этого мальчика к окружному начальнику с каким-то поручением, тот схватил его и дал ему пятьдесят ударов палкой, так что бедняга через три дня отправился в магометов рай — искать себе другого хозяина.
Из всего этого ты можешь заключить, как дружно жили окружной начальник с архиереем.
Когда моего отца привели в конак и он предстал перед окружным начальником, тот спросил его:
— Скажи, почему ты идешь против власти?
— Против власти?! Мне и в голову не приходило идти против нее, — ответил отец.
Начальник вытащил из-под тюфяка, на котором сидел, письмо отца к архиерею, подал его отцу и сердито промолвил:
— Ты пишешь владыке, что он — турецкий шпион!.. А знаешь ли ты, что владыка — верный слуга султана и его правительства? Раз ты бунтуешь против владыки, значит бунтуешь и против власти и против султана.
— Султан не станет держать слуг, которые скверно поступают, — возразил отец.
— Я отправлю тебя в Царьград, к султану. Пусть он сам тебе скажет, что отец Григорий — его верный слуга и что он любит его всем сердцем.
— Отправляйте меня, куда хотите, но знайте, что Никола-кожевник отомстит — и жестоко отомстит.
— Посмотрим, — сказал начальник, ударил в ладоши и кликнул жандармов.
Когда они вошли, начальник велел им взять моего отца, связать его и отправить в Царьград под конвоем четырех полицейских.
Мать осталась одна; архиерею только этого и надо было. Удалив моего отца из Белоградчика, этот христопродавец, как ни в чем не бывало, явился к нам в дом, вызвал мать и тихим, вкрадчивым голосом спросил, не может ли он чем-нибудь ей помочь.
— Верните мне мужа! — воскликнула она, и слезы градом покатились у нее из глаз.
— Не плачь, красавица! — сказал архиерей. — Не порти своих ясных глаз и белого лица! Я верну тебе мужа, если ты перестанешь плакать и улыбнешься. Я не люблю, когда плачут; я хочу, чтобы все были веселые и смеялись. Скажи мне, чего тебе хочется.
— Верните мне мужа! — повторила моя мать.
— Я верну его, но и ты должна сделать мне приятное… Я не прошу у тебя многого: поцелуй меня только разок-другой, и муж твой сейчас же вернется, — прошептал архиерей.
Глаза у него замаслились, лицо стало гладким, словно вербный лист на солнце после дождя, борода затряслась, и он уже протянул руки, чтобы обнять мою мать.
— Будь ты проклят вместе с той, кто тебя родила!.. Будь проклят злодей, который надел тебе митру на голову и сделал тебя пастырем церковным! Будь проклят и тот глупец, который называет тебя «духовным владыкой», почитает тебя и дает тебе деньги. Постыдись бога, которому ты дал клятву служить, как служили апостолы! Постыдись людей, которые целуют тебе руку и оказывают тебе почет. Ты обещал богу и людям свято и непорочно пасти стадо Христово, проповедовать слово божие, учить паству добру и заботиться о ее спасении. А ты что делаешь? Посылаешь мужа в Царьград и предаешь его в руки турецких палачей, а жену хочешь обесчестить, погубить ее душу и осквернить ее тело!.. Неужели ты не боишься бога?..
— Эге! Да из тебя вышел бы неплохой проповедник: в церквах проповеди говорить, наставлять народ в соблюдении добродетелей христианских. Читала ты «Хождение по мукам блаженной Феодоры»? Коли читала, я тебя к себе в конак возьму, проповедником сделаю. Хочешь?
— Я давно знала, что греческие архиереи — гнусные развратники, а теперь вижу, что они и безбожники. Ты смеешься над верой, которую проповедуешь, издеваешься над богом, которому должен служить, и говоришь такие вещи, которые не к лицу даже мирянину, а не то что духовному лицу. Уходи из моего дома, или клянусь своей верой и честью, что хоть я и слабая женщина, но размозжу тебе голову, как собаке… Вон отсюда!
— Что ж, уйду, но твой муж погибнет. Запомни хорошенько: коли не исполнишь моего желания, то погубишь и себя, и детей, и мужа. Не лучше ли будет смириться и послушаться моих советов? Поверь, я хочу тебе не зла, а добра.
Моя мать, не в силах стерпеть такого срама и всей этой подлости, схватила кочергу и двинула архиерея по плечу.
Отец Григорий вскочил на ноги, весь дрожа от злобы, и выбежал из комнаты со словами:
— Погоди, я до тебя доберусь! Сядешь ты ко мне на колени, будешь расчесывать мне волосы и бороду, целовать и ласкать меня, кроткая, как овечка… Ты ругаешь греческих архиереев, а плохо их знаешь. «С ними лучше не ссориться», — говорят умные люди, и правильно говорят. Господь с тобой!
— Ступай к черту! — крикнула мать и в бешенстве кинула кочергу ему вслед.
Как-то раз, когда я играл на улице с ребятами в «слепую кошку», ко мне подошел какой-то высокий человек с большими усами, в албанской рубахе, подпоясанной широким расшитым поясом. Он взял меня за руку и повел куда-то. Это был один из архиерейских телохранителей. Он отвел меня к архиерею, а на другой день меня отправили в Видин[63].
О себе я не стану рассказывать, не буду говорить о своих слезах и детских годах, проведенных в Видине. Расскажу о том, что было с отцом и матерью.
Архиерей полагал, что, отняв у моей матери и меня, он заставит ее от отчаяния отдаться ему в руки, позволив ему овладеть и душой ее и телом. Но он ошибся в своих расчетах. Сперва мать была испугана моим исчезновением, но, узнав от моих товарищей, что меня увел архиерейский служитель, поняла, в чем дело, и решила защищаться. Прежде всего она пошла к окружному начальнику, упала ему в ноги и стала просить, чтобы он вернул моего отца и приказал архиерею вернуть меня. Но начальник ответил:
— Ты сама виновата, что позволила отослать мужа в Царьград, а сына увести монахам неизвестно куда. Лучше пойди к владыке и попроси, чтоб он простил тебя и твоего мужа. Владыка — добрый человек и сделает тебе добро.
Тогда мать моя пошла к нашим чорбаджиям и стала просить их о помощи. Но толстые и сытые чорбаджии ответили ей, что не хотят ссориться с турками и архиереем. Правда, свет не без добрых людей. Нашелся и между нашими чорбаджиями один, который согласился пойти к архиерею и попросить, чтобы тот вернул моего отца и меня. Но архиерей ответил, что моя мать — распутница и он не может оставить сына при ней, так как она его развратит. Он, владыка, как пастырь духовный, должен охранять каждую христианскую душу от греха, не давая ей погибнуть; поэтому он и не отдает меня матери. Что же касается моего отца, то, по его словам, он, владыка, не имеет к этому отношения, так как отец оскорбил не его, а власть.
— Но я христианский пастырь, — продолжал архиерей, — и хочу сделать добро этим людям. Я напишу в Царьград патриарху, чтоб он похлопотал перед визирем за Николу. А жену его думаю послать в какой-нибудь монастырь, чтоб она там замолила свои грехи.
Я скитался в Видине целых семь лет и много там мучений вытерпел: был и послушником и носильщиком, служил в трактирах и в кофейнях… А об отце и матери ничего не слышал. Однажды — как теперь помню, дело было в день святой Петки, — ребятишки играют, просят у отцов и матерей денег на орешки, матери дают им монетки и крашеные яйца, целуют их, обнимают, а я сижу, как прокаженный, и не с кем мне словом перемолвиться. Тяжко мне стало на сердце, и решил я вернуться в Белоградчик, родителей искать. Но и там не нашел.
В Белоградчике я нанялся пасти городских телят, потому что дом наш и мастерскую продали местные чорбаджии — в уплату податей и налогов.
Вот пасу я раз телят да раздумываю о том о сем; вдруг передо мной появляется дед Танко, слепой нищий, с семилетним мальчиком-поводырем. До сих пор помню этого милого слепца, помню его добрые советы и чудные песни. Сядем мы с ним, бывало, под ивой у ручья — отдохнуть и потолковать, возьмет меня дед Танко старыми своими руками за голову, обнимет, положит мою голову к себе на колени, потом вынет гусли из сумы и начнет петь о том, как святая Петка на пасху на коленях спала, как Марко[64] с турками дрался, деньги у них отнял и монастырь в Прилепе[65] построил, как архиерей Стояна-воеводу предал, и много других хороших песен. Больше всего мне нравилась вот эта:
Содрогнулась земля от восхода,
От восхода, от Черного моря,
До захода, до Синего моря,
От тяжких грехов фанариотских,
От архиерейских злодеяний,
От кровавых насилий патриарших.
Разослал Яким-ага святейший,
Разослал своих архиереев
По всей Болгарии нашей
Обирать наших бедных сироток,
Продавать сыновей наших в рабство,
Наших дочерей бесчестить,
Осквернять наши божии храмы,
Наше попирать православье.
Он апостолами их называет,
Верными Христа учениками, —
Христа, что умер за нас, грешных,
И, умирая, молился
О своих мучителях жестоких.
Послал к нам Григория-владыку,
Который злее делибашей,
Безумней, чем бешеный буйвол,
Страшнее бешеной собаки.
Собрал Григорий чорбаджиев,
Чорбаджиев — турецких подхалимов,
Собрал и турок-кровопийцев,
У которых ни души, ни сердца.
Пьют и едят кровопийцы,
Тешат их видинские подростки,
Ласкают турецкие плясуньи,
Целуют черные цыганки.
Стыд и срам — о господи боже!
Ты ударь в них молнией с неба,
Ниспошли на них огонь нерукотворный,
Наведи чуму и холеру,
Истреби эту мерзкую нечисть,
Защити свою веру святую!
Эта песня — очень длинная, но я не буду петь ее всю: ведь ты и так знаешь, каковы наши архиереи и чорбаджии. Пел мой старый дед, а я сидел, ковыряя землю палкой и тихонько подпевая: мне было приятно слушать его пение, и в то же время за сердце брала тоска. И теперь я очень часто слушаю, как поет наш балканский соловей, как лягушки в болоте квакают, ласточки чирикают — и наслушаться не могу. Слушаю, слушаю, и вдруг покажется мне, что это не соловьи поют и не ласточки чирикают, а слышится высокий голос деда, его пение и звук его гуслей… Царство ему небесное.
