РАССКАЗЫ

В теплой тихой долине дома

Еще не рассвело, когда мой двоюродный брат подъехал к дому на помятом, поколоченном форде и дернул запасной тормоз машины, потому как обычный уже вышел из строя. Машина подпрыгнула, задохнулась и стала. Мой двоюродный брат соскочил на землю и постоял во дворе, глядя на небо. Потом он поднялся по ступенькам крыльца, вошел в дом и появился на кухне, где я уже почти что кончал бриться.

— Похоже, будет шикарный день.

— Вот и прекрасно, — сказал я.

Он налил себе чашку кофе и сел завтракать. Хлеб с маслом, маслины, армянский сыр.

Я вытер лицо и присоединился к брату, налив и себе полную чашку кофе.

Кофейник был солидных размеров. Мой брат выпил четыре чашки, а я — три, выпил бы и четвертую, если бы только в кофейнике осталось что пить.

Мы вышли из дому, не дожидаясь рассвета.

— Днем у нас будет шикарный ленч, — сказал мой брат. — Я сам все приготовил.

— И будет что выпить?

— Пиво, — сказал он. — Шесть бутылок. Они у меня в ящике, и чтоб не нагрелись, я их укутал в мокрый мешок.

— А может, попробуем раздобыть льда?

— Можно, конечно. Но лед растает.

— Ладно, — сказал я. — Выпьем пиво до ленча. Уж, наверно, до десяти лед не растает.

— На солнце уже с самого утра будет жарко.

— Не люблю теплого пива, — сказал я.

— Хорошо, — сказал он, — хоть слишком еще рано, но я знаю одно местечко, где мы достанем немного льда.

— А далеко это от нашей дороги?

— Нет, — сказал он.

— Ну ладно. Давай-ка я заведу машину.

— Нет, — сказал он. — Лучше я сам. Этот мотор не всякого слушается.

Он взялся за дело, мотор заработал, и мы сели в машину и тронулись в путь.

— Не думаю, чтоб по этой дороге попалась какая-нибудь речушка, — сказал я.

— Будет, — сказал он. — Где-то подальше будет ручей. Но возможно, что летом он высыхает.

— А ты не забыл про винтовку и дробовик? — сказал я.

— Да нет, черт возьми, — сказал он. — Но если ты что-нибудь из этой винтовки подстрелишь, считай, что тебе крупно повезло.

— Почему?

— Что-то там с прицелом.

— А может, с твоим глазом?

— Глаз тут ни при чем. С глазом у меня все в порядке. Я целился в кролика метров с шести и промазал.

— Глаз у тебя не в порядке, — сказал я. — Ну а что дробовик?

— Дробовик что надо.

— С прицелом ничего?

— Ничего, да к тому же ты обойдешься и без прицела.

— О! — сказал я.

Старенький форд прогрохотал по Вентура-авеню и сбавил ход. Мой брат дернул запасной тормоз, машина подпрыгнула и заглохла возле заведения с вывеской «Уголь и лед». Наверху, где располагалась контора, горел свет. Брат взбежал по ступенькам и толкнул дверь, но она оказалась на запоре. Тогда он заглянул в освещенное окно и увидел в комнате человека, который спал, сидя на стуле. Убедившись, что контора не пустует, брат принялся громко стучать. Через некоторое время дверь отворилась, и человек, появившийся на пороге, сказал:

— Вам чего?

— Пенсильванского угля, — сказал мой брат.

— Угля у нас никакого в этот сезон не бывает.

— Ну коли так, возьмем льда.

— Сколько вам нужно?

— Центов на десять, — сказал мой брат.

Человек исчез и вернулся через минуту с бруском льда в холщовом мешочке.

— А найдется чем расколоть? — сказал мой брат.

— Найдется, конечно.

Человек спустился вниз и вручил нам мешочек. Брат мой вывалил брусок на подножку машины и, взяв у человека что-то вроде кайла, стал аккуратно колоть лед и кусочки его бросать на мокрую мешковину, в которую обернуты были бутылки.

Человек из конторы получил свои десять центов и вернулся к себе в комнату, к своему стулу. А мы завели машину и поехали дальше.

Около окружной больницы мы повернули на север. Светало. Небо было редкостной красоты, и больница выглядела как-то особенно грустно.

— Ты когда-нибудь попадал в эту больницу? — сказал мой брат.

— Да, — сказал я.

— А что у тебя было?

— Ничего. Я просто ходил туда навещать.

— Кого навещать?

— Кероба помнишь? — сказал я. — Ты был совсем еще мальчонка, когда он умер.

— Помню, — сказал он.

— Вот его я и навещал.

— А что у него было? — сказал мой брат.

— Чахотка, — сказал я.

— Ясно, — сказал мой брат. — Ну а какой он был вообще?

— Вообще отличный был парень, — сказал я. — Обычно я приносил ему виноград и персики. И еще инжир. Когда он умер, ему и сорока еще не было. А мне тогда было лет десять-одиннадцать.

Когда мы въехали в Кловис, солнце уже поднялось, и городок показался нам очень милым. Чтобы рассмотреть это местечко как следует, мы несколько раз проехались по его считанным улицам.

Людей на улицах не было ни души. Прибегнув опять к запасному тормозу, мой брат остановил машину около магазинчика.

— Не прогуляться ли нам по Кловису? — сказал он.

— И где-нибудь перекусить? — сказал я.

— Сколько у тебя денег? — сказал он.

— Доллар и еще мелочь, — сказал я.

— Можно, значит, и перекусить, если найдется где.

Мы вылезли из машины и пошли по главной улице.

Городок был не бог весть каких размеров. Две-три довольно печального вида улочки, по сторонам их — печальный строй одноэтажных и двухэтажных деревянных домов, и кое-где печальные окна лавок, и такие же печальные двери и вывески, и печально глядящие сверху окна вторых этажей. И сразу за городком видны были виноградники. Словом, это было просто маленькое местечко в сельском краю, окруженное виноградниками, но повидать его ранним утром было очень приятно.

Солнце уже поднялось и даже начало припекать, а городок все еще не просыпался. Пройдясь по главной улице, мы нашли закусочную, но она, к сожалению, была закрыта.

— Ну что, — сказал мой брат, — подождем, пока откроется, или поедем дальше?

— Похоже, что ждать тут придется долго.

— И для чего они завели эту закусочную, не пойму. Посмотрел бы я на парня, которому пришло это в голову.

— Что за тип, как по-твоему? — сказал я.

— Да уж вряд ли симпатичный, — сказал мой брат. — На кой черт, интересно, завел он закусочную в городишке, где она явно никому не нужна?

— А может быть, она нужна ему самому. Может, он большой любитель поесть.

— Десять против одного, что ты угадал. Это маленький парнишка с большим аппетитом. Он ни минуты не хочет оставаться голодным. Он хочет, чтобы еда всегда была под рукой. Вот его и осенило устроить закусочную. В худшем случае он сам проглотит свою стряпню.

— Ладно, — сказал я, — с этим все ясно, так что не будем уж тут околачиваться.

Мы вернулись к своей колымаге, завели ее и поехали.

После Кловиса дорога потянулась среди холмов, покрытых пожелтелой высохшей травкой. Но миль через десять мы увидели холм, на склоне которого росли деревья, и брат сказал, что это отличное место. Место действительно оказалось славное. Час уже был жаркий, а под деревьями стояла прохлада, и трава в их тени была зеленая, свежая. Мы с братом съели по три сандвича с мясом, выпили по бутылке пива и, захватив с собой ружья и остатки еды, пошли прогуляться и чего-нибудь пострелять.

Мы шли около часа, и ничего такого не попадалось, во что бы стрельнуть, так что мой брат стрельнул из винтовки по бабочке и промазал.

— Вот видишь, — сказал он, — с прицелом что-то не то.

— Дай-ка мне винтовочку, — сказал я.

Я тоже стрельнул по бабочке и тоже промазал.

— Звук, однако, отличный, — сказал я.

— Звук какой полагается, — сказал брат.

— Где же, наконец, ручей? — сказал я.

— Какой еще ручей? — сказал брат.

— То есть как это, какой? — сказал я. — Ручей, про который ты говорил утром.

— Не думаю, чтоб сейчас там была вода.

— А раз нет воды, какой же это ручей?

Тут брат неожиданно громыхнул из дробовика, и я увидел пустившегося наутек кролика.

— Видать, и у дробовика твоего прицел не в порядке.

— Нет, — сказал мой брат. — Просто я решил, пока целился, что не стоит убивать невинную тварь. В самом деле, какая мне с того радость?

Два часа проходили мы, пока нашли наконец ручей. Кой-какая влага в нем все-таки сохранилась. Вода была застоявшаяся, с запашком, но мы все равно уселись возле нее на свежую травку и славно поговорили.

Брату хотелось что-нибудь еще узнать о нашем родственнике, который умер в окружной больнице, и я рассказал ему про Кероба, нашего дядю, а он мне рассказал о своем приятеле, о мальчике по имени Харлан Бич, который утонул в Томсоновом рву.

— Хороший был парень, — сказал мой брат.

Вокруг стояла чудная тишина. Я растянулся на земле и глядел в небо. Ну вот и прожито сколько-то сумасшедших лет. И сколько всего — с ума сойти! — за это время случилось. И снова теперь сентябрь, и так здесь приятно. Жарко, и все-таки очень приятно. Эта долина — мой дом, здесь я родился. Мой дом — эта земля, и это небо, и воздух. И эта жаркая погода тоже мой дом. И брат мой — частица моего дома. И то, о чем и как он говорит. И люди, про которых мы с ним вспоминаем. Глядя на свое небо, я вспомнил Нью-Йорк. С тех пор, как я жил там, не прошло еще и года, но мне казалось, что прошло и десять, и двадцать лет. Мне казалось даже, что я там и не жил никогда, что все это, наверное, мне просто приснилось. Приснился этакий долгий сон, в котором было сначала лето, потом — зима, сначала — духотища и сумасшедшие громады домов, и сумасшедшие подземки, и толпы людей, а потом — сумасшедший холод и снег и покинутое солнцем хмурое небо.

Брат говорил сперва по-английски, а я — мешая английский с армянским. Потом и он вроде меня заговорил так и этак. Ну и в конце концов мы оба перешли на армянский.

— Бедный Кероб, — сказал мой брат. — Бедный, бедный, бедный. Когда-то он тут ходил, теперь — не ходит.

И он соединил ладони тем жестом, каким армяне обычно дают понять, что, мол, теперь уже точка, было что-то и кончилось.

— Давай-ка пожуем что там у нас осталось, — сказал я.

— Давай, — сказал брат, — пожуем и повспоминаем.

Мы съели все сандвичи и двинулись потихоньку обратно — к машине, где у нас оставалось пиво.

Пострелять на обратном пути опять было не во что.

— А давай-ка посалютуем в честь покинувших этот мир, — предложил мой брат.

— Славная мысль!

Мы вскинули наши ружья дулами к небу.

— Умершим, — сказал мой брат, и мы выстрелили.

Звук выстрела получился полубезумный, полутрагический.

— Керобу, — сказал я, и мы снова выстрелили.

— Харлану Бичу, — сказал мой брат, и последовал выстрел.

— Каждому, кто жил на этой земле и умер, — сказал мой брат, и мы оба выстрелили.

Звук от дробовика был в десять раз сильнее, чем от винтовки.

— Дай-ка мне на этот раз дробовик, — сказал я брату, и мы поменялись ружьями.

— Кому будет салют? — сказал он.

— Моему отцу, — сказал я и нажал на спуск. Отдача была сильнейшая.

— А теперь моему отцу, — сказал брат.

Мы выстрелили.

— Моей бабушке, — сказал я.

— И моей бабушке, — сказал брат.

— Григорию Просветителю [8], — сказал я.

— Петросу Дуряну [9], — сказал брат.

— Раффи [10], — сказал я.

Мы прошли еще немного, остановились и снова стали называть имена и стрелять.

— Андранику [11], — сказал мой брат.

— Хечо, — сказал я.

— Бедный Хечо, — сказал мой брат по-армянски.

— Мураду, — сказал я.

И так мы просалютовали в честь многих еще армян — писателей, ученых, воинов и священников. Просалютовали в честь многих замечательных людей, умерших уже давно или недавно.

Мы закатили посреди холмов грандиозную трескотню, но все сошло прекрасно, потому что ни души вокруг не было.

Когда мы вернулись к машине, пиво уже, конечно, было не такое, как утром, холодное, но все-таки еще свежее и приятное для питья.

Мы выпили что оставалось, и брат завел машину, и мы сели и поехали от холмов в теплую, тихую, чудную долину, в единственную для нас на земле долину нашего дома.

Охотник на фазанов

В свои одиннадцать лет Мэйо Мэлони был небольшого роста парнишка, не то чтобы еще по-мальчишески грубый и неотесанный, а просто — сама неотесанность, ибо даже, например, в церковь не мог войти он так, чтобы не вызвать у всех, кто в это время на него взглянет, неловкого ощущения, что он, Мэйо, презирает и это место, и его назначение.

И то же самое бывало всюду где появлялся Мэйо: в школе, библиотеке, театре, дома. Только мать чувствовала, что Мэйо совсем не грубый мальчик, отец же, не раз случалось, просил его не слишком-то задаваться и вести себя так, как все. Этим самым Майкл Мэлони хотел сказать, что Мэйо следует смотреть на вещи спокойнее и не проявлять ко всему на свете столь критического отношения.

Мэйо был самоувереннейший мальчик на свете, и на все вокруг он смотрел как на нечто неполноценное — такое, по крайней мере, складывалось впечатление. Что-то не то и не так обстояло, на его взгляд, с активностью его матери в лоне церкви, с увлечением его отца Шекспиром и Моцартом, с системой школьного обучения, с правительством, с Соединенными Штатами, с народонаселением всего мира. И обнаруживал он эту неполноценность всего на свете, не давая себе труда вникать в какие-то там детали. Он обнаруживал ее просто своим существованием, присутствием. Тем, что вот такой он нервный и раздраженный, такой нетерпеливый, быстрый и так ему все наскучило. Короче говоря, он был самый нормальный мальчишка. Он испытывал презрение ко всем и всему и ничего не мог с этим поделать. Это презрение было невысказанное, но вполне очевидное. Он был худенький, смуглолицый и темноволосый, и всегда в состоянии нетерпения и спешки, потому что все, с чем он сталкивался, было таким медленным, таким невыносимо тупым и вялым.

От одного только он не испытывал скуки — мысли об охоте, но не похоже было, чтобы отец купил ему винтовку, ну, хотя бы одностволку 22-го калибра. Майкл Мэлони сказал так — сначала он должен увериться, что Мэйо немножечко поостыл, успокоился, а потом уже подумать о покупке ружья. Мэйо постарался немножечко успокоиться — ради того, чтобы получить ружье, — но прекратил свои старания через полтора дня.

— Пусть так, — сказал отец. — Если ты не хочешь винтовку, то и не нужно тебе стараться заработать ее.

— Я старался заработать, — сказал Мэйо.

— Когда старался?

— Вчера и сегодня.

— Я имел в виду, — сказал Майкл Мэлони, — испытание сроком хотя бы в месяц.

— Месяц? — сказал Мэйо. — Но как же мне оставаться спокойным весь октябрь, когда в это время можно поехать пострелять фазанов?

— Не знаю как, — сказал Майкл Мэлони, — но если ты хочешь винтовку, тебе следует успокоиться. Иначе я не могу быть уверен в том, что ты не перестреляешь наших соседей. Ты думаешь, мой отец позволил бы мне сесть за обед или ужин, не сделай я что-нибудь, чтобы их заработать? Он не предлагал мне заработать винтовку для охоты на фазанов. Он велел, чтоб я зарабатывал свое пропитание и одежду, и он вовсе не дожидался, когда мне стукнет одиннадцать. Он потребовал этого, когда мне было не больше восьми. Беда в том, что тебе ничего не приходится делать ради своего пропитания, одежды и крова, иначе бы ты уставал порядком и был бы нормальным человеком, как все. Сейчас тебя и человеком почти что не назовешь. Разве человек тот, кто даже понятия не имеет, как трудно добывается хлеб наш насущный и прочие необходимые в жизни вещи? Это мы, твои родители, виноваты, что ты у нас такой неудовлетворенный и саркастичный, а не спокойный, милый, приятный мальчик. Весь город говорит о том, как твои папа и мама сделали из своего сына самоуверенного невежду, потому что освободили его от всякой необходимости заработать для себя право судить о вещах.

Все это говорилось столько же для мальчика, сколько и для его матери, и для младшего его брата, и для младшей сестры, ибо мистер Мэлони покинул сегодня свой оффис в половине пятого, как это он делал обычно в неделю раз, чтобы посидеть вместе с семьей за ранним ужином, и он хотел, чтобы этот час, когда вся семья в сборе, не понапрасну пропал, а остался бы в памяти у каждого, в том числе у него самого.

— Ладно уж, Майк, — сказала миссис Мэлони. — Мэйо не так плох, как ты его представляешь. Он просто хочет винтовку, чтоб поохотиться на фазанов.

Майк Мэлони опустил свою вилку с макаронами, приправленными томатом и луком, и уставился на жену этаким долгим взглядом, одно за другим подавляя в себе самые что ни на есть резкие замечания, которые, конечно же, не порадовали бы никого из присутствующих, а только послужили бы тому, что от сегодняшнего семейного сбора у них у всех осталась бы неприятная память.

— Если я правильно понял, — произнес он наконец, — ты считаешь, что я должен купить ему винтовку?

— Мэйо не то чтобы и в самом деле груб, или заносчив, или еще что-то в этом роде, — сказала мать. — Просто в нем сейчас дух нетерпения, как это с каждым бывает в какую-то пору жизни.

На лице у Мэйо не выразилось и тени благодарности за эту попытку матери взять его под защиту. Вид его, если и говорил о чем-то, то скорее о том, что его прямо-таки тошнит от такого шума из-за такой чепухи, как покупка для него грошовой 22-калибровой одностволки.

— Незачем тебе так усердно за него заступаться, — сказал Майк Мэлони жене, — ибо, как ты можешь заметить, он в этом вовсе не нуждается. Ему не по душе, когда кто-то за него заступается, даже родная мать, бедненькая его мать, и вдобавок еще ты можешь по нему видеть, много ли значения придает он тому, что говорит ему сию минуту отец.

— А что я сказал такого? — спросил Мэйо.

— Ты ничего не сказал. Да и зачем тебе говорить? — Майк Мэлони снова посмотрел на жену: — Так ты считаешь, что я должен купить ему винтовку?

Миссис Мэлони просто не знала, как ей сказать, что да, что не мешало бы купить ему винтовку. Она молчала, стараясь не смотреть ни на сына своего, ни на мужа.

— Хорошо, — сказал Майк Мэлони жене и сыну. — Мне пора к себе в контору, так что если ты выйдешь сейчас со мною, по пути мы заглянем к Арчи Кэннону и купим тебе винтовку.

Он встал из-за стола и, обращаясь к жене, добавил:

— При том условии, конечно, что ты это одобряешь.

— Ты не хочешь доесть свой ужин? — сказала миссис Мэлони.

— Нет, — сказал Майк Мэлони. — И даже объясню тебе почему. Я не хочу заставлять его ждать хоть минутку, когда он полон желания поскорей получить что-то, чего нисколько не заслужил, а тем более когда его мать поддерживает это желание. Посмотри, он уже в шапке, уже у двери, и разве смею я попусту тратить здесь время?

— Ну неужели вам даже поесть нельзя? — сказала миссис Мэлони.

— Терять время на еду, — сказал Майк Мэлони, — когда речь идет о винтовке?

— Ну ладно, — сказала миссис Мэлони, — может, вы поедите потом, после того как ее купите.

— Уж лучше б мы были бедны, — сказал Майк Мэлони. — Бедность бы решила за нас эту проблему.

Майк Мэлони направился к двери, где его взвинченный сын стоял в ожидании, когда он наконец замолчит и сдвинется с места.

В дверях он остановился и сказал жене:

— Я не отвечаю за его действия после того, как он получит свою винтовку. Будь мы бедны и будь нам это не по карману, он бы понимал сейчас, до чего это дурно — вынуждать меня к такой вот печальной уступчивости.

Выйдя из дому, он увидел, что сын его уже далеко на улице и едва себя сдерживает, чтоб не бежать. Он быстренько нагнал его и пошел рядом, стараясь не отставать.

Вскоре он, однако, сказал:

— Вот что, я не намерен бежать всю дорогу. До Арчи Кэннона еще полмили. Если тебе нужно бежать, беги, а там подождешь у входа.

Мальчик тут же, не раздумывая, сорвался с места, и через минуту его уже не было видно. Когда Майк Мэлони подошел к лавке Арчи Кэннона, мальчик ждал его у входа. Они вошли в лавку, и Майк Мэлони попросил Арчи показать им винтовки.

— Какую тебе нужно винтовку, Майк? — сказал Арчи. — Неужели решил поохотиться?

— Не мне она нужна, — сказал Майк Мэлони. — Она нужна Мэйо. Что тут у тебя есть подходящего для охоты на фазанов?

— Для охоты на фазанов лучше всего дробовик, — сказал Арчи.

— Подойдет тебе? — спросил Майк Мэлони сына, и хотя мальчик даже и не рассчитывал на такое, он сказал, что как раз дробовик-то ему и нужен.

— Вот и хорошо, Арчи, — сказал Майк Мэлони. — Дай-ка нам дробовик.

— Послушай, Майк, — сказал Арчи, — мне кажется, что дробовик не очень-то подходящее ружье для мальчика.

— Осторожнее, — сказал Майк Мэлони. — Не забывай, что он тут. Не будем позволять себе излишних вольностей в разговоре. По-моему, он ясно сказал, что нужен именно дробовик.

— У дробовика, — сказал Арчи, — отдача очень уж сильная.

— Отдача сильная, — повторил Майк Мэлони сыну, но тот отнесся к этим словам с полнейшим пренебрежением.

— Его это не волнует, — сказал Майк Мэлони Арчи Кэннону.

— Ну что ж, — сказал Арчи, — вот вам, пожалуйста, двуствольный 12-калибровый дробовик, и это самое выгодное, что можно купить в моей лавке.

— Ты мог бы и не подчеркивать этого, Арчи, — сказал Майк Мэлони. — Выгодно или невыгодно, его не интересует. Ему нужен дробовик, самый лучший в твоей лавке и подходящий, чтоб пострелять фазанов.

— Вот оно, то самое, что ему нужно, — сказал Арчи Кэннон. — Цена — девяносто восемь долларов пятьдесят центов, плюс пошлина, разумеется. Лучшего ружья не найдете.

— Всякому сразу видно, что ружье замечательное, — сказал Майк Мэлони. — Так что не будем уж тратить время на второсортное оружие.

Он протянул дробовик Мэйо Мэлони, и тот принял его на правую руку, дулом вниз, как и следует держать ружье, все равно — заряжено оно или нет.

— Я объясню тебе, как с ним обращаться, — сказал Арчи Кэннон Мэйо Мэлони, и это с его стороны была, конечно, ошибка. Мальчик ответил ему таким взглядом, что Арчи спохватился и поспешил с вопросом: — Может, что-нибудь еще? Рыболовное снаряжение, перчатки для бокса, теннисные ракетки?

— Что-нибудь еще? — спросил Майк Мэлони сына, а тот молчал, не скрывая своего раздражения, и Майк наконец сообразил и сказал Арчи Кэннону: — Патроны, разумеется. Что толку в ружье без патронов?

