3

Алеша Сапожков

Дар Валдая

Это был грузовик. Полуторатонка. Начальник машины носил в петлицах три квадратика — воентехник первого ранга. Розовощекий веселый человек. Он сидел на ступеньке машины, а рядом с ним — худощавая женщина с очень утомленным лицом. Немолодая костлявая женщина в стареньком драповом пальто. Над ними, в кабине у руля, дремал шофер-красноармеец.

Начальник машины тихо говорил:

— Рассуждали, рассуждали, а пришли ни к какому выводу. Ладно. Между прочим, я не возражаю. Только знай: разрешение имею на всю семью до Тихвина на машине. Командование сказало — «увози».

Он встал и росту оказался солидного. Женщина по-прежнему сидела согнувшись, упершись острыми своими локтями в жесткие колени.

— Было бы у тебя дите, иначе рассуждала бы, — промолвил начальник машины. — А раз дити нет, оставайся, коли так упрямишься. Свидимся через месяц. Мой маршрут тебе известный, секрету нет: Тихвин, Валдай и обратно. Фашист, сволочь, какую дорогу ни оборвет, а, между прочим, Ленинграда я всегда достигну. Не поездом езжу. Ну, сестренка, целоваться пора.

Женщина поднялась, и они поцеловались — раз, два и три раза.

Темнело. Огни не зажигались в окнах огромного дома, поднявшего ввысь шесть своих этажей в этом просторном, с отцветшим садиком, дворе. Город запахнулся в непроглядную тьму, укутался в черные шторы. И тысячи зорких сторожевых глаз взирали с крыш, охраняя этот спасительный мрак. А в небе загорались ничем не затемненные звезды. Под серебристым, светлеющим, холодным небом город тонул, опускался на черное дно ночи.

Павлуша, укутанный поверх пальто и шапчонки в мамин платок, лежал в машине на мягких узлах и с интересом следил за тем, как уплывает дом. Это был не дом, а корабль. Высоченный шестиэтажный пароход. Вот он опять поплыл со всеми своими подъездами. А вот он же стоит на месте — каменный, тяжелый, неподвижный. Темный корпус его и стоит, и плывет, и заволакивается дымкой, и опять уплывает в дрему, в сон… И Павлушу укачивает на этом громадном корабле.

Вдруг Павлушу встряхнуло так, что он сразу сел. Не было ни двора, ни дома. Оказывается, Павлуша заснул, а машина шла уже по очень длинному проспекту, и слева чернела сердитая осенняя Нева, посылающая туман и холод. Ни одного огня, чернильная тьма вокруг, и только небесная далекая глубина богато расписана знакомыми узорами созвездий. Сеткой повиснув в небе, холодно светятся колючие звезды, а за ними — та же бездонная чернота. Павлуша глядел вверх на мигающие звезды, а мать спрашивала тревожно:

— Ты не ушибся?

Павлуша не отвечал, потому что опять лег на узлы и опять его приятно укачивало. Все плыло под опущенными веками, меняя очертания, и в этом послушном, одному Павлуше подвластном мире можно было увидеть все, что хочешь: и большущего кота Лариона, отчаянного драчуна, обитателя крыш и подвалов, и тетю Аню, оставшуюся в Ленинграде, и коротконогого Костю Замятина, с серьезнейшим выражением на лице, словно нужное дело делает, хватающего Лариона за хвост, и гнусавую ябедницу Настю Шерман, и Верочку… Костя и Настя уехали еще в июле, а Верочка осталась в Ленинграде. Ее папа пропал без вести за Батецкой — он был лейтенант, и Верочкина мама все надеялась, что он объявится где-нибудь, и не хотела покидать Ленинград.

А машина шла, и заботливая рука Павлушина отца вела ее. Павлушин отец, воентехник первого ранга, сменил у руля шофера, подкинувшего машину на ухабе. Машина шла вдоль Невы. Павлуша положил голову на колени матери, и девятилетняя душа его целиком доверилась родителям. Что они считают правильным, то и хорошо. А Павлушин отец счел правильным отправить свою семью из Ленинграда, предоставив своей жене решить самой на месте — работать ли ей в Ярославле, где на эвакопункте служила ее подруга, ехать ли в один из районов Ярославской области, куда уехала ленинградская школа, в которой обучался Павлуша, или направиться на Урал на завод, где до войны работал Павлушин отец. Завод этот был эвакуирован из Ленинграда на Урал еще в июле. Списались со всеми, и помощь была обещана во всех трех местах.

Стоп!

Павлуша открыл глаза и увидел движущуюся по небу звездочку. Звездочка не падала, она летела ровно. Вдруг она потухла. За рекой резко закричали гудки.

— Брось! — Павлуша узнал голос отца. — За пять километров зажженную спичку видно.

Машина стояла на шоссе. Слева — река, справа — черная стена леса. Какие-то три или четыре фигуры окружили отца, тихо переговариваясь.

Вдали грохнуло и раскатилось эхом. Мать прижала Павлушу к себе. Еще раз грохнуло. В воздухе слышен был рокот моторов.

— Нет, — сказал один из тех, кто стоял с отцом. — Не по Ленинграду.

— Показывай дорогу, — отозвался отец. — Чего на шоссе стоять?

Он вернулся в машину, а рядом с шофером в кабину сел неизвестный военный человек, и машина, шатаясь и качаясь, свернула с шоссе и пошла по лесу. Прислушиваясь к рокоту моторов, отец промолвил:

— Не наши.

Недалеко от шоссе, под деревьями, оказалась палатка. Полотняная палатка, распяленная на колышках. Машина остановилась, и отец, соскочив наземь, подхватил Павлушу, поставил его возле себя и, стукнув его легонько по голове, промолвил:

— Между прочим, приучаться нужно к серьезной жизни. Закаляться нужно, а не в бабий платок кутаться. Жить тебе, Павел Васильевич, придется вдумчиво, без ковров.

— Каких, папка, ковров? — недовольно, почти басом, ответил Павлуша. — Это мамка меня платком закрутила. При чем же тут я?

— У, какой сердитый! — удивился отец. — В таком случае иди в палатку спать. Живо! Между прочим, спать будешь на белоснежных простынях рыжего цвета.

Матрац был действительно рыжий. Но прежде чем заснуть на нем, Павлуша поел горячего супа, который ему принесла мама, и выпил кружку чая. А пока он занимался этим, один из обитателей палатки рассказывал, лежа на животе:

— Лес — большой, охватный. Иду я, и несообразно у меня получилось — вышел прямиком к врагу. Сколько их там укрывалось — времени считать не было, только они недружелюбно кричат: «Halt!» Вид у меня внушительный — весь в грязи, в ржавчине, поскольку болотами шел. Кричу повелительным голосом: «Клади оружие!» А они свое «Halt!» — и уже автоматики к животам, стрелять собрались. Тогда я принял более энергичные меры: трех либо четырех уложил, а оставшегося в живых — один только и остался — веду впереди себя, поскольку он оружие бросил и руки вверх. Недалече отсюда, километров пять, заприметил людей, только не различаю — свои или чужие. А тут мимо идет мужик — черный, из цыганов. Я его за шиворот и повелительным голосом приказываю: «Погляди, что там за люди — наши или противника. Если соврешь, наведешь на фашиста — первая пуля будет тебе, вторая — пленному, а только потом — мне». Он, воодушевленный этими моими словами, побежал, вернулся, доложил, и вышел я к нашим. Двое суток выбирался и дошел до своих.

Отец сказал:

— Молодец.

А Павлуша, заслушавшись, пролил чай на матрац, и мать, отобрав кружку, хлопнула его по рукам. Но все равно рассказ запомнился. Четырех врагов убил, а пятого взял в плен. Один — пятерых. Павлуша стал примерять себя к такому бою и долго не мог заснуть. А утром поглядел на рассказчика — обыкновенный парень, с чуть вздернутым носом и смеющимися губами, только очень широкий — должно быть, от большой силы.

Лес, такой черный ночью, утром раскрыл все богатства своих осенних красок. Опадала желтая листва берез, краснели листья кленов. Недалеко от палатки, среди рыжих осин, Павлуша нашел во мху три красных гриба. Один — большой и два поменьше. Он закричал:

— Гриб! Гриб!

Отец цыкнул на него:

— Ты что? Кричать будешь — такие грибы выскочат, что так шапкой тебя и накроют. В бабий платок от Гитлера не упрячешься. — Он прибавил, хмурясь: — Ребят наших он за поганок считает. Топчет.

— Что они в Старой Руссе наделали! — заговорила мать. — Низко-низко гонялись за ребятами и убивали их из пулемета. Этих летчиков я своими руками каждого бы задушила! Всех до единого!

Павлуша тем временем раскрутил на себе платок, и она набросилась на него:

— Это кто тебе позволил, негодный мальчишка? Кто?

— Папа, — ответил Павлуша.

Отец сказал виновато:

— Между прочим, насчет бабьих платков — это я пошутил.

— А ты выбирай, как шутить с ребенком, — огрызнулась мама, но тут же и затихла.

Лицо у нее стало грустным и утомленным, как у тети Ани, но это только на миг. Вновь засверкали ее глаза, она завернула Павлушу в платок, подхватила могучими своими руками и посадила в кузов машины на узлы.

Марья Николаевна Смирнова, Павлушина мать, — очень высокая и очень сильная женщина. Она никогда не болела. Двухпудовый мешок картошки она с легкостью перекидывала через мощное плечо и несла почти не сгибаясь. Сила так и играла в ней. Она была неспокойна сейчас и не могла сидеть тихо — то поправляла пальто на Павлуше, то перекладывала покатившийся на повороте тюк или чемодан, то вдруг начинала напевать:

И колокольчик, дар Валдая…

А потом грустно запела совсем уж незнакомое:

Забудь мой рост, мою походку,

Забудь черты мово лица…

Из Тихвина машина увезет Павлушина отца в Валдай. Марья Николаевна была неспокойна, нервна.

Отец ушел

В Новой Ладоге грусть отошла. Уж очень ласков был этот узорчатый городок, раскинувший свои домишки по веселым берегам Волхова. Здесь, на скате к широкой реке, скопилось много машин с женщинами и детьми, паром принимал их, перевозил на тот берег, возвращался и опять перевозил. С горушки все — и паром, и машины, и кони, и люди — казалось игрушечным. И все, что способно было сверкать, сверкало на улыбающемся с неба солнце.

Мама соскочила с машины, побежала в магазин, купила красную расческу и очень радовалась ей.

Но отец был невесел.

— Переправа, — проговорил он, поглядывая вверх и прислушиваясь.

Он сам сел за руль и повел машину на паром. Когда паром прошел за середину широкой реки, отец немножко повеселел, а на том берегу объяснил:

— Разведчик тут летал час назад. Нам ничего, а Павлуше, между прочим, худо это, если б налет совершился.

Когда прошли Сясь, отец заявил облегченно:

— Опасность позади. Ну, Павел Васильевич, открылась тебе дорога в жизнь. Теперь, между прочим, ты живи смело, без трусости, как полагается пионеру. Ведем мы войну с лютым врагом не на жизнь, а на смерть, и священные наши чувства — к родной стране любовь и к врагу ненависть. Эти чувства в себе не расплескай.

При этом он глядел на оставленный ими берег, за Сясь, и мать глядела туда же. Лица у обоих были серьезные.

Отец промолвил тихо и задумчиво:

— Не знаю, между прочим, удалось ли бы завтра проехать по шоссе этому. В кольцо зажимает он наш Ленинград.

Мать все смотрела и смотрела туда, где и не видно было Ленинграда, и слезы копились в ее глазах. Павлуша поглядел на отца, на мать и вдруг спросил:

— А тетя Аня?.. А Верочка?..

У мамы по щекам потекли слезы. А отец ответил уверенно:

— Не время нюниться. Вывезем, между прочим, и Верочку, и тетю Аню… Не этой дорогой, так другой, а Ленинград я достигну. Мой маршрут тебе известный: Ленинград — Тихвин — Валдай — и обратно. Задание я выполню. Не нюниться. Все мы в нашем Ленинграде будем.

И они поехали дальше — в Тихвин.

В Тихвине все загородил стоявший на первом пути эшелон, такой длинный, что если стать у паровоза, то не увидишь последнего вагона. А вагоны были товарные, красного цвета, с раздвинутыми дверьми, полные детей и женщин. Классных вагонов — только два, как раз у самой платформы, где ждали Павлуша с мамой. Под эти вагоны ныряли все, кому нужно было на другие пути. Нырнул туда и Павлушин отец.

Из классных вагонов выглядывали небритые физиономии хорошо одетых мужчин. Двое вышли покурить. У одного, седого, с добрыми глазами, — орден Ленина, у другого, щуплого, в пенсне, — «Знак Почета».

— Академики, — почтительно промолвила мать, и Павлуша задумался, кем лучше быть — академиком или воентехником первого ранга.

Мужчина в мягкой шляпе и тоже с орденом быстрым шагом прошел мимо академиков, бросил весело:

— Чайку! Чайку!

Он нес горячий чайник.

Из-под вагона вынырнул Павлушин отец.

— Есть, — сказал он. — На третьем пути эшелон на Ярославль. Знакомца там нашел.

Он нагрузился вещами, и они двинулись в обход эшелона с академиками. И вот глазам их открылось все множество вагонов и людей, загромоздивших Тихвин. Куда ни глянь, везде нескончаемо тянутся железнодорожные составы, такой длины поезда, каких Павлуша и не видывал никогда. Как это умудрятся железнодорожники разгрузить такое скопление? И Павлуше хотелось уже стать начальником станции Тихвин, отправлять поезда — один за другим — на восток. Это, наверное, очень интересно.

Отец провел Павлушу с мамой меж двух красных рядов, и Павлуша считал вагоны. Когда он досчитал до двадцати семи, отец остановился, сказал:

— Здесь.

И гордо взглянул на семью: классный вагон, не теплушка. Это был классный вагон, такой же, как и у академиков, и здесь приветствовал их черноволосый мужчина в зеленой гимнастерке без петлиц и в штатских черных штанах, поддернутых так, что над пыльными желтыми ботинками открывалась синяя полоска носков.

— Будем знакомы, Бикерман, Моисей Львович, ваш попутчик до Ярославля.

— Очень приятно, — вежливо ответила Марья Николаевна.

Глаза ее потухли, и лицо у нее опять стало грустным, утомленным, как у тети Ани. То мгновение, которое она так отталкивала от себя, которого не хотела знать всей могучей силой своей, наступило. Надо было прощаться с мужем, и в мозгу опять назойливо вертелись где-то слышанные строки:

Прощайте, волосы густые,

Прощай, быть может, навсегда…

Прощались не в купе, где было слишком много народа, а на площадке, в глубине. Отец поцеловал маму, потом Павлушу и еще раз маму.

— Увидимся еще, — сказал он уверенно. — Успешно разгромим врага — и тогда свидимся. Между прочим, Павлуша пусть не болеет. Адрес мой тебе известный, свой адрес сейчас же посылай телеграфно, как установишь местожительство. Буду тебе писать. Ты, Павлуша, не реви, что бы ни случилась. Плакать нельзя. Надо расти сильным, мужественным. Нельзя плакать.

Он еще раз поцеловал Павлушу, взял маму за руки, проговорил:

— Ехать мне пора. В Валдае до ночи быть, между прочим.

И вот Павлуша с мамой остались одни.

Отец ушел.

Он ушел, чтобы не возвращаться больше до окончания войны.

Так просто и все-таки неожиданно случилось это прощание.

Он ушел.

Так непривычно знать, что его широкая ладонь уже не ляжет на макушку до самого окончания войны. Так странно. Он ведет сейчас машину на Валдай, на фронт, навстречу снарядам, бомбам и пулям. «И колокольчик, дар Валдая…»

Бикерман разложил, подостлав газету, на столике у окна аккуратно нарезанные ломтики хлеба, сыра, колбасы и гостеприимно предлагал:

— Покушайте. Не стесняйтесь. Я оборудование везу. Сдам — и обратно в Ленинград. Продуктов мне дали в дорогу много. Кушайте.

В вагоне было душно и пыльно.

Мужчина в синей косоворотке без пояса говорил, обращаясь ко всем и ни к кому в особенности:

— Я как был — так и пошел из Новгорода нашего. Учитель я. Просился в армию — не взяли. Говорят: не годишься, порок сердца… Что они с Новгородом нашим Великим сделали! Ценнейшие памятники старины! Красота какая! Горел, горел наш Новгород, как свечка. Шел я и плакал. Не мирится душа, не согласна.

Женщина, смуглая, в шапке черных коротких волос, с пестрой шалью на полных молодых плечах, рассказывала рыхлой седой даме в старомодной желтой соломенной шляпке:

— Только и видала я, как упала она, вся в крови. Маленькая, тонконогая… (женщина всхлипнула и качнула ребенка на коленях у себя). Я Витьку из рук не выпускаю, а к Таточке пробиваюсь. Лежит она в канаве придорожной, и синенькие глазки так и открыты, так и открыты… На голове кровь запеклась. Мертвая была Таточка. Мертвая была Таточка, — повторяла она, глядя вперед невидящими глазами, и крупные, тяжелые слезы ее капали прямо на ребенка, которого она укачивала на коленях своих.

Это был эшелон горя и мести, и Павлуша был одним из счастливейших в нем. Павлуша представил себе мертвую Таточку, и ему стало страшно.

— Мама, — спросил он, — а папа обязательно привезет Верочку?

— Обязательно, — отвечала мама.

А Павлуша уже в мыслях своих бился один против пятерых и побеждал, как тот неизвестный герой в полотняной палатке на колышках. Павлуша победит пятерых, спасет Верочку, и отец скажет ему:

— Молодец.

Мама тихо напевала:

И колокольчик, дар Валдая…

Загадочный мальчик

До Ярославля Марья Николаевна не доехала. Она встретила на одной из станций подругу, и та увезла ее с Павлушей в колхоз, обещав работу. Но Марья Николаевна держала связь с интернатом, где были школьные товарищи Павлуши. Этот интернат вошел в один из самых ранних эшелонов, переправлявшихся отсюда на Урал. Когда Марья Николаевна узнала об этом переезде, она просила взять ее с собой. Ей разрешили.

Эшелон прибыл из района по железной дороге, вещи были оставлены на вокзале, детей поместили за рекой в большом здании школы. Завтра эшелон двинется дальше на пароходе. Марья Николаевна отвезла Павлушу к детям, а сама вернулась на вокзал.

Сны у Павлуши всегда были очень яркие, но и наяву он склонен был создавать некий воображаемый мир, в котором все было куда лучше и веселей, чем в жизни. В том мире являлось в преображенном виде все, что он видел, слышал и читал. Здесь уже геройствовал неизвестный красноармеец из лесной палатки, который один одолел пятерых врагов. Но здесь же продолжали жить и Костя Замятин, и Настя Шерман, и Верочка, и кот Ларион, и кудлатый пудель Кус, черный-пречерный, имевший свой дворец Черного пса, и все, кого только хотел сунуть сюда Павлуша. Все судьбы зависели здесь от Павлушиной воли, он был хозяин и с увлечением распоряжался людьми, животными и вещами, все сводя к хорошему концу.

И вот Костя Замятин и Настя Шерман вдруг вновь вернулись из этого воображаемого мира в жизнь. Костя, все такой же коротконогий и большеголовый, и Настя, такая же остренькая и гнусавая, как и раньше, и много других знакомых ребят оказалось здесь, и у Павлуши даже уши покраснели от удовольствия и неожиданности, когда он увидел их. А когда он, Костя и Настя, перебивая друг друга, заговорили каждый о своем, к ним подошел незнакомый Павлуше большой мальчик с очень светлыми волосами и глазами, почти альбинос. Он уставился на Павлушу неподвижным взглядом.

— Чего смотришь? — спросил Павлуша недовольно.

— Ты сейчас из Ленинграда? — осведомился незнакомый мальчик. Голос у него был глуховатый.

— Да.

— А там бомбежки были?

— Были.

— Очень страшно?

— Именно что нет, не страшно, — гордо ответил Павлуша, поглядывая снисходительно на этого большого мальчика, не знавшего, конечно, что такое бомбежка.

Мальчик подумал и отошел, ничего не сказав.

Настя сразу зашептала гнусавым своим голосом:

— Это же Алеша Сапожков, ну как ты не знаешь, вот я скажу твоей маме, у него папа — партизан, а его самого как обстреливали!..

И она совалась своей острой мордочкой прямо в ухо Павлуше.

Медлительный Костя вторил ей:

— Он из Луги пришел пешком, из Луги пришел пешком в Ленинград, пешком в Ленинград…

Такая уж у Кости была привычка — повторять одно и то же по нескольку раз. И пока он скажет одно слово, Настя выпустит десять.

Павлуша, догнав Алешу Сапожкова в коридоре, сказал ему:

— Зачем ты спрашивал, страшно или не страшно? Ты ведь сам знаешь.

Алеша ответил:

— Я знаю про себя, а спрашивал, страшно ли тебе.

— Почему же ты сразу не сказал, что сам все видел?

— А чего тут рассказывать? — ответил Алеша Сапожков хмуро и пошел к выходу в сад.

Так совершилось знакомство Павлуши с Алешей Сапожковым.

В саду Алеша присоединился к группе старших школьников, отправлявшихся на погрузку вещей.

Низко нависло жирное, тучами набухшее небо. Шумно и однообразно хлестал дождь, заливая дома, людей, улицы и площади Ярославля. В потоках дождя сгущались сумерки.

Груда вещей громоздилась на платформе вокзала. Они жались к стене, под навес, большой кучей. Над округлыми боками тюков выступали острые углы чемоданов. Тюки, корзины, узлы, мешки, чемоданы, ящики теснились здесь, на перепутье, и все это хозяйство сторожили бесформенные фигуры, в которых только по голосам можно было распознать женщин и подростков.

Сотни километров проделали по стране все эти сорочки, лифчики, пальто, шапочки, наволочки, все это драгоценнейшее тряпье, упакованное и увязанное любящими руками матерей и обильно политое слезами. Неотступно следовали за детьми мука, рис, конфеты, сахар и мало ли еще что, предназначенное для спасения маленьких советских граждан от голода, холода и болезней. На каждой вещи четко выведена химическим карандашом фамилия и возраст мальчика или девочки.

Женщины и подростки хитро придумали, как спастись от пронизывающей осенней сырости. Они до плеч зарылись в вещи, торчали только головы и руки, и казалось, что все это двинутое в дальний путь имущество странно проросло женскими и детскими головами — влажными, поникшими, усталыми.

Мужчина в прорезиненном макинтоше возник из сумрака и промолвил:

— Машина есть.

Женщины и мальчики выбрались из своего убежища. Марья Николаевна, в ватнике и ватных штанах, казалась прямо великаншей по сравнению с другими. Она, не промолвив ни слова, взвалила на плечи один из самых тяжелых тюков, в руки взяла чемодан и пошла. Нести — близко. За боковой стеной вокзала калитка открывала ход прямо на темную мокрую площадь. Грузовик угрюмо ждал против калитки.

Марья Николаевна, уложив в машину вещи, повернула обратно. Милиционер у прохода, оглядев ее с ног до головы, вдруг заступил ей путь.

— Кто таков? — спросил он тревожно.

Марья Николаевна легко отстранила его, но он вновь шагнул к ней, спрашивая в чрезвычайном недоумении и даже испуге:

— Ты мужик или кто?

Марья Николаевна фыркнула, отмахнулась и прошла на перрон. Вид она имела действительно странный — в мужской одежде, по-мужски широкоплечая, но не по-мужски широкобедрая, она в сумраке, в потоках дождя похожа была на водолаза.

Погрузка шла быстро и в полном молчании. Начальник эшелона вместе с женщинами и подростками таскал вещи. С макинтоша его лились струи воды. Мальчиков было четверо, и самый маленький из них работал лучше всех. Несколько раз Марья Николаевна говорила ему, чтобы он шел погреться на вокзал, но он отказывался.

— Я не устал, — отвечал он кратко.

Когда наконец огромная гора вещей на машине была накрыта брезентом, то вместе с Марьей Николаевной взялся сторожить оставшиеся вещи и этот маленький и неутомимый мальчик. Никак нельзя было уговорить его уехать на пристань, отдохнуть там.

Он твердил свое:

— Я не устал.

Ничего нельзя было поделать с ним.

Все остальные отправились на пристань с грузовиком, а они двое — женщина и мальчик — остались под дождем на перроне вокзала.

— Как тебя звать? — спросила Марья Николаевна.

— Алеша Сапожков.

Да, это был тот самый Алеша Сапожков, который слыл уже героем среди детей.

— Ты из Ленинграда?

— Из Луги.

Она хотела спросить о его родителях, и почему-то не спросила, воздержалась. Но этого мальчика она особо отметила в уме своем. Необычный, слишком молчаливый, слишком серьезный мальчик.

Через два часа, когда дождь уже стих, грузовик вернулся за остальными вещами. Вместе с начальником эшелона приехала и смена грузчиков — три женщины, работницы интерната, и два подростка. Погрузились — и вновь машина нырнула в мокрую тьму.

Грузовик шел по ночным улицам Ярославля. Здесь, как и в Ленинграде, ни одного огонька, и все же здесь другой мрак, не столь тревожный, не столь напряженный: здесь — не прифронтовая полоса, в которой каждый звук настораживает, как боевой сигнал.

Грузовик, шатнувшись, пополз вниз к реке, темной, с грязными берегами. Он подпрыгивал на ухабах, вихлял и подскакивал, а на вещах мотало Марью Николаевну, Алешу Сапожкова и всех других. Марья Николаевна ухватила Алешу за плечо, чтобы он не упал, хотя он вовсе не нуждался в ее помощи. Он не протестовал. Он казался Марье Николаевне таким одиноким, что ей все хотелось приласкать его. Странный мальчик, и похожий и очень не похожий на других, очень отдельный.

У низкой, напоминавшей длинный барак пристани грузовик остановился. Марья Николаевна соскочила в жидкое месиво на берегу, и ее обрызгало до колен. Алеша Сапожков и опомниться не успел, как она сняла его с грузовика и поставила на землю. Так привыкла она орудовать с Павлушей. Она сказала Алеше очень строго:

— Если ты не хочешь, чтобы я на тебя рассердилась, немедленно иди на пристань, обсушись и согрейся. Разгружать вещи я тебе запрещаю.

Он взглянул на нее исподлобья очень серьезно и ответил:

— Хорошо.

От реки несло пронзительным холодом, прохватывающим и без того продрогшее тело. Что за дьявольски неприветливая река! И тут Марья Николаевна сообразила, что это Волга. Волга! Марья Николаевна с изумлением глядела на эти хмурые, ночные, осенние воды. Так вот как привелось ей впервые увидеть великую русскую реку!

Утром пароход пошел к пристани на том берегу за детьми. Он медленно отодвигался от берега. Все шире и шире водная полоса.

Пристань на том берегу была уже полна детей, маленьких, побольше, еще больше, глазевших из всех окон, из всех щелей. Сколько жадных глаз — голубых, серых, карих, черных!..

И вот вся эта орава в сопровождении женщин двинулась на пароход.

Павлуша, подбежав к Марье Николаевне, тихо сказал ей:

— А мне Верочка сегодня приснилась. А Косте приснился Ларион. А здесь Алеша Сапожков, у него папа — партизан, и его самого обстреливали, и он совсем большой мальчик.

Сообщив все эти последние новости, он убежал к детям.

Марья Николаевна еще никого не успела расспросить об Алеше Сапожкове. Павлуша первый сказал ей хоть что-то о нем. Сын партизана. А где его мать?.. Этот необычный мальчик занимал мысли Марьи Николаевны, поселился в ее сердце. Уж очень недетские у него глаза, словно видели они нечто, чего и взрослый не выдержит.

Дети овладели пароходом. С утра, после завтрака, они заполняли верхнюю палубу, мелькая мимо окон первого и второго классов. Мальчики постарше любили выбегать на нос и стоять здесь, обдуваемые ветрами, с кепками, надетыми козырьком к затылку, и, сунув руки в карманы, расставив ноги, воображали себя испытанными в путешествиях и приключениях моряками или похаживали по палубе матросской походкой, вычитанной из книг. Иногда они, впрочем, затевали такую беготню, такой топот вдруг потрясал пароход, что толстый седой капитан, покачивая головой, шел к начальнику эшелона и просил угомонить как-нибудь ребят.

Алеша Сапожков вел себя как взрослый. Он не бегал по палубе, не воображал себя моряком. Во всем поведении его чувствовалась недетская сосредоточенность, а было ему всего лишь тринадцать лет. Дети подчинялись ему беспрекословно и слушались, как командира. Он пользовался непререкаемым авторитетом. Это был загадочный мальчик, и Павлуша сочинял его приключения, поскольку тот сам ничего о себе не говорил. Рассказывая о воображаемых приключениях Алеши товарищам, он для честности прибавлял только одно слово — «наверное».

В рассказах его сплетались слышанные им истории с фразами отца. Но об одном событии в жизни Алеши он совершенно не упоминал — о том, что на глазах у Алеши была убита его мать. Дети прослышали и про это, но об этом они не хотели ни говорить, ни помнить, они как бы забыли, вычеркнули из памяти страшное событие.

А пароход шел вниз по широководной реке, и толпы людей, с мешками, корзинами, рюкзаками, шумя глухо и напористо, рвались на борт его на каждой остановке. Но пароход был специально зафрахтован для детей, и мало кому удавалось прорваться сюда. Детям было хорошо, а взрослые не знали покоя.

Пароход шел по затемненному миру. Вечерами плотно занавешивались окна кают, берега были черны, — война глубоко запустила лапы свои в российские пространства.

И вдруг — это случилось за Казанью — впереди засверкали огни.

— Свет! Свет!

И все, кто мог, пустились на верхнюю палубу и в салон.

Это было так непривычно: река оделась в огненные одежды. Война осталась далеко позади. Здесь — тыл, глубокий, недостижимый для вражеских самолетов тыл.

— Свет! Свет!

Это был переход из одного мира в другой. Но нет, это один и тот же мир — свет прогонит тьму, он засияет победно везде — и на Украине, и в Белоруссии, и в Ленинграде — в Ленинграде! Здесь все были ленинградцами, кроме команды парохода.

— Свет! Свет!

Разноцветными огнями сверкала пристань. Как она называется? Все равно. Она — яркая, блистающая. Давно невиданные, откровенные, незатемненные огни переливались здесь, и река развеселилась, расцветилась отблесками. Праздничная река. И не было человека, у которого не защемило бы сердце о родном городе, о красивейшем городе мира, об осажденном, окруженном врагами городе Ленина. Радуясь свету, огням, люди ощутили тоску по родным и близким, оставленным там, позади.

Алеша Сапожков стоял в стороне один и глядел вперед, облокотившись о перила. Он слегка пригнул голову, словно собираясь боднуть кого-то, и взгляд его глаз был не по-детски серьезен, невесел, даже мрачен. О чем он думает? Что совершается в его рано созревшей душе? Марья Николаевна подошла к нему и ласково обняла его жесткие, неподатливые плечи. Он не обернулся к ней, но и не отвел ее руки.

К ночи Марья Николаевна впервые поднялась в рубку, куда уже давно ее приглашали и капитан и старший помощник.

Пароход тихо шел по широкой водной дороге. Уже нет на земле непроглядного мрака, мирные огоньки мерцали в прибрежных деревнях. Здесь, в мире и тишине, странно было думать о войне, о крови, о сирене воздушной тревоги, о бомбах и пожарах.

На шестое утро впереди блеснуло на солнце белизной, и кто-то сказал:

— Пермь.

На высоком берегу все явственней обозначался белый город. Выше всех, в окружении белых домов и домиков, вздымалось большое белое здание, обвешанное балконами. И все неотрывно смотрели вперед, на этот неведомый до того город, куда их пригнала война.

Алеша Сапожков вдруг тихо запел:

Город на Каме,

Где — не знаем сами,

Не дойти ногами,

Не достать руками…

Лицо его смягчилось едва заметной улыбкой. В нем виден стал веселый лужский мальчик, бегавший вперегонки с приятелями, игравший в лапту, саженками переплывавший реку, пропадавший в лужских лесах. Да, каких-нибудь три-четыре месяца назад это был веселый, беспечный мальчик.

Старший сын

Все лето и всю осень Урал принимал детей. Их везли из Украины, из Белоруссии, из Москвы, из Ленинграда, из Карелии — отовсюду. Многих спасли непосредственно из-под обстрела. Марья Николаевна видела однажды, как малюсенькая девочка из Калинина, бегая по перрону вокзала вперегонки с малышами, иногда вдруг останавливалась и говорила очень отчетливо и серьезно, поднимая пальчик кверху:

— Внимание! Внимание! В яму!

И вновь пускалась бежать, взвизгивая и веселясь.

Дети заполняли вокзалы. В проходивших поездах за окнами мелькали детские лица. Все новые тысячи детей спасались здесь, на Урале. Никогда еще не случалось Уралу принимать в свои объятия столько детей, и с некоторым изумлением открыли в себе уральцы неисчерпаемые запасы нежности.

К приезду каждого детского эшелона все уже было приготовлено на эвакуационных пунктах. В ресторане пермского вокзала ждала детей горячая пища, на запасных путях стояли железнодорожные составы, чтобы везти детей в глубь области. На станциях и пристанях, откуда до назначенного пункта бывало подчас еще несколько десятков километров, встречали ребят колхозные подводы.

Все пополнялись ленинградские детсады и интернаты. Машинами и самолетами перебрасывал своих детей за вражеское кольцо осажденный Ленинград.

Старые Павлушины друзья Костя Замятин и Настя Шерман уехали с интернатом в область, а Павлуша остался в городе при матери. Марья Николаевна поступила здесь на завод револьверщицей, дело было знакомо ей, на производстве она была из первых. Она поселила у себя и Алешу Сапожкова, который по приезде попросил ее:

— Марья Николаевна, я хочу тоже работать на заводе. Можно мне остаться в городе? Я уже большой.