Взял я раз его поводыри за руку, усадил рядом с собой под грушей, которая была вся в цвету, и спросил:
— Есть у тебя родители, милый?
— Нет, они умерли, когда я был еще маленький, и я их не помню, — ответил мальчик.
— Отец наш — господь, а мать — пресвятая богородица. Это наши создатели и родители, — сказал убеленный сединами старец.
— Мать моя была монашка в каком-то монастыре, — продолжал мальчик. — Но ее прогнали оттуда, потому что она сумасшедшая сделалась. Пошла она по миру, стала милостыней кормиться и родила меня под дубом, прямо под открытым небом. Ведь она нищенкой была. Не знаю только, почему она меня не задушила, почему не кинула в какую-нибудь яму. Видно, не думала, бедная, что и меня на муки да обиды родила. Плач мой младенческий разнес о ней по всему свету недобрую славу. Услыхали его и птицы и волки; они сжалились над нею и надо мной. Только люди смеялись над нами и сторонились нас обоих. «Он байстрюк, — толковали они обо мне. — От нечистого духа родился». А про мать говорили, что она родила от дьявола… Отнесла она меня в Белоградчик, положила на церковной паперти и ушла. Искали ее, да так и не нашли: словно в воду канула. А я в это время еще и «мама» сказать не мог. Добрые люди меня молоком вскормили и пустили по миру бродить голым сиротою. Я молюсь за мать, за всех людей. А за отца не молюсь: я его проклинаю…
— А как звали твою мать? — спросил я сиротку. Кровь бросилась мне в лицо, и в глазах у меня потемнело.
— Она была женой Николы-кожевника, — ответил слепой старик. — Царство ей небесное.
Что я почувствовал, поняв, что этот мальчик — мой брат единоутробный, и узнав, что случилось с матерью, этого я не могу тебе передать! Скажу только, что в тот день я поклялся уничтожать и турок, и фанариотов, и наших чорбаджиев, а особенно греческих архиереев.
Я вырос, стал взрослым человеком; все меня любили; у меня завелись деньги. Но в сердце моем горело одно желанье: отомстить за родителей и освободить родину от турецких и фанариотских злодеев. Я открыл табачную лавочку и взял к себе в услужение маленького брата. Однажды вечером ко мне в лавку пришел смуглый старик и спросил, не я ли Коста, сын кожевника. Услыхав утвердительный ответ, он кинулся ко мне, обнял меня и воскликнул:
— Милый сынок! Ты не узнаешь своего отца? Когда я расстался с тобой, ты был еще совсем маленьким. Бедная твоя мать!..
Тут я в свою очередь обнял отца, прижал его к своей груди, и слезы градом полились из моих глаз.
— Где же ты был все это время, милый отец? — спросил я его.
— Не спрашивай, сынок, где я был и что перенес. Мне слишком тяжело рассказывать о своей жизни, а о твоей матери еще в тысячу раз тяжелей… Ты не увидел бы меня живым в своем доме, сын мой, если б у меня не было к тебе дела — и очень важного… Скажи мне, любишь ты свою мать, которая родила тебя на свет? Жаль тебе ее?
— Кто не любит своей матери? — ответил я.
— Хочешь ли ты отомстить за ее позор и смерть?
— Я давно уже поклялся отомстить за нее, и, с божьей помощью, отомщу.
— Будь жив, сынок! Будь благословен, дитя мое! Счастлив отец, имеющий такого сына, счастлива и мать, или ее душа, что есть кому заступиться за нее.
— Скажи, что надо сделать? — спросил я.
— Купи себе ружье, пистолеты и пороху и будь готов. А я через месяц приду за тобой. Прощай.
— Куда же ты, отец? Ведь ты устал. Войди в комнату, отдохни.
— Через неделю, — ответил отец и вышел из лавки.
Кто не помнит событий 1848 года! Кто не знает, сколько крови было тогда пролито за человеческую свободу и счастье бедняков! И в то же время кто не знает, как рушились их надежды и какие муки купили они ценой своей крови! Поднялись мадьяры, поднялись сербы и румыны, поднялись и мы — но никто ничего не добился. Еще не пришло время.
Когда раздался первый ружейный выстрел в Германии, отец мой воскликнул:
— Теперь пора приняться за дело, пора отомстить нашим злодеям и заставить их захлебнуться в той крови, которую они пролили. Разве не стыдно нам оставаться рабами, когда все борются за свою свободу и жизнь? Каждый честный болгарин должен сменить серп на саблю, соху на ружье, зерно на пули. За дело, за дело! Чтобы не краснеть перед сербами и румынами, перед цыганами!
— Я знаю, что пора приняться за дело, но сперва надо приготовиться, надо закупить оружие и харчи, надо кликнуть клич по селам, чтобы там тоже были готовы и ждали первого выстрела, — заметил Трено Калыч.
— Давайте готовиться, действовать! Продадим свое добро и купим, что нужно! — воскликнул я.
— Правильно, сынок. Продай, что у тебя есть, и созови тех, кого знаешь, — понадежней да похрабрее. Скажи им, чтоб они приходили завтра в два часа утра в Пашовский заповедник, к роднику. А ты, Трено, отправляйся в Видин и узнай, сколько там войска, — сказал отец.
— А как быть с крестьянами? Ведь надо и их оповестить, чтоб они тоже приготовились, — сказал я.
— Это уж мое дело, — ответил отец.
Прекрасны наши места, плодородна наша земля, хорош наш народ, всем наградил нас господь, — кабы только не было турок! Пашовский заповедник — такое место, какого не найдешь даже между Тигром и Евфратом, где находились сады Адама или наш рай. Всякие деревья растут в этих благословенных местах, всякие цветут и благоухают цветы, тысячи птиц поют и чирикают, ручьи шумят, и чистая, холодная их вода бежит по камням; пастухи играют на кавалах[66], девушки возвращаются с полей и из виноградников, распевая, как соловьи:
Ах ты, парень, паренек загорский!
Идя к нам из ровного Загорья,
Не видал цветков ты желтых в поле?
А парни идут за своими возлюбленными и громко восклицают: «Их-ха-ха!» Потом сами запевают свои юнацкие песни, способные воскресить любое болгарское сердце и развеселить каждую болгарскую душу. Я не ошибусь, если скажу, что нет на свете страны лучше Болгарии!
И вот собрались мы в Пашовском заповеднике у источника. Пришел туда и мой отец; он привел с собой двенадцать человек крестьян, первых у себя в селе. Если бы кто взглянул на нас со стороны и увидел наши пылающие лица, дрожащие губы, услышал биение наших сердец, заметил нетерпенье, с каким все мы ждем, что скажет мой отец, — он понял бы, что и болгары начинают жить. В самом деле, радостно было смотреть на этих болгарских крестьян, оставивших свои дела, своих жен, детей и собравшихся для того, чтобы найти лучший способ, как вызволить родину из рабства.
— Ну, Никола, теперь скажи, зачем ты нас сюда привел… Говори, что нам делать… — промолвил один из крестьян.
— Что и как делать, это мы сами знаем, а пусть Никола скажет, когда начинать, — возразил присутствовавший среди крестьян болгарский священник.
— Мы можем начать в любое время, когда захотим, — сказал я.
Отец наклонился, поднял с земли прутик, ударил себя этим прутом раза два-три по ноге, потом вдруг поднял голову и тихо, печально заговорил. Голос его дрожал, как у человека, которого бьет жестокая лихорадка:
— Братья! Целых четыреста пятьдесят лет прошло с тех пор, как мы попали в тяжелое рабство и влачим самое жалкое существование. Четыреста лет народ наш терпит страдания и муки, льет горючие слезы, трепещет под турецким ножом и фанариотским посохом. Вот уже четыреста лет, как болгарин не может сказать: «Это мое!» Болгары могут говорить только: «Эта нива и этот луг — мои». Но сказать: «Эта пшеница и это сено — мои», они не могут, потому что эту пшеницу и это сено берут турки, а болгарин работает на других. Болгарин может сказать: «Моя жена и мой сын». Но он не может сказать: «Моя жена и моя дочь всегда будут моими», потому что турки в любое время могут взять их у нас и потуречить, а болгарин останется один и будет проклинать день, когда родился на свет. Довелось мне в жизни видеть такого отца, который радовался, когда лицо его дочерей обезобразила оспа. Я спросил его: «Чему же тут радоваться?» А он мне ответил: «Пусть лучше уродами будут. Это поможет им соблюсти свою честь! Я не хочу, чтобы мои дочери оказались в турецких гаремах! Не хочу, чтобы дочь моя рожала турецких щенят!» Знал я и такого отца, который сам задушил свою дочь только для того, чтобы она не попала в руки одного бея, которому так понравилась, что он хотел отнять ее у отца.
— Это был не отец, а злодей, — сказал священник. — Если б он был настоящим отцом, он задушил бы самого бея, а не дочь.
— А разве на свете существует только один бей? — спросил мой отец.
— Надо передушить всех беев! — ответил священник. — Порубить всех турок!
— Благословенны уста, изрекшие эти святые слова! — сказал мой отец. — Нет жизни болгарину, пока на его земле живут турки. Не могут пастись овцы в поле, где есть волчье логово. Не могут честные, трудолюбивые люди жить в одном доме со всякими подонками, всякой мерзостью. Не могут болгары жить с турками. Довольно мучений и обид, довольно нас вешали и бесчестили, довольно грабили и убивали, довольно пили нашу кровь и турки и фанариоты! Милые братья! Пришла пора, и мы должны теперь либо умереть все до одного и освободиться от тягостей этой жизни, либо опоясаться саблей, взять в руки ружье и заставить наших злодеев вернуть нам то, что они у нас отняли. К чему так жить, как мы жили до сих пор? Посмотрите, как живут соседи! Поезжайте в Румынию и поглядите, как живут румыны, которые во многих отношениях менее культурны, чем мы. Поезжайте в Сербию и посмотрите, как живут сербы, которых в пять раз меньше, чем нас. Поезжайте в Грецию и поглядите на жизнь греков; ведь всем известно, что греки — это те же евреи, только крещеные. Стыдно нам видеть, как другие живут и радуются жизни, а самим сидеть сложа руки и позволять туркам да фанариотам ездить на нас! Кто настоящий болгарин, христианин, человек, тот должен избавить своих братьев и сестер от турецкого рабства, от фанариотских паразитов и греческих архиереев.