Арчи Кэннон тут же достал с полки три комплекта лучших патронов к дробовику и сказал, когда передавал их Майку, а Майк сыну:

— Может, охотничью сумку с поясом для патронов? Красную охотничью кепку?

Но Мэйо Мэлони уже и след простыл.

— Не нужно ему ничего такого, — сказал Майк Мэлони.

— Некоторые охотники очень даже заботятся о костюме, — сказал Арчи Кэннон.

— Он не заботится, — сказал Майк Мэлони. — Сколько я должен уплатить?

— Сто пять долларов шестьдесят девять центов, включая пошлину, — сказал Арчи. — А права у него имеются?

— Права на охоту? — сказал Майк Мэлони. — У него даже на еду прав не имеется, и все же, черт возьми, я почти восхищаюсь им. Должно быть, он что-то знает, раз полон такой уверенности в себе и такого презрения ко всем прочим.

— По правде говоря, — сказал Арчи Кэннон, — я думал, что ты просто дурачишь меня, Майк. Вроде того, как ты это делаешь иногда в суде, когда хочешь помочь маленькому человеку в какой-нибудь его схватке с большой компанией. Я не ожидал, что ты и в самом деле купишь ружье и дашь его в руки одиннадцатилетнему пацану. Ты уверен, что это правильно?

— Конечно, правильно, — сказал Майк Мэлони. — Ты же сам видел, как он держит ружье. — И он принялся заполнять чек. — Значит, сколько с меня следует?

— Сто пять шестьдесят девять, — сказал Арчи Кэннон. — Надеюсь, тебе известно, что нигде в округе никаких фазанов и в помине нет? Фазаны водятся разве что в долине Сакраменто.

— Где ты будешь часиков в десять вечера?

— Ну, дома, наверное, — сказал Арчи. — А что?

— Спать еще не ляжешь?

— Нет, — сказал Арчи. — Раньше двенадцати я не ложусь. А что?

— Может, заглянешь ко мне часов в десять на пару бутылок пива?

— Охотно загляну, — сказал Арчи. — А что?

— Видишь ли, — сказал Майк, — я так себе представляю. Сейчас у нас четверть шестого. Ему нужно не более трех минут, чтобы попроситься к кому-нибудь в машину до Ривердэйля. Ехать туда двадцать пять миль. При нормальной скорости это минут сорок — сорок пять, но он заставит водителя проделать это расстояние за полчаса, а может быть, и скорее. Уж он его взвинтит, ни словечка даже не вымолвив. Он добьется, что водитель и с дороги своей свернет, чтобы доставить его прямо к месту охоты. Так что где-то не позже шести он приступит к делу. Охотиться он будет дотемна и забредет в порядочную даль от шоссе. Он не потеряется, конечно, а просто выберется уже на другую дорогу, где движение редкое. Там он дождется машины, попросит его подвезти и будет дома к десяти или в десять с чем-то.

— Откуда ты знаешь? — сказал Арчи. — Откуда ты знаешь, что он сегодня же отправится на охоту? Просто он получил ружье, но он, может быть, и не знает даже, как из него стрелять.

— Ты разве не видел, как его смыло отсюда? — сказал Майк Мэлони. — Он едет сейчас на охоту. И ты можешь не сомневаться, что он или уже знает, как стрелять из ружья, или быстренько разберется без чьей-либо помощи.

— Ладно, — сказал Арчи, — если ты серьезно, Майк, то я, пожалуй, загляну к тебе выпить пивца.

— Ну конечно, серьезно, — сказал Майк.

— Ты, видно, хочешь, чтоб тебе было с кем разделить веселье, когда он явится домой с пустыми руками и весь разбитый сильной отдачей от выстрелов, — сказал Арчи.

— Да, — сказал Майк, — я действительно хочу, чтоб мне было с кем разделить веселье, но только совсем не по этой причине. Он, может, малость и пострадает от сильной отдачи, но я думаю, что вернется он не с пустыми руками.

— В жизни не слыхал, чтоб кто-нибудь подстрелил в этих местах фазана, — сказал Арчи. — В сезон можно подстрелить уточку или зайца.

— Он говорил про фазанов, — сказал Майк Мэлони. — Вот тебе чек. Приходи лучше чуть пораньше десяти. На всякий случай.

— Я думал, ты просто шутишь насчет ружья, — сказал Арчи. — Ты уверен, что поступил правильно? То есть, если учесть, что ему всего одиннадцать, что разрешения на охоту у него не имеется и к тому же охотничий сезон уже месяц как кончился.

— Вот потому-то я и хочу, чтоб ты зашел ко мне вечером.

— Не пойму что-то, — сказал Арчи.

— Ты же охотничий инспектор по нашей округе, не так ли?

— Так.

— Если окажется, что он нарушил закон, я хочу, чтобы ты знал об этом, — сказал Майк.

— Ладно уж, — сказал Арчи, — стану я обращать внимание, что мальчишке приспичило пострелять не в сезон или там без должного разрешения.

— Я уплачу за него штраф, — сказал Майк Мэлони.

— Не думаю, чтобы он вернулся с добычей, — сказал Арчи, — так что и штрафа тебе платить не придется.

— Жду тебя к десяти, — сказал Майк Мэлони.

Он провел около получаса в своей конторе, после чего не спеша прошелся домой. Дома все было тихо-мирно, малыши уже легли, жена на кухне мыла посуду. Он взял полотенце и стал перетирать и класть на место в буфет вымытые тарелки.

— Я купил ему у Арчи Кэннона дробовик, лучшее ружье для охоты на фазанов, — сказал он.

— Надеюсь, ты не очень на него злишься, — сказала миссис Мэлони.

— Сначала злился и даже очень, — сказал Майк, — а потом вдруг почувствовал все иначе. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

— Нет, — сказала миссис Мэлони. — Не понимаю.

— Я хочу сказать, как хорошо, что мы не бедные.

— А при чем тут бедность? — сказала миссис Мэлони.

— Хорошо — и все тут, — сказал Майк.

— Прекрасно, — сказала миссис Мэлони. — А он где же?

— На охоте, где ж еще, — сказал Майк. — Или ты думаешь, что ружья он добивался, чтоб любоваться им?

— Не знаю, что я сейчас думаю, — сказала миссис Мэлони. — То ты бьешься с ним, растравляешься из-за него, а то вдруг сходу покупаешь ему дорогое ружье и считаешь вполне нормальным, чтобы он охотился среди ночи бог знает где. Чем это объяснить?

— Видишь ли, — сказал Майк Мэлони, — пока я тут за столом читал ему наставления, что-то такое стало вдруг происходить со мной. Я представил себе, как тридцать лет назад мой отец вот так же наставлял меня самого, такого же тогда мальчишку, как Мэйо. Я выслушал от отца наставление, но винтовки не получил. Винтовку я получил только лет через пять, когда она уже не очень-то была мне нужна. Ну так вот, пока я сегодня вразумлял его за столом, мне вспомнилось, как в этом же духе поучал меня мой отец, а я слушал и думал, что зря он так унижает меня, и при этом почему-то ждал и надеялся — может быть, потому именно, что мы были бедные, может быть, и есть тут какая-то связь, — надеялся, что вдруг он прервет сейчас свои речи, спокойненько возьмет меня с собой куда надо и купит мне винтовку. Но он, конечно же, этого не сделал. И я вспомнил, что он этого не сделал, и решил, что, может, мне стоит сделать для моего сына то, чего мой отец для меня не сделал, если только ты понимаешь, что я хочу сказать.

— Ты хочешь сказать, что Мэйо похож на тебя? — сказала миссис Мэлони.

— Вот именно, — сказал Майк.

— Очень похож?

— Ну, почти в точности, — сказал Майк. — О, недолго ему быть таким замечательным человеком, какой он сейчас, и я не хочу, чтобы из-за меня он потерял понапрасну этот единственный прекрасный момент своей жизни.

— Ты шутишь, — сказала миссис Мэлони.

— Я более чем серьезен, — сказал Майк. — Арчи Кэннон тоже подумал, что я шучу. Но почему? Разве я не купил ему ружье и патроны, и разве он сейчас не на охоте, а?

— Хотела бы я знать, каково ему сейчас? Надеюсь, все обойдется благополучно? — сказала миссис Мэлони.

— Каково ему было, мы никогда не узнаем, — сказал Майк. — Я пригласил Арчи на пиво часам к десяти. Думаю, что как раз в это время Мэйо должен вернуться.

— Арчи зайдет вместе с миссис Кэннон?

— Вряд ли, — сказал Майк. — О ней не было ни слова.

— В таком случае, наверно, мое присутствие вам ни к чему, — сказала миссис Мэлони.

— Отчего же, если тебе захочется посидеть с нами… — сказал Майк.

Но миссис Мэлони знала, что это будет ни к чему, и потому сказала:

— Нет, я, пожалуй, лягу пораньше.

Майк Мэлони и его жена вышли посидеть на крылечке. Они сидели и разговаривали о своем сыне Мэйо и о двух младших своих детишках. В начале десятого миссис Мэлони поднялась, зашла на кухню, проверила, в леднике ли пиво, поставила на стол кое-какую закуску, после чего отправилась к себе спать.

Немного погодя на улице показался Арчи Кэннон, не спеша подошел, поднялся на крыльцо и сел рядом с Майком в кресло-качалку.

— Я все думал с тех пор про это, — сказал он, — и никак не решу, правильно ли ты сделал.

— Правильно, — сказал Майк. — Пошли-ка пить пиво. Скоро он появится, вот увидишь.

Они прошли на кухню и сели за стол. Майк открыл две бутылки холодного пива, наполнил два высоких стакана, и они выпили. На столе стояло блюдо с холодным ростбифом, нарезанной ветчиной, колбасой и сыром и другое блюдо — с уже намасленными кусками ржаного хлеба.

Время подошло к двенадцати, а Мэйо Мэлони все не было, и Арчи Кэннон не знал, что ему теперь делать — то ли сказать, что пора домой, и уйти, то ли предложить поехать на поиски мальчика. Нет, решил он, лучше не надо. Ясно было, что Майк волнуется и злится, что сделал глупость. Ясно было, что нельзя сейчас растравлять его рану. Они ни словом не обмолвились о Мэйо с одиннадцати часов, и Арчи видел, что Майк предпочитает эту неопределенность и выжидание.

Около часу ночи, когда они уже выпили каждый по шесть бутылок и съели все, что оставила им миссис Мэлони, и поговорили обо всем на свете, но только не о Мэйо, послышались шаги на задней лестнице, потом на веранде и через минуту в кухне появился Мэйо.

Вид у него был до крайности усталый, лицо раскрасневшееся и грязное, одежда вся в пыли и в колючках, руки черные от грязи и исцарапанные. На правом плече у него болталось ружье, в левой руке он держал двух великолепных фазанов.

Он положил птиц на кухонный стол, скинул с плеча ружье, разобрал его и почистил. Потом он обернул все в сухое посудное полотенце и положил в ящик, где держал свои вещи. Потом достал из кармана неиспользованные патроны, сунул их туда же, запер ящик своим ключом и ключ положил в карман. Потом он направился к умывальнику, засучив рукава, хорошенько вымыл руки, лицо и шею, вытерся насухо, открыл холодильник, достал копченой колбасы, сразу же отправил кусочек в рот и, жуя, стал намазывать хлеб маслом, одновременно пододвигая себе стул. Он сел и приготовил себе сандвич из двух хорошо намасленных кусков хлеба с тремя кусками довольно толсто нарезанной колбасы. Майк Мэлони еще никогда не видел, чтобы он ел с таким аппетитом. К тому же в нем не видать было ни следа натянутости, беспокойства.

Майк Мэлони встал вместе с Арчи Кэнноном, и они вышли из дома через заднюю дверь, чтоб не помешать миссис Мэлони и спящим детишкам.

Когда они уже были во дворе, Арчи Кэннон спросил:

— Ты не намерен поинтересоваться, где он их взял?

— Сейчас он еще не готов к разговору на эту тему, — сказал Майк. — Какой полагается штраф?

— Штрафа никакого не может быть, — сказал Арчи, — потому что во всей округе, которая у меня под надзором, никаких фазанов даже и представить себе нельзя. Я вообще сомневался, что он хоть что-нибудь подстрелит, не то чтобы фазанов, да к тому же еще и самцов. Ей-богу, я сам немножечко восхищаюсь.

— Пойдем я провожу тебя, — сказал Майк.

На кухне мальчик доел свой сандвич, выпил стакан молока и потер плечо.

Весь вечер сегодня и ночью происходило невероятное. За столом, когда он слушал отцовские наставления, он неожиданно начал лучше понимать своего отца, и себя самого тоже, но он знал, чувствовал, что не может сразу, в одну минуту перемениться, сразу перестать быть таким, каким был столько времени ко всеобщему неудовольствию окружающих. Он знал, что ему нужно еще подержаться по-старому, пока он все для себя как следует выяснит. Ему нужно еще потянуть время с отцом. Нужно толком во всем разобраться, потому что его отец внезапно, с какой-то минуты перестал быть таким, каким обычно полагается быть отцу, и Мэйо понял, что и ему теперь необходимо перемениться, но только вряд ли он сможет сделать это так сразу. Он знал, что не сможет этого сделать, пока не выяснит себе всего до конца.

На кухне, почти засыпая от усталости, он решил, что расскажет отцу все как было, но не сейчас, а лет, может быть, через десять.

Он здорово помучился, пока выяснил, как обращаться с ружьем, и никакая машина не подвернулась ему, так что он шел и бежал целых шесть миль, пока добрался до более или менее подходящего места, и тогда он остановился, зарядил ружье, прицелился в черного дрозда на дереве и нажал на спуск.

От сильного толчка в плечо он упал, а птица улетела себе как ни в чем не бывало. Потом он долго шел через высокую сухую траву и кустарник, пока на глаза ему попался еще один дрозд, и снова сильная отдача свалила его на землю, ну а в дрозда он, конечно, и на этот раз не попал.

Стало уже темнеть, а вокруг ни признака жизни, так что он принялся стрелять, ни во что не целясь, а просто для того, чтобы привыкнуть к ружью. Скоро ему уже удавалось, выстрелив, устоять на ногах. Он все шел и стрелял, и теперь совсем уже стемнело, и похоже было, что он вконец потерялся. Он споткнулся о камень, упал, ружье выстрелило, и в глаза ему швырнуло комья земли. Он поднялся на ноги и чуть не заплакал, но кое-как сдержался и тут увидел дорогу. Он понятия не имел, куда ведет эта дорога и в каком направлении надо ему идти. Он был весь разбит и исцарапан, и не очень-то хорошо было у него на душе от шального выстрела, случившегося при падении. Такого он не ожидал. Такого не должно было быть. Он был перепуган и начал молиться словами, полными для него прямого значения. И в первый раз в жизни он понял, почему людям так нравится ходить в церковь.

«Пожалуйста, сделай так, чтоб мне не стыдно было за себя, — молился он. — Пожалуйста, сделай так, чтоб я правильно выбрал, в какую сторону идти».

Он зашагал по дороге, надеясь, что она приведет его домой, или, по крайней мере, к какому-нибудь жилью, или к придорожному магазинчику, или еще куда-нибудь, где есть свет и люди. В темноте ему все чудились вокруг и рядом какие-то живые существа, и он сказал: «Пожалуйста, сделай так, чтобы я не боялся». Потом он почувствовал себя таким усталым и маленьким, и безнадежно пропавшим, и несчастным, и глупым, что едва подавил в себе слезы и сказал: «Пожалуйста, сделай так, чтобы я не расплакался».

Он долго шел по дороге и наконец далеко впереди завидел маленький огонек и прибавил шагу. Это был придорожный магазинчик, перед которым имелся насос для бензозаправки, а возле насоса стоял новенький грузовой пикап. Внутри магазина находились два человека — хозяин и водитель грузового пикапа. Часы показывали двадцать минут двенадцатого. Хозяин, старик с седыми усами, сидел на ящике и разговаривал с водителем, молодым еще человеком тех же лет, наверно, что и отец мальчика.

Мальчик увидел, как молодой подмигнул старому, и возблагодарил за то, что он послал ему их обоих, и за то, что один из них подмигнул другому, потому что вряд ли это возможно, чтобы человек, который подмигивает, оказался недобрым и неприветливым.

Он рассказал им в точности все как было, все, что он сегодня делал и почему делал, а они слушали, не прерывая, то на него глядя, то переглядываясь друг с другом. Потом взяли и осмотрели его новенькое ружье. Потом хозяин вернул ему ружье и сказал, обращаясь к водителю:

— Буду очень благодарен тебе, Эд, если ты доставишь этого молодого человека домой.

Видимо, они были отец и сын, но помимо этого еще и друзья. Мэйо Мэлони они понравились до такой степени, что из-за них уже начали нравиться и все люди вообще.

— Не стоит благодарности, — сказал молодой.

— А еще, я думаю, хорошо бы нам быстренько раздобыть для него парочку фазанов.

— Боюсь, что среди ночи трудновато будет это сделать, — сказал молодой, — но, конечно, надо попробовать.

— Китайский ресторанчик в городке открыт всю ночь. Если не ошибаюсь, фазана у них подают во всякое время, в сезон и не в сезон, — сказал старик.

— Не знаю, — сказал молодой. — Но можно выяснить по телефону.

— Нет, — сказал старик, — не надо по телефону. Они могут и не понять, чего мы от них хотим. Лучше будет подъехать и выяснить все на месте. Ресторанчик на Кёрн-стрит открыт всю ночь, и я слышал, что фазана у них можно поесть, когда пожелаешь.

— И в самом деле, лучше подъехать, — сказал молодой.

Он поднялся с места, и Мэйо Мэлони, онемевший от изумления, тоже встал вслед за ним. Ему хотелось сказать старику что-нибудь вежливое, но ни словечка не удалось выдавить из пересохшего рта. Он взял свое ружье, вышел из магазина, сел рядом с водителем, и машина тронулась. Старик стоял в дверях своего магазина и провожал их взглядом.

Всю дорогу до городка молодой ехал молча, и когда мимо стали проноситься знакомые места, мальчик снова прибегнул к молитве, мысленно говоря: «Я знаю, что ничего этого не достоин, и никогда, никогда я этого не забуду».

Машина пересекла железнодорожную колею, въехала в китайский квартал и остановилась возле ресторанчика Уилли Фонга, где горел свет, но за столиками никого не было. Водитель вышел и направился в ресторан, и мальчику было видно, как он разговаривает с официантом. Официант исчез, а потом появился снова вместе с другим человеком. Водитель и этот второй поговорили минутки две, потом оба они исчезли, а через несколько минут водитель опять появился в зале и в руках у него было что-то завернутое в газету. Он вышел из ресторанчика, сел в машину, и они поехали дальше.

— Как поживает твой отец? — спросил он вдруг у мальчика.

— Прекрасно, — нашелся сказать Мэйо.

— Ты ведь сын Майка Мэлони, не так ли?

— Да, — сказал Мэйо Мэлони.

— Так я и подумал, — сказал водитель. — Ты похож на отца, и в вас много общего. Можешь не говорить мне, куда тебя подвезти. Я знаю и так. И я, конечно, понимаю, что ты очень хотел бы узнать, кто я, но сам подумай, разве не лучше будет, если я не скажу? У меня с твоим отцом когда-то были дела, и однажды, когда мне позарез потребовались деньги, он одолжил их мне, хотя ни у кого из нас не было никакой уверенности, что я сумею потом вернуть ему этот долг. Так что все в порядке. То есть, ты можешь не сомневаться, что от меня никто ничего не узнает.

— Нашлись у них там фазаны? — сказал мальчик.

— Ах да, — сказал водитель. — Извини, что забыл. Они в газете. Достань их, а газету выбрось в окно.

Мальчик развернул и отбросил газету и посмотрел на птиц. Никогда в жизни ничего чудеснее он не видел.

— А дробины в них есть? — спросил он. — Потому что надо, чтоб были.

— Боюсь, что нет, — сказал водитель. — Но мы сейчас проедемся куда-нибудь в тихое, пустынное место и всадим в них сколько надо дроби без всяких свидетелей. Стреляй ты, если хочешь.

— Я могу испортить их, — сказал мальчик.

— В таком случае я охотно возьму это на себя, — сказал водитель.

Несколько минут они ехали молча. Машина свернула на пустынную дорогу и стала. Водитель вышел и, пройдя немного вперед, положил двух фазанов на траву, так чтобы их освещало светом от фар. Потом он проверил ружье, прицелился, выстрелил, разрядил ружье, подобрал птиц, вернулся в машину, и они снова поехали.

— Думаю, что теперь они в полном порядке, — сказал он.

— Спасибо, — сказал мальчик.

Когда пикап был уже поблизости от их квартала, Мэйо сказал:

— Можно я сойду, не доезжая до дома, чтобы кто-нибудь случайно не заметил эту машину?

— Верная у тебя мысль, — сказал водитель.

Пикап остановился. Мальчик со всей осторожностью взял обеих птиц в левую руку, вылез из машины, и водитель помог ему перекинуть ружье через правое плечо.

— Я совсем не ожидал, чтобы случилось такое, — сказал мальчик.

— Ну конечно, — сказал водитель. — Я тоже не ожидал, что сыщу такого человека, как твой отец, в тот момент, когда без этого мне было не обойтись, так что, выходит, такие вещи случаются, вот и все.

— Спокойной ночи, — сказал мальчик.

Человек в машине уехал, а мальчик пошел домой.

Когда Майк Мэлони проводил Арчи Кэннона и вернулся, он с удивлением обнаружил, что мальчик уснул на кухне, за столом, положив голову на руки. Он мягко потряс его за плечо, и Мэйо Мэлони испуганно вскинул голову. Уши и глаза у него были красные.

— Ступай-ка лучше в постель, — сказал Майк.

— Я хотел дождаться, пока ты вернешься, — сказал мальчик, — чтобы сказать тебе спасибо за ружье.

— Это было необязательно, — сказал Майк. — Совсем необязательно.

Мальчик встал и, чуть не падая, потащился к себе.

Отец, оставшись один на кухне, взял в руки птиц и стал их рассматривать. При этом на лице у него сияла улыбка, потому что он знал: что бы там ни крылось за их появлением здесь, это было нечто такое же чудесное, такое же прекрасное, как и сами птицы.

Званый вечер

С воды вокруг Манхэттена тянуло скверным запахом, над городом стояла пропитанная испарениями дымка, и было душно, и прогулка не в удовольствие, так что Эндрю Лоринг, одолеваемый ленью мужчина лет за сорок, отказался от первоначального намерения пройтись пешком до дома первой своей жены, куда он зван был сегодня вечером на коктейль. Отказался он от своего намерения как бы непроизвольно — просто-напросто, идя по 57-й улице между 5-й и 6-й авеню, взял да и зашел в один из многочисленных здесь салонов изобразительного искусства. К живописи он не питал особого интереса, просто ясно было, что от прогулки удовольствия никакого и надо, значит, как-то иначе убить время. Ему не хотелось являться раньше других приглашенных, поскольку с первой своей женой он не виделся уже шесть лет. Сегодня она позвонила ему чуть свет, часов около десяти, когда он толком еще не проснулся.

— Энди, — сказала она, — я пригласила сегодня друзей на вечер с коктейлями, и ты непременно должен прийти. Мне все равно, как и насколько ты изменился. Говорят, растолстел? Ну, не беда, я думаю. И вообще я не смотрю, что случилось с людьми на вид, лишь бы все остальное было в порядке. По слухам, твоя последняя книга не удалась, но ведь у всякого писателя есть право на неудачу.

Сначала он всего только смутно предположил, что это, должно быть, Клара Фиппс, но вскоре никаких сомнений у него уже не осталось.

