Михаил Слонимский Повести и рассказы

1

Штабс-капитан Ротченко

I

Цеппелин повис над Красносельцами. Его желтизна была так же ярка, как синева неба. Три аэроплана летали над местечком, и с земли ясно видны были черные кресты на их крыльях. Зенитные орудия ловили врага; шрапнель рвалась вокруг, пуская в воздух дым и пули. Опустев и потеряв силу, шрапнельные стаканы падали наземь. Они стукались о крыши домов, врезывались в пыльную мостовую, хлопались в реку, залетали и за реку, на фольварк, туда, где пили коньяк штабс-капитан Ротченко, поручик Никонов и прапорщик Лосинский.

Офицеры сидели в саду вокруг большого выкрашенного в зеленую краску стола. Тут же примостилась на табуретке Тереза, девятнадцатилетняя хозяйка фольварка. Ротченко стулом служил ящик; в этом ящике офицеры привезли вино. Ящик был уже пуст: бутылки — на столе.

Ротченко не слушал звона шрапнельных стаканов. Он, близко придвинув к Терезе темное, хотя и чисто выбритое лицо, говорил:

— Не понимаю. Решительно не понимаю, как могли вы рискнуть остаться тут из-за фольварка.

Тереза — совсем маленького роста, но это (когда она стоит) не слишком заметно: на ногах ее — туфли с высокими каблуками. Она — рыжевата. Лицо и руки у нее — полные, розовые. Она, как всегда, ничего не отвечала офицеру. Зачем отвечать? Все равно офицеры вместе со всей армией рано или поздно оставят Польшу, и тогда Петрик женится на Терезе. А сейчас Петрик — в австрийской армии, в Кракове, врачом.

Впрочем, сейчас она даже не слушала штабс-капитана: она вздрагивала при каждом новом разрыве шрапнели.

Офицер заметил это и досадливо отодвинулся.

— Неужели вы боитесь? Это же такая ерунда! — И он залпом осушил стакан коньяку.

У него на груди — офицерский Георгий, на эфесе шашки — аннинская лента. Он дважды был ранен: под Гумбиненом и под Праснышем — и твердо знал, что из всей этой затеянной на земле чепухи добра не выйдет. Он снова потянулся к Терезе:

— Послушайте, дорогая…

Поручик Никонов громко захохотал.

Ротченко обернулся к нему. Он опустил левую руку на эфес шашки, правой поправил несуществующий аксельбант (раньше он был полковым адъютантом) и подтянулся весь.

— Вы что, поручик?

Поручик гоготал, как лошадь. Он оборвал хохот, чтобы проговорить:

— Если цеппелин начнет бросать бомбы, то через полчаса тут чисто будет.

И снова он радостно загоготал. Он радовался всему, что только ни есть на свете: войне, коньяку, цеппелину, Терезе. Череп у него — узкий, и в нем не хватало места для тоски. Поручик подмигнул Ротченко («Слушайте, сейчас острить буду!») и обратился к прапорщику:

— Чем это вам не обстрел, господин прапорщик? Настоящий обстрел. И тебе палят, и тебе цеппелин, и тебе руку отчикают, если что. Хо-хо-хо!

И слова полезли из него одно за другим, словно сговорившись совершенно освободить узкий череп от лишнего груза мыслей:

— Он, капитан, обижается, — хо-хо! — что с черным темляком ходит. В бою ни разу не был, ноги-руки на месте, ничего не отхлюпано — и черный темляк. О-хо-хо! Спросят: что на войне делал? А у него даже Анны нет. У-ху-ху!

И поручик пришел в совершенный восторг. Он застучал кулаком по столу и, не помня себя от радости, кричал:

— Что, спросят, на войне делал? А он — черный темляк! Ха-ха-ха! Вы только представьте себе это положение! Никакого, никакого, ну никакого аннинского темляка! Нет, вы…

Ротченко перебил сухо:

— Вы пьяны, поручик. На войну идут не для награды. Чему вы тут радуетесь?

Поручик затих. Лицо у него застыло на миг: рот раскрыт, глаза выпучены, брови ушли на лоб. Потом брови опустились, глаза замигали: Никонов не умел оскорбляться. Он заговорил:

— Нет, я про прапорщика ничего плохого не могу сказать. Большой храбрости прапорщик. А что в бою не был — так это ничего. Я тоже до войны в бою не был. Он — мой полуротный. Да я вот вам его покажу. Вот, например…

И он обернулся к прапорщику:

— Принеси сюда для дамы два фунта шоколада. Это не потому, что для моей левой ноги и каприз, а потому, чтоб все увидели храбрость и что тебе на бомбы начхать. Вот. И без денег. Ты жида в лавке по шее стукни — и без денег. Ха-ха!

Он был уже в восторге от того, что прапорщик стукнет по шее, и торопил:

— Ты скорей иди. Скорей!

Ему так захотелось побить самому, что он даже двинулся было вместе с прапорщиком. Но раздумал и остался. Если военную форму заменить на прапорщике гимназической, то ему можно было бы дать лет шестнадцать, не больше: не мальчишка, но и не взрослый человек. Бороды и усов на лице его не было, но по щекам и подбородку шел пух, в иных местах густой и жесткий уже, как волос. И все на нем было новенькое: гимнастерка, погоны, фуражка. У пояса — аккуратно — наган. Эфес шашки и офицерская кокарда не потускнели еще.

Ротченко скосил на него глаз и спросил мягко:

— Вы — добровольцем?

Прапорщик взял под козырек и отрапортовал:

— Так точно, господин капитан.

Ротченко только сейчас заметил, что стакан перед прапорщиком так и остался наполненным до краев: прапорщик не притронулся к коньяку. Значит, он сидел тут и уважал боевых офицеров, и вся эта дрянь представляется ему необыкновенно важной и значительной: и война, и Георгиевский крест, и цеппелин.

Штабс-капитан проговорил вяло:

— Оставьте, поручик. Зачем напрасно подвергать опасности?

Прапорщик воскликнул пылко:

— Разрешите, господин капитан, исполнить приказание господина поручика.

Ротченко пожал плечами, и прапорщик ушел. В конце концов, все равно: добывать ли шоколад, брать ли Прасныш — одна чепуха.

Прапорщик вышел из-за прикрытия деревьев как раз в тот момент, когда германский аэроплан скинул первую бомбу. Земля треснула, воздух зазвенел, черный дым заклубился кверху на месте разрыва. Прапорщик вздрогнул и, кашлянув для храбрости, пустился дальше. Он еще не дошел до реки, когда вторая бомба разорвалась совсем близко от него. Прапорщик лег наземь, прежде чем успел подумать что-либо: тело его действовало уже самостоятельно, без помощи рассудка. Когда звон осколков стих, прапорщик вскочил и побежал к мосту. Тело помнило только одно: назад без шоколада ворочаться нельзя. И тело, не управляемое рассудком, напоролось на крест. Крест торчал у самой дороги. Прапорщик обхватил его обеими руками, как живого человека, и отдышался. Крест был неширок, но все-таки мог защитить от осколков новой бомбы. Прапорщик, чтобы успокоиться, прочел надпись на кресте. На кресте нацарапаны были штыком четыре строки:

О путник! Стой и погляди,

Что здесь написано стихами:

Вчера он был такой, как ты,

Сегодня — бездна между вами.

Прапорщик оторвался от креста и стремглав понесся к мосту. Ночные страхи (а такие случались с прапорщиком в детстве) — ничто в сравнении с тем, что творилось сейчас. Ночные страхи не грозили телу. А тут тело было в опасности: пустой случай мог изувечить его на всю жизнь.

Прапорщик перебежал мост и, задыхаясь, остановился у стены ближайшего дома. Огромный солдат стоял недалеко и, поглядывая на офицера, усмехнулся:

— Здорово напугался, ваше благородие?

Прапорщик хотел оборвать его по-офицерски, но было явно, что солдат оказался храбрей его и, главное, видел, как он бежал от бомб.

Солдат был без шапки и без пояса: должно быть, нестроевой команды, обозный. Волосы у него были черные и курчавые, как у негра. Брови были густые и тоже черные. Глаза — синие.

— Кто ты такой? — спросил прапорщик.

— Из Пинска, ваше благородие, — отвечал солдат.

Третья бомба упала в самое местечко, на площадь. Солдат не шелохнулся. Прапорщик, чтобы не показать страха, продолжал разговор:

— Должность твоя какая?

— Столяр, — отвечал солдат, пропустив на этот раз «ваше благородие». — Столяром был.

И прибавил недоуменно:

— И за что это народ мучают — никак не пойму. От меня, ваше благородие, как от столяра пользы значительно побольше, как от солдата. Я и на зверя охотиться не любил, а тут — в человека стрелять. Я так думаю: напрасно это выдумали.

Прапорщик не знал, что отвечать. Он не имел права слушать такие речи от солдата. И увидел: по мосту идет вразвалку поручик Никонов.

Прапорщик крикнул тонким тенором:

— Молчать! Ты не смеешь! Отечество — прежде всего!

И пошел к лавкам. Солдат глядел ему вслед, усмехаясь:

— Молодой еще.

Никонов нашел прапорщика у лавок. В руке прапорщик держал плитки шоколада «Фукс-Нукс».

— Ну что, — спросил поручик, — побил жида?

— Побил, — отвечал прапорщик.

— Ну молодец. Идем назад.

Прапорщику стыдно было признаться: он не только не побил торговца, но даже не в силах был даром взять в лавке шоколад. Лавка была пуста (торговец спрятался от бомб в подвал) — и прапорщик оставил на прилавке деньги. Поручик сказал:

— Медленней пойдем. Там уж, наверное, капитан с девочкой делом занялись; я для того и ушел. А капитан на девочек — хо-хо-хо!

И поручик радостно захохотал.

Прапорщик глядел на него с уважением: как спокойно говорил поручик о том, о чем прапорщику и думать стыдно было! И, главное, поручик, видимо, и не думал даже о бомбах и шрапнельных стаканах — так спокойно он шел и смеялся. Страх не находил места в его узком черепе, заполненном бессмысленной радостью. А Ротченко с Терезой ничем, кроме разговора, не занимались. Даже разговор стих. Ротченко глядел на Терезу так, что та отвернулась.

Заботы Терезы о фольварке были непонятны Ротченко. Какой тут фольварк, если все гибнет? И Ротченко усомнился: может быть, его непонимание оттого, что тело его избито и изломано войной? Ведь до войны он думал иначе.

II

Было темно: не оттого, что солнце зашло уже, а оттого, что дым застлал небо и землю. Дым в лесу был желтый и едкий, как удушливый газ. Желтые космы его висели на соснах и плотной завесой ползли поверху, подымаясь к небу. Лес был огромный, и сосны в нем дрожали от корней до верхушек. Земля тоже дрожала: тысячи снарядов рвали ее уже десятый час подряд. Направо и налево от дороги трещали и ломались деревья. А по дороге шел поручик Никонов.

Поручик искал штаб батальона. Решительно ничего не было в лесу: ни штаба, ни батальона, ни офицеров, ни солдат. Были только дым и грохот. Но поручик знал точно: штаб должен быть. Штаб найдется, потому что у него, поручика Никонова, имеется важное для штаба сообщение.

— Кто идет?

— Командир пятой роты.

Голос Ротченко спросил удивленно:

— Какой бог пронес вас сквозь эту дрянь?

— Не могу знать, господин капитан, — отвечал Никонов, беря под козырек. — Честь имею доложить: рота моя выбита неприятелем до одного. Оставшиеся сдались. Прапорщик Каверин убит. Прапорщик Лосинский, посланный для связи в четвертую роту, не вернулся.

— Благодарю вас, — отвечал Ротченко. — Значит, все обстоит благополучно?

— Так точно, господин капитан, — согласился Никонов.

Ротченко сказал:

— Остатки полка собираются у Красносельц. Мы сейчас отступаем туда. Из батальона осталось — полюбуйтесь — двадцать один солдат и два офицера, то есть вы да я. Идемте.

И они пошли.

Это был одиннадцатый час дня. Еще утром снялись и ушли в тыл на новые позиции русские батареи, потому что на всю артиллерийскую бригаду было только девять снарядов, да и те старого образца.

Ротченко шел позади солдат, рядом с Никоновым. Они не вышли еще из области огня.

Никонов пошатнулся, схватился за живот и упал. Ротченко нагнулся и повернул тело поручика лицом кверху.

Лицо у поручика сморщилось, как у ребенка, которого купают. Глаза зажмурились крепко, открылись, и поручик заорал.

Ротченко сказал:

— Что вы? Молчите!

Но поручик продолжал орать огромным голосом. Вся радость ушла из его тела, и ее заменил страх. Одновременно два чувства не умещались в узком черепе поручика.

Ротченко отшатнулся и крикнул:

— Молчи! Молчи, сволочь!

Солдаты остановились. Ротченко знал: еще секунда такого рева — и заревут все двадцать один человек.

— Сволочь! — заорал он. — Молчать!

И поручик замолк. Теперь страх ушел из тела поручика.

Ротченко следил, усмехаясь, за превращениями поручика Никонова. Он знал, как умирают люди, и не ужасался. Лицо поручика покрылось потом. Глаза в упор глядели на штабс-капитана. Тот усмехнулся:

— Успокойся. Сейчас все пройдет. Помрешь — Георгия дадим в приказе, и больше ничего. Поручения есть?

— Ведь это мука, — отвечал Никонов. — Ведь это мука, — повторил он. — Ничего не понимаю.

И умер.

Солдаты побежали.

Ротченко пожал плечами и пустился вслед за ними: в конце концов, сейчас действительно не было нужды отступать медленно.

Впереди — окрик:

— Стой! Стой!

Ротченко тоже крикнул:

— Стой!

Впереди, в кучке солдат, стоял прапорщик Лосинский. Он размахивал шашкой и кричал:

— Стой! К немцам прете!

Солдаты остановились и сбились в кучу.

Ротченко спросил прапорщика:

— В чем дело? Это направление дал штаб полка.

Прапорщик, отвечая ему, продолжал кричать во все горло и размахивать шашкой:

— Немцы отрезали! Я привел пулемет и пять солдат! Мы вырвались! Господин капитан!

— Вложите шашку в ножны и молчите целую минуту подряд, — приказал Ротченко.

Прапорщик опешил, вложил шашку в ножны и замолк.

— Так, — сказал Ротченко.

Солдаты глядели на него. Было ясно, что они ждут от него спасения, а он не знал, куда их вести.

— За мной — шагом марш! — скомандовал он и повел солдат вправо от дороги.

Он шел, сохраняя принятое только что направление. Снаряды ложились вокруг, но слух и зрение людей до того притупились, что никто не замечал дыма и грохота.

Но вот за спиной Ротченко раздались крики, и солдаты, толкая его, пронеслись вперед.

— Немцы! — кричали они. — Немцы!

Ротченко заорал:

— Стой! Никаких немцев! Это наши! Стой!

Прапорщик стоял у пулемета. Он топал ногами тоже орал:

— Стой!

Он ничего не понимал и решил повторять все слова и движения батальонного командира.

— Из пулемета их, — сказал Ротченко. — Валяй!

Прапорщик навел пулемет и опустил руки.

— Не могу, — сказал он, побледнев, и вдруг понял, что его сейчас убьют: он выпал из войны. Он все увидел со стороны: лес, беспомощную кучу солдат, Ротченко и себя, совершенно непричастного к этому непонятному делу. Это было так страшно, и так ясно было, что все равно он умрет, что, когда пулемет затрещал, направленный рукой Ротченко, прапорщик бросился за солдатами под пули и первый упал лицом в сухие сучья. Он не видел уже, как остановились испуганные солдаты и как Ротченко повел их дальше, не взглянув на труп прапорщика Лосинского.

К ночи командир первого батальона штабс-капитан Ротченко и четырнадцать солдат подошли к фольварку. Тут собрались остатки дивизии.

Фольварк был цел: ни один снаряд не тронул его. Ротченко быстро вошел в дом. Дом был пуст: остатки дивизии переправлялись через Оржиц. Там, за рекой, новые позиции. Ротченко сам не знал, зачем ищет Терезу. Но Терезы не было нигде.

Штабс-капитан вышел в сад, к солдатам, и приказал поджечь фольварк.

Мысли у Ротченко — ясные: все это, что было с ним и со всеми, сделали люди. Создали чепуху и дрянь — и сами же ужасаются. Они никого не имеют права обвинять: ни бога, ни черта. Они сами виноваты.

Прапорщик Лосинский, убитый в бою 30 июня у деревни Единорожец, награжден был Анной 4-й степени за храбрость. Поручику Никонову, убитому в том же бою, дали в приказе георгиевское оружие.


1924

Варшава

I

Такой уж бзик у кандидата на классную должность Кроля: жениться на Марише.

— Раз, два! — и, как деньги будут — женюсь.

А денег нет иной раз даже и на то, чтобы пойти в цукерню [1], поглядеть на Маришу, как она бегает меж столиков, разнося господам офицерам шоколад.

Цукерня — вся белая, будто вылита целиком из молока, с белыми занавесками, стуликами и столиками. От беленьких прислужниц пахнет сливками. Речь у них сдобная и приветливая, и глаза, как изюм в булке, чернеют.

— Шоколаду пану?

И уже горячим паром дышит шоколад на столике, а рядом вафля, которую как в рот возьмешь, так и жить больше не хочется: сколько ни живи, лучше никогда не будет. Бегает Мариша и не знает того, что сидит у столика будущий ее супруг. И никто не знает, кроме кандидата Кроля.

Когда совсем нет денег, кандидат Кроль останавливается у окон цукерни, глядит туда, где шум и веселье, и идет дальше, чтобы у себя в комнатушке развалиться, задрав ноги на спинку кровати и руки засунув в карманы.

Лицо у него острое, как топор, и весь он в острых, стремительных углах. Когда же он заберется на ночь под одеяло, то можно даже испугаться его чрезвычайной длины: на подушке торчит маленькая острая головка, и вдруг на другом конце кровати, там, где никак нельзя ожидать, задвигаются ступни, оттопыривая одеяло, и кажется тогда, что голова у него — отдельно и ноги — отдельно.

Деньги кандидат Кроль занимает у Егорца, солдата из военной гостиницы. Егорец дает рубль и указывает:

— Если сапогом да одеяло пачкать — так от этого денег не будет. Работайте.

Кандидат обижается:

— Кроль не работает? У Кроля в госпитале кипяченая работа. Раз, два! — ни раны, ни солдата: одна постель. Кандидат Кроль устал. Кандидат Кроль…

А у Егорца лысина прошла от лба к темени, и колыхается он на табурете, как круглое облако зеленого дыма. И вот-вот загремит гром, засверкает молния: озлится Егорец.

— Иная вам работа нужна, господин кандидат. С такой работой никогда у вас денег не будет.

А кандидат Кроль с рублем в кармане идет в цукерню, чтобы поднести Марише цветок, посидеть с ней за столиком, разговаривать с ней тонкими намеками и убеждать одноглазую мать Мариши, что деньги у него будут.

II

Война вот что сделала с корнетом Есаульченко: всадила в окоп, надышала в лицо копотью, залила глаза синим пламенем и сокрушила слух так, что казалось ему — вогнали ему от уха к уху железный кол и бьют по тому колу молотом. А потом вытащила из грохота, дыма и пламени и пустила гулять по варшавским улицам.

Чуть приехал в Варшаву, с вокзала — к коменданту, оттуда — в военную гостиницу и в «Римские бани». В «Римских банях» есть комнаты жарче Африки. Пройти из такой комнаты в соседнюю — все равно что шагнуть одним шагом тысячу верст к северу. Выпарив засиженное в окопах тело, завернуться в простыню, забыться в теплой комнатке на диванчике и, очнувшись, отдыхать. Обставиться бутылками и пить, чтобы забылась война.

А войны не забыть. Везде — на севере, на западе, на юге, в пятидесяти верстах от Варшавы — война. И в командировке ясно сказано: «сроком на одну неделю». Как ни торопился отдохнуть корнет Есаульченко, но в одну неделю не успел заглушить и затмить войну варшавским весельем.

У него, в номере военной гостиницы, на круглом столике — лимонадные бутылки с вином. У столика — раскрытый чемодан, из которого торчит неплотно втиснутое мятое белье.

Завтра конец отпуска. Завтра корнет Есаульченко полетит по полю на коне сквозь дым и грохот или, оставив коня в обозе с денщиком, спрячется в окопе.