— Разве и фанариоты — наши враги? — спросил один из крестьян.
— Они еще хуже турок, брат Пенчо, — ответил мой отец.
— Да ведь они христиане, — заметил другой.
— Они не христиане, не пастыри церковные, — объяснил отец. — Они иуды-предатели, турецкие шпионы, фарисеи, саддукеи и мытари[67]. Ученики Христовы ходили пешком, носили простую одежду, питались хлебом с солью, были честны и праведны, учили народ доброму и полезному. А что делают греческие деспоты? Патриарх берет болгарскую церковь у султана на откуп, архиереи перекупают у него паству, а турецкие палачи кормятся в архиерейских закромах и за это помогают архиереям высасывать из болгарского народа всю кровь до последней капли. А как живут эти люди, которые называют себя апостолами Христовыми? В пятницу на страстной едят баранину и свинину, носят бархатные камзолы, атласные штаны, триполийские шарфы, роскошные кафтаны, тонкие полотняные или шелковые рубашки да шитые золотом туфли. Ездят на холеных лошадях с шелковой уздой и обшитым золотыми галунами чепраком. А чему они учат паству? Пить водку да сладко есть, бесчестить женщин, держать у себя в доме молодых прислужников и гаремы, ни в грош не ставить родину, соотечественников, отца родного… Я стану почитать и любить греческих архиереев только после того, как они мне докажут, что Христос и апостолы держали у себя дома по пяти поваров да по двадцати конюхов и чубукчиев; что они водили за собой молодых прислужников и забавлялись танцами наемных плясунов и плясуний; что они продавали Христово стадо неверным. Нет, братья, мы должны прогнать и турок и фанариотов, потому что мы болгары и христиане и потому что мы люди. Да поможет нам святой Никола!
— Аминь! — ответили крестьяне.
— Итак, братья, беритесь за оружие, и господь да поможет нам исполнить желаемое! — воскликнул отец.
— К оружию, к оружию! — откликнулись все присутствующие.
— Пусть каждый поклянется, что не предаст нас туркам, — и за дело! — продолжал мой отец. Он вынул из-за пазухи икону и деревянный крест и подал их священнику со словами:
— Благослови, отче!
Священник взял икону и крест, поцеловал их и произнес:
— Господи, услышь молитвы наши, услышь желания паши, услышь плач детей наших и защити нас крылом своим! Пресвятая богородица, моли пресвятого сына своего, да укрепит десницы наши и да поможет нам победить неверных агарян и всех безбожников и врагов православной нашей веры. Матерь божия, ты сама потеряла пречистого сына своего, распятого на кресте за род свой. Помоги же нам достигнуть славы земли своей и сокруши врагов наших. Избавь род наш от поругания и бесчестия! Да воскреснет Болгария, как воскрес сын твой, и да расточатся враги ее!
— Аминь! — воскликнули все.
Вся наша дружина поклялась быть верной-сговорной[68], все поцеловали крест Христов и образ пречистой девы Марии — и мы приступили к делу.
В спасов день, утром, пришли к нам в город наши сельские выборные. Мы отправились с ними в церковь, помолились богу, потом пошли в конак, к окружному начальнику. Увидев так много народа, он перепугался, стал спрашивать, зачем да почему мы пришли. Мой отец вышел вперед и сказал:
— Мы пришли для того, чтобы добиться своих прав и зажить тихо, мирно. Отведи нас в Видин, а коли понадобится, и в Царьград. Мы хотим просить правительство, чтоб оно нам дало права. Так больше жить невозможно… Мы не скот, а люди, и хотим жить по-человечески. Наши болгары, сколько ни заработают, все отдают туркам и грекам, а сами сидят без хлеба и соли, ходят голые и босые. С этим пора покончить. Поэтому просим тебя: отведи нас в Видин; мы объясним паше, чего хотим.
— Вы, как я вижу, идете против султана и его правительства, — сказал окружной начальник.
— Ничего ты не видишь, — возразил священник. — Мы и не думаем бунтовать против султана и его правительства, а хотим только, чтобы у нас в стране правда была и бедняков не грабили. Хотим, чтобы налоги снизили и чтоб турки нас не обижали; больше нам ничего не надо.
— Чтоб воинского выкупа не платить, подомового налога не платить, десятины с овец не платить, — послышались голоса.
— Нет, ребята, мы согласны платить и воинский выкуп, и подомовый налог, и десятину с овец, только меньше, — сказал священник.
— А лучше бы не платить совсем, — сказал отец по-болгарски, так что окружной начальник не понял.
— Совсем не платить, совсем… И турок и греков — вон! Пускай идут, откуда пришли… Мы их живыми не оставим, пусть они только попробуют взять у нас деньги и хлеб наш есть! — закричали крестьяне.
— Тише, тише, успокойтесь, — сказал священник. — Ты, Никола, что народ смущаешь? Крестьяне тебя любят; они за тобой и в огонь и в воду. Так ты должен свою власть на добро, а не на зло употреблять.
— Зачем же мы здесь собрались? — возразил отец. — Ежели для того, чтобы на начальника полюбоваться, так я вам не товарищ. А коли для дела, так надо прямо говорить, зачем пришли!
— Прямо, прямо. Скажи начальнику, Никола, зачем мы пришли, — закричала толпа.
Отец вышел вперед, скрестил руки на груди и начал:
— Прежде всего скажу тебе, каймакам[69], что ты должен отдать нам ключи от крепости. Второе — то, что ты должен отправиться в Видин, к паше, и рассказать ему, чего мы хотим. Третье — прикажи солдатам не трогаться с места до тех пор, пока ты не получишь из Царьграда ответ на наше прошение, которое мы уже послали. Видинскому паше скажи, что мы просим прислать нам другого каймакама, а владыке — чтоб он больше носа не показывал у нас в городе, если хочет остаться жив. Вот все, что мы хотели тебе сказать… Так что подай ключи и отправляйся в Видии. Времени терять нечего.
— Вы бунтовщики! Вы просто взбесились! Я прикажу солдатам, — они вас в порошок сотрут. Сейчас же по домам, или плохо будет!
— Мы не для того здесь собрались, чтобы разойтись по домам, а для того, чтобы добиться своих прав, — возразил мой отец.
Пока мы беседовали с окружным начальником, войска окружили конак со всех сторон. Сотники приказали нам сейчас же разойтись — или они откроют огонь.
— Ребята, бежим в поле! — крикнул отец. — Нас предали!
Турки подумали, что мы решили разойтись по домам, и дали нам выйти. А мы убежали в Пашовский заповедник и, вооружившись кто дубиной, кто косой, кто ружьем, а кто ржавым пистолетом, стали готовиться к бою. Все это было прекрасно, но беда в том, что наши болгары еще не научились драться, еще не узнали, что турок состоит из мяса и костей, еще не испытали своих сил. Поэтому половина наших товарищей испугалась, убежала и сдалась туркам. Вторую беду устроил нам Александр Карагеоргиевич[70]: обещал прислать ружья и порох — и обманул… А третьей бедой был греческий архиерей, который узнал, что мы замышляем, и написал куда надо.
Целый месяц прожили мы в том заповеднике — и турки нас не трогали, ожидая распоряжений из Царьграда. Как мы жили и какие терпели лишения, я уж рассказывать не стану. Скажу только, что и отец мой и я — оба поняли тогда: болгары страдают из-за отсутствия лада, согласия, из-за желания каждого командовать другим. У нас не проходило дня без ссоры и драки; частенько случались и убийства. Если бы не мой отец да священник отец Кристю, мы бы перерезали друг друга. Страшный наш народ!
Я уже говорил, что все наши — и стар и млад — любили моего отца и боялись его. Но однажды несчастные товарищи наши восстали и против него. День был дождливый, холодный. Дождь лил как из ведра, гремел гром, сверкала молния. Грязь — по колено. А наши женщины, старики и дети спали под открытым небом, на голой земле. Собрались наши босые и голые страдальцы и говорят отцу моему:
— Никола! Зачем ты нас привел сюда? Зачем обманул нас, уговорил бросить свои дела и скотину? Ты сказал нам, что если мы восстанем, турки убегут от нас и мы перестанем мучиться и страдать. А как мы теперь мучаемся? Довольно. Мы решили разойтись по домам и сдаться туркам.
— Чтоб они вас повесили? — перебил отец.
— Да, лучше быть повешенным, чем терпеть то, что мы терпим. Довольно нам мучиться. Не хотим больше жить в лесу, как цыгане, голодать и мерзнуть.
— Нельзя ничего добиться так легко, как вы рассчитываете, милые братья, — сказал отец. — Мы еще не знали настоящих трудностей, не видели никаких потерь, а уже стонем, уже хотим сдаваться туркам. Что же будет, когда потечет наша кровь, когда турки станут с нами драться, когда заговорят ружья и пушки?
— Знать ничего не знаем. Хотим по домам, — раздались голоса.
— У меня овцы доиться перестали. Придется годовалых продавать, чтобы десятину заплатить: ни брынзы, ни масла ни драхмы[71] нет, — сказал один.
— А у меня луга стоят некошены, — подхватил другой.
— А у меня буйволы, дьявол их знает, куда разбрелись, — промолвил третий.
— Домой, домой! — закричали все.
— Братья! Подождите хоть, когда наши люди придут, которых мы в Видин и Царьград послали. Послушаем, что они нам скажут? Чего они там добились? Долго терпели, потерпим еще несколько дней. Бог даст, может, все хорошо кончится. Подождем посланных.