— Боюсь, что оторвала тебя от работы, — продолжала она с извинительной ноткой. — Впрочем, я знаю, ты все равно не оторвешься, так что все прекрасно, работай дальше. Соберется не больше десяти человек, и все они, надеюсь, тебе понравятся. Надо же нам хоть раз в шестилетие встречаться.

Он шумно зевнул, не отводя трубки.

— Что, что, милый? Уж не разбудила ли я тебя? Ну ладно, запиши, пожалуйста. — Она продиктовала адрес. — В любое время начиная с шести, хотя будет куда интереснее, если ты подойдешь чуть раньше, в половине шестого. Ты, видимо, еще не проснулся, так что можешь не отвечать. Я просто кладу трубку и жду тебя вечером.

Он услышал отбой, положил трубку, взял со столика лежавшую поверху книгу и только где-то на девятой-десятой ее странице вспомнил, что ведь прочел ее не дальше как прошлой ночью. Книга называлась «Непогребенный мертвец», и имя автора новое — Ивен Глоссип. Из романа следовало, что непогребенные мертвецы это те люди, которые либо и не начинали еще, либо уже совсем перестали надеяться на то или иное лучшее устройство человеческой жизни, ну а под такой взгляд подходил чуть ли не каждый.

Он отложил эту книгу и взял другую и читал, пока сон не стал одолевать его снова, и, засыпая, он подумал: «Постель — так я назову свою следующую книгу. Постель и только. Просто постель».

Часов около двух его снова разбудил телефонный звонок, и снова он услышал в трубке ее голос.

— Среди гостей никаких писателей, кроме тебя, не будет. Я же помню, — сказала она, — как ты недолюбливаешь их общество. Пусть даже самых лучших. И ты прав, по-моему. Будет Лютер, совсем недолго, но против него, надеюсь, у тебя нет возражений, хотя вскоре, недели через три, у него выходит в свет книга. Я всегда говорила, что не намерена снова выходить замуж, и так и думала действительно, но все-таки вышла. Разумеется, это была ошибка, но, слава богу, все позади, я рада, что с этим покончено, и если хочешь услышать правду, я рада, что и у тебя наконец с твоей киноактрисой все кончено. Я всегда говорила: если уж у тебя со мною жизнь не сложилась, то ни с кем не сложится. — Она умолкла на мгновение, дожидаясь от него отклика, потом сказала: — Только не говори мне, что ты еще спишь.

— Нет, уже не сплю. Но лучше бы спал.

— Почему же?

— Рискую показаться скучным, — произнес он медленно, — но я пришел к заключению, что лучше спать, чем вставать и передвигаться и что-то делать без какой-либо основательной и разумной причины.

— Но у всякого есть и не могут не быть вполне основательные причины вставать и что-то делать, — сказала первая его жена. — Ты располнел, ну и пускай. Против некоторой тяжести в теле я ничего не имею. Но если ты отяжелел душой и мыслью, то это, ей-богу, обидно. В тебе ведь никогда ничего старческого не было, так что брось, пожалуйста, разыгрывать из себя старика.

— Старикам-то как раз и не спится, — сказал он. — Лютеру уже семнадцать или сколько?

— Тебе отлично известно, что ему уже девятнадцать.

— Мне было двадцать пять, когда я начал печататься.

— Помню. И то помню, что ты не любитель телефонных разговоров. Приходи к половине шестого.

Он вышел из своей квартиры в четверть шестого. Всю ночь он надеялся, что наконец-то выпадет снег. Он уже третью неделю все ждал снега, но и сегодня, в последний день ноября, погода стояла до неприятности теплая и в воздухе ни малейшего освежающего дуновения. Он прошел по боковой дорожке Центрального парка, заглянул в бар у Сент-Морица, выпил кружку пива, дошел по 6-й авеню до 57-й улицы, и тут, где-то в середине этой улицы, ему расхотелось и дальше идти пешком, так что недолго думая он вошел в картинную галерею.

Как именуется эта галерея, он понятия не имел и никогда до сих пор в нее не заглядывал, хоть и попадалась она на глаза ему, наверное, сотни раз. В окне здесь всегда бывала выставлена картина, и он всегда останавливался взглянуть на нее, и всегда бывало так, что, посмотрев картину в окне, он не испытывал желания войти внутрь и посмотреть на все остальные полотна художника. На этот раз он не глядя миновал картину в окне, и как-то само собой получилось, что вошел в галерею. Никого внутри не было, кроме двух работников в маленьком служебном помещении перед залом, а в самом зале, в углу, сидел на табуретке мужчина. При появлении посетителя он поднялся. Он, видно, просто ошеломлен был тем, что хоть кто-то тут появился, ему ужасно, видно, хотелось перекинуться словом хоть с кем-нибудь. Они обменялись взглядом, и писатель кивнул слегка, на случай, если он встречался с этим человеком и раньше. Тот улыбнулся чуть заметно и после минутного колебания снова опустился на свою табуретку.

«Наверняка сам художник», — сказал себе Эндрю Лоринг, еще не успев даже для начала оглядеться вокруг. С первого взгляда ему показалось, что на стенах одни портреты, но можно было не сомневаться, что это минутное впечатление и что при ближайшем рассмотрении не обойдется тут и без пейзажей и натюрмортов. Он отметил про себя и то, что у художника, маленького и худющего, совсем истощенный вид, а глаза так и выдают наивнейшее волнение — волнение, вызванное надеждой, хотя на что у него надежда, трудно было представить.

Он посмотрел на часы — было без четверти шесть. «Я проведу здесь полчаса, — подумал он, — и опоздание будет вполне приличное».

Конечно, он вовсе не против был повидать сына — шесть лет назад он его видел еще подростком, а сейчас перед ним предстанет другой человек, — но вместе с тем он не в состоянии был удержать себя от усмешки при мысли, что этот мальчик, названный Лютером в честь прадеда по материнской линии, имел и в самом деле дерзость написать книгу. Что же до матери Лютера, ее он знал с молодости, когда обоим им было по двадцать лет, и увидеться с нею снова будет приятно, хотя вообще он не охотник до вечеринок.

Когда они поженились, Клара Фиппс представлялась ему существом далеким от зрелости, тогда как себя самого он ощущал ужасно зрелым. С годами, однако, в нем стало расти сознание и незрелости своей, и всей глубины своего невежества, она же оставалась все та же, что и была: молоденькая женщина, для которой нет более волнующего приключения, чем замужество, дом, семья, материнство. Появление Лютера она переживала как личное торжество, и какая-то доля ее энтузиазма передавалась и ему, по крайней мере в течение пяти-шести лет, и это было то самое время, когда он особенно напряженно работал и написал, как считали критики, свои лучшие вещи — восемь романов и повестей, в которых все как один находили поразительное слияние серьезного со смешным. В людях у него, говорили критики, всегда есть что-то смешное, чудаковатое, они увидены с некоторым смещением, что ли, с необычной точки зрения, глазами чудака.

Перед первой картиной он задержался на целую минуту, хотя ничего особенного в ней и не было. Мальчик лет шести сидит за пустым столом — вот и вся картина.

— Надеюсь, вам нравится? — услышал он за спиной. Спрашивал, конечно, художник. Ему показалось, что тот сейчас рядом, но обернувшись, он увидел художника все там же, на табуретке.

— Как она у вас называется? — спросил писатель.

— «Новый мужчина».

— Вот как? А с кого рисовали?

— Да ни с кого.

— Но разве так возможно?

— У меня так выходит легче.

— Тогда, быть может, это вы сами?

— Наверное, но ведь так оно было бы, рисуй я даже с какой-то натуры.

— Вне сомнения. И все-таки возникает чувство, что ты и сам видел не раз такого вот мальчика за столом.

— Я рад, что вы так восприняли.

— Теперь взгляну на вот эту.

На второй картине изображена была девочка лет восьми, держащая за ногу тряпичную куклу. Девочка казалась чуть-чуть как будто бы тронутой, с оттенком безумия, в котором каким-то образом улавливалось что-то и освежающее и ранящее. Художник явно не имел обыкновения обставлять свои картины, вещи на них не выписывались, а растворялись в пространстве, и делалось это, чтобы резче выделить главное, чтобы яснее было увидено то, что для художника вечно.

— Ну а эта ваша картина, — сказал писатель, — наверняка называется «Новая женщина»? Так или не так?

— Не совсем. Хотя, признаться, я и об этом названии подумывал. Она называется «Мать».

— Я замечаю, что и у девочки, и у куклы одно лицо.

— Да. Мне казалось, что так и надо.

— А почему?

— Боюсь, что не могу ответить на ваш вопрос, хотя и очень ценю его. Сказать по правде, мне чрезвычайно приятно уже и то, что вы здесь и смотрите на эти картины.

Эндрю Лорингу частенько приходилось не верить своим ушам, и вот сейчас он тоже не мог поверить. Художник относился к нему с явным почтением, по какой причине — неведомо.

— Простите? — отозвался он неопределенно.

— Видите ли, дело в том, что я читал ваши книги.

— Вы уверены?

— Конечно, — рассмеялся художник.

— Ну что ж, спасибо.

— Никогда бы не подумал, что вы доставите себе труд прийти на первую мою выставку. По правде, — усмехнулся художник, — до вашего появления я уже близок был к мысли, что никто сюда не заглянет.

— Рад, что развлек вас как-то, потому что, должен признаться, заглянул я сюда случайно и боюсь, что даже имя ваше мне неизвестно.

— Меня зовут Джордж Гаррет, — засмеялся художник.

Они обменялись рукопожатием, и художник сказал:

— Постараюсь не мешать, если вы будете смотреть остальное. Но возможно, что вам и не хочется ничего смотреть?

— У меня полчаса времени.

Художник был старше, чем он подумал вначале. Ему было, пожалуй, лет тридцать. В нем и гордость говорила, и нервничал он, и ужасно боялся, как бы не показаться этаким умником.

— Если хотите знать правду, — сказал писатель, — мне нравятся ваши вещи. Вам они тоже, конечно, нравятся, но за вами на то есть право. Видите ли, некоторые из моих книг нравились людям по неправым причинам. С одной стороны, я был рад, конечно, что они нравятся. Но мне претило, что нравятся они не по той причине. От этого, когда я писал потом свои следующие книги, я всячески старался избежать недоразумения, добиться, чтоб они понравились или даже пусть не понравились за то именно, за что нужно, но честно скажу вам — от такого рода вещей очень скоро происходят одни только осложнения. Пожалуй, несчастнейшим днем моей жизни был тот день, когда мне открылось, до чего я неискушенный. Мне бы гордиться, наверное, а я и не думал. Неискушенность, неведение тоже есть некое преимущество, но человек его недооценивает. Я хочу сказать, что у вас сейчас очень важная пора жизни.

— Это первая моя выставка, но до сих пор здесь ни один критик не появился. Может, они еще и появятся и что-то скажут, и мне, конечно, интересно будет узнать их мнение, но представить себе не могу, какая от этого польза. Когда вы говорите о неискушенности, вы имеете в виду безразличие к деталям?

— Нет, я имею в виду просто неискушенность. Неведение как таковое. Это качество положительное, я бы сказал, драгоценнейшее. Но если оно беспокоит, стесняет тебя, то ничего хорошего в нем уже нет. Писатель должен быть неискушенным, даже и не подозревая того. У него и времени не должно оставаться на подозрения, настолько он должен быть захвачен и жизнью и работой своей. Но легко говорить…

— Лучше всех, по-моему, говорят скульпторы. Им бог знает сколько времени нужно, пока выскажут что-нибудь самое простенькое, ну, вроде, «пойду-ка я прогуляюсь». Вообще я заметил, что хорошо говорят те, кто придерживается самых простых предметов, таких, например, насущных вещей, как работа, жилье, еда и тому подобное.

— Вот именно. Когда вы начали рисовать?

— Очень рано. В детстве ведь кто не рисует? Но всерьез, как говорится, я рисую лет с пятнадцати.

— Сколько стоит вот эта картина?

На картине изображены были три старика на скамейке. По виду старики были из богадельни.

— Не знаю, какую цену назначит галерея за ту или иную картину. Я думаю, они не решили еще. А вы ее хотите?

— Да нет, мне просто любопытно, какие у художника заработки на жизнь.

— По субботним дням я работаю.

— То есть как это?

— В овощном магазине. С шести утра до девяти вечера.

— В самом деле?

— О, да. Но только в субботу. Мне платят десять долларов, и на неделю я обеспечен.

Писатель подошел к картинам, которыми выставка завершалась. Их было штук одиннадцать, и все довольно большие, на всех люди, и в каждом что-то особенное, необычное.

— Во что вы верите? — спросил он художника.

— Провалиться мне, если знаю, — ответил тот без колебаний. — Но что вы думаете о картинах?

— Они хорошие. Та, что с тремя стариками, как она называется?

— «Мальчики».

— Ну да, конечно же.

— Пока вы не ушли, я вот что скажу вам: мне кажется, во что-то я все-таки верю. Я бы не прочь был попытаться ответить на ваш вопрос, — продолжал художник, — но просто, вы ж понимаете, чтоб дать на такое ответ, целая жизнь нужна. Но и сейчас, пожалуй, я что-то могу сказать. «Все мы ошибаемся», — может, вот это?

— Вполне возможно. И вы стремитесь в своих картинах обратить внимание на то, что мы ошибаемся?

— Да нет, я не стремлюсь. Я считаю, что все нормально.

— Вы правы. Было бы жаль, наверно, если мы перестали бы ошибаться. Ну что ж, мне пора. Спасибо за удовольствие.

Художник кивнул и улыбнулся ему, взволнованный и обрадованный, и Эндрю Лоринг вышел на улицу. Уже смеркалось, но в воздухе вовсе не посвежело. Остановив такси, он поместился на заднем сиденье.

В машине его взгляд привлекла фотография водителя, и он заметил в его лице немало общего с лицом художника. Та же наивность, то же насупленное простодушие, что-то вроде подавленного недовольства и ярости на самого себя, такого, какой ты есть. Во всяком случае, благодаря художнику одно ему стало ясно — что лицо человека открывает нам больше, чем его поведение.

Машина шла медленно, потом вильнула вбок и понеслась с совсем ненужной, бессмысленной скоростью, потом, тряхнувшись, затормозила у перехода. Люди потоком пересекали улицу. На тротуаре он увидел женщину с тремя ребятишками, она смотрела в небо и улыбалась. «Бог знает, какая тайна в этой улыбке», — сказал он сам себе, потому что с течением лет у него сделалось привычкой писать (или выражать словами) все то, что он видит, что ощущает и делает, и получалось, в сущности, — что ни день, то книга. Беда была, однако, в том, что скоро уже как три года он потерял охоту (или, может, способность) воплощать свои книги в написанные на бумаге слова. Ему казалось, что не так уж они важны и необходимы, чтобы этим стоило заниматься. Он начинал за эти годы десятки вещей, день-два над ними работал, потом бросал, испытывая при этом чувство облегчения. С друзьями он даже шутил на этот счет, говоря, что ему полагается награда за то, что, начав плохую книгу, он не доводит ее до конца. «Я служу литературе лучше, чем кто-либо из моих современников», — говорил он. И все-таки он знал, как сильно ему жаждется снова что-то сделать, что-то создать. «Писать я, в сущности, никогда не умел, не научился, — сказал он как-то одному критику, — и тем не менее мне всегда удавалось довести что-то до конца».

Избыток сил, переполненность — вот в чем секрет, вот что меня выручало, — подумал он. Но теперь уже не выручает. А может, просто теперь и нет ее. Переполненность решала все и у Томаса Вулфа [12] до конца его жизни, и у многих еще других, но, видимо, где-то к сорока ее не становится в человеке, или же не становится самого человека.

Машина снова рванулась вперед, в ту минуту как раз, когда он заметил на углу улицы усталого, растерянного на вид старика и узнал в нем очень известного писателя, чьи книги он читал еще мальчишкой и чье имя сейчас сразу же ему вспомнилось, хотя за последние двадцать лет писатель этот не написал уже ничего замечательного. Лет десять назад ему довелось как-то присутствовать на обеде, устроенном в ресторане Уолдорф с целью сбора средств в помощь политическим эмигрантам. Старый писатель пришел туда в качестве почетного гостя. Он был как мальчик, которого по случаю приглашения хорошенько умыли и причесали, и зубы у него почищены, и нос сухой, и ногти в порядке, и одет, как приличествует ситуации, в черное. Когда он появился, по нему видно было, что он как-то по-детски и рад, и смущен, его усталое лицо на мгновение просияло, в глазах проступило волнение, его представили публике, после чего он встал и заговорил, и Эндрю Лоринг впервые тогда услышал его голос.

Он ожидал увидеть в этом человеке гиганта, услышать от него что-то крупное и значительное, но старый писатель выглядел, как смущенный ребенок, и говорил, словно испуганный ученик, голос у него срывался, слова были плоские, нескладные, и его речь и само присутствие его производили одну неловкость.

Он говорил о самом себе, не заботясь о каком-либо смысле, говорил, казалось, все об одном и том же — о том, как одинок в своей жизни писатель, как горько сознавать, что ты уже не тот писатель, что прежде, как тяжело и стыдно быть старым писателем и как больно чувствовать волнение и радость оттого, что ты оказался приглашен на обед, цель которого помочь нашим европейским собратьям-писателям, терпящим притеснения от глупых правительств. Хуже всего было, однако, что состарившийся писатель то и дело тщился произвести впечатление молодого, показаться все еще полным сил, остроумным, способным возвысить голос и энергично поддержать справедливость. Он пытался приправлять свою речь шутками, но от жалких его шуток делалось тошно.

Старик говорил, повторяясь, уже чуть ли не час, и все за столом потихоньку начали ерзать и переглядываться, а кто перешептывался, шуршал газетами, вертел бокал или поигрывал ложкой, и наконец тот самый молодой критик, который и представил его публике, шепнул ему что-то на ухо, и старик улыбнулся и произнес: «Мне только что подсказали, что выступление мое затянулось». Лицо его как-то сразу сделалось старческим и оскорбленным, и он сказал очень тихо: «Что правда, то правда, я заболтался. Что-то мне хотелось сказать, но что, я забыл». И с этими словами он опустился на место.

По окончании обеда Эндрю Лоринг подошел к старику, представился ему, и тот сказал: «А знаете, я припомнил теперь, что мне хотелось сказать. Никому из нас нет до других дела. Вот хотя бы те самые писатели в Европе, для которых сегодня собираются деньги… Вы думаете, хоть кто-то из них, поправив свое положение, оглянется вокруг — а нет ли кого, кому приходится еще хуже, кому он сам бы помог? Мне попросту не следовало являться на этот обед, ибо глупое это вообще дело — быть писателем. Знаете, — хихикнул старик, — когда я был еще мальчишкой, я думал, что книги написаны богом. Никто другой не может и не должен писать их. Мы самозванцы и только».

И вот теперь, спустя годы, он снова увидел этого старика на углу нью-йоркской улицы, совсем уже одряхлевшего, на вид ничем не лучше самого жалкого нищего.

«А ведь когда-то ему недалеко было до Нобелевской премии», — подумал Эндрю Лоринг. Он стал припоминать книги писателя, мысленно перебирать в той очередности, в какой в свое время выпало прочитать их, и вдруг ему представилось как дважды два ясным, что ничего, кроме переполненности, ни в одной из них не было.

Он вернулся памятью в те дни, когда его сыну, которому сейчас девятнадцать, было не больше пяти лет. Однажды, когда он сидел за работой в маленькой комнатке, служившей ему кабинетом, малыш вдруг заявился туда, и он, прервавшись, сказал: «Ну вот еще! Ты же знаешь, что я работаю. Нельзя тебе сюда». А мальчик сказал: «Я тоже хочу работать».

День у него был неудачный, ничего не клеилось, и он с раздражением предложил сыну устроиться за машинкой, коли ему хочется поработать.

— Ты, я полагаю, справишься лучше. Всякий справится лучше, — сказал он.

Мальчик позволил поднять себя и усадить за машинку, но расплакаться он себе не позволил, а сразу же застучал по клавишам.

Эндрю постоял, посмотрел на сына, потом заорал:

— Клара! Ну где ты там? О господи, Клара, сколько раз было сказано — не пускай его сюда, когда я работаю!

— Мамы дома нету.

— А где она?

— К доктору пошла.

— Когда?

— Сегодня.

— Для чего это ей вдруг понадобилось к доктору?

— Для моей сестренки.

— О господи!

— О господи, — повторил мальчик.

Эндрю вдруг сделалось ужасно стыдно и захотелось как-то выкрутиться, искупить свою грубость, но он не знал, как ему себя повести, чтоб для них для обоих все обошлось без неловкости.

— Извини, — сказал он. — Извини, что я накричал на тебя. Но ведь мне надо работать. Надо писать, а это трудно. Правда, я занимаюсь своей работой дома, но это вовсе не значит, что ты в любую минуту, как только тебе захотелось, можешь сюда ворваться и помешать мне. Если я не смогу работать, у нас не будет денег, а без денег на свете не проживешь.

Мальчик сразу учуял мягкость в тоне отца и, задетый ею, с негодованием выпалил: «Не люблю деньги. Не люблю тебя. И маму не люблю». Он слез со стула бледный от возмущения. «Никого не люблю!» — выкрикнул мальчик и ринулся вон из комнаты, к себе, на свою кровать.

Эндрю пошел на кухню, сел у стола, а минут через пять-десять пришел туда и мальчик и, ни слова не говоря, уселся с другого краю.

Сейчас, продолжая свой путь в такси, писатель понял, отчего он так долго всматривался в первую из выставленных в галерее картин. Его сын и мальчик на картине были похожи, в обоих было одно и то же смирение с одиночеством. Эндрю и его сын так и сидели довольно долго, не обменявшись ни словом, ни даже улыбкой, и наконец послышалось, как щелкнула входная дверь, и появилась на кухне Клара и обняла и расцеловала сначала мальчика, а потом и мужа.

— Ну так вот, — сказала Клара, когда они остались вдвоем, — я в положении, и, по-моему, уже пора, а ты как думаешь?

— И я так думаю. Но ты могла бы сказать мне.

— Я не уверена была.

— Ты могла бы сказать мне, что выходишь. Он ворвался ко мне в кабинет, и боюсь, что я вел себя грубо.

— Отец не может быть груб со своим сыном.

— Ох, очень даже может. Я был с ним груб, и он дал мне это понять.

— Ты что, не рад разве?

— Насчет сестренки? Конечно, рад. Я б не сказал, что мы можем себе это позволить, но велика ли радость позволять себе только то, что можешь?

— Мой отец нас поддержит.

— Не надо нам поддержки.

В ту пору он был еще только начинающий писатель и так же, как художник, с которым разговорились они сегодня, день-два в неделю где-нибудь подрабатывал, но знал, что это не все, что жена его получает и сколько-то денег от отца. Он работал продавцом в универмаге, в книжной лавке, на какое-то время нанялся в театре суфлером. Словом, концы с концами сводили, и оба всегда считали, что главное для него — писать, что это всерьез и рано или поздно он выбьется.