Она взяла его к себе, этого неразговорчивого, сдержанного, чересчур серьезного мальчика. Она чувствовала к нему привязанность непреоборимую, и он понимал это. Жили они в одном из деревянных домишек города, не слишком далеко от центра и совсем недалеко от завода. Здесь поселилось несколько заводских семей. Дети ходили в школу, играли, гуляли, иногда болели. Но, к счастью, серьезных заболеваний не случалось — так, легкий грипп, простуда, насморк. Алеша Сапожков очень помогал Марье Николаевне, наводя порядок дома. Он тоже учился в школе, для завода он был слишком мал.

Павлуша любил пофантазировать, и Алеша Сапожков вместе с другими детьми с интересом слушал его, но сам ничего не сочинял, был вообще скуп на слова и в газете, которую затеял Павлуша, писал только передовицы. Марье Николаевне думалось, что некая тяжкая правда придавила его, и ей ужасно хотелось разделить с ним этот недетский груз.

Иногда Пермь бывает похожа на южный город. В особенности летом центральные кварталы ее, в зелени садов, в сверкающей белизне каменных домов и домиков, вдруг напомнят какой-нибудь степной Бахмут. Но глянешь на Каму, глянешь на небо, и рухнет иллюзия, — северная река, северное небо. В душную жару север дунет вдруг резким холодным ветром и дождем — и мигом забудется мелькнувший в Перми юг.

В гору идут улицы от берегов Камы, а там, в Закамье, в несколько ярусов — полоса над полосой — вздымаются вечной дымкой подернутые леса. На окраинах — мощные громады заводских корпусов, самостоятельные городки, поднявшиеся над полями.

А зимой невыразимо красив в белое одетый, снежный, ледяной северный город, сверкающая белизна побеждает все цвета и оттенки, деревья стынут в серебре мерзлого снега, охватившего их от верхушек до самых нижних ветвей, все искрится и играет, когда глянет на зимнюю Пермь солнце, раздолье конькам и лыжам на камском льду, и так сух живительный воздух, что лютые морозы переносятся легче, чем пятнадцатиградусные в Ленинграде.

Зимой один только Ленинград, окруженный, в кольцо зажатый врагом, продолжал присылать сюда детей. И Марья Николаевна, как все ленинградцы, болела своим городом. Нет, никогда еще ленинградцы — где бы ни находились они — не узнавали всю глубину любви своей к родному городу так, как в эту зиму. Иной, едва оправившись, с палочкой хромая по улицам, уже ночами вновь видит себя идущим по родному ленинградскому проспекту, по набережной, по лестнице своего дома… А когда бредет он по пермским улицам, то прохожие, оглядываясь на него, сразу догадываются: «Это — ленинградец».

Потому что только из Ленинграда может приехать такой истощенный, исхудалый человек.

И обязательно какой-нибудь земляк подойдет и спросит, волнуясь и трепеща:

— А скажите, пожалуйста, простите, вы давно из Ленинграда? Только две недели? А скажите, ну как вообще?.. Цел Исаакий? Как Адмиралтейство? А Гостиный двор? А не встречали вы там…

И начинается длинный интимный разговор, и ничто не оторвет собеседников друг от друга, а сами они никак не могут разойтись, потому что их соединил Ленинград.

После таких встреч Марья Николаевна возвращалась домой как больная, не понимая, где она живет — на Урале или в Ленинграде.

Алеша Сапожков часто бегал на вокзал искать ленинградские эшелоны, расспрашивать детей и взрослых о бомбежках, обстрелах, голоде. Печальные это были эшелоны.

Алеша, насыщенный рассказами ленинградцев, приходил домой еще более молчаливый, чем обычно. И однажды случилось так, что Марья Николаевна нашла его вечером на своей койке. Он лежал, отвернувшись к стене, и плечи его вздрагивали. Это было необычайно: Алеша Сапожков плакал. Он никогда не плакал, ни разу, — и вот теперь давился слезами.

Марья Николаевна молча присела сбоку на кровать и как бы невзначай провела рукой по его отросшим волосам.

Он затих, затем обернулся к ней и сказал впервые не по-взрослому, а по-детски, беспомощно:

— Мамку жалко.

И тогда Марья Николаевна приняла мучивший Алешину душу груз. Она слушала его сбивающийся, спотыкающийся рассказ. Его мать была убита на его глазах. Враги ворвались в их залужскую деревеньку внезапно, когда отец был в Луге, за пять километров от них. Трое пришли к ним на дачу, и Алешина мать схватила нож и замахнулась. Они бросились на нее…

Алеша вначале, когда враги схватили мать, кинулся на них с кулаками (детские кулачки против автоматов и пистолетов!), но те с такой силой отшвырнули его в угол, что он на миг потерял сознание, а потом долго не мог подняться на ноги, скованный болью и ужасом.

Ночью в дом прокрался отец. Поглядел, опустился на табурет, встал, опять сел, обессиленный, и опять встал. Подняв руку, он хотел что-то сказать, но голос не послушался его.

В ту же ночь Алеша отправился в Ленинград со школьным учителем. Они шли лесами, которые Алеша в мирные времена с этим самым узкогрудым, малорослым интеллигентом обшарил все в грибных и ягодных походах. Укрываясь от врагов, они к вечеру следующего дня дошли до расположения наших частей. А отец остался в тылу у врага в партизанском отряде, и Алеша навеки запомнил его слова: «Если погибну, найдешь в нашей стране и мать и отца. Сиротой ты не будешь».

Из Ленинграда школьный учитель увез его в Ярославль и там присоединил к ленинградскому интернату.

Алеша доверчиво и торопливо все, все без остатка выкладывал Марье Николаевне, как родной своей матери. Глаза его блистали в крайнем возбуждении, это был уже не прежний замкнутый, скупой на слова мальчик, — слова рвались из него, теснясь и толкаясь, и он спросил Марью Николаевну:

— Можно мне к папке, в партизаны?

Когда Павлуша прибежал с гулянья, они — женщина и мальчик — ничем не выдали перед ним испытанного ими волнения. Только ночью Алеша очень ворочался и даже стонал иногда во сне. Он был сегодня ребенком.

А Марья Николаевна долго не могла уснуть. Она думала о детстве, какое выдалось советским ребятам, и эти мысли заглушали тревогу о муже. С октября она не имела от него писем, и душа ее часто бывала далеко отсюда, в Ленинграде, в Тихвине, в Валдае, на Ленинградском фронте.

От тети Ани вести приходили тоже не часто. В последнем письме она сообщала, что Верочкин отец нашелся: он выбрался из окружения, уничтожив много фашистов, и награжден орденом. Получил письмо и Павлуша.

Вот это письмо:

«Дорогой Павлуша, тетя Аня приносит мне читать твои письма. Папа опять уехал на фронт. Поживаем средне. Очень рады большому куску хлеба. Большой кусок хлеба получаю редко. Насчет морозов и у нас плохо. Было 28–27 градусов. Вспоминаю тебя и наши завтраки. Передай привет твоей маме. Может быть, скоро увидимся. Большой привет. Лариона и Куса больше нет.

Твоя Верочка».

Она не писала ни о том, что мама ее больна, ни о том, как тетя Аня почти каждый день и каждую ночь уводит ее в бомбоубежище, ни об артиллерийских снарядах, рвущихся на улицах, ни даже о том, что Лариона, а затем Куса поймали во дворе голодные люди, зарезали и съели. Все это было слишком страшно. И о том не писала она, что часто она сидит в Павлушиной комнате, играет его игрушками и ей почему-то очень хочется тогда плакать.

Павлушин ответ до нее не дошел, потому что она выехала из Ленинграда. В январе совершенно неожиданно, без всякого предупреждения (телеграмма не успела дойти), приехали и сразу же с вокзала явились к Марье Николаевне тетя Аня и Верочка. Они приехали зимней дорогой через Ладожское озеро — «Дорогой жизни», как называли это новое ледовое шоссе ленинградцы. Марья Николаевна испугалась, взглянув на тетю Аню, — это был скелет с седыми, поредевшими лохмами на голове, с обвисшей на лице кожей; только глаза были живые, и в них можно было прочесть всю летопись ее ленинградской жизни. А Верочка мало изменилась, — видимо, все, что только удавалось получить и добыть, тетя Аня отдавала ей. Она подбежала к Павлуше, деловито поцеловала его и сразу же тоненьким голоском стала расспрашивать его, много ли у него тут хлеба или тоже мало. Это была очень серьезная, хозяйственная, совсем не крикливая и отнюдь не робкая девятилетняя девочка, тонконогая, тонкорукая, стройная, верная подруга Павлуши.

Марья Николаевна, расцеловавшись с тетей Аней, спросила:

— А Вася?

Тетя Аня ничего не ответила, и тогда Марья Николаевна почувствовала, что все силы оставляют ее.

— Верочкина-то мама умерла, голоду не вынесла, — тихим-тихим шепотом промолвила наконец тетя Аня.

— А Вася? — повторила Марья Николаевна сорвавшимся голосом, и так резко вспомнился он ей в Тихвине, довольный тем, что усадил семью в классный вагон, как академиков. «Между прочим, Павлуша пусть не болеет, — вспомнила она. — Успешно разгромим врага — и свидимся…» И она глядела прямо в глаза тете Ане. Та не сумела солгать — она тихо и скорбно кивнула головой. На миг черным застлало глаза Марье Николаевне.

Но перед ней уже стоял Павлуша, почувствовавший, что речь идет о папе. Крепенький, широколицый, весь в отца, он спрашивал маму:

— Папа прислал мне автомобиль? Он мне обещал, что обязательно пришлет. — И Павлуша теребил ее: — Ну что же ты не отвечаешь? Прислал или не прислал?

Это было уже слишком.

Марья Николаевна обняла его и прижала к себе, почти теряя власть над собой. Еще немного — и она выплачет ему свое горе.

Высвободившись из ее объятий, Павлуша отошел от нее и остановился у двери. Лицо его вытянулось и побелело, глаза стали круглыми, как у птицы, рот, дернувшись, скривился, а в ушах звучал голос отца: «Нельзя плакать».

Он сжался весь, как в ожидании удара. В его счастливый воображаемый мир, где уже давно победно катался папин грузовичок, грозило ворваться и все разрушить нечто страшное, такое, чего ему никак не осилить. И вдруг чья-то рука легла ему сзади на плечо. Это Алеша Сапожков тянул его прочь из комнаты, приговаривая:

— Ну что ты пристал к маме? Сейчас нет автомобиля, а в следующий раз папа тебе обязательно пришлет.

Марья Николаевна, уже опомнившись и справившись с собой, подтвердила:

— Автомобиль тебе будет.

И черное облако прошло мимо Павлуши, но это только сегодня. Потихоньку, постепенно Марья Николаевна сообщит сыну о том, что отец геройски погиб на фронте. Пройдут годы, и навсегда резкой гранью останется в памяти Павлуши день приезда в Пермь тети Ани и Верочки, как предвестник далекой зрелости.

Когда Павлуша уже спал, Марья Николаевна обратилась к Алеше, как к взрослому:

— Вот скажи мне, не ошибку ли я все делала. Как Павлуша обрадовался, когда Костю и Настю и других ребят увидел! Конечно, он и тут все с заводскими ребятами, и друзьями новыми обзавелся, и на заводе, и в школе, и со старыми друзьями в переписке, а может быть, лучше бы ему сейчас не со мной, а в интернате жить? Все-таки там педагоги опытные, воспитатели… С другой же стороны, неудобно. Ведь мать есть, работает…

И голос ее оборвался, потому что отца у Павлуши уже не было.

Алеша Сапожков доверчиво тронул ее за плечо и заговорил тихо и серьезно:

— А надо в школе спросить. Там посоветуют. Только я с тобой буду на заводе работать. Я буду помогать.

Глаза его сверкали огнем.

— Я буду все время помогать тебе, мама.

Это в первый раз он так прямо назвал ее мамой.


1942

На Урале

I

Зимняя тьма. Зимняя мгла. Три стены да крыша полустанка не спасают от мороза. Светится в углу окошко кассирши, но у нее в закуте тоже мороз. Мучительно болят ноги без валенок, в холодных резиновых ботах, и некуда укрыться — мороз настигает всюду, свирепый, колючий, убивающий.

На короткой платформе толпятся люди в ожидании поезда. Они все толстые и бесшумные. Толстые — потому что в овчинных тулупах, под которыми наверчено и накручено еще немало теплого. Бесшумные — потому что в валенках. Они, северные жители, хорошо защищены от привычных им морозов. Одна Аня — без тулупа и без валенок.

Аня безостановочно бегала взад и вперед, и стук ее ног по доскам кажется ей единственным звуком в этой ночной морозной тишине. Все словно замерло вокруг. Пар идет изо рта. Клубы морозного пара вместо дыхания. Может быть, воздух сейчас превратится в лед?

Она не выдержит. Слезы замерзают на ресницах и щеках. Никогда, никогда она не знала такого лютого холода. Это безумие — не подумать о валенках и тулупе.

Вся жизнь сосредоточилась на одном желании — согреться. А поезда все нет и нет, поезд опаздывает.

Аня выбежала на рельсы, вгляделась в неподвижную, застывшую мглу. Вот оттуда, издали, с соседней станции, наплывают большие, спасительные огни. Они как будто движутся сюда, как огни паровоза, но в то же время остаются на прежнем расстоянии. Нет, не надо обманывать себя. Огни — неподвижны. Это — семафор.

И вдруг загудели рельсы, и белые огни полетели к полустанку. Поезд! Теперь бы только пробиться в вагон. Аня напрягла все свои силы, готовясь к борьбе, к драке, — но поезд не остановился, он несется мимо. Это — скорый поезд. Один за другим мчатся мимо полустанка ярко освещенные окна вагонов, мигом улетает быстрый и веселый хвост, и — опять тишина. Тишина, ночь, мороз. Кто-то чиркает спичкой и закуривает. Как он должен быть привычен к морозу, если может сейчас курить! Ноги, наверное, обморожены. Вот так она и умрет.

— Холодно, Анна Павловна?

Это Фима Соболев, соседский паренек, у которого одна нога короче другой. Аня, не отвечая ему, глубоко засунув руки в рукавицах в карманы синего ватника, подпрыгивала перед ним в своем белом шерстяном платке, окутавшем всю ее голову, и ноги ее замерзали. Только голове было тепло.

Хрипло свистнул натруженный паровоз, и опять застучал поезд. Но он шел не оттуда и не туда. Он шел в противоположном направлении. Тяжело сопел паровоз, и вагоны не быстро волочились за ним. Это был товарный состав. Наглухо закрытые, безглазые вагоны сменялись платформами, платформы — опять теплушками. На платформах топырились под мерзлыми чехлами, должно быть совсем оледеневшими и твердыми, то ли орудия, то ли станки, и часовые с винтовками стояли при них, охраняя и сторожа. Товарный поезд шел и шел, громыхая, постукивая, лязгая, изредка мигая фонарями кондукторов на тамбурах, все новые и новые вагоны и платформы тяжко выкатывались из ночной темноты и уходили. Это был нескончаемый состав. Он растянулся по всей железнодорожной линии, медленный, угрюмый, неприветливый.

Но вот он оборвался, мигнул огоньком последней площадки последнего вагона, вновь открылись снежные просторы, и только продолжал обманывать семафор соседней станции, все притворяясь, что плывет к полустанку. Аня бегала по перрону, и стук ног ее звучал как отчаянный и безнадежный призыв о помощи. Наконец она остановилась и сказала себе:

— Умираю.

Хорошо ночью, покачиваясь на подушках мягкого вагона, промчаться мимо вот такого полустанка. Но мало ли что бывало в жизни! Теперь, в молчаливой толпе, она ждала, как счастья, пригородного поезда. Все прежнее, довоенное кончено, о том нечего вспоминать, оно исчезло, как небывальщина, в первый же день войны. Сережа на фронте, от него уже месяц нет писем, она с Валей в деревне, в избе, ей нужно наконец занять место в строю, вернуть свою специальность, работать, и вот у нее замерзают ноги, может быть уже замерзли, она уже не чувствует их. Она испугалась, запрыгала и вновь принялась бегать по платформе. Как все это глупо! Может быть, сдаться, пойти обратно в теплую избу, отказаться от этой поездки в город? Нет, она не должна быть такой слабой, поезд сейчас подойдет, сейчас подойдет…

Она уже не понимала, который час, сколько времени ждет она здесь, на брошенном среди снежных полей полустанке, что вообще происходит с ней…

…Три белых ярких огня, замедляя ход, шли прямо к ней.

Вместе с толпой она ринулась к темным вагонам. Тот вагон, который она наметила для атаки, затворен, соседний тоже закрыт, она в ужасе бросилась к третьему вагону. Ее отбросили, она кинулась вновь, расталкивая, пробиваясь, дерясь с теми, кто лез прямо через нее. Вдруг она почувствовала под локтем сильную руку, которая подхватила и подсадила ее. Она уцепилась за поручни, сзади надавили, навалились, и ее втолкнули сначала на площадку, потом в вагон.

Какое блаженство! Она таяла. Теперь опять заболели ноги, но они ныли приятно, томно, как и все тело. А голове было даже жарко. Пусть кто-то дышит ей прямо в лицо, пусть чей-то мешок вперся ей прямо в бок, пусть ее сдавило со всех сторон человеческими телами, мужскими и женскими, — зато тепло, тепло…

— Пропадете, Анна Павловна, без валенок, — сказал рядом чей-то голос, и она узнала Фиму. Конечно, это он посадил ее, помог.

— А где бы достать? — спросила Аня, и ее оттаявшие, повеселевшие губы двигались радостно, с удовольствием.

— Шубенки-то у тетки спрошу, а валенки тоже можно. И кожушок. В ватнике замерзнете. Не по существу одеты.

— Неужели вы каждую ночь так мучаетесь? — заинтересовалась Аня.

Фима удивился:

— Какое же тут мученье? Это только на понедельник народу столько.

В вагоне было жарко — пассажиры, теснясь, надышали лучше всякой печки. В большинстве это были жившие в окрестных деревушках заводские рабочие и служащие. Казалось, нельзя уже уплотниться больше, но на каждой станции впихивались все новые и новые пассажиры, и люди сбились на площадках и внутри вагонов так, что их, казалось, и не расплести.

Все это весело вывалилось в городе.

Фима показал ей дорогу в рабочий поселок.

— Вот так идите, — объяснял он, и большие, как у теленка, губы его шлепались одна о другую. — Вот там и будет поселок, там и найдете своего знакомого.

Сам он свернул к заводским корпусам. Он работал на заводе, и Аня, глядя вслед его прихрамывающей фигурке, позавидовала ему — уже имеет человек свое место в строю.

Завод кирпичными красными зданиями своих цехов, каменными и деревянными строениями, узкоколейкой и прочим хозяйством отхватил много земли. Это был старинный, очень разросшийся за последние годы завод, и не единственный в городе. Заводов в городе было несколько, и каждый отобрал себе немалую площадь.

На горе, над заводом, стояли деревянные дома рабочего поселка.

Аня очень торопилась, чтобы застать дома инженера Кельина, которого знала еще по Ленинграду. Он, наверное, сможет сказать ей, к кому обратиться, как верней устроиться на работу по специальности. Аня — чертежница.

Кельин работает на этом заводе, а с Кельиным они жили в Ленинграде в одном доме. Аня написала ему, он ответил, и вот она чуть не замерзла на пути к нему.

II

Федор Федорович Кельин, инженер механического цеха, явился к директору за пять минут до назначенного часа. Приемная была пуста. Только за бюро сидел и строчил протокол совещания секретарь директора, длинный человек с тонким и острым, как перо, носом и чуть оттопыренными ушами. Свое отношение к людям секретарь полностью подчинил директору, которому был предан самозабвенно. Он был верным барометром директорских настроений. Сейчас лицо его показывало «великую сушь». Мельком глянув на вошедшего инженера, он тотчас же склонил над бюро свою длинную, словно сдавленную у висков, стриженную ежиком голову, старательно исписывая четким, сухим, без завитушек, почерком большой лист бумаги.

Кельин не знал, зачем он мог понадобиться директору. Случилось, правда, сегодня одно дело — неужели из-за него?

Он подошел к окну и ничего занимательного не увидел. Гора вздымалась сразу же за двором завода, загораживая перспективу, — большая, снежная, с грязно-черными пятнами гора. Очень длинная, прямая, без заворотов, узкая деревянная лестница врезана была в эту гору, уходя вверх скользкими, оледеневшими ступенями. Несколько черных фигур, держась за перила, подымались и спускались по ней. С середины лестницы влево шел талый, протоптанный сотнями ног, привычный путь к рабочему поселку, не такой крутой, как по лестнице, которая вела прямо.

Кельин отвернулся. Худощавый, белобрысый, он имел физиономию, особенно примечательную отпущенными до половины щек баками. Каждое душевное движение выражалось на ней откровенно, обнаженно. Кельин ничего не мог скрыть, даже если б хотел. И сейчас впалые щеки его подрагивали. Ему неприятно было, что он, немолодой, выдержавший с начала войны столько испытаний, женатый человек, у которого уже взрослая дочь, волнуется, как провинившийся школьник. Он боролся с дрожью, прохватывавшей его тело, сердце замирало самым обидным образом.

Ничего особенного как будто не произошло. Просто немного задержалась подача защелок из его цеха. А Матвеев у себя на сборке сразу же принял крайние меры, звонил и ему и диспетчеру, хотя у него было еще достаточно материала. Опоздание Кельина ни на секунду не задержало сборки. Но Матвеев всегда живет тем часом, который еще не наступил. Он хочет все предвидеть и все предусмотреть заранее.

Отойдя к окну, Кельин опустился на стул, встал, вновь сел. Наконец, поднявшись, он прислонился к стене и сунул руки в карманы в позе, которая казалась ему в достаточной степени небрежной и независимой. Все-таки странно, что он так волнуется. Это не просто страх, не просто самолюбие.

В назначенный Кельину час секретарь исчез в кабинете, тотчас же вынырнул обратно и кивнул Кельину на дверь:

— Идите.

Кельин вошел в просторную светлую комнату, в глубине которой над большим массивным письменным столом ширились могучие плечи и белел крутой лоб Сергея Петровича Долинского, директора, под командой которого работали тысячи мужчин, женщин, девушек, подростков. Он был в стального цвета гимнастерке, свободно облегавшей его широчайшее туловище. Все в нем шло вширь, все было не жирно, но мясисто, костей словно и не существовало. И все у него было крупное, добротное — нос, щеки, уши, подбородок.

Долинскому было уже за пятьдесят лет, но черная кучерявая голова его не поседела и не облысела, только виски чуть посерели. Он поглядел из-под густых черных бровей на Кельина, чуть только тот показался в дверях, и уже больше не спускал с него взгляда своих упрямых глаз, обвиняющих, неумолимых и в то же время немножко удивленных, словно он не мог понять, как это работник его завода позволил себе сделать что-то не так, как надлежало сделать. Было нелегко идти навстречу этому взгляду.

— Садитесь, — промолвил он, показывая на кресло и продолжая исподлобья смотреть на инженера очень серьезно, без усмешки.

Все здесь было серьезно, тяжеловесно, просто и не допускало никакого легкомыслия. Большие пролеты окон, с прямыми спинками, по-деловому глядевшие стулья, ровный прямоугольник тяжелого, приземистого стола, прямоугольники карт и диаграмм на стенах — ничего лишнего, никаких украшений. И негромкий, настойчивый голос директора:

— Неизвестно, что было бы, если б Матвеев не подумал за вас, не помог бы вам. Защелок было в обрез. Опоздание еще на час — и сборка задержалась бы. Задержалась бы сборка боевых машин, — повторил Долинский с ударением, очень четко, — сборка пушек, которых ждет от нас фронт. Это недопустимо, это преступно.

Он помолчал, все не спуская взгляда своих беспощадных глаз с Кельина, который, не выдержав, опустил голову.

Затем он продолжал:

— Матвеев умеет думать не только за свой цех, но и за другие цеха. Он своевременно бьет тревогу и подтягивает отстающих. Но для этого, для такой работы надо быть Матвеевым. От вас я требую, чтобы вы научились как следует думать только за свой цех. Можете идти.

Так он поставил точную дистанцию между Кельиным и Матвеевым.

Когда Кельин шел вечером от огней завода к огням поселка, путь в гору казался ему невыразимо утомительным, словно впервые он заметил его крутизну. Он вырван из привычных ленинградских условий, из привычного круга людей, для которых он был не просто какой-то провинившийся инженер, а человек, которого любили или не любили, но к которому относились по-живому. А тут… Мыслей таких не было, было только ощущение, которое можно было выразить именно так и которому не хотел уступить Кельин. Ему было очень скверно.

Дочь, выше его чуть ли не на голову, краснощекая, очень похожая на мать, отворив дверь, объявила так, словно случилось непредвиденное несчастье:

— А у нас гости.

Такая уж у нее манера — даже тогда, когда она была рада случившемуся. Отвратительная манера.

Гостьей оказалась Анна Павловна Шервинцева, Аня. Она поднялась навстречу и, поздоровавшись, сразу же заговорила:

— Я вас уж решила дождаться. Я сегодня чуть не замерзла. Как приятно видеть земляка! У нас в деревне весь интернат ленинградский. Если я устроюсь в городе, то, может быть, Валю оставлю в интернате. Я вам так завидую. Вы уже на своем месте, а я путаюсь, мучаюсь. Так хочется работать по своей специальности, для войны, для фронта… Какая морозюга сегодня…

Она говорила сразу обо всем, и все это дышало таким оживлением и надеждой, каких совершенно не испытывал сейчас Кельин. Все сейчас ему представлялось в самых мрачных красках.

— Как вы думаете — можно мне устроиться на завод? Удастся?

Он чувствовал себя бессильным помочь ей.

— Надо подумать, — неопределенно отвечал он, стараясь любезно улыбаться и не подозревая того, что лицо его было удивительно хмуро и неприветливо. Он думал, что он — очень скрытный, и не знал, что лицо всегда выдает его. Поэтому он всегда удивлялся прозорливости людей, безошибочно угадывающих его настроение.

Аня сразу же потухла, но тут же, отвернувшись от его угрюмого, скучного лица, упрямо продолжала:

— Вы просто не в духе. А я уверена, что можно. Я хочу именно на завод. Мне про вас сказала Вера Бороздина — помните, тоже из нашего дома? — Аня постепенно вновь загоралась. — Впрочем, вы же видели ее здесь, она вас встретила в трамвае и рассказала. Она тоже в интернате. Ее квартиру совсем разбомбило, а ваша и наша пока целы. Когда я уезжала, на нас только зажигательные падали. А тут — фугаска. Вы давно?..

— Уже больше месяца. Заболел и в больнице еще пролежал. Как раз здесь из вагона вынесли.

— А я — прямо в интернат к Вале, в Ленинграде я все вещи спустила; все — на продукты, я меньше месяца, как выехала. А как Софья Григорьевна?

— Вчера получил письмо. Она — на передовых. Военврач второго ранга. Жена — на передовых, а муж — в тылу, все навыворот, так и живу.

— Какая счастливая! Давайте я вам скипячу воду. Можно?

Она всегда была болтуньей. Пусть болтает. Все-таки землячка. Но чем и как он может ей помочь? Однако он ни одним словом не желал выдать свое состояние. Он полагал, что очень хорошо владеет собой, очень вежлив, гостеприимен, даже весело улыбается. Он терпеть не мог жалоб и нытья.

В дверь постучались.

Вошел приземистый мужчина в теплой ушастой шапке, светло-сером, какие раньше носили подрядчики, кожушке с воротником из цигейки и ватных штанах, сунутых в валенки. Тепло ему, должно быть, во всем этом, как в бане. Он опустил воротник, расстегнул кожушок, снял шапку и осведомился:

— Помешал?

Это был Матвеев, начальник сборочного цеха.

— Нет, нет, пожалуйста, — торопливо ответил Кельин. Он был и польщен этим посещением после сегодняшней истории, и сердит на себя за то, что польщен, и фраза директора, поставившая точную дистанцию между ним и этим человеком, торчала, как заноза, в его мозгу. — Пожалуйста, — говорил он, — раздевайтесь. — Тут, заметив, что сам он до сих пор почему-то все еще в шубе, он снял шубу и продолжал: — Знакомьтесь: моя землячка, в одном доме жили в Ленинграде, соседка, как раз хочет работать на нашем заводе.

Он сказал «нашем» случайно, от сердца, и сейчас же нахмурился и замолчал. Может быть, ему уже неприлично называть этот завод «нашим»?

Матвеев спросил Аню:

— А кем вы хотите работать?

— Я чертежница, у меня большой стаж, я работала на заводе «Большевик».

Матвеев сказал:

— Это можно. Такие специальности требуются. Все специальности у нас требуются.

Аня воскликнула:

— Значит, можно устроиться?

— Можно, — повторил Матвеев. — Это простое дело.

Аня обратилась к Кельину:

— А вы еще сомневались!

— Я и не сомневался, — отозвался Кельин недовольно. — Как раз я хотел посоветоваться с товарищем Матвеевым. Я ведь на заводе человек новый.

Он представлялся себе сейчас очень деловитым, сухим, чуть ироническим.

Матвеев все стоял, не снимая шубы. У него было скуластое лицо, глаза были полуприкрыты веками.

— Я к вам на минуту, — промолвил он и вывел Кельина в сени. — Сегодняшний случай — нехороший, — прямо приступил он к делу. — У нас много новичков, вы в них не разобрались. Я вам пришлю завтра своего человечка, Фиму Соболева, из комсомольского бюро. Я ему уже дал команду. Свой пост у вас поставлю.

Кельин молчал, поеживаясь от холода, — мороз проникал в сени сквозь все щели. Какого черта он в теплой комнате был в шубе, а сейчас не вовремя снял? Кельин злился на себя необычайно. Он все сегодня путает. А тут еще эта болтушка…

— Значит, условились, — ответил за него Матвеев. — А с вашей знакомой я завтра все организую. Следует ее тщательно проверить. Работа секретная. — Он промолчал. — Сегодня Сергея Петровича видел после вас. Говорит про вас: «Толковый инженер, но людей наших еще не знает. Надо помочь».

Кельин перестал ежиться, словно в сенях вдруг стало тепло.

— Так, пожалуйста, — промолвил он, — пусть ваш Соболев придет. Так он сказал все-таки — «толковый»?..

Он был доволен ироническим тоном вопроса, в котором, впрочем, выражалась самая обыкновенная радость. «Что это со мной сегодня?» — подумал он.

В конце концов, все это было возвращением к жизни: и его волнение в приемной директора, и выговор, и обида, и теперешнее удовольствие от неожиданной, хоть и весьма скромной похвалы. В теплушке, в полусознательном состоянии, он уже готовился к смерти. Но вместе с истощением он привез из Ленинграда ярость. Вот что было оскорблено в нем им самим, его промахом — это ярость. Так объяснял он сейчас себе свое состояние. Он, ленинградец, совершил промах на заводе, который делает пушки, уничтожающие врага, и люди, не знающие даже затемнения, вправе упрекать и обвинять его.

Когда он вернулся к Ане, глаза его, только что мглистые, нерадостные, как зимний туман, блестели, лицо стало привлекательным в дружелюбной улыбке, весь он светился оживлением.

Он думал, что он ровно такой же, как и до разговора с Матвеевым, и не слышал, что даже говорит он совсем другим тоном.

— Итак, — говорил он, — заночуете вы у меня с Нинкой. Завтра устроим ваши дела. Люди тут неплохие, надо только присмотреться, понять.

«Что это такое сделалось с ним?» — думала Аня, глядя на него с любопытством и совершенно уже успокоенная за судьбу своего дела. А он говорил:

— Теперь чайку. У меня колбаса есть, сыр. Питанием вы, Анна Павловна, будете здесь обеспечены вполне прилично. Кормят нас как раз хорошо. А ленинградцев здесь везде много, и все входят в работу быстро. Только одеться надо вам потеплее.

— Мне валенки соседний паренек обещал. Фима Соболев.

— Он разве живет у вас в деревне?

— Да.

Кельин помолчал. Читая на лице его, Аня спросила:

— Вы знаете его?

— Нет, — отвечал скрытный Кельин.

Аня сказала как будто совсем невпопад:

— Вы знаете, Федор Федорович, если б лицо могло выражать производственные секреты, то вам с секретной работы пришлось бы уйти.

А назавтра Фима уже хромал у Кельина в цеху и, пришлепывая губами, делал иногда замечания:

— Что ты как на пече лежишь? Ночью выспишься.

— Гляди, сколько Маруся спроворила. Учись. А еще комсомолка.

Иногда он звонил Матвееву по телефону, давая очередные сводки.

Он знал тут многих девушек и пареньков еще по деревенской жизни, он открывал Кельину людей, которыми тот командовал, и это помогло Кельину несколько иначе расставить силы в цеху и распределить задания. В конце концов, инженером Кельин был опытным.

Земля перестала шататься под Кельиным. К концу месяца он даже чуть пополнел, хотя ежедневно работал до ночи с раннего утра.

III

26 января Кельин, постучавшись, вошел в холостую комнату Матвеева, который жил по соседству. Матвеев ночевал сегодня дома, что далеко не каждый раз случалось с ним. Он часто оставался на ночь в цеху.

— Здоров, — сказал Матвеев, оборотив к Кельину намыленную щеку, и рука его с бритвой замерла на миг. — Присаживайся.

Они были уже на «ты».

Кельин сел на стул, распахнув тяжелую шубу на бараньем меху.

— Торжественный день, — промолвил он. — Везде январь, а у нас уже первое февраля.

Матвеев, продолжая орудовать бритвой, отозвался:

— Да, сегодня уже февральские пушки. Как твоя знакомая? Берет дочку?

— Как раз хочет перевезти на этой неделе из интерната.

— Грамотная работница, говорят. Чертит она толково.

И Матвеев принялся убирать бритвенные принадлежности в стол с тщательностью слесаря, который вычищает свое рабочее место после работы.

Пристегивая воротничок, он говорил:

— Эти пять дней мы перевыполним план на старых машинах, а потом нам завезут новую. Очень интересную.