— А ежели они не придут? Ежели их повесили или в тюрьму посадили? Тогда что? — закричала толпа.
— Давайте подождем еще неделю, — и ежели не вернутся, тогда ладно: вернемся в Белоградчик и сдадимся туркам. Согласны?
Долго бились мой отец и поп Кристю, уговаривая товарищей подождать еще неделю, но в конце концов добились.
В одно прекрасное утро, когда мы еще спали, наши посланные вернулись из Царьграда с письмом, которое они подали отцу. Отец велел мне разбудить товарищей, распечатал письмо и прочел его вслух. Оно гласило:
«Али-Махмед-эфенди, окружной начальник в г. Белоградчике, вызывается в Царьград, а также вызывается и видинский архиерей Григорий — для ответа за свои злоупотребления. В Белоградчик направляется комиссия, которая установит, на что болгары жалуются, и удовлетворит их требования. Царьград, 3 июня 1848 года».
Не могу передать, как мы обрадовались этому письму. Только отец мой был недоволен.
— Не этого ждал я, — сказал он. — Видно, еще придется нам пострадать! Долго еще будем мы носить турецкие оковы! Но Никола-кожевник не склонит голову перед турками, не станет целовать край одежды у муфтия[72]. Да здравствует Стара-планина!
— Отец! — сказал я. — Ты поднял это движение, ты должен довести его до конца. Не покидай народ, иди с ним и давай ему добрые, полезные советы.
— Хорошо, сынок, я пойду с вами. А когда вы устроите свои дела, возьму ружье и тоже займусь делом.
— И я с тобой, — сказал я.
Того, что нам пришлось пережить по возвращении в Белоградчик, невозможно передать: для этого не хватило бы тысячи и одной ночи. Достаточно сказать, что, как только мы появились в городе, турки напали на нас, сожгли наши дома и перебили множество народа. Увидев, что турки их обманули, наши сограждане взялись за оружие, но было уже поздно…
Отца моего турки повесили, а меня отвезли в Царьград и посадили в Терезхану[73], где я провел четырнадцать лет.
Однажды туда привезли юношу и посадили его в нашу темницу. Паренек показался мне знакомым. Я спросил его, откуда он и кто его родители. Знаешь, кто это был? Мой несчастный брат. Подросши, он нанялся к турку — прислуживать за столом — и отомстил ему за нашу мать. И окружной начальник тоже пал от руки моего брата.
Несколько лет тому назад меня перевели в Диар-Бекир, а брат остался в Терезхане. Вот и вся моя жизнь!
Кончив свой рассказ, дед Коста тяжело вздохнул и спросил Цено:
— Как ты считаешь, сынок: разве я не заслуживаю жалости? Разве не следует меня заживо оплакивать? Ведь двадцать лет, сынок! Буйвола двадцать лет мучай, так и тот издохнет либо взбесится. Недаром какой-то султан сказал, что болгарин, кошка и женщина — существа живучие. Ведь это правда. Подумай: ну кому приходится терпеть столько мук и насилий, сколько болгарину? Кто так привык к побоям, как болгарин? Кто радуется, когда его ругают, и смеется, когда его бьют? Болгарин. Видал я таких болгар, которые смеются, поют, всякие коленца выкидывают, когда турок их колотит. Видал и таких, которые хвастают, что их ударил или изругал какой-нибудь кадий или жандарм. Ах, сынок, горька наша жизнь, страшно положение, в котором мы находимся, жестока наша судьба! Часто сижу и думаю: «Да воскреснет ли когда-нибудь наша Болгария? Станем ли мы когда-нибудь людьми?» И отвечаю себе: «Не знаю… Иногда мне кажется, — мы погибли». А ты что скажешь, Цено? Неужели с нами, болгарами, уже покончено?
Цено приподнялся, взглянул на небо, тяжело вздохнул — две слезы покатились у него из глаз. По лицу было видно, как ему тяжело на душе.
— Ах, будь они прокляты! Трижды прокляты! — воскликнул он.
— Кого ты проклинаешь, сынок? — спросил дед Коста.
— Как кого? Конечно, турок! И фанариотов! Да будут прокляты и наши чорбаджии — подхалимы, блюдолизы, паши нотабли[74], — низкие, продажные души, кровопийцы и злодеи, превратившиеся в турок и фанариотов! Да будут прокляты те подлые болгарские души, которые не думают об освобождении болгарской земли и болгарских могил, оскверненных всякими мерзавцами. Нет, милый дед Коста, виноват не тот или иной болгарин и не болгарский народ; виноваты наши чорбаджии, у которых нет ни души, ни сердца, ни совести. Ты говоришь, что болгарин — раб, что он радуется, когда его бьют, и поэтому Болгария никогда не будет свободной. А я тебе говорю, что теперь другое время и болгарин мстит своим кровопийцам так же, как и все другие народы. Правда, лет двадцать тому назад, когда турок ударял болгарина по одной щеке, тот подставлял ему другую, но теперь он больше придерживается Моисеева закона: «Око за око, зуб за зуб». «В тихом омуте черти водятся», — говорят наши старики. Вот болгарин и есть такая тихая вода, и горе тому, кто опять сунется в нее, не спросивши броду.
— Дай бог, чтоб было так, как ты говоришь, — сказал дед Коста.
— Я тебе докажу, что это именно так… Докажу, что болгарин — герой и любит родину больше жизни, больше всего на свете. Я расскажу тебе про свою жизнь и жизнь моих товарищей; ты увидишь, что болгары тоже умеют умирать за родину и умирают, как львы, не дрогнув. Тебя это удивляет, потому что ты давно не был на родине. Но это правда…
Цено хотел продолжать, но тут пришел солдат и повел узников в темницу.
Ночь была темная, душная; трудно было дышать, особенно нашим святым мученикам; после тяжких трудов и страданий они во сне кашляли, вскрикивали, вздыхали, хрипели, скрежетали зубами. Вот один поднял голову и промолвил:.
— Зачем ты родила меня, мама? Господи, зачем ты меня создал?
И опять захрапел.
Другой забормотал в бреду:
— Мидхат-паша вампиром стал. Али-паша[75] — упырь… Они режут и вешают, но придет и наш черед вешать… Вставайте, братья! К оружию! Вперед, на кровопийц! Скорей, скорей… Спасем, спасем!..
Вот какой-то босняк вскочил на ноги, ударил себя кулаком в грудь, воскликнул:
— Крови, крови хочу!
Потом опять лег и заснул.
Цено не спал. Он глядел на то, что происходит вокруг него. Между тем уже занялась заря и свет ее проник в темницу. Цено посмотрел на деда Косту и тихонько позвал:
— Дед Коста! Дед Коста!
— Что ты, сынок? Чего тебе, дитятко мое?
— Я умру, — сказал Цено. — Смерть уже приближается и скоро оборвет мою жизнь, унесет меня, молодого, нерасцветшего, в могилу.
Один из мучеников проснулся, поглядел на Цено и, услышав его слова, тихо, себе под нос, запел:
Я умираю, милая мама.
Юный-зеленый.
Юный-зеленый, милая мама,
Необрученный.
Не надевать мне, милая мама,
Рубы[76] венчальной!
И не помчит меня, милая мама,
Конь быстроногий.
Пропел бедняга, потом опять лег и заснул.
Дед Коста взял Цено за руку, положил ему свою руку на лоб и промолвил:
— Ты весь горишь, сынок!
— У меня сердце пылает, дед Коста, голова кружится, огонь по жилам течет, — ответил Цено. — Не хочу умирать. Нет, я не умру. Я хочу отомстить… Хочу кровавой мести.
— Успокойся, дитя мое! Поспи еще немножко; ведь скоро рассвет и нас опять поведут на работу…
— Не могу я успокоиться, не могу забыться, — кровь у меня кипит. Послушай лучше, что я тебе расскажу… Послушай, что мне пришлось вытерпеть и с чем столкнуться в мои молодые годы. Если ты, с божьей помощью, выйдешь из этой темницы и попадешь в родную Болгарию, расскажи братьям болгарам, кем был Цено, чего он добивался и что получил. Расскажи им о том, как я умирал, и попроси их отомстить за мою смерть.
— Рассказывай, сынок, рассказывай. Я хочу все знать.
Несчастным я был, появившись на свет, несчастным оставался всю жизнь, несчастен я и теперь, на пороге могилы. Правильно говорят, что бог только беднякам посылает детей, а богатых обходит. Отец мой был бедняк, а мать родила ему целых девять ребят. Я был третьим. Едва мне исполнилось восемь лет, родители отдали меня в ученье к портному, чтобы он научил меня шить одежду из абы да украшенные галунами брюки. У этого абаджии[77] я пробыл только год, а потом убежал, потому что он меня не столько учил, сколько колотил. Понятное дело, когда я, сбежав от него, вернулся домой, отец и мать тоже поколотили меня и отвели назад, к тому же мастеру. А тот опять меня поколотил и вынудил меня бежать второй раз, после чего отец с матерью снова поколотили меня и в третий раз отвели к мастеру, чтобы он тоже в третий раз меня поколотил. Таким образом, я и дальше получал бы встрепку по четыре раза на день, если б не убежал из Белоградчика в Свиштов. Здесь я познакомился с извозчиками и нанялся стеречь их лошадей по ночам, а днем шагать пешком за обозом, в награду за что они давали мне кусок хлеба и били меня, когда я не мог достать до головы лошади и подвесить ей к морде мешок с овсом. В Свиштове меня взял к себе один башмачник — очень добрый человек; но беда в том, что жена у него была — сущая чума. Эта старая рябая ведьма стала посылать меня во все стороны: то за водой, то в пекарню за кукурузным хлебом, то в корчму за вином, то на мельницу, принести мешок муки. При этом она била меня, и посылая с поручением, и после того, как я его исполнил.