И был он тогда тонкий, поджарый и весь в напряжении, весь как на взводе, и энергия в нем казалась неиссякаемой. С годами для него сделалось ясно, что просто ему в то время не занимать было самонадеянности, хотя сам-то он тогда был совершенно уверен, что не такой уж он самонадеянный малый, как это кажется другим по его поведению. Ему не до тонкостей было, даже рамки простого приличия и те были не по нем, настолько сильно горел он тогда желанием вырваться из состояния никчемности и безвестности. Не припомнить было ни единого случая, чтоб он и в самом деле слишком о себе возомнил или же чтоб ему доставило удовольствие обойтись с человеком пренебрежительно, резко. На жизнь он зарабатывал самой обыкновенной работой и не видел в том ничего для себя унизительного, но при этом ему всегда не терпелось вернуться к письменному своему столу и машинке. Бывало, что приходилось особенно трудно, и в такие моменты он с ужасом думал, что писателя из него может не выйти и что всю жизнь ему придется делать что-нибудь заурядное — того только ради, чтоб прокормить семью.

Всегда для него само собой разумелось, что в любое время дня или ночи он может засесть за свою машинку, никакой трудности для него это не представляло. При этом он никогда не обижал невниманием жену, хотя и был, наверное, невнимателен к сыну, полагая в душе, что отцу так и надо себя вести, что лучшая отцовская забота о сыне в том и состоит, чтоб не очень о нем заботиться.

«Чем скорее он приучится к самостоятельности, — говорил он насчет этого, — тем лучше для него самого».

С женой ему всегда было хорошо, и в минуты любви она в восторг его приводила своей живостью и смехом, и смелостью и невинностью. Для него она была воплощением женской мудрости. Им очень скоро открылось, что веселого в любви мало, и им обоим это представилось настолько странным и неестественным, что уже где-то на третьем году женитьбы они сами ее наполнили весельем и радостью.

Между ними всегда была полная искренность, и очень часто она прямо ему говорила, что целый день без него такая тоска и уж, пожалуйста, пусть поскорей он кончает работать. Ее непринужденность доставляла ему удовольствие, и он, как мог, торопил работу к концу, а потом вдруг, как шальной, вскакивал с места и кидался к жене и хватал ее в объятия, и они тешились друг другом, смеясь и смеясь, отдаваясь друг другу с нежностью и со щедростью, которая хоть и таила в себе что-то животное, но вместе с тем, однако же, была целомудренна и прекрасна.

Кроме Лютера у них могли бы быть еще дети, но одного они потеряли еще до «сестренки», а потом на третьем месяце сорвалось и с ней, и мать пролежала месяц в постели, за этим последовали еще две потери, и стало ясно, что второго ребенка им не иметь. Желание, чтоб у них появились новые дети, было у нее сильнее, чем у него, но, все равно, и ему очень хотелось их. Любовь для них перестала быть, как прежде, увеселением, потому что они знали теперь, что новой жизни из нее не возникнет, а ведь именно в этом была их высшая радость — в том, чтобы из любви их рождалась новая жизнь.

Они все чаще впадали в угрюмое настроение и понимали, отчего это происходит, и даже заводили на этот счет разговоры. Она первая сказала, что, может быть, им лучше расстаться, а он сказал — может, имеет смысл раз в несколько лет брать на усыновление какого-нибудь малыша, но нет, эта идея ей не понравилась.

Между ними пошли пререкания и споры по всяким смехотворно-ничтожным поводам, и в конце концов, сами над собой посмеиваясь, они решили, что надо разъехаться, и она вместе с Лютером перебралась в Бостон к отцу. Поначалу ему их очень недоставало, и он часто звонил ей и всячески убеждал вернуться. Она не возвращалась, а вместо этого съездила с Лютером во время школьных каникул в Неваду [13] и там оформила себе без промедлений развод.

Ему было тогда тридцать шесть, и он сказал себе с легкостью, что прошло, то прошло, и стал находить для себя отчасти даже освежающий интерес в женщинах, с которыми сводил его случай. И всякий раз при таких его встречах ему в первые дни казалось, что можно снова жениться и составить себе семью, но либо женщины эти скоро исчезали куда-то, либо он сам исчезал. В конце концов он познакомился на каком-то вечере с киноактрисой Мэй Мэйси, которая недавно разошлась с мужем, и решил, что с ней у него семья получится, потому что она была и молоденькая, и красивая.

Они поженились, а недели через две Мэй Мэйси позвонил ее голливудский агент и сказал, чтоб она немедленно вылетела, потому что ее пробы уже смотрели на нескольких студиях и готовы подписать с ней контракт как с будущей кинозвездой. Он проводил ее в аэропорт, и они условились, что через месяц, дописав свою новую книгу, он присоединится к ней, а потом, как только ее первая картина будет отснята, они отправятся на отдых в Европу.

Однажды среди газетных сплетен он прочитал, что его жена появляется в самых шикарных голливудских местах в обществе продюсера, которому перевалило за шестьдесят и про которого ему приходилось слышать несколько пикантных, если не сказать скандальных историй. Продюсер этот обхаживал молоденьких девушек, еще не сделавших себе имя. Эндрю позвонил жене, и она его заверила, что продюсер джентльмен в полном смысле этого слова.

— Зачем такая подозрительность? — сказала она. — И вообще за кого ты меня принимаешь? Просто он человек с большими возможностями. Его внимания добиваются даже знаменитые кинозвезды. И что же делать, если он хочет, чтоб именно я снималась в следующей его картине? Неужели отказываться? Это будет у него самый дорогостоящий фильм, и он считает, что главная женская роль в нем именно для меня.

Он поразился ее горячим возражениям и сказал:

— Вот что. Я вылетаю ночным самолетом, завтра утром увидимся.

Она решительно воспротивилась, говоря, что вот этого-то как раз и не следует делать, что этак ее карьера сорвется и не начавшись.

— Ну ладно, — сказал он. — Веди себя осмотрительно. А я и завтра позвоню тебе.

Через наделю ему стало известно, что на каком-то вечере сценарист, прибывший недавно из Голливуда, довольно свободно прохаживался насчет его жены и продюсера. Гарри Фройланд, его агент, сам это слышавший, сказал ему: «Послушайся моего совета. Я устрою тебе недельки на две договор с Метро-Голдвин, так что и с Мэй наладишь все, и денежки заработаешь. Нехорошо, чтоб о жене твоей расползались такие сплетни. Я б не хотел тебя в это втравливать, но такой уж момент. И договор будет подходящий. Что скажешь?»

— Нет, — сказал Эндрю.

Назавтра утром он вылетел в Голливуд и приехал к ней в десять вечера, но ее дома не было. Он нервничал, проголодался и вообще сбился с толку. Ему неловко было уже оттого, что он находится в Голливуде. Время от времени у него случались встречи с людьми из числа заправляющих в мире кино, и он всегда поражался, до чего они озабоченные, до чего поглощены своими расчетами. Он всегда держался подальше от голливудского мира.

Связавшись с рестораном, он заказал в номер холодной еды и бутылку виски, но когда заказ доставили, он ни к чему, кроме виски, и притрагиваться не стал. К половине третьего бутылка опустела наполовину, он напился, и одно только ему было ясно — что бы там ни натворила его жена, его чувства к ней от этого не изменятся, она ему нужна, и жить они будут вместе, и никаких сомнений на этот счет. Сказав себе так, он улегся на диван и уснул.

Проснулся он, услышав, что отворяют дверь. Но оказалось, что это горничная интересуется, можно ли уже прибирать номер. Он попросил ее заглянуть попозже.

Прошло еще четверть часа, и около девяти появилась наконец-то его жена. Она молчала, и он тоже ни слова не мог промолвить. Они просто смотрели друг на друга, оба перепившие, оба истерзанные, и он едва себя сдерживал, чтоб не ударить ее. Он чувствовал себя вконец униженным, растоптанным. «Пошли», — сказал он, схватив ее за руку. Они вышли из номера, оба словно в кошмаре. Когда лифт тронулся, она потеряла сознание. С помощью лифтера он донес ее обратно и уложил на постель. Он понял, что она измучена и больна, и вся его злость на нее сменилась глубокой жалостью. Помочь ей — вот единственное, чего он хотел теперь. Вечером ей стало лучше, а дня через два она была уже на ногах и все ее мысли опять были о том, что ожидает ее в кино. Он растерялся и не знал, что теперь ему делать, и вот с этого-то момента и стала овладевать им лень, и он потихоньку начал полнеть.

Он окружал ее вниманием, водил по вечерам в какой-нибудь немноголюдный ночной клуб, так как в шумные места ей не хотелось, и ему казалось, что их союз можно еще спасти, ее можно спасти и его, а вместе с ними и их детей. В конце концов, она молода еще, в ней говорит честолюбие, и если что с нею и не так было, не имеет значения. Она, однако, все время была в напряжении и очень много пила.

День за днем она ждала, не подаст ли знать о себе продюсер, и, не дождавшись, сама наконец позвонила на студию. Ей сказали, что он на совещании и сам ей потом позвонит, а еще через два-три дня на ее звонок ответили, что он вылетел в Мексику и вернется не раньше, чем через месяц. Несколько раз она ездила вместе со своим агентом на студию в надежде, что с нею будет подписан контракт, но в результате этих поездок только то и выяснилось, что продюсер ничего не решил еще насчет фильма и что, может, он вообще от него откажется, поскольку расходы требуются разорительные. После этого агент ее стал переговариваться с другими студиями, и так миновала неделя, и Эндрю видел, что жена его день ото дня сникает, что она уже на грани серьезной болезни. Ему жалко было ее, и себя было жалко.

Гарри Фройланд уговаривал его заключить контракт. Пусть сочинит повесть, какую ему захочется. Во-первых, сам заработает, убеждал его Гарри, во-вторых, жене своей обеспечит лучшую роль. Ему уже как-то лень было возражать, отказываться. Он написал небольшую повесть, которая называлась «Королева Индианы», а студия дала ей другое название — «Страсть».

Из режиссеров кинокомпании Сэма Голдвина делать фильм пригласили Ллойда Уилкинсона. Считалось, что он здорово работает с женщинами. Эндрю видел, как по мере продвижения постановки утрачивается вложенная им в повесть ирония и получается в результате заурядный фильм, каких сотни, об очаровательной девушке из маленького городка, но от растерянности, от лени он и не делал даже попыток вмешиваться, обсуждать и хоть что-нибудь да поправить. В конце концов, ему и неважен был этот фильм. Просто он дал жене то, чего ей хотелось, исключительно ради ее здоровья.

Картина делалась долго, и все это время он находился рядом с женой. Каждую неделю ему шли деньги, а оскорбительные пересуды вокруг его жены сменились толками об ожидающем ее сенсационном успехе. Они приглашены были на несколько премьер, их снимали фотографы, и жена его держалась соответственно обстановке, словно она величайшая из актрис. Даже в него что-то прокралось от всей этой голливудской бессмыслицы, и помнится, однажды вечером был момент, когда он подумал, что, взявшись писать для кинокартины, сделал дело вполне стоящее, если не замечательное.

Его имя стало появляться в хронике голливудских и нью-йоркских газет, при этом тон был иронический, тот самый, какой берут профессиональные сплетники, чуть только им покажется, что они напали на червоточину. «Эндрю Лоринг, — писал один из самых известных сплетников, — еще в последнем своем интервью клятвенно заверявший, что никогда ни строки не запродаст Голливуду, в конце концов, однако, угодил в его сети и написал некую вещицу под названием „Страсть“».

Когда фильм был закончен, он сказал, что хочет посмотреть его вдвоем с женою, без посторонних. Картина была сделана претенциозно, с этакими драматическими эффектами, с немилосердно гремящей музыкой, надерганной у лучших композиторов, нелепость была такая, что и смешно и тошно. Словно не он это написал, а кто-то ему неизвестный. Он слышал, как всхлипывает его жена, и не понимал — почему, не надеялся понять. После просмотра они пошли гуляя по улицам, и жена его в какой-то момент сказала: «Настоящему артисту очень трудно. Я делала все от меня зависящее, но этот гомик Уилкинсон поворачивал все по-своему. И все-таки картина вышла замечательная».

На экран картину выпустили через три месяца. К тому времени они уже были в Нью-Йорке и присутствовали на премьере в одном из самых крупных на Бродвее кинотеатров, и люди так и толпились вокруг его жены. После успешного показа студия закатила банкет, где кого только не было, и все ели и пили и расхваливали друг друга.

Через три дня его жена снова вылетела в Голливуд, а он остался, на сей раз уже с тем чувством, что сделал все возможное для нее и для их супружества. Он уверен был, что отныне все у нее в порядке, так что даже и не звонил и молчанию ее нисколько не удивлялся.

Несколько месяцев спустя она отправилась в Рено оформлять развод на том основании, что брошена мужем, и он решил, что пусть тем оно и покончится. Но лень, которая стала им завладевать в Голливуде, теперь уже не отпускала его, он ничего с ней не мог поделать и начал обрастать жиром, полнеть, и пришлось ему обзаводиться одеждой новых размеров. Время от времени на глаза ему попадались в журналах пикантные заметочки о его жене, и в одном месте приведены были такие ее слова: «Поверьте, это не шутка быть женой такого гения, как Эндрю Лоринг. Великий человек просто-напросто не выносит ни малейшей конкуренции от жены. Но до каких-то пор все у нас шло прекрасно. О, мы и теперь остаемся друзьями, и когда я окажусь снова в Нью-Йорке, нас не раз, конечно, увидят вместе, потому что с любовью не так-то легко проститься».

Приехав в Нью-Йорк, она позвонила ему и попросила сводить ее в фешенебельное кабаре. Она сказала, что это очень поможет ее карьере, а ему лень было сказать: оставь ты меня в покое. Показаться с ним на публике — вот все, что ей было нужно, и, получив свое, она снова вылетела в Голливуд.

Скоро до него докатились оттуда новые слухи, и он сам себе удивился, чувствуя, что все еще склонен помочь ей. Съемки второго ее фильма были прекращены через месяц, потому что все у нее выходило не так. Ей предложили сыграть второстепенную роль, но она от такого предложения отказалась. Агент ее разорвал уже подписанный контракт и кинулся переговариваться с другими студиями. Но всем уже к тому времени сделалось ясно, что ее успех был просто случайностью. Она позвонила и стала просить-умолять, чтобы он снова сочинил для нее что-нибудь подходящее, и ему уж слишком лень было ответить отказом, но когда он попробовал взяться за дело, оказалось, что и писать ему слишком лень. Она прилетела в Нью-Йорк, но ему уже слишком лень было пошевелиться с места. «Сделай милость, — сказал он ей, — отправляйся в свою Индиану».

Его совсем не удивило, когда однажды среди ночи она позвонила и сказала, что так продолжать не может, что ей одно только и осталось — наглотаться снотворных таблеток. Он сказал, что сейчас же приедет, а увидев ее, пообещал, что сочинит для нее какую-нибудь вещицу. Шесть недель он и так и этак себя заставлял, но все баз толку, его просто тошнило. Она уехала, и как-то, спустя полгода, он увидел ее в неважнецкой второразрядной картине. К тому времени она уже вышла замуж за кинооператора.

Такси остановилось, и писатель расплатился и вышел.

Все званые вечера похожи один на другой, ибо на всех на них встречаются, чтобы пить и вести беседы, но во всяком таком вечере есть и своя особенность, ибо люди на них могут встретиться разные. Для Эндрю Лоринга сегодняшний званый вечер имел ту особенность, что здесь ему предстояло увидеться с сыном.

Войдя в комнату, где собрались гости, он увидел своего сына, стоящего рядом с матерью, и такое вдруг тепло хлынуло ему в сердце, что он даже слова не в состоянии был промолвить. В одно мгновение он перенесся сейчас в свою молодость и тут же вернулся из нее постаревший и только кивком и способный выразить свои чувства.

— Я думала, ты явишься этаким толстяком, но ничего подобного, — сказала первая его жена, на что он молча кивнул.

Потом она сказала:

— Лютер едет в Бостон, и ему уже пора к поезду, так что я пока никого не буду с тобой знакомить, побудьте вы лучше вдвоем, потолкуйте о девочках, они его очень занимают последнее время.

Эндрю кивнул, и она отошла, оставив его с сыном.

— Мама прекрасно выглядит, не правда ли? — сказал его сын.

Теперь уже он оказался в состоянии улыбнуться, хоть и не справился еще со своей немотой. Мальчик был точь-в-точь такой, как и он сам в девятнадцать, такое же в нем было крайнее напряжение чувств, и по смеху в голосе сына Эндрю понял, что они с ним, без всякого сомнения, друзья. По меньшей мере, друзья, уж это ясно.

— Я наконец-то прочитал все твои книги, — сказал его сын, — и если ты не против, мне бы хотелось поговорить сейчас об этом. Может, я и ошибаюсь, но мне кажется, что творчество твое неправильно понято, что ты с самого начала и всегда говорил одно… Впрочем, сейчас, может, не время вовсе затевать такой разговор?

— Нет, продолжай, пожалуйста, — смог вымолвить наконец Эндрю.

— О черт, — заторопил сам себя юноша, — мне кажется, ты с самого начала и всегда говорил одно: не человек живет в жизни свое, а жизнь проживает свое в человеке. Верно ли я думаю, что ты из этого исходил, что именно вот это стремился сказать?

— Верно, — сказал писатель. — Мы приучены думать, что каждая жизнь проживается как нечто сугубо личное, но я никогда не думал так и не думаю. Она, по-моему, наоборот — совершенно безлична. Никто не разбирается в себе самом. Никто не разбирается в других. Ни одному человеку не дано определить для себя же, кто такой он есть или кем ему быть, что ему делать или как это делать. Всякий человек частичка мировой материи, вот и все. От нее он приключается и совершает в себе ее жизнь. Я очень рад, что ты так хорошо меня понял. А как же будет называться твоя книга?

— «Да».

— Отличное заглавие. Что же ты говоришь в этой книге?

— Да, — повторил юноша с поспешностью и волнением. — Я очень много, несколько лет ломал голову над вопросом — что стоит говорить и чего не стоит. Долгое время мне казалось, что сказать я мог бы разное, надо только что-нибудь выбрать. Но в конце концов я понял, что не могу выбрать «нет». Не могу сказать «нет», или хотя бы — «может быть», или — «и да и нет». Я понял, что должен говорить «да», только и только «да», ничего другого, и одновременно понял, что теперь я могу писать. После этого оставалось только находить время, чтобы сесть и сосредоточиться и поработать, а это тоже не так-то легко, когда вокруг столько заманчивого. Но время я все-таки выкроил и написал свою книгу. Я считаю, что кто-то другой из сегодняшних писателей может говорить «нет», если так ему хочется, и он, наверное, тоже окажется прав, но сам я могу говорить только «да» и доволен, что при этом, по крайней мере, окажусь не менее прав, чем другие.

— Прекрасно тебя понимаю, — сказал Эндрю и рассмеялся, потому что стоящий перед ним незнакомец был не кто иной, как его собственный сын, но суть дела не в этом заключалась, а в том, что незнакомец говорил, торопя себя и волнуясь, и похоже было, что в нем действительно крылся писатель. Этот юноша выглядел и разговаривал так, что, пожалуй, вполне мог оказаться писателем. И Эндрю рассмеялся, так как впервые за долгое время не чувствовал в себе сейчас ни лени, ни тяжести. Он рассмеялся, так как почувствовал, что хоть жизнь и нескладно прожита, но не вовсе бессмысленно, вот она наконец — малая толика смысла. Вот он перед ним — тот пятилетний мальчонка, который однажды ворвался к отцу в кабинет и заявил, что тоже хочет писать, — сейчас он вытянулся выше отца и даже превзошел его в живости и горячности. Вот он перед ним — готовый гордо принять одиночество как выпавший человеку жребий, готовый писать и способный писать и говорить только «да» без каких-либо приплетений. Вот он перед ним — такой же неискушенный, как и всякий другой, кто решился писать, но ему и задумываться об этом некогда, настолько он захвачен и жизнью, и работой своей. Среди прочего Эндрю в особенности смеялся тому, что как ни велико неведение юноши, это дела, в сущности, не меняет.

Юноша тоже рассмеялся.

— Знаешь, — сказал он, — я вначале тебя не узнал. Давно не видел, конечно, а кроме того — вид у тебя был очень усталый.

— Я и в самом деле был усталый, когда пришел.

— Ну, сейчас ты совсем не такой.

— Сейчас уже нет. Чтоб усталость пришла или прошла, много времени не нужно. Разом как-то она навалилась на меня, разом же и исчезла.

Юноша посмотрел на часы.

— Мне пора. Мама сказала, что ты, может быть, сегодня придешь, и я специально приехал из Бостона. С четырех тут околачиваюсь. В какой-то момент даже приуныл. Все собрались, и я боялся, что ты уже не придешь. Но ты пришел, и вечер этот оказался для меня замечательный.

— Я себя тоже прекрасно чувствую, — сказал Эндрю Лоринг, — хотя обычно на званых вечерах ничего, кроме томления, не испытываю.

— А мне на вечеринках нравится, — сказал юноша, — но если я сию минуту не выскочу и не поймаю тут же такси, на поезд мне не успеть.

Они оба опять рассмеялись, и Эндрю смотрел с удовольствием, как его сын пошел к двери, ни с кем не прощаясь, но в дверях остановился, чтоб помахать матери.

Эндрю Лоринг быстро допил свой бокал, взял с подноса другой и направился к первой своей жене.

— Ну, — сказала она, — как он тебе понравился?

— Очень он мне понравился, — сказал Эндрю, — и я хочу поблагодарить тебя за сегодняшнее приглашение. Твой званый вечер — лучший из всех, на какие меня когда-либо приглашали, и если ты не против, я задержусь еще и пообщаюсь с твоими друзьями.

— Я совершенно не против.

И с этими словами она взяла его под руку и подвела к группе из нескольких человек, где шла оживленная беседа о том, как долго получится оттягивать очередную войну. При их приближении все в группе тут же прервали свой разговор и обратились к ним, желая каждый узнать, кто этот мужчина, который, судя по его виду, чувствует себя отчего-то очень приятно в мире, исполненном множества неприятностей.

Брат Билла Макги

Мальчик чувствовал себя ужасно одиноким, так как он только что затеял очередную драку и потерпел поражение. На этот раз его побила девчонка. Он и злился сейчас — как буйный огонь, и застыл — как лед у Северного полюса. И больно ему было, и был он похож на милого зверька, угодившего в капкан, раненого и испуганного.

Он походил еще и на многое другое, но прежде всего он был самим собой, мальчиком, тихо сидящим на стуле в гостиной. Милый зверек в хитрой ловушке, тигренок с прекрасными и удивленными глазами.

Его побила девочка с лицом сплошь в веснушках и с яблоком в немытой руке.

Но он не плакал, как не плачет мальчонка-носильщик, которому приходится тащить целую кучу чемоданов: ноша не по силам ему, и он слабеет от каждого шага, спотыкается и чуть не падает, и ручки чемоданов то и дело выскальзывают у него из пальцев, но он все-таки справляется кое-как и не плачет. Мальчик сам однажды видел такое: негритенок нес кожаные чемоданы его отца, а его отец даже и не замечал носильщика, даже и не пытался хоть чуточку ему помочь.

Он сидел одинокий, пристыженный и сердитый, и все-таки не плакал, хотя под правым глазом у него был синяк, а верхняя губа была разбита и вспухла.

— Я еще доберусь до этой девчонки, — сказал он сам себе. — Как бы там ее ни звали, я доберусь до нее.

А случилось все это вот как. Он стоял возле дома Билла Макги, разглядывал ступеньки лестницы, думал о том, что не мешало бы их подправить, и думал еще о чем-то своем и вдруг услышал, как рядом кто-то громко надкусил яблоко. Он обернулся и увидел перед собой веснушчатую девчонку. Она была большая, лет восьми, а может и девяти, глядела сущей дикаркой и не улыбалась. Он посмотрел на нее, послушал, как шумно вгрызается она в хрусткое яблоко, — но ничего не сказал. Он ничего не сказал, так как очень часто говорил не то, что надо. Он просто опасался затевать разговоры.