Он повернулся к Кельину. Лицо его как бы катилось вперед от широкого лба к чуть выдвинутой вперед массивной челюсти. Глаза его были полузакрыты веками, словно таили в себе нечто самое важное, самое главное. Он был немножко похож на доброго, но хитрого бульдога, способного вдруг мертвой хваткой схватить человека.

— Очень интересная машина, — продолжал он неторопливо, натягивая пиджак. Светлые и густые брови его двигались, уголки большого рта дрогнули, образовав две складочки по бокам. — Освоить производство следует в кратчайший срок: фронт требует.

Он поднял веки, и лицо его стало другим — очень серьезным, совсем не хитрым, и сходство с бульдогом прошло, потому что уже не челюсть, а глаза стали наиболее выразительным центром лица. Затем он вновь опустил веки.

— Пошли, — промолвил он.

Скрипнув дверью, они вышли на дощатый тротуар поселка, и сухой мороз обжег им щеки. Снег рассыпался под ногами, как сахар, с легким хрустом. Каждый звук звонко отдавался в неподвижном, без дуновения, воздухе, который был, казалось, скован лютым морозом. Дело, наверное, зашло за пятьдесят градусов. Все застыло вокруг, застланное сизой дымкой, сама земля, казалось, уже никогда не очнется, никогда ничто не растопит толстую, мерзлую, зимнюю кору.

В утреннем белесом сумраке неподвижно светились оконца деревянных домов. Дымок из труб поднимался ровной, словно вымеренной, как на чертеже, четкой, совершенно прямой линией. Эти линии дымков были как нарисованы, они были почти неправдоподобны для непривычного глаза. Надо всем этим распростерлось холодное северное небо, безрадостное, все в той же, но очень сгущенной, как замерзшее молоко, дымке.

Только люди двигались в этом мертвом, закоченевшем царстве, в котором птицы замертво падали наземь. Люди двигались, они шли на работу, чернея, желтея, белея своими шубами, полушубками, кожушками, и снег скрипел под их валенками, и морозный пар шел из их ртов. Было тихо в этой процессии, в этой толпе, спускавшейся под гору к заводу по протоптанной неширокой дороге. Подняв воротники, засунув руки глубоко в карманы, люди двигались неудержимым потоком — мужчины, женщины, подростки, девушки.

Матвеев шагал привычным путем по привычному морозу, не замечая ни пути, ни мороза. Его отец работал на этом самом заводе, на котором сын теперь стал начальником цеха. Индустриальный институт он кончил тоже на Урале, в Свердловске.

Матвеев не способен был к жалобам, просьбам, нытью и слишком много знал трудного и тяжелого для того, чтобы быть злым. Озлобление — тоже удел слабых. Без лишних слов и размышлений он приходил на помощь человеку и не претендовал на благодарность. Помощь его была грубовата и своеобразна, и если кто не хотел понять, что все же это помощь и обижаться тут нечего, если кто упирался и вступал с ним в спор и драку, он говорил:

— Лучше сделайте, как сказано. А то советская власть может так повернуться, что вам неудобно станет.

И в эти моменты глаза его под полуспущенными веками свирепели, пронзая непокорного забияку.

Он был упрям и если чувствовал свою правоту, то любым способом добивался своего. Это был силач, которого не обошел еще ни один хитрец, ни один ловкач. С Кельиным ему драться не пришлось, и это было приятно Матвееву. Матвеев в эту зиму особенно любил и уважал ленинградскую людскую породу.

Он вступил в громадное прокопченное кирпичное красное здание, в котором помещался его цех, как в родной дом, где он заранее знал все, что увидит.

Его застекленная конторка — как рубка капитана. Отсюда идут приказы мастерам участков, старшему мастеру, всей команде, собирающей пушки. Под далеким потолком — сложное переплетение конструкций. Краны движутся вдоль стен, неся громадные части орудий. Грохота нет. Многопудовые, тяжеловесные вещи кажутся здесь легкими, самые сложные детали — удивительно простыми и ясными. Люди работали охотно и весело, зная, что начальник знает каждого как самого себя, позаботится в случае чего о каждом больше, чем о самом себе. Его понимали не то что с полуслова, а даже просто по жесту или взгляду.

На полу становились рядом — одно возле другого — новенькие, уже февральские орудия, подымая кверху свои длинные, упрямые стволы, которые всегда напоминали Матвееву виденные им как-то в артиллерийском музее старинные пищали. Те пищали поразили его своим необыкновенным изяществом на всю жизнь.

Возле орудий стоял военный представитель подполковник Шелест, румяный мужчина, руки которого были горячими, как в жару. Он любил пушки откровенной веселой любовью, называя их разными женскими именами или просто — «цапля», «толстушка». Матвеев женскими именами пушки не называл. Он не относился к ним как к живым существам. Такого рода фантазией он не отличался. Он видел в них только хорошо или недостаточно хорошо сработанные машины, сложное соединение частей, для него ясное и простое, имеющее великую цель в действии, которое называется выстрелом.

Он пошел к ряду пушек, выстроившихся в цеху.

Старший мастер, сухонький, легонький, как серое перышко, старичок, похлопав крайнюю в ряду пушку по жерлу, оглянулся на Матвеева, взглядом отвечая на звучный вопрос подполковника:

— Что ж? Под пломбу?

Под пушкой еще кто-то стучал молоточком, лежа на полу лицом вверх, только ноги его торчали наружу — одна короче другой. Рядом, сидя на полу, другой слесарь быстро и умело орудовал ключом.

Сборщик выбрался из-под пушки и оказался Фимой Соболевым. Лица у всех этих людей, одетых в промасленные комбинезоны, светились в ожидании заслуженной похвалы.

Матвеев подошел. Глаза его, казалось, одновременно видели всю пушку в целом и расчленяли ее на отдельные детали и узлы.

Похвалы не услышал никто. Матвеев промолвил только:

— Это пустяки, вот первого февраля придет новая машина.

Эти слова были понятны здесь каждому. Это значит, что все в цеху будут пропущены через разборку и сборку нового орудия. Это означало очередное испытание сил и способностей, очередной экзамен. Вот в первые недели войны, когда впервые завезли в цех новую незнакомую пушку и надо было в кратчайший срок освоить ее, — вот тогда было жутковато, как в первом бою. А теперь уже народ в цеху был обстрелянный. Но все же любопытство и возбуждение овладели цехом. Сам Матвеев был тоже несколько взволнован.

Матвеев не питал особенного пристрастия к художественным образам. Правда, природа внушала ему чувства, которых он не мог сам выразить в словах, и поэтому ему нравились лирические стихи. Некогда он любил рыбачить, ходить на лося с ружьем. Сейчас он бросил эти занятия. И сейчас часто вспоминалось ему то, что где-то, в какой-то книге он прочел о поражении Мамая. Мамай, с семью князьями своими, следил с холма, из ставки своей, за битвой на Куликовом поле. Он вглядывался узкими своими глазами, этими злыми щелочками на скуластом неподвижном лице, в скачущего к нему всадника. Окровавленный татарин на взмыленном коне подлетел к ставке Мамая, сказал:

— Сила твоя изнемогла, великий хан!

И замертво упал с седла наземь.

Мамай молча повернул коня и помчался прочь от проигранного сражения. Он несся по степи на восток, и семь его князей мчались за ним, и кони мяли ковыль, и ветер смерти бил в лицо Мамаю.

Матвеев явственно видел эту сцену, когда глаза его разбирали новенькие орудия и вновь собирали их. Он видел в этих пушках изнемогающую силу врага и уже воображал себе новую машину. Нет, он не был лишен ни вдохновения, ни фантазии.

IV

При работе с новой машиной особенно отличился Фима Соболев. Он показал такой высокий класс при учебной разборке и сборке, что Матвеев поставил его на доводку, как высококвалифицированного слесаря. Местная газета решила дать о нем очерк.

Тощенький журналист выехал вместе с Аней в деревню к родным Фимы, чтобы поговорить с ними о передовике ведущего цеха товарище Соболеве и его родителях. Аня отправлялась к дочке, которую все же решила оставить в интернате.

В поезде журналист рассказывал о том, как он жил в Москве и как он хочет обратно в Москву. Затем он задремал, проснулся и промолвил:

— Семья, наверное, рабочая, закалка поколений…

В уме его уже составился вполне хороший очерк, в достаточной мере сдобренный величественной природой Урала, поэзией Севера и вообще всем необходимым для того, чтобы цифры не показались слишком скучными. И, нисколько не стесняясь тем, что только что мечтал о Москве, он начал говорить противоположное:

— В сущности, надо жить и работать здесь, чтобы знать людей, кующих победу… Если не на фронте — то здесь. Я два месяца был военным корреспондентом. На Юго-Западном фронте.

И он очень увлекательно стал рассказывать о том, что привелось ему видеть на фронте.

— А тут встречаешь совершенно девственную психику, — вдруг заметил он. — Вот моя квартирная хозяйка ни черта не смыслит, она говорит: «Чего приехали? Никто вас не звал». Она сказала это одной ленинградской женщине.

— Таких дур немного, — возразила Аня.

В вагоне то потухал, то вновь загорался свет. Окна были покрыты сплошной коркой льда.

— О-о-о! — сказал журналист, выходя из вагона и пряча лицо свое в воротник шубы.

От полустанка до деревни было каких-нибудь пятьдесят шагов, да до избы Соболева еще шагов сто. Но это расстояние показалось журналисту огромным. Он был без валенок, в галошах.

Тетка Фимы оказалась немолодой женщиной с добрым лицом. Она сначала не могла понять, чего от нее требуют. Только когда явилась Аня, уже своя в этой деревне, тетка успокоилась и поняла, что надо рассказать о родителях Фимы.

— Ну, где отец работал? — спрашивал журналист. — Как семья жила?

— А он не с женой жил, а с подругой, — ответила тетка, вздохнула и начала длинное повествование: — Поехали они на праздник в другую деревню. Выпили шибко. Я с мужем — помер он, вот уж два года, — дома, а они еще у праздника. Как поехал с бабой обратно, наверное, он пьяный шибко был. А пьяный он коней гонять любил, ехать быстро. А баба-то его боялась шибко ехать. Он лошадей погоняет, а она не дает. А как он не слушается, погоняет, она дохой-то его завалила, да еще села на него, и домой поехала. Приезжает, а он не шевелится. Она испугалась, забралась на печь и сидит. Моя мама-то, бабка Фимкина, спрашивает: «Что это ино Филипп в избу нейдет?» А баба-то говорит: «Сейчас он придет, а я зазябла шибко, не могу слезти». Ну, мама-то пошла сама к саням и видит — он лежит под дохой мертвый, задушенный. Я хотела заявление следователю писать, чтоб вскрытию сделали, а мама меня стала умаливать: «Нюшка, не тронь, не тряси евоны косточки, все равно не воскресишь». Ну, так и похоронили. А подруга-то ушла, а тут мать с Фимкой в избу назад вернулась, да она вскорости померла.

Помолчав, она продолжала:

— Когда Филипп к этой своей Дуньке ходил, уж так она страдала, так страдала. Это еще когда вместе жили. Бежит за ним, догонит, и ну его хлестать, а он ее, так чуть живая домой доползала. Вот она меня любила, а как я ей родная была, так она мне все и рассказывала. Вот раз пошел Филипп, а она за ним побежала. А была осень, холодно, дождь шел. Прибежала она к Дунькиному дому. Ворота заперты, в окнах темно. Легла она в канаву и стала ждать, когда он встанет. А дождь хлещет, озябла она, вся дрожит в канаве. Лежит, ждет. Вдруг в окошке спичка зажглась. Она поняла, что это уже Филипп встал, закурил. Потом вышел в ограду и собаку с цепи спустил. Собака почуяла, что кто-то в канаве лежит, залаяла. А она тихонько подзывает: «Жэк, Жэк!» Жэк подбежал к ней, узнал и лаять перестал. А она уложила его рядом с собой в канаву и об него греется — от холода-то она вся застыла. Так и пролежала в канаве с Жэком, об его бок грелась. Вдруг слышит она — выходят они в ограду, ворота отпирают. Тут вскочила она, подбежала к воротам. А в руке у ней ремень был, и думала она, пока в канаве лежала: «Ох, убью я его, убью, не стерплю больше». Вот подбегает она к воротам, да как стегнет его со всей силы! Он шарахнулся. Хотела она Дуньку стегнуть, а та быстро ворота захлопнула и в избу спряталась. И так жалела она, что не пришлось ей хлестнуть Дуньку ремнем. А Филипп побежал в поле. Она за ним. Как догонит его, так стегать начнет. Он вырвал у ней ремень и ее избил. Так до дому и добежали оба избитые, чуть живые. Бедная, бедная! Сколько она горя видела, сколько горя видела, так это и сказать нельзя.

Она вздохнула и закончила:

— Тут и отселилась она от него, и Дунька в избу пришла. А Фима-то маленький был, его Филипп пьяный уронил, вот ногу ему и повредил. Фимка-то не такой, как отец. Тот злодей был, вредный был мужик.

Это был совершенно неожиданный и не нужный для очерка рассказ. Заготовленный очерк рухнул.

Уезжая из деревни ночью вместе с Аней, промерзший журналист говорил хмуро:

— Пережитки старой деревни… Ведь вот было ж такое!.. Что ж это за жизнь была… Никак не уложишь жизнь в рамки, никак не уложишь…

— А вы напишите все, как она рассказала.

Журналист отмахнулся:

— Вы нашей профессии не знаете. Это ж к делу не идет. Зачем сейчас такими рассказами народ пугать? Но какая темная была жизнь — а вот получился Фима Соболев, замечательный парень. Все-таки, значит, наша жизнь посильней пережитков, раз, вопреки таким родителям, вылепила прекрасного парня. Я ведь нарочно к его родным отправился, когда он на заводе. Он мне о родителях — ни слова.

На заводе все становилось ясным — люди различнейших характеров, различнейших биографий все работали для одной цели. И когда Аня увидела опять на дороге всю эту массу людей, она подумала, что только великое дело могло связать все это разнообразие воедино.

После работы она зашла к Кельину — она сняла комнату недалеко от него.

Кельин при свете тускло горевшей лампочки — сегодня был плохой накал — читал письмо жены. Он перечитывал то самое письмо, которое он получил накануне вызова к директору и выговора. Он помнил, что это-то письмо и отвлекло его тогда от дела, и он допустил промах, хотя в письме этом как раз жена внушала мужу работать в полную меру своих сил и способностей. Это письмо казалось Кельину все же очень странным — естественней было бы, если б он его написал жене. Прочтя его, он тогда решил во что бы то ни стало добиться отправки на фронт. В начале войны он вступил в ополчение, но был отчислен обратно на завод. Затем пришла болезнь — и его отправили сюда. Все-таки все навыворот. Странно.

Когда Аня вошла к нему, он, поглядев на ее валенки, промолвил:

— Скоро мы с вами будем старыми уральцами. Вроде Матвеева. Только что я как раз получил еще одно письмо от Сони. Требует от меня отчета о моей работе.

Аня ответила:

— Сегодня из матвеевского цеха опять пушки шли. А я глядела и думала — вот все-таки и моя доля есть здесь. А что мне еще сейчас нужно? Нет, только чтоб и свою долю вносить. Чтоб работать. Только так и можно и нужно жить.


1943

Стрела

I

Инженер Шерстнев был автором нескольких работ по строительству железнодорожных мостов, некоторые его изобретения и рационализаторские предложения были одобрены и введены при скоростных строительствах, имя его можно было встретить не только в специальных технических изданиях, но иногда и в общей прессе. Специалист по мостам, он в последние годы много усилий отдавал проблеме крана. Ему чудился некий кран такой системы, которая максимально упростила бы установку пролетных строений на опоры.

Громоздкие сооружения для подъема и установки ферм, отнимавшие много времени, энергии и сил, раздражали Шерстнева. Иной раз он просто ненавидел все эти явно устаревшие, уродливые системы, тяжеловесные, неуклюжие, неудобные при быстрых темпах. Черт их подери! Ведь наверняка можно изобрести нечто гораздо более простое, этакий быстро действующий механизм, который решил бы дело. Над этой проблемой трудилось много инженеров, но пока что сконструировать такой кран, о котором мечтал Шерстнев, не удавалось.

Новые идеи вторгались в обычную, ежедневную работу Шерстнева как бы внезапно.

Всегда казалось ему при этом, что он изобретает нечто гениальное, и всегда, когда работа была завершена, он удивлялся малым результатам своих больших усилий. Очередная работа его встречалась обычно с одобрением, но это было не то, совсем не то, что представлялось его необузданному воображению, когда он строчил, чертил, проверял. С годами он привык к этому несоответствию, и оно перестало изумлять его. Он просто понял, что даже маленькое новшество требует громадной работы.

В часы и дни отдыха он любил сочинять невероятные, неосуществимые сооружения. Однажды, например, он привез из отпуска проект моста через Арктику. В этой его фантазии поражала безукоризненная точность расчета, подтвержденная даже таким придирчивым инженером, как Билибин, но производство работ было не по человеческим силам. Доставка материала предполагалась воздушным путем, опоры в глубину на несколько километров годились только для фантастического романа, а самое веселое в этом проекте было использование белых медведей, тюленей и даже рыб как рабочей силы: медведи возили с ледяных аэродромов строительный материал, тюлени крепили ряжи, рыбы служили техразведкой.

Шерстнев заразительно, как ребенок, смеялся над этим забавным сочинением; он тешил себя такими шутками, но дети отнеслись к его выдумке очень серьезно и с большим увлечением. Шерстнев не отказался выступать с этой сказкой в школах, и дети так восторженно слушали его, что в одной из школ он построил — кстати, уже без всякого расчета — мост прямо на луну. Чего там! Позвали — так уж терпите. Но когда одно издательство обратилось к нему с просьбой написать фантастическую повесть «Мост через Арктику», он замахал руками:

— Что вы! Меня же, между прочим, засмеют. Да и не умею я писать. Нет. Я же солидный инженер, мне нельзя шутить.

Шерстнев принимал участие в освободительных походах тридцать девятого и сорокового годов, он работал тогда по восстановлению разрушенных мостов. Мосты, восстановленные в условиях войны, назывались временными, они были достаточно прочны для того, чтобы служить лет десять — двенадцать.

Весной сорок первого года была сформирована бригада для обследования временных мостов в приграничной зоне. На совещании, когда решен был уже срок выезда, Шерстнев не воздержался от того, чтобы высказаться на тему о кранах, хотя вопрос этот и не имел отношения к делу.

Шерстнев доказывал, что нужно в интересах обороны еще больше усилить работу по созданию нового крана и что наркомат уделяет попыткам конструкторов в этом направлении недостаточно внимания. Впрочем, конкретно он ничего не требовал — ни новых организационных мероприятий, ни ассигнований.

Когда он замолк, наступило молчание. Характер его хорошо известен был в наркомате, он часто говорил не к месту, забегая в сторону или вперед, и начальник отдела, который вел совещание, выдержав паузу, улыбнулся, потом заключил:

— Начальником обследовательской бригады назначается товарищ Билибин, на которого и возлагается вся организационная часть. — Он сделал ударение на слове «организационная». — Что касается проблемы крана, — обратился он к Шерстневу, — то, вполне соглашаясь с вами, должен заметить, что проект крана, такого, какой вам мыслится, — на слове «мыслится» он опять сделал ударение, — не предложен еще конструкторским бюро.

Назначение Билибина было неожиданностью для всех. Считалось бесспорным, что начальником будет Шерстнев. Нельзя было определить по лицу самого Билибина, явилось ли это неожиданностью для него. Билибин был большой, мясистый человек, наголо бривший свою увесистую голову. Услышав свою фамилию, он не шевельнулся, не мигнул даже, в его больших выпуклых серых глазах нельзя было прочесть ничего. Иногда глаза его становились пустыми, ничего не выражающими. Мысли и чувства его за этим взглядом никто не мог бы угадать.

Выйдя из кабинета, где происходило совещание, Шерстнев резко сказал Билибину:

— Ты, как всегда, промолчал.

Он никак не был задет назначением Билибина, он отличался абсолютным равнодушием к административным постам, принимая те, какие ему давали, и не претендуя ни на что большее. Не [16] в этом была его жизнь, и его не интересовало то, что теперь кое-кто будет поговаривать о том, как «Билибин ловко подсидел Шерстнева». Но после каждой своей неуместной выходки Шерстнев злился на Билибина, у которого всякое действие было и к месту и ко времени, шло в то самое дело, какое было на очереди в данный момент.

Шерстнев тем более злился на Билибина, чем менее был похож на него. А тут еще перед самым совещанием Билибин убедительнейшим образом раскритиковал новый эскиз Шерстнева — проект облегченных ферм, опроверг отчетливо и точно, порекомендовав товарищу не демонстрировать эту работу никому. На этот раз сказка вторглась в расчет незаметно для Шерстнева, чего никогда с ним не случалось. Ни один из известных металлов не имел тех свойств, которые в одной из деталей предположил Шерстнев. Металлурги только посмеются, сочтя этот проект очередной шуткой, мистификацией известного им выдумщика.

— Если нет такого материала — так пусть будет, пусть, между прочим, почешут мозги все эти академики! — выкрикнул Шерстнев раздраженно, но эскиз при этом порвал.

Он в упор взглянул на Билибина и сразу же сердито отвел глаза. Что-то проскочило в их встретившихся на миг взглядах, передалось без слов. Билибин понял, что такое творится с Шерстневым, и удивился. Тот вздумал, кажется, ревновать его.

Билибин терпеливо сносил все выпады Шерстнева, а Шерстнев, как ни ругал его, а ему первому нес свои новые работы, и как ни раздражался иной раз, но вынужден был принимать его справедливые и всегда доказательные возражения. Одобрение Билибина было для него решающим, он чувствовал себя легким, прямо воздушным от радости и готов был полюбить всех, когда Билибин, хлопнув широкой своей ладонью по эскизу, говорил с блеском в глазах: «Вот это вещь! Это — точно!»

Билибин был для него точнейшим контрольным аппаратом, совершенно необходимым.

Шерстнев не заметил, как и когда возникли у них такие отношения. Просто Билибин всегда с интересом относился к его идеям и, свято храня тайну неудач, пропагандировал каждую удачу Шерстнева. К его бескорыстию Шерстнев давно привык. А в серьезной борьбе, в напряженные минуты жизни Билибин был очень активен. Когда, например, Шерстнев неистовствовал в борьбе с «предельщиками», которые настаивали на невозможности повысить существовавшие тогда нормы, Билибин, создавая факты в опровержение теориям людей косных и враждебных, в то же время выступал на собраниях и в печати — всегда веско, хотя и кратко.

Шерстнев не задумывался над своими отношениями с Билибиным, он вообще не думал о том, как люди относятся к нему, и тогда, когда кидался на одних, и тогда, когда обнимался с другими. На службе называли его: «нервяк», «этот наш нервяк». А Елена Васильевна Власова, или попросту Леночка, секретарша, стенографистка, а когда бывало необходимо — и неплохая копировальщица, всячески изощрялась на его счет в болтовне с подругами:

— Заладил мне диктовать. Торопится, ерошит волосы, галстук вечно набок…

Подруги посмеивались в ответ:

— Ладно уж, не оправдывайся. Знаем, все знаем.

Было действительно слишком заметно, как Шерстнев, являясь на работу, прежде всего искал Леночку. Одна только Леночка как будто не понимала, что это значит.

II

Вернувшись с совещания, Шерстнев тотчас же попросил Леночку к себе. Когда она явилась с тетрадкой и карандашами, Шерстнев шагал по кабинету, заложив руки в карманы синих, со смятой складкой брюк. Он остановился перед Леночкой, расставив короткие ноги, небольшой, взъерошенный, чернявый, взял со стола приготовленный конспект очередной статейки, отложил листки и промолвил вдруг очень серьезно:

— Леночка, я должен объясниться с вами.

Леночка отвечала скромно и язвительно:

— Вы хотели мне продиктовать что-то.

— Да. — Шерстнев помолчал. — Хотел… Но вы прекрасно понимаете меня, Леночка. Никогда еще со мной не случалось так, чтобы… — Он вновь прошелся по комнате. Он был не похож на себя — тихий, задумчивый, даже, пожалуй, беспомощный какой-то. Опять остановившись перед Леночкой, он улыбнулся. В улыбке лицо его принимало совершенно простодушное, почти ребячье выражение.

— Я не такой сумасшедший, каким кажусь иногда, — сказал он. — Я вас люблю, Леночка, вы это прекрасно знаете. Я люблю вас, и мы должны жениться.

— Должны?

— Я назначен в обследовательскую бригаду, придется ехать. Я…

— Все вы. А обо мне вы подумали? — тихо осведомилась Леночка. — Я, конечно, обязана являться, когда вы вызываете, но…

— Ах, что вы! — забеспокоился Шерстнев и даже руками взмахнул. — Я действительно хотел диктовать… Я не так сказал, вы должны понять…

Леночка промолвила очень сдержанно:

— Прекратим, этот разговор, Николай Николаевич. Я вам не нужна больше? Можно идти?

Шерстнев продолжал радостно глядеть на нее, — он был слишком полон собственных своих чувств.

Леночка повторила сухо, отчужденно, жестко:

— Можно идти?

Шерстнев сдвинул брови. Он стоял перед ней, по-прежнему расставив ноги, чернявый, небольшого роста инженер, но простодушная улыбка уже не освещала его лица. В глазах мелькало выражение озлобленное и упрямое. Затем он резко повернулся, сделал несколько шагов по комнате и вновь остановился.

— Вы мне ничего не ответили! — сказал он.

— Я ответила.

При этом Леночка пошла к двери. Она немножко побаивалась сумасшедших глаз Шерстнева. На пороге она, полуобернувшись, осведомилась еще раз ровным служебным голосом:

— Разрешите идти?

Она была чрезвычайно взволнована. Все-таки это было неожиданно. Притом в служебной обстановке. Это было неряшество. Это было почти пошло. Вызвать в служебный кабинет и объясниться… Но ее не поняла и старшая чертежница, большая толстая женщина, мать троих детей, которой Леночка привыкла поверять свои душевные тайны. Она заметила рассудительно:

— А чем плох? Инженер выдающийся, известный…

— Конечно, известный, может быть, даже выдающийся, но разве так объясняются в любви?..

На службу Леночка являлась всегда чистенькой, аккуратной, такой умытой, свеженькой, душистой, с таким счастливым девятнадцатилетним блеском в глазах, что подруги не уставали без всякой зависти радоваться ей. Поверх английских блузочек, розовых, голубых, желтеньких, она носила вязаные кофточки неярких, но очень приятных цветов. Она находила самое подходящее место, куда прикрепить какую-нибудь брошку, или цветочек, или бантик, и подруге могла подсказать, как получше приспособить какое-нибудь украшение. Она была моложе и красивее всех в отделе. Товарки говорили ей, и сама она чувствовала, какое она сокровище. И вдруг выйти за этого неряху и фантазера…

К концу дня маленькая вертлявая Женя из отдела кадров прибежала к Леночке и поведала ей великий секрет: Шерстнев взял Леночкин домашний адрес. Сообщив это, Женя фыркнула и убежала.

Домашний адрес был Леночкиной бедой. Но она считала свою скверную комнату в коммунальной квартире временной бедой — только до той резкой и счастливой перемены судьбы, в которую она верила нерушимо. Все же ей грустно бывало, особенно к весне, когда она подходила к подъезду ветхого двухэтажного домика, в котором жила.

Невзрачный, подслеповатый фасад этого старинного кирпичного строения утратил первоначальный цвет свой: фасад был грязно-желтый, с розовыми разводами, в пятнах и выбоинах самого разнообразного размера, расположенных так беспорядочно, как того пожелали время и непогода.

Домик стоял понурившись, как нищая старушка на краю могилы, случайно задержавшаяся на земле. Это был один из тех домиков, каких уже мало в Москве. Стиснутые меж новых каменных зданий, они напрасно рассказывают о московской старине новым своим жильцам, желающим не воспоминаний о давних временах, а газа, ванны и телефона и негодующим на штукатурку, которая сыплется с потолков, и на сырость, проникающую сквозь стены.

На лестнице каждая ступенька была не похожа на предыдущую, по-особенному скособоченная и треснутая. Дверь квартиры обита была рваной черной клеенкой. Леночка входила в ночной мрак прихожей, особенно неожиданный в солнечные дни, как в могилу, темную, сырую, заплесневелую.

Леночкина комната была меблирована скудно и случайно, и каждый день приходилось ее чистить и вымывать. Все — пол, покрытый линолеумом, кровать, диван, стол, стулья, шкаф — неравномерно белила сыпавшаяся с потолка известь. А к весне над кроватью и диваном набухала темная полоса: вот-вот начнет протекать потолок.

Когда жив был отец, не так скучно было возвращаться домой. Отец ее был литератор, который сквозь все неудачи своей жизни пронес убеждение в том, что его произведения, как и его талант, — замечательны. Он говаривал горько: «Меня, как Стендаля, откроют через сто лет».

В комнате осталось одно утешение — солнце.

В комнату било солнце — живое и веселое.

Солнце звало к окну, за которым сверкала широкая улица, похожая на автостраду, приспособленная, казалось, специально для автомобилей и троллейбусов. Эта улица, сохранившая свое старинное, уже совершенно не подходящее к ней название, принадлежала новой, заново распланированной и отстроенной Москве, которой беспрекословно уступала пошатнувшаяся старина, причудливо вкрапленная меж новейших архитектурных громад. Огороженный забором пустырек на углу этой автострады и тихой улочки, на которой доживал свой век древний домик, обозначал место, где вырастут многоэтажные здания.

Здесь, среди озабоченных соседей, ей не с кем было поделиться своим волнением, всем, что переполняло ее после объяснения с Шерстневым и в чем она сама не могла хорошенько разобраться. Может быть, он воображает, что ей, ничтожной девчонке по сравнению с ним, видным инженером, остается только обрадоваться и сразу же броситься в его объятья? Так он узнает, с кем он имеет дело.

Она презрительно кривила губы, пожимала плечиками и ужасно досадовала, что не зазвала к себе сегодня никого из подруг. Может быть, кто-нибудь сам догадается зайти? Она была одна, совсем одна, и никогда еще ей не было так грустно, как сегодня. Надо было, обязательно надо посоветоваться с Билибиным, рассказать ему. Почему она не сделала этого? Почему? Ведь он всегда так приветлив с ней, так охотно вникает в ее маленькие делишки и огорчения. Почему же она не пошла к нему за советом? Она даже себе не хотела ответить на этот вопрос.

Три резких звонка — к ней. Она сразу поняла, кто это. Конечно, не подруга. Конечно, он. Это был действительно Шерстнев. Она немножко стыдилась своей комнаты, и, чем больше стыдилась, тем более гордое и даже высокомерное выражение принимала.

Шерстнев отнесся к деталям ее быта как к чему-то совершенно несущественному; ему явно нужна была она сама, а не скорлупа, в которой она существовала. И видел он только ее суровость, которая огорчала его.

— Я чувствую, — начал он, снимая без приглашения пальто и шляпу и вешая их у двери, — что вы продолжаете сердиться на меня. Я умоляю простить меня. Я был не в себе. Со мной никогда еще такого не бывало… — Он огляделся. — Я жил когда-то в таком домишке…

И он потер маленькой своей рукой левую щеку.

— Между прочим, — вновь заговорил он, — я совершенно серьезно заявляю вам, что я просто не могу жить без вас. — Он говорил очень мягко и убедительно. — Вы не можете себе представить, как я вас люблю, и все это видят… — Тут он вернулся к своему пальто, оттопыренные карманы которого сразу же, еще впуская его, заметила Леночка. Вынул из одного кармана кулек, из другого кулек и, совершенно как фокусник, вывернул откуда-то — Леночке показалось, что из рукава, — коробку с шоколадными конфетами. — Примите, пожалуйста, от меня с просьбой простить мне мое сегодняшнее поведение. Но со всей серьезностью повторяю то, что вырвалось у меня сегодня так неуклюже, — я прошу вас быть моей женой.

Он, видимо, постарался на этот раз обдумать каждое слово, но все равно получилось неловко, не так, и он сам, должно быть, почувствовал это, потому что брови его сдвинулись, в нем воскрес тот Шерстнев, который испугал Леночку днем. Со всей женской способностью ужалить в самое уязвимое место Леночка спросила тихо:

— Почему я должна выйти именно за вас? Подумайте — почему именно за вас, а, например, не за Билибина?

Шерстнев, который, чуть наклонившись вперед, выжидал, сидя на стуле, ее ответа, вскочил.

— В таком случае прощайте! — промолвил он решительно, и она даже проводить его не успела. Только дверь хлопнула непристойно громко.

Груда шоколадных конфет лежала на столе перед Леночкой. Она была опять одна, совершенно одна. И не за что ей на него жаловаться. Что он сделал ей плохого? Ничего. А она прогнала известного конструктора, уважаемого в стране. Она грезит наяву, неизвестно чего ожидая. Она ждет такой встречи, при которой все сомнения и колебания отпадут сразу. О ком, о чем мечтается ей? Во всяком случае, о чем-то не похожем на то, что она видит ежедневно, не похожем на все привычное, что окружает ее. Почему она прогнала его?.. Нет, она просто его не любит… Она не любит, вот и все. Она ждет любви и не знает, что это такое. А он любит ее, и эта его любовь называется безнадежной; у него та самая безнадежная любовь, о которой написано столько трогательных романов. Она не может спасти его, она не любит. Ей было грустно, и ночь не разогнала, а только сгустила эту грусть.

— Какая ты сегодня томная! — сказала ей Женя из отдела кадров. — А твой Шерстнев веселый ходит.

— Веселый? — Леночка удивилась и обиделась. Но он действительно был очень весел. Она сама могла убедиться в этом, когда стенографировала его заметку для технического журнала. Он диктовал размеренно, ровным, спокойным голосом, веселые огоньки мелькали в его глазах, когда он поглядывал на нее. Кончив, он промолвил:

— Ваше дело, Леночка, безнадежное. Я — не сторонник мелодрам.