Правильно говорит болгарская пословица: «Упаси, боже, от злой женщины и злой встречи». Но удивительней всего, что ведьма была маленькая, слабая, больная, худая, как скелет, а колотила по три раза в день даже своего хозяина и господина, хотя он был в тысячу раз сильней ее. Как-то хозяин посылает меня купить мяса. Я купил, но оно не понравилось хозяйке; она схватила меня за чуб и давай вертеть волчком. Хозяин видит, что меня наказывают ни за что ни про что, и говорит хозяйке:
— Послушай, Настасия, что ты зря обижаешь ребенка? Ведь мясо хорошее, жирное и стоит дороже пятидесяти пар.
Но хозяйка еще пуще рассердилась, накинулась на мужа, вырвала у него клок волос и один ус, треснула его по голове и в конце концов заставила его съесть кусок сырой баранины, а потом просить у нее прощенья.
Вышло так, что я убежал из Белоградчика, чтобы укрыться от побоев, а попал из огня да в полымя. Не мог я больше выносить женских колотушек и предоставил башмачнику одному шить туфли да получать колотушки, а сам нанялся на работу в корчму. Но там я выдержал не больше трех дней. И причиной были опять побои, которые сыпались на мою спину не только от хозяина, но и от каждого, кто заходил выпить водки, — будь то турок или христианин, мужчина или женщина. Меня колотили все — сами не зная за что. Много хозяев переменил я в поисках такого, который бы не дрался, но не нашел, чего искал, и в конце концов, после многолетних мучений и страданий, оказался у одной старушки, которая взяла меня к себе вместо сына и решила обучить меня грамоте.
Моя вторая мать — баба Гана — была очень добрая женщина. Она любила меня, как родного, и делала все, о чем я просил, все, чего только желало мое сердце. У нее было когда-то четыре сына и две дочери: двух сыновей убили турки, другие двое умерли своей смертью; одну дочь турки украли и потуречили, а другая умерла от оспы, так что баба Гана осталась одна-одинешенька, словно печальная кукушка. Кроме меня, у нее был еще приемыш: хорошенькая скромная девочка по имени Драганка. Мы с ней полюбили друг друга, как брат и сестра. Как-то раз к нам зашла соседка, и между ней и бабой Ганой произошел такой разговор:
— Не дал мне бог счастья порадоваться на собственных деток, — сказала баба Гана. — А все-таки не совсем он меня оставил: приемных деток таких послал, каких не посылал никому. Просто на них не нарадуюсь, — любуюсь ими и забываю свои скорби и печали.
— Храни их господь! — промолвила в ответ соседка.
— Храни их господь! — повторила баба Гана крестясь. — Но знаешь, мне так больно за Ценчо. Ума не приложу, что с ним делать: куда отдать его учиться, чему учить?
— Отдай к мастеру… Ну хоть к ювелиру Кунчо. Пусть научит его делать кольца и серьги, — ответила соседка.
— А мне хочется отдать его сперва в школу, чтоб он немножко научился читать, а потом уж к мастеру.
— На что сироте грамота? Муж мой покойный ни аза не знал, а денежки всегда у него водились… Пускай попы в школе учатся и в церкви поют, а мастеровому грамота не нужна: он и на бирках расходы отмечать может. У Ивана Ослякова тысяча овец и сто коров, а он ни читать, ни писать не умеет. На что ему? Дед Божил говорил: «Дай девке веретено, парню — мотыгу. А ученье-мученье — это только времени трата и деньгам перевод».
— А вот мой покойный говорил, что у ученого четыре глаза и четыре руки, — сказала баба Гана.
— Да скажи, пожалуйста, на что Цено четыре глаза и четыре руки? — возразила соседка. — Вон у Пенчо, у Вельовичева, всего один глаз, а кошель деньгами набит. А Станю, Георгиев сын, и в Румынии был, и в Сербии, и в Германии, а дома у него пауки с голоду дохнут. Молодым парням много учиться вредно: как научатся, так нос задерут и ни стариков не почитают, ни о себе не думают. Нончев сын учился-учился, а толк какой? Ездил в Царьград, оделся там по французской моде… Отец ему: «Что это ты как вырядился, сынок? Прямо ворона в павлиньих перьях». Так этот франт ему в ответ: «С какой стати буду я носить турецкие шаровары и потеть, как мастеровой? Не стану их носить: они и тяжеле и дороже». Отец говорит: «Отец твой носил шаровары, и ты носить должен! Я требую… Слышишь?» А сын ему: «Ежели, говорит, отец мой носил рога, так что ж — и мне носить их прикажешь?» Видишь, милая, до чего доводит ученье, какое от него зло происходит? Отец Стоян всегда говорил, что неученые лучше ученых живут. «Ловечский архиерей, мол, осла не умеет напоить, а богаче тырновского, который, говорят, ученей всех на свете». А помнишь отца Агафангела, который и в церкви читать не мог, кроме как по складам: «бе-о-бо, же-о-же, боже, не-а-на-ш, наш», а когда умер, сыну двадцать полных кошелей денег оставил? Как говорится, «сила не в ученье, а в руках да в уменье», милая. Послушайся меня: отдай воспитанника своего к мастеру — и дело с концом.
— Нет, я спрошу Цено, чего ему хочется, и как он скажет, так и сделаю, — ответила баба Гана.
— Вот еще! Старики будут у молодых спрашивать, что делать! Не надо, Гана, не надо, милая, — это никуда не годится! Испортишь парнишку. Муж мой, царство ему небесное, говорил: «На волов — ярмо, а на ребят — розга». Коли ты у Цено спрашивать станешь, чего ему хочется, так он тебе ответит: «Хочу ничего не делать, сидеть дома и забавляться», — сказала соседка, сморкаясь в рукав.
Мне было всего одиннадцать лет; я страшно не любил эту соседку и в отместку ей сказал, сердито нахмурившись:
— Я хочу и буду учиться… К учителю ходить… Кому ученье не нравится, тот пусть своих детей не посылает, а до чужих ему дела нет.
— Вот видишь, Гана? С детьми надо строго обращаться… Сопляк, а уже со стариками спорит. Что ж из него будет, когда он вырастет? — сказала соседка и ушла.
Меня отвели в школу. Свиштовская была похожа на остальные болгарские школы, которые носили тогда название «болгаро-алилодидактических»[78]. Там мы учились читать по таблицам, писали на песке и на грифельных досках, шумели и ссорились, придумывали друг другу всякие названия и прозвища, дрались по двадцать раз на день — и только. Оба наши учителя были ничем не лучше моего хозяина-портного, и розги у них были такие же упругие и хлестали так же больно, как ремень башмачника. Оба весь день только и делали, что махали у нас над головой прутьями, словно не детей учили, а коз или гусей пасли. Один из них был такой злой, что у него борода тряслась, когда он за что-нибудь кричал на нас. А другой постоянно смеялся и всегда был пьян; но в пьяном виде он был еще хуже злого, потому что тот бил только плохих учеников, а этот — всякого, кто подвернется.
Известное дело, между детьми всегда бывают всякие споры и раздоры. Так наши учителя выбирали среди учеников главного, который должен был следить за поведением остальных. И, само собой, если главный не любил кого из товарищей, так тому, будь хоть он самым смирным во всей школе, всегда попадало. Особенно туго приходилось бедным, которые ничем не могли откупиться.
Никто не объяснял нам, как соединять буквы и читать; поэтому мы старались затвердить наизусть побольше слов из таблицы, не понимая, что делаем и зачем это нужно. Самыми прилежными оказывались те, которые обладали способностью зубрить, не рассуждая… «Далеко, долина, занавеска, комната, колено, корка, кобыла» и т. д. Всего было шестьдесят две таблицы. Помимо ученья, мы занимались разговорами, игрой в шнурки (отнимали друг у друга шнурки, наматывали их на пальцы и делали таким образом гусиные лапы), ловлей мух, которым рубили головы и раздавливали эти головы между двумя бумажками, отчего получались цветочки или буква Ф. Ученики, жившие далеко от школы, приносили с собой еду и обедали в школе, отчего воздух там был полон всякими запахами, каких не услышишь и на базаре; но особенно резко пахло луком, чесноком, пореем и сушеным мясом. Перед заходом солнца весь наш детский табун вырывался на улицу, как ошпаренный, словно мы спасались от чумы. В школе царила страшная скука и поминутно слышались зевки. Стоило зевнуть кому-нибудь из учителей, как младшее поколение подхватывало. «А-а-а!» — раздавалось в одном конце, «О-о-о!» — отзывалось в другом, словно перекличка часовых на крепостной стене: «Э-э-эй! Слу-ша-а-ай!» Эта скука, эти школьные мученья толкали детей на разные проделки, по большей части очень дурного свойства. В школе были пятнадцатилетние мальчики и тринадцатилетние девочки; у первых на лбу уже красовались прыщики и под носом чернели первые признаки усов, а вторые научились где-то перемигиваться и хихикать или, по выражению школьников, ухмыляться. Эти старшие ученики и ученицы посылали друг другу записочки и подмигивали друг другу. Наш учитель кир Смил как-то раз застал одного ученика целующимся с ученицей под лестницей. Преступника выпороли как Сидорову козу, поставили его на колени в песок и повесили ему на шею черную доску, на которой его преступление было обозначено словом: «Пустослов» — и только. Веселая физиономия злодея ясно говорила, что за такое преступление и казнь не страшна.
Я зевал и скучал в нашей милой школе, кажется, больше всех: игры меня не интересовали, а ухаживать за девочками я не решался. Сухая и нелепая наука не вмещалась в моей голове, так как я не понимал, ни как надо читать, ни того, что читаемое имеет какой-то смысл. К тому же таблицы наши были не на болгарском, а на старославянском языке. Я пришел к мысли, что соседка, противница ученья, — видимо, человек дельный. Мне хотелось учиться, я жаждал знаний, но ум мой становился еще тупее, чем был прежде, до того как я стал ходить в школу.