— Я знаю, кто ты, — сказала девочка.

Голос у нее был резкий, недружелюбный, и мальчик подумал, что живет она, должно быть, где-нибудь на дереве или же среди скал. Если на дереве, то на очень высоком; если среди скал, то, наверно, прячась в каких-нибудь кустах, так чтобы не приметили ее орлы и совы.

— Да, — сказала она. — Я знаю, кто ты.

— Не знаешь, — сказал он. (Откуда ей было знать?)

— Знаю, — сказала девочка с яблоком. — Ты не такой, как другие мальчики. Ты особенный мальчик.

— Ничего подобного.

— Да, особенный. У тебя даже имя особенное.

— А вот и нет.

— А вот и да. Тебя зовут Пóэт Кобб, а такого имени и нет вовсе.

— Меня зовут Эд.

— Эд? Ну а дальше?

— Эд Макги.

— Эд Макги! — сказала веснушчатая. — У Билла Макги нет братьев.

— Я брат Билла, — сказал мальчик. — Я его брат Эд.

— Никакой ты не Эд, — сказала девочка. — Выдумываешь ты все. Ты Пóэт Кобб. Тебе шесть. Твоя мама актриса, а папа — профессор поэзии в Сити-колледже.

— Возьми свои слова обратно, — сказал он.

— Какие слова?

— Все.

— Все это правда, — сказала девочка.

— Все это неправда. Возьми свои слова обратно.

— Не возьму.

— Раз так, вот тебе, получай!

Сжав кулаки, он кинулся к девочке, замахнулся что было силы, но поскользнулся, потерял равновесие и упал.

Он вскочил не мешкая, чтоб снова ринуться в атаку, и как раз в это время увидел машину скорой помощи, подкатившую к дому миссис Макги. Он сразу позабыл и про гнев свой, и про драку, и мысли его теперь были уже о скорой помощи и о том, что могло ей понадобиться возле дома Билла Макги, как вдруг что-то твердое, как камень, обрушилось на его правый глаз и ослепило его. И он снова самым позорным образом шлепнулся на землю, потом снова вскочил на ноги и заработал обоими кулаками, тщетно стараясь попасть в девочку.

Он только было оправился чуть-чуть и начал видеть, правда, не очень отчетливо, как снова его что-то ударило, на этот раз по губам, и он снова упал.

Когда он поднялся, девочки уже не было рядом, а люди из скорой помощи стояли на крыльце дома миссис Макги.

Он увидел, как девочка удаляется по улице, на ходу догрызая свое яблоко. А у него был подбит правый глаз и из губы текла кровь.

— Меня зовут Эд Макги, — сказал он чуть слышно.

Он сказал это злой девчонке, которая шла себе по улице как ни в чем не бывало. Он сказал это своей матери, своему отцу, миссис Макги, Биллу, и злой девчонке, и самому себе.

Потом он поднялся на крыльцо, к тем двоим из скорой помощи, и спросил:

— Что случилось?

— Несчастье случилось. А что это с тобой?

— Что случилось? Какое несчастье?

— Ты бы лучше шел домой.

— Это и есть мой дом. Какое несчастье?

Дверь отворилась, и он увидел миссис Макги. Он сразу же понял, что случилось что-то ужасное. Миссис Макги вышла, неся на руках Билла. Но странно, это был Билл и в то же время как будто не Билл, а что-то совсем другое.

— Что случилось? — спросил мальчик у миссис Макги.

— Я думаю, он захлебся, — сказала миссис Макги. — Он был один в ванной, купался, — ведь мы с ним собирались сегодня в церковь, к вечерне, — и должно быть, он поскользнулся, ушиб голову и захлебся.

Она протянула одному из санитаров маленькое тело, закутанное в пальто.

— Я укутала его. Так ему будет теплее. Это пальто его отца, — сказала она. — Что, Билл совсем захлебся?

Миссис Макги говорила и двигалась так, словно она ничуть не была взволнована. Она двигалась и говорила печально. Такой же вот печальной кажется корова, когда она смотрит на заходящее солнце. Голос у миссис Макги был мягкий и печальный, и казалось, будто она и не знает даже, о чем и зачем говорить.

Один из санитаров — не тот, что держал на руках Билла, а другой — попробовал расспросить ее кое о чем.

— Что же, каждый раз, как вы собирались в церковь, Билл купался? — спросил он.

— Да, — сказала миссис Макги, — каждый раз.

— А в церковь часто ходили? Раза два в неделю, наверно?

— Нет, — сказала миссис Макги, — мы ходили туда раз в год, в день его рождения. Мы ходили туда и молились друг за друга и за всех, кого только могли вспомнить. На обратном пути мы заглядывали в аптеку купить мороженого и возвращались домой прогуливаясь, потому что день рождения его в августе, когда вечером так приятно пройтись. И вот теперь он поскользнулся и ушиб голову. Что, Билл совсем захлебся?

Все это время мальчик слушал, что говорят миссис Макги и санитары, и то на них смотрел, то на Билла.

Миссис Макги посмотрела на мальчика таким взглядом, будто она одна во всем мире знала ему настоящую цену и уважала как взрослого, и сказала:

— Билл-то захлебся, Пóэт.

— Я Эд, — тихо откликнулся мальчик. — Эд Макги. Брат Билла Макги. — Он сказал это так тихо, что никто не расслышал.

— Потеряли мы Билла, — сказала миссис Макги. — Как же нам быть теперь, а?

— Я Эд, — сказал он снова, — я брат Билла. Билл всегда был мне братом, настоящим братом.

— Мы собирались отпраздновать день его рождения, как в прошлом году, — сказала миссис Макги. Что, Билл совсем… — спросила она одного из санитаров.

— Боюсь, что да, — сказал тот.

И все это время мальчик был там. Он был там и тогда, когда собрались соседи и из всех женщин не плакала только одна — миссис Макги. Он был там, пока не вспомнил про свою мать и своего отца. Он вспомнил про них, и опять ему захотелось, чтобы звали его не Пóэтом и чтобы мать его была не актрисой, а отец не профессором поэзии.

Придя домой, он увидел свою мать и отца. Мать его была очень красивая и молодая, и он никак не мог понять, почему она не такая, как мать Билла. Мать Билла была не молодая и не красивая, и вовсе не умная, и уж, конечно, она не играла в театре; но она была матерью Билла, собственной его матерью, и это было все, чем она хотела быть и была. Отец его был самый красивый мужчина, какого ему приходилось видеть, — молодой, быстрый и легкий, — словом, совсем не такой, каким по рассказам миссис Макги представлялся мальчику отец Билла. Отец Билла работал вагоновожатым, он работал, пока это ему не надоело, и тогда он ушел из дому, уехал в Лондон, а может быть и дальше, в Париж — делать то же самое на новом месте.

Мать мальчика одевалась, когда он вошел в комнату. В комнату, отделанную самим Анджело. У этого Анджело был тонкий, девчоночий голос, и, целуя руку его матери, он обычно восклицал: «Вы очаровательны, вы просто очаровательны!» Матери не понравился вид сына, к тому же она была чем-то взволнована и курила сигарету в блестящем мундштуке, и на кончике сигареты наросло уже много пепла.

— О, Пóэт! — сказала она. — С кем ты опять подрался?

— С девчонкой.

— С девчонкой?

— Да. Она не захотела взять свои слова обратно.

— Что же она такого сказала?

— Она сказала, что я особенный. Я не особенный. Сказала, что мне шесть лет. Мне шесть с половиной. Сказала, что меня зовут Пóэт Кобб. Меня зовут Эд Макги.

— Эд Макги? Кто такой Эд Макги?

— Брат Билла Макги.

— О господи, что это еще за Билл Макги?

— Сын миссис Макги.

— О, Пóэт! — сказала мать. — Джордж, — позвала она мужа, — будь добр, расстанься на минуту со своим сонетом и прояви хоть чуточку интереса к собственному сыну.

Из кабинета с листом бумаги в руке вышел его отец.

— Энн, — сказал отец, — послушай-ка, что я написал. Тебе посвящается. «О прекраснейшая из прекрасных, не сыскать красоты благороднее, ты воистину…» Он вдруг умолк, потому что увидел лицо своего сына. — Что это с ним, Энн?

— О слепец из слепцов, ты воистину слеп! — сказала мать. — Разве ты не видишь? Он опять подрался. На сей раз с девчонкой.

— Она, должно быть, раздразнила его?

— Ну конечно, — сказала мать. — Она вздумала заявить, что он особенный. Пóэт, ты бы присел, что ли? Сядь, пожалуйста, вот на этот стул.

Мальчик сел на жесткий стул.

— Джордж, — сказала мать, — мне нужно одеться к обеду. Я должна выглядеть сегодня как можно лучше. Мы опаздываем, а от этого может пострадать моя карьера. И потом я бы хотела поговорить с тобой наедине. Так что давай поговорим, пока я буду одеваться. А ты, Поэт, посиди здесь.

— Что, здорово глаз болит? — спросил, подойдя к мальчику, отец.

— Ах, вовсе он у меня не болеет, — сказал мальчик.

— Ах, вовсе он у меня не болит, — поправил его отец. — Что же у тебя болит?

— Мой брат…

— Нет у тебя никакого брата.

— Билл Макги, — сказал мальчик. — Он мой брат. Он захлебся.

— Захлебнулся, — сказал отец. — Если ты намерен стать поэтом, то тебе не мешало бы научиться правильно говорить.

— Не намерен я стать поэтом. Я стану вагоновожатым.

— В таком случае, — сказал отец, — ты можешь говорить «захлебся» вместо «захлебнулся», «болеет» вместо «болит» и так далее и тому подобное. Если глаз у тебя не болит, то что же болит?

— Джордж, — позвала мужа Энн, — я не хочу опаздывать на этот обед, и мне нужно поговорить с тобой наедине. Не будешь ли ты добр оставить на минуту Поэта и последовать за мной?

— Изволь, моя красавица из красавиц! — сказал Джордж.

— Ах, заткнись, пожалуйста, — попросила его жена.

— Самая удивительная как в красе, так и в правоте своей, — сказал муж. — Самая прелестная, самая рыжая.

Отец ушел в другую комнату, и мальчик остался один. «Самая прелестная, самая рыжая». Это вот они и называют поэзией. А глаз у него все-таки побаливает. Но ничего, он еще доберется до этой девчонки. Он еще проучит ее и за синяк под глазом, и за то, что она обозвала его особенным мальчиком. И пусть только она еще раз посмеет сказать, что он не брат Билла Макги.

Мальчик довольно долго просидел на стуле, как ему и было велено. Он слышал, как его мать и отец разговаривали о нем и о себе самих, и еще о каком-то Флойде, который якобы должен был знать, что творится с их мальчиком и почему он хочет быть Эдом Макги, а не Поэтом Коббом. Ему до тошноты надоел этот Флойд. Он просто возненавидел этого Флойда.

— Кто такой Флойд? — сказал он.

— Что? — сказал отец.

— Кто такой Флойд?

— Зигмунд Флойд, — сказал отец. — Друг семейства.

— Зигмунд Флойд! — сказала мать. — Ну и шутник же ты, Джордж! Поэт, — сказала она, — твои родители хотят поговорить минутку.

— И долго я должен сидеть здесь?

— Пока я не скажу, что ты можешь перестать.

— Что перестать?

— Перестать сидеть.

— Как это можно перестать сидеть?

— Перестань задавать вопросы, — сказала его мать.

— Почему мы никогда не ходим в церковь? Они бывали там каждый год. Почему бы и нам не пойти туда, ну хоть раз?

Ни мать, ни отец не удостоили его ответом. Он слышал, как они разговаривали. Они не были ни одинокими, ни печальными, ни обиженными. Они были просто-напросто «прекраснейшие из прекрасных», он — красавец, она — красавица, самая прелестная, самая рыжая.

— Почему вы сделали своим сыном меня, а не кого-нибудь другого? Кого-нибудь, кого вы любили бы и брали бы в церковь хоть раз в год.

Мать и отец не отозвались и на это. Они все еще продолжали свой разговор.

— Я люблю вас, — сказал он. — Почему вы меня не любите?

Он любил их, и даже очень. Он любил их так сильно, что они и представить себе не могли, до чего он их любит. Он любил их так, как миссис Макги любила своего Билла, но они не любили его так же, как он их.

— Раз вы не любите меня так, как я вас люблю, — сказал он, — то я не хочу больше жить с вами. Я уйду к миссис Макги.

— Ах, перестань, пожалуйста, — сказала его мать.

— Не перестану, — сказал он. — Я уйду к миссис Макги, — сказал он. — Не хочу я быть поэтом. И не хочу, чтоб меня звали Поэт Кобб. Такого имени и нет вовсе, — сказал он. — У других людей имя как имя, — сказал он. — У других людей отец как отец и мать как мать, а не поэт и актриса. Не мужчина и женщина, которые вечно говорят про какого-то Флойда. И почему бы вам не завести себе кого-нибудь вроде вас самих вместо такого, как я? — сказал он. — Разве вам не лучше будет?

Когда его отец и мать наконец вышли, оба они были элегантно одеты, и оба были очень красивые, очень обаятельные, и мальчик любил их в эту минуту так сильно, что они и представить себе не могли, до чего он их любит.

— Мы приглашены, Поэт, и должны идти, — сказала его мать. — Но прежде чем уйти, мы хотели бы сказать тебе что-то очень важное. Нам кажется, тебе следует знать это. Мы любим тебя. Твой папа любит тебя, и твоя мама тоже любит тебя. Мы любим друг друга. Мы любим искусство и красоту и все другое, ради чего стоит жить на свете.

— Я ненавижу и искусство, и красоту, — сказал он.

— Ну нет, не может быть, — сказала его мать.

— Я все ненавижу.

— Ладно, Поэт, — сказала его мать. — С тобой остается мисс Гарден. Она поможет тебе принять ванну, накормит и уложит спать.

Она обернулась к мисс и сказала:

— Мисс Гарден, Поэт опять подрался. Прошу вас, присмотрите за ним.

— Хорошо, миссис Кобб.

Мать и отец Поэта поговорили о чем-то с мисс Гарден, потом они обняли на прощание мальчика, расцеловали его, и мать шепнула ему на ухо:

— Я так люблю тебя, мой мальчик, мой бесценный малыш.

И отец сказал ему очень тихо:

— Спокойной ночи, Эд. Спокойной ночи, Эд Макги.

Радость захлестнула его. В первый раз отец и мать были так нежны с ним, и теперь он любил их больше, чем когда-либо.

После ухода отца и матери мальчик подождал, пока мисс Гарден пойдет приготовлять ему ванну, и как только заслышал шум воды, — выскочил из комнаты и, торопясь, чтобы уйти незамеченным, перепрыгивая через ступеньки, сбежал вниз по лестнице. Он выбрался на улицу через черный ход и помчался к дому миссис Макги.

На улице было темно и пусто. Он поднялся на крыльцо и постучался. Мгновение спустя миссис Макги отворила дверь, и мальчик сказал:

— Он был моим братом, миссис Макги. Он был моим настоящим братом.

— Билл захлебся, — сказала миссис Макги.

— Я каждый день буду приходить к вам, — сказал мальчик, — потому что он был моим братом.

Потом он спустился по лестнице и остановился перед домом. А миссис Макги вышла на крыльцо. Она стояла на крыльце — ничего не понимающая, ни искусства, ни красоты, ничего вообще. И вдруг она застонала, тихо, жалобно, и от этого он чуть было не расплакался.

Он повернулся и побежал домой. Мисс Гарден была очень сердита на мальчика, и в то же время обрадовалась, увидев его. Она уложила его и стала читать ему книжку, как читала каждый вечер, прежде чем выключить свет. Но он ее не слушал.

— Почему ты не слушаешь? — сказала она.

— Я думаю.

— О чем?

— Я думаю о моем брате.

— Но у тебя нет брата.

— Возьмите свои слова обратно.

— Беру, беру, — сказала мисс.

— Его звали Билл Макги.

— Да, да, конечно.

— Я каждый день к ней буду ходить.

— К кому?

— К миссис Макги.

— Да, да.

Мисс Гарден погасила свет, вышла из комнаты и закрыла за собой дверь. Через несколько минут раздался телефонный звонок. Звонил мистер Кобб. «Да, это правда, — сказала ему мисс Гарден. — Он уходил куда-то. Минут десять его не было. Мне кажется, он просто убит горем. Не сомневаюсь, что эта миссис Макги действительно существует и что она действительно потеряла сына».

На другом конце провода, в телефонной будке, мужчина, ненадолго покинувший общество, собравшееся на коктейли, внимательно выслушал мисс и потом сказал: «Ну ладно, мы вернемся домой пораньше. Заглядывайте к нему время от времени».

Лежа в своей постели, брат Билла Макги вспоминал мать Билла Макги и самого Билла и какой он был хороший друг, и так, вспоминая, он незаметно уснул.

Проснувшись утром, мальчик увидел отца и мать: они спали в постели, постланной на полу в его комнате. Они спали очень крепко. Он долго смотрел на них, изумленный и восхищенный. Когда его мать открыла глаза и увидела его, сидящего на кровати, она улыбнулась и снова закрыла глаза, и он ничего не сказал. Через минуту она снова открыла глаза и снова улыбнулась.

— Ты не хочешь перебраться сюда, к маме и папе? — сказала она.

Он соскочил с кровати, скользнул под одеяло между отцом и матерью и замер. Это было что-то необыкновенное и чудесное! Мальчик улыбнулся, и глаза его заблестели от восторга.

— Мой мальчик, мой бесценный малыш, — шепнула ему на ухо женщина.

— Что значит бесценный?

— Значит — самый ценный. Как тебя зовут?

— Пóэт, — прошептал мальчик. — Поэт Кобб.

Он задремал было снова, а с ним и мать, но тут проснулся отец, и они все трое, еще полусонные, начали разговаривать, и так они разговаривали долго.

Он рассказал им обо всем, что знал, обо всем, что только мог припомнить, и они впервые в жизни слушали его с таким интересом. Они задавали ему серьезные вопросы, и он серьезно отвечал им. А потом спрашивал он, и они отвечали ему так, словно его вопросы действительно стоили того, чтоб на них отвечать. Он спрашивал обо всем, что в голову приходило, обо всем, о чем всегда ему хотелось спросить, — но кого? — разве что Билла, которому шел уже десятый год, но который все равно любил мальчика и никогда его не высмеивал и не обращался с ним, как с маленьким, или особенным, или глупым, или еще каким-нибудь таким.

Они спрашивали его о Билле и о матери Билла. Теперь это уже были не поэт и актриса, не красавец-мужчина и красавица-женщина. В первый раз в жизни он видел их такими, какою была мать Билла для Билла, и он почувствовал себя благодарным и счастливым от того, что, оказывается, не одни только черные могут быть людьми простыми и добрыми. Никогда прежде он не думал, что и среди белых бывают такие, потому что раньше, если ему и приходилось встречать таких, то только среди черных.

Его мать слушала внимательно все, что он рассказывал, и потом сказала:

— Ты хочешь брата?

— Да, — сказал мальчик, — но больше всего я хочу, чтобы вернулся Билл Макги.

— Я понимаю, — сказала женщина, — но мы не можем вернуть Билла. Кто уходит туда, куда ушел Билл, тот уже не возвращается. Но вместо Билла может прийти другой.

— Кто?

— Пока неизвестно, — сказала женщина, — но мы знаем, что он будет нашим, так же, как ты.

— Нашим? Почему же он будет нашим?

— Потому что мы любим друг друга.

— А почему мы любим друг друга?

— Потому что мы маленькая семья в очень-очень большой семье.

Мужчина просунул руку под голову мальчика и обнял женщину; обнял и женщину, и мальчика; и женщина протянула руки к мужчине и обняла и его, и мальчика; и мальчик тоже раскинул руки и обнял обнявшихся мужчину и женщину. И все трое они лежали в обнимку и смеялись, и впервые в жизни они были чем-то большим, чем-то лучшим, чем поэзия или актерская игра, тем истинным, той сутью, которая дает жизнь и поэзии поэтов и игре актеров.

Возвращение к гранатовым деревьям

Есть поездки, которые повторяются в твоей жизни, так же как и книги, которые перечитываешь, и знакомая уже музыка, и лица вокруг, и люди, с которыми ведешь свои разговоры, и каждый раз при этом что-то меняется, а что-то остается таким же, как было.

Вокруг Фресно есть несколько таких местечек, про которые я слышал еще мальчишкой, но никогда не видел. Например, городок Гошен. Не раз приходило мне в голову съездить взглянуть на него, но как-то так получилось, что и до сих пор я туда не попал, хоть и, кажется, исколесил всю фресненскую округу. Может быть, Гошен и не городок вовсе и даже не поселок, а если и да, то один из таких, что просто ни за то, ни за другое не примешь; может, это так себе — перекресток дорог, с двумя-тремя домишками, с магазинчиком, на крыльце магазинчика собака, и тут же недалеко слоняется петух и задирает и гоняет двух куриц.

Фресно находится в самом центре просторной долины Сан-Хоакин, о которой в девятнадцатом или в двадцатом году перед участниками неполной средней школы имени Лонгфелло мой приятель Лео, брат Толстяка Хашхаша, распевал такую вот песенку:

Зеленая долина моя Сан-Хоакин,

Ты самая чудесная на свете из долин,

Здесь цветом апельсиновым пропахло все насквозь,

И солнышко, и солнышко повсюду разлилось.

Поездки вокруг Фресно, по знакомым местам, всегда доставляют мне удовольствие, и я совершаю их снова и снова. Об одной из таких поездок мне и хочется сейчас вспомнить.

Из рассказов, составивших мою книгу «Меня зовут Арам», первым я написал рассказ, которому дал название «Гранатовая роща». Жил я в то время в Сан-Франциско. Был 1935 год, во Фресно, начиная с 1926-го, то есть в течение уже около девяти лет, я бывал только урывками, время от времени. Действие рассказа относилось к еще более ранней поре, когда мне было пятнадцать, так что то, о чем я писал тогда, представлялось мне очень далеким.

Я и не знал еще, что «Гранатовая роща» положит собой начало серии рассказов. Я думал, что это просто очередной рассказ и не более. После того как его отвергли около десятка издателей, я послал рассказ в «Атлантик мансли». «Атлантик» принял «Гранатовую рощу», и Эдвард Уикс, издатель журнала, предложил мне написать еще несколько рассказов. Среди написанного мною к тому времени уже имелось кое-что в этом роде, но письмо Уикса побудило меня взяться за дело всерьез.

В «Гранатовой роще» была рассказана действительная история — о том, как муж моей младшей тетки, Тигран, купил 640 акров пустоши и загорелся идеей превратить ее в сад. На двадцати акрах этой земли Тигран надумал посадить гранатовые деревья. В этой затее принял участие и я — работал на участке, сажал деревья вместе с человеком по имени Назарет Торосян, занимавшимся когда-то спортивной борьбой.

Замысел Тиграна потерпел крах, землею вновь завладели ее исконные хозяева — разного рода мелкие зверюшки, гранатовая роща была заброшена, а Тигран перекинулся на другие проекты.

Но пока мы с Назаретом сажали деревья и всячески пеклись о них в течение нескольких недель, я все представлял себе, как когда-нибудь спустя годы вернусь на это место и застану тут сад, увижу чудесные, разросшиеся деревья и чудесные плоды, повисшие на ветвях.