С этого дня начались страдания Леночки. Она была с ним то вежлива, то груба, то, забываясь, смеялась его остротам, то вдруг начинала умолять его, чтобы он прекратил свои настояния. Но он был беспощаден. Он замучил ее ежедневными приходами, коробками шоколада, цветами, духами, которые он таскал ей домой в невообразимых количествах, бурными объяснениями. Он так торопился, словно страх, что вот-вот ее отнимут у него, владел им.

Снег на улицах таял, с крыш капало, шла весна, и все возрастала торжествующая настойчивость Шерстнева. Визиты его не прекращались. Женя из отдела кадров прозвала Леночку гордячкой, а толстая старая чертежница говорила ей:

— Смотри счастья своего не упусти, капризуля. Николай Николаевич — человек хороший, он любит тебя.

Леночка задумывалась. Разве знает она, чтó такое счастье и где оно? Ничего она не понимает и не знает, только мечтает невесть о чем. А теперь и подруги не одобряют ее…

…Они отпраздновали свадьбу в ресторане, в компании сослуживцев. Значит, мечтать больше не о чем. Все, что смутно представлялось ночами, воплощено вот в этом невысоком, быстром в движениях и речи человеке с подвижным лицом, сияющими, прищуренными глазами и вихром на макушке. И вдруг она заплакала. Билибин, сидевший рядом, шепнул ей дружелюбно:

— Не надо. Успокойтесь. Я остаюсь вашим самым верным другом.

Никто не слышал этих его слов.

Но она продолжала плакать, слезы текли неудержимо, ей казалось, что она навсегда прощается с молодостью и надеждами, и ее уже не поздравляли, а утешали. Ей даже выражали соболезнование, притом в такой иронической форме, что Шерстнев мог бы обидеться и рассердиться, если б умел замечать мелкие уколы. Но он — даже когда замечал — не обращал на них никакого внимания. Он был доволен, счастлив, влюблен, и слезы Леночки не удивляли и не огорчали его. Невесте полагается плакать. И вообще она еще ничего не понимает в жизни, потому и плачет. А он понимает.

Она еще ни разу не была у него. И когда он привел ее к себе, в чистенько прибранную квартирку в огромном ведомственном доме, она втайне восхитилась, но сдержалась, не воскликнула, как ей хотелось: «Боже, как тут чудно!»

Она удивилась тому, что живет он очень прилично. Ее утешало это: значит, по крайней мере не такой уж он неумелый и непрактичный, кое-что соображает.

А он распоряжался весело, шумно, познакомил ее с горбатенькой старушкой, сказав при этом:

— Это моя тетя, теперь она и твоя тетя.

И хоть бы он был за две комнаты от нее, все равно она чувствовала, как он в нее влюблен и как ничего, кроме нее, не существует сейчас для него на всем свете. Это было приятно и немного страшно. Ей больше не хотелось плакать. Ей хотелось уже как можно скорей привыкнуть к нему, освоиться в своем новом положении жены инженера Шерстнева. Может быть, она просто еще глупая девчонка и никакой ошибки не произошло, а, напротив того, привалило счастье? Она была чрезвычайно возбуждена, глаза ее горели нестерпимо, она принялась помогать тете по хозяйству, удивляясь, что у известного инженера оказалась такая простецкая родственница.

III

На следующий день подруги пытали Леночку:

— Ну как теперь?

Леночка только смеялась в ответ.

Она ничего не говорила о себе, о своем муже, о своей семейной жизни. Одевалась она по-прежнему, работала по-прежнему, только прежняя задиристость чуть затихла. Резкость Шерстнева тревожила ее. На одной из вечеринок он чуть не избил перепившегося инженера, который, обняв Леночку, хотел поцеловать ее, — его еле оттащили. И опять стало Леночке немного страшно, как в первый с ним вечер. Страшно и приятно. Все же она отчитала его самыми суровыми словами.

Билибин счел долгом почествовать молодоженов у себя на дому особо. Он пригласил еще только одного гостя — зато это был известнейший профессор, приехавший на недельку из Ленинграда, один из лучших мостовиков в стране. Шерстневу будет полезно это знакомство.

Беседа у Билибина не миновала проблемы подъемного крана. Профессор скептически относился к попыткам изобрести быстро и просто действующий механизм, и вдруг Шерстнев сорвался. Он стукнул по столу и закричал:

— Ерунда! Ерунду же вы говорите! Это абсолютно возможно и будет наверняка…

Профессор при этом внезапном оскорблении, при этом грубом выкрике «ерунда», вытянулся на стуле как струна. Он был очень высок, этот профессор, — высокий, тощий, сухой, с синими прожилками на длинном лице и тонкими, бескровными губами. Движение, которым он вытянулся, очень запомнилось Шерстневу — оно было механично, жестко и что-то подсказывало, подсказывало какую-то техническую идею. Вот он сидел согнутый, сложенный и вдруг вытянулся, стал длинным…

Билибин пустым взглядом глядел на спорщиков, и нос его висел, как груша, меж вылупленных глаз.

Шерстнев взглянул на Леночку и перебил себя, потирая по своей привычке щеку:

— Простите, профессор, что я сгрубил… Но знаете… Все-таки это же ерунда…

Он, сам того не замечая, повторил грубое слово, и тут профессор неожиданно расхохотался. Пронзая Шерстнева своими маленькими умными глазками, он хохотал, откинувшись на спинку стула. Он хохотал очень молодо.

Тогда и Билибин усмехнулся, и глазам его вернулось обычное, несколько печальное выражение.

Успокоившись, откашлявшись и отсморкавшись, профессор сказал Шерстневу:

— Ну, дорогой, вы не только кран — вы все изобретете. С вами не поспоришь, кажется. Нет.

А Шерстневу очень хотелось попросить его повторить движение, которое он сделал, получив прямо в лицо «ерунду».

Профессор оказался очень славным, развеселился, наговорил невесть каких комплиментов Леночке, напросился в гости к Шерстневу, и остаток вечера прошел превосходно, почти уже без участия хозяина. Иногда профессор принимался опять хохотать, приговаривая:

— Однако, Елена Васильевна, какой у вас строгий муж, он же прямо за горло хватает…

А Шерстнев, которому профессор уже очень нравился, еле удерживался от сумасшедшего желания согнуть и потом вновь разогнуть этого сухощавого, длинного добряка, чрезвычайно удобного для такого рода экспериментов.

Был час ночи, когда Шерстневы пошли домой. Москва, омытая лунным светом, лежала в полусне, мигая электрическими фонарями, фарами автомобилей, окнами домов и домиков, вздрагивая при грохоте позднего грузовика, при гудках машин или дребезжании трамвая.

Леночка молчала. Шерстнев тоже молчал, ища в движении профессора, обычном быстром человеческом движении, то, что почему-то поразило его. Это движение преследовало его, как преследует поэта неосознанный еще образ.

Вдруг Леночка сказала:

— Профессор очень умный. Он все повернул на шутку, но тебе это припомнится. Ты его оскорбил при Билибине, и он тебе этого не забудет. Ты совершенно зря наживаешь себе врагов.

— Врагов? — удивился Шерстнев. — Но чего же тут бояться, если человек настаивает на ерунде? Ерунда есть ерунда…

— Я не говорю о трусости, — перебила Леночка. — Было бы очень противно, если бы ты был трусом. Я говорю о такте.

— Бывает не до вежливости, — невнимательно отвечал Шерстнев. — Иногда за душу заберет. А старик симпатичный, ничего он против меня не затаил. А затаил — так, значит, ничего не понимает. Ты заметила, между прочим, как он вытянулся на стуле? Очень интересное движение. Вообще механизмы создаются по образцу человеческого тела. Мы это иногда забываем. Сама природа подсказывает нам иногда решение сложнейших проблем.

И он пустился в рассуждения, которых уже не прервешь.

Вдруг вновь, как бывало до замужества, все поднялось в Леночке против этого человека.

— Ты ничего не соображаешь! — крикнула она так, что пожилой франт в синей фетровой шляпе и синем длинном пальто с любопытством оглянулся на них, показав свой удивительно прямой, длинный и тонкий нос.

Шерстнев и не подумал уступать.

— Леночка, — сказал он нежно, — я знаю эту логику: «Я его оскорбил — он мне при случае отомстит». Это, между прочим, случается слишком часто. Но я не хочу жить по этой логике. Не могу. Я живу по другой логике: «Он вредит делу — и, кто бы он ни был, я буду бороться с ним, с его мнением». Я не могу иначе. И не нужно иначе. Иначе — как Билибин, который помалкивает, когда…

— Тебе бы поучиться у Билибина! — жестко оборвала Леночка.

Шерстнев даже остановился, чтобы сдержаться. Опять Билибин… Это не случайно. Вновь поравнявшись с ней, он отозвался по возможности спокойно:

— Билибин — мой товарищ, и я должен за многое благодарить его. Он — хороший инженер, но никакой фантазии, никакого изобретательского таланта у него нет, он не может…

— А ты — гений?

— Ничего подобного я не говорю. Леночка, не кидайся на меня. Ну, к черту этого профессора и к черту Билибина. Билибин — практик, деловой, знающий, но, между прочим, ведь у каждого своя голова, свое сердце.

Леночка шла быстрым, энергичным, коротким шагом. Она молчала, сдвинув брови, глядя себе под ноги, почти не слушая его. Она не желает воспитывать или перевоспитывать своего мужа. В конце концов, ей нет еще и двадцати лет, и она — не гувернантка. Она сама не знает, как надо себя вести с людьми, только ее ужасно беспокоит эта неуживчивость мужа.

Конечно, он ее обожает, но при его любви очень нелегкой будет жизнь. А что такое «легкая жизнь» и какой она хочет жизни — этого она сама не знала.

IV

Инженеры обследовательской бригады заняли несколько купе международного вагона. На столиках появились бутылки с пивом, тарелки с бутербродами, в воздухе заклубился табачный дым.

— Посчитайте, — говорил Шерстнев, — сколько стран оккупировано фашистами…

Низенький седой инженер, похожий на капитана дальнего плавания, вынул трубку изо рта и заметил:

— Да, плохо на Западе.

— А нам что? — сказал молодой круглолицый инженер с тихим голосом, сладкими и бесцветными глазами и преждевременной лысиной на темени. Он стоял у двери, скрестив ноги, и покуривал.

— То есть как — что? — воскликнул Шерстнев.

Круглолицый инженер пожал плечами:

— На нас не нападут.

— Вы, Барбашов, успокаиваете себя.

Барбашов пожал плечами и вышел в коридор.

— Так или иначе, — продолжал Шерстнев, — западная индустрия работает на Гитлера. Запад кормит фашистов. Лавали поставляют им пушечное мясо. И все — для чего? Фашистами владеет прямо пафос уничтожения. Среди черного, затемненного мира мы — какое-то счастливое царство, залитое огнями. Ведь не только Запад, но и весь Восток в войне, Азия в войне… А мы, самая громадная страна в мире, светим посреди всего этого всеми огнями. Надолго ли? Готовы ли мы к войне? У нас колоссальные достижения в технике. По самолетам, моторам, артиллерии и так далее мы просто можем назвать имена — Яковлев, Ильюшин, Микулин, Швецов, Грабин и так далее и так далее. Все ясно. А у нас? У мостовиков? — И он свернул на обычную свою тему. — Проблема крана — не какая-нибудь незначительная проблема…

Вновь появившийся у двери Барбашов сказал:

— Пилон.

— Пилон? — подхватил на этот раз Шерстнев. — А недостаточная мощность? Сложность манипуляций? Небольшой вылет стрелы? Тысяча недостатков. Их можно особенно ощутить, когда на тебя давят грузы, скопляются на путях, наседают на плечи. Нужные фронту грузы, бронепоезда, боеприпасы. Я, между прочим, знаю это ощущение. Я был в двух войнах восстановителем, нам эти войны дали не бог весть какой опыт, но это я ощутил. Я почувствовал нашу вину. Большая мощность, простота конструкции, быстрота операции — всего этого еще нет у нас.

Высокий рыжеволосый инженер с длинным веснушчатым лицом подтвердил:

— Это правда. Однако я вспоминаю, как мне один почтенный профессор, всю жизнь занимавшийся доменными печами, сказал, что доменная печь остается для него и теперь загадкой.

— Правильное ощущение, — обрадовался Шерстнев. — До тех пор, пока дело не доведено до совершенства, до того, чтобы быть полным хозяином его, — это ощущение не проходит. Но это — плодотворное ощущение, которое стимулирует мысль. Раз загадочно — значит, надо разгадать. Мы не ленивы и любопытны. Но вернемся к нашему скромному делу. Словом, если полезет на нас фашист, то наше, мостовиков, дело — помогать фронту. Мы должны строить быстро и прочно. И в этом скромном, но необходимом деле тормозит проблема крана.

Барбашов вставил тихо:

— На совещании вам правильно отвечено было: новая конструкция не предложена. Предложите.

Шерстнев помолчал, потирая рукой щеку. Против этого ничего нельзя было возразить.

— Предложите, — повторил Барбашов. — Не можете? Так ламентациями тут не поможешь. Тут требуется вдохновение, изобретательский талант. В восстановлении мостов вы правы, тут вам и карты в руки. Но будем ждать, когда талант ускорит строительство.

Это был ядовитый мужчина. Получалось так, что от Шерстнева он не ждет этого изобретения, что Шерстнев вообще не талант.

— Да, — продолжал он, — ваш опыт в восстановлении мостов очень ценен. В то же время мы не должны забывать, что мост — это искусство. Мост должен войти в общую картину местности, в общую картину природы, он должен быть изящен; как произведение искусства, он не должен уродовать природу, а, напротив, призван завершать ее, как произведение рук человеческих…

Фантазии Шерстнева были известны ему, как и другим, он знал, что художник в Шерстневе побеждал подчас инженера, но тем приятнее ему было притворяться не знающим всего этого и поучать этого увлекающегося инженера, которого он не любил, намекать, что он, в сущности, не выше прораба.

— В чем другом, а уж тут Николай Николаевич не возразит, — улыбнулся рыжий инженер. — Но разговор-то идет о временных мостах.

Седенький инженер добавил, выстукивая пепел из трубки:

— Не о мосте через Арктику. Временные мосты создаются в условиях войны, а в обороне мы отстаиваем всю красоту жизни и творчества.

Шерстнев вылил из бутылки остатки пива в стакан и выпил. В глазах его мелькнули веселые искорки, он промолвил:

— Уж если на то пошло, то тогда и кран должен быть изящен. А то слоны какие-то неповоротливые, а не краны, хоботы еле подымают, застревают… Зоологический сад.

Он помолчал.

— Поцелую того, кто изобретет новый кран, — сказал он.

— А если тебя придется целовать? — спросил рыжий инженер, и седенький инженер, набивая трубку, засмеялся тихим смехом.

— Тогда Барбашов меня поцелует.

Барбашов знал уважение некоторых инженеров к Шерстневу, и оно было неприятно ему. От Шерстнева они ждали изобретений, открытий. И он был как забронирован — его невозможно было задеть личными намеками, даже самыми язвительными и острыми. Он не обращал на них внимания. При нем Барбашов не позволял себе никаких сомнительных рассуждений, никакого скепсиса.

В ответ на фразу Шерстнева он раздвинул свое круглое лицо в улыбку, от которой складки собрались вокруг его рта и глаз, и проговорил:

— Если вы разрешите мне приложиться к вам. Если я буду достоин.

Он вполне выдержал шутливый, дружеский тон. Постояв у двери, он отошел.

— Он все-таки неплохой специалист, — промолвил седенький инженер. — Он любит виадуки. Почему именно виадуки?

— Слово изящное, — сказал Шерстнев, и все засмеялись.

В купе сунулся узкоплечий инженер в очках на скуластом лице:

— Требуется четвертый в домино. Кто?

— Постучим, — согласился седенький инженер и пошел.

Красивый блондин, одетый в великолепную серую с искрой пару, вдвинулся в купе, сел, подтянув брюки, и осведомился:

— Научные разговоры? А народ без тебя, Шерстнев, скучает. Жена твоя скучает, патефон играет. Идем к нам. У нас весело.

— А где Билибин? — спросил Шерстнев.

— Спит, конечно. Как сел в поезд, так снял сапоги, лег и спит беспробудно. Пива запасли ему и закуски. Неприкосновенный запас. На этот счет он — молодец. Идем. У нас патефон.

Шерстнев встал и пошел.

В коридоре вагона стояла Леночка.

— Ну где же ты? — сказала она. — Исчез куда-то… Ужасно меня рассмешил Владимир Павлович, — она кивнула головой на блондина, — он так и сыплет анекдотами.

Глаза ее сияли, она наслаждалась. Впервые ехала она в дальнюю поездку, за ней все ухаживали, ей хвалили мужа, она видела, что его многие уважают.

Билибин неожиданно включил ее в обследовательскую бригаду. Наверное, приятное хотел сделать. Шерстнева он упросил быть его помощником. Он не назначал, а просил. Шерстнев сначала отнекивался, потом согласился.

Билибин проснулся поздно утром. Он проспал чуть ли не двадцать часов подряд. Он очень уважал в жизни хороший сон и хорошую пищу. Любил также долго мыться, фыркая, как бегемот, менять белье и чисто выбривать волосы на голове. Поговаривали, что много женщин любили его. Приведя себя в полный порядок, он изгнал всех из своего купе и заперся.

— Священнодействие, — заявил блондин. — Последние мазки по плану работ.

Стало тепло. Инженеры поснимали пиджаки и на каждой остановке выскакивали за всякой снедью. Билибин, кончив свои занятия, вышел в коридор как раз тогда, когда блондин торжественно проносил груду соленых огурцов, как можно дальше отодвинув их от себя. С огурцов капало. Билибин проводил овощи жадным, настороженным взглядом и молча заторопился к выходу. Он вошел в базарную толпу и потерялся среди колхозниц. Потом вынырнул. Он шел медленно, и лицо его выражало необычайное довольство. Он нес целого гуся. Он нес гуся, а губы его еще хранили следы выпитого молока. Оставив гуся в купе, он сразу же снова вышел, и когда уже на ходу вскочил в поезд, то корзинка, которую он цепко держал в руке, полна была самых разных продуктов, на дне ее лежал чудно прожаренный цыпленок.

Хорошенько помывшись, он стал есть. Три бутылки пива появились перед ним. Поев, он снова вымылся и молча посидел в купе, ощущая приятную сытость, тепло, стремительное движение поезда — всю прелесть дороги. Наконец он придвинул к себе план работ, папку с мостами, подлежащими проверке, и пригласил инженеров к себе. Он распределил их по объектам, разбив на группы. Людей он знал хорошо. Конечно, он и сам объедет все мосты с Шерстневым как своим помощником. Последний по плану участок он оставил на осмотр только себе и Шерстневу, остальных он вернет в Москву. Так будет экономнее. Билибин как организатор был очень скуп и свято соблюдал нормы расходов по командировке.

Шерстнев уважал Билибина как организатора и, как ни подшучивал над ним подчас, подчинялся ему.

V

Леночка напрасно воображала, что Билибин включил ее в бригаду для ее удовольствия, для приятной поездки. Ее ждало разочарование. Ни о Шерстневе, ни о ней он в данном случае не заботился. Просто он считал ее хорошей работницей и потому нагружал ее сверх всякой меры. Она стенографировала, перепечатывала, сортировала, сшивала, копировала, и ее выручало только отличное здоровье. Было уже не до развлечений.

— Устали? — говорил иногда Билибин и без всякого утешения добавлял: — Отдыха пока не ждите. Вот поедем на последний мост, тогда денек погуляем.

Обследование не обходилось без споров и ссор, подчас весьма запальчивых. Билибин к каждому замечанию относился с большим вниманием, тщательно проверял правильность каждой придирки. В этих трениях, среди этих уколов, легко перерастающих в склоку, он был всегда как спокойный центр циклона. Все его поведение состояло в том, чтобы самому быть вне всяких столкновений. Он любил руководить, организовывать, он дорожил этой ролью главного среди товарищей и потому сам исподволь подготовил себе назначение начальником обследовательской бригады.

Он никогда не терял своего увесистого спокойствия и неизменно, без всякой зависти, поощрял каждую новую идею, новую мысль. Он полагал, что талантливых людей надо беречь подчас даже от самих себя, и в ссорах оставался высшим судьей, стараясь только помочь работе.

Наконец пришла очередь и последнего моста. Из всей бригады осталось только трое — Билибин, Шерстнев и Леночка.

Леночка стояла у открытого окна. Волосы ее трепало на ветру, лицо, освещенное добрым, не северным солнцем, улыбалось. Зелень мчалась за окном. Все было зелено: поля, леса, каждый кустик. А над всем этим пахучим зеленым миром — яркой синевы небо, синее-синее, без какого-либо оттенка, без белизны или желтизны. Здесь уж если что зеленое — так зеленое на совесть, синее — так такое синее, что ни с каким другим цветом не спутаешь.

Билибин лежал на диване, вытянув свои большие ноги в синих военных штанах с белыми штрипками (сапоги он снял), весь большой, мясистый, с длинной, большой, наголо бритой головой, и глядел на Леночку. Она, видно, почувствовала его взгляд, отошла от окна и села напротив. Взяла книжку в руки и задумалась, забыв о нем, устремив глаза куда-то поверх его головы.

Билибин смотрел на Леночку и удивлялся тому, как она быстро расцвела в замужестве. Ее уже Леночкой не назовешь, она — Елена Васильевна, прелестная женщина в пышном обрамлении светлых стриженых волос. Глаза ее сияют здоровьем, надеждой, любопытством, и грусть живет в них, и мало ли еще что есть в этих глазах, игру которых и не передашь. Она задумалась о чем-то своем, эта женщина в полном соку молодости и свежести, и глаза ее — как две большие капли, в которых отражается весь мир. Вся эта женская прелесть так близко от него и так недостижима.

Нечто вроде досады на себя и зависти к Шерстневу шевельнулось в душе Билибина. Ведь она могла стать его женой. Он как бы впервые увидел ее по-настоящему и пожалел о своей холостяцкой жизни. Взгляд его, как всегда, когда он хотел скрыть от других свои чувства, принял бессмысленное, коровье выражение. В сущности, этой женщине нужен он, Билибин, он может быть опорой в обычных для такой жены капризах. Не зря ее немножко тянуло к нему…

Вошел Шерстнев.

— Скоро подъем, — сказал он. — Знакомые места. Я тут мучился с этим мостом. Скоро он будет. Граница здесь очень близко. Совсем близко.

Река блеснула впереди голубизной.

— Гляди! Мост! — крикнул Шерстнев.

На станции их встретили с уважением. К вагону подошел начальник станции, толстенький, румяный человек, очень подвижный и живой. Он представил им диспетчера станции:

— Разрешите познакомить — товарищ Трегуб. Наш знатный диспетчер. Если вы не возразите, он мечтает вас принять у себя.

Трегуб промолвил:

— У нас все приготовлено для дорогих гостей. Всегда московские товарищи у меня останавливаются.

Это был небольшого роста человек, светлый, приветливый, с усиками, аккуратно подстриженными у мягких углов рта.

— Спасибо, — сказал Билибин. — Воспользуемся вашим гостеприимством.

Он слышал об этом отличном диспетчере, который любил у каждого приезжего выспрашивать о последних достижениях Москвы и всей страны. Трегуб тянулся к каждому знающему человеку.

Когда они шли к домику диспетчера, обвитому плющом, маленькому, уютному, с садиком впереди и огородом сбоку, начальник станции рассказывал про трудности работы, то и дело повторяя слово «спецгрузы». Билибин отделывался междометиями и хмыканьем. Он был солиден, деловит, как приличествует важному начальнику, и начальник станции почувствовал к нему уважение и доверие.

Знакомя гостей со своей женой, Трегуб поглаживал усики, ладошкой прикрывая довольную улыбку, раздвигавшую его небольшой рот. Эта скромная, одетая в синее ситцевое платьице, невысокая — в рост ему — тоненькая, востроносенькая женщина представлялась ему самой красивой и привлекательной в мире. Она угостила дорогих гостей такими варениками, что Билибин, отирая рот салфеткой, помотал головой и промолвил:

— Вот это да! В жизни не забуду.

А она, легонькая, тонкая, уже унеслась к ребятам, и из соседней комнаты был слышен ее немножко визгливый голос:

— Ты что, Витька, Катю обижаешь? Я тебе…

После сытного угощения гостям был показан весь выводок: семилетний Витька — точная копия отца, только сильно уменьшенная и без усиков, пятилетняя Катя с круглыми глазами, малюсенькой косичкой и большой куклой в руках и трехлетний Слава, державшийся за Витькин палец, как за единственное прибежище в этом необычайно интересном, но полном непредвиденных опасностей мире. А за ними возвышалась молоденькая мама. Изогнувшись, она уперлась левой рукой в бок, очень довольная детьми, мужем, гостями.

Шерстнев заговорил, вытаскивая «лейку»:

— Стойте, сейчас сниму. Один момент. Так. Готово. Еще раз. Так, Катя, ниже куклу — мордочку заслоняешь. Так, Леночка, бери, береги. Больше пленки нету.

Это были обещанные Билибиным полдня отдыха после утомительнейших работ по командировке.

Ночью все трое спали, как никогда не случалось в Москве. В открытые окна шла свежесть и прохлада. Сны были такие счастливые, что уж лучше и не рассказывать, — словами только испортишь. Проснувшись поутру, Леночка воскликнула:

— Как тут хорошо!

Мост находился метрах в шестистах на восток от станции. Это был решетчатый металлический мост, висевший над небыстрыми, но глубокими водами реки.

Ранним утром Билибин приступил к обследованию.

Шерстнев пояснял:

— Отлично помню этот мост. В тридцать девятом году, в той войне, занимался им. Была подорвана промежуточная речная опора. Бык был разрушен полностью. Из обломков кладки образовался сплошной островок в форме усеченного конуса с верхней площадкой диаметром так в двенадцать — пятнадцать метров. Оба пролетные строения упали в реку и уперлись концами в разрушенный бык. Были повреждения при падении, главным образом в панелях, что у опорных узлов. — Шерстнев рассказывал сухо, протокольно, словно давно известные формулы чертил. — Отдельные раскосы лопнули по основному сечению, заклепки были срезаны в отдельных узлах. Были в некоторых элементах и пробоины от снарядов, от осколков. В общем — обычная картина. — Он вдруг оживился: — При подъеме пролетных строений использовали шпальные клетки и комбинацию из шпальных клеток рамного яруса. Ну уж эта подъемка! Между прочим, из-за нее я, может быть, и запомнил так точно этот чертов мост. Материал то и дело задерживался. Где лес? Где шпалы? До чего тебя не хватало в техническом контроле, Павел! Я охрип, изругался. Ты понимаешь, больше половины всех простоев произошло из-за неподачи материалов. А потом ремонт домкратов, насосов, лебедок… Хороший прораб — это драгоценность, я всегда говорил. Вот этот мост дал мне опыт — как не надо работать. Мост хороший, но организация работ была из рук вон плохая. Я и с плотниками потел. Я не организатор, не администратор, но тут вдруг я оказался руководителем. Нельзя было терпеть, когда в иные дни подымали только на двенадцать сантиметров. Двенадцать сантиметров среднесуточного подъема! Я остался у этого моста. Я — на твоих ролях, организатором, техническим контролем, только без твоего хладнокровия. — Билибин взглянул на него, и странное выражение выплыло из глубины его больших глаз и вновь спряталось, утонуло. — В условиях войны, между прочим, медлительность невозможна. Нужно решать мгновенно. А строитель попался спокойненький. Смеется. Я — ему: «А если завтра с фашистами воевать?..» Смеется, черт… Ох, я ему голову свернул!..

Билибин молчал, простукивая фермы моста.

Вдруг он обратился к Трегубу, свободному в этот день от работы и сопровождавшему обследователей:

— А вы соседей не боитесь?

— Договор есть, — ответил Трегуб сдержанно, но уже одно то, что он сразу понял, о каких соседях речь, показывало его настороженность.

Билибин обернулся к Шерстневу. Сказал:

— Что ж, если ты сам участвовал здесь с начала до конца и за прочность ручаешься, то можно поверить, осматривать особо не приходится.

Он помолчал.

— Ты, наверное, оказался хорошим организатором, — промолвил он, не то спрашивая, не то утверждая.

— Да вот проверь мост как следует, — ответил Шерстнев. — Без скидки. Пожалуйста, самым тщательным образом.

Просматривая мост, Билибин не обнаружил даже слабости, дефектности заклепок, не говоря о ржавых, грязных потеках, обычных при трещине металла.

— Все в порядке, — заключил он осмотр. — Завтра вечером можно обратно в Москву.

Вечер был такой, что в саду засиделись допоздна.

Шерстнев был тих и кроток. Ему все представлялось невесомым, нереальным, как во сне. Состояние это было не мучительно, оно не доставляло страданий, просто как воды какие-то заливали его. «Здорово я, должно быть, устал», — подумал он.

Его относило в детство, в питерскую рабочую семью, в которой он вырос. Мать умерла рано. Отец домой возвращался к ночи, он, мальчишка, был предоставлен тете, той самой, которая с ним в Москве сейчас. Тетя и до сих пор гордится, что он стал инженером. Отец погиб в девятнадцатом году в боях с Юденичем.

Он глядел в прожитую жизнь, и она представлялась ему удивительно длинной и богатой, прошедшей через необычайные события, в которых не было остановки.

Что ожидает его впереди? Однажды в детстве он заплыл далеко в море. Море казалось спокойным, и он плыл, не оборачиваясь, глядя все вперед и вперед, туда, где все на том же расстоянии тянулась линия горизонта. И вдруг линия эта начала колебаться, она исчезала и вновь появлялась — на этом мирном море оказались высокие, сильные валы, без барашков на гребнях, с берега их и не приметишь и не догадаешься о них, а вот тут эти волны накатывались и накатывались, почувствовалась огромная глубина в этом прирученном, домашнем Финском заливе. Он был один далеко от берега, и некого позвать на помощь.

Вот и сейчас так: он жил, жил — и вдруг неведомая глубина готова открыться под ним, поглотить его, валы один другого громаднее встают перед ним, накатываясь и опрокидывая, и он — как беспомощный мальчишка, один под далеким небом. Но он доплыл тогда до берега. Он доплыл, у него хватило силы и выдержки. Только в руках долго оставалось воспоминание о волнах, которые он резал сильными взмахами.

Леночка болтала с женой Трегуба. Трегуб вставлял свои замечания. Вдруг он поднялся и, вынув из кармана большие, на тяжелой медной цепочке часы, промолвил:

— Мне пора на дежурство. Скоро двенадцать.

Шерстнев тоже встал с травы, на которой лежал.

— Я пойду с вами, — сказал он.

— А мы думали — вы спите, — удивилась жена Трегуба.

— Нет, что-то совсем спать не хочется. Леночка, ты меня не жди. Я могу поздно вернуться.

Леночка знала, что иногда вдруг он хочет побыть один, обычно это случалось, когда мерещится ему какая-то новая идея.

Трегуб говорил по дороге на станцию:

— У меня есть просьба к вам. Есть у меня некоторые недоумения по моему делу, хотел бы посоветоваться…

— Рад буду помочь, — ответил Шерстнев, — но ведь у меня не та специальность…

— Вы сразу мне сможете подсказать, — сказал Трегуб, и в тоне его были чрезвычайное уважение и уверенность, что этот столичный инженер все знает. — Я весь имеющийся опыт в работе учитываю, но есть вопросы. Только ли, к примеру, при маневрах можно за ухо сцеплять для скорости?

Шерстнев улыбнулся:

— Об этом лучше спросите товарища Билибина. Я скорость люблю и всегда за ухо сцеплял бы.

— Может быть, можно мне при вас с товарищем Билибиным побеседовать? — попросил Трегуб. — Завтра бы занял вас на несколько минуток.

— Пожалуйста. Можно утром. К вечеру ведь мы уедем.

— Большое вам спасибо.

Здание станции было обвито плющом, как все домики тут. В летнем сумраке празднично просвечивала сквозь темную зелень белизна стен. Было очень тепло, и тысячи запахов веяли в воздухе, как в большом саду.

Паровоз, пыхтя солидно и с достоинством, прошел на запасной путь, где длинной вереницей ждали его покорные вагоны и платформы.

Шерстнев долго гулял по полю, затем прилег на опушке рощицы.

Небо раскинулось над дремлющей землей, без единого облачка, расчерченное четкими серебристыми пунктирами созвездий. Но оно только при беглом взгляде казалось искусно расписанной и разграфленной картой. Вглядишься — и откроется огромная, нескончаемая глубина, в которую кинута вся эта мерцающая звездная сеть. Она уходила в великую неизвестность, еще не исчерпанную человеком, не открытую человеческим умом.

Небо звало к деятельности, а не к покою, как все неизвестное и неизученное зовет человека к действию, будит воображение и распахивает безграничные просторы души.

Великая неизвестность жила вокруг, и Шерстнев, оставшись один под этим звездным небом, чуял эту неизвестность, как очарование и смысл жизни. Только то, что еще неизвестно, привлекало его, — так думал он сейчас. Именно так. Потому что все неизвестное человек должен сделать и сделает известным. Он готов чертить контуры будущего, создавать чертеж будущей жизни, будущего человека. Какой-нибудь мост или кран — это деталь, только деталь в общей картине, но он будет счастлив, если хоть эта малюсенькая деталь удастся ему. Он — не гений. Он не может охватить все своим бедным умом, немощь которого он познавал достаточно часто. Но он живет в гениальное время, на его глазах изменившее облик его родной страны, и он несет в себе черты этого времени и гордится ими.

В то же время мысли его приобретали плотность, вес, объем, в мозгу перемещались конструкции, возникали и рушились. Шерстнев глядел в небо. Это было небо его юности, которое еще в школе мучило, волновало и звало его, которым он наслаждался, как простором необозримой деятельности, еще только предстоящей, как увлекательной, все обещавшей, но еще недочитанной книгой.

Всякое открытие в основе своей удивительно просто. Даже смешны мучения, когда колумбово яйцо уже стоит на столе. Надо только догадаться, только догадаться…

VI

Трегуб работал в полную меру своих возможностей, и труд доставлял ему громадное удовольствие. Он вообще был доволен своей жизнью.