Не могу выразить, до чего мне тяжело рассказывать о своей жизни после окончания школы. Но тяжело не тяжело, а надо…
Я уже говорил, что Драганка была хорошенькая скромная девочка. Погоди… Она и теперь стоит у меня перед глазами, когда я зажмурюсь: высокая, стройная, с черными, как у серны, глазами, с волосами, словно черная кудель, блестящими на солнце, с лицом, как у ангелов над церковными дверями. Бывало, поглядишь на нее, когда она поет, — так и кажется, что ты в раю. Подопрет щеку рукой, подымет глаза к небу, чуть наклонит голову и запоет:
Черноока, белолица,
Ты зачем родилась?
Кто красе твоей и ласке
Радоваться будет?
Или турок-басурманин,
Старый, злой разбойник?
Или хитрый грек-пролаза
Без души и сердца?
Иль болгарин из Свиштова,
Грубый, жадный скряга?
На пять пар халвицы купит
Да на десять хлеба
И бахвалится соседям:
«Мы живем богато».
Я глядел на нее, слушал ее пение, и сердце у меня сжималось, дрожало и билось в груди.
Это было самое счастливое время в моей жизни: я думал тогда, что мир сделан из серебра и золота, что все люди — ангелы, что человек создан только для того, чтобы радоваться и веселиться. Ах, давно миновали те золотые дни, когда душа моя жаждала жить и наслаждаться жизнью. Они прошли, не оставив в сердце моем ничего, кроме глубоких, мучительных ран! Я радовался всему, что меня окружало, не зная, что под ногами у меня зияет глубокая яма, куда, после непродолжительного счастья, я должен был провалиться, как слепой, и навеки погибнуть. Непостижима судьба человека — особенно судьба болгарина!
Шел Петров пост: трава высотой до пояса покрывала поля, зеленея, благоухая и волнуясь, как море, от прохладного ветра. Благодать! Нивы шумят, колосья кланяются друг другу, словно попы, когда те на мясное заговенье просят прощенья у христиан. На синем небе — ни облачка; солнце льет сверху тепло, заставляет траву благоухать, осушая покрывающие ее брызги росы. Дышишь и не надышишься, а сердце расширяется и кровь быстро течет по жилам. Куда ни взглянешь — под каждой травинкой, под каждым листочком, под каждым камешком, всюду суетятся и трудятся муравьи, букашки, божьи коровки; жучок ползет у тебя по шапке, кузнечики прыгают к тебе на колени, бабочки порхают перед тобою и садятся то на один цветок, то на другой или борются друг с дружкой, как заправские борцы. А поднимешь глаза — и там увидишь жизнь и борьбу: высоко в ясном небе парят орлы, поют жаворонки, кричат соколы, пролетают ласточки, воробьи, журавли, дикие утки, гуси, лебеди, а ястреба, застыв на месте, словно гвоздем прибитые к одной точке небосклона, ждут своей жертвы. Тут и там вдруг закачается трава или колосья и оттуда вынырнет какой-нибудь суслик, таща колосок к себе в норку. Все вокруг тебя живет, дышит, радуется, поет, чирикает, кукует, свиристит. А невдалеке Дунай колеблет свои волны, по которым плывут корабли, лодки, пароходы! Отрадно глядеть на нашу Болгарию, на ее леса и горы: все ласкает взор; сердце начинает радостно биться в груди… А в голове бродят всякие мысли; думаешь-думаешь, и в конце концов мысли твои убьют всю радость. Ну, как можно радоваться, когда вспомнишь, что во всей нашей просторной прекрасной Болгарии нет местечка, не обагренного святой, праведной кровью?..
Раз пошли мы с Драганкой на луг сено ворошить, а баба Гана осталась дома готовить ужин. Работали весь день, устали и сели отдохнуть под ивой. Жара начала спадать; солнце, приближаясь к земле, готовилось оставить наш мир, пожелав ему «доброй ночи»; ветерок, долетавший от Стара-планины, нес с собой прохладу и запахи разных цветов. Все дневные живые существа скрылись, — из нор вылезли вечерние и ночные; люди стали расходиться по домам.
— Весело тебе, Драганка? — спросил я свою нареченную сестру.
— Я устала, — ответила она.
— Я тоже. Мы нынче хорошо поработали. Но скажи, тебе приятно глядеть на мир божий?
— Да что же в нем особенного? Чему веселиться?
— Тому, как птички поют, как трава зеленеет, как цвети сладко пахнут, как скотина радуется, как солнце сияет.
— И в прошлом году об эту пору было так же, как теперь: ни лучше, ни хуже. Все как всегда, — возразила Драганка со вздохом.
— А мне веселей и лучше, чем в прошлом году. Тогда я был еще молод и не знал, чему надо радоваться, а теперь мне весело и хорошо.
Драганка поглядела на меня своими большими черными глазами, словно хотела узнать по лицу, что у меня в мыслях, потом сказала:
— В прошлом году я была счастливей, чем теперь… Тогда я радовалась и бабочкам, и цветам, и птицам, а теперь меня ничто не радует, ничто не веселит, ничто не доставляет мне удовольствия… Сердце мое к чему-то стремится, душа чего-то желает, но чего… не знаю сама… Мне тяжело… Что я любила год тому назад, того уже не люблю больше; а чего не любила тогда, то люблю теперь.
— Значит, если в прошлом году ты любила меня, то теперь не любишь… Так, что ли?
Драганка опять поглядела мне в глаза таким взглядом, как будто хотела сказать: «Кто знает, что у тебя на сердце». Я тоже поглядел ей прямо в глаза. Она покраснела и промолвила:
— Я люблю тебя так же, как любила и в прошлом и в позапрошлом году. Ты мой брат, и я не могу не любить тебя…
— Если ты меня любишь, как любила до сих пор, так обними и поцелуй меня, — сказал я.
Драганка сильно покраснела, ласково взглянула мне в глаза и ответила:
— В прошлом году я была еще ребенком и не знала, как себя вести… А теперь я не должна делать того, что делала прежде… Это стыдно!
— Ну, значит, ты меня не любишь. А я думал, что мы будем всегда любить друг друга, пока не умрем. У тебя нет ни отца, ни матери, ни родных; а у меня они хоть и есть, но теперь далеко. Кто же нас будет любить, если мы не будем любить друг друга? Кто нас обнимет и поцелует, если мы не станем обнимать и целовать друг друга? Не знаю, как ты, а я — один на свете; у меня нет никого.
— И я одна на свете, — сказала Драганка. — Кроме тебя и бабы Ганы, я тоже никого не люблю.
— Не верю. Если ты меня любишь, так должна меня обнять и поцеловать. А если не любишь, должна мне сказать об этом; я тогда уйду, откуда пришел. Пойду в Белоградчик искать своих родителей. Мне тяжело жить здесь, среди чужих людей, зная, что никто меня не любит…
— Я люблю тебя, — промолвила Драганка, опустив глаза.
— Если любишь, должна поцеловать, — сказал я, и сердце застучало у меня в груди.
Драганка прижалась ко мне, обхватила мою голову своими белыми руками и поцеловала меня в губы. Никогда не забуду я этой минуты, никогда не забуду огня, пробежавшего у меня по телу при этом поцелуе, никогда не забуду блаженства, которое я тогда испытал. И на том свете сладкая эта минута будет единственным моим утешением, заставляющим вспоминать о земном. Руки Драганки дрожали, лицо ее пылало как в огне, глаза блестели, словно две звезды в безлунную ночь.
— Ты будешь любить меня всегда? — тихо, взволнованно спросила она.
— Пока жив, — ответил я.
Любовь наша уже не была братской.
Драганка стала для меня дороже жизни, своей и чужой, дороже всего на свете. Я забыл сказать, что, когда я немного научился читать и писать, баба Гана взяла меня из школы и отдала к одному торговцу — помогать в лавке. Отведя меня к этому торговцу, она ему сказала:
— Прошу тебя, кир[79] Михалаки, люби Ценчо и не брани его, потому что я его люблю, как родного сына. Отдаю тебе его, чтобы ты научил его торговому делу, а не для того, чтобы он был тебе слугой. У меня есть деньги, и, ежели, бог даст, у Ценчо окажутся способности к торговле, я отдам ему эти деньги, чтобы он вошел с кем-нибудь в пай.
— Пусть только научится работать; я его тогда сам возьму в пайщики, — ответил кир Михалаки, и лицо его залоснилось, словно мокрый бархат на солнце.
— Дам денег, только бы человеком стал, — сказала баба Гана и ушла.
Хозяин мой ничем не отличался от остальных своих собратьев — богатых торговцев: он уважал только тех, кто имел хоть на десять пар больше, чем он, а с бедными держался гордо, даже враждебно. Для подростков, которые находились у него в услужении, он был настоящий паша[80], а иногда и палач. Жена его была существо забитое, полумертвое, а дети находились на положении черных рабов, которых турки держат у себя в домах. Словом, кир Михалаки, со своим большим «чувством» походил на Али-пашу янинского, а его чада, домочадцы и слуги были его подданными и находились в полной его власти, так что он даже мог бы живыми в землю их закопать.
Много побоев принял я и от этого толстого хозяина. Но побои эти научили меня быть человеком. Пусть только не подумают иные наши чорбаджии, будто побои принесли мне ту пользу, на которую они сами рассчитывают, избивая своих сыновей и слуг. Нет, последний мой хозяин научил меня любить свободу и независимость; он научил меня ненавидеть всякую тиранию и чувствовать отвращение ко всем палачам, ко всем деспотам. Днем я работал в лавке кира Михалаки, а вечером шел домой, к бабе Гане. Драганка встречала меня, точь-в-точь как птенцы ласточки встречают своих родителей, которые приносят им в клюве мух и червяков на обед. А мне всякий раз казалось, что я не видел своей голубки целую неделю. Но самым приятным днем для нас было воскресенье. Сидим мы с ней в садике, плетем венки, делаем букеты, полем и перекапываем, поливаем и подрезаем кусты и деревья, поем, смеемся, болтаем, дразним друг друга. Время летело незаметно.
— Погоди еще немножко: займусь я торговлей, женюсь на тебе, и славно мы заживем с тобой, — говорил я.
— Никогда этого не будет, — возражала она. — Ты слишком молод… Мы с тобой ровесники. Но ведь парню нельзя жениться раньше двадцати пяти лет, а девушка в двадцать пять — уже старуха.