Шли годы, и каждый раз, бывая во Фресно, я вспоминал про гранатовые деревья, но ни разу не съездил взглянуть на то место, где когда-то мы с Назаретом сажали их и выхаживали.

Чтобы попасть туда, надо ехать по Вентура-авеню до поворота направо к Санджеру, там повернуть на дорогу, идущую влево, остановиться миль через восемь-девять — и где-то поблизости от дороги отыщется участок гранатовой рощи.

И вот однажды, наконец, я поехал туда. Со мною был мой пятилетний сынишка Арам, названный так по имени мальчика из книги рассказов «Меня зовут Арам».

Мы не решали заранее, куда поедем. Было лето, и мы просто катались вокруг Фресно, по дорогам, вдоль которых тянулись виноградники и сады. То и дело я останавливал машину, чтобы мальчонка мог выйти и оглядеться вокруг и сорвать собственноручно кисть винограда или спелый персик, или еще что-нибудь. Но с какого-то момента я поехал без остановок и вскоре оказался возле того места, где от Вентура-авеню идет правый поворот к Санджеру. Младший брат моего отца Левон и четыре его сына жили около Санджера, на своих виноградниках, и, видимо, мне пришло в голову прокатиться к ним, однако я свернул не к Санджеру, а налево и через несколько миль, съехав с дороги, повел машину по сухой пустынной земле.

— Куда это мы едем? — сказал Арам.

— Много лет назад я посадил где-то здесь несколько гранатовых деревьев.

Я остановил машину, и мы с Арамом вылезли и пошли по серой сухой земле, как ходил я по ней четверть века тому назад.

— А где деревья?

— Тогда мы посадили их где-то вот здесь, но сейчас, как видишь, их больше нет.

— Ну а где же они?

— Нигде. Они умерли.

По всей этой пустоши снова хозяйничали грызуны, рогатые жабы, зайцы, вообще всевозможная мелкая живность. И я подумал, что это тоже, пожалуй, правильно.

Я надеялся, что найду тут хотя бы одно выжившее деревце, но не нашел.

Мы вернулись в машину и поехали дальше.

— А что это было такое? — сказал Драм.

— Маленькие зверюшки?

— Нет. То, что ты посадил.

— Деревья, на которых растут гранаты.

— Хочу увидеть гранат.

Я повез его к брату моего отца в Санджер и там показал ему в большом саду гранатовое дерево и чудные плоды на его ветвях. Гранаты были еще недозрелые, но я все-таки сорвал один и протянул сыну.

Из дому появился мой дядя Левон и повел нас к себе. Мы посидели у него часа полтора.

Когда мы вернулись во Фресно, в свою комнату в отеле, я увидел, как мой сын вытащил из кармана гранат, посмотрел на него и положил на письменный стол.

На следующее утро мы поехали домой в Сан-Франциско. Дома он забрал у меня свои вещички, и я заметил потом, что гранат лежит у него на столе. Так он и лежал там довольно долго и через месяц совсем высох и сморщился. Мать как-то спросила у мальчика, не выбросить ли эту штуковину.

— Нет, — сказал он. — Это мне нужно.

Спустя несколько дней мы отправились всей семьей во Фресно, и мальчик сказал мне: «Давай поедем туда еще раз».

— Куда это туда?

— Туда, где были твои деревья.

Так оно получилось, что в течение сорока дней я дважды побывал в том месте, куда не заглядывал четверть века.

Мы прошагали ярдов около ста по совершенно сухой бугристой земле, и, остановившись закурить сигарету, я увидел, как мальчик достал из кармана гранат. Он посмотрел вокруг, посмотрел на гранат, потом нагнулся и тихонько положил его на землю.

Я ждал, что после этого он что-нибудь скажет, но поскольку он продолжал молчать, то промолчал и я, и мы вернулись к машине и сели и поехали обратно во Фресно.

О гранате он так и не сказал ни слова. Я же ни о чем не стал у него допытываться, ибо ясно, что у них всегда что-то свое на уме, и в любую минуту они способны на такие вот вещи, а почему — ты все равно не узнаешь, не выяснишь, так лучше уж обойтись и вовсе без разговоров.

Пять фрагментов из книги «Не умирать»

* * *

Я работал на подрезке виноградных кустов в калифорнийской долине Сан-Хоакин, было мне в ту пору шестнадцать лет, и меня уже столько раз выгоняли из школы, что я решил больше не возвращаться туда и нанялся работать на винограднике. С утра было пасмурно, а среди дня полил сильный затяжной дождь, и все мы на винограднике прекратили работу и разошлись. Я отправился в книжную лавку во Фресно, прошел во внутреннее помещение, где находились старые журналы и книги, и стал искать там, что можно взять задаром, за каких-нибудь пять или десять центов. Мне попалась кипа старых журналов, не всякой случайной дряни, а хороших старых журналов, и название одного из них — «Дайел» — было знакомо мне. В кипе нашелся единственный экземпляр этого журнала, а когда я спросил у старика, хозяина лавки, нет ли у него еще таких, он сказал, что нет, да и прежде не было, что этот — единственный, лежит тут около года, так что сейчас даже и не вспомнить, откуда он взялся. Я заплатил десять центов, сунул журнал за пазуху и под дождем покатил на велосипеде домой. Небо обложило надолго, дождь лил не ослабевая, идти было некуда и нечего было делать, я бросил школу, распрощался с ней навсегда, про себя у меня решено было — либо стану писателем, либо не стану никем вообще, а как мне стать писателем или, коли уж на то пошло, как никем не стать — этого я не знал, так что я устроился за круглым столом на веранде и начал читать добытый в лавке журнал. Я прочитал его от корки до корки. Вот это да! О господи, как у них это получается? Как они пишут вот так, вот такое? Каждое словечко, ну, в самый раз, каждое на своем месте, полное смысла, ясно отпечатанное на плотной белой бумаге, слово ложится к слову, и вместе они образуют рассказ, стихотворение, очерк, статью, а я, ну, кто я, глупый юнец, всего только помышляющий о писательстве, ни на что не годный шестнадцатилетний читатель. И все равно, лучше уж быть читателем, нежели вовсе никем не быть, особенно если ты читаешь что-то хорошее, а в журнале почти все такое и было и нравилось мне по-настоящему, хоть я при этом и сознавал, что сам никогда не смогу писать так же. Они-то знают, как это делается, а я нет. И скорее всего никогда не узнаю. Стало быть, один у меня выход — научиться писать по-своему, но так, чтобы издатели захотели брать и издавать мои вещи, несмотря на то, что писать, как надо, я не умею. Я не считал, что это невозможно, но и уверенности на этот счет у меня не было. Ни у одного писателя в шестнадцать лет не бывает уверенности. Ну конечно, я не могу писать вот так, как эти писатели, хотя бы потому, что они, ясное дело, учились в школе. Чтобы писать так, как они, нужно ведь стать таким, как они, но об этом даже и речи быть не могло. Я не знал их, но видел как наяву, они похожи были на писателей, а я нет. Они были образованные, а я нет. Но у меня имелся природный ум, или, во всяком случае, я полагал, что имеется, а то иначе с какой бы стати мне смотреть свысока на всех и вся на свете, включая и этих писателей, чьи произведения, с одной стороны, приводили меня в восторг, чьей образованности, с другой стороны, я чурался? Уж каких только ни набираются они знаний о других писателях, о других литературных периодах, и всяких теорий, и рассуждений о том, что сделал в литературе такой-то писатель, как он открыл в сущности новую школу, создал новый стиль и прочее в этом роде. Что мне известно было о подобных вещах? Почти ничего, но я знал кое-что другое — например, последние слова двух-трех сотен людей, помещенные в старом альманахе, в одной из любимых моих книг. Вот так вот подвигалось мое чтение, однако, прежде чем я дошел до конца журнала, мне попалась вещь страничек на пять, по прочтении которой я подскочил от радости. Это был отрывок из неоконченного большого произведения под названием «Устная история мира», имя писателя — Джо Голд. Вообще-то когда писатель называет себя Джо, а не Джозеф, это как-то удивляет и настораживает. Кому он этак набивается в друзья-приятели? Пижон какой-то, — подумалось мне сначала, и я хотел уж было пропустить страницы Джо Голда, но все-таки заглянул в них, а заглянув, прочитал, а прочитав, подскочил от радости, до того тут все было просто и прямо, до того все живое и настоящее, и ничего особенного, а только люди, ведущие между собой разговор. И вовсе не какие-нибудь важные люди, говорящие что-то важное и значительное. Обыкновенный народ, говорящий о самом обыкновенном.

Утром я снова был на винограднике и в течение всего дня вслушивался в самые обыкновенные разговоры, которые вели работники со мной и друг с другом, и вот, пожалуйста, я что-то уже приобрел. Джо Голд подсказал мне: слушай, и ты услышишь. Я стал слушать.

Мы разговариваем, все время мы разговариваем, и когда пишем — тоже, все это разговор. Я разыскивал еще чего-нибудь из написанного Джо Голдом, но нигде ничего не находилось. Я ждал, когда будет издана книга, когда она появится в библиотеке, где я наконец смогу ее прочитать, потому что книг, кроме словаря, я в ту пору не покупал да и словарь купил лишь раз, одного достаточно. Я ждал, но книга Джо Голда не появлялась. И все-таки я все время помнил о ней и предвкушал тот счастливый день, когда увижу ее изданной, возьму в руки и прочитаю от корки до корки… Прошли годы, а книги Джо Голда все не было. Что с ним такое сталось? Умер, что ли? Куда девался человек? Куда девалась его книга, черт побери? И еще год прошел, потом другой, а книги все нет, и вот уже у самого у меня вышло два сборника, а скоро будет издан и третий.

Однажды, когда я находился в Нью-Йорке, ко мне пришел замечательный человек, которого звали Дон Фримэн, художник, делавший для «Нью-Йорк таймс» и для «Геральд трибюн» рисунки к репетируемым на Бродвее пьесам. Дон Фримэн, который любил Нью-Йорк и замечательно зарисовывал его улицы в ветер и людей, по ним спешащих с ветром и против ветра, пришел ко мне, открыл свой этюдник и показал рисунки, сделанные им за день. Они были превосходные, и я сказал, что мне хотелось бы издать книгу, иллюстрированную им. Спустя примерно год такая книга образовалась, и иллюстрировал ее Дон. Он писал мне тогда из Нью-Йорка в Сан-Франциско и прислал журнал, время от времени выпускаемый им самим. Журнал назывался «Ньюсстэнд», и рисунки в нем были самого Дона. Один из рисунков представлял бородатого человека с лучистыми, как будто подмигивающими глазами, и тут же стояло имя — Джо Голд. Как только я вернулся в Нью-Йорк, я позвонил Дону Фримэну и спросил, что он может сообщить мне про Джо Голда.

— Черт побери, — сказал он, — хочешь, зайдем к нему вместе, а хочешь, его самого приведу к тебе.

И вот передо мною Джо Голд — небольшой человечек с птичьим голосом. Рассказываю ему о том, как мне попался в журнале отрывок из неоконченной большой его книги, как я все время потом про него помнил и ждал книгу, так где же она? В ответ он говорит, что все еще ее пишет. Ну хорошо, но почему бы не печатать ее по частям в журналах? Да кто его знает. Ну хорошо, а сколько уже написано? Да, наверное, около миллиона слов. Так это же равно четырем и даже пяти романам, да еще к тому же длинным, а не коротким. Зачем же ждать? Зачем не начать издание книги в трех, четырех и даже пяти томах? Ну, во-первых, большей части рукописи у него нет сейчас. Не то чтобы он потерял ее, хотя и это возможно. Но скорее вот что: в разное время он снимал комнаты то здесь, то там и где-то, видимо, забыл внушительную часть рукописи. Ну хорошо, ведь хоть что-то есть у него сейчас? Конечно, есть, и немало. Ну так, хочет ли он издать то, что имеет? Да там будет видно, к написанному он не возвращался, занят был тем, что писал новое. Ну хорошо, а есть у него что-то из нового? Есть, конечно, и даже сию минуту при нем. Он сунул руку за пазуху и вытащил из кармана шесть-семь сложенных вместе разных листов бумаги, содержащих продолжение его книги, и то, что он прочел нам, показалось мне замечательным. Видите ли, то, что понравилось вам в шестнадцать, может произвести иное совсем впечатление, когда вам уже двадцать восемь и больше, но новые страницы, написанные Джо Голдом, были так же хороши, как и те, старые, если только не лучше, как мне показалось. Не годится такую рукопись разбрасывать где попало, так что часть уже потеряна и похоже, что будет потеряно все, потому что у Джо Голда как не было, так и нет ни жилья постоянного, ни денег, за пятьдесят человеку, а живет как придется. Книгу надо издать, чтоб о ней узнали, чтобы прочли, а желающий, вот как я, например, мог приобрести ее. Что он скажет на это? Да то, что про книгу его знают. Всякий в издательском мире знает, что он пишет книгу лет уже двадцать, а то и больше, но никто к нему не обращается, не предлагает ее издать. Ну, это уж было слишком, и я сказал: «Ладно, Джо, ответь мне, пожалуйста: может, ты предпочитаешь не издавать свою книгу, может, у тебя есть на то причины?» Нет, сказал Джо, он не предпочитает, но в то же время он и не против, чтоб она осталась неизданной. Мне понадобилось выпить еще стаканчик. Было над чем подумать. Ну, во-первых, Джо уже сделался своего рода легендой. В салонах Гринвич-вилледж [14] он был знаменитостью. Друзей у него было множество, большинство — писатели и художники, большинство, как и сам он, народ безденежный, но ни один, однако, не пребывал в безденежье столь прочно и постоянно, как Джо. Может, в действительности им написано не так уж много с тех пор, как в журнале был напечатан отрывок? Может, он просто делает вид, что столько было написано и куда-то там подевалось да и к тому, что есть, надо бы вернуться, а некогда? Поди разберись, где тут правда! Но вот ведь показал он какую-то часть работы, достал ведь из кармана и прочитал нам страницы, и, судя по всему, они были свежие, написанные не далее как вчера, позавчера, впечатление было такое, что он пишет книгу все время, речь у него шла об очень недавних, новых вещах и событиях в мире, знаменитые имена, поминаемые в разговоре, тоже были новые, так в чем же все-таки дело? Неловко вмешиваться, но выхода нет, я обязан. Если не ради самого Джо, то ради его произведения и ради себя я обязан предпринять что-то, дабы книга увидела свет.

— О’кей, — сказал Джо, — но все-таки я не думаю, чтоб нашелся издатель, который бы ее взял.

Я спросил, почему бы и нет, и Джо на это сказал:

— Видишь ли, я верю, что тебе моя книга нравится, и Дону она нравится, и многим еще другим, кому я в разное время читал из нее куски, но это ведь совсем не такая книга, какие обычно нравятся издателям, к каким они привыкли и охотно берут, уверенные, что барыш им обеспечен. Но попробуй, если тебе хочется, я не против.

Я побывал у своего издателя, обсудил это с ним, и он сказал, что будет рад познакомиться с рукописью, если Джо занесет ее к нему на работу. Я сообщил Джо, полагая, что он, конечно же, снесет куда надо хоть часть рукописи, но заметил, что он отнюдь не воодушевился от этой идеи. В течение шести-семи лет я не раз расспрашивал Джо о книге, говорил о ней с издателями, каждый раз с новым, надеясь после каждого разговора, что Джо отнесет рукопись тому или иному издателю, который возьмет ее и выпустит в свет книгу под названием «Устная история мира». Но этого не случилось, и Джо умер.

Сначала он исчез, или во всяком случае его перестало быть видно. Позднее я узнал: Джо провел последние три года своей жизни в заведении типа психиатрической лечебницы, но тут следует помнить, что если Джо понадобилось пристанище, где бы он мог наконец чуточку отдохнуть, то он скорее всего предпочел бы такое место, которое предусмотрено для людей, слишком живых и оттого-то кажущихся сумасшедшими. Было ему тогда уже под семьдесят, и лучшую часть своей жизни он прожил бездомным. Джо Голд, один из образованнейших людей в мире, выходец из знатной, родовитой семьи, которую он оставил давным-давно, и она его, в свою очередь, тоже давно оставила, своеобразная фигура, оригинал в Гринвич-вилледж, небольшой человечек со смеющимися глазами и со вставными зубами, которые, бывало, выпадали у него изо рта, так что однажды кто-то наступил на них случайно и раздавил, Джо Голд, куривший сигарету за сигаретой, отчего его седая борода порыжела, обжившийся в своей одежде, сросшийся с ней, грязный всегда и всегда кипучий.

Как-то раз один нью-йоркский богач спросил меня, могу ли я подвигнуть Джо выкупаться, одеться во все новое за его, богача, счет и в таком виде пожаловать в дом к нему на обед. Нет, сказал я. И ни слова больше. Я готов был уговаривать и настраивать Джо на издание его замечательной книги, но будь я проклят, если бы попросил его превратиться в выкупанного, одетого с иголочки уродца, в этакое чучело на потеху миллионеру.

Мы разговариваем, не так ли, все время мы разговариваем, и Джо Голд был тем единственным человеком, которому в голову пришла мысль, что наша история и наша суть и сознание могут лучше всего проявиться через наш разговор. Но книга его так и осталась неизданной. У нас ее нет. Рукопись была, но растерялась, или, может, ее не было, кто знает. Одно ясно — никто на свете не мог добиться от Джо Голда, чтобы он либо показал рукопись своей книги, либо взялся за дело и написал бы то, что, по его словам, им было написано. Никто на свете, и в том числе я.

* * *

Лет двадцать пять тому назад в Голливуде в книжную лавку Стэнли Роуза частенько захаживал один такой парень, который несколько лет проработал в Питсбурге на сталелитейных заводах и написал за это время несколько рассказов из жизни Поллаков и Боханков — тамошних рабочих. Это был высокого роста, громкоголосый, добродушный и счастливый парень по имени Оуэн Фрэнсис, а друзья называли его Хэл. Рассказы его, надо сказать, появились не где-нибудь, а в таком журнале, как «Атлантик мансли», и в «Сатердей ивнинг пост». Но у Хэла еще не было изданной книги, когда он взял да и прикатил в Голливуд и начал высматривать себе продюсера, желающего использовать и хорошо оплатить чьи-либо писательские труды по созданию киносценария о сталелитейных заводах. Продюсера он в конце концов выискал, но только тот предложил ему написать сценарий о жизни нью-йоркской интеллигенции. «Не мой участок, ребята, ей-богу, не мой!» — высказался по этому поводу сам Хэл. Но как бы то ни было, в течение двенадцати недель у него имелась работа, и каждую неделю он получал чек на такую внушительную сумму денег, какой ему в жизни не доводилось видеть, — а был он мужчина лет двадцати пяти — двадцати семи, жадный и на хорошую вкусную еду, и на крепкую выпивку, и на девок получше, и на всякие развлечения, и все это, конечно, было к твоим услугам, ежели только у тебя в кармане водились деньги и ежели ты хоть что-нибудь да значил собою и держался при киностудии и делал кино. Как и все писатели, устремлявшиеся в те дни в Голливуд с разных концов страны, Хэл заявлял, что его цель — добыть тут денег побольше, а потом, не мешкая, вернуться на свое привычное и подходящее место в мире и засесть наконец за работу над первым романом, из которого, даст бог, выйдет кое-что стоящее.

Отлично известно, что очень немногие из писателей делали впоследствии то, что, судя по их словам, намерены были сделать, так что и незачем мне, пожалуй, останавливаться подробно на этой стороне вопроса. Почти все писатели, приезжавшие в Голливуд, усиленно толковали о романах, которые они будто бы непременно напишут, как только им удастся сколотить себе на будущее тысяч этак пять или десять долларов, ну а вскорости эта цифра вырастала уже и в двадцать или даже во все пятьдесят тысяч. Если ты еще недавно был голодный писатель, если ты только что вынырнул из нищеты, только что, как говорится, унес ноги от холодных и грязных окраин какого-нибудь большого американского города, то чем больше денег ты зарабатываешь, тем больше ты считаешь нужным иметь, прежде чем сядешь наконец за тот великий роман, который, как ты полагаешь, тебе предстоит написать. На первых порах все эти писатели ведут разговоры о ненаписанных романах, но через годик или два, после того как они отложат свои десять тысяч, а потом и двадцать, а кое-кто и пятьдесят, после того как они сменят одну за другой не меньше чем с полдюжины хорошеньких девочек, отовсюду понаехавших в Голливуд с великим желанием выскочить в кинозвезды, и после того как они приобретут себе виллы с садиками и после того как они обзаведутся в этих своих виллах всяческой прислугой — и мальчиками-филиппинцами, и китайскими поварами, и шоферами, и садовниками, — после всего этого они уже не просто ведут разговоры о своих ненаписанных великолепных романах, они плачут об этих романах и обвиняют капитализм, обвиняют его в своей неудаче, в том, что все эти замечательные их романы остаются и так и останутся навсегда ненаписанными. До чего это было забавно — явиться в роскошный дом какого-нибудь из этих писателей и застать хозяина в окружении трех-четырех его дружков, тоже, конечно, писателей, и послушать, как они все вместе плачут и рыдают об этой жестокой, об этой возмутительной ситуации, в которую они угодили против собственной воли. Часто бывал среди них и Стэнли Роуз, и глядя, как писатели обливаются слезами, он пил свой коньяк и говорил: «Лучшая жизнь им и не снилась, и они это знают».

Ей-богу, это была сплошная потеха: первоклассные писатели голливудских студий, сценаристы десятков и сотен самых что ни на есть дрянных фильмов на свете собирались вместе и наслаждались тем, что разыгрывали из себя великих страдальцев.

Но все обстояло иначе с этим парнем из Питсбурга. Он был счастлив, что зарабатывает большие деньги, строча какую-нибудь ерунду, угодную продюсерам, ему было все равно, о чем строчить — об умных и просвещенных жителях Нью-Йорка или же о темных провинциалах Небраски, ему это было совершенно безразлично, и он гордился, что первая работа на студии досталась ему благодаря пяти рассказам, которых его наниматель и не читал никогда. Где-то, однако, ему довелось встретить на своем пути Томаса Вулфа. Они подружились. И теперь все, о чем хотел разговаривать Фрэнсис, был Томас Вулф и его книги, особенно же — «Взгляни на дом свой, ангел!». Так вот, жил на свете писатель — этот Том Вулф, этот колоссальный человек, этот настоящий великан среди людей, который, бывало, писал три дня и три ночи без всякого перерыва, в каком-то свирепом, неистовом вдохновении. Жил на свете настоящий писатель, не такой, как эти дутые голливудские сливки, не жулик и не плакса какой-нибудь, проливающий слезы по пути в банк — с очередным трехтысячедолларовым чеком в кармане да еще и под руку с пышной девицей, спасающей его от смертельного одиночества.

«Черт побери, — говорил обычно Фрэнсис, — давай посмотрим правде в лицо, я не писатель, и эта чепуховая работа здесь — это только прописанный врачом бальзам. Я люблю читать хорошие вещи, но я знаю, что не умею их писать. Все, что я в состоянии написать, это простой рассказ о несчастных каторжниках, вместе с которыми я так долго работал, и написанное мною только потому и интересно, что вся эта жизнь знакома мне изнутри. Сам жизненный материал тут сплошь правдивый, и никто больше из людей, знающих этот материал, не хочет или не умеет о нем писать. А я пишу. В моей теме кроется определенная привлекательность и правда, но манера писать у меня самая что ни на есть заурядная и избитая».