Было у него огорчение в молодые годы. Без семьи — что за человек? А к двадцати девяти годам он все еще ходил неженатый. Одна скажет «да», а потом смеется над ним с другим парнем. Другая как будто полюбит, а потом вдруг отбросит, да еще обидит на прощанье. Третья просто с первой же встречи оттолкнет со всей резкостью, какая бывает у женщины, которая не любит и знает, что и не полюбит никогда.

Он стал бояться женщин. Что-то в нем, видимо, есть непривлекательное, неприятное, чего он в себе не знал. Или девушки попадались все не те?

Так было до Анюты. Это он прямо клад нашел в паровозном депо, в замасленной спецовке.

Как она обратила к нему свое испачканное, измазанное личико, так у него сердце и перевернулось на всю жизнь. Она утверждала, что и с ее сердцем случилось так с первого же тогдашнего на него взгляда.

Вот он подошел к паровозу, а она возится у колеса, свернувшись в комочек. «Ты, парень, поскорей», — сказал он грубовато, подойдя и встав над этим синим замасленным клубком. И тут она повернула к нему свое востроносое личико и победила в тот же миг. Так он и остался стоять над ней неподвижно. Может быть, минута прошла, прежде чем он наконец высказался. «Так ты, оказывается, не парень, а девка», — промолвил он. А она засмеялась и снова принялась за работу. Он уже и торопить не мог и сойти с места не мог. Дальше — и объясняться особо не пришлось. Так они друг другу с первого взгляда обрадовались, словно старые товарищи, век не видавшись, встретились наконец.

«И за что ты меня полюбил? — удивлялась иногда Анюта. — Такая я была вся грязная, еле отмылась после работы, вся маслом пропахла. Вот дурачок». Но он ее полюбил. Глаза-то у нее были чистые. «Ты — однолюб, — говорила иной раз Анюта, — не во мне тут дело, а в тебе, в твоем характере. Я про таких в книгах читала». Она много читала книжек, самых разных, она была развитее его — он признавал это с гордостью. И она всегда так хорошо занимает гостей и так любит, чтобы командировочные обязательно останавливались у них.

Трегубу было приятно, что московские инженеры гостят у него. Умные, знающие люди. Анюте — интересно, и ему — польза. Анюта всегда внушала ему, что нужно быть культурным и образованным.

Так — или приблизительно так — мелькало на дежурстве в голове Трегуба. Было часа четыре утра, и рассвет уже вернул всю пестроту красок разноцветным клумбам перед станцией, когда рокот множества самолетов прозвенел в воздухе. Сначала Трегуб не обратил на это внимания — «наши летят». Но тотчас же удивился: слишком много, да и летят с запада на восток. С чего бы это?

И вдруг грохнуло где-то вблизи. Да нет, просто же вот тут, в окно видать, какой фонтан земли, дерева и огня выплеснулся метрах в сорока от станции. Здание станции дрогнуло. Что за черт!

Трегуб побежал к окну, еще держа в руках карандаш, которым он чертил линию по графику. А за окном уже бесновались кроваво-черные вихри, сметая зеленый поселок.

— Диспетчер! Диспетчер!

Это хрипло и натруженно звал рупор на столе. Трегуб вернулся к столу:

— Я диспетчер.

Рупор кричал голосом начальника дороги:

— Фашисты напали на нас. Гоните составы…

Страшный грохот, какой-то хлюпающий звук, словно кто-то плюется и харкает, то ли крик, то ли стон — и ничего больше не слышно, кроме оглушающего грохота, от которого дрожит земля. Не только бомбы, но и артиллерийские снаряды рвутся вокруг станции. Дымом застлало поселок. Дым ползет в комнату.

Трегуб выскочил в окно.

Пламя терзало крыши и стены домиков, а снаряды все рвались и рвались, разрушая, поджигая, уничтожая. Да, это были снаряды уже, а не бомбы. Фашистские снаряды, в этом нельзя сомневаться. Что же это такое? А договор? Без предупреждения, без объявления войны, просто так, как ночные разбойники?.. О, если б сюда побольше пушек!..

Трегуб бросился к составу с цистернами, который надо было угнать в первую очередь. Если вспыхнет горючее — то… Трегуб не хотел воображать, чтó будет, если воспламенятся цистерны с горючим. По дороге он крикнул машинисту, бежавшему к паровозу:

— К цистернам!

Тут он споткнулся и чуть не упал.

Он споткнулся о тело начальника станции. Толстенький человек лежал, уткнувшись лицом в землю, неестественно выпятившись и зажав обеими руками живот.

«Анюта, дети…» — мелькнуло в голове и на миг, только на миг, показалось, что это он заснул, просто заснул на дежурстве и заслужит за это самый строгий выговор.

В стороне от пути на откосе сидел — почему-то на корточках — дежурный по станции, громадный мужчина непомерной силы. Схватившись за голову, он вскрикивал тоненьким женским голоском:

— Ай, что такое!.. Ай, что такое!..

Трегуб заорал:

— К цистернам! Живо!

Но тот даже не двинулся, не услышав, видимо.

Трегуб подскочил к нему:

— К цистернам! Тебе приказываю, Яков!

Яков поднял на него бессмысленные от ужаса глаза и сказал тоненько:

— Ай, что такое…

От неожиданности и страха он даже голоса лишился. Трегуб, пригнувшись, наотмашь ударил его по лицу так, что у Якова голова мотнулась набок.

— Вставай! Убью!

Яков вскочил, и Трегуб пнул его в спину кулаком, толкая к составу с цистернами.

Машинист уже подвел паровоз. Он выгнулся из будки и крикнул:

— В порядке будет, Витя!

Трегуб взглянул на него с благодарностью. Он сейчас очень нуждался в поддержке и утешении.

Машинист был старый, на пятнадцать лет старше Трегуба, участник гражданской войны, силач такой, что даже Якова опрокидывал. Лицо его было изрезано суровыми и добрыми морщинами. Брови седыми лохмами висели над светлыми, пристальными, как у моряка, глазами.

Он двинул состав с цистернами на главный путь.

Трегуб пустился обратно к станции, но его остановил Билибин.

Билибин схватил его за плечо и удержал на месте. Большой, мясистый, он возвышался над диспетчером, как гора.

— Ваших Витю и Славу я отправил с соседями, с Краюшкиными, с друзьями вашими, — сказал он, и отблески пламени, пожиравшего домики поселка, играли в его выпуклых, неподвижно устремленных на Трегуба глазах.

Он отпустил плечо Трегуба, но теперь Трегуб взял его за локоть — движение, которого он не позволил бы себе час назад.

— А жену Анюту с Катей?.. — промолвил он и тотчас же отпустил локоть инженера. Все на миг умерло в нем. Дрожь и холод, как смерть, прошли по его спине, потому что он понял, что сейчас его сразит непоправимая беда.

Билибин вновь взял его за плечо и, все так же прямо глядя ему в глаза, резанул со всей точностью и решительностью хирурга:

— Ваша жена и дочка убиты. Она схватила Катю на руки и побежала к вам. Крикнула: «Витька, Славу возьми!» Она убита с Катей на пути к вам. Витя и Слава — в безопасности.

— О-у-э, — какой-то странный стон вырвался сквозь стиснутые зубы у Трегуба, и лицо его сморщилось, как у ребенка.

Билибин продолжал крепко держать его за плечо, потом вдруг притянул, обнял и поцеловал. Затем отстранил и приказал:

— Возьмите себя в руки.

Трегуб стоял, склонив голову, схватившись пальцами за рукав кителя, облегавшего большое тело инженера. Надо шагнуть через эту пропасть. Шагнуть. Но разве это возможно? Рука инженера все крепче сжимала его плечо.

VII

Ни одной звезды уже не отыщешь в небе, вернувшем себе свой синий цвет, утреннее солнце встало над землей, пробуждая щебет и чириканье в зеленой листве, а Шерстнев все еще лежал в траве.

Догадка не пришла сегодня. Нет, не пришла. Это немножко похоже на трудные роды. Надо встать и пойти к Леночке. Но он лежал неподвижно, и конструкции продолжали перемещаться в его мозгу. Вот если б Барбашов видел его в таком состоянии, нашел бы над чем посмеяться.

Когда между ним и небом повисла, гудя и сверкая, крылатая громада, он явственно различил черные кресты. Он не шевельнулся, только глаза его перестали мигать. Но когда, отрываясь от самолетов, полетели вниз, как ненужный балласт, первые бомбы и грохот первых разрывов ворвался в утреннюю тишь, тогда он вскочил и пустился к станции. Все, что он думал минуту назад, отошло сразу…

Нестерпимо просвистела бомба, упавшая прямо на домик диспетчера. Дом рухнул, весь занавесившись лохматым, взъерошенным дымом. Шерстнев был еще далеко, но и тут его слегка шатнуло взрывной волной.

Пламя вырвалось из дыма, пожирая остатки вчерашнего благополучия, и Шерстнев так явственно увидел Леночку, словно это она колыхалась там в кроваво-черном облаке, он ощутил ее всем своим телом, он увидел ее всю сразу, она заполонила его и весь мир. Ему даже крик ее почудился, ее отчаянный зов. Широко раскрытыми глазами глядел он на эту внезапную и злую гибель, затем кинулся к пылающим руинам.

Сухой жар опалил его, дым ел глаза, и слезы срывались с ресниц, — но он вглядывался, вслушивался, звал. Никого. Ни звука в ответ. Только трещит дерево в огромном костре, сжигавшем вчерашний день.

Он побежал к мосту.

Мост был привычным рабочим местом в его жизни, и он стремился к нему, как к ясности, как к вышке, с которой он оглядит все и все поймет, овладеет собой прежде всего. «Спокойнее, — твердил он себе. — Спокойнее».

Состав с цистернами пятился с запасного пути, платформа за платформой, лязгая и грохоча, выкатывались на главный путь, словно кто великанской рукой перематывал эту цепь громадных, толстых, приземистых сосудов. На краткий миг остановилось быстрое движение, затем паровоз потянул, дернулись платформы, и, когда Шерстнев подбежал к железнодорожному полотну, состав уже мчался к мосту. Промелькнула последняя платформа, и два неподвижных человека открылись глазам, как резкий контраст стремительному бегу поезда. Они, как внезапный тормоз, остановили Шерстнева на полном ходу. Это Билибин и Трегуб стояли меж путей. Шерстнев стремглав бросился, почти прыгнул к ним. Быстро глянув на поникшего Трегуба, он крикнул Билибину:

— Что это он?..

Билибин ответил:

— Жену с дочкой убило.

Трегуб продолжал беспомощно держаться за рукав инженера.

Огромная сила сопротивления всякому горю, всякой беде поднялась в Шерстневе. Он обнял Трегуба как брата и обратился к Билибину:

— Что же ты его на эти цистерны не посадил? Отправь его — что ж ты стоишь? Не видишь разве, что с ним такое?..

Трегуб поднял голову. Кажется, его, как слабого ребенка, хотят услать отсюда? И вся прежняя гордость отличного работника возмутилась в нем. Он отстранился от Шерстнева и сказал:

— Есть приказ начальника дороги угнать составы. Я выполню приказ.

Даже голос его изменился — оловянный какой-то.

И он пошел, держась очень прямо, слишком прямо.

Билибин пояснил, как бы оправдываясь:

— Неизвестно, что он выкинул бы, если б узнал вдруг, случайно… Уж лучше сразу сказать. Уезжая, надо знать, кто остается…

— Куда уезжая? — не понял Шерстнев, глядя вслед Трегубу. — Не рухнет, — добавил он. — Прокомандует.

Трегуб уже распоряжался, выкрикивая приказы новым, недобрым, жестким голосом, и Шерстнев видел и слышал в нем себя, свое горе.

— Елена Васильевна ждет тебя, — продолжал Билибин, и Шерстнев дрогнул, шагнул к нему:

— Леночка?..

И он так тряхнул Билибина, словно вся сила, освобожденная от борьбы с бедой, передалась его рукам.

— Она уже за рекой, — говорил Билибин, невольно шагнув назад.

Шерстнев чувствовал себя легким, почти воздушным.

— Идем! — воскликнул он и заторопился к мосту.

Билибин говорил:

— Остальные женщины и дети уже уехали. — Он не сказал, что это он отправил их. — А Елена Васильевна в дрезине, в тупичке за мостом. Выведем на пути — и до… — Он назвал ближайший крупный железнодорожный узел. — Там начальник дороги, там будут дальнейшие распоряжения…

Белый китель его стал зеленым — видно, не раз при близких разрывах Билибин ложился наземь.

— Кто у моста остается? — спросил Шерстнев.

Они спешили к реке, и Шерстнев смотрел на мост, по которому мчались угоняемые прочь составы. Поезда стремились на восток, и мост спасал их.

Фашистские налетчики уже прогудели дальше, а те, кто отбомбился здесь, повернули обратно за новым смертоносным грузом. Артиллерия сузила область обстрела, — огонь сосредоточился в районе поселка и станции.

Билибин говорил:

— У моста команда подрывников. Командир убит, но есть толковый сержант. Ты видел его вчера — Ведерников. Диспетчер угонит составы. Люди все расставлены, нам тут больше нечего делать.

Шерстнев вскрикнул:

— Нечего делать?

Но тотчас же сдержался, заявил кратко:

— Я никуда не уеду.

И остановился.

Он стоял перед Билибиным на низком, поросшем осокой берегу, расставив короткие ноги, небольшой, взъерошенный, чернявый, в синем помятом костюме. Упрямый вихор торчал на его макушке.

— Я приказываю тебе, — проговорил Билибин. — Не время спорить…

— Какого черта! Не еду — и все. Оставлять мост, когда мало ли что может быть… Если тебе плевать — то я все-таки строил его!..

Он не столько Билибина оспаривал, сколько себя — мучительное желание свое обнять Леночку.

Билибин крикнул нетерпеливо:

— Я приказываю тебе идти на дрезину! Извольте выполнять распоряжения, товарищ Шерстнев!..

Это он впервые кричал на Шерстнева. Он вообще никогда не повышал голос.

Они стояли у реки, катившей меж зеленых отлогих берегов свои небыстрые воды, голубые, зеркально-спокойные в этот час. Этот кусок земли вновь стал мирным, и странно было видеть отсюда, как пылал поселок, как метались по всему району станции черные фонтаны разрывов, и слышать грохот и гром грянувшей внезапно войны. Билибин старался не глядеть туда. На этом мирном куске земли он стоял перед Шерстневым, не похожий на себя, побагровевший, и кричал:

— Приказываю тебе немедленно отправляться! Ну?!

Даже толстый нос его стал красным.

Шерстнев промолвил тихо и решительно:

— Так нельзя оставлять мост, Павел. Если взорвут зря или не вовремя… Нет, я должен быть тут.

— Но ведь это же военные действия!

— Потому я и должен быть тут. Я — майор железнодорожных войск, хотя и в штатском пока. А уж этот мост я знаю как никто больше. Я лучше сержанта разберусь в обстановке.

Билибин не кричал больше. Он молча стоял перед Шерстневым, удивляясь тому, как уверенно этот инженер ставил себя выше специалиста-подрывника.

Шерстнев заговорил таким тоном, словно вопрос решен и можно уже не возвращаться к нему:

— Если Леночка будет рваться ко мне, вообще, если понадобится, то скажи ей, что я уже уехал. Это проще всего. Словом — успокой и увози ее. Не забудь материалы наши в копии передать начальнику дороги. Состояние мостов при начале военных действий — это ты сам понимаешь…

«Материалы?..»

И большое лицо Билибина дрогнуло.

Разбуженный грохотом канонады, он выскочил из домика диспетчера без материалов, он не захватил их с собой, не распорядился о них. Он только крикнул Леночке: «К дрезине за мостом!»

Он отсылал за мост всех женщин с детьми, потом побежал к станции… Он просто забыл про материалы. И действительно: все горит, рвутся снаряды, гибнут люди, внезапная война… Он забыл, и Шерстнев ему напомнил о них.

Билибин взглянул на пылающий поселок. Там, в пламени, все эти отчеты, акты, чертежи. Они уничтожены бомбежкой, пожаром. Они погибли.

А Шерстнев говорил:

— Так ты уезжай с ней. И успокой Леночку. В крайнем случае скажи, что я тоже уехал.

— Хорошо, — кратко ответил Билибин и пошел.

Мост стоял нерушимый, не поврежденный ни бомбами, ни снарядами. Метрах в пятидесяти вверх по течению возник уже объездной понтонный мост, возведенный саперами, — параллельный железнодорожному и шоссейному, соединяющему берега тоже метрах в пятидесяти от железнодорожного, но только вниз по течению.

Эта скученность привела на память Шерстневу споры о наиболее целесообразном расстоянии между параллельными мостами. Как желанную гостью, принял Шерстнев сейчас эту техническую проблему. Он соглашался, в общем, что пятьдесят метров, пожалуй, минимум возможной дистанции, при которой бомба с любой высоты не грозит двум мостам сразу и не облегчает прицеливания…

Но ничто не грозило мосту. Враг, видимо, и не собирался бомбить его. Ясно — враг намерен пройти по этим мостам, прорвавшись через реку на плечах наших войск. По этому железнодорожному мосту враг хочет гнать свои поезда, он желает использовать работу советских строителей, его, Шерстнева, работу, для уничтожения Советской страны. Все страдания, весь труд Шерстнева, затраченный на восстановление этого моста, могут пойти на пользу врагу, могут быть нагло украдены фашистами.

Так вот какое дело поручает ему первый час войны — уничтожить построенный им мост. Он простился с Билибиным у первого пролета и пошел к сержанту, оглядывая, как с вышки, зеленые отлогие берега, зеленые, еще не тронутые смертью пространства за рекой.

— Я — майор железнодорожных войск, — сказал он сержанту, — майор запаса и строитель этого моста. Я пришел вам помочь. Ваш командир убит?

Сержант Ведерников солидным голосом пояснял Шерстневу, где и как заложены взрывчатые вещества. Он говорил о возможном разрушении моста рассудительно, детально, лицо его, бурое от ветров и солнца, было замкнуто, только глаза, небольшие и светлые, напряженно и тревожно оглядывали знакомое мостовое хозяйство, обреченное на уничтожение.

Все-таки это было как во сне, — ужели надо, вчера только проверив, сегодня взорвать этот стоивший стольких трудов, измотавший нервы, но все же прочно построенный мост? Да, ему предстоит впервые в жизни разрушить нечто, сделанное его руками, — не какую-нибудь неудачную постройку или старую рухлядь, вроде домишки, где раньше жила Леночка, а превосходный мост, который мог бы еще и больше двенадцати лет прослужить людям. Это было противоестественно — и это называлось войной, отличие которой от прежних с первой же бомбы сразу познал Шерстнев.

— Надо и опоры к черту разбить. Я вам покажу сейчас, куда еще надо заложить…

И когда работа была окончена, он сказал Ведерникову:

— Теперь все тут разлетится вдребезги.

Он произнес эти слова со странным и неожиданным удовлетворением.

У станции появились фигуры людей, быстро перебегавших к реке, пользуясь каждым прикрытием.

— Готовься! — скомандовал сержант, и каждый боец тотчас же занял свое место.

Пограничники, передвигавшиеся от станции, были уже совсем близко. Отстреливаясь, они делали перебежку за перебежкой.

Состав из нескольких паровозов и самых разнообразных вагонов и платформ вырвался с запада и пронесся по мосту, за ним промчался еще один смешанный поезд, где пассажирские и товарные вагоны, платформы — все было спутано, сцеплено, видимо, в величайшей спешке.

У въезда на мост стоял Трегуб с винтовкой и гранатами. До самых руин станции протянулась цепь железнодорожников. Их было немного, но на них можно было положиться.

— Танки, — шепнул Ведерников. Пронзительными глазами своими он первый разглядел идущую по низу тяжелую, изрыгающую огонь машину.

Захлопала из рощи батарея, и танк весь окутался дымом. Потом из дыма вырвалось пламя. Второй танк повернул к роще, за ним третий. Эти чудовища шли быстро, непреклонно, неумолимо. Пограничники залегли метрах в пятидесяти от моста. Четвертый танк, продолжавший свой путь к реке, вдруг вспыхнул, и до моста донесся негромкий звук.

— Гранатой… пограничник… — шепнул Ведерников. Он был в крайнем напряжении и все поглядывал на Шерстнева. Уже не минуты, а секунды отсчитывал мозг Шерстнева. Все было отброшено, все забыто, — надо только точно определить миг, когда мост должен взлететь на воздух.

Глядя на страшилищ, бездушно шедших уничтожать, истреблять, сокрушать все живое, все любимое, Шерстнев вспомнил вдруг детские страхи. Но это чувство мелькнуло и пропало тотчас же.

Зенитная батарея била по танкам почти в упор. Второй танк горел. Третий повернул назад.

— Мост-то, может, и не взрывать? — промолвил тихо Ведерников, лежавший в прибрежной осоке рядом с Шерстневым, и Шерстнев понял, что сержант только недавно сменил прозодежду [17] техника на военную форму.

Уже не шли больше поезда. От рощицы отделилась и понеслась к шоссейному мосту снявшаяся со своих позиций батарея. Кони мчались по полю, угоняя орудия. Пограничники, пригибаясь, уже переходили мосты. С ними уходили и железнодорожники.

Батарея проскочила через шоссейный мост.

Пламя рвануло по деревянным стропилам, и глухой стук донесся до Шерстнева — работа другой группы подрывников. Сейчас и понтонный мост будет снят саперами. Пограничники уже отошли от железнодорожного моста на необходимую дистанцию.

Шерстнев обратился к Ведерникову:

— Пора.

И тот дал команду…

Мост разорвало с грохотом.

Когда рассеялся дым, Шерстнев подполз к реке.

Пролетные строения были разрушены так, что для использования больше не годились. Металлический и деревянный хлам валялся по откосам берегов, искалеченными, обрубленными концами своими цепляясь за песок и траву. Наметка нового чертежа привычно мелькнула в мозгу инженера. Но никогда не испытанное им чувство, что восстанавливать нельзя, что строительство здесь преступно, поразило его.

Дымились обломки деревянных частей, торчали из не успокоившейся после взрыва реки мертвые куски металла.

Артиллеристы, подкатив орудия, устанавливали их в ближних кустах. Когда они расстреливали танки и оказались сильнее бронированных, могучих, огнедышащих машин, они невольно представлялись Шерстневу какими-то сверхлюдьми, невиданными богатырями. Но это были обыкновенные люди, запыленные, угрюмые, и один крикнул другому:

— Чего уставился? Чего не видал? Ломай сучья, тебе говорят…

Группа железнодорожников залегла на берегу вместе с пограничниками. Шерстнев увидел Трегуба и окликнул его:

— Виктор Николаевич!

Тот обернулся, встал и тотчас же отворотился.

— Виктор Николаевич! — повторил Шерстнев. — Надо уходить.

Лодка качалась у берега на взбудораженных волнах. Это была широкая плоскодонка, сброшенная при взрыве в воду, — то ли корягу, к которой она была привязана, снесло, то ли веревку срезало. Внимание Шерстнева привлекли усилия тощего и длинного железнодорожника, который, выгнувшись с берега, зацепил конец веревки крючковатыми своими пальцами. Железнодорожник напрягся изо всех сил, стараясь подтянуть лодку. Веревка натянулась, но тяжелая, нагруженная какими-то сундучками лодка не поддавалась.

Враг еще не обстреливал этот берег. Но первая же пуля снимет этого упрямца. Когда Шерстнев сбежал на помощь ему, веревка уже надорвалась. Он схватил валявшийся рядом багор и сунул его длиннорукому железнодорожнику:

— А ну-ка!

Сам он удерживал железнодорожника, ногой и рукой зацепившись за свежую, пахучую иву.

Общими усилиями они подтащили лодку.

Железнодорожник стал выгружать сундучки.

— Пронесем, — проговорил он. — Зачем добро бросать? Специально перевезли.

Шерстнев поднял багор.

Странным образом этот багор вернул его на миг в сегодняшнюю звездную ночь, последнюю мирную, предвоенную ночь.

Но длилось это только секунду или две. Затем он отшвырнул от себя багор и обратился к Трегубу:

— Виктор Николаевич, вы обязаны привести своих работников на узел!

Трегуб поднял голову, и Шерстнева ожгло отчаянием и яростью его взгляда. Шерстнев подошел к нему, обнял как брата, промолвил тихо, очень убедительно:

— Идем, идем, дорогой…

Они двинулись по шоссе — подрывники, железнодорожники, инженер, они шагали в пыли молчаливо и угрюмо.

В километре от моста, на повороте шоссе, они увидели грузовик, вокруг которого бегал какой-то огромный человек в потрепанном, испачканном пиджаке и полосатых брюках, неряшливо выпущенных поверх высоких сапог. Одна штанина задралась выше колен. Трегуб метнул на него взгляд и узнал Якова, дежурного по станции, — тот сменил свою железнодорожную форму на штатский костюм.

Замахнувшись винтовкой, Трегуб кинулся к нему.

— Сволочь! — заорал он. — Ага!..

Шерстнев удержал его.

Яков, всхлипывая, бормотал тонким голосом:

— Танки ж… танки ж кругом… Убивають…

И, отчаявшись сдвинуть машину, вдруг полез под нее.

Один из бойцов засмеялся.

Было так странно услышать сейчас человеческий смех.

Но это был недобрый, угрожающий смех, и к нему присоединились все, даже серьезный Ведерников раскрыл рот в недобром оскале.

Якова вытащили из-под грузовика, и он стоял в кругу бывших своих товарищей, озираясь и бормоча:

— Убить могут… Не хочу я… Ай, что такое…

И вдруг он кинулся к Трегубу. Он вопил плачущим голосом:

— Это ты все!.. Состав сцеплять заставил!.. Составы гнал!.. Зачем гнал? Что теперь немцу скажем? Какое нам оправдание?

И тонкий голос Якова оборвался. Яков как бы задохся пулей, пущенной в него Трегубом. Выпучив глаза, в которых остановилось выражение смертного ужаса, он рухнул наземь.

— Наша машина, — сказал Трегуб, сунув наган в карман и перехватив винтовку из левой обратно в правую руку. Он немножко как бы успокоился, застрелив мерзавца. — Эта падаль, видно, и угнала. Только вот в канаву заехал, торопился. А ну-ка, братцы…

Дальше они двинулись на машине. Правил Шерстнев.

Трегуб, уместившись возле него, промолвил:

— Анюту с Катей убило.

Он проговорил эти слова ровным, мертвым голосом. Но лицо его дернулось в судороге.

Все сливалось в одну страшную, мучительную боль. Эту боль надо передать врагу, умножив во сто крат. Больше ничего не занимало Шерстнева, он был весь сосредоточен в этом чувстве. Он только тронул руку Трегуба, погладил ее. Странный стон опять вырвался сквозь стиснутые зубы диспетчера.

Шерстнев то и дело тормозил, сворачивал, заезжал на обочину шоссе, пропуская идущие навстречу орудия, танки, пехоту. Это были передовые части, рванувшиеся навстречу боям, и зарево пожаров, зажженных врагом, торопило их.

— Я на бронепоезд пойду, — сказал Трегуб, и скупыми строчками отцовских писем, писем девятнадцатого года, полыхнуло на Шерстнева от этих слов.

Город вдруг возник впереди, чуть только кончился лес. Веселые домишки в зелени и вишневых садах побежали навстречу. Они были жалостно освещены вечерним светом. Шерстнев удивился, что уже вечер…

Зелень поредела. Каменные здания встали, как часовые, над мирной толпой укутанных зеленой порослью строений. Разноязычный, встревоженный говор колыхался и трепетал по улицам, и, когда Шерстнев остановил машину у красного кирпичного здания железнодорожного управления, сразу же стеснились вокруг люди, хватая за локти, за плечи, не пропуская к подъезду:

— Кто там?.. Где фашисты?… Много их?..

VIII

Война сразу вошла в душу, и навстречу ей поднялось все самое затаенное, сбереженное, неизрасходованное. Леночка не вскрикивала, не всплескивала руками, только все сжалось и напряглось в ней. Она как бы не поняла, что вот тут, где забрызганы кровью края воронки, убита Анюта, женщина, с которой она вчера еще так мирно болтала, и эта смешная круглоглазая девочка. Вот сейчас, в дыму и пламени, в громе и лязге, придет решение судьбы. Где Коля? Где он?..

Она осталась одна в вагонетке дрезины, и реальность медленно возвращалась к ней. Она не хотела знать ее, она отталкивала весь этот ужас, как ребенок, ей хотелось убежать во вчерашний день, когда все было так хорошо, но события неумолимо тащили, волокли ее. Она не могла сдержать дрожи, все трепетало в ней, ей стало холодно, почему-то заныли плечи, как в ревматизме. Необычайным храбрецом показался ей какой-то огромный мужчина, который вот там, под откосом, вскочил в кабину грузовика и погнал к шоссе. Он способен двигаться, действовать… Ему что-то кричал вслед и даже побежал за машиной человек в короткой засаленной куртке. И вдруг упал. Земля вскинулась близ него — и он упал. Упал и не поднимался больше. Она, не мигая, глядела на него, она ждала — почему он не подымется на ноги? И вдруг взвизгнуло за спиной, зазвенело стекло и стукнуло что-то в стенку, словно озорник камнем бросил. Она обернулась — черный фонтан оседал, расплывался, серел.

Она кинулась на пол, забрызганный стеклом, и, охватив голову руками, лежала там. Да, на ее глазах осколком снаряда убило человека, а осколок другого снаряда чуть не убил ее. Она лежала на полу и ни о чем не думала, ничего не соображала. Страх заполонил ее всю, не оставив места никакому другому чувству.

Тихо стало вокруг, тяжкий, раскатывающийся грохот разрывов отдалился от дрезины, а она все лежала еще, закрыв лицо руками.

Но вот в какой-то клеточке мозга возродилась жизнь, пошла расти и шириться, заставила сесть, потом встать. И наконец возник стыд. Она — трусиха, она опозорена навеки.

Жизнь с двойной силой вернулась к ней, и мозг уже заработал, придумывая оправдания. Что, собственно, она совершила позорного? Она легла на пол — но так приказал ей поступить Билибин, если снаряд грохнет вблизи. Она ведь не убежала, не угнала машину, как тот, кто умчался к шоссе. Она осталась на том месте, на котором оставил ее Билибин. Нет, ничего постыдного не случилось. В конце концов, это же первое — и притом такое внезапное — боевое крещение. Пусть еще раз постреляют — она больше не испугается.

Встав на ноги, она принялась подметать засыпанный битым стеклом пол. Она прибирала тщательно, как у себя дома, взяв какую-то тряпочку, лежавшую у мотора, и намотав ее на непонятную железную палку, стоявшую в углу. Почистив вагонетку, она поставила палку на прежнее место и бросила тряпочку назад — туда, где она была. Она не понимала, что в этих движениях она ищет спасения от новых приступов страха.

«Почему Коли так долго нет?» — подумала она о муже, словно тот просто на службе задержался. Тревога овладела ею. Почему он ушел вчера с диспетчером? Почему сказал, что, может быть, заночует на станции? Он, наверное, что-то подозревал недоброе. Теперь он, наверное, сражается там, откуда доносится глухая канонада. Он, может быть, давно уже упал и лежит, как вот этот человек в засаленной куртке, сраженный случайным осколком. Ужас, рожденный воображением, возвращался к ней…

Голоса послышались за окном, отворилась дверца, и большое тело Билибина влезло в вагонетку. За ним вошел водитель.

— Где он? — спросила Леночка оборвавшимся голосом. Не отвечая, Билибин приказал занявшему свое место водителю:

— Езжайте.

Дрезина, выйдя из тупика, помчалась по рельсам, все ускоряя ход. Вагонетку шатало и мотало, и ветер врывался в разбитое осколком окно, трепал волосы и бил в лицо, и зелень мчалась за окном, и синее небо источало тепло и свет. Все — как тогда, когда они ехали сюда, и все — совершенно другое.

Билибин сидел на скамье, склонив книзу свое грузное тело. Иногда его так встряхивало, что он подпрыгивал, как мешок, а затем вновь глядел себе под ноги, словно груз одолевших его мыслей тянул его голову к земле.

— Где Коля? — вскрикнула в отчаянии Леночка. — Почему вы без него?.. Куда вы меня везете?

Билибин сразу разогнулся быстрым и неожиданно гибким движением.

— Я хочу быть с ним! — требовала Леночка.

— Он уже уехал, — ответил Билибин. — Простите, я даже забыл сказать вам. Он уехал, в безопасности.

— Без меня? Один уехал?

— Было одно срочное поручение. — Билибин запнулся. Он ничего не мог придумать. — Одно поручение, — повторил он, продолжая думать о своем, и вновь голова его склонилась книзу.

Ему было не до Леночки сейчас. Он видел упорного мальчика, выросшего на глухой железнодорожной станции, в семье стрелочника, он видел медленно пробивающего себе путь человека, живущего по графику, вычерченному еще на студенческой скамье. Эта жизнь была отдана работе, она шла вверх и вверх — и вдруг ржавые потоки залили ее, обнаружился изъян, трещина. Жизнь рухнула. Выход был только один — точно и просто сказать всю правду о гибели материалов. Не так это страшно! Не надо преувеличивать. Но голову его клонило все ниже и ниже.

Леночка тоже молчала.

Она не понимала. Как? Он уехал до нее? Он даже не простился с ней? Он не позаботился о своей жене, бросил ее под таким страшным обстрелом? Он испугался и бежал один, без нее, как тот человек с машиной?.. Это было слишком чудовищно, слишком неправдоподобно, это просто никак не вязалось с ее представлением о нем.

Билибин молчал. Нечего его расспрашивать. Он будет повторять одно и то же. Какое поручение?.. Она доверилась этому маленькому чернявому человеку, она привыкла к нему, а он — кем он оказался?..