— Увидим, — отвечал я с досадой.
Мне тогда только что исполнилось пятнадцать лет.
Как-то раз мой хозяин продал одному венскому торговцу партию кож, да продешевил и поэтому был не в духе.
— Поди пересчитай кожи, — сказал он мне.
Я пошел, пересчитал и вернулся в лавку.
— Сколько там? — спросил кир Михалаки.
— Чего сколько? — переспросил я.
— Я о кожах тебя спрашиваю, осел!
— Восемьсот шестьдесят пять, — ответил я.
— Иди и пересчитай еще раз.
Я опять пошел, пересчитал — и опять оказалось восемьсот шестьдесят пять.
— Ты либо ослеп, либо пьян, — заявил мой наставник в торговом деле и ударил меня по щеке.
Кровь бросилась мне в голову; у меня потемнело в глазах. В исступлении я схватил один из тех треногих стульев, на которых обычно сидят болгары, высоко поднял его и обрушил на голову хозяина.
— Не так надо бить, а вот как! — кричал я, не помня себя от бешенства. — Я научу тебя, проклятый палач, как бить человека без всякой вины. Я научу тебя… я…
Как я ни был еще молод в то время, но, наверно, убил бы хозяина, если б меня не окружили другие парни и не отняли стула. Я выбежал из магазина, пошел домой и рассказал бабе Гане о том, что произошло.
— Что же теперь делать, сынок? — спросила меня добрая женщина. — Ведь тебя потащат в конак и будут бить до полусмерти.
— Я убегу в Румынию.
— А что ты будешь делать в Румынии?
— Заживу припеваючи, — гордо ответил я, как будто у меня были там поместья.
— Помоги тебе господь! — сказала баба Гана, потом вынула из сундука пятьдесят золотых и отдала их мне со словами: — Вот тебе твои деньги; постарайся начать на них какое-нибудь дело… Если я узнаю, что ты их хорошо пристроил, дам тебе еще, а если услышу, что растратил, тогда не жди от меня больше никакой помощи. Прощай, сынок! Сохрани тебя пресвятая богородица!
Баба Гана поцеловала меня в лоб и заплакала. Я тоже заплакал.
У меня за спиной стояла Драганка. Я, сам не знаю почему, долго боялся обернуться назад и поглядеть на ту, которая была половиной моего сердца: сердце сжималось у меня в груди. Драганка сама встала передо мной и тихо промолвила:
— Прощай, Цено! Не забывай меня…
Я поглядел на нее. Драганка стояла бледная как полотно; слезы градом катились из ее глаз; они были широко раскрыты; нижняя губа дрожала… Куда девалась вся ее жизнерадостность? Куда девался ее звонкий голос?.. В эти минуты я готов был душу отдать за Драганку. Слезы и скорбь делали ее такой прекрасной, что я готов был все забыть, остаться в Свиштове и подвергнуться побоям в конаке. Но Драганка сказала мне:
— Уходи, Цено, пока за тобой не пришли. Ступай в Румынию и постарайся там устроиться, а я буду тебя ждать… Уходи скорей.
Я пошел, думая о том, что я бобыль, а она сирота, что я гол, да и она не богаче, что я молод и она мне ровесница, что вот я скоро буду в Румынии, разбогатею и Драганка будет моей…
На прощанье баба Гана поцеловала меня еще раз; поцеловала и Драганка, и этот поцелуй до сих пор горит у меня на губах. Никто не знал такого поцелуя…
Я обосновался в Гюргеве и занялся там торговлей. Торговля пошла хорошо, и скоро я стал самостоятельным хозяином, хотя мне было только шестнадцать лет. Сердце мое радовалось, душа веселилась, и приятные мысли занимали мой ум. «Скоро, — думал я, — у меня будут деньги, я поеду в Свиштов и женюсь. А тогда! Тогда заживу, как в раю. Драганка будет сидеть у меня на коленях, петь мне и развлекать меня, а я буду ласкать ее, целовать в лоб, гладить рукой ее черные волосы… Хорошо!.. Господи, помоги мне поскорей достичь желанной цели. Помоги поскорей увидеть мою вторую мать, бабу Гану, и мою душу. Я не хочу, чтобы Драганка носила простую одежду: сошью ей шелковые платья, а бабе Гане куплю меховую шубу и румынские башмаки… Хочу, чтоб они жили богато, в полном довольстве… Дом у бабы Ганы старый и тесный, — надо будет его разобрать и выстроить новый».
Вот какими отрадными мыслями был занят мой ум и услаждалось мое сердце. Но это длилось недолго. Однажды в Гюргево приехал один свиштовец; он отозвал меня в сторону и сказал:
— Послушай, Цено, я хочу сообщить тебе кое-что, но только если у тебя юнацкое сердце и ты сумеешь перенести твердо несчастье, о котором я тебе расскажу.
— Наверно, баба Гана умерла! — воскликнул я, и сердце мое пронизала боль.
— Если бы дело было только в этом, то я бы не сомневался, что ты примешь мое известие, как мужчина. Но несчастье еще больше, — сказал он.
— Говори, что случилось! — закричал я как безумный и, кинувшись к свиштовцу, схватил его за горло, так что чуть не задушил, как будто он был виноват в моей беде, хотя я даже не знал, в чем она заключалась.
Свиштовец высвободил свое горло из моих рук и хладнокровно произнес:
— Если ты будешь сходить с ума, то ничего от меня не услышишь!.. Да и лучше тебе не знать!.. Бедный Цено!
— Умоляю тебя, милый Иван, скажи, что случилось… Я буду смирным, как ягненок. Говори скорей… Здорова ли Драганка? Скажи… Ты видишь, я плачу, как ребенок.
— Дом бабы Ганы сгорел, — сказал свиштовец.
— Мы построим новый! — воскликнул я. — Я уж думал, что стряслось что-нибудь похуже.
— Баба Гана сгорела во время пожара, а Драганка пропала. Мы перерыли все пожарище и не могли найти костей бедной девушки.
Не помню, что было со мной, после того как я услышал это, но рассказывали так:
«Лицо Цено не выражало печали, но на него страшно было взглянуть. Горящие глаза, стиснутые зубы, синие губы — все говорило о том, что он обезумел».
Целых пять месяцев пролежал я больной в Гюргеве, а как только встал на ноги, отправился в Свиштов.
Долго искал я Драганку и, наконец, узнал, что она в гареме тюфекчи-баши[81]. Сердце мое наполнилось гневом, душу охватило отчаянье. Я пошел на кладбище, где была могила бабы Ганы, и обратился к покойной с такими словами:
— Вторая мать моя! Зачем не можешь ты хоть на мгновенье открыть свои глаза и выслушать то, что я говорю. Я призвал бы тебя в свидетельницы моей клятвы, которую даю теперь над твоей могилой. Слушай, милая мама, если ты можешь слушать! Пусть и бог услышит эту клятву! Клянусь, что и ты и Драганка будете отомщены: я отомщу за вас! С этой минуты я посвящу всю свою жизнь, все свои силы, все желания и помыслы только исполнению этой моей клятвы. Но зачем я говорю это? Нет, не мстить хочу я, а совершить божье правосудие, наказав бессовестных убийц и кровожадных зверей. Душа моей матери и всевышний да будут моими руководителями! О боже, о мать моя, слушайте! Эти люди будут наказаны. Твои муки, твоя смерть, о мать моя, не останутся неотмщенными. А вы, злодеи, жгите чужие дома, похищайте болгарских девушек, радуйтесь и веселитесь, пьянствуйте и развратничайте, но торопитесь совершать свои гнусности, ибо час возмездия приближается и настанет скорей, чем вы думаете. Пейте нашу кровь: скоро вы будете плавать в своей собственной. Сейчас я опять поеду в Румынию, но скоро вернусь — и тогда… Терпение! Мы еще с вами увидимся. А-а-а-а! Скоро вы встретитесь с Цено и познакомитесь с его рукой и ножом. Прощай, баба Гана! Да здравствуют бездомные скитальцы и да укроет меня Стара-планина хранительным крылом своим!
Сам не знаю почему, когда я произнес это, мне стало легче на сердце.
Я решил отправиться в Румынию, набрать там сотню верных-сговорных болгарских скитальцев, перекинуться с ними в Болгарию и мстить нашим злодеям. Но мое намерение не осуществилось по очень важной причине. В тот же день, когда я был на кладбище и решил отправиться в Румынию, ко мне пришла одна болгарка, бабушка Настасия, носившая по турецким домам ожерелья и кольца на продажу, и сказала мне, что Драганка терпит страшные муки от тюфекчи-баши.
— Что он с ней делает? — воскликнул я.
— Драганка круглые сутки плачет; она вся высохла, пожелтела, завяла, как осенний цветок от заморозков. Куда девалась ее красота? Не жилица она на этом свете. Кашляет. Ты не узнал бы своей Драганки, сынок. Только в глаза ей поглядеть — сердце разрывается от жалости. Помрет бедняжка, — сказала бабушка Настасия и ушла.
Я был как пьяный, не мог ни слова произнести.
«Боже, — думал я, — до каких же пор нам страдать и мучиться, до каких пор склонять голову перед этими зверями, у которых нет ни сердца, ни души, ни человеческих чувств! Или мы забыли, чьи мы дети, и в груди у нас угасло последнее чувство, которым человек отличается от животных? Люди мы или скоты? Если мы люди, то должны жить по-человечески, а если скоты, то пусть лучше господь прекратит наши дни, ибо тяжко нам жить на свете. Зачем нам жизнь, когда и волы не терпят того, что терпим мы? У нас жгут и отнимают дома, лавки, имущество, скот, бесчестят наших жен и дочерей, потуречивают, вешают, сажают на кол наших детей, сжигают живьем в домах наших матерей и отцов. Может ли быть хуже? Кажется, сама смерть лучше такой гнусной, унизительной жизни. Надо либо создать другую жизнь, либо умереть с ружьем в руках, — другого выхода нет. Боже, укрепи мою десницу, внуши и другим братьям-болгарам такие же мысли, какие внушил теперь мне! Смерть, смерть и смерть! Нож, топор, коса и дубина — вот в чем наше спасенье; или мы, или турки…»
Мои мысли были прерваны каким-то шумом во дворе. Я поспешил к двери, чтобы узнать, в чем дело… О боже, подай мне сил… Я не могу рассказывать дальше. Дед Коста, дай мне испить водицы.