Как бы то ни было, проработав годика полтора на студии, привыкнув к легкой веселой жизни, Хэл в один прекрасный день остался без дела, и его агенту никак не удавалось подыскать для него еще что-нибудь. В таком вот положении Хэл решил, что — хочет он того или не хочет, — но лучше будет ему взять да и засесть наконец за работу над первым своим романом. Он скопил немного деньжат, но знал, конечно, что при его образе жизни от них очень скоро ничего не останется, так что он немедленно поставил на стол машинку и принялся писать. Дело подвигалось довольно трудно, во-первых, потому, что писать всерьез всегда было для Хэла тяжелейшей работой, и, во-вторых, потому, что он слишком далеко забрался от тех мест, где жизнь его была суровой и настоящей, и теперь ему не удавалось ощутить эту жизнь, как когда-то прежде. Все его Поллаки и Боханки выглядели теперь мягонькими интеллигентами или еще хуже. Все они выглядели теперь гладкими и речистыми, вместо того чтобы быть косноязычными и жесткими, какими они были, когда Хэл работал и жил среди них, какими они оставались и по сей день и каким он сам уже перестал быть. И все равно, он упорствовал в своем замысле, он вел отчаянную борьбу, он отбрасывал прочь одну за другой фальшивые страницы, он трудился с полудня и до темноты, а потом торопился в книжную лавку Стэнли Роуза и вместе со Стэнли или с кем-нибудь еще, кто попадался там в эти часы — со мной, например, — шел в соседнее заведение, к «Муссо и Фрэнкам», где поначалу у бара выпивалось стаканчика три-четыре, а потом заказывался солидный ужин, и все это время — и за стойкой, и за ужином — Хэл говорил: «Я стараюсь, ей-богу, стараюсь, никто не скажет, что я не стараюсь, но ничего у меня из этого не получается, вот и все. И все-таки я должен это сделать. Дело тут не в том, что мне нужно написать хороший роман, дело вовсе не в этом, мне совсем и не нужно быть писателем, но пока я не напишу и не издам книгу, я просто не получу новой работы в Голливуде, а уезжать отсюда мне очень не хочется».

Время от времени он говаривал так: «Ну что ж, дела мои, похоже, идут на лад. Сегодня я справился с тремя страницами и, если дальше сумею продолжить в том же духе, то старания мои хотя бы наполовину будут оправданы. Это первая глава, и я назову ее «Не смейтесь надо мною, мистер Босс!» Видите ли, в чем дело — Боханки и Поллаки терпеть не могут, когда над ними смеются. Насмешку, особенно же со стороны босса, они воспринимают как ужаснейшее оскорбление. Она их задевает почти так же, как самая отборная грязная ругань в адрес папаши или мамаши. Я ни разу не встречал такого Поллака или Боханка, который вынес бы насмешку и не спятил с ума. Сначала ему удается скрывать свое состояние. Но день ото дня отзвук насмешки растет в душе этого бедняги, и скоро вы уже видите, что он совсем обезумел, того и гляди убьет кого-нибудь, но не обязательно посмеявшегося над ним босса. Он может убить не босса, а собственную жену, которой и так досталось много побоев, с тех пор как над мужем ее кто-то там посмеялся. Он готов убить собственную жену, как будто она во всем этом виновата. И он будет колотить своего старшего сына, а сын будет думать, что так оно и полагается, вот и все. Сыну и в голову не придет, что это нехорошо или несправедливо. Отец последнее время частенько его поколачивает, вот и все. Это и есть содержание моей первой главы, и теперь мне остается только следовать за его развитием, пока не напишется вся книга. В последней главе я должен буду решить, убивает кого-нибудь этот несчастный — жену или сына — или же наконец приходит в себя. Покамест похоже, что он кого-нибудь убьет, но может случиться, что в самую последнюю минуту он придет в себя и успокоится. Я видел несколько раз, как это бывает, и это чистейшая правда, но я не уверен, что такой поворот годится для романа, вот и все. Хотите знать, как этот бедняга справляется с собой? Ну так вот, однажды босс замечает, что человек этот, с тех пор как он над ним посмеялся, стал работать старательнее и лучше, и еще замечает, что парень как будто на грани бешенства. Босс выбирает подходящую минутку, подходит где-нибудь в цеху к своему обиженному рабочему и говорит: «Слушай, Ник, черт тебя побери, ты самый что ни на есть лучший работник на этом моем, черт его побери, заводе!» Вот и все, что требуется от босса. Человек исцелен. Буйство его прошло. Он на радостях выпивает после работы, он приходит домой с новым платьем для жены, с новой рубашкой для сына, он заключает в объятия и жену и сына и всех прочих своих детишек, они дивятся, не понимают, что за чертовщина такая с ним, — а я знаю. Я видел, как это бывало. Ну что, хорошая у меня история?»

На это Стэнли говорил так: «Ну еще бы. Завтра ко мне зайдет агент от Скрибнеров, и я ему про все это расскажу. Так что ты давай пиши свою историю, Скрибнеры издадут ее, и тогда снова у тебя будет работа на студии и вдоволь денег. Книга тебе даст долларов пятьсот, не больше, но зато это будет книга, и я смогу ее показывать всем продюсерам. В результате для тебя снова сыщется место».

Так вот, Хэл Фрэнсис продолжал трудиться, и дело у него подвигалось все так же со скрипом, но мало-помалу ему удалось рассказать на бумаге едва ли не половину своей книги. Агент от Скрибнеров посидел разок вместе со Стэнли и Хэлом и еще кое с кем из нас, то есть из тех, кто околачивался в книжной лавке, и он сказал Хэлу, что идея книги ему нравится и что он об этом потолкует с самим мистером Скрибнером. Он уверен, что как только Хэл закончит книгу, Скрибнеры издадут ее.

Я вернулся в Сан-Франциско, а потом снова поехал в Голливуд и снова стал околачиваться в книжной лавке у Стэнли Роуза.

Однажды вечером я столкнулся там с Хэлом и сразу же спросил его о романе.

— Какой еще роман? — сказал он. — Я не умею писать. И никто не умеет писать, кроме Тома. Во всей стране он один писатель. Когда есть такой парень и когда он пишет, мы все можем оставить свои машинки в покое. Ты только взгляни на его новую книгу! Вот она как раз на столе, — и он взял книгу и протянул ее мне. — Стэнли заказал еще сотню экземпляров. Он продал сотню за три дня, а ведь это даже и не роман, это сборник рассказов. Таких сборников тут ведь вовсе не берут. На, почитай. Том Вулф говорит все, о чем стоит сказать, и никто больше ничего такого не говорит. А самое главное: Том говорит это тем единственным способом, каким только и нужно. Он выкрикивает это изо всех сил, он горланит и рычит и хрипит об этом. Ты можешь встретить у него предложение на целых три страницы, потому что он писатель и ему есть что сказать, и ты даже внимания не обратишь, длинные или короткие у него фразы. Все у него так просто и так верно, и чем больше ты читаешь, тем ясней чувствуешь, что это единственный писатель во всей стране, а может быть и в мире. Все мы остальные обгрызаем жизнь помаленьку, с краешков, а Том садится и съедает весь род человеческий в два громадных кусища. С тех пор как я прочитал его новую книгу, у меня просто-напросто духу не хватает отстукивать на машинке это свое дрянцо про какого-то Боханка и про то, как над ним посмеялся дурак-босс, и про несчастную жену этого Боханка, и про его несчастного старшего сына, и про всех остальных его несчастных детей, и про все это несчастное его помешательство. Есть на свете Том. Он пишет то, что надо, про весь наш мерзопакостный человеческий род, и сукины сыны превращаются у него в ангелов. Даже самые последние его негодяи — ангелы, даже они бессмертны под пером Тома.

Стэнли посоветовал Хэлу Фрэнсису выкинуть из головы все про Тома и продолжать свой роман. Во-первых, — заявил он, — кому это нужно, чтобы один писатель писал точно так же, как и другой? Во-вторых, сказал Стэнли, для хорошего писателя нет никакого резона бросать свое дело только потому, что в одно время с ним кто-то другой пишет еще лучше. Стэнли вот чего хотелось: чтобы приятель его оставался в этом городе и засиживался бы допоздна у него в лавке, потому что Хэл, если только он не поносил собственные писания, был во всех отношениях такой именно парень, которого стоило иметь рядом. Однако книгу свою Хэл так и не дописал. Он снова нашел себе продюсера, но чеки ему на сей раз выписывались ничтожные, и работы хватило всего на шесть недель. Так шли его дела и в последующие два-три года.

Хэл Фрэнсис и Стэнли встречались каждый вечер и вместе ужинали и выпивали по соседству с лавкой, у «Муссо и Фрэнков», — они всегда позволяли себе поесть и попить там, — и Стэнли все уговаривал своего друга довести начатый роман до конца. Потом прошло еще несколько лет, с тех пор как Хэл раз и навсегда запрезирал свою книгу и бросил ее писать, а Стэнли упорно продолжал его уговаривать — ночь себе идет, а им обоим не до сна, оба они уже пьяные, и Стэнли все твердит ему, что надо кончить вещь, ведь осталось каких-нибудь три главы, надо ее дописать и снова можно будет зарабатывать большие деньги. Но однажды вечером Хэл не показался, и Стэнли сам отправился к нему домой и нашел его в постели, совсем больного, а на следующий день Хэл умер.

— Он умер у меня на руках, — говорил нам Стэнли. — Я его и похоронил.

Ну так вот, Оуэн Фрэнсис был всего лишь один из тех писателей, которые жили тогда в Голливуде, и то, что произошло с ним, не происходило с другими или уж во всяком случае не со многими. Что именно убило этого человека? Он сильно погрузнел за последние годы, и он много пил, но не это главное. Его убило то, что он не верил, не мог поверить в свою писательскую работу. Он полагал, что ему уже незачем писать, раз существует на свете Томас Вулф. Том Вулф, который говорит все. Он любил Вулфа и восхищался им как настоящим великаном среди обыкновенных людей. Он любил его ненасытность и неистощимость. Он восхищался им как писателем, который умеет трудиться; как человеком, который живет в бруклинских трущобах и вовсе не мечтает оттуда выбраться; человеком, который работает с такой одержимостью, что забывает про время, про хлеб и воду, — а потом, после долгих и долгих часов, после целого дня и даже целой ночи этого самого свирепого и быстрого в мире, этого вдохновенно-головокружительного писания, он выходит пошатываясь из своего логова, и его громадное тело, очищенное пламенем работы, его тяжелое тело излучает свет, оно почти невесомо после всех этих часов, оно словно бы возносится над землей, и он начинает лететь над улицами и мостами, и где-то в три или четыре утра он стремительно пересекает мост над Манхэттеном и спускается к пристани, где идет работа, и на час или два присоединяется к грузчикам, а потом покидает их и летит дальше. Том Вулф был душа, дух, ангел в большом, в громадном человеческом теле, и его старый приятель Хэл Фрэнсис полагал, что он сам (в сущности почти такой же большой и такой же ненасытный и неистощимый) — ничто и никто в сравнении с Томом. Он полагал, что ему нечего сказать людям. Так вот, Хэл, конечно же, ошибался — по крайней мере немножко — насчет Тома, и насчет себя ошибался тоже. У него было что сказать людям, и он достаточно часто говорил это, но только не в книгах. Он говорил это где-нибудь у стойки бара, медленно потягивая свое виски. Ему нужно было, чтоб кто-нибудь слушал его сейчас, именно сейчас, а не потом, и он нашел для себя отличного слушателя, и это был не кто иной, как Стэнли Роуз, его новый друг в новой части мира.

* * *

Есть ли что-нибудь такое, что еще не было сказано и о чем может и должен говорить писатель? Я думаю, что дело каждого писателя — говорить то немногое, что в состоянии сказать именно он. Пускай даже это будет что-то очень маленькое — какая разница? Он и только он должен это сказать и потом повторять снова и снова, так же как и все писатели на свете говорили то, что было именно в них, малое или великое, и потом повторяли это снова и снова. Но что же все-таки они говорили? Да в сущности ничего особенного, пожалуй; всегда по преимуществу одно и то же — при этом, разумеется, менялось имя героя, менялось имя героини, но и он и она являли собой то же, что и все остальные мужчины и женщины, кем-либо и когда-либо описанные, и он и она были просто люди, которым на время дана жизнь.

Маленьким мальчиком я наивно верил, что пианино способно подчиняться каждому, но только я не знал его языка и потому был не в силах справиться с пианино, не мог научиться играть на нем так, как я это представлял себе и как мне хотелось: внезапно, быстро, с абсолютным совершенством, чтобы пальцы сами знали свой путь к истине, к каждому звуку истины, которая крылась во мне. Итак, я предоставил пианино пианистам, сам же предпочел ему механическую пианолу, то есть музыку, которая возникала из простого мотора и вращаемых им валов. Если слова не могут привести нас к добру и милосердию, то могут ли звуки, музыка, тишина?

И вот однажды, после того как я уже сделал несколько пьес, после того как я написал их, после того как я поставил и посмотрел их на сцене, я подумал и решил, что следующая моя пьеса будет вот какая: в ней никто не произнесет ни единого слова, и все-таки это будет не мимическая пьеса, если можно так выразиться; она не будет и эксцентричной; она будет вполне естественная, натуральная, со смыслом ясным и безошибочным и гораздо более значительным, чем смысл, содержащийся в любой пьесе, набитой словами и кишащей людьми, которые без устали работают обеими челюстями и зубами, и языком, и голосовыми связками. Я размышлял об этой пьесе в течение нескольких месяцев и потом, с божьей помощью, я все про нее забыл.

Но мне кажется, что идея была неплохая, и я готов уступить ее любому драматургу, который придумает, как это сделать. Я уверен, что это может быть сделано, хотя самому мне и не дана была честь отвратить человеческий род от слов, положить в нем начало культу безмолвия. Я думаю, что нам вполне хватило бы глаза, если только мы пожелали бы стать простыми, позволили себе расти и жить в простоте, — но ныне это вещь для нас невозможная. Мы желаем все большего и большего, и эта иллюзия — что можно иметь нечто большее, эта недоказанная теория — что есть нечто большее, которое можно иметь, эта теория способна существовать на свете лишь только благодаря словам, благодаря языку, благодаря ловкому или вдохновенному его применению. Но есть ли это большее, к которому мы стремимся, и если есть, то какова же его природа? Разве мудрейшие из людей не отказывались по мере приближения старости от всего, что они имели когда-то? Разве каждый из них не довольствовался самим собою или тем, что оставалось от него под старость? Что еще, кроме этого, было им нужно? Только жесткий пол — чтоб прилечь и поспать, простая одежда — чтобы прикрыться ею или, по крайней мере, чувствовать себя в ней свободно, миска с какой-нибудь нехитрой пищей, ложка и больше уж ничего, пожалуй. Разве самые мудрые из нас не отметали и не отметают прочь от себя весь хлам и мусор, существующий в мире, отказываясь таким образом от всякой иллюзии и теории большего? Но новая жизнь всегда хочет большего, ребенок хочет большего, юноша хочет большего, и почти каждый хочет большего всю свою жизнь, недолгую или долгую. Какова же подлинная природа и форма этого, столь вожделенного для всех, большего? Чего именно нам хочется все больше и больше? Быть может, это дух? Но ведь чем больше духа, тем труднее с ним справиться. Или, может, это материя? Но ведь прибавление в нас материи ведет к ожирению, к болезням и, в конце концов, к смерти. Или, может быть, это смерть? Однако, смерть — это, как говорится, уже верх бессмыслицы, бесполезное завершение всей предшествующей бесполезности. Что же остается еще? Мир и покой? Но ведь покой это не более чем одно мгновение, которое следует за тревогой и беспокойством, и не будь тревоги, не может быть и покоя, если же он есть — значит, ты ненормальный и твой покой — безумие, и тогда что же в нем хорошего и зачем его желать все больше и больше? Быть может, нам хочется больше равновесия? Но равновесие ведь и так составляет душу всего на свете, разве не правда? Все, что существует во вселенной, уравновешено самым тончайшим образом, и все это подвержено вместе с тем внезапному нарушению равновесия, и если обязательно первое, то неминуемо и второе, и одно тут не может быть желанней другого. Так какого же, черт побери, сорта та штука, которой нам хочется чтобы было побольше? Время? Но ведь у времени так или иначе нет конца, и разве мы этого не знаем? Оно, насколько нам известно, было всегда и всегда будет. Или это мы сами — то, чего нам хотелось бы иметь больше? Но ведь мы же вечно недовольны собой, разве не так? И разве можем мы желать чего-то такого, что вовсе не удовлетворяет нас, чего мы, в сущности, не знаем и не умеем по-настоящему любить, такого, от чего мы предпочли бы отказаться ради иного и лучшего, или если уж не лучшего, то, по крайней мере, немного менее безобразного, менее глупого, грязного и нелепого, менее вредного и тупого, смехотворного и напыщенного, менее слабого, жалкого, трусливого и так далее? Так что же, в конце концов, должен говорить писатель? «Послушайте, люди, я был на свете!» — не есть ли это то самое, что должен он говорить? Послушайте, люди, вы не знали меня и никогда не узнаете, я умер всего минуту тому назад, я умер сто лет тому назад, но ведь я был, понимаете, я тоже был! Я имел вот это тело, и я жил в нем в такое-то время в таком-то месте. Я годами вдыхал вот этот воздух и ел и пил, и разговаривал и смеялся. Я любил и ненавидел. Я крепко завязывал шнурки на своих ботинках и выходил, и гулял, и смотрел вокруг. Я жил на свете, и я был вот таким-то, точно так же, как все вы, живущие сейчас, вы, читающие эти строки и еще не ушедшие, еще не выбывшие из этой игры раз и навсегда.

Есть ли это то самое, что может и должен говорить писатель?

Сам я скажу вам вот что. Позавчера я вместе с моими детьми отправился на такси через весь город в маленькую улочку на левом берегу Сены, и там мы заглянули в маленькую лавку. В лавке этой имеется такая машина, которая за двести франков преподносит вам образец абстрактной живописи. Машина работает три минуты. Металлические пальцы металлической руки сжимают кусок цветного мела; вы надавливаете на кнопку — и рука эта движется вверх, вниз, вправо и влево и выводит кресты на белой бумаге. Потом вы прибегаете к другой кнопке, и машина останавливается. Вынимаете кусочек мела, зажатый в пальцах, вставляете на его место другого цвета мел и снова запускаете машину. Потом еще раз останавливаете ее, еще раз меняете мел, и через три минуты в вашем распоряжении готовое произведение искусства. Это славное местечко обнаружил мой сын. Он принес домой два образчика своих достижений и уговорил своего отца и свою сестру поехать туда вместе с ним и попробовать эту машину, что мы и сделали. Каждый из нас трижды попробовал эту машину и получил от нее по три листа абстракций, и служащий скатал эти листы вместе и стянул их резиновым колечком, и потом этот рулон несла моя дочь, но когда мы пришли домой, — рулона не оказалось. По пути мы останавливались у тележки с фруктами покупать персики, и мы положили наш рулон на выступ здания и ушли, оставив его там. Само собой понятно, что нам это не понравилось, и на следующий день мы пошли к тому месту, где оставили свой рулон, — в надежде найти его целым и невредимым, — но рулона не было, он исчез, кто-то польстился на нашу машинную живопись и забрал ее себе, а между тем для нас это было нечто бесценное. Для нас это была поистине великая штука. И мы ее потеряли. Мы были ужасно злы на себя за то, что потеряли плоды своих трудов, и тут же на улице у нас разгорелся небольшой спор о том, куда же теперь идти. Спор этот кончился, как только мы набрели на салон, где у входа шла довольно бойкая игра в шарики, и дождались своей очереди набирать очки. Больше всего очков набрала моя дочь: два миллиона девятьсот тысяч и плюс еще три звезды, каждая из которых что-то означала, хотя и неизвестно, что именно. Игра стоила недорого, каких-нибудь двадцать франков за удар, и не было в ней никакого выигрыша, ничего кроме спортивного интереса, но зато нам хватило одного часа, проведенного там за игрою в шарики, нам вполне хватило этого часа, чтоб окончательно забыть про свою потерю. Когда я говорю, что мы играли в шарики, я имею в виду, что играли мой сын и моя дочь, а я тем временем стоял возле бара и пил кофе, чашку обжигающего черного кофе, и притом в послеполуденную жару. Но почему бы и нет? Послушайте, люди, это были мы, это мы — были, наша — черт ее побери! — семья: мой сын, с той неизменной хмуростью на лице, которой отличался его отцовский род, с хмурым видом великого человека, которому осточертело все на свете и который еще не знает, каким же способом явит он миру свое величие, писателем он будет или архитектором, композитором или художником или кем-то еще. И моя дочь с ее узким лицом и темными быстрыми глазами, с ее веселостью и удачей во всех состязаниях и во всех искусствах: этой девочке достаточно было увидеть, как брат ее рисует акварель, — и вот уже она покупает себе и мольберт, и бумагу и выдает по десятку своих акварелей на каждую его одну.

Ей достаточно было посмотреть, каким образом ее брат набрал свои девятьсот тысяч очков, — и вот уже она набирает целых два миллиона девятьсот тысяч и плюс еще три блестящие звездочки. И разве я, их отец, не сказал тогда ей и ее брату: «Черт побери, эта девочка гений! Она умеет делать все, что умеют другие, и у нее это получается быстрее и лучше, и она даже не заинтересована ни успехом в искусстве, ни победой в игре с мраморными шариками. Единственное, что ей нужно, это выйти замуж за хорошего парня. Бэби, ты гений! Ты радость моего сердца!»

Я рассказываю вам, как все это было и что мы делали, и я хочу вот так же продолжать свой рассказ. Мы знаем, что говорить-то, в сущности, нечего, разве не правда? Мы знаем: ничто из того, что мы говорим или делаем, не лучше, чем что-то другое, что мы также могли бы сказать или сделать, разве не правда? Так не все ли тогда равно? Мы жили в тот день, и разве это было не здорово? Мы шли по узенькой улице, где были лавки арабов, и разве мы не заглянули в одну из этих лавок — полюбоваться на собранный в ней хлам? Разве одно это мгновение не было нашей вечностью? Мы купили пакетик неочищенных орехов и очищали и ели их — разве нет? — идя вдоль узенькой улицы в Париже в очень жаркий день в середине июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. И помни, брат мой, что для меня все это началось очень давно — в 1908 году. Это началось еще раньше для моего отца и позже — для моего сына и моей дочери, но для меня, начавшего в 1908-м и в 59-м находящегося в Париже, о брат мой, поверь, это кое-что значит: это значит — я, это значит — я был, и если есть хоть какое-либо иное значение у чего бы то ни было и где бы то ни было, ты, пожалуйста, напиши и расскажи мне об этом.

Живи и смотри. Внимательно всматривайся во все. Не дважды, не трижды, но биллион и три раза, и наконец — еще один последний взгляд, потому что все схватывается и постигается именно этим последним взглядом. Я есть, я был, но послушай, о брат мой, где же теперь мои ноги и где мои руки?

* * *

…Пусть речь пойдет про книгу, или, я бы сказал, про моего кита, тигра, утес, дерево, реку или море — как вам угодно. Не про собственную мою книгу, не про одну из тех, которые уже написаны мною, не про ту, которую я пишу сейчас или намереваюсь написать в будущем, но про книгу вообще, про книгу всего написанного, всеми нами, про всех про нас и для нас для всех, если допустить, что мы и впредь сохраним желание читать, что и впредь не иссякнет наш интерес к чтению, наше стремление знать, какими в то или иное время мы были, чем занимались, что и зачем делали и как это отражалось на нас и что мы при этом чувствовали. Книга, о которой речь, это нечто подобное библии, но если назвать ее по-другому и точно, это — Книга человеческая, или Книга Человека.