IX

Шерстнев по приезде в город прежде всего явился к начальнику дороги. Он вошел быстрым шагом и подчеркнуто официально сказал:

— Разрешите доложить — инженер Шерстнев. Задание по взрыву моста…

Начальник дороги перебил:

— Благодарю вас. Знаю. Есть приказ вам с товарищем Билибиным направиться в Москву. Но вас я немного задержу, я согласовал, потребуется ваша помощь.

Это был старый железнодорожник, суховатый, черноусый, с остриженной ежиком острой головой и острым взглядом узеньких глаз.

Он встал, пожал руку Шерстневу и повторил:

— Благодарю вас.

Подержал руку, не выпуская, и добавил:

— У меня есть донесение. Вы вели себя прекрасно.

Он отпустил руку Шерстнева, продолжая глядеть на него добрым взглядом.

Он сказал:

— На нас, железнодорожников, возложена сейчас громадная ответственность… Прошу вас через час явиться ко мне. Отдохните.

Теперь надо найти Леночку, если она не уехала. Билибин, конечно, знает, где она. Но Шерстнев, обойдя все этажи, нигде не мог выяснить, куда делся Билибин. Никто не знал инженера Билибина, только секретарша начальника дороги сказала, что он скоро должен быть.

— Ему приказано доставить материалы обследования, он обязательно будет. Я и то удивляюсь. Неужели копии нет, а только один экземпляр?

Шерстнев удивился:

— Копия же есть.

Секретарша ответила:

— А товарищ Билибин сказал, что нету, что он посмотрит, но, кажется, нету.

Шерстнев недоумевал. Что такое случилось с таким всегда точным Билибиным?

Он вышел на вечернюю улицу.

Толпились, бежали, переговаривались люди. Выезжали со дворов телеги и тележки, груженные узлами, чемоданами, мешками. Мужчины наскоро прощались с женщинами. Слышался плач. Где Леночка?

И вдруг Шерстнев увидел крупную фигуру Билибина. Тот нес Леночкин чемодан, а Леночка в своем синем макинтоше шла рядом. Шерстнев бросился к ним:

— Леночка! Леночка!

Они остановились.

— Товарищи! — командовал кто-то позади. — Давайте организованно! Товарищи, которые в военкомат, — организованно!..

У подъезда двухэтажного домика старая женщина плакала, уткнувшись лицом в грудь высоченного парня. Тот уговаривал:

— Не плачь, мамуся. Не плачь, разве можно теперь плакать?..

Шерстнев подбежал к Леночке.

Билибин стоял, нагнув голову, как бык на бойне. Он решил сознаться в своем проступке только в Москве, — здесь никто не знает его и поймут неправильно. Леночкин чемодан тревожил его: женщина платья свои вынесла, а он государственную ценность бросил. В Москве он все объяснит. В конце концов, он подчинен Москве. Так он решил, а теперь Шерстнев может тут же, на месте, изобличить его.

Леночка тоже не выразила радости при встрече с мужем. Она как-то странно посмотрела на него, по-птичьи, сбоку, и сказала:

— Ты давно тут? Ты едешь с нами?

— Немножко задержусь, — отвечал Шерстнев. — Боялся, что и проститься не удастся. Павел, тебя ждут у начальника дороги, материалов ждут. Что ты напутал, что копии нету? Леночка три копии поснимала.

— Они тут, — очень деловито сказала Леночка. — Я их положила к себе в чемодан.

Глаза Билибина выразили вдруг необычайный восторг.

— Где? Где? — спрашивал он, ставя чемодан на тротуар. Он задыхался.

— Вы приказали мне идти на дрезину, — объясняла Леночка, — ну, я уложилась и пошла. Макинтош я надела на себя, а в чемодан положила все бумаги.

Она говорила с некоторым даже раздражением, не понимая, что это такое делается с мужчинами. Она — трусиха, ничего не скажешь, — но почему один мужчина уехал, бросив ее, а другой теперь встал посреди улицы на колени и торопится раскрыть чемодан?

Билибин вынул материалы.

— Вот! — говорил он с не понятным никому восторгом, утратив обычную сдержанность. — Вот! Передай, пожалуйста, — протягивал он Шерстневу. — Я только ее посажу и приду.

— Нет, ты должен ехать, — ответил Шерстнев. — Есть приказ. А меня начальник дороги задержал, он согласовал. Итак — до Москвы. Я очень рад, что ты так спокойна, — обратился он к Леночке. — Павел тебе все передал, где я?

— Все.

И она снова странно, сбоку, взглянула на него.

— Так и знал, что не скроет. Но ладно. Ты не сердись, между прочим, что я даже к дрезине не подбежал. Ни секунды. Война.

И он потер рукой щеку.

— Война. Так все это внезапно. Ждали, а все-таки внезапно. Идите. Павел, посади как следует.

Билибин продолжал пребывать в непонятном восторге.

— Довезу! Довезу! — гудел он, не настаивая больше на том, чтобы явиться к начальнику дороги.

Шерстнев поцеловался с ним, потом с Леночкой. Леночка чуть тронула его щеку губами, прищурилась, как бы ища в нем какой-то разгадки.

— Какое у тебя было поручение? — спросила она.

— Да вот то самое — взорвать мост.

Он один был среди них троих открыт настежь, без тайн, хитростей и подозрений.

— Взорвать мост?

— Ну да, Павел же тебе говорил. Леночка, дорогая, уезжай, у меня душа не на месте. Когда я увидел, что бомба прямо в дом… Нет, не хочу… Уезжай. Тебе-то уж тут совсем делать нечего. Каждую минуту может быть налет, обрыв путей, все, что угодно. Словом — уезжай.

Он притянул ее к себе и поцеловал.

— В армию вместе пойдем, — сказал он. — Береги ее, Павел, в дороге.

Он снова поцеловал ее, и она ответила ему уже не так, как в первый раз. Он был таким, каким она привыкла видеть его. Не может быть того, что сказал Билибин. Неправда.

Билибин проявил громадную энергию при посадке, и они оказались в купе проводника. Они вдвоем — и больше никого.

Леночка в упор взглянула на него.

— Где был Коля, когда мы уезжали? — спросила она резко. — Какой мост он взрывал?

Билибин ответил, снимая сапоги, чтобы забраться на верхнюю полку:

— Николай остался взорвать мост, вот тот самый. Я ему приказывал идти вместе со мной, но он не подчинился. Я мог бы подать на него рапорт, но не сделаю этого. Уж такой он есть недисциплинированный. Не переучишь.

— Значит, вы соврали?

Билибин сидел перед ней, увесистый, тяжелый. Недавно белые штрипки его синих штанов были теперь черные. Он молчал. Он не стал объяснять ей, что так просил Шерстнев, — это было бы жалко и недостойно. К нему вернулись все его прежние свойства. Он совершил ошибку и учтет этот опыт. Больше таких случаев у него не будет.

— Боже мой! — восклицала Леночка, всплескивая руками. — Ну как вам не стыдно! Как могли вы такое выдумать про Колю? В такой момент!

Билибин отвечал спокойно:

— Вас надо было успокоить. Вас надо было увезти. Понятно?

Она, секретарша, подчиненный ему работник, могла сейчас позволить себе все по отношению к нему — любую брань, любую истерику. Он снова стал справедлив. Она спасла ему репутацию. Неизвестно, как обернулось бы дело с материалами, если б не она. Она не знает, как он благодарен ей и каким великолепным работником считает. Она — лучшая секретарша, он умеет разбираться в людях и правильно расставляет их.

X

В назначенный час Шерстнев явился к начальнику дороги, и тот сказал ему:

— Мы эвакуируем узел. Я просил Москву оставить вас на помощь нашему ремонтному заводу. Есть срочность, и такой специалист, как вы, уж если вы тут оказались, поможет нам. Сроки погрузки вам укажет директор завода, вас проведут к нему.

Директор завода, приземистый, широкий в плечах и груди усач, с любопытством поглядывая на Шерстнева, кратко изложил ему план эвакуации завода, затем добавил:

— У нас есть в ремонте краны, я вас в особенности прошу приглядеть за ними. Крановое хозяйство для вас — свой дом, я знаю ваши работы, хоть сам и не крановик по специальности.

Он и не подозревал о желчных нападках Шерстнева на общепринятые системы, — в печатных своих работах Шерстнев был куда сдержаннее и объективнее, чем в устных рассуждениях.

Рабочие бережно укутывали станки и осторожно устанавливали на платформы. Все эти металлические создания человеческого труда и таланта были любимы ими, как живые существа, и не случайно давали они им веселые человеческие прозвища. Шерстнев и сам всегда испытывал нежность к этим друзьям и помощникам человека. Но сейчас он, как заслуженного, добросовестного труженика, уважал и вот этот локомотивный кран, стрелу которого тщательно и любовно укладывали под его присмотром рабочие на вспомогательную двухосную платформу. «Зачем я обижал этого славного старика?» — думал он. Это был больной старик, пострадавший на работе, и Шерстневу хотелось заботливо укутать его.

По главным путям один за другим проходили поезда, перегруженные людьми, лязгало железо, гудки и свистки тревожно резали воздух, а тут, в несуетливом тупичке, перед серым большим корпусом, напряженно работали люди, ставя цеха на колеса.

Стрела локомотивного крана удобно легла на козлы, установленные на платформе, и ее окружали канаты, домкраты, ключи и прочее имущество. Шерстнев поглядывал на тросы, и багор мелькнул в его памяти. Для мостовых ферм нужен специальный кран… В сущности, поиски этого специального крана и заслонили в его сознании все достоинства обычных систем. Отирая черные руки тряпкой, подошел мастер. Шерстнев вдруг обратился к нему:

— Нужен кран ограниченного действия — только для мостовых ферм. А для других дел и такой кран хорош.

— Немного ремонту осталось, — не понял мастер. — На новом месте доработаем — хорош будет.

Странно: первым его делом в войне было разрушение отличного моста, построенного им, вторым — спасение кранов, на которые он нападал недавно с такой яростью. Все — наоборот.

Шерстнев уехал вместе с заводом. Пути были загружены шедшими на восток поездами, навстречу которым шли воинские эшелоны. Диспетчерам приходилось трудно как никогда. Длинный состав с оборудованием завода часто останавливался. На одной из таких остановок Шерстнев вышел из служебного вагона, где ему предоставлено было купе, в шумную толчею перрона. Начальник эшелона говорил какому-то высокому человеку в мягкой шляпе и новеньком макинтоше с чересчур широкими, прямыми плечами:

— Нельзя, гражданин. Поймите, гражданин: это эшелон специального назначения.

Но гражданин ничего не хотел понимать. Он настаивал, горячась:

— Я должен быть в Москве. Неужели вы, инженер, — ведь вы инженер? — не можете поверить писателю? Вот мой документ…

И он совал начальнику эшелона какую-то маленькую черную книжечку. Лицо его, желтое, нездоровое, несколько рыхлое, показалось Шерстневу знакомым. Писатель, нагнувшись, поднял с перрона чемодан и решительно двинулся к вагону.

И тут он увидел Шерстнева.

— Товарищ Шерстнев! — воскликнул он. — Вы меня знаете… — Он назвал свою фамилию. Это был тот самый редактор издательства, который уговаривал Шерстнева написать фантастическую повесть «Мост через Арктику». — Товарищ Шерстнев! — взволнованно говорил он, все еще размахивая своим членским билетом. — Меня не пускают в этот поезд. Я тут был в творческой командировке, мне нужно вернуться в Москву… Я ни в один поезд не могу попасть…

Шерстнев обратился к начальнику эшелона:

— Разрешите посадить товарища писателя ко мне в купе, я знаю товарища…

Начальник эшелона пожал плечами:

— Если вы гарантируете, пожалуйста.

И отвернулся.

Шерстнев увел писателя к себе.

Поезд уже тронулся, а писатель все еще волновался, доказывая, что никакого вреда оборудованию завода он причинить не может, что это прямо нонсенс.

— Нонсенс! — восклицал он. — Абсурд! Я ему документ показываю, членскую книжку, а он как уперся!..

Это был, видимо, очень нервный человек.

Наконец он успокоился немного и вспомнил, что надо поблагодарить Шерстнева. Он стал благодарить его так горячо, что тот перебил:

— Писали здесь?

Писатель махнул рукой:

— Все отложу. Сразу теперь пойду в газету, на радио… А вы? Я вот завидую инженерам, у вас такое ясное дело в руках…

Шерстнев усмехнулся:

— Ну, это вы, между прочим, перехваливаете нас. Какая там ясность, что вы!.. Но вы, наверное, устали, займите верхнюю полку, ехать будем долго. Состав направлен не в Москву, но по дороге пересядем.

Писатель взобрался на верхнюю полку, растянулся там и только закрыл глаза, как поезд остановился, словно это он затормозил его.

Когда он проснулся, Шерстнев сидел у окошка и что-то в полумраке записывал и чертил.

— Где мы? — спросил писатель.

— Все там же, — ответил Шерстнев, не подымая головы, — там же, где вы заснули.

— Что вы говорите! — удивился писатель.

— Не волнуйтесь, — отозвался Шерстнев (с нервными людьми он всегда был удивительно хладнокровен). — Движением мы с вами не ведаем, ускорить все равно не можем. Только вот темно писать, света нет.

— А что вы пишете?

При этом писатель тяжело спрыгнул вниз и сел рядом с Шерстневым.

— Кран, — ответил Шерстнев, — подъемный кран.

Глаза его глядели сердито и обиженно.

— Как? Уже не мосты?

— Кран имеет самое непосредственное отношение к мостам, — ответил Шерстнев.

Писатель спросил:

— А как это?.. Сейчас ведь все только для войны… Вы знаете, все-таки сознание отказывается понимать…

— Без крана вы мост не построите, — перебил Шерстнев, думая о своем. — Кран поднимает и ставит мостовые фермы на опоры. Это тот силач, который помогает нам поднимать такие тяжести, которых ни один человек с места не сдвинет. Но этот силач еще очень неуклюж и неловок, надо этого растяпу обровнять, развить его мускулы, сделать так, чтобы работал он легко и просто.

— Вы хотите создавать гигантов? — сказал писатель.

Но Шерстнев не очень склонен был сейчас к фантастическим образам. Он ответил:

— Фантазировать о мосте через Арктику или о чем-нибудь таком легче, чем сочинить подходящий кран. В условиях войны железнодорожный мост получает огромное значение для переброски войск, снабжения фронта и так далее. Сейчас пришлось нам кое-что разрушить, затем фашисты, отходя, будут уничтожать… Нам необходимо иметь все для быстрого и хорошего восстановления мостов при наступательных операциях; кран нужен как хлеб.

Эти слова: «при наступательных операциях», произнесенные спокойно и уверенно, внушили писателю большое уважение к собеседнику.

— Кран нужен как хлеб, — повторил Шерстнев. — Вы видели, конечно, краны?

Писатель запнулся:

— Да… Это — в порту? Лебедки, такая штука… веревки, на которых груз…

— Веревки? — усмехнулся Шерстнев. — Вы говорите о тросах… Веревки… — Эта ошибка была почему-то интересна ему. — Веревки, — повторил он и оживился: — Вот вы поймите, что я ищу. Я технику отброшу, ее быстро не разъяснишь, хотя она, между прочим, очень проста. Я постараюсь говорить результативно. Возьмем локомотивный кран. Я вам начерчу его. Эта самая «штука», как вы выразились, называется у нас стрелой. Вот опоры… впрочем, все равно ничего не видно. Словом, стрела несет на тросах пролетное строение для установки на опоры, и вылет ее для успешной работы должен быть равен по крайней мере, половине длины этого пролетного строения; зазор не будем считать. Но при таком вылете должен быть точный расчет, чтобы кран не опрокинулся. Вот вам и затруднение. Максимальный вылет стрелы у локомотивного крана грузоподъемностью в семьдесят пять тонн только девять и пять десятых метра, это мало. Вот вам в грубых чертах первый недостаток и локомотивного и других кранов — недостаточная мощность, полезный вылет стрелы мал. Второе — громоздкость, сложность самой конструкции, установки ее, третье — чрезвычайная сложность манипуляций… Вот и мучаешься. В помощь идут все печатные работы, весь практический опыт, все что-то впитываешь в себя: вот человек интересно разогнулся или багор лучше веревки подтянул тяжесть. У меня в записной книжке разные заметки, записал однажды: «консоль фермы», а потом никак не соображу, для чего записал? Что такое привиделось?..

Писатель закивал головой:

— У меня в блокноте тоже есть такая запись — «длинный нос». Какой-то сюжет мелькнул, связался с этим длинным носом, а какой — так потом и не вспомнил. Это бывает.

Шерстнев продолжал:

— А вы говорите: ясное дело. Между прочим, консоль фермы похожа немножко на длинный нос. — Он помолчал. — Наверное, тысячу раз я видел в действии этот свой секрет, но надо отличить его, выделить его, применить к действию. Я верю в колумбово яйцо и в яблоко Ньютона… А вы говорите: ясное дело… Ясное дело — восстановление по старинке…

Писатель сказал:

— Значит, у вас так же, как и в нашем деле? Я, конечно, мало что смыслю в механике. Но вот что иногда приходит мне в голову. Мне думается, что человеческое воображение — самая мощная сила в мире. Если превратить его в энергию, материализовать создания человеческого воображения, то черт его знает что получилось бы, вся ваша механика полетела бы к черту.

— Мое воображение скромнее, — отозвался Шерстнев. — Я — инженер, практик, мое воображение направлено на разгадку законов природы, на применение их в конструкции, потому пойду сейчас в армию, в прорабы, фронтовая работа лучше подскажет решение, чем в кабинетах. Да все равно — не смогу я сейчас усидеть в кабинете…

— Что это такое? — воскликнул вдруг писатель.

Голубовато-зеленое, мертвенное сияние вырвало из мрака за окном вагоны поезда, стоявшего на соседнем пути. Фантастическим светом засветилось небо. Тревожно кричали гудки.

— Осветительные ракеты, — сказал Шерстнев. — Простите, я должен вас покинуть, обязанности… Вы никуда не выходите, держитесь с проводником… — Он потер щеку рукой. — К сожалению, предохранить вас не могу ни от чего, налет есть налет.

И он ушел.

Вернулся он только тогда, когда стих рокот вражеских моторов и грохот разрывов. Пламя зажженных врагом пристанционных строений пылало в небе. Писатель неподвижно стоял у окна. Он резко обернулся к Шерстневу.

— Страшно было? — спросил Шерстнев.

— Мерзавцы! — ответил писатель. — Как они ворвались в нашу жизнь! Они ворвались, все эти бомбы в наш разговор.

— В нашем эшелоне трое убитых, одиннадцать раненых, — отозвался Шерстнев. — Ребенок один убит… — Он промолвил тихо: — Первый раз в жизни я досадую, что делаю мосты, а не пушки, не автоматы, не бомбы и снаряды!..

*

Леночка ждала его около двух недель, не имея о нем никаких вестей. Она усиленно работала, и никто на службе не мог бы заметить ее волнения. Билибин, увесистый и солидный, как всегда, продиктовал ей свой отчет. В этом отчете было уделено место и ей. Билибин аттестовал ее как отличную работницу, особо указав на то, что она не растерялась в самый опасный момент и не бросила доверенных ей бумаг. Он продиктовал эту аттестацию с очень значительным видом; он и по дороге в Москву оказывал ей чрезвычайное уважение, даже и не пытаясь брать, как раньше бывало, игривый тон. Ей была приятна эта похвала, — она доставит удовольствие Коле. Теперь в каждой мысли ее присутствовал муж, он был всегда с ней, что бы она ни делала, о чем бы ни думала. Это было удивительное ощущение. Она просто не понимала, как это она могла жить раньше без него.

А он все не приезжал, не возвращался. Как там, в вагонетке дрезины, она гнала от себя страх за него, радуясь всякой работе, всякой нагрузке. Однажды вечером она взяла с полки роман отца «Покой». Это был очень плохой роман, но в нем нашлась фраза, которая вдруг поразила ее. Эта фраза — «счастье в движении, а не в покое». Может быть, ничего нового в этом изречении нет, может быть — даже наверное, — отец взял эти слова из какой-нибудь другой книги, но ей эта фраза открыла очень многое. Ее муж был воплощенным движением, и девчонкой она боялась подчиниться ему, быть увлеченной в некий бурный поток, ее тянуло к покою, а покой был в увесистом, нешатком Билибине. «Вот в чем дело», — думала она и не понимала, что могло ей хоть на миг понравиться в Билибине.

Глупой девчонкой она мечтала невесть о чем, а когда это невесть что пришло к ней, она испугалась собственных мечтаний, она попыталась убежать от них. Так она понимала себя сейчас, потому что влюбилась в своего мужа. Отец нашел счастье в самообмане, он воображал себя гением, как и она до брака воображала себя сокровищем, но отец одной фразой все же помог ей. «Счастье в движении, а не в покое…»

*

Он вернулся вечером, когда она уже была дома. Отворив дверь и увидев его, она взвизгнула, как девчонка, и прижалась к нему. Все для нее исчезло в этот миг, ее самой не стало, был только он…

Кто сказал, что она не любила его? Она всегда любила его. Только его. Это очень странно и очень хорошо — любить другого человека больше, чем самое себя, гораздо больше!..

В этот вечер он позвонил только Левину, тому самому рыжему инженеру, который всегда верил в него. Больше никому он не сообщил о своем приезде. Все было отложено на завтра.

Утром, когда Шерстнев и Леночка уже позавтракали и собирались на работу, явился Левин. Они пошли вместе. Левин рассказывал о группе конструкторов, которой специально поручается разработка самых насущных военных проблем, также, конечно, и проблемы крана.

— Ясно, что вы в этой группе, — сообщил он.

Шерстнев ответил решительно и точно:

— Я иду в армию. Фронт мне все подскажет.

Леночка отозвалась живо:

— Я — тоже. Не спорь, — обернулась она к мужу. — Ты сам мне сказал при прощании, помнишь?..

Так, шагая по улицам Москвы, они в простом разговоре решали свою судьбу. Левин знал, что спорить с этим человеком бесполезно.

— Его не переубедишь, — объяснял он товарищам по отделу. — Раз он решил — значит, так уж и сделает.

Барбашов заметил:

— Что ж, Шерстнев — прекрасный производитель работ, он может стать способным командиром железнодорожного батальона. Попадет на свое место. Война вообще все проясняет.

В этих словах ничего недоброжелательного как будто, не заключалось, но Левин возразил:

— Мы услышим еще о Шерстневе не только как о производителе работ. А командовать батальоном — это большое дело. Ни я, ни вы не способны к этому.

Он обратился к Билибину:

— Вот вы, специалист по организационным делам, вы смогли бы?

Билибин промолчал. Его снедало беспокойство. По неуловимым признакам, ему одному заметным, он чувствовал, что в организационной перестройке, происходившей во всех отделах наркомата, его откидывает куда-то в сторону. Он неудержимо скатывался к скромной роли работника технического контроля, он переставал быть главным среди товарищей. Судьба Шерстнева не заботила его сейчас.

Шерстнев был назначен в технический отдел железнодорожной бригады, отправлявшейся на Западный фронт.

В августе Леночка тоже получила наконец назначение в армию — в штаб той же железнодорожной бригады, где был ее муж. Провожая ее, Левин говорил:

— Удивительные письма получаю я от Николая Николаевича. Чем сильнее бедствия, чем горше нам, тем сильнее он верит в будущее. Удивительно бодрые письма. У него есть в последнем письме такая фраза: «Разрушая, я в мыслях своих восстанавливаю…» Вы передайте ему, пожалуйста, вот эти мои замечания по поводу его последних соображений, здесь я даю ему некоторые выписки, может быть пригодятся.

Когда Леночка прибыла в штаб бригады, она уже не нашла мужа в техническом отделе. Шерстнев добился все-таки назначения командиром батальона.

XI

Машина мчала Шерстнева по лесной дороге, подбрасывая на ухабах.

Даже на большом ходу Шерстнев замечал по сторонам грибы. Грибов было множество, их хватило бы, должно быть, на колонну грузовиков, — никто не собирал их той осенью.

Уже издали Шерстнев увидал, вернее, угадал мост.

Военная обстановка сложилась так, что мост этот стал фронту совершенно необходим. К нему выслали зенитную батарею, к нему кинут железнодорожный батальон. Надо во что бы то ни стало отстоять железнодорожную связь с фронтом.

Берега речки поросли лесом, — значит, заготовка материала в случае чего могла быть произведена тут же, транспорт для подвозки не нужен. Лес — подходящий…

Все это Шерстнев соображал, подходя к короткому мосту, висевшему над глубоким провалом узенькой быстрой реки.

Командир батальона, шедший ему навстречу, был немолодой человек, лет под сорок, высокий, плечистый. Он шел к Шерстневу при полной амуниции, но вся эта боевая оснастка нескладно топорщилась на нем, как бы нацепленная наспех, без понимания, для чего все это приспособлено. Лицо у него было толстое, с отвислыми щеками добродушного жителя хорошо меблированной квартиры. Он неловко поднес руку к козырьку и, улыбкой как бы извиняясь за этот жест, начал:

— Товарищ… — он запнулся, не зная, как назвать Шерстнева, и приглядываясь к петличкам.

Шерстнев перебил его:

— Что дал осмотр моста?

— Попаданий не было, — ответил командир, — поблизости падали бомбы…

Шерстнев, почти не замедляя шаг, шел к мосту. Взбираясь на насыпь, он перебил запыхавшегося толстяка:

— Вы, капитан, я вижу, не потрудились осмотреть мост? За это вам обеспечена благодарность! Вам надлежит сдать мне командование батальоном!

Бешенство овладело им. Он так стал простукивать мост, словно это был великий преступник. Но мост был хорош.

Шерстнев обследовал береговые устои, затем вернулся к пролету.

— Глядите, — обратился он к капитану. — Это что, строили так, что ли?..

Капитан молча разглядывал явственные следы осколков на раскосах фермы.

— Работка, между прочим…

И лицо Шерстнева дернулось, как в тике.

— Но, товарищ майор, — обиделся капитан, — это несущественные повреждения. Мы все готовы к бою… Враг наседает, мы с оружием в руках…

— Ваш бой тут, у моста, — перебил Шерстнев. — Заготовлен материал у вас? Лес под рукой, а материал и не начали заготовлять? А камень?..

Оставив бывшего командира батальона стоять в недоумении и некотором испуге, Шерстнев пошел к бойцам. По лицам их, хмурым и напряженным, он чувствовал, как они томятся в бездействии, как страх ищет в этом безделье щели, чтобы проникнуть в сердца.

— Воздух! — крикнул наблюдатель.

Все разом взглянули на небо, кое-кто полез в прибрежные кусты.

Капитан остался стоять.

— Все время так, — промолвил он, разводя руками, словно виноват был в этом беспорядке. — Я уж, знаете, по звуку научился отличать наших.

— Не многому научились, — отрезал Шерстнев, слушая, как шум мотора затихает в отдалении.

Затем он скомандовал:

— Командиры рот — ко мне!

Ротные командиры были очень непохожи друг на друга. Один, щупленький, с торчащими вперед усиками, в короткой черной кожаной куртке, подбежал первым. За ним придвинулся угрюмый, широкоплечий, большого роста командир, в наглухо застегнутой серой шинели, стянутой накрепко поясом. Он словно запакован был в шинель. Затем подошли и остальные — широколицый, коротконогий лейтенант, за ним веселый, очень красивый старший лейтенант. Подошли и комиссар батальона и командир технической роты.

— Товарищи, — обратился к ним Шерстнев. — Ваш боевой пост — здесь. От этого моста зависит исход боя, который ведут там, впереди, наши товарищи. Через этот мост идут боеприпасы, идет продовольствие, двигаются резервы. Идет питание фронта. Мы должны быть готовы тотчас же исправить всякое причиненное врагом повреждение. Мы не должны быть застигнуты врасплох случайным попаданием бомбы. Не грибы же собирать мы посланы сюда командованием!

На мост, громыхая, медленно въехал бронепоезд. Закованный в броню паровоз легко тянул бронеплощадки. Круглые орудийные башни обозначали края каждой платформы.

Шерстнев сказал:

— Вот глядите — вот что такое мост!

Угрюмый командир роты заговорил:

— Я испрашивал разрешения, но товарищ комбат говорит, что обстановка еще неясная, что заготовка запасных частей может врагу достаться…

Шерстнев резко повернулся к бывшему командиру батальона, но отложил объяснение с ним. Он каждой роте дал дело по уже созревшему у него плану. Необходимо тотчас же приступить к заготовке материалов для незамедлительного исправления всех повреждений, которые могут причинить мосту вражеские бомбежки. Это — прежде всего. Но надо предвидеть и самый скверный случай. Надо предвидеть и ту возможность, что врагу удастся прямым попаданием совершенно разрушить мост, так разрушить, что быстро его не восстановишь. Это может случиться — и что тогда делать? Надо найти выход и в этом самом крайнем случае. Прежде всего надо заготовить запасные части для восстановления.

В батальоне Шерстнев нашел все необходимое. Техническая оснастка батальона оказалась превосходной, были все нужные инструменты, был даже подвезен запас металлических прокатных балок. Все было. Не хватало только хорошего командира.

— По работам! — скомандовал Шерстнев.

И повернулся к бывшему командиру. Теперь все накопившееся бешенство должно было обрушиться на этого толстяка. Но тот заговорил первый:

— Товарищ майор, разрешите потом сдать дела. — Он не запинался больше, голос его окреп, и даже вся его амуниция казалась уже не посторонней ему, она как бы сразу пристала к его широкому, плечистому туловищу. — Товарищ майор, — говорил он, — я путеец, не мостовик, надо подумать, что мостовое полотно может быть повреждено, это чаще всего, рельсы надо иметь. Разрешите мне немедля заняться этим. Тут километрах в двух ненужный отход есть, еще в километре…

Это было неожиданно. Перед Шерстневым стоял другой человек, не тот, что пять минут назад. Он был возвращен к делу, которое умел и любил делать. Он поверил в свои силы.

— Понятно, — отвечал Шерстнев, мгновенно отменив все свои приготовленные грубости. — Правильно. Берите дрезину. Надо — так и мою машину возьмите.

— Машину не нужно. Разрешите только платформу одну там использовать, я знаю, где… Я быстро…

И он побежал к дрезине.

Уже валились мачтовые сосны под топорами бойцов. Бойцы пилили, цилиндровали. Готовили балки, шпалы, лежневые бревна, стояки. Носили камни для укрепления береговых устоев. Знакомое «раз, два, взяли!» то и дело слышалось из лесу. И мост, казалось, повеселел. Решетчатый, стоглазый, он успокоенно взирал на работу людей, он обещал выдержать все в награду за дружбу и заботу. Дуги металлической фермы его, повернутые книзу, были как плавники короткой, толстой рыбы, и весь он — как сказочный дельфин, устремленный вперед, несущий людей на своей могучей спине. Теперь этот мост казался удивительно красивым, изящным, и бодро пронизывали его лучи встающего над лесом солнца. Он был весь в сиянии этих лучей.

Два красноармейца показались на том берегу.

Один прихрамывал, у другого рука висела на перевязке.

Оба с интересом глядели на работы.

Шерстнев подошел к раненым.

— Как дела? — спросил он.

Парень, раненный в руку, глядя на строительство, развернувшееся по берегам, прищелкнул языком:

— Плотницкое дело — знакомое. — Он солидно кивнул головой. — А инженер-то грамотный строит?

Вопрос был задан очень серьезно. Парень был очень молодой и очень серьезный, черные брови его были у переносицы пересечены толстой морщиной, и, когда он сдвигал брови, вся кожа собиралась у него здесь в складки.

Шерстнев отвечал так же серьезно:

— Грамотный. Умеет.

Парень помолчал. Потом кивнул на своего спутника, тощего, немолодого, в очках:

— Вышел с ним помогать, провод оборвался. А тут в военно-санитарный сяду. Врач говорит: раздробление кости.

Его спутник заговорил:

— Бронепоезд там. Представляете себе, товарищ майор, вылетел навстречу фашистскому бронепоезду. Отвлек на себя огонь, и уж не знаю, сколько времени длилась эта дуэль. Может быть, час прошел. Только паровоз у фашиста весь окутался белым паром. И пламя показалось. Враги выскочили — и в лес. А наши их прямой наводкой били; по-моему, насколько я мог разглядеть, из вражеской команды мало кто ушел. Потом мы пошли туда — вот пуля и задела ногу. Царапина. Я сам из учителей; телефонами, радио, телеграфом по любительству занимался.

Комиссар стоял рядом с Шерстневым. Это был высокий, сильный человек, до войны лесовод. До сих пор он досадовал на себя, что не исправил ошибку командира батальона, приказавшего только быть готовым к бою с врагом как стрелковой части и не принявшему мер по организации восстановительных работ. Рассказ учителя воодушевил его.

— Я сейчас парторгам скажу. Надо оповестить бойцов о подвигах. Пусть знают, как армия бьется. Бронепоезду тут еще ходить и ходить.

— Правильно, — подтвердил Шерстнев. — И надо подчеркнуть значение моста, чтобы народ понимал, как он нужен.

И пожилой лесовод был рад одобрению этого решительного и горячего человека.

Приближающийся гул моторов заставил всех рассредоточиться. Захлопали зенитки. Вражеская авиация, очевидно, специально появилась сейчас, чтобы разбомбить мост.

Самолет снижался и вдруг бросился в пике. Свист, лязг перекрылись близким грохотом, от которого дрогнула земля. На берегу встал столб черного дыма. Мост, окутанный облаком, медленно выходил из дыма, его очертания все резче вычерчивались в воздухе, и комиссар вскрикнул:

— Жив!

Мост был жив.

Но бомбардировщик опять пошел в пике, и на этот раз не только зенитки, но и винтовки бойцов застучали, и трассирующие пули зенитного пулемета пронизали воздух.

Бомбардировщик дрогнул и стал заваливаться. Он рухнул в лес, и фонтан огня, земли и дерева взметнулся кверху…

Шерстнев выбежал на пролет, крикнув по дороге капитану, уже распоряжавшемуся у въезда на мост:

— Делайте полотно!