Вот что сделала война с корнетом Есаульченко, тем самым, который в «Римских банях» гулял голый, но при шпорах и сабле.

III

Егорец влетел в комнату рано утром, когда кандидат Кроль еще спал; заторопил, затормошил, задергал, и напрасно кандидат Кроль отгораживался подушкой и одеялом, приседал на корточки, упрятывая под длинную рубашку поросшие рыжими волосами ноги: Егорец не отцеплялся.

— Идемте! Идемте!

А по комнате от его дыхания пошел спиртной дух.

У кандидата Кроля зубы стучали от злости.

— Я тебя, нижнего чина, — раз, два! — и под арест. Ты — нижний чин, а я… Кандидат Кроль не офицер? Нет? А если солдаты в госпитале Кролю честь отдают? А если господа офицеры с Кролем за руку знакомы?

— Я, господин кандидат, для вашего же удовольствия. Дело есть к вам, господин кандидат.

— А вот я — раз, два! — и чихнул на твое дело!

— Деньгу зашибете, господин кандидат!

И дымное лицо Егорца сразу стало серьезным.

— Без дела я, господин кандидат, вовек бы вас не обеспокоил. Офицер в вас нуждается, господин кандидат.

— А в чем дело? Какой это офицер? — спросил Кроль.

— А хороший офицер, — отвечал Егорец. — Усы, господин кандидат, такие усы, что белье на них сушить можно. Дли-инные! А говорит, господин кандидат, — что ни слово, то пуля в лоб. Прямо как винтовка разговаривает: пять патронов выпустит — и молчок — заряжается. А денег у него, господин кандидат, не иначе как мильон; всякого цвета деньги, мне гривенник-целковый дал.

Кандидат Кроль медленно одевался.

— Деньгу зашибете, господин кандидат!

— А он меня — позволь, позволь! — он меня звал?

— Звал, господин кандидат. Приведи, говорит, мне такого человека, который бы лучше всякого доктора бумагу мне написал. Как же не звал? Звал! Мало, что звал! Водкой, говорит, с ног до головы опою! Мне тоже коньяку вынес. А я в коньяке толк знаю. Я человек военный и сам на батарее пальца лишился. Как же не звал? Звал! Приведи мне, говорит, такого человека, которому скажу: весели господина корнета — и чтобы сразу девочки кругом. А я, говорит, час подожду, а как час пройдет, стрелять буду. Прямо, говорит, как винтовка стрелять буду. Как же не звал? Звал!

И чем больше говорил дымный солдат, тем стремительнее одевался кандидат Кроль.

— А — позволь! — какую бумагу ему?

— А на бланке: контужен, мол, человек, извините, пожалуйста, и подпись — кандидат Кроль. Деньгу зашибете, господин кандидат, а офицер в Варшаве останется — вам для наживы.

Кандидат Кроль накинул на плечи серую шинель.

— Все сделаю. Господин офицер чистоганом из воды выйдет. У кандидата Кроля кипяченая работа.

И подумал:

«Деньги будут — женился, дети пошли и собственный автомобиль».

IV

Корнет Есаульченко спрятал бумаги в карман и стал перед круглым столиком, растопырив кривые ноги. Ворот тугого кителя был уже расстегнут.

— Садись. Не торчи! Пей!

Медленно, как с крутой горы спускаясь, опустился кандидат Кроль на стул. Осторожно влил в горло полрюмки — теплый зуд прошел по телу. Еще выпил и еще. И уже закачалась комната, и стало перед Кролем лицо офицера как собственный его затылок.

— Я господину корнету не только бумаги… Кроль такой человек, что если сказал, так у него — раз, два! — и господину корнету весело!

А на руке у кандидата кольцо, заранее купленное, змеей обвивалось вокруг пальца. И сам он змеей извивается на стуле.

— Я такие места знаю, что господин корнет закричит от восторга и побежит по улице. Будет господин корнет бежать и кричать в голос. А девочки…

Тут кандидат Кроль довел голос до шепота, и, пригнувшись к офицеру, помотал черной головой.

— Я скажу господину корнету: девочки такие, каких и на том свете не сыщешь! Господин корнет один приехал или, может быть, господин корнет с господами офицерами развлекается?

— Один.

— А у господина корнета есть деньги, чтобы веселиться?

И длинная фигура кандидата прыгала на стуле, и пальцы на столе сплетались и расплетались.

— Есть.

— У господина корнета есть деньги, чтобы веселиться! И он пьет в этой комнате, когда вся Варшава для него построена? Архитекторы сидели-сидели, думали-думали: как лучше построить, чтобы был доволен господин корнет? И выстроили такое… Я вам скажу: я не кандидат Кроль, а последняя сука, которая лает, задрав хвост, у ворот, если Варшава не для господина корнета построена. А девочки…

И опять кандидат Кроль задышал корнету в ухо. А у того от быстрых и увертливых слов замелькало в глазах так, будто приставили ему к переносице Анну 2-й степени с мечами и бантом.

V

На Уяздовской аллее белым сверкающим камнем облиты дома; густо пущенная зелень дышит за оградами садов и парков; медленные ландо несут на мягких рессорах закупоренных в мундир офицеров; тонкие кучера в синих цилиндрах помахивают высокими бичами и ни разу не обернутся к седоку для мирной беседы. И нет на Уяздовской аллее стука копыт и скрипа колес: выложена мостовая торцом.

Если покажется на Уяздовской аллее грязный лапсердак, то сгинет сей же час. Всякий брезгливо откинет носком ярко начищенного сапога спрятанную в лапсердак человеческую вонь, потому что создана она не для тонкого нюха отпускного офицера. Для офицера создано только то, что, напитав зрение, слух и желудок, рождает человеческую веселость.

А к вечеру желтым светом запылает Уяздовская аллея; веселый говор встанет перед занавешенными окнами цукерен; воздух колыхнется и запоет от множества невидимых оркестров. Тогда ордена и эфесы сольются в один сверкающий зигзаг и рассыплются с громом, гоняясь за женщинами. А те стремительно скользят вдоль домов, наклонив набок голову и щедро одаряя носы прохожих не нюханными в России духами.

Белая панель, свиваясь в гудящую электрическую дугу, убегала из-под спотыкающихся ног корнета и кандидата. И уже задыхался Кроль, и стало ему трудно передвигать ноги, будто идет он по колено в воде. А корнет неутомимо гремел саблей впереди.

— Скоро ли придем? — спросил корнет Есаульченко.

— Куда, господин корнет, придем? Кандидат Кроль всюду готов, куда господин корнет хочет.

— Ты, черт тебя, не знаешь, куда идти? Ты что говорил? Ты — обманывать офицера?

Корнет остановился, приступая к кандидату. В страхе кандидат Кроль вжимался в стену. Вот-вот вольется весь в дрожащий камень, оставив на стене только зеленый контур длинной и узкой фигуры.

— Но, позвольте, господин корнет… Зачем же? Знаю! Я такое место знаю…

А вся Варшава для Кроля — одна цукерня. Больше ничего нет в Варшаве.

— Веди, а не то…

И в трепете повел Кроль офицера туда, где люди утопали в молочных ароматах и шоколадном пару.

— Тут, господин корнет… Сейчас, господин корнет…

И уже Мариша встала перед офицером:

— Шоколаду пану?

VI

Корнет Есаульченко целовал ручку Мариши, и та ласково улыбалась ему, а на Кроля даже не взглянула.

Офицер сунул кандидату сторублевку. Сторублевка упала на пол.

— Поднимай! Бери!

— Господин корнет…

— Чего тебе еще надо? Отстань!

— Господин корнет… Это такое недоразумение…

— Отстанешь ты или нет?

И рука корнета уже полетела к эфесу. Дрожащим голосом Кроль произнес:

— Это невеста моя, господин корнет…

— Что?

Корнет Есаульченко, обернувшись, заглушил шпорами и саблей все вокруг. Ступил шаг вперед. Кандидат Кроль сделал шаг назад. Еще шаг вперед — еще шаг назад.

— Ты что, черт тебя?

Кандидат Кроль замахал руками.

— Это — позвольте, господин корнет, — действительно… Но зачем же, господин корнет, саблей в ухо? Я — раз, два! — деньги в кармане, и женился, господин корнет. Тут смеяться нужно, а не…

Корнет Есаульченко стоял, растопырив кривые ноги, перед Кролем, и лицо его медленно, от шеи начиная, наливалось кровью. Вот уже и в лоб краска ударила.

— Пошел вон!

— Вам вредно волноваться, господин корнет. Зачем же? Господин корнет другую найдет. Прямо — раз, два!

И кандидат Кроль отскочил от корнета, потому что кривая сабля засвистела в воздухе.

— Прочь!

И не дай бог попасть головой в сверкающий круг: покатится голова по полу, не допив шоколада.

Кандидата трясло, как будто налили его всего ртутью, а она пошла дергать тело в разные стороны. Тогда Мариша подбежала к офицеру:

— И женщину пан ударит?

Корнет Есаульченко размахнулся, да так и остался, изогнувшись, как пересаженный на картину: высокий, горбоносый, в красных гусарских чикчирах и коричневом кителе. Потом вложил саблю в ножны и поцеловал ручку.

— Прошу извинения. Я контужен, и иногда такое найдет, что…

Кандидат придвинулся к офицеру и заговорил, оглядываясь, будто кто-то хватал его сзади за узкие вздрагивающие плечи.

— Господин корнет… Мариша…

Мариша сразу стала как ведьма: волосы еще чернее и лицо еще белее.

— Если ты еще одного слова раздашь… Вон! Сей же час вон!

И присела к офицеру за столик. Кандидат Кроль поднял с пола сторублевку и вышел из кафе.

VII

У выхода, когда Есаульченко вел Маришу под руку в ландо, к нему подкатился толстый и важный, как ландо, капитан, а за его спиной, то с правого, то с левого плеча, показывалось красное лицо кандидата Кроля.

— Корнет, вы ведете себя недостойно офицерского звания. Я вас арестую.

— Господин капитан, я контужен и не могу отвечать за свои действия.

— Как же вас такого на улицу выпускают? Вы из госпиталя?

— Никак нет, господин капитан. С позиций в недельный отпуск приехал — отдыхаю. А отпуск по контузии продлен. Есть бумага, господин капитан, от врача, что бывают припадки, за последствия которых я не ответствен.

И корнет Есаульченко вытянул свидетельство, написанное кандидатом Кролем. Капитан даже губы оттопырил, прочитывая бумагу.

— Хорошая бумага.

Еще раз прочел, и веселые волны всколыхнули толстый живот, и все, что было спрятано под стареньким пехотным мундиром, заходило ходуном.

— Ах, черти! Ах, штука!

Утер лицо синим платком.

— Отдыхайте с богом. Только, когда отдыхать будете, человека невзначай не зарубите. Ах, черти! Ах, штука!

И пехотный офицер покатился дальше, пофыркивая. А обширное ландо приняло корнета Есаульченко и Маришу. Кандидат Кроль глядел на широкий зад медленного ландо. Вот плывет оно по улице, вот бич встал над вспаренной спиной лошади, визгнул ей под брюхо. И нет ландо. И нет Мариши. Дома встали на пути, чтобы не видел кандидат Кроль, и там, за домами, Мариша прижималась к корнету Есаульченко.

— Такая множества офицеров в Варшаве развелась, а других офицеров, чем ты, мне не нужно. Лишь только тогда разлюблю, как умру. Сподобает мне пан офицер за то, что никому не боится. Схитрюсь я на разную манеру — обману мать.

Одноглазая женщина, высунувшись из цукерни, дернула кандидата Кроля за рукав:

— Ушла, пся крев? С кем ушла?

Кандидат Кроль погрозил кулаком:

— Я господину корнету — раз, два! — и нет головы.

VIII

Война догнала корнета Есаульченко: обозным грохотом застучала в уши, по ночам прожектором била в лицо, закрыла цукерню, потащила к коменданту и, наконец, рыжим конем встала у дома, где скрылся корнет с Маришей.

Конь бьет копытом о землю, зовет офицера ржаньем, но все нет корнета Есаульченко.

Офицер за белыми стенами дома стоит перед женщиной.

— Идти нужно. Идти. Пора.

И невозможно уйти. Не двигаются ноги.

Услышал офицер призывное ржанье коня. Кровью налились глаза.

— Нужно! Нужно!..

Радостно заржал конь, когда наконец вышел корнет Есаульченко. Корнет тяжелым взглядом обвел все кругом, ничего не видят глаза, — махнул рукой:

— К черту все! Война!

И поскакал по опустевшим улицам. А женщина из дома не вышла…

Направляет коня не корнет Есаульченко, а Егорец.

И всем, что совершается в последние дни в городе, управляет Егорец, штабной писарь.

То есть не Егорец, а комендант города. Но Егорец рассылает пакеты с назначениями, ставит вместо «весьма срочно» три креста на конвертах, обозначая аллюр, и знает, где какая часть, и знает, куда едет корнет Есаульченко, и даже сам просил адъютанта назначить корнета Есаульченко в самый арьергард, в команду конных разведчиков.

— Это такой храбрый офицер, что взглядом убивать может. Взглянет — и от человека мокренько, как будто пушка выстрелила. А я в пушках толк знаю, сам на батарее пальца лишился.

IX

Кандидат Кроль явился к Егорцу в час дня и ждал в его комнате целых пять часов, до шести. Егорец, кончив все занятия, оставил дежурного писаря у телефона и, вдоволь наглядевшись в зеркальный шкаф на свою физиономию, вытянул из шкафа бутылку водки, вылил из горлышка в горло, сплюнул, обтерся рукавом и вышел с бутылкой в руке к кандидату. Поглядел на него презрительно.

— Не чета вы их благородию корнету Есаульченко. Завтра вам эвакуация с госпиталем вышла, а их благородию, может быть, еще три дня сидеть, последним отойти. Денег не нужно?

— Зачем деньги? Не нужно денег.

Егорец потянул из бутылки, забулькало в горле.

— Корнет-то наш не хочет Варшавы отдавать. Не отдам, говорит, Варшавы полякам на разграбление! Вот как!

Помолчали. Кандидат Кроль задвигался весь. Задергался, встал.

— А женщина-то, с которой господин корнет? Женщина где?

— А что женщина?

— Провожала она его только или с ним уехала?

Егорец еще потянул из бутылки — и небывалые события всколыхнулись в его голове.

— Провожала, — проплакал он. — Еще как провожала — я все видел. И что за женщина? Конь лучше у их благородия: рыжий конь и в три креста аллюром бегает. Хороший конь. Лучше женщины.

— А где женщина?

— А не знаю я, где женщина. Чего пристал?

Егорец качнулся вперед, назад, устоял на ногах, и слеза покатилась по коричневой щеке.

— Женщина! Женщине-то офицер-то наш: «Как умирать начнете, телеграфуйте, говорит, мелким почерком, сей же час явлюсь и самое смерть шпорой проткну. Человек у меня есть, говорит, Егорец, говорит, добрый, говорит, парень, душа, говорит, человек. Для меня, говорит, все сделает. Так ты ему в пакетик, говорит, в три креста, говорит… Такой, говорит, парень хороший…»

И Егорец потерял равновесие. Напрасно кандидат Кроль торкал его сапогом. Егорец как растянулся на полу, так и остался, чтобы храпом сгустить и без того спертый воздух чуланчика. И поверил Кроль всему, что наговорил Егорец. А корнет Есаульченко лежал на берегу Вислы и глядел в польское небо, откуда падали июльские звезды. Рыжий конь косил на офицера торжествующий глаз.

Спросит бог корнета Есаульченко:

— Что сделал?

И покажет корнет богу бумагу, написанную кандидатом Кролем.

— Ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.

X

Поглядеть сверху — с моста, прыгнувшего высоко над рельсами, — на платформах копошатся сплющенные, как клопы, люди. Пройти через мост, спуститься — и уже нельзя идти спокойно: нужно бежать, задыхаясь и распяливая ноги; грубо расталкивать обезумевших людей, хрипло крича в ненавистные затылки и ненужные лица, пока не отяжелеют ноги, не покроется тело обессиливающим потом и сердце, заколотившись бешено, не остановится вдруг на миг, не больше; но в этот миг кажется человеку, что он умирает, и схватил его за горло предсмертный кошмар.

Мужчины, женщины, дети — все в одном стремлении: сквозь шум, сквозь тесноту плеч и рук, по ногам — к вагонам. В напряжении замолкая, схватиться за поручни, отдышаться — и дальше, туда, где притиснулись друг к другу — лицом в спину, спиной в лицо, по-всякому — стоймя поставленные тела людей. Утвердившись на площадке, врасти в занятое место и злобно бросить, оглянувшись через плечо, туда, откуда прет человеческая потная тяжесть:

— Нету мест!

А в вагонах, внутри, там, где торчит в окно крепкая подметка солдатского сапога или крепкая, как подметка, солдатская рожа, — там, в вагонах, духота, человеческий пот и визг гармоники. Там — рай.

Мечутся по платформе, сталкиваясь и отталкиваясь, быстрые фигуры людей, перебегают от вагона к вагону, от площадки к площадке, от окна к окну, тыкают в сопротивляющиеся зады и спины руками, чемоданами, мешками, ногами.

И отходит поезд. И плывут по пересекающимся путям локомотивы, похожие на черных лебедей. И другой поезд вытягивается вдоль платформы, и летят в окна ошалевшие головы, протаскивая за собой плечи, руки, туловища и чемоданы.

И опять отходит поезд. И встает на его место следующий. И уже пустеют платформы.

Команда военно-санитарного поезда выстраивается перед зауряд-чиновником, который с листом в руках выкликает фамилии людей.

— Кандидат на классную должность Кроль!

Еще раз выкликнул зауряд-чиновник ту же фамилию и еще, но никто не откликнулся. И зауряд-чиновник сделал пометку на полях: «Пропал без вести».

И отошел военно-санитарный поезд. Поезд за поездом, доверху нагруженные орудиями, товарами, отпускными солдатами, беженцами, оставляют Варшаву.

И вот последний штабной поезд встал у платформы, и мерещатся за окнами единственного вагона затуманенные стеклом немногочисленные профили, затылки и неподвижно-важные лица. Серая струйка со свистом вылетела из трубы локомотива, и последний поезд отошел от вокзала.

В единственном вагоне повествует Егорец товарищам-писарям:

— Упрашивала меня одноглазая: «Положи, говорит, писульку в конверт, три креста, пошли их благородию, а я тебе, говорит, вот — пятьдесят целковых». А я: «Не хочу, говорю, твоей сотни! Убери, говорю, свою сотню в юбку назад!» — «А я, говорит, ежели моих двухсотенных билетов не примешь, колдовством, говорит, возьму. Плюну, говорит, дуну, и как, говорит, пакет их благородию отправлять будешь, так, говорит, там и моя писулька будет. А денег, пятисот целковых, вижу, говорит, взять не хочешь. Вижу, говорит, что честный человек, а только колдовством и честность человеческую одолею». Вот какая колдунья! А глаз у нее, ежели бы вы видели, прямо не глаз, а тарелка. Огромный глаз!

XI

По мосту, волной над волнами, с берега на берег переливались солдаты. И бранное слово вставало над согнутыми спинами, подгоняя и остораживая.

А на этом, уже чужом, берегу притихли конные разведчики, охраняя саперов. К утру мост через Вислу будет взорван.

Корнет Есаульченко даже не взглянул на бумажку из штаба, передал адъютанту. А сам уже в третий раз читает одну и ту же строчку: «Явись, пан!» И адрес. И мертвая рука подписала письмо: «Мариша».

Корнет Есаульченко отошел от берега подальше, зацепил рукой повод оседланного коня.

Еще раз прочел письмо, подписанное той женщиной, которую он убил. Или, может быть, он ее не убил? Может быть, показалось это только ему, что он убил Маришу? Рыжий конь заржал, оскалив зубы.

— Не смейся, — сказал корнет и ударил его по носу. — Нельзя смеяться.

А конь захохотал еще радостнее.

Опустил голову офицер, подумал, оглянулся — тихо кругом. Повел коня в поводу, задумавшись. И когда снова поднял голову, уже не слышал и не видел товарищей. Поднес к глазам браслет с часами — метнулись перед глазами светящиеся стрелки.

— Поспею, — решил корнет Есаульченко.