О том, что нам нужна новая библия, я стал думать, когда мне было лет двенадцать, не больше, но разговоров об этом я тогда ни с кем в особенности не заводил. Бывало, брошу словечко в компании ребят, когда жарким августовским днем соберемся мы в сквере во Фресно и лежим себе растянувшись в тени высокого дерева и болтаем о том о сем, но вижу, что идея моя ничуть их не увлекает, а так только — перебросились с ленцой об этом, как и обо всем прочем, что взбредет в голову. Вот бы, говорю, заиметь нам свою библию, чтобы все в ней было про нас, а не про этих людей, живших в такую давность. А кто-то говорит: «Да, плюс немножко денег».

Идея книги не продвигалась. Я не хотел на нее напирать. Я уверен был, что это идея хорошая, но замечал, что все вокруг, кого я знаю, все, кому я только ни заикнусь о ней, заинтересованы совсем другими вещами. Нет так нет, неважно, я мог подождать.

Шли годы, и я стал все чаще и чаще раздумывать о книге, о путях и средствах ее создания и говорить о ней то с тем, то с другим, с кем мне случалось завязывать разговоры. Нам нужна, говорил я, книга про нас, про нас нынешних, не про вчерашних и не про завтрашних. Нам нужна своя новая библия, книга для каждого дома, для каждой семьи. Мы должны собрать и сказать в ней все, что сегодня знаем, пускай даже знаем мы очень немногое. Мы должны подобрать для нее писателей, и сделать это надо осмотрительно, с толком…

Шли годы, и я начал писать о книге издателям. Я писал, что речь идет не о моей книге, а о книге, написанной всеми для всех, о книге, в которой участвует каждый — множество мужчин, женщин, детей. Тут главная работа в том, чтобы подобрать пишущих, а когда они напишут каждый свое, выбрать самое подходящее и свести воедино. Книга, конечно, выйдет большая, но это будет одна книга, не две, не десять, не сто, не тысяча, не двадцать две тысячи книг в год. Издатели отвечали, что осуществление такого замысла не представляется возможным в настоящее время, ввиду повышенных расходов на производство, или ввиду затруднительных рабочих условий, или по каким-то другим причинам.

Евангелие от… — от кого, назовите сами, — оно написано и имеется в книге. Интересует вас евангелие от старика, от самого, может быть, старого человека на свете? Вот оно в книге, читайте: «После того как я прожил сто тридцать лет, вот что я знаю и вот что скажу». Он скажет, а вы из этого возьмите что подойдет вам. А может, вас интересует евангелие от ученого, или же от богача, от сумасшедшего, от преступника, или же от рабочего-сталелитейщика, или от фермера-хлебороба? — пожалуйста, все это есть в книге, и все написано прямо, правдиво и просто. Да, именно так, потому что, ну, скажем, ста фермерам предлагается изложить свое евангелие в не более чем пяти сотнях слов, а потом одно только отбирается, чтобы войти в книгу. Если этот способ покажется вам негодным, вспомните, сколько людей жило на свете во времена создания библии, и разве каждым из них было прожито и познано, было испытано и сказано именно то, что оказалось написанным в этой книге?

Все книги на свете составляют, конечно, единую книгу, но мыслимо ли собрать их вместе и мыслимо ли их прочесть, если даже читать ты начнешь лет с семи и не перестанешь до смерти своей лет через девяносто?

Временами мне делается дурно от столпотворения книг. Так было, например, вчера вечером — шею словно сдавило, свело от груза бессмыслицы и сожалений, печали, ярости и любви. Всякий раз, когда с шеей у меня происходит такое, я знаю — причиной тому книги. Я знаю — опять на меня навалились сомнения, и назавтра мне будет трудно писать, трудно добавлять что-то еще ко всему остальному, уже написанному. И неважно, что шеи у меня, в сущности, нет: похоже, что голова моя уселась прямо на плечи, и случилось это лет двадцать тому назад, когда для меня сделалось обычным занятием с утра садиться за стол и писать, похоже, с тех пор и не стало у меня шеи, ведь в юности, помню, она у меня была.

Когда я пишу, мои дети все интересуются, спрашивают, что это ты такое пишешь, и мне приходится отвечать: «Не знаю, но боюсь, что совсем не то». Они смеются, но очень скоро я чувствую, что веселье их сменяется беспокойством — не столько насчет меня и моей книги, сколько насчет того, как обстоит вообще с жизнью, искусством, истиной и неистиной, и тогда я говорю: «Все в порядке, не беспокойтесь. Всякому писателю, когда он пишет, присуще думать, что получается не то и не так. И все равно он продолжает, ему это не в новинку, и после того как он кончит свою работу, после того как он выдержит бой, им же самим затеянный, начатый, бой, в котором трижды за каждый раунд его чуть не сшибало так, что уже не подняться, а он все-таки не скис и до конца продержался, после, когда он покинет ринг, хоть и полумертвый, а все же счастливый, и забудет про бой, то есть про написавшееся, а потом возвратится к нему снова, тогда окажется, что хоть и вещь по-прежнему не та, какой бы хотелось, какой следовало ей быть, но какая ни на есть, а все же она имеется, хоть что-то малое да налицо».

Вчера вечером мой сын сказал:

— Ей-богу, мне хочется прочитать эту книгу, как только ты ее закончишь.

— Видишь ли, — сказал я, — наверно, будет лучше, если сперва я сам ее прочитаю, после того как она полежит сколько-то времени, — ведь книгу можно считать законченной только тогда, когда сам писатель прочел ее спустя время, сам взвесил все и проверил и, как правило, что-то переделал, перекроил, и многое из нее выкинул и кое-что внес. То, что написалось по первому разу, не более чем материал, в котором надо еще разобраться, придать ему форму, уравновесить. Тебе найдется что почитать и помимо новой моей книги, тем более что это не повесть и не роман, а нечто совсем другое.

— Пускай другое, но что?

— Да просто произведение свободной формы. Я бы сказал, что это этюды, это попытка разобраться, что может выйти у писателя, когда установка его такая: совместить противоположности — свободу и форму. Их оппозиция, видишь ли, давно уж занимает меня, и я хотел бы выяснить, насколько она разрешима или насколько, во всяком случае, удастся мне самому свести и сбалансировать их в новом произведении. Так вот, в частности, в эту вещь, из которой еще неизвестно что образуется, я вложил столько свободы, сколько во мне имеется, в то же время и в равной мере стараясь дать ей и форму. Я терплю неудачу, но прежде чем я решу, велика ли моя неудача, или решу, что не стоит придавать ей значение, мне нужно отложить рукопись в сторону, забыть про нее, нужно оправиться после боя и потом, когда я вполне оправлюсь, вернуться к ней снова и еще поработать и тогда уж определить, что же такое у меня образовалось в итоге — во-первых, для меня самого, а во-вторых, для тебя, то есть для каждого, кто заинтересуется… Когда ты был маленький, мне, как отцу, требовалось обдумать дважды, что и о чем писать, потому что я не так еще хорошо тебя знал и опасался, как бы зря не смутить твою душу, теперь же, когда ты вырос и я знаю тебя лучше и уверен, что тебя не озадачит и не смутит любая моя или чья-то попытка, предпринятая ради достижения смысла, я чувствую себя свободным и верю: что бы я ни надумал и что бы ни написал, ты ничего не поставишь в вину мне. Например, в этой книге кто-то, может статься, усмотрит кое в чем дурной вкус, но это вовсе не значит, что так оно и есть. Видишь ли, тем, кто мало что испытал, легко смотреть с презрением на тех, кто испытал многое, и я не о себе сейчас говорю, хотя, пожалуй, и я испытал немало, если иметь в виду вещи обычного рода. Тот, кто весь век содержит душу свою в безопасности, склонен осуждать того, кто распорядился собою иначе, того, кто не смог или не пожелал хранить душу свою где-нибудь в таком же безопасном углу. Пройдет годика два, и ты поймешь, о чем я. А пока я делаю свое дело, пишу вот эту книгу, и если она не похожа на все написанное мною прежде, если она несколько или совершенно иная, все равно, я считаю, что все в порядке. В искусстве приняты теории завершенного целого, и я вовсе не против таких теорий, но ежели человек ощущает способность или потребность расширить сферу своего проявления, надеясь, что в итоге он сможет свести ее в целое, то, мне кажется, пусть он расширит ее. Лучшие писатели оставались в рамках обжитого, но я бы предпочел, чтобы они их нарушили. Вот, например, Чарльз Диккенс, которого ты читал. Его создания среди лучшего, что когда-либо было написано. Сколько воистину прекрасного он сочинил, какие дал изображения человеческой жизни, сколько замечательного о ней рассказал! И в каком же великолепном, восхитительном стиле, с каким дивным смешением глубокой, почти безутешной печали и безудержного, подчас до упаду, веселья и смеха! И все же есть нечто, чего мне недостает у Диккенса, — того, что происходило в его собственной жизни с тех пор, как ему исполнилось, скажем, двадцать, того, что ему пришлось испытать самому: ну, например, пусть это будет его женитьба, обернувшаяся вскоре недоразумением, его оказавшийся безрадостным брак, или его отношения с другими женщинами, или его отношения с собственными детьми, проступающие за отношениями с маленькими героями рассказанных им историй, такими, как Пип в «Больших ожиданиях». Или же возьмем Антона Чехова, другого писателя, сочетавшего в отточенном стиле глубокую печаль и великолепный юмор. Всю жизнь он болел, и хотя сам был врачом, а сразиться и справиться со своей болезнью не мог. Не скажу, что он питал отвращение к бытию человеческому. Без этого не обошлось, наверное, как у всех у нас не обходится, но в то же время было у него и пристрастие к этой жизни, ко всему, что повседневно ее наполняет, только, может быть, меньшее, а скорее всего иное, нежели то, какое у большинства из нас. Он ничего не делал для того, чтоб отсрочить смерть, отсрочить неизбежное, он просто писал свои чудесные рассказы и пьесы, он совершил поездку на Сахалин, чтобы увидеть, как там живут люди, и ездил потом раза два на юг Франции. Так вот, мне бы хотелось, чтобы Антон Чехов нашел возможным или желательным рассказать нам немножко больше про самого себя, про бой, который вел и выдерживал он, потому что человек он был необыкновенный, на редкость, и хорошо бы нам сейчас знать побольше о том, каким он был в действительности, как переживал свою жизнь, как справлялся с непривлекательной реальностью каждого ее дня и каждого ее года…

— Вот так же, — сказал я сыну, — обстоит и с другими писателями, причем я говорю, конечно, о лучших, о тех, кто и хотели, и умели писать. Все они придерживались определенных литературных форм, в которых каждый писатель чувствует себя в безопасности, обретает защиту, силу и равновесие, они из них не вырывались в свободную речь, где формы не в счет, где формы одна помеха. Они не рассказывали нам того, что входило в личный их опыт, того, что действительно было ими испытано, и потому я чувствую себя как бы обманутым. Я не хочу, чтоб и дальше так продолжалось, или, во всяком случае, сам я так продолжать не хочу. Вот почему и пишу я то, что пишу, — произведение без формы. Мне интересно, смогу ли я рассказать, как я жил и работал, как я не умираю, как живу и работаю, вот и все.

* * *

Писатель обычно получает письма от читателей. На прошлой неделе я получил шесть таких писем. В одном из них было сказано:

«Когда-то, в юношеские мои годы я буквально набрасывался на каждую вашу книгу, которую мне удавалось найти в библиотеке. Потом пришла пора трезвого взгляда на вещи, пора критического сознания, и вы опустились куда-то на самый низ и там и оставались долгое время. Теперь, однако, при новом чтении — книга за книгой, рассказ за рассказом — вы продвигаетесь снова на самый верх. И теперь мне вот что хочется вам сказать: при том, что вы написали столько хорошего, как могли вы же написать столько плохого? И почему с годами вы как писатель не улучшаетесь? Ну хорошо, вы задолжали правительству миллионы, и вам все больше и больше нужны деньги, и критики когтят и клюют вашу печень. Но что же из этого, черт побери? Правительство останется при обычной своей платежеспособности независимо от того, погасите вы долг или нет, и уж во всяком случае, пока вы не здесь, никто ничего с вас и не спросит [15]. А критики — они всегда клюют чью-то печень. Но есть и люди, которым вы чертовски нужны, для которых вы много значите, хоть никогда с ними не встречались и вряд ли встретитесь. Все равно, они в вас верят… Как я, например. Я числю вас среди лучшего, что случалось в нашей литературе со времени Марка Твена, и думаю, что кто-нибудь однажды раскроет это, а затем и убедит всех остальных, но даже если этого не произойдет, все хорошие ваши книги будут на своем месте и каждый, кто пожелает, сможет их отыскать и прочитать, и понять, что это замечательно, вот и все. Но как могли вы же написать столько никчемного? Зачем, ей-богу, вы это делаете? Давайте-ка напишите снова что-нибудь хорошее, а? Не хочется верить, что после тридцати — тридцати пяти писатель приходит в упадок и рассыпается. Или же отдает концы, или сходит с ума, или сбегает куда-то и прячется. Можете писать не так, как вы писали в пору, когда были еще мальчишкой, юнцом, но просто опять напишите что-то хорошее. Времени впереди еще предостаточно. Вот, например, есть у вас небольшая такая повесть про парня с тигром — замечательная вещь…»

Так вот, я написал небольшую эту повесть [16] в 1950 году в Сан-Франциско, и в ту пору, кстати, я был совсем уже не мальчишка. Мне перевалило за сорок, и я пребывал в полнейшем расстройстве и не имел, ну, просто никакого желания писать [17]. И тем не менее, сообщу это в порядке ответа на полученное письмо, я решил, что буду работать, писать, и притом не одну, а три вещи одновременно.

Я написал все три в течение месяца, всего за тридцать один день. Я решил тогда писать две крупные вещи и в добавление к ним еще три короткие, каждую примерно за десять дней, но только первая — история с тигром — была закончена. Вторую вещь я бросил на середине, но возвратился к ней и дописал года два спустя, и третья тоже была брошена дня через три-четыре. Но две более крупные книги я завершил.

У меня не было никакого желания писать, было желание как раз обратное, и именно поэтому я решил писать, я хотел побороть свое нежелание, я хотел сам для себя выяснить, может ли писатель писать и тогда, когда он подкошен, когда дух у него в смятении и когда все его существо в руинах. Я хотел также выяснить, смогу ли заработать деньги, которые мне нужны, а их тогда мне было нужно немало.

Книги были изданы, но критики едва удостоили их вниманием, что не беда, конечно, и ничего особенного не значит, кроме того, впрочем, что заработок с них оказался не больно велик, явно, можно сказать, недостаточен. Они, эти книги, не имели успеха, но с течением лет каждая из них набирает силу, издается в разных издательствах и на разных языках, каждая из них находит новых читателей. Возможно, они относятся к числу тех моих произведений, которые подразумевает автор письма, говоря о том, что я написал кучу никчемного, но как бы то ни было одно истинно — обе книги, им не упомянутые, обе книги, написанные тогда же, когда и история о парне с тигром, если мерить их мерой того, что способен был сделать я, это фактически хорошие книги.

Так вот, к сведению автора письма, а, может быть, также и молодых писателей, имеет смысл поведать, как я работал в то время, как вытащил на свет три книги в течение всего лишь месяца в 1950 году.

Во-первых, о месте, где я работал. Это был кабинет в моей собственной квартире в доме, который я построил для моей матери в 1939 году. Место скопления моих книг, рукописей, корреспонденции, всякой всячины. Отличная просторная рабочая комната. Полки, уставленные книгами, от пола до потолка, первоклассная пианола, радио-проигрыватель, камин. Старый дубовый рабочий стол. Он у меня был с тех пор, как я впервые сюда въехал — тогда я соскреб с него пять-шесть слоев краски и превратил его в хороший на вид, очень чистый стол с очень ровной поверхностью, на которой удобно расположилась пишущая машинка. Я почистил свою машинку и вставил новую ленту. Я купил две пачки писчей бумаги. У писателя должен быть хороший рабочий стол, хорошая машинка и вдоволь бумаги.

Как я уже сказал, писать мне совсем не хотелось, но я знал, что должен, и стал готовить себя к тому. На самоподготовку много времени не потребовалось. По существу, хватило одного дня.

Мне не только совсем не хотелось писать, но и совсем, похоже, нечего было сказать, однако и это отнюдь меня не тревожило, ибо если уж писатель приготовился, если он настроил себя на работу, то, о чем стоило бы сказать, само возникнет, само представится, потому что фактически существует лишь один всеобщего рода предмет, о котором призван сказать любой писатель: о нас. То есть, кто мы такие есть и как мы живем и как нам это нравится или не нравится.

Когда все уже было в порядке, я затопил камин и, сев перед ним, стал смотреть на огонь. От огня я много чего перенял. Топливом мне служило найденное на холмах напротив дома: обломившиеся, упавшие ветви эвкалиптовых деревьев, сучки, пенечки, сухие прутья и листья. Я беспрерывно курил весь день и весь вечер. Я был не то чтобы на грани ярости, я уже в нее впал, не то чтобы мог взбеситься, но уже был бешеный, и вместе с тем, однако, я был в равновесии и целости, сидел в своем кабинете и любовался своим огнем. Я поддерживал огонь с его языками и шумом в течение пяти-шести часов, после чего где-то в час или два ночи я поднялся с места и стал потряхивать и крутить во все стороны головой, потом минут десять разминал руки-ноги, чтобы поживей заходила кровь, потом забрался под душ, отмылся от ядов моей жизни, очистил от них кровь, смыл с себя вместе с потом, после чего помолился, как делают это противники, прежде чем ударит гонг к первому раунду боя, но только я не перекрестился, а просто сказал: «Будь со мною, если же быть со мною не можешь, если не можешь помочь, тогда всего только не мешай, и буду тебе благодарен». Я залез в совершенно ледяную постель, взял книгу, лежавшую на ночном столике, почитал с полчаса и потом уснул. Проспав четыре часа, я встал, снова принял душ, снова, как и перед сном, поразмял руки-ноги. После этого я поднялся наверх, выпил три чашки черного кофе без сахара, и теперь уже пора было начинать. Я спустился вниз, сел за рабочий стол, вставил бумагу в машинку и начал первую повесть — начал с чего попало, сказав себе, что на первую главу дается не более двух часов. Сделав свою работу, я хорошенько почистил зубы, чтобы прогнать изо рта дурной привкус и дух множества выкуренных сигарет, вышел из дому, спустился по косогору вниз и не торопясь двинулся к расположенной неподалеку публичной библиотеке. Там я просмотрел с десяток журналов — занятие это по душе мне, когда я пишу, когда я поглощен чем-то неясным, что вскоре станет, по всей вероятности, ясным. Покинув библиотеку, я погулял по улицам, по «деревне», как я называю этот район Сан-Франциско, и я купил у пекаря свежий хлеб, неразрезанный, и потом еще яблок в бумажном кульке, и не торопясь возвратился домой, где выпил еще две чашки черного кофе, спустился к себе в комнату, сел за стол, вставил новый лист бумаги в машинку и начал писать теперь вторую повесть, и на сей раз дав себе два часа на то, чтоб закончить главу первую.

Окончив эту работу, я снова почистил зубы, поднялся наверх и поел жареного мяса, потом яблоко. Потом я вышел из дому, забрался на самый высокий из окружающих холмов и оттуда, сверху, смотрел на Сан-Франциско, на вереницу домов и море вдалеке и Золотые Ворота, на великолепный мост и на городские здания. Я смотрел и на покрывавшую холм траву и разные дикие цветочки, на сорняки и палые листья, слушал слабый звук ветерка, шелестящего в листьях деревьев, наблюдал, как ветерок играет с травой, как пригибает и отпускает ее, и я испытал высокое одиночество писателя, отдавшегося своей работе, — все тот же писатель, все в том же бою, одинокий человек в трудном борении, в великом состязании со временем и тайной… В то же время, когда я был наверху, наедине с ветром и травами, я мысленно прошелся по уже начатому в обеих новых моих повестях. Я попытался угадать, куда вернее всего пойдет своим ходом каждая из них, и вместе с тем подумал о третьей вещи, решив, что она должна быть короткая, потому что ею я займусь для разнообразия и потом ее, возможно, удастся продать в журнал. Как оказалось впоследствии, продать ее я не смог. Издатели журналов народ большей частью тупоголовый, ну и бог с ними, я и предложил-то ее только одному, а там уж махнул на это рукой. Так вот, во время первого перерыва, когда я пошел в публичную библиотеку, я отсутствовал из дому меньше двух часов. Я хотел, чтобы время на каждый перерыв было у меня установлено твердо, и решил, что вполне достаточно полутора часов, но во второй перерыв я отсутствовал всего час — мне хотелось вернуться к работе, хотелось сделать свой первый день хорошим началом.

Снова, недолго думая — ведь думаешь уже до того, как сядешь писать, не так ли? — и не выискивая этакого хитрого начала, я принялся писать историю про парня с тигром. Но верно ли это? Я ли начал ее писать? Не сама ли она начала писаться?

Мне было худо, я был подкошен, я не знал, что делаю, одно только я знал тогда — как содержать мое рабочее место в порядке, как содержать в порядке инструменты моего ремесла и быть готовым начать работу. Я ничего не знал определенного о самой работе, о затевающемся произведении, я только верил, что напишу его, что я его начну, буду подвигать и закончу. Меньше чем за час первая глава истории про парня с тигром была закончена, остаток дня и вечер можно было провести как угодно, но я решил и дальше работать, сделать перерыв на отдых и снова вернуться к столу. Я тренировал себя — для какой-то цели, может быть, для того, чтобы оказаться на равных с чем-то, еще предстоящим мне в жизни, с чем-то бóльшим или же худшим, и научиться, как встречать неудачу и даже как превращать ее во что-то другое, во что-то, может быть, даже полезное…

С наступлением вечера я снова разжег камин и сел перед ним, выключив электрический свет, потому что огонь в темноте виднее. Я смотрел на огонь, пока не почувствовал, что пришло время размяться, подвигаться, потом просмотрел накопившуюся почту и кое-кому написал ответы. Потом поднялся наверх, съел миску йогурта с ломтем свежего хлеба, и с едой в этот первый день было покончено.

Есть я решил по возможности меньше, потому что чересчур уж набрал жиру и весил около ста восьмидесяти фунтов. Я снова спустился вниз к письменному столу, и за несколько минут до полуночи я начал новую вещь, нечто такое, что позволю себе назвать стихотворением. Ровно в полночь стихи были закончены, и первый рабочий день завершился.

Я чувствовал себя великолепно, и я подыхал, как собака.

Режим работы установился. Каждый день после этого проходил у меня примерно так же.

Через месяц, когда вся работа была окончена, весу во мне осталось сто пятьдесят фунтов, все внутри у меня было как выжженное, желудок усох, завелась язва. Про язву я тогда не знал и думал, что все это жжение от выкуренных сигарет, и в каком-то смысле так оно и было, конечно.

Вот, пожалуй, главное о том, как все было, как я работал и как писал те вещи, имея в виду которые автор письма и спрашивает, как это я, написавший столько хорошего, мог выдать и столько плохого, никчемного. Что ж, происходит это в точности так же, как совмещается обычно что-то хорошее с чем-то плохим. Для тебя это одинаково, ты равно стараешься, и что бы в результате ни получилось, — ты сделал все, что был в состоянии сделать. Лучше уж так, чем совсем ничего не делать, не правда ли?

Загрузка...