Осматривая мост, он крикнул:

— Челышев!

Лейтенант в короткой кожаной куртке подскочил к нему.

— Скобы и пятнадцать шпал! Вот тут — видите?

И Шерстнев вернулся к левому береговому устою.

Облицовка устоя была побита, кордон немножко покосился, насыпь полотна могла не выдержать нагрузки.

Надо было предвидеть, что в один из следующих налетов мост может быть надолго выведен из строя. На этот самый крайний случай Шерстнев готовил второй мост, параллельный первому, деревянный объезд. Строительство этого моста Шерстнев поручил угрюмому, запакованному в серую шинель, накрепко перетянутому тяжеловесу. Под командованием этого тяжеловеса бойцы уже рыли котлованы, создавали каменные подушки для крепчайших опор, воздвигали и рамные опоры. Пакетное пролетное строение станет на рамы — и второй мост оживет.

Вечером прошел обратно с фронта бронепоезд. Он почернел, задымился в бою, броня во многих местах носила следы осколков и пуль, одна из бронеплощадок была исковеркана, видимо прямым попаданием. Бойцы с молчаливым почтением провожали его взглядами.

До ночи было еще два налета. Но повреждения исправлялись быстро, и за все время только однажды на полчаса пришлось составам выжидать окончания ремонта.

Завтра должен вступить в строй и второй, параллельный мост.

Небо закрылось тучами. Стал накрапывать дождь. Сыростью несло от реки. Поднялся туман.

Шерстнев забрался в шалаш на берегу и вызвал к себе капитана. Он повторил приказ о снятии его с командования батальоном и прибавил:

— Теперь, как командир путейской роты, вы должны будете оправдать свое поведение перед командованием. Можете идти.

Район, в котором действовал Шерстнев, представлялся ему сетью мостов, мостиков, труб, искусно раскинутых человеком в лесах и болотах. Вся эта сеть прогибалась под тяжестью военных грузов, проверялась войной. Динамическая нагрузка войны проверяла людей и страну, проверяла и его, Шерстнева. У него тоже возникало иногда новое, никогда не испытанное им чувство некой душевной деформации. Случалось, что при некоторых сводках он как бы заболевал, перехватывало дыхание, замирало сердце, но в этой боли, в этой кажущейся слабости рождались новые силы. Возникала упругость, противостоящая любой самой тяжкой тяжести.

Шерстнев вышел из шалаша.

Небо было застлано тучами. Дождь с шумом хлестал по лесу, гулял ветер, сметая наземь шелестевшие во тьме осенние листья.

Ни одной звезды в небе.

Завтра надо ставить пролетные строения второго моста, ставить по старинке, потому что нет, все еще нет нового крана…

Шерстнев, ежась в своей мокрой шинели, шагал по берегу взад и вперед.

XII

Лена привыкла к походной жизни.

В эти военные месяцы ни разу, при самых срочных заданиях, не случилось, чтобы она выполнила приказ неряшливо или с опозданием. Канцелярия ее всегда была в полном порядке.

Особенно много стало работы к зимнему наступлению.

К концу января штаб переместился еще на десяток километров вперед, в большую деревню. Накануне Леночке приказано было в десять ноль-ноль представить в штаб в точной копии подробное описание участка, обследованного технической разведкой. Она при коптилке работала всю ночь, разбирая торопливые, неряшливые почерки, сводя записи на разрозненных листках, сшивая перепечатанные страницы.

Рано утром, когда она только что закончила работу и надеялась поспать часика два, дверь хаты внезапно отворилась и вошел Шерстнев, весь занесенный снегом.

— Ф-фу, — проговорил он, веником счищая снег с валенок. — Ну и морозище!

Он снял шинель, вытряхнул ее в сенях и вернулся.

— Сейчас чай вскипит, — сказала Леночка. Ей уже не хотелось спать.

Он являлся к ней всегда так, словно они только что расстались. Они и в разлуке чувствовали себя всегда вместе, и было у них такое ощущение, что если что случится с кем-нибудь из них, то другой сразу почувствует на расстоянии.

Шерстнев шагал по комнате, половину которой занимала жаркая печь, потом остановился перед женой, расставив свои короткие ноги и руки сунув в карманы ватных штанов.

— Бедствия! — сказал он. — Какие бедствия! Сожжено, взорвано, а люди!

Он сел к столу, опустив голову на руки.

Они помолчали.

— В штабе мне сказали, что в десять ноль-ноль будет сводка новых данных. В двенадцать мне обратно с ними. Который час?

— Половина восьмого.

— Ладно, — промолвил он, выпив чаю и поев. — Надо, между прочим, быть в форме. — Он потер щеку рукой. — Побриться надо.

Через полчаса он уже спал. Он спал как ребенок, подложив под щеку маленькую свою ладонь, и лицо у него было измученное, усталое.

Из серии снимков, сделанных в командировке, Леночка особенно выделила и даже взяла с собой на фронт последний, на котором над тремя малышами возвышалась тоненькая мама. Она, изогнувшись, уперлась рукой в бок, востроносенькая, улыбающаяся, довольная.

Лицо Леночки принимало по-мужски жесткое выражение, когда она глядела на эту фотографию. И сейчас, когда она тихо сидела возле спящего мужа, вспомнился ей тот последний мирный день…

Она глядела на знакомое до мельчайшей черточки лицо мужа. Этот резкий, решительный, иногда просто бешеный мужчина казался ей сейчас простодушным ребенком, которого любой хитрец проведет. Вот оно — ее счастье: этот порывистый, несдержанный фантазер, не умеющий заботиться о себе, вечно занятый разгадками того, что еще неведомо людям. Но разве не в этих вечных разгадках жизнь? В этих разгадках и счастье людей.

И для разгаданного величайшего счастья льется сейчас кровь…

Она тихо сидела возле спящего мужа и с удивлением чувствовала, что нечто переместилось в ее душе: она думала не о счастье прошлого, а о счастье будущего, ощутимом, ясном, простом. Впервые в войну она мечтала о будущем.

Шерстнев спал не больше полутора часов. Открыв глаза, он сразу спустил ноги с печи, встал.

— Ну, я пошел, — твердо сказал он. — В штабе увидимся.

Леночка не успела дойти до штаба, как небо загудело. При частых налетах и обстрелах она узнала теперь, что страха ей не избежать, — все равно холод пройдет по спине и на миг трудно станет дышать. Она легла наземь, прижав к груди папку с материалами, покрыв ее своим телом, охраняя ее так, словно в ней, в этой папке с бумагами, заключено все счастье будущих времен.

К ночи Шерстнев был уже в городке, из которого только что были выбиты фашисты. Он сошел с машины у какого-то большого сада.

Деревья в саду схвачены лютым морозом, похоже, что белые хрупкие шары надеты на их черные стволы. Каменные дома пронизаны догорающим в стенах пожаром. А наверху, в черном бездонном мраке, мертво и неподвижно сияли звезды.

Жизнь, казалось, остановлена была свирепым холодом и на земле и в небе.

Это была почти нереальность — сверкающая белизна площади, полукруг розовых зданий с прорезями ярко горящих окон, ряды которых казались бесконечными, падающая к ледяной реке перспектива огибающих сад улиц.

Резкий ветер поднялся снизу, с берегов нерадостной реки, и Шерстнев почти пробежал ничем не защищенное пространство, по которому колючий ветер гулял как хотел.

Он шел к реке.

Еще один мост будет восстановлен, не первый мост наступления под Москвой.

По одним только общим данным о характере местности, о ширине реки, о высоте берегов Шерстнев делал обычно предварительный чертеж. Только глянув на рухнувший мост, он мог без особых обследований решить, годится ли что из взорванного или сожженного материала на немедленное использование и, следовательно, на подъем или же все нужно строить заново. Он уже видел в воображении своем новый мост, соединивший берега, когда определял количество и характер опор и распределял людей по работам.

Разнообразие природы и разнообразие разрушений давало множество вариантов, в которых все же были общие черты. Изобретательский дар Шерстнева действовал тут в строго ограниченных пределах, он был сжат, как некое упругое тело, и обращался в движение, в поиски простоты и точности, в ускорение темпа строительства.

Сейчас, как и всегда при каждом начале работ по восстановлению очередного моста, он напряженно думал об установке пролетных строений. Надвижка здесь не годится, — слишком широка река. Сколько времени займет возня с краном? Опять эта канитель с тросами… В соседнем батальоне из-за неравномерного натяжения случилась недавно беда — перекос пролетного строения. Чуть все к черту не полетело… После этого Шерстнев особенно задумывался над ролью тросов, талей, полиспастов. Все известные Шерстневу, не раз его злившие недостатки разных систем крана мешали теперь, как никогда. И хотя Шерстнев был на отличном счету у командования, он почувствовал сейчас себя преступником. А если он не преступник, то прав был Барбашов: он просто бездарность. Так чувствовать необходимость нового крана и не быть в силах изобрести его может только бездарный человек. Он — средненький, добросовестный прораб, не больше того, к этому надо привыкнуть; в конце концов, он же не честолюбив, он все равно будет работать в полную меру своих сил.

Он взглянул на мертвое небо. Оно ничего не обещало ему. Кто-нибудь другой разгадает все загадки, а он станет послушным его последователем и учеником. Небо юности остается, оно живет, только он не может прочесть в нем то, на что надеялся, о чем мечтал. И вдруг звезда сорвалась там, наверху, и потухла… Это закатилась его звезда. Внезапным, механическим, жестким вылетом она ушла, исчезла, чтобы никогда больше не вернуться.

Потух его талант. Отлетел, как эта звезда, проглоченная черной ночью. Она закатилась сама, без этих дурацких тросов.

И вдруг разогнувшийся профессор, багор, консоль — все разом вспомнилось ему, и жарко ему стало в эту лютую зимнюю ночь.

Он остановился.

«Без этих дурацких тросов…»

Конечно же, надо убрать тросы! Нужна жесткая конструкция. И он удивился простоте разгадки. Он уже явственно видел будущую конструкцию, в воображении своем он производил вычисления, делал первый эскиз…

Это было жаркое лето, а не свирепая зима. И небо не было мертвым и неподвижным. Над ним вновь раскинулось небо его юности, небо, которое никогда не обманывало его и много раз еще поможет. Оно было глубоким и радостным. Оно было за него, за стремительное движение на запад…

В батальоне не поняли, почему командир вдруг стал так весел и оживлен. Прошел даже слух о больших победах, о которых уже известно в штабе, но рано еще объявлять всем.

А Шерстнев, как веселый ребенок, распоряжался работами. Он решил поставить здесь пролетные строения двумя кранами — с этого и того берега, а в то же время он воображал будущий мощный кран, который в каких-нибудь полчаса будет проделывать всю работу по установке мостовых ферм.

При приемке моста он подал рапорт командованию, и генерал вызвал его к себе.

Сухощавый, неулыбающийся, с глазами как точки, он говорил ему:

— Мысль ваша ценна. Сколько времени вам нужно на чертеж новой конструкции?

Шерстнев назвал минимальный срок.

И вот уже не оттащить его от формул и эскизов.

Странно, мысль о жесткой конструкции была не нова для него, он просто не выделял ее среди других соображений как главную, и вдруг она мелькнула молнией, как решение задачи.

Затем он был направлен к специалисту по кранам в Москву.

В холодном здании он нашел комнату, в которой, ежась, сидел тот самый профессор, которому он некогда бросил в лицо грубое слово. Он подумал на миг о том, что впервые показывает новое свое открытие не Билибину, а другому человеку. Куда делся Билибин? Хорошо бы услышать его обычное: «Вот это вещь! Это — точно!»

Но, видно, война и тут все переставила.

Профессор поднял голову, взглянул на него и узнал сразу. В маленьких умных глазах его мелькнуло веселое воспоминание.

Он встал, протянув руки:

— Великий изобретатель? Рад, очень рад. Новый кран?

— Да, — ответил Шерстнев.

— Давайте, давайте. Скорее!

Он взял протянутую Шерстневым папку и, быстро открыв ее и перебирая листы, говорил:

— Ерунда… ерунда… Правильно, что ерунда, хотя очень невежливо, очень. Нельзя так кидаться на старого человека. Можете, бурный человек, просто поспать несколько часов, пока я все это изучу?

Через шесть часов он, попивая горячий чай, говорил сухо, точно, деловито:

— Одобряю. Интересный вариант. Очень интересный. Вас следует немедленно включить в уже работающую группу. Дело в том, что я буду настаивать на вашем откомандировании из армии. Так и знайте. Придется вам расстаться с военными петличками и вернуться к спецодежде. Ваш вариант очень ценен. Может быть, это не лучшее, но ведь вы будете и дальше совершенствовать, человек вы беспокойный… Я написал свое мнение, вы его прочтете; я заканчиваю его необходимостью освободить вас от вашей прорабской работы, хотя о ней ходят легенды. Но я знаю, что вас отпустят. Уже несколько раз стоял вопрос о вас, а тут вы и сами явились. А теперь извольте ко мне.

Машина мчала их по пустым улицам военной Москвы.

Тьма, тишина, мороз.

В шесть часов утра старый профессор разбудил Шерстнева.

В столовой топилась печурка. Было жарко и слегка дымно.

— Нету еще опыта у жены, — шутил профессор. — Дочь — в армии, врачом, а жена у меня — старорежимная, не понимает печурки, богато жила. Изобретите, пожалуйста, что-нибудь такое, чтобы уничтожить холод. Вот попрыскать из пульверизатора — и чтобы сразу стало тепло. Теперь говорите, где ваша очаровательная Елена Васильевна.

На фамилии, имена, отчества у него была подлинно профессорская, математическая память, так же как и на лица.

— Она, как и ваша дочь, в армии. — Шерстнев потер по своей привычке щеку. — В железнодорожных войсках.

— Я, старик, влюбился в нее. Можете не ревновать. Куда мне с молодостью соревноваться? Надо ее вместе с вами откомандировать. Можете ругаться, а жену вы получите, чтоб не загуляли без нее. Она у вас хорошая, ее нельзя обижать.

Шерстнев рассказал ему, как он мучился в поисках простой разгадки, и профессор очень смеялся, когда узнал о том, как хотелось Шерстневу согнуть его.

— А вы бы попросили, я бы хоть раз десять согнулся, я это понимаю, очень понимаю.

Затем он перебил:

— Падающая звезда зимой? А не сочинили? Не воображение? Август, сентябрь — это да, это точно.

Его последнее «точно» напомнило Шерстневу о Билибине, и он спросил:

— Вы, между прочим, не знаете, где Билибин?

— Работает. Но, знаете, потух. Потух. Боюсь, что сиял он чужим огнем, все вы бросали на него свой отблеск, вот он и сверкал. Но в войне потух. Добросовестно работает, но ответственных постов ему давать нельзя. Завалить может. Для его корпуленции уж очень быстрое стало движение. Изобретения так и сыплются. Вот меня, старика, тоже вытащили, выдвинули, так сказать, на пост. Я — худощавый, разгибаюсь и сгибаюсь. — Он засмеялся. — Не Билибин. А теперь я вам насчет звезд и прочего вот что скажу. Это все так, и я этому верю, я про эту поэзию знаю, что это так. А в основе то, что вы просто хорошо знаете свое ремесло. Я сначала тогда рассердиться хотел, но почувствовал, что в вас не просто самоуверенность невежды, расчет на чистое вдохновение — такие есть, — а знания, опыт. Вы вот и замечательный восстановитель, прораб в сущности, и хороший инженер-производственник; вы не думайте, я о вас выяснял потом, мне интересно стало. В этом основа, на которой растут изобретения. Простите, что я поучаю, я люблю поучать, такая уж у меня старческая обязанность, но, пожалуйста, прошу вас учиться, учиться и учиться.

Отправляясь к месту своего нового назначения, Шерстнев с любовью думал об этом старике, и соседи по самолету не понимали, почему иногда так посмеивается про себя этот небольшого роста мужчина в военной шинели без петличек. А Шерстнев вспоминал Леночкины поучения: «Он тебе отомстит».

На аэродроме его встречали товарищи. Красивый блондин первым подбежал к нему.

— Герою переднего края привет! Наконец-то!

Он, как отличный термометр, показывал всегда температуру отношения к человеку.

Шерстнев почувствовал, что его здесь действительно ждут и любят.

Рыжий Левин, пожав ему руку, говорил:

— Вас очень не хватало здесь. Мы уже знаем: вы с новым краном. Основная идея у нас совпадает с вашей, начальник наш очень ждет вас. Прекрасный товарищ. Вы с ним сдружитесь. Он во многом на вас похож.

Из всей группы работников особенно поразил Шерстнева тихий, неразговорчивый человек, совсем на него не похожий. Этот человек составлял проект крана в Ленинграде в первые блокадные месяцы. Силы его истощались в голоде и холоде, и он, когда выполнял свой проект, старался не делать лишних движений. Он точно и ясно выразил ту же мысль, что у Шерстнева. Их проекты взаимно дополняли друг друга.

XIII

Движения бойцов и командиров стали четкими, даже щегольскими в своей отчетливости, каждое движение должно было приближать и приближало желанный миг, когда повиснет мост над бурливой и быстрой речкой.

Сложенные в точном и прочном сочетании рамы, как широкоплечие, желтоватые великаны, выросли до необходимого уровня.

Паровоз двинулся, толкая платформу к самому краю железнодорожного пути.

Металлическая стрела, уверенно выдвинувшись, как длинная могучая рука, подхватила ферму с легкостью, с какой человек поднимает щенка за загривок, и потянула вперед и вверх.

Стрела, как живая, осторожно опускала ферму на опоры, и в этом движении виделись нежность и твердость любящей руки.

Когда пошла вперед и вверх вторая ферма, самая длинная и тяжелая, по ней, еще движущейся, пробирался маленький человек в синем комбинезоне.

Казалось — ничего не стоит ему сорваться на камни и бревна с высоты, которая представлялась снизу огромной.

— Кто это? — спросил один из молодых, недавно прибывших командиров.

— Шерстнев, — отвечал, оглянувшись, командир батальона, накрепко запакованный в серую шинель. — Инженер Шерстнев.

Он впервые видел действие нового крана. Он был поражен. Техническое чудо совершалось воочию. Мощность, простота, быстрота — все изумляло его, и он вспоминал ночь у речушки, когда этот взлетевший сейчас наверх человек совершил такой резкий перелом в работе батальона. Теперь тяжеловес сам был командиром батальона. Фамилия «Шерстнев» говорила ему очень много.

Когда двинулся первый состав по мосту, Шерстнев уже был в десяти километрах отсюда, и знакомое, тысячу раз виденное зрелище разрушений открылось перед ним с высокого берега.

Часто вспоминалось странное ощущение, какое испытал он в первый день войны, когда мысль о том, что созидание здесь преступно, потрясла его. Созидание победило. Созидание неудержимо отвоевывало мир.

Командир бригады, толстый полковник, звучным голосом любящего жизнь человека докладывал генералу проект восстановления моста. Срок — полтора суток. При этом полковник взглянул на командира батальона. Тот отозвался одним только словом:

— Точно.

Шерстнев пошел обратно по путям. Новый кран уже не вполне удовлетворял его. Применять его можно было не везде, не всегда, были серьезные недостатки. Конечно, даже маленькое новшество требует громадных усилий, — но ведь неограниченны возможности человека…

В небе ни одной звезды. Они изгнаны солнцем. Бледно-голубой, лохматый, в разорванных облаках свод скрыл их от взоров. Но оно есть, оно живет, небо его юности, за этим принявшим свою дневную окраску воздухом светят горячие звезды.

Это небо зовет к новому и новому движению, к новым и новым усилиям. Оно обещает необычайные разгадки впереди, в том будущем, которое кровью, мужеством, упорством и огромным талантом народа вырвано у врага.


1945

Завтра Из записок старого человека

I

Как-то меня спросили, какое у меня было первое в жизни политическое впечатление. Именно — политическое. То есть такое, которое впервые столкнуло меня с общественно-политической жизнью страны. И память тотчас же воскресила давний, из раннего детства, эпизод.

Мне было тогда лет, наверное, семь или восемь. Со старшим своим братом шел я по дальней линии Васильевского острова ко взморью. Воскресная прогулка. Мы повернули к Гавани. Слева, вдоль тротуара, потянулся грязно-коричневый невысокий забор. По ту сторону ряд желто-зеленых, тускло-синих, выцветших, облупившихся, с сырыми пятнами на фасадах, низеньких, неказистых домишек то и дело прерывался двориками, ломаными, некрашеными оградами, проулочками, уходящими в незастроенные пустыри.

Так мы шли. И вот впереди, там, где узкая улочка утыкалась, расширяясь, в нечто вроде площади, а может быть просто в поле, я увидел толпу, а над ней человек, взобравшись на возвышение или поднятый на плечи, размахивал шапкой и что-то кричал.

Мы остановились, и в это время позади послышался топот копыт. Брат схватил меня на руки (он был старше меня на девять лет), перебросил через забор, сам перелез вслед за мной, и мы затаились на обширном дворе, в глубине которого стояло нежилое строение — сарай или амбар. Снега не помню. Не зима.

Сквозь щели в заборе я смотрел на несущихся по улице больших (мне казалось — огромных) лошадей. Видны были ляжки в синих штанах с кроваво-красными полосами и высокие сапоги всадников. Какие-то половинки людей. Интересно, какие у них головы и есть ли они. Но брат прижимал меня к земле, не давая встать!

— Тшшш…

Всадники промчались, и оттуда, куда они проскакали, донеслись вопли, крики, свист. Мгновенно возникший разноголосый шум постепенно удалялся и сменился наконец тишиной.

Брат приподнялся, заглянул через забор, перебрался со мной обратно на улицу и заторопился домой. Домой, а не к морю. Он тащил меня за руку, и я еле поспевал за ним.

— Это были казаки! — шепнул он мне.

Что говорить! Казаки в Петербурге — это страшно, это те самые, которые налетали на людей, топтали, хлестали нагайками. О них узнавали чуть ли не с пеленок. Значит, вот это они и были? Так как же брат не дал их разглядеть как следует? Когда еще их опять увидишь? И, значит, эти полосы на штанах и есть лампасы? Лампасы, пампасы, компрачикосы… Таинственные, загадочные слова.

Уже не было ни казаков, ни городовых. Куда-то их всех вымело вместе с толпой и оратором. Ничто нам больше не угрожало. Но брат тащил меня домой. Я упирался, а он тянул и тянул. Не только с досадой, но с какой-то даже злобой. Может быть, ему хотелось побежать, а я мешал ему.

Под белым шаром аптеки, у окна, в котором топырились большие, толстые бутыли с сулемой, загородила нам путь кучка людей, разгоряченных, встрепанных, в ободранной одежде. Выскочил рыжий, низенький аптекарь, охнул, всплеснул руками, и в дверь пронесли юношу в синей студенческой тужурке. Голова запрокинулась, светлые волосы шевелились на ветру, лицо в крови, глаза закатились.

— Господи боже, — тихо ужаснулся брат.

Вот и все. Что было, когда мы пришли домой, — как отрезало. Но эти несколько кадров остались.

И еще остался сон. Уж не знаю, право, когда он привязался ко мне, этот тягостный сон, — сразу или нет: будто отец мой в каком-то не имеющем очертаний помещении тянет окровавленного студента в бутыль с сулемой. Сон повторялся назойливо и мучительно. В разных комбинациях выплывали отец и тот студент, а иногда и брат. И я начал отстраняться от отца, как от вестника кошмаров, пока не стал постарше и не понял его получше.

В том, что казаки, толпа с оратором и кровь соединились в моем представлении с отцом, случайности не было. Просто я в ту воскресную прогулку впервые воочию увидел то, о чем раньше только слышал в домашних разговорах и чего по малолетству не понимал, да и понимать не хотел. Теперь слова воплотились в зрелище. В квартире нашей все дни толклись знакомые и незнакомые люди, у которых были дела к отцу, — совсем как та толпа, и я все ждал, что налетят казаки, и тогда все повторится не в снах, а наяву и можно будет как следует разглядеть и лампасы, и шашки, и нагайки.

Но отец словно и знать не знал о казаках. Если кто из гостей и заикнется, над таким смеялись, заглушали его всем хором молодых и немолодых голосов. Какие там казаки! Если не сегодня, то уж завтра наверняка произойдет революция. К этому завтрашнему дню, когда — наконец-то! — «грянет буря», все клонилось у нас дома. Отец прямо сияние излучал, когда говорил уверенно:

— История работает на нас.

Я и отталкивался, и в то же время присматривался и прислушивался. О казаках я никак не мог забыть. Уж очень быстро они при мне разогнали большую толпу. Почему это? Как это могло случиться? Я даже спросил об этом отца, но он потрепал меня по волосам, промолвил:

— А ты не трусь. Трусом быть нехорошо.

В пятом году имя отца получило особую известность: в каком-то журнальчике его изобразили даже на фоне зарева пожаров с бомбой в одной руке и кровавым знаменем в другой.

Но казаки все-таки налетели. И не одни только казаки. Много тут было разных мундиров. Исхлестали в кровь всех вокруг, и не стало у отца ни гостей, ни друзей: кого арестовали, а кто исчез сам. В квартире нашей опустело, только немногие продолжали бывать у нас.

Мой отец был присяжным поверенным санкт-петербургской судебной палаты. Мастера рекламы никогда не пели ему хвалу, и судебные репортеры не подстерегали его в коридорах и на лестницах, чтобы тиснуть в печать что-нибудь интересненькое о великом человеке. Только в канун пятого года его начали замечать, затем он привлек боязливое внимание как страшный человек с бомбой и красным знаменем (рисунок запомнился), а после разгрома революции его постарались сразу же забыть, вычеркнуть из памяти людей. Возникнув из безвестности, мой отец вновь ушел в тень.

А мог бы и он блистать, как Карабчевский и другие знаменитости. Но не захотел. Единственный сын известного в Петербурге врача, он с ранних лет отдался революционному движению. «Зарю святого возрожденья уж в небесах завидел я…» Для того он и на юридический факультет пошел, чтобы защищать униженных и оскорбленных. Отец и мать его умерли, когда он был в первой своей ссылке. «Слышен, слышен звон кандальный…» В места отдаленные последовала за ним, к ужасу ее родителей, девушка из богатой чиновной семьи, моя мать. В Сибири мои родители поженились. Они вместе вернулись в Петербург.

«Вихри враждебные веют над нами…», «Вперед, вперед, рабочий народ…», «Куем мы счастия ключи…». Так вот и жили мои папа и мама, а я видел, слышал и до поры до времени не понимал. Не понимал, что отец мой сознательно отверг соблазны богатства и славы, и мать — тоже. Им лично революция была не нужна, они бы превосходно прожили и без нее, отец мог бы при своих талантах, знаниях и связях добыть и денег, и признание общества, и почтение, и собственный экипаж, и что угодно, — но совесть не позволяла, толкала на помощь угнетенному народу — такую уж вырастил интеллигенцию девятнадцатый век России: о себе не думали, жертвовали своим узким интересом, своим благополучием для пользы миллионов, бесстрашно шли навстречу беде и горю: «Душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Уж не знаю, право, где и когда были люди более самоотверженные, бескорыстные, всегда готовые отдать души свои за други своя, чем русские революционеры девятнадцатого и начала двадцатого веков. Бывали, конечно, и болтуны, и модники, и политиканы, и трусы, и предатели, и властолюбцы, славолюбцы или карьеристы от революции, выскакивавшие вперед, чтобы, заняв бровку, покрасоваться перед публикой, пошуметь и пофигурять. Но не о них я говорю, а о тех, кто действительно уязвлен был страданиями человечества и ничего лично для себя в революции не искал, о тех, для кого общее благо стало кровным, личным делом. Отец мой был, видимо, именно из таких интеллигентов. После разгрома революции он стал суровей, угрюмей, но убеждений своих не уступил, как некоторые, и словами «не следовало браться за оружие» возмущался.

Нас, детей, росло у родителей трое, из которых я был младший. Отец никогда не кричал на нас, ни разу даже меня не шлепнул. Этим занималась моя мать, болезненное, несчастное, самоотверженное, до крайности самолюбивое, мечтательное, то ласковое, то сердитое, вечно о ком-нибудь хлопочущее создание с печальными, всегда настороженными глазами. Вид у нее был такой, словно ее вот-вот обидят и надо дать отпор. Ради отца она готова была на все и в нас, детях, любила отца, в котором видела воплощение всего лучшего, что только может быть в человеке.

После пятого года в семье начались раздоры. Мой старший брат, в ту пору уже студент Технологического института (конкурсные экзамены он сдал блестяще), то и дело задирал отца.

— Вот еще одного губернатора убили, — говорил он, словно жизнь только и состояла из того, что убивали губернаторов, а отец виноват в этом.

Или:

— Опять повесили двоих в Лисьем Носу. Рабочего и студента. А кто в этом виноват? Зачем вся эта кровь?

Он не слушал ответов и возражений и постепенно становился резче, активней.

— Все эти революции никому не нужны! — восклицал он. — Всему этому крах и конец. Только зря льется кровь! А мы неведомо зачем проваливаемся в нищету!

Денег у нас действительно не стало. Все хоть сколько-нибудь состоятельные клиенты отхлынули, остались только бедняки, а с таких отец никогда не брал гонораров. Мать добывала средства на жизнь перепиской, переводами, всем, чем попало. А однажды надела свое лучшее платье и ушла с видом решимости, с злым лицом, на котором, как фары, горели глаза, и возвратилась с деньгами. Даже я догадался, что это она была у своих родителей, у наших дедушки и бабушки. Они предлагали всяческую помощь, но условием ставили отказ моего отца от «заблуждений».

Матери моей приходилось еще и еще раз ходить к родителям за деньгами, и я понимал, чего стоили ей эти визиты.

Брат мой, единственный из нас, детей, однажды взял да сам, никого не предупредивши, отправился к родителям матери. И понравился им. С той поры он бегал к ним часто.

Он вообще умел понравиться людям. Это он познакомил мою сестру Люду с Петром Петровичем Коростелевым, человеком за тридцать лет, преподавателем института, и вскоре сестра оповестила родителей, что этот щеголь вознамерился сделать ей предложение руки и сердца.

Сестра моя, особа милая, изящная и неглупая, в семейных ссорах и раздорах никак не участвовала, всегда оставалась нежной ко всем и насмешливой. Она была на семь лет старше меня, любила меня пощекотать и подразнить. Прелестная была девушка, знала это и считала совершенно естественным, что в нее все влюбляются. Своего солидного поклонника она называла Петечкой, помыкала им, но, наверное, с удовольствием замечала, что он отличается приятной и утешительной уверенностью в прочности всего существующего. Он спокойно строил планы на пять, на десять, на двадцать лет вперед.

Брата моего Петр Петрович Коростелев покорил с первой же встречи.

— Вот это человек! — восклицал брат с изумлением и восторгом. — Сильный человек! России нужны сильные люди!

У брата даже голос окреп с тех пор, как обласкал его своим вниманием Петр Петрович Коростелев. В нем он, кажется, нашел свой идеал.

Сестра перешагнула родительский порог легко и весело, и без нее дома стало еще сумрачней.

Не могу утверждать, что Петр Петрович Коростелев «составил счастье», как тогда говорилось, моей сестры, но что он составил счастье моего брата — это бесспорно.

Брат все ожесточенней, с каким-то нетерпеливым раздражением и почти презрением третировал отца. Было страшно глядеть на мать, когда он грубил. Отец в заботе о ней старался прекращать, обрывать эти жестокие сцены, но брат нашу мать не щадил.

Однажды он раскричался совсем уж несдержанно и безобразно.

— Все это твое подвижничество, и самопожертвование, и бескорыстие — для собственного самоуслаждения! — кричал он отцу. — Вот, мол, какой я святой! Но все равно придет хам и вышвырнет тебя на помойку! Я этих грядущих хамов знаю лучше, чем ты. Ты изувечил и свою жизнь, и мамину, но мою тебе изувечить не удастся! Кончу институт, стану инженером, по крайней мере буду знать, что приношу пользу России! А от тебя какая польза? Ты хочешь призвать кровь и беду на наши головы! Народ! Идеалы!.. Всему этому цена известна! Узнали! Вешают в Лисьем Носу, а народу плевать, народ — не богоносец, народ — копеечник, народ веревку палачам продаст и в кабаке пропьет. И правильно! И я тоже ничем своим ни для кого не желаю жертвовать. Я никого не трогаю, но и меня оставьте в покое! Желаю жить и буду жить для себя. Как все. Как твой народ живет. Каждый так живет. А ты живешь только во вред тем, которые могут тебе поверить!

Такого еще никогда не случалось у нас дома. До таких оскорблений брат мой еще не доходил. Бесспорно, он высказывал мысли и настроения Петра Петровича Коростелева. Мать сидела бледная и молчаливая. А отец поднялся со стула, на котором сидел, и вымолвил тихо и отчетливо:

— Прекрати. Уйди.

Брат так хлопнул дверью, что посыпалась штукатурка и задребезжала люстра под потолком.

В тот же день он переселился в богатую квартиру Коростелева, и я остался один с родителями. Мне к тому времени было четырнадцать лет, и я обучался в пятом классе гимназии.

II

После того как брат ушел от нас, с деньгами стало легче. Мой славный братец пожирал львиную долю заработков, а теперь оказалось, что у нас достаточно средств для небогатой, но и не голодной жизни. Я тоже вносил свою лепту — начал давать уроки младшеклассникам. «Тянул оболтусов». Арифметика, история, русский язык. Чтобы достичь, так сказать, экономической независимости.

Присяжный поверенный со странной фамилией Мышь, один из немногих, кто не отстранился от отца, помогал добывать гонорарные дела. Маленький, серенький, тихонький, всем своим видом как бы подтверждавший свою фамилию, он благоговел перед моим отцом, «борцом за правду».

Однажды он устроил отцу защиту одного благополучного чиновника, которого обвинили в хранении и распространении нелегальной литературы. Чиновничек ни в чем не был виноват, его оклеветал сослуживец, чтобы занять его место в департаменте. Дело было легкое, но выгодное: жена чиновника, купчиха, обещала отвалить крупный куш тому адвокату, который спасет ее красавчика из кутузки, вызволит бедняжку из узилища. Она ужасно боялась полиции, так и видела, как ее милашку, ее голубчика «упекут».