Вскочил в седло и поскакал в те места Варшавы, где улиц нет, где наворочены только одни переулки. Переулки эти достаточно широки для того, чтобы протянуть на веревке от дома к дому грязную юбку и сушить ее на солнце. Солнце только по получасу в день светит тут меж нагроможденных в беспорядке домов, и высокие крыши изрезали здешнее небо на узенькие и длинные полоски. И нехорошо подымать тут голову к небу: витает и льется в воздухе всякая дрянь и чернит лицо, шею и руки.

Корнет Есаульченко осадил рыжего коня, соскочил на землю, поднес к глазам письмо, оглядел дом и гулко стукнул стеком о стену. Из невидимой двери вылезла старуха. Один глаз у нее был прищурен и видел все. Другой оттопыривался, как стеклянный пузырь на бракованной посуде, и не видел ничего. Старуха мотнула рукой, зовя офицера за собой.

XII

Комната, в которой старуха оставила офицера, была, как гроб, длинная и узкая. Темно было, и офицер, держа руку у эфеса, ждал мертвую женщину, ловя слухом звуки, которые человек слышит только тогда, когда ничего не слышно. И в тот момент, когда с ясностью встали перед невидящими глазами офицера черты убитой им женщины, он ощутил в углу белую фигуру, скользнувшую в комнату сквозь темную, чуть скрипнувшую стену, и узнал Маришу.

Но когда корнет Есаульченко бросился к Марише, та упала на пол, и корнет увидел перед собой длинную фигуру кандидата Кроля со свечой в руке. Сзади подталкивала кандидата мать Мариши:

— Иди, трус, пся крев!

— Господин корнет явился. Кроль не скажет дурного слова господину корнету. Кроль просит: отдайте Маришу! Кроль хочет знать: где Мариша? Мать Мариши плачет: где Мариша? Господин корнет — где?

— Тут, — отвечал корнет Есаульченко. — Разве ты не видишь? Вот она дрожит на полу.

И он указал саблей на белую фигуру, которая струилась по полу, убегая от желтой свечи в темноту.

— Кроль не понимает. Кроль не видит. Кроль не хочет шутить. Кроль не воевать хочет, а — раз, два! — женился, и мир кругом. Это я написал письмо. Я подписал: «Мариша».

— Врешь! Разве ты не видишь Мариши?

— Нет, — отвечал Кроль и оглянулся кругом.

Свеча дрожала в его руке.

— Нет. Господин корнет выдумывает. Господин корнет не хочет сказать правду. Тогда — раз, два! — господин корнет хотел Кролю саблей в ухо; а пулю в лоб господин корнет не хочет?

Кандидат Кроль отскочил в сторону, и от двери отделилась старуха, мать Мариши. И одноглазый револьвер взглянул в лицо офицеру.

Корнет Есаульченко кинулся к дрогнувшей Марише как раз вовремя для того, чтобы пуля пропела над его головой и, не встретив на пути человеческого тела, шмякнулась в стену.

— Вот Мариша, — сказал корнет Есаульченко.

Офицерская фуражка валялась на полу, глаза глядели неподвижно, волосы встали горой на голове, как шерсть у испуганной собаки.

— Вот она. Ты разве не видишь?

И медленно тянулся рукой к тому, что он видел, как пьяный, который ловит надоедливую муху.

Схватил. И свеча выпала из руки кандидата. И в темноте тяжко застонал Кроль.

А Мариша уже просвечивала в щель двери. Корнет загремел к ней саблей. На пути встала старуха.

— Прочь!

Кулаком в грудь отбросил старуху, вскочил на коня и поскакал к Висле. Поспеет ли? Мост взорван будет.

А на пороге дома лежала старуха, оттопырив стеклянное око, навсегда отразившее луну, и не отвечала на тяжкие стоны кандидата Кроля.

XIII

Поляки в щели ставней с испугом глядели на коня, налитого рыжей бронзой, который летел, распластав ноги и еле задевая землю копытами.

От быстрого скока коня далеко назад отлетали дома, сады и парки. И врос в седло офицер без шапки, и сабля, отлетая назад, еле поспевала за быстрым поясом. И казалось, правой рукой он удерживает кого-то сидящего в седле перед ним.

Уже влажные пары Вислы ударили в рыжие ноздри коня. Уже близко Висла. Но кроваво-черные полосатые вихри встали на пути. Железо, камень и дерево взлетели к небу, чтобы больно бьющими осколками осыпать землю и застлать землю дымом.

Рыжий конь, не изменив аллюра и даже не переменив ноги, радостно несся туда, где еще не рассеялся дым и еще не затих грохот.

Корнет Есаульченко, еле удержавшись в седле, что было сил, под огненным дождем, хлестнул стеком коня. Конь засмеялся, скаля зубы.

И вот офицер уже на берегу Вислы. Густо пахло копотью, и чернели сваи взорванного моста.

Оглянулся корнет. Позади — чужой город. Впереди — проклятая польская река. Только теперь заметил он, как широка Висла.

Усмехнулся корнет.

— Господи, — сказал он, — ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.

И рыжий конь унес его в тяжелые воды. А светлые клеточки и шарики, танцуя по воде, уже кончали бал. Тогда Мариша взяла за руку корнета Есаульченко.

— Сподобает мне пан офицер за то, что никому не боится. Погубил пана рыжий конь — война. Слазь с коня, станьцуем в это бялое утро бялый мазур. И тьфу — кандидату Кролю.

— Идем, — отвечал корнет Есаульченко, сворачивая калачиком руку. — Только ведь у вас тут нужно по девяти раз сменять воротнички и манжеты.

И они пошли отплясывать белую мазурку туда, откуда не видно неба.

А рыжий конь, выплыв на русский берег, один, без всадника, понесся, блестя рыжей водой, на восток.


1921

Чертово колесо

В низине, влажной и пахучей, присели избушки. Это — деревушка Вышки. И от Вышек, сквозь леса и болота, — бревенчатый путь, наскоро кинутый саперами. По этому пути пришли и осели в Вышках на зимний отдых солдаты и офицеры — остатки некогда славного полка. По этому же пути уйдут они, когда придет приказ воевать. Но приказа нет, потому что зимой наступать трудно. Солдаты зарылись в землянках, в поле, а офицеры расселились в деревне. Путь же и зимой ремонтируется.

Из соснового леса, болтая локтями и сбиваясь к луке желтого английского седла, трясся на белой кобыле земгусар [2] из строительного отряда.

У офицерского собрания потянул, распяливая локти, поводья, задрал морду кобыле: «Тпру!» — как хороший кучер. Грудью лег на толстую шею кобылы, путаясь в стременах, высоко задрал правую ногу и сполз наземь. И когда сполз, казалось, будто все еще сидит он в седле, нисколько не снизился, — такой он длинный.

Солдаты строителю чести не отдали и не подскочили, чтобы отвести кобылу куда нужно. Строитель оглядывался сердито. Остренькое лицо — строго, а глаза бегают. Хочется прикрикнуть на солдата, да опасно: а вдруг облает в ответ? Что тогда? Погоны-то у строителя, правда, со звездочкой, да не офицерские — узкие и с черным кантом. Видно, что не офицер.

Пока строитель, мигая глазами, боялся кликнуть зевающего у входа в собрание вестового, вышел на уличку офицер — подышать вечерней сыростью.

— А, приехал? Ну иди, иди — вино есть.

И вестовому:

— Бери кобылу.

Строитель козырнул важно и, поглядывая гордо на вестового (офицер под руку взял), вошел в собрание.

В собрании воздух жаркий, густой и от табачного дыма лохматый. И лампа — как седина в лохмах.

Офицеров в собрании — битком. Кто курит, кто рассказывает похабный анекдот, а подполковник Прилуцкий, командир полка, с прапорщиком Пенчо и еще несколькими склонились над круглым столиком. На столике — на круглой желтой папке — скачки. Картонные жокеи перескакивают на картонных конях с линии на линию к финишу. Кинет офицер кости — сколько очков? — и хватает жокея своего за шею, двигает ближе к финишу. Азарт.

Пенчо поднял голову:

— А, пришел? Иди — пришивайся…

Строитель осторожно подходит к столу, глядит будто в сторону, а рука уже зацепила бутылку.

Стакан. Еще стакан. И строитель распрямляет плечи и даже крутит желтые усы. И если бы он сейчас завидел вестового, сказал бы ему обязательно «ты» и, не боясь, выругал бы его даже по-матерному.

Так всегда: когда винная влага подкрепит тело и душу, строитель даже и на офицеров поглядывает гордо. А к ночи, похаживая, говорит:

— А мне чего-то хочется. А мне чего-то хочется.

И, выкидывая важно ноги, выстукивает каблуками высоких и гладких сапог к выходу.

— Адье, господа офицеры!

И знает он: господам офицерам того же хочется, что и ему. А вот не свободны господа офицеры: без приказа из Вышек не уйдут. А он, не офицер, строитель жалкий, — всех офицеров выше. Захотелось ему — на коня и — фьють!

— Адье, господа офицеры!

И уж ловчее вскакивает он в седло и вскачь несется по полю в лес. Льдинки бьются под быстрыми копытами, Дышит лес холодным ветром, солдаты шарахаются и отдают честь.

Хорошо пьяному человеку проскакать на свободе сквозь холод и тьму к теплу, к…

— А мне чего-то хочется, — присвистывает строитель и шпорит кобылу. — А мне чего-то хочется.

И сосны белыми лапами укрывают его фигуру.

А господам офицерам — сидеть в офицерском собрании и пить. И как уедет строитель, так будто безнадежнее смыкается круг: утром и днем — ученье, вечером — вино и азарт.

Прапорщик Пенчо боится пить. Как выпьет, так заснет. И после того трое суток голова ноет и мучает тошнота. Прапорщик Пенчо и без вина пьян. И без вина не может усидеть на месте: вечно вертится, черный, увертливый, маленький, — и швыряет словами, не договаривая.

— Пришивальщик, черт его… — сказал прапорщик Пенчо, когда уехал строитель, и лег на скамью, лицом в застланный дымом потолок; и сквозь дым, сквозь пьяный шум глядел в Польшу, в то лето, с которого все пошло: днем — пески, ночью — звезды. И ночью темная громада людей, коней, орудий и обозов медленно, как огромная черепаха, движется на восток. А на востоке, на западе, на севере, на юге — везде, куда ни оборотить засыпающий взор, полыхает пламя, жадно облизывая черное небо. И все — пески, звезды и движущаяся сквозь тьму громада, — все заколдовано в огненный круг зажженных врагом деревень. И вырывается темная громада из круга.

Давно разомкнут круг, давно вырвался полк, — а вот осело навеки в памяти, и мучает, и толкает. Куда — неизвестно.

— Скоро в наступление пойдем, — успокаивает подполковник Прилуцкий.

А у самого — рожа красная, шея — жирная, и не цигарка — толстейшая цигарища торчит из черного рогового мундштука.

— Дело ясное. Россия не может никак погибнуть. Россия, братец ты мой, весь мир победит. Как же иначе?

И тут подполковник Прилуцкий пустил из-под жирных усов столько черного дыма, что кажется, будто в пасти у него взорвался шестнадцатидюймовый снаряд. И вся изба на миг колыхнулась в дыму, а прапорщик Пенчо, чихнув, вертит головой.

— Не верю.

— Н-но!

Тут подполковничья грудь ширится под коричневым свитером. Прилуцкий затягиваемся цигарищей и, выбросив в лицо прапорщику черный клуб дыма, продолжает:

— Но! Дис-цип-лина, брат! Ты с командиром так рассуждать не смей! Я тебя — под арест!

Но прапорщик Пенчо не может усидеть на месте. Немедленно, вот тут, не откладывая, нужно что-то сделать. Чтобы не было больше огненного круга перед глазами. А что сделать — неизвестно.

Есть в Вышках пруд, за избами сразу. Зима покрыла пруд ледяным кругом. И вот в центре вбил прапорщик Пенчо самолично кол. Призвал потом двух солдат, из плотников, и целых три дня удивлялись офицеры: что это прапорщик на пруду мастерит? А через три дня, когда сошлись у пруда, оказалось: хитрая игра. Азартней «шмоньки» и даже скачек. На колу, как на оси, чуть-чуть выше пруда, вращается колесо, от колеса — к берегу, к самому краю пруда — бревно, к бревну прикреплены сани. Двинуть колесо — скрипнет бревно и полетят сани по кругу скорее скорого. Азарт.

Обновил сани сам прапорщик Пенчо. Солдат медленно кружил в центре колесо, а сани, чуть ото льда не отрываясь, взвизгнули по кругу, по краю пруда — вот-вот взлетят с разбегу на воздух.

На втором круге стали сани. Пенчо вскочил на ноги, совсем не суетливый — и глаза спокойные.

— Хорошая штука!

И подполковнику Прилуцкому:

— Пожалуйте, полковник. Испробуйте.

— Я не авиатор, — отвечал подполковник. — Я пехотный офицер. Мне летать доктор воспретил.

Но стыдно подполковнику: будто перед всем офицерством струсил. Пустил в последний раз дым из-под усов, сдал мундштук соседу и взгромоздился на сани.

— Валяй!

А сойти с саней не смог, помогли офицеры.

— Чертово колесо, — сказал подполковник, отдышавшись, — будто в атаку прешь, а тебе в рожу из пулемета насквозь. А ну-ка, поглядим: есть ли еще воинский дух у русского офицера? Ложись следующий, по очереди!

Визжали сани по кругу. Крепко, грудью, жались офицеры к саням, чтобы не сорваться с круга. И никто не сорвался. Все выдержали испытание.

— Ладно, — сказал подполковник. — Выпьем сегодня.

В офицерском собрании пили. Пьяные опять пошли к пруду. И оказалось: если пьяного офицера привязать к саням, на втором круге хмель из головы выскочит. Иди и пей дальше. Хорошая игра!

Прапорщик Пенчо тоже пить стал. Теперь, чтобы не заснуть от вина, мог он кружиться на санях. Уже по четыре круга делать мог.

Когда строитель снова замотался по офицерскому собранию, подполковник Прилуцкий подманил его к себе, поставил бутылку коньяку:

— Дуй из горлышка!

Строитель жадно обнял худыми пальцами бутылку, запрокинул голову и полбутылки отхватил разом. Хотел отнять бутылку от горла, да задрожали руки, и вместе с табуретом опрокинулся строитель затылком об пол. И бутылка, выпустив коньяк на лицо, на коричневый с серебряными пуговицами китель, осколками звякнула по полу.

Подполковник Прилуцкий гоготал тяжко, как мортирная батарея:

— Го-го-го! Го-го-го!

А строитель ползал по полу, собирая ноги. Ног у него стало много, не сосчитать: уже до сотни доходят.

— Эй! Пенчо! — сказал подполковник. — На сани его!

И строитель повис, как мокрое полотенце, на крепкой руке подполковника. Прилуцкий — впереди, за ним — Пенчо, за Пенчо — все офицеры: к пруду.

У пруда подполковник стряхнул строителя с руки.

— Привязывай!

— Господин полковник, не убивайте! Я бедный строитель… Не нужно… Для вас же на пути работаю…

— Это ты на что намекаешь? — нахмурился подполковник. — Это ты на что намекаешь, что нам еще дальше отступать нужно? А? А впрочем, — прибавил он, — пшел к черту. Катись на кобылке!

Согнувшись, слабый от испуга и трезвый, шагом отъезжал от Вышек на дебелой кобыле строитель. И страшен был ему белый огромный лес, и белое огромное небо, и безглазая, бессмысленная луна.

И пуще всего грустно ему было потому, что не пить ему больше в Вышках с офицерами.

А в Вышках со дня на день пуще пили, а напившись — к пруду: кружиться на санях навстречу морозному ветру.

Однажды хозяин собрания сказал:

— Господа офицеры! Вино кончается. На две недели еще хватит, а дальше — крышка. Сегодня строителя встретил. Он берется купить, ежели поручат. Заявится сюда — условиться.

Подполковник Прилуцкий гаркнул:

— К черту! А вот что: в сутки все вино кончим. Азарт. В скачки пойдем: кто кого перепьет? А кто всех перепьет — тому отпуск устрою. Идет?

С вечера началось. На пруду, у чертова колеса, поставили дневального. И при собрании полувзвод дежурил. Свалится офицер, и волокут его за ноги к пруду, там покрутят на санях — и хмель из головы выйдет. Встанет офицер:

— Спасибо, братцы.

А солдаты:

— Рады стараться, ваш-всокродь!

А офицер опять в собрание пить, но уж не уехать ему в отпуск: вышел из строя. Пьет офицер, пока опять не поволокут его на сани, чтобы выкрутить из тела вино.

Сначала по чинам шло: валились прапорщики, за прапорщиками — подпоручики, за теми — поручики. А дальше — без чина: кто капитан, а кто прапорщик — не разобрать, все одинаково пьяны. И оказалось — крепче всех подполковник Прилуцкий и прапорщик Пенчо. К вечеру второго дня все еще сидели они друг против друга, будто трезвые, и стакан за стаканом гоняли в желудок вино.

Так застал их строитель, робко застрявший в дверях.

— А!.. Пся крев. Иди — пей.

Строитель молча опрокинул два стакана, закусил и провел, распрямившись, пальцем по желтым усам. Выпил еще и заговорил негромко:

— Все ясно. Все правильно. Все хорошо. Если только людей не обижать. Вот я, например… Я на пути работаю. Для вас же, господ офицеров, работаю, и сам я, может быть, тоже офицер.

И так как прислушивались к нему офицеры, он встал, глазки у него блеснули, и продолжал:

— Все вы тут хорошие люди. А меня обижаете. Зачем? Я — прекрасный человек. Я — замечательный человек. Я, например, стихи пишу и посылаю в газеты. Душа у меня русская, откровенная, а вы говорите — пся крев. С вином ко мне…

Но тут прапорщик Пенчо ткнул его легонько в грудь, и строитель опрокинулся на табурет.

— Молчи!

И когда встал прапорщик Пенчо, не шатался, но по лицу, по слишком четким движениям поняли все: пьян человек, и так пьян, что никогда больше не отрезвеет, хоть десять кругов на санях открути.

— Господа офицеры! — сказал прапорщик Пенчо. — Спасите меня. Я погибаю. Тело мое жаждет покоя, а душа счастья.

И, покачнувшись, прапорщик Пенчо вырыгнул на стол вино.

Подполковник Прилуцкий загоготал радостно:

— Крышка тебе! Не выдержал. Раз такое делаешь, не выдержал: пьян. Я всех перепил! Я! Я в отпуск поеду! Я! Я всех перепил!

Поставил стакан и рукавом опрокинул бутылку. Из горлышка полилось красное вино.

Хозяин собрания подскочил:

— Последняя бутылка, господин подполковник.

— Все равно. Я всех перепил. Я уеду в отпуск. А в отпуске, в столицах-то…

И, оглядев всех, подполковник продолжал, откинувшись на спинку стула и усмехаясь:

— А лучше так. Очередь моя по правилам — первая. Так не уеду я в отпуск. Всех перепил — могу, значит, а не уеду и вас, братцы, не выпущу. Так-то! Война! Айда, братцы, к пруду!

Пенчо схватил строителя за шиворот.

— И этого! И этого! Пусть покружится, пришивальщик!

Единственное, что видел прапорщик Пенчо, — это черный кол посредине пруда. Бесстрашно вступил в неверный круг, подошел к колу.

Офицеры с гиканьем и смехом валили строителя на сани.

— Я сам! — кричал тот. — Я храбрый человек! Я сам!

Он уже лежал на санях, а подполковник Прилуцкий, стоя на пруду, закидывал его снежками.

— Покружишься, пся крев!

И вдруг подполковник Прилуцкий шлепнулся затылком о лед. Что-то тяжко подбило ему ноги. Не понимая, он привстал, опираясь ладонью правой руки о лед, а левой зажимая рану на темени. И тут снова по всему боку — от поясницы до шеи — тяжко хлестнуло бревно и, подкинув, швырнуло тело офицера о лед, под новый удар все быстрее заворачивающего по кругу бревна.

Плясало по льду, подскакивая и мотаясь, тело подполковника Прилуцкого. А прапорщик Пенчо стоял посредине пруда и крутил колесо.

— Крутись, чертово колесо! Круши черепа! Мели кости! Рви мясо! Полосами сдирай кожу! К черту!

Строитель летал по кругу без дыхания, без мысли, костенеющими пальцами уцепившись за сани, прильнув к саням, но на четвертом круге не выдержал: сорвался с саней, взлетел, кувыркаясь, на воздух и только раз успел взвизгнуть. Визг этот далеко слышен был по деревне и в солдатских землянках. И, взвизгнув, строитель шлепнулся с размаху лбом о дерево и прошиб лоб до затылка.