Дед Коста напоил Цено и обрызгал ему лицо водой.
— Если не хочешь, не рассказывай, сыночек, — сказал он. — Я вижу, тебе тяжело…
— Нет, слушай, — воскликнул Цено. — Я хочу рассказать тебе все.
Только я хотел выйти во двор, как в комнату ко мне вбежала девушка (я жил на постоялом дворе) и кинулась мне на шею. Это была Драганка… Совсем раздетая, в одной рубашке, бледная и дрожащая как лист, простоволосая… Она еле дышала; глаза ее блестели, как две звезды. Она прижалась ко мне, потом отпустила меня, оттолкнула и закричала:
— Ты не Цено, не болгарин. Ты турок, тюфекчи-баши Халил-ага… Баба Гана сгорела, а Драганка нашла себе жениха… Ее муж — Халил-ага… Ха-ха-ха, Драганка вышла замуж, а Ценчо и бабы Ганы нет в живых.
Я испугался и стоял ни жив ни мертв, глядя на Драганку, а она вдруг схватилась за голову, начала рвать волосы и плакать, потом поглядела мне в глаза ясным взглядом и промолвила:
— Ценчо, я пришла, чтоб умереть в твоем доме. У турка умирать тяжело. Поцелуй меня в последний раз, Ценчо, и я умру.
— Драганка, милая, дорогая Драганка, опомнись, приди в себя… Боже мой, она сошла с ума!
— Ха-ха-ха! Как же не сойти: сам господь бог сошел бы с ума на моем месте. Я возьму Ценчо и уеду с ним в Румынию, а Халила брошу… Прощай, Халил, будь проклят весь твой род отныне и вовеки! Безумная Драганка проклинает тебя, проклинает всех турок, проклинает турецких подхалимов, проклинает самих болгар, которые не охраняют своих дочерей и не хотят отомстить за матерей и сестер. Идем, идем! Нам осталось только одно: утопиться…
Бедная Драганка! Погибнуть такой юной!
Тут появился тюфекчи-баши, кинувшийся по следам своей жертвы.
— Где она? Подайте ее сюда!..
Услышав ненавистный голос, Драганка воскликнула:
— Спаси меня, Ценчо! Сюда идет Халил. Ради бога, спаси…
Нет, я не спас ее, мою ненаглядную… Халил ворвался в комнату и ударил ее ножом в голову. Она упала: он успел нанести ей смертельный удар. Я схватил его за горло и задушил, как цыпленка.
— Один мерзавец погиб от моей руки, — воскликнул я и скрылся из Свиштова.
Набрав себе верную-сговорную дружину, я стал бродить по горам и лесам. На Стара-планине я был свободен, жил по своей воле, и никто не мог мне помешать. Я любил там то, что мне нравилось, и ненавидел то, что мне было не по сердцу… Там мне не надо было кланяться ни пашам, ни агам, ни чорбаджиям, ни камзамалам[82], так как надо мной не было других хозяев, кроме бога и моей собственной воли. Нет на свете ничего лучше, как быть свободным и жить, как ты хочешь. Я знаю это по собственному опыту и могу сказать, что в Турции лучше гайдучить, чем вести хозяйство, потому что гайдук умирает с ножом в руке, а хозяин — в темнице; гайдук никого не боится, а хозяин дрожит круглые сутки от страха перед турками; наконец, гайдук — свободный человек, а хозяин — раб. Один турок спросил Раковского…[83] Ты знаешь, дед Никола, кто такой Раковский? Это был великий герой, горячо любивший свой народ… Так вот турок спросил его:
— Почему ты не остался в Царьграде, а ушел в гайдуки и стал скитаться в лесах? Ведь турецкое правительство хотело сделать тебя пашой?
А Раковский ему в ответ:
— Потому что свобода мне дороже пашовской чалмы, а Болгария дороже собственной жизни.
Среди моих товарищей был один парень, родом из Сливена, который всегда говорил: «В Турции только султан — свободный человек, а все остальные или рабы, или палачи».
Это правда.
Итак, я стал гайдуком. Но ни я, ни мои товарищи не были простыми разбойниками, которые бродят по Стара-планине, чтобы убивать людей и отнимать у них деньги и пистолеты. Мы стремились освободить Болгарию, чтобы в Рущуке можно было жить так же свободно, как на Стара-планине.
Как раз когда я ушел на Стара-планину, турецкое правительство создало вилайеты и прислало в Рущук кровопийцу Митхад-пашу. Этот азиат был страшным ненавистником болгар: все болгарское, честное, живое, свободное он топтал ногами и в корне истреблял; всех, кто ему перечил и противился тому разврату, который он старался ввести в своем вилайете, рассчитывая этим сломить волю болгар, он вешал или отправлял в Диар-Бекир. Несчастные болгары разбежались, наводнив Сербию и Румынию, и стали думать, как бы им освободить свою землю от басурман. Переправился через Дунай воевода Панайот[84], переправился Тотю[85] и, наконец, Хаджи Димитр[86].
Хаджи Димитр переправился шестого июля, а я в это время уже сидел в тюрьме в Рущуке. Не мог я присоединиться к этому болгарскому Кралевичу Марко, не мог оказать ему помощь своей рукой, не мог отомстить врагам, как хотел. Но надо рассказать, как я попал в руки Митхад-паши и лишился возможности совершить задуманное.
Мне пришлось ходить по родной Болгарии — подготовлять народ к борьбе за свободу и счастье. Во многих селах и городах побывал я тайно, много дорог исходил, сея доброе семя. Но кончил плохо.
В нашей дружине был один очень хороший и очень пылкий юноша из Арбанас. Могу о нем сказать, что это был действительно горячий патриот, умный советчик и бесстрашный человек. Звали его Петр. Как-то раз сидим мы с Петром под буком, чистим патронташи. Вдруг подходит к нам один из товарищей и говорит, что в Арбанасах турецкие жандармы убили какого-то гражданина и ограбили его дом.
— Ты не знаешь, как зовут этого гражданина? — спросил Петр.
— Стоян Кара-Петров, — ответил подошедший.
— Стояна убили? — воскликнул Петр. — Да ведь это мой дядя! Подумать только: и мой дядя стал жертвой турецких псов… Боже, помоги мне!..
— Не беспокойся, милый побратим, — сказал я. — Мы отомстим за кровь твоего дяди и накажем злодеев. Нет худа без добра. Если бы турки не сделали мне зла, я жил бы себе в Гюргеве да занимался торговлей. Но они вырыли мне могилу, и я теперь стараюсь столкнуть в нее их самих.
— Знаешь что, Цено? — сказал Петр. — Я думаю, кому-нибудь из нас надо пойти в Арбанасы и разузнать, как было дело и кто убийца моего дяди. Кроме того, я напишу своему отцу, что он должен сделать, и попрошу его прислать нам денег. Он настоящий патриот.
— Надо мне самому сходить, — сказал я.
— Зачем тебе, когда у нас столько товарищей целый день спят от нечего делать. Нет, сам не ходи: ты нужен здесь.
— Идти надо мне, и я пойду, — возразил я.
Придя в Арбанасы ночью, я отыскал дом, принадлежащий отцу Петра, и постучался.
— Кто там? — спросил женский голос.
— Откройте. Я от Петра, письмо вам принес.
Мне открыли, и я вошел во двор, потом в комнату, где сидел старик.
— Ты от Петра? — спросил он. — Где он? Что делает?
Я отдал письмо и сел на лавку около огня.
— Мой сын — разбойник, гайдук! — воскликнул старик, ударив себя рукой по лбу. — Господи, зачем я ему дал жизнь, зачем кормил его и воспитывал? Петр — гайдук! Стоянов сын — разбойник!
— Успокойся, — сказал я. — И не кричи: ведь могут услышать. Твой сын — не простой гайдук, а народный борец. Он ушел на Стара-планину, чтобы освободить свое отечество от басурман.
— Дядю его повесили, так теперь он хочет, чтобы повесили и меня? — промолвил старик и вышел.
Я стал думать о том, как бы утешить старика и доказать ему, что сын его — честный человек, а не разбойник. Вдруг в комнату вошли человек тридцать вооруженных и схватили меня. Я был предан — и предан болгарином!
— Да, тяжело, милый сынок мой Цено, когда тебя преследует и предает болгарин, — сказал дед Коста. — Я слыхал, что в Арбанасах, Тырнове, Шумене и Рущуке много плохого народа. Ты стараешься о их благе и спасении, а они, бессовестные, отдают тебя в руки врага! Будьте прокляты, предатели!
— Нет, дед Никола, не говори так. Бесчестность, подлость и низость встречались во все времена, у всех народов, в любом городе и селе. И теперь мы их видим у всех народов и племен. Мне кажется, они будут существовать до тех пор, пока народ, идя по пути прогресса, не начнет руководиться побуждениями, заимствованными из источника более чистого и благородного, нежели свое хозяйство, свой интерес и личная выгода. Но боюсь, что это будет еще не скоро. Среди нас, болгар, еще будут случаи предательства, всякие распри, зависть, раздоры и подлости, пока болгары не просветят свои умы и не поймут своих интересов. Виноваты не Рущук, не Тырново, не Арбанасы. Виноваты наши глупцы, которые мало думают об общем деле и поглощены своими делишками, как евреи. Но теперь среди болгар уже появились юнаки, которые желают одного: сделать счастливым наше отечество — и посеянное ими скоро даст плод.
— Дай боже! — сказал дед Коста.
— Скоро у каждого болгарина будет душа Хаджи Димитра — и Болгария станет свободной.
— Да будет так! — промолвил дед Коста, и две крупные слезы потекли по его лицу.