1922

Шестой стрелковый

I

У полковника Будаковича на эфесе георгиевская лента и на левую щеку лег черно-желтый, как георгиевская лента, шрам. Это — на щеке — от первой раны. Вторично ранен был полковник Будакович на Нареве. Он видел, как у ноги его вырастала горка песку, выбрасываемого врывшимся в землю снарядом. Потом земля крутой горой встала перед ним, небо опрокинулось и песок с травой заскрипел между зубами.

Полковника сволокли на перевязочный пункт. Он дрожал на земле, а курица, взмахнув короткими крыльями, вскочила на живот и медленно ступала к лицу.

Заплакал полковник от обиды и жалости и потерял сознание.

Очнувшись в госпитале, сказал:

— Русская армия гибнет. Снарядов нет. Воинский дух падает. Война курицей обернулась. А и то: не уехать ли в тыл? Я и право на то имею: дважды ранен.

И, не долечив раны, возвратился в полк.

Давно это было. Тогда тяжкое дыхание артиллерии широко ударяло в согнутые спины солдат. Синее пламя, очертив круг по горизонту, клонилось над халупами. Раскалившиеся патроны, забытые в халупах, посылали пули, которые пели и жалили, как пчелы. Из горящих ульев вылетали пчелы, которые пели и жалили, как пули. Желтый дым карабкался над копнами уже собранной ржи. Белым огнем горели оскаленные зубы коней, выносящих из темноты стремительного разведчика или тяжелого артиллериста. Луч прожектора тяжко ложился на песчаные поля. Лучом и пулей бил неприятель в спину русского солдата. А яростная польская ночь дергала с августовского неба звезду за звездой и ярче раздувала земной огонь.

Давно это было. А теперь отведен Шестой стрелковый полк на отдых в полесскую деревушку Емелистье.

Вокруг Емелистья — ни пушек, ни пулеметов. Только топь, и на топи малорослые березы присели, как карлики, на корточки. Ползет к деревне клочковатый туман, а над туманом ползет медленное небо.

Люди в Емелистье — длинные, худые, с мягкими светло-желтыми волосами.

Стрелок Федосей спросил полесского человека:

— Куда девок убрали?

Мужик не ответил ничего и покорно глядел, как веселый стрелок свернул голову куре и погубил штыком свинью. Адъютант, поручик Таульберг, проходя мимо, остановился.

— Нельзя свинью резать.

— Заведующий собранием, ваше благородие, разрешил для офицерского довольствия.

Поручик Таульберг отправил стрелка на гауптвахту, но стрелок не унялся:

— Мне заведующий собранием разрешил.

Отбыв наказание, стрелок сказал в роте:

— Дознался. Мужики-то девок своих в топь убрали. К ночи, глядите, пойду. Всех девок сюда выволоку.

И ушел стрелок Федосей. Ушел и не вернулся. Ждут стрелки — когда Федосей им баб приведет? Нет Федосея.

А дома у каждого стрелка есть своя баба, и дети у них есть. Но далек дом. Зажаты стрелки поротно, и офицеры гуляют по линии, не пускают домой: война.

Ночью бесы, прилетев с топи, мучают стрелка. Дрыгает стрелок ногами, кричит, хватает беса, женщиной припавшего к бородатому телу. Очнется — нет женщины. Падалью свалится стрелок на землю и даже в смерти своей не услышит женской речи. Бранятся стрелки:

— Ловчило Федосей! Один со всеми бабами в топи живет. Как турок.

И долго говорят о Федосеевой хорошей жизни и о своей плохой.

— Нет в нас ничего, как будто мы чужеземцы. Жены наши обижены и заброшены на произвол судьбы, а дети наши голодные сидят. На девять копеек в сутки только опилок и купите. Пойти за Федосеем!

В штабе полка про Федосея отметили: «Пропал без вести», и полковник Будакович сказал:

— Дезертирство начинается. Царь и бог от русской армии отступились. Что будет?

Лучше всех в Шестом стрелковом полку знает о том, что будет, заведующий оружием и хозяин офицерского собрания Гулида. Тыкает в обрывок газеты, который вечно торчит у него из грудного кармана гимнастерки:

— Вот! Бельгийский посланник! Аплодисменты! Милюков речь сказал. «Победим Германию! Только темные силы…» Темные силы уничтожить нужно.

И держит Гулида голову набок, потому что на шее у него вечный фурункул.

А поручик Таульберг о будущем не загадывает. Он — адъютант, и у него времени и для сегодняшнего дела не хватает. Зато он лучше полковника знает все, что делается в полку. И даже то знает, что Гулида передергивает в карты.

Чуть вечер, у Гулиды в руках уже трещит колода. В банке сперва скромно — рубль. Рубль на рубль — и уже потеют дрожащие руки, багровеют лица. Проигрывают офицеры друг другу в «шмоньку» последнее. И переходит это последнее из кошелька в кошелек, пока не попадет к Гулиде. Гулида скопил уже шесть с половиной тысяч и отложил их в банк в Петрограде, чтобы купить по окончании войны дом.

Из офицерского собрания Гулида прибежал к полковнику Будаковичу, без шапки, красный, и сказал:

— В полку у нас темные силы действуют. У нас, головой ручаюсь, есть германский шпион. Пуля его не берет, а сам он кровный немец. Солдат мучает, а свинью жалеет. Всякое слово подслушивает и даже в карты подсматривает. Чуть удача русскому человеку, так он сразу: неправильно.

Маленький и юркий, набок держа короткую голову, он убежал, чтобы наутро засветло уехать на станцию за вином и сардинками.

Поручик Таульберг, вернувшись из собрания в штаб, шагал по избе и говорил полковнику:

— Заведующий собранием — карточный шулер и вор. Он учит солдат грабить жителей. Он неправильно играет в карты. Нужно таких из армии вышвыривать.

Полковник Будакович отвечал:

— Не время теперь ссориться. Друг за друга теперь крепко держаться нужно. Падает дисциплина в армии.

II

Две двуколки притряслись к штабу полка. С передней спрыгнул Гулида, споткнулся на пороге, охнул, дернув головой, и вскочил в избу.

— Гости из Петрограда приехали. Подарки привезли. Тыл о нас помнит. И вот газетку достал. Дама стишками пишет. Кальсоны, пишет, пришлю. Шарфики и носовые платочки тоже. И подписалась полностью: Катя Труфанова. И адрес — Таврическая, 7. Красивая, должно быть, бабочка!

Тучные ноги своротили с печи тяжелое тело подпоручика Ловли, начальника связи. Золотой Георгий блеснул на груди, над Георгием — крепкая голова, поросшая золотым волосом. Полковник Будакович надел сверх свитера мундир, нацепил георгиевское оружие. Гулида крутился по избе, подскакивая то к одному, то к другому офицеру. А от поручика Таульберга отворачивался, будто нет в избе адъютанта. Кинулся к двери.

— Вот они тут, со мной приехали, ждут.

Гости уже выкарабкались из двуколки. Один — высокий, в серебряном пальто — водил рукой по сукну, стряхивая сено. У другого на низких плечах оттопырились дугами повитые серебром узкие погоны гражданского генерала. В избе он как осел на стул, так и остался, не сдвигая взгляда с того места, которое подставилось глазам. Вздрогнул, когда хлопнула дверь, выпустив Таульберга из избы: много наврал гостям в дороге Гулида про войну и снаряды.

Грохотом ударило в уши короткому генералу, когда адъютант снова шагнул в избу.

— Господин полковник, приказание ваше исполнено. Стрелки ждут.

Высокий дернулся с табурета, тронув животом стол. Блестел эфесом шашки, пуговицами и пряжками, и казался перед ним полковник Будакович грязным солдатом.

— Я готов.

Медленно и тяжко поднялся короткий генерал и согнулся так, будто и не вставал: так же низко висит над полом серое лицо. Губы двинулись сказать что-то, но голоса не хватило, и ноги повели осевшее мокрое тело туда, где прибились плечо к плечу стрелки, выстроив ряд серых, обрезанных по прямым углам фигур.

Полковник Будакович встал перед строем.

— Здорово, люди!

А люди все как один человек — одного от другого не отличить. Зажаты плечо к плечу в неумолимые прямоугольники, и кричат все зараз, и молчат все зараз.

Полковник Будакович глянул небрежным глазом на гостей.

— Скажете что-нибудь?

Короткий генерал попятился, зарываясь каблуками в землю. В теле — пусто и холодно. Непонимающими глазами уставился на высокого. А тот уже вытянулся перед стрелками так, будто желал отделиться от земли или растянуться, сузившись, до неба.

«Скорей бы кончил», — думал короткий, поглядывая на ближний лес: Гулида говорил ему дорогой, что в лесу — немцы.

Вот уже рука взлетела кверху. Вот наконец «ура!». И Ловля двинул локтем в бок Таульбергу:

— Здорово говорит, а?

Таульберг отодвинулся.

Гость утирал гладкое лицо платком.

— Мне с солдатами говорить не впервой!

И вот уже можно уходить отсюда.

Чем ближе штаб, тем выше становился генерал. Вот он уже чуть ли не по плечо высокому. А в избе размяк, задергал короткими руками, как курица крыльями.

— Я думал… Я совсем другое… Ведь немцы… Теперь навсегда… Никогда не забуду…

Топорщился в слишком широкой шинели. И вот-вот взлетит, как курица, на плечо полковнику Будаковичу. Полковник вздрогнул брезгливо.

Пока высокий самодовольно докуривал трубку, Гулида толковал с фельдфебелем Троегубовым.

— Вот по этому адресу пиши: всё пришлют, — Катя Труфанова.

Махнул рукой, сбивая подымающуюся к рваному козырьку костлявую руку фельдфебеля.

— Тыл о нас помнит. Все, что ни попросишь, пришлют. Все, что на душе, пиши. А подарки у меня, раздам.

III

Ушел стрелок Федосей к бабам в топь и не вернулся. Хорошо жить Федосею: он один, а баб у него много. Но Катя Труфанова одна лучше всех федосеевских. Если бы не так, то не писали бы стрелки Кате Труфановой любовные изъяснения в стихах и прозе.

Фельдфебель Троегубов сгреб огромными, как лопата, ладонями солдатские письма — и в штаб, к поручику Таульбергу.

Тяжелая голова адъютанта нависла над бумагами.

— Только табак получили?

— Только табак, ваше благородие, так точно.

И выгребает фельдфебель на стол узенькие конверты, а на конвертах — адрес один: Петроград, Таврическая, 7. Госпоже Кате Труфановой.

Когда ушел фельдфебель, поручик Таульберг сказал полковнику Будаковичу:

— Я не могу больше. Гулида научил дезертира Федосея грабить крестьян. Гулида неправильно играет в карты. Теперь украл он солдатские подарки.

Полковник Будакович нахмурился.

— Он не украл. Он офицерам, значит, роздал.

Адъютант зашагал по избе.

— Это неправильно. Нужно у офицеров подарки отобрать. Они присланы для солдат.

У полковника Будаковича лицо потемнело в один цвет со шрамом.

— Отобрать поздно. Уважение упадет. И так дисциплина в армии падает. Нижним чинам и табаку достаточно. Вы, поручик, честный офицер, но в вас немецкая кровь, извините, говорит.

Поручик Таульберг вытянулся, взял под козырек.

— Господин полковник, прошу вас уволить меня от обязанностей адъютанта в роту. Разрешите сегодня же сдать должность поручику Ловле.

Полковник Будакович говорил Ловле вечером в офицерском собрании:

— Упрямый немец! Хочет, чтобы все гладко было. Не уговорить.

Ловля отставил стакан с вином, взглянул на полковника:

— А ведь Гулида-то что говорит: поручик Таульберг, говорит, германский шпион. А?

К ночи полкового капельмейстера посетило вдохновение, и он написал лучшую свою вещь — вальс «Весенние цветы», написал прямо от руки. Тут же сыграл его на трубе и заплакал от восторга. Не спал до утра и думал о том, что он — великий музыкант и не в полку ему быть, а дирижировать симфониями в Лондоне. И посвятил вальс «Весенние цветы» Кате Труфановой.

С утра гудела музыкантская команда за деревней, разучивая вальс «Весенние цветы», сочинение Николая Дудышкина.

Ловля, встретив поручика Таульберга, сказал:

— Поручик, идемте на концерт.

На зеленую спину поручика Таульберга лег кожаный крест. С плеч прямыми желтыми линейками падают ремни к широкому поясу. У пояса — наган. Сегодня поручик Таульберг — дежурный офицер. Сам себя до сдачи должности вне очереди назначил.

Лицо у него похудело и такое черное, будто борода выросла у него на этот раз не наружу, как у всех, а внутрь и оттуда просвечивает сквозь кожу.

Поручик Таульберг не пошел на концерт.

К вечеру толстый капельмейстер выпустил на борт офицерской шинели георгиевскую ленту. Под шинелью — солдатская медаль. Под медалью — взволнованное сердце.

Стукнул палочкой по пюпитру, распростер руки, и трехмерная мелодия вальса затмила офицерские глаза слезой. Замолкла музыка.

— Здорово, — заговорил Гулида. — Прямо-таки скажу: здорово! Вы в Мариинский театр пошлите, в Петроград — там Чайковский какой-нибудь продирижирует. Всемирная слава! Лавровый венок! На концертах-митингах исполнять будут! Так и напишите: посвящаю Кате Труфановой. Ее-то в Петрограде всякая собака знает.

Композитор отирал бледное лицо присланным в подарок носовым платком. И чуть ли не десять раз должен был он исполнить вальс «Весенние цветы». Его на руках пронесли офицеры в собрание: чествовать.

Крепкими бревнами обшит сарай, отведенный под офицерское собрание; на бревнах — рыжий мох. Широкая печь надышала в сарай жарким воздухом. Грубо обрубленные столы вытянулись вдоль стен, отодвинувшись к середине, чтобы дать место длинным и узким скамьям. К потолку, посредине сарая, железной проволокой притянута большая керосиновая лампа.

Лампа пылает желтым цветом. Огонь отскакивает от темных бутылок, вставших на столы; только мелкие осколки сверкают в горлышках. Бьет огонь в лица офицеров и желтыми звездами горит на погонах и пуговицах. Уже говор и звон встают меж бревенчатых стен. Дрожат, наклоняясь, бутылки, винной влагой наливая стаканы, бокалы и рюмки. И подымаются бокалы, стаканы и рюмки во здравие Кати Труфановой и композитора Дудышкина. Не все офицеры могли подняться с мест, когда дежурный по полку, поручик Таульберг, явился с докладом. Приложил руку к козырьку и отрапортовал:

— Во время дежурства в Шестом стрелковом полку никаких происшествий не случилось, кроме того, что заведующий оружием Гулида присланные солдатам подарки среди офицеров распределил.

Гулида рванулся через столы к поручику:

— Шпион! Германский шпион!

Ловля ухватил его за плечи, и в рыжих руках юлил Гулида, как бесенок, залетевший с топи. В шуме и грохоте молоденький прапорщик плакал навзрыд:

— Я сюда добровольцем пошел… а тут… так…

Ловля, сдав Гулиду офицерам, утешал прапорщика. Тот плакал. Ловля махнул рукой:

— Восемь атак выдержал, а разговора с этим прапором выдержать не могу.

И вдруг яростно треснуло каменное лицо:

— Во фронт! Я старше вас чином! Приказываю вам смеяться!

И еще громче крикнул полковник Будакович:

— Смирно! Господа офицеры!

И когда застыл гул на последнем, в углу, стуке табурета, командир полка обратился к Таульбергу:

— Поручик, приказываю вам отдать шашку. Я вас арестую за неприличную клевету на господ офицеров.

А у входа в собрание стоял с винтовкой на караул дневальный и глядел на пьяных офицеров, а в спину ему дышала сыростью и туманом топь. И светловолосый мужик выглядывал из-за плеча солдата.

IV

Окно в избе, где гауптвахта, разбито. Под окном — караульщик с простреленной головой. Убежал поручик Таульберг, а куда — об этом знает в Емелистье только тот мужик, который уперся, как жердь, в угол избы и поглядывает, почесывая заросшую грязным волосом грудь, на собравшихся в штаб офицеров. Молчит мужик.

К широкой печи приплюснулось золотым Георгием вниз широкое тело подпоручика Ловли. Возле печи — стол. На столе — германская каска. В дыру, сквозь которую достигла острая сталь человеческой головы, вставлена свеча. Перед свечой — полковник Будакович. Гулида, растопырив руки, выгибался вперед, к полковнику, а голова набок.

— Я говорил! Германский шпион! Теперь увидите: немцы тут окажутся. Господ офицеров оклеветал, солдат раззадорил — и к немцам. Вы послушайте, что солдаты говорят! Офицеры, говорят, подарки попроели! А вот газетку пожалуйте. В Петрограде-то! А?

И все ближе к черно-желтому шраму пригибался Гулида.

— Дисциплина-то, какая дисциплина, когда офицера перед солдатом поносят? Не верили? Вот вам — пожалуйте.

Полковник неподвижен, как идол. Лицо как из дерева выкроено — грубое, и на левой щеке широкий знак: война. Дрожит свеча, воскуривает фимиам идолу.

Гулида вскочил, вытянул часы на тоненькой серебряной цепочке.

— На станцию завтра утром… Пойти заказать двуколку. Счастливо оставаться, господин полковник.

Выбежал из избы, свернул к солдатским землянкам и, услышав голос, притих, пригнувшись к земле.

Огромная лапа фельдфебеля Троегубова гуляла над сгрудившимися во тьме стрелками.

— Посылает нам лиса нехитрая всякой таковины. Смеется из нас. Подарки только дают и сулят малым детям. Не нужны нам ни подарки, ни письма, ни ласковые слова, а нам только нужна жизнь и своя родная семейства. Какой в нас будет воинский дух, если мы обижены навсегда и лишены всей жизни!

Фельдфебель Троегубов грозит огромным кулаком, а кому — неизвестно.

Не разгибаясь, уполз Гулида от стрелков. Пошел к гауптвахте.

— Куда немец проклятый удрал?

У себя в избе разложил полевую карту, водил пальцем.

Но деревушки Качки в полевой карте не найти. Двинется человек в деревушку — и завязнет в дороге: велика и глубока топь, а узенькая гать известна только полесским жителям. Стали Качки с войны дезертировым поселком.

Светловолосый мужик, хозяин штабной избы, увел поручика Таульберга в Качки. Навстречу вышел стрелок Федосей и сказал:

— Здравия желаем! Нашего полку прибыло. Не кончилась война? Тут пути в мир заказаны. В миру словят нас и человеческим судом расстреляют.

И даже честь отдал. И лучшую предоставил избушку.

— Живите, ваше благородие. Тут жизнь правильная. До скончания века живите. Правильные мужики в Емелистье, нас жалеют, да и девкам женихов нужно.

Постоял у двери, пока оглядывал поручик Таульберг новое свое жилище, и всплакнул:

— Немного тут нас, бедных. Забыты мы на чужедальней стороне. Отсюда одна нам только свобода, что иди служить, кровопивцев охранять, и вся наша прямая обязанность. Эх, дойдет наша горячая молитва и чисто-светлая слеза, раздерем мы их проклятую кожу и отберем невинною назад свою кровь. Эх, ваше благородие!

И пошел.

В избе с поручиком Таульбергом девка. А ему кажется — зверь лесной. Слова выговаривает для офицерского слуха непонятные. От шеи до колен накручено на нее тряпья, какого поручик Таульберг в жизнь свою не видывал. И торчат из юбки ноги толщины и крепости необыкновенной.

Мужик перекрестил свою дочь и поручика, пробубнил что-то свое и ушел.

И остался поручик Таульберг жить в лесу.

Ночь заложила глаза. В голове туман. Поручик Таульберг растянулся на печи. Утром открыл глаза: рядом лежит лесная дева и глядит на него не мигая; глаза у нее непонятные, зеленые.

Поручик Таульберг испугался. Вскочил с печи. Замахнулся:

— Чертовка!

Девушка ласково тянулась к офицеру. Поручик выбежал из избы.

Стрелок Федосей сидел недалеко на пне и глядел в топь. Не встал, увидев Таульберга. Поглядел сумрачно и сказал:

— Чего офицером ходишь? Тут с погонам ходить строго воспрещается. Неча дурака валять!

Ясно поручику Таульбергу: правильные люди не должны в изгнании жить. Всех изобличить нужно. Он, поручик Таульберг, изобличит.

К ночи поручик нацепил к поясу шашку и наган, в карман сунул электрический фонарь. Обернулся к лесной девушке:

— Сейчас вернусь.

Высунулся из двери: никого. Тихо. Огоньки в избах мигают. Покружил по поляне: кругом топь, и только узенькая гать в мир ведет. И обсели поляну, как серые карлики, березки, дышат сыростью и туманом.

Уже нога поручика ступила на гать, и сучья жестко хрустнули под ногой. Но тяжелое дыхание ударило сзади в шею, рука уцепилась за плечо.

— Ты что, шпионить сюда пришел?

Обернулся поручик Таульберг. Стрелок Федосей тяжело дышал ему в лицо, и все крепче сжимали сильные пальцы плечо.

Таульберг ухватил цепкие пальцы, отстраняя стрелка.

— Ты не имеешь права меня удерживать.

Не отстают пальцы.

— У нас жизнь правильная. А ты сюда от офицеров пришел.

И с силой сорвал стрелок с плеча поручика офицерский погон. Поручик выпрямился, вздрогнув, выхватил наган, свалил пулей стрелка Федосея, и гать захрустела под его ногой.

Федосей поднялся, шатаясь. На плече взмокло красное пятно.

— Я тебе…

Но поручик Таульберг уже ничего не слышал. Зашел далеко по гати, остановился. Никого кругом — только неподвижные, на корточках, карлики. Щелкнул электрическим фонариком; свет поборолся с туманом и устал, свернулся желтым пятном в руке — сам в себя светит.

Закричал поручик в испуге — никто не откликнулся. И опять карлики убирают из-под ног сучья, ведут в трясину, кидают к слепнущим глазам больно бьющие и царапающие сучья.

Тяжело идти ночью по топи.

Скрепился офицер. Глаза не видят ничего, но слух насторожился, и нога не теряет гати. Ничего не могут сделать карлики с человеком.

К утру выбрался поручик Таульберг из болота. Сквозь туман торчат углы емелистьевских изб.

Обрадовался офицер и побежал к деревне. Приплывают знакомые избы — одна, другая…

Поручик остановился — как он в полк теперь явится? Повернул назад. Слышит: догоняет кто-то. Оглянулся. Фельдфебель Троегубов, раскидывая руками, отмахивал по полю огромные скачки.

— Стой!

А за фельдфебелем подпрыгивает круглый, как баба, стрелок и тоже попискивает тонко с каждым прыжком;

— Уй-уй! Уй-уй! Братцы вы мои!

Не убежать поручику. Остановился, глянул на сорванный погон, и чуть подбежал фельдфебель — не дал ему слова сказать: полоснул Троегубова пониже шеи шашкой. Хрустнуло огромное тело, осело наземь, голова свисла к правому плечу.

Круглый стрелок, допрыгнув, вскинул руки, да так и остался на месте, как в землю вкопанный. Из-за изб выбежал дневальный, поглядел и понесся в штаб.

А поручик Таульберг зарылся среди карликов. Жизнь — дремучая, как лес, и страшная, как топь. Не знают люди, как жить нужно. Все неправильно. И он, поручик Таульберг, — неправильный человек. Не стоит сорванный погон человеческой жизни.

V

Полковой капельмейстер валялся на кровати.

«Хороший вальс „Весенние цветы“, — думал капельмейстер, — замечательный вальс. Что в Петрограде скажут?»

Поднялся с кровати, застегнул грязную рубаху, закрыв жирное, в складках, как у женщины, тело, натянул мундир и вышел на улицу.

Мимо проскакал на гнедой лошади полковник Будакович.

— Здравия желаем, господин полковник!

Но полковник даже не оглянулся. Промелькнули мимо глаз синие рейтузы, слившиеся с желтым седлом; отмахали тяжелые гнедые бока, туго стянутые подпругой; отщелкали звонкие копыта коня.

— Куда это он?

И двинулся капельмейстер по улице. А навстречу — подпоручик Ловля. Толкнул плечом капельмейстера и не извинился.

— Господин поручик!

— Ах, это вы?

Лицо адъютанта густо поросло рыжим волосом. Пониже подбородка, вокруг шеи, толстым слоем легла грязь. Ловля говорил капельмейстеру:

— Сегодня — вы понимаете?.. Секретная бумага из штаба дивизии… Полковник на коня и: «Поручик, вечером вернусь, ставьте полк на военное положение…» Вы понимаете? Отдых — и военное положение!.. А тут еще сторожевые доносят: люди вокруг деревни ходят. Солдат убит — Троегубов, фельдфебель, с поля принесли. И со всех сторон доносят: поручик Таульберг… Вы понимаете?.. Полковник ускакал — и поручик Таульберг…

И Ловля оставил недоумевающего капельмейстера. Тот ускорил шаги. Лучше всех обо всем знает Гулида. А Гулида, наверное, в околотке.

Но у самого почти околотка, откуда-то сбоку, вывернулся круглый, как баба, стрелок. Стрелок всем телом налетел на капельмейстера, чуть не сшиб с ног, откачнулся, взглянул дико и понесся вдоль изб. А в руке — винтовка.

Дрожь прошла по телу капельмейстера. Подпрыгивая, пустился он к околотку. Там Гулида, только что сорвав банк, упрятывал в кошель выигранные рубли.

Капельмейстер проговорил, задыхаясь:

— В деревне… что-то…

Врач Ширмак протянул тонкую и потную руку:

— Эге! Да вы взволнованы… Уж не сочинили ли чего-нибудь новенького?

— Да нет… Полковник ускакал — и поручик Таульберг…

В этот момент невдалеке раздался выстрел. Гулида вздрогнул и выронил кошель. Серебряные рубли рассыпались по полу. Гулида ползал, дрожащими руками подбирая рубли.

Вскочил. Круглый стрелок шагнул в избу, протянул правую руку врачу. Указательный палец на руке отстрелен.

— Немец ранил, — сказал стрелок, улыбаясь глупо.

Гулида выскочил из избы; забежал во двор; вспрыгнул на обозную кобылу; крепко сжал дрожащими икрами облезлые гнедые, в яблоках, бока; руками охватил дряблую шею кобылы и, болтая локтями, пятками и головой, подкидывая тощим задом, пронесся по деревне с криком:

— Братцы! Германский шпион предал нас! Немцев с гати навел!

Из-за изб выскакивали стрелки. Рты разинуты, в глазах туман, дула винтовок торчат в воздух, посылают пули.

Офицеры сбились в избы. Немногие выскочили на улицу. Подпоручик Ловля влез на плетень, охватив рукой дерево; набрал воздух в легкие, чтобы крикнуть: «Смирно!» И крикнул:

— Ряды вздвой!

Схватился за голову, шлепнулся наземь и уперся широкой спиной о ломающийся плетень. А мимо проскакивали стрелки.

— Отрезали! Окружили!

Стрелки на бегу спотыкались, падали, думая, что они уже убиты, вставали, и снова падали, и вновь воскресали из мертвых.

Как во время великого боя, набивались стрелки в полковой околоток.

Колючая фигура врача ласково изгибалась среди раненых и контуженных.

— Ты, братец, ничего не слышишь?

— Так точно, ваше благородие, ничего не слышу.

— Ах ты…

И колючие костяшки уже бьют по лицу.

Капельмейстер дергал врача за локоть:

— Господин врач… Меня убить могут. Я не хочу.

— Оставьте!

И врач уже разглядывал коричневый нагар на пальцевом суставе стрелка.

— Самострел!

Краска просквозила на тонкой коже докторского лица. Глаза прокалывают стрелка.

Капельмейстер прижался к стене. Никто не поймет: не тела толстого жалко. А в теле — талант, дар божий. Залетит пуля в тело, убьет талант.

Врач толкнул капельмейстера:

— Не мешайте! Прошу вас убедительнейше — уходите отсюда, или…

Капельмейстер отодрал тело от стены и, подталкиваемый в бок, в спину, в живот, пробрался к двери, прыгнул с крыльца и завяз ногой в канаве.

И показалось тут капельмейстеру, что он — деревенская девка, сдуру залезшая в болото.

— Ой, тошнехонько! — завопил капельмейстер тонким волоском. — Ой, девушки! Тоню!

А девушки водили вокруг хоровод, мелькали перед глазами разноцветными платьями.

— Спасите! Тоню!

А уже на другом конце деревни увидели гнедого коня командира полка. Полковник Будакович вскакал в деревню, опрокинул не успевших увернуться стрелков, остановил коня возле подпоручика Ловли.

Ловля подбежал, тяжело шевеля ногами, приложил руку к козырьку — что сказать? — и отрапортовал:

— Во время дежурства в Шестом стрелковом полку никаких происшествий не случилось.

И сделал ударение на «не».

VI

Все смешалось, сплелось, перепуталось в деревне Емелистье. Нет Гулиды, чтобы разъяснить. А полковник Будакович молчит. Никого не наказал. Приказал только военными кордонами окружить деревню, никого не выпускать, никого не впускать. Одному Ловле полковник рассказал все.

Рыжая фигура подпоручика вытянулась перед ним в штабе полка. Полковник Будакович постукивал по столу пальцами, а на столе — германская каска, и в дыру, сквозь которую достигла острая сталь человеческой головы, вставлена свеча.

— Вот какое дело, — говорил полковник. — Пришло грозное время. Все зависит от плана дальнейших действий, который я составлю. Я сейчас выработаю план дальнейших действий. Нижние чины довольны?

— Так точно, господин полковник, совершенно довольны.

— А офицеры? Да отвечайте же, поручик! Что вы стоите да молчите все? Я — командир полка, а вы…

— Так точно, господин полковник, — сказал Ловля.

Рука его дрожала у козырька коричневой фуражки.

— Что «так точно»? А? Что это значит — «так точно»?

Рука задрожала сильнее.

— Никак нет, господин полковник.

Командир полка вплотную придвинулся к адъютанту, Ловля вздрогнул.

— Исполните все, — сказал Будакович. — Ничего не забыть. Слышите? Ничего не забыть. Через час в собрании быть всем господам офицерам. Я доложу о плане дальнейших действий.

Выйдя из штаба, Ловля вздохнул тяжело, снял фуражку, отер пот со лба.

В собрании офицеры разговаривали негромко. Замолкли, когда вошел Ловля. Поглядывали на него в ожидании. Молодой прапорщик, выступив вперед, начал, задыхаясь слегка:

— Господин поручик… Я хотел…

Сквозь рыжий волос на лице подпоручика проступила краска.

— Что вы хотели? Если вы хотели, то вы так и говорите! Вы сегодня дежурный офицер?

— Так точно, господин поручик.

Ловля произнес важно:

— Командир полка полковник Будакович приказал господам офицерам собраться здесь через час. Командир полка полковник Будакович доложит господам офицерам план дальнейших действий. Исполнить все. Слышите? Ничего не забыть. Через час.

— Слушаю-с, господин поручик… Но…

Ловля угрожающе шагнул к прапорщику.

— Но?

— Но… господин поручик… что случилось?

— Прапорщик! Будет занесено в приказ. Непослушание. Я сказал: план дальнейших действий. Через час. Вы слышите? Ничего не забыть.

И вышел. Двинулся к солдатским землянкам. Смолк говор среди стрелков. Встали медленно, отдали честь. Ловля глядел в бородатые и безбородые лица.

— Здорово, люди! Эй, ты! Баба! Честь не умеешь отдавать! Какой роты?

Круглый стрелок улыбался глупо.

— Ты чего улыбаешься? Под винтовку! Дисциплины не знаешь!

Когда Ловля подходил к штабу полка, его догнал дежурный офицер.

— Господин поручик, сторожевые доносят: по дороге от штаба дивизии движутся войска.

— Войска? Чтобы сейчас же все офицеры были в собрании! Или нет… Или да… Да. Я сейчас…

И побежал к полковнику Будаковичу.

Лучше всех обо всем знает Гулида. А Гулиды нет. Гулида ждал полковника Будаковича в штабе дивизии. Ведь ясно сказал полковник:

— Оповещу, офицеров выберем — и назад.

На коня — и мелькнул за поворот.

Гулида, сняв погоны, похаживал возле двуколки. К генералу заявиться неудобно — у генерала дел много. В Емелистье? Но бог его знает, что сейчас там, в Емелистье!

Стрелки, проходя мимо, не отдавали чести. Гулида оглядывался вокруг нетерпеливо, хмурился, будто ждал кого-то по делу. А полковника Будаковича все нет.

Из-за поворота показалась фигура, черная, как топь. Гулида радостно взмахнул руками:

— Господин поручик! Вы?! Вы живы! Вы, конечно, знаете? Вот! Приказ! Временное правительство! Темные силы… Темные силы все будут уничтожены! Вот!

Голова, свороченная набок, трясется. Руки гуляют вокруг поручика Таульберга, не прикасаясь: на шинели, на лице, на руках поручика — черная мокрая грязь. Сапоги — как пни — толстые, короткие. Не раз падал поручик, пробираясь сквозь топь.

— Господин поручик! Да вы же первый в полку революционер! Теперь вы командир полка! Обязательно командир полка! — И Гулида замахал руками. — И не отказывайтесь! Как же не командир! Командир! Да что тут откладывать? Идемте к генералу! Обязательно идемте!

— Да что — оставьте! — случилось? Я не…

Но Гулида уже тащил поручика Таульберга в штаб дивизии.

— Теперь все старое кончено. Новая жизнь! Вот! Прокламация — пожалуйте! И генерал тоже… Уж если генерал — и прокламация… Идемте! А солдаты — совершенно спокойно. То есть, я вам скажу, только честь не отдают. А честь — что? Офицеру не честь нужна, а боеспособность армии. Идемте! А полковнику, как приедет, скажем: сдавайте, мол, свои обязанности более энергичному и…

И Гулида утащил поручика Таульберга в штаб дивизии.

— Важное дело! Экстренное! Из Шестого стрелкового!

И думал, подталкивая Таульберга: «Убьют стрелки шпиона немецкого! Как пить дать убьют!»

Поручик Таульберг послан был в Емелистье с ротой и уже приближался к деревне.

А в собрании уже наклонялись офицерские головы, подставляя ухо ко рту и рот к уху соседа. Ухо ко рту, рот к уху — и уже громче говорят офицеры. Качаются ордена, стучат шашки, где-то в углу даже звякнули шпоры. И все смолкло, когда появился полковник Будакович.

Ловля крикнул:

— Смирно! Господа офицеры!

Полковник Будакович оглядел всех внимательно, прошел к скамье, уселся, вытащил из кармана бумагу. Затих шум.

— Господа офицеры, план дальнейших действий…

Тут полковник Будакович, вздрогнув сильно, сунул бумагу назад в карман, встал и вышел из собрания.

Перед собранием — стрелки. Вылезли из-за изб на улицу. Тяжело, будто из-под земли, глядели на полковника, сливались в одно дыхание, тяжелое, подземное. И дыхание все тяжелее и дружнее — вот-вот опрокинут землю и вырвутся.

Полковник Будакович взмахнул рукой:

— Господа стрелки!

Стихло дыхание.

— Господа солдаты!

Стрелки слушали. Полковник Будакович оглядел толпу молча и спросил негромко:

— Кто сказал «курица»?

И прибавил:

— Курица — не птица. Прапорщик — не офицер.

Повернул круто и пошел по улице. Стрелки расступались перед ним, сливаясь за его спиной в одно дыхание, и двинулись вслед. А за спинами стрелков, с другого конца деревни, вливались солдаты из штаба дивизии. С правого фланга шагал поручик Таульберг.

Полковник, выйдя из избы, остановился. Поглядел. В лицо сыростью и туманом дышала топь. Тяжелая фигура стрелка Федосея приближалась к деревне.

Полковник обернулся, вынул шашку.

— Господа солдаты! — сказал он. — Ваша очередь спасать Россию! Господа солдаты!

Все лицо полковника подернулось тут назад, к ушам. Складки прошли от глаз и ото рта. Рот расширился, сверкнули белые острые зубы. Шашка, со свистом резнув воздух, ушла далеко в тело стоявшего впереди стрелка.

VII

Все, что шумит и гудит сейчас по деревне, — все это будет тут, на желтой нотной бумаге, которая дрожит в руках у капельмейстера. Гнилые зубы обкусывают карандаш. Китель расстегнут, ворот рубашки тоже.

Только бы не помешали. Только бы на полчаса оставили одного в избе. И будет готов русский революционный гимн. Быстрые шаги застучали к двери. Капельмейстер с досадой бросил карандаш. Подпоручик Ловля вбежал в избу. Лицо у него прыгало, и дрожащие губы мешали правильно выговаривать слова. Ловля говорил:

— Ся… сяда… ядут… Ба… Бадакович…

И полез под кровать.

Гимн будет лучше, гораздо лучше, чем вальс «Весенние цветы». И не дают капельмейстеру сочинить гимн.

Дверь с грохотом сорвалась с петель. За дверью — штык, за штыком — дуло, приклад и серая шинель солдата. За стрелками — еще стрелки.

Штык мелькнул мимо капельмейстера.

— Где адъютант?

— Там, — отвечал капельмейстер шепотом, прижимая к широкой груди нотную бумагу. — Там.

И указал под кровать. Ловля выскочил, закрыл голову руками, выставив вперед локти, и ринулся к двери. Прорвался на крыльцо, соскочил — и в сарай.

Таульберг без погон, черный, стоял на дворе. Не остановить людей. Никто не поймет его. Все неправильно.

Солдаты, топоча сапожищами, пролетели мимо Таульберга в сарай, куда забился адъютант Ловля. Таульберг услышал визг, как будто в сарае резали поросенка. Все глуше визг, и вот — поросенок зарезан. Стрелки вылезли из сарая. Таульберг, шатаясь, пошел со двора. У выхода, на гнедом коне полковника, — стрелок Федосей. Стрелки гоняются за офицерами. Один крикнул Федосею:

— Капельдудку в сарае зарезали.

— Обязательно, — отвечал Федосей. И дернулся с лошади к Таульбергу:

— Шпион!

Таульберг вздрогнул, завидев Федосея, забежал во двор, вытягивая из тугой кобуры наган. Вытянул, оглянулся дико, приложил дуло к виску и дернул торопливо курок.

А через дрожащее еще тело, опрокидывая все на пути, вырвалась на улицу жирная масса капельмейстера. Китель клочьями болтался на плечах. Голова всклокочена. К груди капельмейстер прижимал нотную бумагу.

Остановился, взмахнул перед багровым лицом нотной бумагой:

— Господа! Не убивайте! Не о себе прошу! Погодите! Завтра убейте, через час убейте! Гимн! Русский революционный гимн! Не нужно!

Штыки окружили капельмейстера, и в истыканном остриями круге кричал капельмейстер, помахивая нотной бумагой над всклокоченной головой:

— Братцы! Не нужно. Ей-богу, не нужно! Кого убиваете? Гимн!

VIII

За деревней — камень. На камне — стрелок Федосей. Туман подползает к деревне Емелистье, а над туманом ползет медленное небо.

Стрелки подбирают на улице, в избах, по дворам — везде — трупы офицеров Шестого стрелкового полка и складывают тут, перед стрелком Федосеем.

Убрана деревня. Лежат перед стрелком Федосеем, выставив вперед подошвы, полковник Будакович, поручик Таульберг, подпоручик Ловля. Гулиды нет. Гулида не лежит перед стрелком Федосеем.

Он явился в Емелистье к вечеру, когда утихли стрелки, — заюлил, закружился:

— Ура! Новая жизнь! Я вам всем теперь такого вина достану!.. Праздник! Обязательно праздник! И в Петроград пошлем: «Шестой стрелковый присоединяется». Долой, мол, офицеров! Долой немцев! Да здравствуют народные вожди! И гимн пошлем! Капельдудка сочинил!

И теперь он стоит за широкой спиной стрелка Федосея.

Устали стрелки. Вышли с лопатами за деревню — рыть могилу. Но тяжко копать после дневной работы вязкую землю.

Стрелок Федосей поднялся с камня:

— В колодец их всех!

Стрелки обрадовались:

— Правильно!

И дружно приступили к работе. Один — за ноги, другой — за голову, колодец недалеко — бух! И нет офицера. Очищается земля перед стрелком Федосеем.

Круглый стрелок указал на полковника Будаковича:

— И этого в колодец?

— В колодец, — отвечал стрелок Федосей.

И ногами вверх бултыхнулся в колодец полковник Будакович вслед за другими.

Емелистьевские мужики из этого колодца с тех пор воды не брали: возили из соседней деревни.


1922

Генерал

I

С марта не с кем разговаривать генералу Чечугину. Никто не поймет. Поймут генерала только те, что в марте кинуты стрелками в колодец за деревней Емелистье.

В темной и сырой глубине погибла, истлела воинская честь, слава и блеск. От колодца пошла такая вонь, что комитет распорядился засыпать колодец. И вот над вязкой землей остался сруб в пол человеческого роста, а если прыгнуть внутрь, ногами в песок, голова останется торчать над срубом.

Засыпали колодец, прихлопнули крышкой и забыли. Только генерал Чечугин помнит о том, что похоронено на дне.

С марта командует генерал Чечугин Шестым стрелковым полком: дивизию отняли. В полку все офицеры чужие. Только один свой — поручик Риман. Еще до марта потерял поручик левую руку, а теперь приехал из глубокого тыла и принял в командование одиннадцатую роту. С ним одним иногда говорил генерал Чечугин о прежнем. Но и поручик Риман не понимал. Скалил большие, как у лошади, зубы и, пригнувшись к самому уху генерала, шептал тяжко:

— Я этим хамам покажу. Не все еще у нас потеряно. Придет наше время.

И желтое лицо становилось, как череп, злобное. Уходил, чтобы улыбаться ласково комитетчикам и стрелкам. И левый рукав приколот был большой французской булавкой к френчу.

К лету, прямо с гимназической скамьи, явился на фронт, в отцовский полк, сын генерала Чечугина — Сергей. Генерал позвал поручика Римана и попросил его:

— Возьмите сына к себе в роту. Не жалейте. Учите, чтобы был хороший солдат.

Так попал Сергей в роту поручика Римана.

Генерал спрашивал поручика:

— Как Сергей? Хороший будет солдат?

— Не знаю. Не думаю: от ученья отлынивает.

— Вы его цукайте, как прежде бывало, — говорил генерал. — Скоро ударный батальон прислан будет. Тогда на позиции выйдем. Сергея туда определю.

Костяк у генерала Чечугина широкий, и привалено к костяку тяжелое, нежирное мясо. К ночи телесная тяжесть одолевает генерала. Лицо темнеет; жила взбухает на лбу, грузная, как пудовая гиря, шея ворочается, раскаляясь и раздирая твердый ворот мундира.

Ввалившись в кресло у окна штабной избы, пьет генерал стакан за стаканом черный кофе, глядит в окно — туда, где понизу — тьма, а поверху — звезды, и ждет: вот-вот сдвинется и распадется тишь и оттуда, из-за болот, придут тысячи, готовые для битв.

И тогда опрокинет генерал врага и двинется по пятам, преследуя и убивая. И тогда не нужны будут ни сырая полесская ночь, ни кофе, ни кресло, потому что настанет война.

Но нет войны. Разбегаются стрелки, а расстреливать дезертиров нельзя. Нет власти у генерала: комитет следит. А во главе комитета — Гулида. Заведовал раньше Гулида оружием в Шестом стрелковом полку и был хозяином офицерского собрания.

У поручика Римана со дня на день лицо желтело все больше. Сухая кожа обтягивала узкий череп.

Однажды, налитый весь желтой злобой, он скомандовал на ученье в роте:

— На выпаде останься! Коли!

Штыки полетели вперед, далеко опередив левые ноги. Лица и животы напряглись: тяжело держать винтовки на весу. Поручик Риман ласково улыбался, глядя в напряженные лица стрелков, и увидел: Сергей упал лицом вперед, выронив винтовку.

Улыбка слетела с лица поручика Римана, и опять — не лицо, а злобный череп. Нельзя трогать стрелков: донесут. А Сергея можно: все стрелки знают, что Сергей — сын генерала Чечугина. Поручик ткнул Сергея тяжелым сапогом в бок.

— Вставай, сволочь!

И прибавил, обращаясь к стрелкам:

— Генеральский сынок.

С той поры все, что угодно, мог делать с Сергеем поручик Риман. А генерал на все жалобы сына отвечал хмуро:

— Ты солдат, а не барин. Значит, ты заслужил, если поручик так поступает.

II

Стелется по полю низкая Машка, в казацком седле — вестовой Федько. Федько везет генералу Чечугину известие о том, что прибыл ударный батальон, а с ним комиссар армии. У штаба полка соскочил наземь, поцеловал в ноздри кобылу. Машка — длинная и низкая ростом, как огромная рыжая такса. А Федько — коротенький, голова чуть-чуть выше седла, губы вровень с ноздрями Машки.

Скоро уже все знали о приезде комиссара и ударного батальона. Все, кроме Сергея. Сергей раскинул коричневой пирамидой палатку; разделся догола, чтобы все тело отдохнуло; разостлал шинель, лег и заснул.

Поручик Риман позвал стрелков.

— Я ему покажу, как в юнкерском цукают.

Вмиг собрали стрелки палатку и вместе с голым вольнопером кинули на двуколку.

Еле выкарабкался Сергей. Стыдясь перед одетыми людьми бурого своего тела и волосатых ног, вырывал из-под тяжелых полотен и палок сапоги, подштанники, гимнастерку. А сзади — гогот и насмешки стрелков. Так только во сне до тех пор бывало.

Одного сапога Сергей не доискался. Обернулся к поручику Риману и, напяливая штаны, сказал:

— Вы не имеете права! Это раньше так можно было, а теперь…

— Вот как генеральский сын заговорил?! А еще солдат.

И поручик Риман ткнул Сергея кулаком в грудь. Сергей, покачнувшись, стал на ногу, обутую в грязный носок, споткнулся и упал. Стрелки, расходясь, смеялись.

В штабной избе генерал Чечугин ждал комиссара. Вестовой Федько стоял у двери и говорил:

— Пристали ко мне: «Ты, говорят, старого режима, тебе нужно штыком бок пропороть». А какого же я старого режима, если палец у меня, приблизительно, отстрелен и господ офицеров я очень уважаю?

Еле увернулся Федько — так стремительно влетел и избу Сергей. В правой руке — пыльный сапог.

— Послушай… Он издевается! Я же не могу так… Я убью его наконец!

И Сергей замахнулся сапогом. Генерал Чечугин, выслушав сына, сказал:

— Ты плохой солдат. Нас еще не так учили. А теперь офицеров оскорбляют еще хуже. Терпи. Комиссар приехал. Это дело сейчас подымать опасно.

Сергей, хромая, бегал по избе.

— Тогда я комиссару скажу. Я не могу больше. Он ни с кем не обращается так, как со мной. И стрелки издеваются.

— Это я его просил, — сказал генерал. — Я хотел, чтобы ты был хороший солдат.

— Тогда я на тебя пожалуюсь комиссару.

— Что?

Сергей не успел отскочить: генерал Чечугин с размаху хлопнул его по щеке. Генерал стоял, расставив толстые, слоновьи ноги. Красные глаза, не мигая, глядели вперед. Правый рукав задрался до локтя, обнажив красную мясистую руку, поросшую бурым волосом. Короткие пальцы растопырены. Из груди сквозь сдавленное спазмой горло перло отрывисто:

— Вон! Вон! Негодяй!

III

Генерал напрасно ждал комиссара. Гулида перехватил его, и в комитетской избе уже давно сидел комиссар армии Петр Иванович Лысак. Пучил и так уже выпученные глаза, и из круглого рта выкатывались гладко отполированные шарики-слова:

— Боеспособность армии, нож в спину революции, революционная власть…

Комиссар и комитет выслушали Сергея очень внимательно. Комиссар Лысак формулировал:

— Итак, ротный командир поручик Риман ударил вас. Сегодня вечером будет митинг, я произнесу речь и упомяну об этом.

Гулида, председатель комитета, тронул Сергея за локоть:

— Вас куда поручик ударил-то? В грудь ударил?

— В грудь.

— А почему у вас кровоподтек на щеке оказался?

У Сергея правая щека покраснела под цвет левой — битой.

— Это… Это…

Гулида обернулся к врачу Ширмаку:

— Господин доктор, медицинское свидетельство: кто щеку бил? Вы должны знать: вы доктор. А вас, товарищ, может быть, еще куда-нибудь ударили? Скроете — умереть можете. Кто по щеке бил?

Врач Ширмак разглядывал багровую щеку Сергея. Определил:

— Это сильный человек хлопнул. Кровоподтек и даже царапина под глазом.

— А куда вас еще били? — беспокоился Гулида. — Тут люди свои — не стесняйтесь. Дам нету.

Комиссар Лысак сказал:

— Именем революции приказываю вам сказать, кто вам дал оплеуху.

Сергей отвечал:

— Генерал Чечугин. Мой отец. Но это мое личное дело.

— За что?

— Я ему рассказал про поручика Римана.

Гулида вскочил.

— Ага! Я вам говорил. Я все знаю. Я на три аршина в землю вижу. Арестуем папашу вашего. Обязательно арестуем. А скрывать — контрреволюция и подстрекательство. Нужно все на чистую воду. Все.

Комиссар Лысак оглядел всех торжественно:

— В восемь часов вечера, сегодня, у старого колодца — митинг. Я произнесу речь. Именем революции генерал Чечугин и поручик Риман будут преданы революционному суду. Но нужно осторожно, чтобы большевики не воспользовались.

Гулида кивал головой:

— Обязательно. Обязательно. Митинг.

Подошел к Сергею.

— Вы на щечку компрессик бы положили. Я понимаю: папаша хлопнул. А все-таки обидно. У меня фурункул на шее был — так я только компрессом и вылечился. Большой фурункул. А папашу мы арестуем — и в каталажку. Ай, как щека-то у вас — прямо фиолетовая!

Сергей с ненавистью поглядел на Гулиду:

— Я с отцом сам разделаюсь.

Комиссар Лысак говорил ему вслед:

— Сегодня, в восемь часов вечера, у старого колодца. Будьте обязательно, я речь произнесу.

А за дверью стоял, прислушиваясь, Федько. Отскочил, сказал Машке:

— Слышала? Живей беги. Международное, приблизительно, дело!

Можно бы вестовому и пешком пройти с одного конца деревни к другому, но Федько без Машки жить не может.

IV

Комиссар Лысак шагал по избе, жестикулируя, и повторял речь, которую он скажет стрелкам. Блестящая речь: против генерала и против большевиков одновременно. После этой речи все станет ясно, и стрелки пойдут за комиссаром. Прославится он на весь мир и запишет свое имя — Петр Иванович Лысак — на скрижалях истории.

Полк вспомнит: был уже комиссар тут — с подарками от Кати Труфановой приезжал.

Комиссар волновался, зная, что сегодняшний день — день исторический.

Гулида вошел в избу, оглядел комиссара: коричневый френч, брюки-галифе, желтые краги.

— Ждут уже, — сказал Гулида.

— Сейчас.

Комиссар вынул изо рта трубку, сунул в карман, сам за дверь — и на коня. Усы у комиссара, как всегда, сбриты, баки — тоже, бородка подстрижена эспаньолкой, подбородок энергично выдвинут вперед.

Гулида трясся рядом на облезлой кобыле.

— Вы прямо как…

Тут Гулида не в такт быстрой рыси осел на седло и чуть не откусил язык. Замолчал. Потом повел носом:

— Стой! Паленым пахнет!

— Я ничего не боюсь, — отвечал комиссар. — Вперед!

Но остановил коня.

Гулида удивлялся:

— Что бы это такое? Будто не то вы, не то я горим. Ай, поглядите — штанишки-то ваши новенькие…

Комиссар схватился за правое бедро. Бедро дымилось.

Гулида удовлетворенно чмокнул мокрыми губами:

— Я же говорил. Я все вижу.

Комиссар Лысак выдернул непотушенную трубку из тлеющего кармана и усмехнулся:

— От великого до смешного один шаг. Вперед!

Великое совершалось у старого колодца.

Гулида остался в стороне, а комиссар прошел к срубу, подтянулся — и не смог вскочить на крышку; помогли стрелки.

Перед тысячной толпой на пьедестале стоял комиссар. Так мечталось давно. И пока гордо оглядывал он толпу, мелькнула в голове гениальная мысль: новая революционная Россия стоит, попирая ногами старую, сгнившую в колодце.

Будет, будет поставлен памятник Петру Ивановичу Лысаку! И эти ярко отчищенные сапоги — исторические сапоги. Будут сапоги выставлены в музее.

Когда затихнет шум, нужно начать речь. Но шум все громче.

— Тише!

Сам не услышал Лысак своего окрика: не дошло до ушей. Шумит толпа. И вестовой Федько тоже:

— Правильно! Да здравствуют эсеры, большевики и все господа офицеры! Я, приблизительно, сам революционер.

А стрелки свое:

— Мир! Мир!

И вот увидел комиссар с изумлением: два стрелка подняли над толпой Сергея. Сергей махал руками:

— Молчать! Я всех вас переору!

Замечательная глотка оказалась у генеральского сына — громче трубы. Все замолкли, и тогда комиссар сказал Сергею:

— Что же вы, право? Это я буду говорить речь.

Сергей отмахнулся:

— Пшел вон! Это мое дело!

Комиссар всплеснул белыми, чисто вымытыми руками:

— Это дело всероссийское! Я! Я должен говорить!

И вдруг пропал. Только что стоял над толпой — и нет его: скувырнулся наземь. Крышка отхлопнута, и над срубом, как отрубленная, торчит страшная, неожиданная голова — голова генерала Чечугина. Вот уж по пояс вылез генерал, вскочил на сруб, захлопнул крышку и встал. Стрелки шарахнулись в ужасе.

В яркий китель, как в зеленое пламя, одет генерал. Налит весь сухой и широкой силой и, одетый в огонь, выжигает все кругом.

Матерной бранью начал генерал свою речь. Ничего другого не говорил — только матерился.

Стихли стрелки.

Сергей, крепко надвинув на брови фуражку, выбрался из толпы.

Гулида подскочил:

— Нагоняй теперь будет. Выручите уж, скажите папаше, что…

Сергей глядел мимо дрожащего серого лица Гулиды. Повернулся спиной и пошел прочь. Гулида затрусил за ним. И еще пошли стрелки за Сергеем. Но гораздо больше стрелков осталось у колодца — молчать в страхе и слушать, как матерится генерал.

Вестовой Федько подошел к комиссару:

— Это я-то старого режима? Какого же я старого режима, если я господина генерала предупредил и в колодец, приблизительно, упрятал?

Но комиссар не слышал ничего: рот наготове — открыт, а слов нету. Только изжога к горлу подкатывает. И кажется комиссару: он говорит блестящую речь перед многолюдным собранием и его избирают единогласно во Французскую академию почетным членом.

V

Три версты — три минуты! Избы — мимо! Поля — мимо! Фуражка — к черту, сабля — по крупу коня, шпоры — во вспененные бока. Прочь с дороги: офицер скачет!

Конь — быстро, по воздуху. Морда — в пене, грива — веером. Вот уж к самой морде коня подлетели темные избы. Тут стоит ударный батальон.

Зачем две руки? Достаточно одной, чтобы повернуть историю вспять. Поручик Риман с силой остановил коня, вздыбив его.

А Сергей не знал, куда идти. Каждый стрелок знает: домой. А у Сергея нет дома. Будто снова: голый стоит Сергей, а вокруг гогочут люди — одетые, готовые к походу и знающие все, что им нужно.

И никто не поможет.

Для бездомного человека одна дорога — в деревушку Качки. Туда до марта дезертиры бегали. В Качках подсчитал Сергей своих стрелков: двадцать один человек и Гулида.

Сказал:

— До утра посидим тут. Нужно момент выждать. Утром двинемся назад.

К ночи голод затомил стрелков. Гулида, тощий как щепка, будто неделю не ел, шагал по поляне, подняв воротник коричневого кителя и руки засунув в карманы, и дрожал в ознобе. Подошел к Сергею.

— И холодно же тут. А я пальто в деревне оставил. Новое пальто.

Стрелки собрались вокруг, глядя с ожиданием на начальника. Сергей отвечал:

— До утра. Утром пойдем.

Утром Гулида разбудил Сергея:

— Пора!

Сергей поднялся. Спину ломило после ночи, проведенной на жесткой скамье. Гулида осторожным шепотом говорил:

— Вот так. Так. Я за вами — куда угодно. Пальтишко у меня новое в деревне. Не украли — найду. А вы с папочкой своим помиритесь — и все будет хорошо. Извинение папочке: простите, мол, блудного сына, — и в ручку…

И отпрянул от Сергея. Сергей стоял перед Гулидой, расставив длинные, журавлиные ноги. Бледные глаза, не мигая, глядели вперед. Из груди сквозь сдавленное спазмой горло перло отрывисто:

— Вон! Вон! Негодяй!

Гулида выскочил в страхе, а Сергей, выйдя, сказал стрелкам:

— Товарищи, нас двадцать один человек. Но на нашей стороне правда. Выйдем — и все будут с нами.

О том, какая правда на его стороне, он не думал: просто так уж сказалось.

VI

Комитеты во всех четырех полках дивизии арестованы. Поручик Риман приказал ударникам хватать всех подозрительных. У генерала Чечугина много дел, но самого важного генерал не забыл. Призвал Федько и сказал ему:

— Послушай. Даю тебе десять человек. Верные люди, но ты вернее всех. Найди сына и запомни: чтобы сын мой остался в живых. Понимаешь? Никому не говори, особенно поручику Риману.

— Слушаю-с, — отвечал Федько.

— Повтори.

— Чтобы сын ваш, приблизительно, остался в живых, — повторил Федько.

Только что вышел Федько, как явился комиссар Лысак. Отстегнул шашку, наган. Положил на стол.

— Я слагаю оружие только потому, что неприятель превосходит меня числом, — сказал он. — Можете меня арестовать.

Генерал взял шашку, попробовал.

— Это оружие нестрашное…

Позвал конвойных.

— Отведите его.

— Подчиняюсь силе, — произнес комиссар с достоинством.

А Федько долго кружил с отрядом по вязким полям. И только когда подъехал к самой топи, за старым колодцем, Машка насторожила уши и первая услышала: идут люди.

Вечным туманом одета топь. В тумане качаются — люди ли? деревья ли?

— Кто идет?

Нет ответа. Не успел Федько удержать отряд: нестройные пули полетели навстречу неизвестному врагу. Федько выругался:

— Не пали! Жди! Я человек, приблизительно, верный.

Из тумана шел со стрелками Сергей. Услышав пули, скомандовал:

— Ложись!

Гулида подполз к Сергею:

— Сдадимся, право… Простит папаша — и все будет хорошо…

Сергей вскочил, за шиворот подняв Гулиду.

— В атаку!

Кинул Гулиду вперед, под солдатские штыки.

— Не будешь бежать — свои заколют. Сволочь!

Только что собрался крикнуть Федько: «Свои!» — как по надвигающемуся шуму понял, что оттуда, из-за тумана, пошли в атаку.

Двадцать один штык, и перед штыками бежит и кричит Гулида. Бежать — смерть, остановиться — смерть.

— Не буду больше! Не буду! Отпустите!

Спотыкаясь, бежит Гулида, а впереди — тихо. Федько не знает, что делать.

Вглядывается — вот уже совсем близко. Вот с левого фланга — Сергей.

Федько скомандовал!

— По середине и правому флангу — постоянный. Пли!

Головами в вязкую землю уткнулись стрелки. Еще залп. Упал Гулида.

Те, что добежали, кинули винтовки — и руки кверху:

— Сдаемся!

Федько оглядывался. Только что был Сергей — и вот нет его. И не убит и не ранен. Увидит его кто-нибудь — пристрелит.

— Я человек, приблизительно, верный.

Вскочил Федько на Машку, сдал команду старшему.

— Ждите меня тут…

И рысью, настораживаясь, двинулся по мягкому полю. Туман ползет от топи. В тумане не видно ничего. Машка подняла уши — тоже выслушивала шаги человеческие.

Федько потрепал Машкину гриву.

— Так, Машка, так. Помогай сына генеральского сыскать.

В карьер пошла Машка. Выстрел — и коротенький солдат вылетел из седла, кувырнулся в воздухе и упрямо встал на ноги. А Машка тоже кувырнулась с разбегу всем своим длинным телом, упала на спину, хвостом вычистив спину солдату, и не поднялась: пуля попала в лоб.

Поглядел Федько: мертва Машка, мертва кобыла.

Взвизгнул от горя. Коротенький, смешной и страшный, как Черномор, размахивая длинной шашкой, кинулся вслед Сергею.

— Я тебя! Я тебя!

Быстрее Машки несся Федько по полю, пока всем телом не налетел на Сергея. Сбил с ног, налег, изрубил вокруг всю землю — никак не найти головы: шашка длинная.

— Я тебя, приблизительно… Это Машку-то, Машку!

Сергей сказал устало:

— Кончай скорей.

Кружит шашка. Последний круг замыкается. Сейчас из этого, последнего, круга вырвется Сергей: найдет шашка человеческую голову.

VII

От матери — татарская кровь у Федько. Оттого и рост маленький, и лицо коричневое, и глаза раскосые, и волос на голове черный. Без Машки Федько — совсем татарин.

Подбежал к отряду. Размахивал огромной шашкой и кричал:

— Долой!

Много крику оказалось в маленьком теле вестового. И так быстро метался он с шашкой, что казалось: не один человек, а целая толпа мелькает перед глазами.

— Долой!

И понесся к деревне. Стрелки за ним.

Когда все стихло у колодца, Гулида шевельнулся и осторожно открыл глаза. Никого нет. Попробовал встать. Нет, он действительно ранен. Значит, он не нарочно упал, не притворился.

И сразу заболела, заныла нога. Подтащился Гулида к колодцу водицы испить. Стукнулся о сруб лбом, вспомнил, что нет воды в колодце, и заплакал:

— Ноженька моя!.. Ну, иди сюда, иди… Цып-цып-цып.

Волосы прилипли к голове. Горит голова. И будто зеленая кошка маячит перед глазами и от нее боль.

— Кыс-кыс-кыс… Ну, встань на место, кысонька моя, кысонька моя…

Так бредил Гулида до вечера, когда подобрали его и снесли в Емелистье. Там узнал Гулида, что стрелки присоединились к Федько, а генерал Чечугин и поручик Риман еще отбиваются в деревне, где стоял ударный батальон.

VIII

Комиссар Лысак сидел под арестом.

«Расстреляют», — думал комиссар, дрожа.

Он был один в избе. За окном похаживал со штыком конвойный. К вечеру шумно стало за окном. Все громче шум. Крики.

«Конечно, — подумал комиссар. — Схватят сейчас и убьют».

И все внимание устремил на левую щеку, чтобы не дергалась. Думал о том, что он умрет героем и история не забудет его. Но щека прыгала. И вот уже нижняя челюсть дрожит. Чем громче шум, тем неудержимее дрожал комиссар. И вдруг тише стало. Совсем тихо — и штык за окном исчез.

«Западня», — подумал комиссар.

Осторожно шагнул к двери. Приотворил. И прямо на него — дуло пулемета.

— Ай!

Но пулемет прет прямо на него. Одной рукой тащит его поручик Риман. Пулеметные ленты обвились вокруг тела поручика.

Поручик Риман оттолкнул комиссара, втащил пулемет в избу, поставил дулом в окно, разбив стекло.

Вскрикнув, комиссар Лысак кинулся прочь, лег на улице в страхе. Вскочил. Побежал снова. И снова лег, потому что навстречу ему полетели пули стрелков, гнавшихся за поручиком Риманом. Из окна широким и вольным потоком лились над дрожащим телом комиссара ответные пули офицера.

Комиссар Лысак дрожал под перекрестным огнем, стараясь слиться с землей, войти в землю.

Стрелки прятались за избы. Высовывались, пачками стреляли в окно. А из окна дуло пулемета, и над дулом, позади — не лицо, а череп поручика Римана. Злобный череп.

И вдруг стих пулемет. Неуверенно вылезли стрелки из-за изб. В окно торчит дуло пулемета, а над дулом, склонившись, злобно скалит зубы череп поручика Римана. Опять спрятались стрелки. И опять — сначала неуверенно, потом все смелее — двинулись к избе. У самого окна отпрянули: поручик Риман улыбался страшной, неживой улыбкой. Вскочили в окно и увидели — поручик Риман был мертв.

Комиссар пешком, изорванный, бледный, к ночи дотащился до Емелистья. Зашел к Гулиде.

— Что теперь будет?

— В Петроград хочу, — отвечал Гулида.

А далеко от деревни тяжелые сапоги ударников месили грязь на дороге. Впереди на высоком коне мерно покачивался генерал Чечугин. Голова его была опущена на грудь, поводья выпали из невнимательных рук. Он знал уже, что сына его нет в живых.


1922

Поручик Архангельский

I

По голубому небу медленно катился ослепительней шар. Горячий воздух тяжело налег на море, на песок, на сосны. Еще секунда — и все вспыхнет ярким пламенем, треща, как сухие ветки в жарко натопленной печи.

Медленные пары двигались по пляжу — вперед, назад и опять вперед. Голубое, розовое, фиолетовое, оранжевое, желтое, зеленое мелькало перед глазами и расплывалось шариками и полосками в воздухе. И снова — пробор за пробором, бант за бантом — бесконечная вереница гуляющих. Медленные пары сверкали кольцами, серьгами, браслетами, зубами.

Мудрецы, расположившись на скамейках, глубокомысленно вычерчивали на песке палками и зонтиками таинственные заклинания в виде мужских и женских имен и других фигур, смысл которых был недоступен пониманию непосвященного. И если неосторожная сандалия, промелькнув мимо скамьи, стирала Архимедову запись, мудрец колдовал на песке снова, углубленный в решение не ведомой никому задачи и слепой ко всему, кроме линий, избороздивших послушный песок.

Пригвожденная острыми солнечными лучами к песку, Наташа смотрела на море, на Петербург и думала, что град Китеж, наверное, был такой же — из картона вырезанный, с колокольнями и стенами. А если закрыть глаза — от моря, от неба, от солнца отделяется тогда огромная и прозрачная глубина, прилипает к ресницам, мерно покачивается и проливается в тело. Наташа плыла высоко над землей, в безвоздушном пространстве, где нет ничего — бесконечная голубая пустыня.

Одна в голубой пустыне неслась Наташа. Это только приснился ей странный город на берегу моря, летящий в неизведанные страны. И, может быть, скоро исчезнет город. Достиг предела. Появились в нем странные люди. Хотят все разрушить. Хотят разрушить всех прежних людей, чтобы все стали новыми, ни на что не похожими. А люди и так разрушены — у кого ноги не хватает, у кого руки, а кто душу потерял. Так без души и ходит. А такой — без души — все равно что пулемет. Убьет сотню и пойдет в ресторан, чаем запьет.

Поручик Архангельский встал со скамейки и подошел к Наташе.

— Наталья Владимировна, танцы начинаются.

Дирижер изгибался, дирижер подпрыгивал, дирижер хотел взлететь на воздух. Не две, а двести рук летали над взъерошенной головой. Победно взвивались фалды черного фрака. Дирижер был влюблен в первую скрипку с лицом из порнографического альбома. Дирижер ненавидел третьего с края виолончелиста, такого маленького в сравнении со своим инструментом, что казалось, не он играет на виолончели, а виолончель на нем. Больше всех старались литавры. Они звенели так, как будто тут разбивалась посуда тысячи пансионов. Локти музыкантов сверкали, как пятки убегающих солдат. Все гремело, пело и гудело — литавры, тромбоны, скрипки, виолончели и какие-то совсем неизвестные инструменты, похожие на огромные зубочистки, на которых играли мрачные небритые люди без воротничков.

Мазурка, венгерка, падеспань, тустеп, уанстеп, полька, вальс безудержно лились в прыгающую залу. В зале нельзя было найти пары ног, спокойно стоящих на месте.

Поручик Архангельский, подхватив Наташу, в легчайших объятиях скользил по паркету. Ноги выделывали такие штуки, что некий герой с Георгием, но без ноги, возмущенно заговорил о безнравственности танцев приятелю-авиатору, у которого на ногах не хватало в общей сложности трех пальцев. Авиатор соглашался с героем до тех пор, пока сам не улетел в объятиях неведомой красавицы.

Дирижер утомленно повис на невидимом крюке, литавры грянули по инерции, в последний раз, вздернутые ноги приняли нормальное положение.

Поручик Архангельский угощал Наташу лимонадом и говорил тихим голосом:

— Очень трудно подчинять людей. Убить легко, а подчинить трудно. А если подчинить, то удержать в подчинении — ох как трудно. Один — дирижер, другой — простой музыкант. Везде так.

Отпил из стакана и продолжал:

— Самое легкое — на войне подчинять. Там погоны гипнотизируют. Но снимается гипноз, Наталья Владимировна, катимся мы, Наталья Владимировна, и только очень сильная рука удержит.

Дирижер воскрес, и зала опять запрыгала. Поручик Архангельский поцеловал руку Наташи:

— Подчинили вы меня, Наталья Владимировна.

II

Товарищи приезжали к Андрею и рассказывали о чудесах, сияя замысловатыми орденами. Раз приехал товарищ и без орденов и без ноги. Поглядел на него Андрей и подумал: «Нет, дома спокойнее».

И три года Андрей — мимо чудес, мимо крови, крепко надвинув фуражку, — в шахматный клуб. В шахматном клубе — свои дела. На улицах — Варшава, Лодзь, Ковно. В шахматном клубе:

— Вы слышали о замечательном событии? Тринадцатый ход в гамбите слона…

Шахматные люди кучились вокруг доски.

— Тринадцатый ход в гамбите слона…

Андрей не любил, когда офицера называли слоном. У офицера непременно должны быть погоны поручика и блистательный пробор, как у Андрея дугой разделявший каштановую голову на две части — две трети справа, треть слева.

Летом — пансион. Люди шахматными деревяшками сидели за табльдотом, и каждый делал только свой, предназначенный судьбою ход. Тура — отвратительная дама — обозначала конец площадки и била в прямом направлении — на стоявшую перед ней тарелку. Конь с рыжими усами орудовал направо и налево через клетку: то выдернет соусник у туры, то салатник перед офицером вывернет. И если случится гроза — все знают, — сейчас скажет усач: «Люблю грозу в начале мая», хотя бы был уже июнь. А офицер — Андрей — работал глазами в разные стороны, пересекая шахматную доску, улетал в пустое пространство, в бесконечность, где все пути сходятся и путь офицера пересечется с путем королевы. Только не той королевы, хозяйки пансиона, которая сидела рядом и защищала одержимого подагрой и глубокомыслием короля от противника. Все бы фигуры появились на шахматной доске — можно найти, но противника нет. Противник еще не расставил своих фигур.

На третий год, в мае, когда в Петербурге кричали о революции, Андрей, распланировав весь мир на квадратики, решал à l’aveugle [3] сложную задачу эндшпиля — король и королева против короля и офицера. Солнце медленным белым королем ступало по расквадраченному небу. Земной король — Петербург — чернел на краю шахматной доски. Андрей поднял глаза. Белая королева стала на пути: шах королю и офицеру. Сложная задача была решена.

Сброшенный с шахматной доски, Андрей лежал на песке и долго смотрел на Наташу. И увидел цепь белых квадратиков — путь офицера, ровный и блистательный, как пробор, прошедший через весь гладко причесанный мир. И по этому пути — непреклонно: сбиваться в сторону, по правилам игры, не полагается. Двадцать лет, сорок лет, шестьдесят лет — все равно: гладкие квадратики, одно и то же, никаких перемен. И конец шахматной доски — гамбит слона.

«Не хочу», — решил Андрей и сделал непозволительный ход в сторону. Пусть игрок сбросит зашалившую фигурку с доски. Фигурка будет в бесконечных нерасквадраченных пространствах гоняться неизвестно за чем.

Через неделю Андрей подошел к Наташе на пляже:

— Вы меня не знаете. А мне кажется, что мы уже давно знакомы. На сегодня я получил отпуск, а завтра я уже в маршевой роте.

И, прощаясь, попросил:

— Вы придите меня провожать. Я в Триста восемьдесят седьмом полку, на Глухаревской улице… Недели через две еду. Я дам вам знать.

III

В казармах смачно пахло солдатским сапогом.

— А ну — вылетай на занятию-у-у!

Городская пыль воздвигла вавилонскую башню к стеклянному небу. Дома трескались от жары, и окна пылали. Перед порогом рождались люди — один, другой, третий… Сто человек, похожие друг на друга, как сто папирос на фабричном складе.

Поручик Архангельский гулял по фронту, покуривая, и посматривал на солдат, как будто выбирая, какую папиросу закурить. Все были одинаковы — серые, плотно набитые, с фабричным клеймом на погонах — 387. Все будут выкурены и брошены в огромную пепельницу ненужными окурками. И вот этот вольнопер, — как его фамилия?

Из-за угла подлетел, как ловкий танцор, новенький автомобиль. Вылезло четверо. Самый маленький, в очках, пошел по рядам, жал руки солдатам маршевой роты. На четвертом десятке остановился — устал. Снял военную фуражку, отер платочком пот с выпуклого, но узкого лба и кивнул остальным круглой головой. Снизал очки, и сразу показалось, что он сейчас захрюкает.

— Товарищи!

Комиссар откашлялся.

— Товарищи! Свободная Россия должна сокрушить германский милитаризм. Товарищи! Мы не хотим воевать, но мы не можем позволить германскому императору вонзить нож в спину революции.

Комиссар откашлялся.

— Вы пришли на помощь Временному правительству. Благодарю вас, товарищи. За землю и волю!

Новенький автомобиль скользнул за угол. Поручик Архангельский скомандовал:

— Смирно! Го-ло-вы на на-чаль-ни-ка!

Пара серых глаз стянула в узел двести нитей.

— Левый, начинайте ученье!

Сегодня к ночи маршевая едет на фронт, а поручик Архангельский остается: три года воевал, а теперь незаменим в Петербурге.

Поручик Архангельский отправился домой. Чем ближе к центру города, тем громче, оглушительней, теснее.

Какой-то маленький человечек в котелке с ожесточением боксера размахивал кулаками на площадке городской думы. Толпа орала так, что человек, очевидно, сам себя не слышал. Человек в этот день говорил восемнадцатый раз одну и ту же речь.

Сквозь толпу могли протискиваться только мальчишки дошкольного возраста, то есть того возраста, который стоял на углах с винтовкой и каждой мимо проходящей кошке наступал на хвост. Мальчишки подняли такой визг, как будто тысяча паровозов разом пустила пар. Поручик Архангельский взлетел на воздух. Военная кепка соскочила, гетры раскачивались над головами.

— Пустите, граждане!

Толпа кричала «ура» и наступала поручику на ноги.

— Очень тронут, граждане!

Поручик Архангельский надел кепку и пошел, покуривая, к трамваю.

IV

Маленький человечек на площадке городской думы пылал. Маленький человек раскалился добела, и, казалось, сейчас он врежется в толпу, как паровоз, а за ним городская дума, каменные вагоны домов, улицы, площади — весь город. Но нет! Просто разгорячился человек: двадцать пятую речь говорит. Жарко.

Женщина в платке объясняла Наташе;

— Вот улица сейчас направо, так вы по этой улице не идите. А потом еще будет улица налево. Так вы по этой улице тоже не идите. А третья улица…

Из-за женщины вывернулся человек в мягкой шляпе. Широкая борода падала на смятый пиджак, и было совершенно неизвестно, есть у человека воротничок и рубашка или нет.

— Я к вашим услугам, мадемуазель. Я все знаю. Идемте, мадемуазель!

— Позвольте! Оставьте руку!

— Я к вашим услугам, мадемуазель, но мне некогда, Я прошу вас не задерживать меня, мадемуазель.

— Я вас не задерживаю.

Люди кольцами обвивались вокруг Наташи.

— Я занятой человек, мадемуазель, а вы меня изволите задерживать.

— Да вы можете идти.

— Хорошо идти, когда протолкаться теперь из-за вас нельзя.

Вокруг волновались:

— В чем дело? Что случилось? Раздавило? Что, большевичка?

И пошло кружить по толпе:

— Большевичка! Большевичка!

Зеленые змеиные глаза гипнотизировали Наташу. Наташа — в центре страшного зеленого круга. Не сдвинуться с места, как во сне. Змея напружинилась для прыжка, выпускает ядовитое жало. И вдруг — хорошо. Вот-вот укусит. Пусть. Наташа даже улыбнулась.

И вдруг развернулись кольца.

— В чем дело, граждане? А, это вы, Наталья Владимировна? Что случилось?

— Да я не понимаю. Я хотела спросить дорогу…

Поручик Архангельский, спокойно зажав широкую бороду, дернул — так и есть: ни воротничка, ни рубашки — волосатая грудь.

— Отведите его, граждане, в комиссариат. Это не опасный человек. Это вор, граждане.

Толпа с торжеством тащила вора.

— Большевика поймали! Большевика!

Наташа объясняла, волнуясь:

— Понимаете, я просто спросила дорогу — мне нужно было…

— А куда вам было нужно?

— Сегодня один мой знакомый уезжает с маршевой ротой на фронт. Я хотела…

— В каком полку?

— В Триста восемьдесят седьмом полку…

— Знаю. Уехала уже маршевая рота, Наталья Владимировна. Еще вчера уехала.

— Ай-ай-ай! Ай-ай-ай!

— Да, вчера уехала, Наталья Владимировна…

А на Глухаревской улице к ночи все жители повылезли из своих нор и глазели. На Глухаревской улице — марсельеза, барабанный бой и булыжная поступь солдат маршевой роты. И только на вокзале, в вагонах, солдаты затянули свое, не французское:

Лучше было, лучше было не ходити,

Лучше было, лучше было не любити…

Не было конца песне. Не было конца вросшим в рельсы вагонам. А за тупыми задами поездов и впереди, перед насторожившимися локомотивами, — огромное черное поле. И в черном поле потонул черный поезд, железными цепями аккомпанируя солдатской песне.

V

Огненные стрелы прорезали бегущую за окном темноту. Казалось, поезд летит с аэропланной скоростью. Но нет. Поезд делает десять верст в час и останавливается у каждого полустанка. Там, откуда едут к морю Наташа и поручик Архангельский, — багровое небо: это Петербург бросил вверх свои огни.

Поручик Архангельский щелкнул портсигаром.

— Тут курить не полагается. Это вагон для некурящих!

Поручик Архангельский вынул из портсигара папиросу. Бритая рожа оскалила гнилые зубы.

— Это вагон для некурящих!

Поручик Архангельский зажал папиросу зубами.

— Вы не имеете права тут курить! Я не выношу табачного дыма!

Поручик Архангельский посмотрел сквозь бритую рожу и закурил. На бритой роже то красное — революция! — то белое — сдаюсь! Рот открывается и закрывается. Бритая рожа исчезла. Одни.

— А кто ваш знакомый в маршевой, Наталья Владимировна?

— Ах, не говорите! Это ужасно, что я не успела его проводить. Я теперь просто не живу. Это странная история…

— А вы расскажите, Наталья Владимировна.

— Ах, это ужасно! Рассказать можно очень кратко. Я его видела только один раз. Но он… Нет, все равно не объяснить.

Поручик Архангельский затянулся крепко, крепче, чтобы во все жилы дым, и выдохнул, — серые чудовища закачались в воздухе.

— Я сказал неправду, Наталья Владимировна. Вы бы поспели. Маршевая рота только сейчас уезжает.

— Поручик!

— Вы знаете, почему я это сделал.

Наташа глядела в темноту: за быстрым окном, там где-то… Может быть, догнать?

— Поручик, вы все можете. Сделайте это: я обещала. Только проститься — больше ничего.

— Уже поздно. Теперь уж не поспеть, — отвечал поручик Архангельский.

VI

Для отца Наташи все ясно: в таком-то году объявлена война Германии, — причины такие-то; в таком-то году было свергнуто царское правительство, — причины такие-то. Отец Наташи, преподаватель истории и член городской управы от кадетской партии, заносит в тетрадочку факты, и он уверен, что когда-нибудь издаст учебник, а гимназисты будут ходить по комнате и зубрить.

— Наташа, нельзя так поздно возвращаться. Это вредно для здоровья. Что случилось? Рассказывай!

— Ах, это даже невозможно рассказать.

— Невозможно? Все можно рассказать.

— Нет, ты все равно не поймешь.

— Это ты так говоришь со своим отцом?

— Да нет, папа, боже мой, мне не до того.

— Но все-таки я твой отец, и ты бы могла мне просто и ясно рассказать.

— Ах, это нельзя просто и ясно. Это ужасно!

— Тетя Саша умерла?

— Да нет же! Никто не умер!

— Если никто не умер, значит, все благополучно. Прими вот…..

Преподаватель истории вынул из стола валерьянку — верное средство против всех ужасов, кроме смерти, — и отсчитывал капли. Отсчитал, оглянулся — нет Наташи.

Наташа — у себя наверху. Окно отворено.

Преподаватель истории услышал наверху странные звуки и, вспомнив далекое прошлое, догадался: плач. Склянка с валерьяновыми каплями разбилась о спокойный пол. Преподаватель истории, роняя книги и папки с вырезанными из газет фактами, ринулся по лестнице.

— Наташа! Что с тобой? Ната!

— Не знаю, папа. Совсем не знаю. Страшно!

А внизу ветер крутил по полу вырезанные из газет факты.

VII

Андрей из окопа пятые сутки смотрел на одну и ту же мызу. И пятые сутки думал: «Не пришла».

Мыза принадлежала господину Левенштерну. А господин Левенштерн жил в Стокгольме, пил шоколад и спекулировал на коже. У мызы каждый день такой треск и шум, как будто тысячи гостей съезжаются на таратайках к мызе — отдыхать и пить молоко. Но если бы господин Левенштерн захотел вернуться на мызу, гости пустили бы великолепный фейерверк, как в великий праздник, и выехали бы навстречу на всех своих таратайках. И в последний раз увидел бы господин Левенштерн свою мызу.

С мызы приходил широкий майор с черным крестом на груди и белым флагом в руке и говорил речь о солидарности пролетариата. Левый всадил майору пулю прямо в живот — кишка высунулась. Солдаты были недовольны:

— Не по фамилии действуешь.

И вместо майора появился пулемет. Глаз у пулемета был очень хороший и верный. Даже в светлые ночи нельзя было высунуться — сразу заметит. Майор был лучше — толстый и добродушный.

Было задание — снять пулемет. Андрей ждал ночи. Искал бумагу — написать письмо. Левый вытащил из голенища курительную.

— На!

Андрей рвал огрызком карандаша курительную бумагу.

— Вы, Левый, отнесите в штаб полка, если что…

Левый сунул письмо за голенище. Андрей с гранатой в руке пополз по вздрагивающему полю — в тихую темноту. Тишину прорезало фыркающее чудовище. Может быть, метеор, звезда упала, хотя рано еще — конец июня.

Андрей полз покорной пешкой. Игроки сидят над шахматной доской, и что для них это поле, которое пешке кажется огромным! Маленький черный квадратик. А в сложной комбинации пешкой всегда можно пожертвовать. Потеря пешки не означает проигрыша.

Уже над головой взлетают разноцветные ракеты, и совсем близко мыза. И прямо на Андрея взглянул черный, бездонный глаз пулемета.

Левый ругается сам с собой:

— Зачем отпустили дите малое? Не понимает дите — потому и вызвался.

В окопах нельзя курить; но как здесь не закурить? Левый вытащил бумагу из-за голенища, крутит цигарку за цигаркой.

Далеко, у мызы, затрещало, вспыхнуло, загорелось поле. Левый — недокуренную цигарку за голенище.

— Ну, теперь назад ползи! Да скорей же!

Андрею бы только скрыться, зарыться в землю, не видеть и не слышать. «Не меньше как четверых убил, — думал Андрей и полз по дымящемуся, грохочущему и сверкающему полю. — Не меньше как четверых убил».

Лицо стало старое, жженое, будто сорок лет Андрею. Дополз.

— Скорей сюда! Ну, брат, думал, что убили тебя. На тебе грушу за это.

И Левый сует грушу. Но Андрей не донес до груши руки. Вспомнил — весна, девушка, море — и недокурком упал в окоп.

Левый посмотрел — каюк. Кончено. Запустил пальцы за голенище — где письмо? Нету. Все письмо раскурил на цигарки. Вытянул недокурок, долго разбирал — что там такое? Пойти показать грамотею.

VIII

Со звоном лопались телеграфные провода. Оконные стекла летели на мостовую. Грузовики носили вооруженных людей по городу.

К поручику Архангельскому прибежал взводный.

— Рота бунтует, господин поручик. Арестовать вас хотят.

— А вы успокойтесь, Точило. Выпейте воды. Успокойтесь.

— Да, господин поручик, мне нет причины волноваться. Вам убегать нужно, господин поручик.

— А вы не торопитесь так, Точило. Зачем торопиться? Вот сядем и поговорим.

— Да, господин поручик, придут сюда. Шум уже, господин поручик.

— Шум разговору не мешает, Точило. Пусть шумят. А вы расскажите мне: как? Письма из деревни имеете?

— Господин поручик, да убьют же вас!

— Не думаю, Точило. Может быть, но не думаю. Да это к делу не относится. Где это я портсигар оставил?

Поручик Архангельский рылся во френче, в брюках.

— Очень хороший портсигар. И притом подарок. Это я, должно быть, в роте оставил.

— Не пущу, господин поручик, ей-богу, не пущу.

Точило сложил на груди непреклонные руки и каменной статуей стал у порога.

— Выпустите меня, пожалуйста. Очень хороший портсигар. Пустите меня, пожалуйста, Точило.

Точило неожиданно для самого себя отошел от двери.

Поручик Архангельский тихо шел по коридору — так бы всю жизнь пройти. И за каждым поворотом — такой же коридор, только чище или грязнее. Коридор казармы. Издали все слышнее шум. И вот конец коридора — помещение первой роты. Может быть, смерть. Поручик Архангельский вошел, и шум оборвался на полузвуке, забился под нары, в углы — и стих.

— Братцы мои, я тут у вас, кажется, портсигар оставил. Не видели, братцы?

Двести глаз смотрели на офицера. Из чьего-то грязного кармана вылез портсигар. Чья-то рука молчаливо подала.

Поручик Архангельский взял портсигар, раскрыл, вынул папиросу, вложил портсигар в карман. Чиркнул зажигалку, закурил и, покуривая, прошел через помещение первой роты на улицу. И пока ехал до вокзала, все курил одну и ту же давно потухшую папиросу. И в поезде не выпустил из крепко сцепленных зубов изжеванного ненужного окурка.

IX

Наташа с трудом разбирала корявые буквы:

«Письмо от Солдат Русских Воинов. Всенижайший почтения ото всех Русских Воинов Госпоже Наталье Владимировне Макшеевой. А еще Госпоже Наталье Владимировне Левый просил всенижайший почтения ото всех Русских Воинов и жених ваш чудо-богатырь Андрей Толмачев убит, в чем поклон вам посылает. А еще Госпоже Наталье Владимировне цигарку от письма. Левый не докурил, а я адрес разобрал, в чем и расписуюсь и цигарку при сем прилагаю с всенижайшим почтением.

Илья Замиракин».

Наташа аккуратно подобрала с полу вывалившуюся цигарку, раскрутила: адрес ясен, а на другой стороне — «лая», «ша», «лю» — нечленораздельно, как предсмертный крик.

А может быть, прав отец, и все на свете ясно: Андрей убит, Наташа жива. Поручик Архангельский…

Наташа завернула цигарку в письмо, положила в стол и отчетливыми шагами ходила по комнате — от окна к кровати, от кровати к окну. За обедом отцу отвечала: «Да. Нет. Да. Нет». Как пулемет.

Преподаватель истории все две недели — как в далеком прошлом. В город не ездит. Бросил дела. И валерьянки нет — разбил. Купить новую не хочется.

— Ты здорова, Наташа?

— Да.

— Но с тобой что-то странное.

— Нет.

— Я тебя не понимаю сегодня. Что-нибудь случилось?

— Нет.

Преподаватель истории после обеда сел за стол — вырезывать из газет факты. Взял ножницы — и выронил. Была бы валерьянка — тогда бы не дрожали так руки. Неужели он такой старый?

— Папа, тебе нужно принять валерьянки.

— Нет. Я пойду лягу.

Наташа вышла в сад, где уже ждал ее поручик.

— Наталья Владимировна, я к вам. Я не могу больше, Наталья ВладимировнаЯ

— Завтра в семь часов утра на берегу, у сосен, — знаете?

И, отдернув руку, Наташа взлетела на террасу, по лестнице наверх, оставив поручика Архангельского одного в темнеющем саду.

X

Поручик Архангельский шел по пляжу, направляясь к назначенному месту свидания. Навстречу ему — солдат. Проходя мимо офицера, солдат поглядел на него пристально, и рука его не поднялась к козырьку.

Поручик остановился.

— Эй ты, раззява! Ротозей!

Солдат тоже остановился. Рука поручика потянулась к кобуре. Кобуры не было у пояса. Револьвер и даже шашку он оставил дома.

Солдат вдруг подскочил к поручику, сорвал с его плеч погоны и кинул их в лицо офицеру:

— Погоди малость! Уберем вас, сволочей!

Он был гораздо сильней поручика.

И вот поручик Архангельский остался один на пляже. Он не поднял сорванных с плеч погон. Это конец. Гипноз кончился. Вся сила ушла от поручика вместе с погонами. Так он стоял на пляже и глядел вперед, в открывшуюся перед ним пустоту.

Поручик Архангельский взглянул на часы. До встречи с Наташей оставалось еще полчаса. Он двинулся быстро по пляжу назад, в пансион, где он остановился и где оставил револьвер и шашку. Да. Даже на любовное свидание нельзя ходить без оружия.

Через двадцать минут он был уже на условленном месте у сосен. Он оглянулся: Наташи не было видно еще. Тогда поручик Архангельский вытянул из кобуры револьвер, приложив дуло к виску, спустил курок и упал лицом в песок, откинув руку с револьвером. Револьвер выпал из обессиленных пальцев.

Так застала его Наташа. Мертв. Андрей — труп. Поручик Архангельский — тоже труп. Кто убил его?

Все вокруг было такое, как всегда: солнце, море и песок. И все это было не для нее. Кто убил поручика?

И Наташе стало ясно все: не так, как ее отцу, а по-настоящему ясно.


1921

Копыто коня

Снаряд врылся в землю и вздохнул, чтобы, как кит, вырыгнуть к небу песок и траву, чтобы в черном дыму дрожало раскаленное железо. Земля треснула, и Мацко взлетел на воздух.

В тот момент, когда тело его отделилось от земли, он увидел себя со стороны: вот он, распластав руки, режет воздух; голова втянута в плечи, лицо напряглось, глаза выпучены, подтянутые колени защищают живот.

Мацко перекувырнулся и упал на спину. Пена, дрожа, обрывалась с тяжелой узды испуганного его коня на лицо, на гимнастерку ему и рядом — на желтую сохлую траву. И вот — неба нету, ничего нету, над лицом — поросшее длинным рыжим волосом копыто коня. Копыто медленно опускается и, конечно, размозжит череп.

Мацко зажмурил глаза и закричал так, будто ему помазали кишку йодом. Копыто тяжело опустилось ему на грудь, и Мацко явственно слышал: грудь у него хрустнула, как дерево от мороза.

Конь, перешагнув через его тело, понесся по полю, взрывая копытами землю, шарахаясь от снарядов, останавливаясь, поворачивая то назад, то вправо, то влево и безумея от страха и ярости.

Мацко, боясь дотронуться до разбитой груди, кричал.

Вестовой схватил его, приподнял и кинул в пулеметную одноколку. Возница хлестнул вожжами по дрожащим бокам лошади, и одноколка запрыгала по вспаханному полю.

Офицер кричал вознице:

— Остановись! Сбрось! Не могу!

Но одноколка мчалась сквозь дым и грохот, перескакивала с межи на межу, кренилась и примчала офицера в лес.

И только в лесу Мацко потерял наконец сознание.

Очнулся на поляне под деревом и простонал:

— Доктора…

Доктор не приходил, и офицер повторил:

— Я, кажется, ясно просил доктора.

Никто не ответил.

На поляне шагал поручик Сущевский, а в стороне врастяжку лежали стрелки. Других офицеров, кроме поручика, Мацко не увидел. Вестового среди стрелков тоже не было: убит, должно быть.

Поручик Сущевский восклицал, шагая:

— Изменники! Подлецы! Сволочи!

Стрелки молчали, и глаза у них дымились злобой, как крученки [4] махрой.

— Поручик, — сказал Мацко, — я не могу тронуться с места.

— Хотите оставаться с ними? Я ухожу.

— Почему?

— Потому что они изменники и подлецы.

Мацко сцепил зубы и, не выпуская стона, которым наполнилось тело, встал. И когда встал, стон вырвался, но Мацко досадливо спрятал его снова глубоко в сердце.

Все тело стонало: ноги, руки и грудь. Главное — грудь. Там, наверное, ни ребер, ни ключиц — одни осколки. Осколки рвут кожу, углами торчат всюду. Все изломано и перебито. Над головой — голубой осколок неба. Оскольчатые деревья торчат острыми ветвями в воздух, и режут слух острые слова поручика:

— Я ухожу.

Широкую спину уходящего поручика догоняют колючие взгляды стрелков. Мацко вздрогнул: взоры стрелков уже врезываются ему в мясо, рвут.

— Поручик, я с вами.

Сущевский остановился. Он кажется большим, как гора.

— Идемте.

Что гора скажет — то долина слушай. Захочет гора — сольет ручьи по склонам, увлажнит и зазеленит долину. Захочет — сокрушит долину камнем.

— Поручик, помогите, не оставляйте меня.

Одноколка стоит в стороне, уткнулась оглоблями в землю: спит.

— На одноколке бы…

Возница, тот самый, который домчал Мацко в лес, сказал злобно:

— Посмей только… Ишь нашелся… Наше небось.

По лесу каждый шаг для Мацко — верста. Корни хватают за ноги; пни вырастают из земли; ветви рвут зеленую гимнастерку, желтые штаны, лиловую кожу на лице; воздух меж стволов оплетен паутиной. Все это для того, чтобы Мацко упал.

Мацко не падал.

Только бы не стонать. С каждым стоном из тела уходит сила. Сцепить зубы и двигать ногами вперед, вперед.

Если корень — нужно поднять ноги повыше; если пень — обойти. Какой большой и темный лес! Долго ли идти?

Поручик шагал, опустив голову. Обернулся вдруг:

— Хорошо еще, что не убили и оружия не отобрали. Могли и это.

И снова пошел.

Мацко в ответ только улыбнулся, и улыбка, дергая мускулы, долго и мучительно стыла на губах, пока не слетела наконец со стоном.

— Вам больно?

Мацко, остановившись, кивнул головой. Поручик стоял перед ним большой и сильный, как гора. Конечно, он сейчас подымет Мацко огромными своими неизломанными руками и понесет.

Поручик Сущевский повернулся и пошел дальше. Мацко постоял, ожидая. Где же руки, которые понесут его? Нет рук.

— П… по…

Поручик исчез меж темных стволов, и тело Мацко от страха задрожало мелкой дрожью. Он заторопился, подымая ногу и перекидывая ее через корень. Зачем столько корней, и пней, и деревьев?

Все цепляется, рвет, душит. И осколки бьются и колют в груди.

Сжав кулаки, Мацко двинулся быстрей. Вот широкая спина Сущевского. Он стоит и ждет, развернув полевую карту.

— Вы не можете скорей? Нам версты три еще до ближайшей деревни. Там наши.

Пока он разглядывал полевую карту, Мацко не двигался, наслаждаясь тем, что он может стоять неподвижно, может быть, даже сесть. Поручик свернул полевую карту. Мацко, чтоб хоть полминуты еще не двигаться, разжал губы и пропустил вопрос:

— А… а как… зовется деревня?

— Батрашкино.

Мацко обдумывал, какой бы еще вопрос задать. Но темные волны бились в голову, шумели в ушах и застилали зрение. И упорный глаз увидел: поручик Сущевский уходит.

— А… тут… нет дороги?

Поручик, обернувшись, бросил:

— По дороге опасно. Разъезды.

Мацко, скрепившись, пробирался вслед за поручиком.

Осколки бьют в грудь — и от них эта дрожь вокруг, и наплывающая тьма, и рожи, усмехающиеся с ветвей.

Рухнула гора, и он, осколок, катится во тьму, туман, и боль. Шатается и царапается все вокруг. Быстрей, быстрей — вниз — сквозь тьму, туман и боль.

И все оборвалось вдруг так неожиданно, что Мацко упал ничком и закричал от страха и оттого еще, что грудь его задребезжала и по телу прошлась тысяча ножей, полосуя мясо.

Увидел на рукаве гимнастерки темно-красный сок и стих: кровь. Значит, конец.

Но это была черника.

Мацко лежал на поляне.

Поляна обросла кустами крупной черники, и меж гроздьев черной ягоды белели, качаясь от теплого ветра, ромашки.

Поручик Сущевский опустился в траву, и черничный сок брызнул ему на китель и штаны. Он рвал чернику и горстями пихал в рот.

— Нужно идти дальше, — сказал он наконец.

Мацко лежал на животе перед ним.

— Я не могу.

— Вставайте, еще немного.

— Не могу.

— Сделайте над собой усилие.

— Не могу.

И Мацко глядел на поручика в ожидании. Конечно, он сейчас возьмет его на руки и понесет. Сущевский сказал:

— Не могу я вас нести. Я сам еле двигаюсь. Двое суток не жрал.

— Вы… еле…

— А вы что думали? Железный я, что ли?

— Врешь.

— Что врешь?

Нужно объяснить: ведь у поручика тело не изломано. Если он, Мацко, прошел столько, когда у него не грудь, а осколки, когда… Но говорить трудно. Можно только повторять бессмысленно:

— Врешь.

Поручик Сущевский ел чернику, пачкая темно-красным соком губы.

— Встаньте или оставайтесь здесь. Подберут. Я из деревни пришлю.

— Врешь.

— Что врешь?

— Все врешь.

Поручик Сущевский вскипел вдруг:

— Я из-за тебя, сволочь этакая, сколько времени потерял. Разве без тебя так медленно шел бы? Я б давно в деревне кашу жрал.

— Врешь.

— Вот добью тебя, так…

Поручик Сущевский повернул спину и пошел. Он не гора — человек. И от него — тьма, туман и боль. Куда увел? Зачем? Оба — и Мацко и Сущевский — люди.

Мацко с трудом повернулся на левый бок и, не спуская глаз с поручика, вытянул из кобуры револьвер. Прицелился, опустил дуло и снова поднял. Дышал он тяжело и трудно.

Поручик Сущевский, пройдя поляну, у опушки, шагах в двенадцати от Мацко, остановился, будто решив что-то.

«Добьет», — подумал Мацко и спустил курок.

Сущевский охнул так, как охает, споткнувшись, полнокровный мужчина. Нога у него зацепилась за ногу, он пошатнулся, но, сжав губы, остался на ногах.

— Сволочь, — хрипнул он.

Струйка крови, смывая черный сок, потянулась из чуть раскрывшихся полных губ по толстому подбородку, к шее, за ворот кителя.

Мацко выстрелил вторично. Поручик Сущевский, качнувшись, упал на колени, руками удержался о землю. Так стоял на четвереньках и дышал громко и хрипло, как простуженная лошадь.

Мацко спускал курок уже разряженного револьвера, целя туда, где ворочалось грузное тело поручика Сущевского, и не мог остановиться.

Потом отбросил револьвер и долго полз по поляне к поручику. Тот лежал ничком, подвернув правую руку под живот. На левой руке, откинутой в раздавленную чернику, рукав зеленого кителя задрался, и на широкой, полной кисти золотилась густая и мягкая шерсть.

Мацко склонился над ним. Лицо у Мацко — белое, точно тертое мелом, и на белом еще чернее кажутся проступившие на щеках, подбородке и над верхней, чуть вздернутой к носу губой волосы.

Поручик Сущевский перевернулся на спину так неожиданно, что Мацко вздрогнул, отодвигаясь. Поручик глянул на Мацко и прошелестел толстыми губами что-то неслышное. Он думал, что Мацко понял его слова:

— Сволочь, я для того остановился, чтобы взять тебя на руки и понести, сукин ты сын…

И, подумав это, поручик Сущевский умер.

Мацко от усилий и напряжения уткнулся лицом в живот Сущевскому. Он очнулся в санитарной двуколке. Двуколка стояла на месте.

Он думал, что очнулся впервые после того, как взлетел на воздух, кинутый тяжело дышащим снарядом. Он помнил только поросшее длинным рыжим волосом копыто коня и простонал:

— Доктора…

Холщовые полотна впереди раздвинулись, пропустив с козел обросшее бородой лицо. Вот и вся голова всунулась внутрь, и на фуражке Мацко увидел красную звезду.

Санитар поглядел на Мацко и сказал:

— Ишь, дите несчастное.


1922

Загрузка...