Бывшие подзащитные отца из числа единомышленников продолжали появляться у нас иногда. И вот, в самый канун суда, на котором слушалось дело чиновника, к отцу зашел один из таких его бесплатных клиентов, рабочий с Балтийского завода, высокий, тощий, остроносый, в очках. Он никогда не распространялся о тягостях своей личной жизни, а всегда занят был общими вопросами. Жизнь ела его и металлической пылью, и нищетой, и туберкулезом, но никогда он не жаловался, никогда ни о чем не просил. Держался он несколько даже чопорно. Если упоминал о своей жене, то называл ее по имени-отчеству: Екатерина Павловна, детей своих звал не Коля и Алеша, а Николай и Алексей. Очень любил такие выражения, как «заря новой жизни», «светлое будущее», «лучезарные дали» и другие такого рода. Все эти выражения, из-за сотен борзописцев и словоблудов давно и повсеместно объявленные пошлыми и банальными, у него дышали свежестью юности.

В этот день он рассказал отцу историю, дошедшую до завода через одного из отбывших срок и вернувшихся. То был страшный рассказ об одном люмпене анархистского толка, который был сослан в Сибирь. За ним отправилась и нашла его там весьма образованная девушка, порвавшая ради революции со своей родней. Тот люмпен, с которым она решила соединить свою судьбу, был человек мрачный, угрюмый, нелюдимый, сторонился товарищей, и любить его было не за что. Девушка и не любила его, как любят мужа или любовника, она просто, как бывало тогда, словно вериги на себя надела, взяла на себя тяжкую обузу во искупление грехов своей семьи (отец ее был фабрикантом). Девушка обратила свою самоотверженность, свое самоотречение на озлобленного человека, который и не просил и не желал себе никакой помощи. Видимо, она надеялась спасти его как искалеченного царским строем, вывести его к свету. «Вперед, без страха и сомненья…» Что-то такое идеальное виделось ей, какой-то «подвиг доблестный», когда она пошла за ним в ссылку. Она обрела своего «жениха» в дальней маленькой деревушке, в каком-то шалаше, который он сам соорудил кое-как, чтобы не остаться без крова. Но рая в этом шалаше не получилось.

Ссыльный встретил «невесту» молча, без улыбки, но в свое жилище допустил. Ночью он ее задушил. Задушил и сам наутро объявил об этом с совершеннейшим хладнокровием. От суда даже и не пытался бежать. На допросе и на суде, объясняя не без самодовольства свое преступление, повторял:

— Она по-французскому знала. Интеллигенция.

Он даже стал разговорчив. Убеждал судей:

— Их всех надо удушить. Вредней интеллигента никого нету. Наше дело — выколотить побольше копеек, а они лезут с идеями. И эта сука ко мне с книжками, с идеями.

Его закатали на каторгу за убийство, но милостиво — смягчили как могли — срок дали самый малый. Уж очень понравилась неправедным судьям ненависть убийцы. Судьи и сами охотно удушили бы всю революционную интеллигенцию, в этом они вполне согласны были с убийцей, но пришлось посчитаться с влиятельной родней девушки, те обратились к властям, нажали.

Балтийский токарь, не в пример своему обычному у нас поведению, разволновался и восклицал чуть не со слезами на глазах:

— Вот до какого изуверства доводит этот Махайский со своим «Умственным пролетарием»! [18] Только, мол, копейки нужны, а всякие мысли, идеи — прочь, один от них вред! Вот что такое махаевщина на практике! И загубил, загубил сектант проклятый святую душу, девицу эту!

Моя мать слушала этот рассказ сжав губы, выпрямившись на стуле, как солдат в строю. И вдруг слезы потекли по ее щекам. Отец, обеспокоенно глянув на нее, проговорил рассудительно:

— Махаевщина смыкается с черной сотней. Но, к счастью, корней в рабочем классе у махаевцев нету. Редкое явление. Отдельные одиночки.

— Конечно, так, — тотчас же подтвердил гость. — Уж это доподлинно так.

Мать попыталась улыбнуться, но всхлипнула, поднялась и вышла.

— Мы с ней поженились в ссылке, — тихо проговорил отец. — Поехала за мной в Сибирь. Вот и вспомнила.

— Чего я натворил! — искренне огорчился гость. — Словно бес за язык дернул. Ведь надо же!

Я понимал слезы матери иначе, чем объяснил отец. Слова убийцы совпали со словами моего брата, и это не могло не кольнуть родителей. Отец и виду не показал, а мать не выдержала. Ведь брат мой тоже всех считал копеечниками. И такую же он обнаружил ненависть к революционным идеям, как и убийца. Было в этом некоторое сходство.

Отец вымолвил вдруг:

— Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото…

Я не знал, что это слова Ленина, сказанные еще до пятого года. Я думал, что слова эти принадлежат отцу, и железная романтика их поразила меня.

На следующий день отец отправился на суд, очень почему-то веселый. Улыбался, поцеловал, уходя, и меня, и мою мать. Было непонятно, что такое творится с ним. Он никогда не умел работать по-ремесленному, только для денег, ему это было противно; дело благонадежнейшего чиновника, которому революция была так же противопоказана, как городовому, тяготило его, и вдруг — такая веселость, такая легкая молодая походка! Откуда это?

На суде все разъяснилось. Когда отцу было предоставлено слово, он поднялся и начал свою речь так:

— Странно мне защищать подсудимого. Ведь каждому здравомыслящему человеку ясно, что этот отъявленный черносотенец никак не мог хранить и распространять революционную литературу…

И пошел, пошел папа мой прославлять чиновничка как образцово-показательного реакционера, болотного беса, такого же лютого врага свободы, как любой пристав или околоточный.

— До чего же дошел страх властей предержащих, если такого благоразумнейшего монархиста арестовывают и сажают на скамью подсудимых! — воскликнул отец в конце речи. — Страх, впрочем, законный, потому что революция победит, народ крепнет и мужает в испытаниях, и скоро, скоро придет желанный день, когда свергнут будет неправедный режим и вы, судьи, сядете на скамью подсудимых!..

Тут речь отца была прервана. Его лишили слова. Зал гудел в крайнем возбуждении. Что испугало полицию — так это аплодисменты, вдруг раздавшиеся с разных концов. Аплодировал также и Мышь, потрясенный «гением Виталия Витальевича», как выразился он, рассказывая моей матери о выступлении отца.

Чиновничка оправдали, даже с извинением и частным определением в адрес клеветника. Смешно было то, что жена чиновника была в истерическом восторге от речи отца, — она не постигла сути, замысла. Для нее такие слова, как «черносотенец», звучали высшей похвалой, и она поняла все так, что адвокат спас ее славного супруга от «накатки» и тюрьмы, за это ему и хлопали. Она пробилась к моему отцу и тут же вручила ему крупный гонорар.

Судебные репортеры смастерили из этого происшествия сенсацию, в печать просочились разные толкования отцовского поступка, в революционных же кругах встретили речь отца сочувственно и серьезно.

А затем отца арестовали. Защищал его присяжный поверенный Мышь. Защищал самоотверженно, искусно, но оправдания не добился. Отца приговорили к тюремному заключению, и мы с матерью остались одни.

В те дни часто прибегала к нам моя сестренка. Впервые я видел ее плачущей, когда она умоляла мать принять от нее помощь. Мать отказывалась. Но как-то растерянно отказывалась, словно без отца не знала уже, что можно, а чего нельзя. И в конце концов согласилась.

Пришел как-то и брат.

— Я же предупреждал! — восклицал он. — Я предвидел, чем все это кончится! Вот теперь ты сама видишь, что я оказался прав!

Прошло каких-нибудь два-три месяца, и мать заболела: пухли ноги, начались головокружения. Работать и зарабатывать она больше не могла. Из друзей отца к тому времени почти никого не осталось на свободе. Тот балтийский токарь, который рассказывал о махаевце, арестован не был. Но что он мог сделать? Приходил, присылал свою жену на помощь матери, являлись не раз и его сыновья-подростки, оборванные, диковатые. Нищета. Мышь предлагал деньги, но мать не брала. Ведь есть родные.

Петра Петровича Коростелева зверем не назовешь. У него были свои принципы в жизни. Оставить мать своей жены в таком неприглядном положении он считал непристойным. Поэтому он проявил некоторое даже упорство, настаивая на переезде ее к нему. Он заявил авторитетно:

— Я глубоко уважаю вашего супруга, отца моей Люсеньки, хотя не разделяю его взглядов. Вы в моем доме не услышите о нем ни одного критического слова.

Человек был неглупый, знал, чем и как уговорить. Он в карете перевез мою мать к себе. Этот поступок заслужил одобрение его начальства и сослуживцев. Гуманно. Интеллигентно. По-христиански.

Мышь добился того, что тюрьму заменили отцу ссылкой.

А я нанялся учителем в семью одного почтового служащего. Двух его детей, близнецов, мне удалось перетянуть из класса в класс без переэкзаменовок, и меня сочли после этого прямо профессором.

Семья эта была — как отдельный островок. Страхи, суеверия, иконы, и пахнет мышами. Но бури большого мира врывались и сюда, создавали ощущение шаткости существования. Почтарь, бывало, нервно похаживал по комнатам, поглаживая ладонью лысеющую голову (это означало, что он встревожен), а потом начинал осторожно заговаривать со мной на «опасные» темы. «Сашка Жегулев» Леонида Андреева [19] потряс его раз и навсегда, и, кажется, он во мне подозревал нечто от андреевского героя, тем более что судьба моего отца была ему отлично известна.

Может быть, он, как теперь сказали бы, перестраховался, заполучив в дом меня, человека как-никак из семьи «государственного преступника». Бог его знает, что будет завтра! Все казалось этому напуганному человечку зыбким и неустойчивым в той домашней и ведомственной духоте, в которую он запихивал и себя и семью. Жена его, сухопарая богомолка, утешалась церковью и богом, а он, кажется, и в бога не верил. Ни в чем и ни в ком не видел он опоры. Был он, впрочем, не мелким, а довольно крупным работником почтамта.

Донеслось до нашей гимназии дело группы учеников Витмеровского училища, исключенных за подпольную революционную деятельность, и несколько гимназистов восьмого класса заявили протест, но их мгновенно усмирили двойками за поведение и угрозами выдать «волчьи паспорта». Я об этом узнал уже после того, как они раскаялись.

Наш классный наставник говорил нам о витмеровцах как о холерных вибрионах и предостерегал от всех и всяческих революций, как от смертельной заразы: «Не пейте сырой воды!»

Я рассказал об этом своему почтарю в ответ на очередной осторожный его вопрос.

— Им собрали денег, чтобы они учились в Швейцарии, — добавил я.

— Денег? В Швейцарии? — переспросил почтарь таким тоном, словно никаких денег и в помине нет, да и Швейцария выдумана в учебниках географии, а на самом деле и не существует.

Иногда так мне становилось душно, что хоть в петлю. Но в петлю полез Валя Ковранский, мой задумчивый одноклассник, писавший туманные стихи. Один из витмеровцев, по фамилии Пруссак, тоже писал стихи, и Ковранский однажды виделся с ним, поэтому я уважал его. Но Ковранский организовал в седьмом классе кружок самоубийц, и я самолично сорвал его с петли в гимназической уборной. Какой же он герой?

Совсем не хотелось мне ходить к Коростелеву, но ради матери и сестренки я бывал там. Мать, очень изменившаяся, совсем больная, мучилась тем, что не смогла отправиться в ссылку вместе с отцом. Только переписка с ним и утешала ее. Только его возвращением она и жила. Но пришла весть, что отец внезапно умер от разрыва сердца в своем далеком сибирском поселке. Ох, что это было! Меня вызвали к матери, и она так сжимала меня в объятиях, рыдая, что по сей день плечи мои вспоминают эти тиски, а сердце, кажется, вот-вот остановится от невозможности помочь.

Мать рвалась на похороны, но по тем временам, с тем транспортом было это совершенно невозможно. Да и весть дошла уже после похорон. И что-то окончательно стронулось в душе матери. Стала она с виду старой-старой старухой, совершенно седой, и жила с той поры вне всего, что окружало ее, в каких-то своих мыслях и воспоминаниях. Иногда начинала тревожиться, спрашивала, где Витик, потом вспоминала и уходила, как в бездонный колодец, в какую-то темную глубину, из которой ничто не могло извлечь ее.

Одна оставалась мне духота. Не знаю, куда и как толкнуло бы меня, если б не война. К началу войны я был уже в последнем, восьмом классе гимназии, и когда нам, восьмиклассникам, предложили идти добровольцами, то я тотчас же подал заявление и сдал досрочно выпускные экзамены. Все мне осточертело вокруг, и война пришлась мне во спасение. Уж лучше под пули, чем — как Ковранский. За Россию!

Было у меня одно утешение — математика. Когда мучила тоска, я хватал учебник высшей математики и начинал решать задачи. От всего уходил в строгие математические построения, как в прекрасные храмы и дворцы, даже решил тогда, что истинные стояки вселенной — в математике, а не в физике или химии. В математике, в ее постоянных величинах — три кита, на которых зиждется мир. Но от войны и математика не удержала. Россия! Отечество! Нет, тут все ясно, тут нельзя быть в стороне. Я ощутил в ту пору такую кровную связь свою с Россией, что все остальное отпало. Вот где опора моя! Если я не смог помочь матери, то России уж я помогу! Не дам в обиду!

Отличился на этот раз мой почтарь. Прощаясь со мной, он вымолвил, поглаживая лысину:

— Ну да, это у вас хождение в народ.

Никак он не верил в мои патриотические чувства, все видел иначе, чем есть, нисколько даже не заразился всеобщим воодушевлением, хотя при людях выговаривал все слова с должным чувством. Сквозь все, что совершалось, обуреваемый постоянным и неизлечимым страхом жизни, он усматривал каверзу, подвох и тайну. И меня он вообразил таким, каким я и не был. Ничего во мне ни на ноготь мизинца не было от напугавшего его насмерть террориста Сашки Жегулева.

Но ведь вот странность — насчет «хождения в народ» он предугадал верно. Внезапно проявил проницательность. Тоже, конечно, от страха.

Весной 1915 года я отправился с маршевой ротой на фронт.

III

С одним из эшелонов я направлен был в Шестой Сибирский стрелковый полк, стоявший у германской границы, за рекой Нарев. Сибиряков в этом полку уже почти не осталось, они полегли в первых боях, и на смену им пришли с маршевыми ротами солдаты из самых разных городов и весей. Только среди штаб-офицеров можно было еще найти сибиряков.

Прыгнув в самое пекло того неизведанного, о чем в книгах я читал, а на Васильевском острове не нашел, я самозабвенно глазел, настежь распахнув глаза и душу, на необычайные, ни на что виденное не похожие картины войны. Был я больше чем счастлив, я был весь охвачен восторгом, словно война началась специально для того, чтобы вынуть меня из душного мира, из неразберихи и путаницы и бросить в самую гущу событий. Какая свобода! Какая ясность! Ради России я участвовал в опаснейших делах, и все, что было до того, — отпало. Ничего не было. Есть одна только война.

Тяжело вздымающиеся фонтаны земли и дыма, сверкания разрывов, по ночам ослепительно прекрасные, я воспринимал всего лишь как увлекательное зрелище, а громовые раскаты орудий казались мне отличным аккомпанементом к этой панораме. На пули я не обращал внимания — свистит что-то, но ведь не видно что. Я и не подозревал, что той пули, которая убьет, и не услышишь. Мне вообще и в голову не приходило, что снаряд или пуля могут убить также и меня. Не знаю, бывало ли еще у кого-нибудь такое состояние. Но, видимо, именно таких юнцов и считали тогда романтиками.

Однажды наш ротный, пьяница, весельчак и картежник, сказал мне, когда немецкие «чемоданы» пахали поле перед нами, застилая все впереди черным дымом:

— А ну, пойдем собирать осколки!

Я поверил, что так надо, сунулся было из окопа, и ротный еле успел удержать меня. С той поры я получил от него прозвище «безумный младенец». Не прошло и месяца, как я награжден был Георгиевским крестом. Еще бы! «Безумный младенец» — это же клад для такой войны.

Мой отделенный командир ефрейтор Шитников быстро понял, что я не храбрый, а глупый. Был он лет на пять старше меня. Я не мог пока что стать офицером по малолетству (мне не исполнилось и восемнадцати лет), а он — по образовательному цензу (два класса городского училища, им не конченного). Называл он меня «глупым мальчишкой», иногда же просто «идиотиком».

Мне очень хотелось сохранить свое девственное непонимание происходящего в неприкосновенности. Так было легче. Какое счастье быть глупым! не думать! не понимать! А Шитников все мне портил. Он с какой-то издевкой отзывался обо всем, что привело меня на фронт. Бросал походя, вскользь свои краткие и резкие замечания. Сидим, например, зарывшись в землю, вокруг дым и грохот, немцы осыпают нас снарядами как хотят. А он:

— А нам и отвечать-то нечем!

Верно. Наши орудия молчат. Опять снарядов нету или не подвезли. Но пока он не скажет, я об этом и не думал. Где тут отличить в громе и звоне, кто стреляет? А он долбил и долбил все в одну точку. С его языка словно желчь капала. Войну, на которую я устремился с таким пылом, он ненавидел. А надо мной смеялся:

— Дурачок ты, будущее благородие.

Был я действительно среди солдат будущим «благородием», об этом каждый мог догадаться по шнуркам вольноопределяющегося. Офицеры здоровались со мной за руку, как с привилегированным, ротный, взяв меня однажды дня на два в тыл, водил меня в офицерское собрание, в большущий сарай, замаскированный еловыми ветками, с лампами «молния» и «летучая мышь» и столом для выпивок. И солдаты видели во мне этакого полуофицера, перед которым вот-вот, чуть выйдет мне возраст, придется им тянуться. Вел я какое-то двойственной существование. И тут, и там.

Все же я достаточно познал солдатскую жизнь. Я был в их толпе, испытывал вместе с ними все беды. А если чего не соображу, то уж от Шитникова обязательно услышу. Он примечал все мелочи, копил в памяти все обиды и оскорбления, которые из-за него запоминались и мною. С офицерами он вел себя внешне по форме. Стоит навытяжку, «слушаю-с» и «так точно», никакой грубости, ни к чему не придерешься, но в глазах, во всей повадке, в иной проскользнувшей вдруг интонации злоба непомерная. Офицеры не улавливали, но я-то знал. И однажды его наконец прорвало.

В конце июня убило у нас в разведке полуротного, и его место заступил присланный из тыла новоиспеченный молоденький прапорщик. Ему дали денщика, уже немолодого, таких называли тогда ратниками. Круглолицый, добрый мужик из Тверской губернии, очень хозяйственный, солдат этот тосковал по своей семье, прозябавшей без него в бедности и печали. После каждой весточки из дому он горько грустил, иной раз даже причитал по-бабьи, чуть не со слезами. Совсем неподходящий для войны человек. Я под его диктовку писал письма его жене и детям в деревню.

Вот он пошел, как полагается, с судками за обедом барину, вернулся, а пояс у него сбился, пряжка оказалась не на самой середине живота. Прапорщик размахнулся и ударил солдата за это по лицу. Чтобы сразу показать себя, поставить, так сказать, дистанцию. Молоденькие хорохорились тогда по-разному. Но такого все-таки мне еще не доводилось видеть. Ни разу при мне офицер не бил солдата. Я в ту минуту хлебал из котелка свой жидкий борщ за кустами, на пеньке, позади офицерика, а он-то думал, что один на один с денщиком.

Голова денщика мотнулась от сильной пощечины, из миски, которую он нес, выплеснулось на траву немного горячего, дымящегося супа. Вместо того чтобы молча стерпеть или даже сказать что-нибудь вроде «виноват, ваше благородие», солдат, нарушая всякую субординацию, вымолвил с горестной укоризной:

— Ай-ай-ай! Как вам не стыдно! Ведь в сыновья мне годитесь!

Офицерик, преисполненный злобной заботы возвеличить и охранить свою только что добытую, свеженькую-пресвеженькую, восхитительную, несравненную власть, поднял руку для нового удара. Но тут случилось нечто совершенно неожиданное. Откуда-то взялся Шитников и, кинувшись к прапорщику, отбросил его руку. Бунт!

Прапорщик, ошалев от ярости, схватился за шашку.

Но Шитников произнес с этаким едким напором в голосе:

— Спокойно, ваше благородие! Здесь не тыловые казармы, а фронт. В первой же атаке получите пулю в спину!

Он нашел верное средство утихомирить юнца, вознесенного погонами на высоты власти. Тот понял. Поглядел на Шитникова бешеными глазами, но смолчал. Испугался. Придется же ему в некий момент бежать с солдатами на немцев или от немцев, и тут уж ему не миновать расправы. Он повернулся и пошел прочь.

Конечно, офицерик мог все-таки отрапортовать об этом происшествии по начальству, и тогда худо бы стало Шитникову. Но война рассудила по-своему. Произошло у Шитникова столкновение с полуротным 29 июня, к вечеру нас двинули со второй линии на первую, а 30 июня полк наш был разгромлен. Немцы ураганным огнем сметали людей, блиндажи, все на нашей стороне к черту, вихри осколков, щепок, земли, мяса и костей человеческих швыряло и крутило в дыму, а у нас, конечно, снарядов не хватило, и артиллерия ушла. Помню только, что артиллеристы, уходя, плакали и просили у нас прощения.

Драчун-прапорщик был убит не пулей в спину, а осколком немецкого снаряда. Ему оторвало челюсть, и предсмертный ужас в его глазах, какой-то дикий всхлип, кровавая мешанина вместо рта — все это отпечаталось в памяти так, словно случилось вчера. И вот тут-то, представить себе только, денщик, святая душа, попытался вынести своего обидчика из огня по ходу сообщения. Но девятидюймовый снаряд разорвал в клочья их обоих да прихватил еще троих или четверых. Так погиб бедняга ратник, незлобивый мужичок. Чертово это дело — война!

IV

Началось наше бегство из Польши. Сначала мы не соглашались с тем, что бежим. Уверяли себя, что отступаем на «заранее подготовленные позиции». Задерживались, надеясь отбиться. То цеплялись за какую-нибудь железнодорожную насыпь, то залегали на берегу реки, окапывались. Всё ждали, что придет какое-то неслыханное пополнение, посланное высоким начальством. Но Шитников — как в воду глядел. Наши пушки, постреляв немножко, уходили, оставляя нас погибать. И уже всякий обстрел казался ураганным, потому что отвечать нам было нечем. Потом уж мы откровенно бежали, брошенные и артиллерией, и начальством, и людьми, и богом. Как сироты какие-то. Вот в таких котлах и варилась неимоверная злоба. В те недели я вполне понял Шитникова, который уже имел этот опыт, — он еще до этого разгрома вот ровно так же бежал с армией из Восточной Пруссии.

Военной полиции в бегстве этом назначено было двигаться в арьергарде и поджигать деревни. Но им не нравилось идти последними под немецкими пулями, и они жгли все впереди нас, на нашем пути, так что мы отступали через дым и огонь, да к тому же еще оставшиеся в халупах патроны взрывались. Конечно, в Петербурге полиции было веселей, там они сражались с безоружными людьми, там их драгоценной жизни ничто не грозило. Безнаказанно налетали, топтали, с гиком стегали нагайками, а потом получали за эти великие подвиги награды и деньги. А здесь — война, немцы убьют почем зря, и, ясное дело, они торопились поскорей удрать подальше от смерти. Крестьян они безжалостно оставляли без жилья, без имущества. Они и хлеб на полях жгли. Дым шел от хлеба желтый, тяжелый. И что таким до нас, пыльной, серой скотинки! Они — люди, а мы — нет.

Все как-то соединилось против нас — и немцы, и полиция, и высокое военное начальство, для которого мы тоже, конечно, были не люди, а скот на бойне. Нас миллионы, и не беда, если ухлопать какую-то там сотню тысяч.

В том бегстве чувствовал я себя уже никаким не привилегированным, а таким же солдатом, как и все прочие. Всякая разница стерлась в тех обстоятельствах. Как-то группа казаков, задержавшись, чтобы покуражиться над нами, погарцевала на своих сытых лошадях, и один вытянул меня по спине нагайкой. А потом они со смехом и свистом умчались. И это унижение мое (больно не было) воскресило в памяти толпу, оратора, окровавленного студента. И отец вспомнился. Все чаще и чаще думал я об отце и его судьбе. И я уже не желал отделять себя ни от той толпы в Петербурге, ни от солдат здесь. Не хотел я уже быть офицером. Черт с ним, с таким начальством, которое человека превращает в раба, в скот! Не буду я с ним! Ненавидел я и тех, кто покрывал парадным враньем всю эту кровавую кашу, обзывая нас «чудо-богатырями». Вот они и есть самые настоящие скоты, а мы — люди, и наше человеческое достоинство не велит нам терпеть такие пытки и оскорбления.

Случалась иной раз и паника. Как-то сразу после разгрома нашего полка, в первых числах июля, послали нас, несколько человек, для связи в деревушку. Там мы нашли группу конных разведчиков и одно орудие с пятью или шестью артиллеристами, все они отбились от своих частей. И вдруг немцы начали осыпать нас снарядами. Просвистели и пули. Вот тут и послышался крик: «Отрезали! Окружили!» — крик в таких обстоятельствах всегда страшный, всегда он может привести к гибельной панике. Шитников крепко взял меня за плечо и приказал:

— Стой! Спокойно!

Он как бы выхватил меня из начинавшегося вокруг безумия.

Какой-то артиллерист совсем было собрался обрубить постромки, чтобы вскочить на лошадь и помчаться неведомо куда.

Шитников удержал его. А тот заорал:

— Так убьють же!

И как слепой — прямо на него.

Тут Шитников ударил парня. Был у него в руке стек, и он хлестнул его этим стеком. Да еще с бранью. Совершенно сознательно и даже хладнокровно. Клин клином вышибал. Спасал человека. И парень сразу опомнился. Вступились конные разведчики, пошел другой, не панический ритм, и мы выбрались.

Конечно, не всегда так удается, бывает, что упустишь долю секунды, и все уже взметнулось, и не остановишь.

Но главное — самому внутренне отскочить от паникующих, стать вне заразительнейшего из безумий. Вот этому учил меня Шитников.

Однажды все же во время бегства нашего из Польши чуть я в панике не погиб.

Рвались мы тогда из кольца пожаров, только на себя и полагаясь, и, чем ближе к Белоруссии, тем стремительней отчаянный марш. Кругом все горит, в дыму мечутся несчастные крестьяне, стараясь спасти хоть что-нибудь из своих горящих халуп. Появились потом какие-то полусумасшедшие, в одиночку и кучками бредущие неизвестно куда и неведомо откуда. Раз встретился даже целый отряд сумасшедших во главе с сумасшедшим прапорщиком. Почему-то про таких говорилось, что они из-под Ковно. О Ковно рассказывались страшные сказки. Передавалось, что город снесен до основания шестнадцатидюймовыми снарядами. До сих пор немцы били нас самое большее двенадцатидюймовыми, а о шестнадцатидюймовых мы еще и не слыхивали.

Дни и ночи стали неразличимы. Глаза забывали, что где-то над головой ясное небо, что когда-то веселили душу зелень и осенняя желтизна, что кому-то, может быть, и сейчас есть на что смотреть и чему радоваться. Глаза отворачивались от дыма и пламени пожарищ, и мир лишался всяких красок, как безнадежно выцветшая гимнастерка впереди идущего.

Держались мы, оставшиеся в живых, поплотнее, поближе друг к другу, старались слиться в одну колонну. Краткий отдых, скудная пища — и шагай дальше!

И вот однажды в утро, ясное и сухое, налетел на нас панический обоз.

Мне не повезло. Когда все бросились в поле, я зазевался и дернул в другую сторону. А там тянулся высокий, глухой зеленый забор, через который никак не перепрыгнешь. Перебежать к своим было уже поздно. Уже мчались мимо тяжелые мажары, широкие фурманки, легонькие, прыткие одноколки, санитарные, крытые брезентом повозки, походные кухни с шатающимися трубами, мелькнула даже артиллерийская упряжка с ездовым в седле. Обезумевшие, взмыленные кони, казалось, никогда уже не смогут остановиться, так и проскачут всю Россию до самого Тихого океана.

Мчался сошедший с ума обоз. Где-то они, очевидно, не туда двинули, напоролись на обстрел и, повернув, летели теперь так, словно сама смерть хватала их за пятки. Они набрали неслыханную скорость, но все им казалось мало.

Я прижался к забору, судорожно и безуспешно вжимаясь в крепчайшую, как камень, неподдающуюся зеленую стену, а в двух-трех дюймах от меня обалдело неслась, сшибаясь и подпрыгивая, грохочущая громада, способная раздавить и перемолоть хоть целый полк, а не то что меня одного. Случись хоть малейшая поломка, стоило только лопнуть какому-нибудь тяжу или выскочить чеке из оси — и гибель моя стала бы неминуемой. Да что там! Достаточно было хоть одной телеге шатнуться чуть-чуть вправо — и оглобли, колеса, лошадиные копыта мигом решили бы мою судьбу. Совсем близко показывались и тотчас же исчезали ошалелые лица с выпученными глазами, раскрытыми ртами и оскаленные, в пене, лошадиные морды. Они проносились не во сне, не в кошмаре, а наяву, и смерть от них грозила реальная, немедленная, неотвратимая.

К тому времени я уже успел познать на себе все, чем могла облагодетельствовать человека тогдашняя техника, хотя и далеко не столь мощная, как нынешняя, но тоже вполне пригодная для массовых убийств. Даже цеппелиновский дирижабль желтой сигарой висел над нами, когда мы были на фольварке под Красносельцами, и бросал бомбы. Все было, но сейчас грозила не та смерть, которая, как общая беда, равняла всех в одно солдатское товарищество. Мне угрожала смерть в одиночку, отдельно от товарищей, смерть совершенно нелепая, никчемная, бессмысленная. Вот в чем была разница! Вот в чем суть! В ту минуту я пережил миллион чувств.

Отскрежетала, отстукала, отгрохотала последняя двуколка с бешеным возницей, словно летящим на хвосте лошади. Отгремел, сгинул весь взбесившийся обоз, дорога вдруг опустела, и только пыльная туча волочилась по ней, как подол гигантской ведьмы.

В наступившей неправдоподобно счастливой тишине я услышал, как меня окликают товарищи:

— Эй, Володька! Сабанеев! Жив? Как это тебя угораздило? А мы уж тебе крест тесали!

Краснолицый унтер Кандауров скомандовал:

— Пошли! Марш!

Сухонький, маленький Снетков подмигнул мне:

— Что, напугался, егорьевский кавалер?

Так мне и надо. Не дергай в сторону от людей!

Шитникова с нами уже не было — он был ранен еще в деревне Вольки-Дронжи Ломжинской губернии. А вот бы с ним сейчас поговорить! Все-таки был он мне ближе других солдат. Иногда мне думалось, что и сам я стал как он, и язвил я новичков, как весной он меня. Но нет, я был не таким, как Шитников, шел в жизни иначе.

Люди и события не повторяются, как оттиски одной и той же страницы, жизнь — не типографская машина. Есть сходные типические черты, есть общие убеждения и общий опыт, объединяющие людей, есть похожие ситуации, но двойников и точных копий нету. Каждый человек и каждое событие неповторимы, и в этом прелесть жизни.

Кандауров повел нас с нарочитой щеголеватостью, чтобы никакая паника не заразила:

— А ну веселей!

Этот чертов обоз с бешеными животными вместо людей резко запечатлелся в моей памяти. Он словно итог подвел моим фронтовым месяцам. Последняя капля капнула на все уже накопленное, последняя черта подведена, все отвалилось, последки вздора вышибло из души. Все, казалось, я растерял из того, с чем шел сюда, и осталась мне одна только бессмыслица.

В то утро я впервые оказался в положении беспомощном, и, очевидно, очень сильным было мое потрясение, сильней, чем в любом бою. Меня так поразила возможность бессмысленной, нелепой гибели, что словно что-то окончательно переместилось, переключилось во мне. Я тогда, видимо, на всю жизнь испугался бессмыслицы и возненавидел ее. И на всю жизнь бессмыслица сочеталась для меня с одиночеством. Не захотел я ни жить, ни умирать отдельно от людей. И если в событиях, в гущу которых я устремился, смысл для меня испарился, то в людях-то он есть! Стал я за те недели еще ближе к людям, к солдатам, с которыми свела меня война или судьба. Не к тем, которые, как обезумевшие обозники, охотно превращались в зверей, а вот к этим, с которыми я опять шел вместе. Не они создают бессмыслицу. И меня бросило теперь к ним всей силой ужаса, пережитого мною.

Мы шагали под командой Кандаурова, — ать-два! — и я сейчас цеплялся за этот уверенный и спокойный ритм, за эту обретенную мною здесь общность с людьми, как за единственную ценность, единственный смысл моего рывка на фронт. Я словно всякого собственного соображения лишился, стал как бездумный младенец и жался к людям, как заблудившийся подросток к взрослым дядям.

Но понемножку я успокаивался в ровном нашем шаге и начинал вновь чувствовать себя человеком среди людей, а не жалкой дрожащей тварью перед безрáзумной стихией, уничтожающей все почем зря.

Потребность думать, понимать, оценивать столь же сильна в человеке, столь же присуща ему, как и потребность дышать, есть, пить. Если это, конечно, действительно человек, а не зверь, не скотина, не бревно в человеческом облике. И когда потрясение прошло и прекратилась противная дрожь, то сразу же зашевелились во мне беспокойные, тревожные мысли. Как жить дальше? Где такой смысл, ради которого и жить стоит и умереть не страшно? Бесспорно, он вот в этих самых людях, с которыми я вместе, — просто так, одним инстинктом жизни я существовать не соглашался и не мог.

У меня тогда зрела своя вера — вера в человеческое достоинство — и свое убеждение, что человека в раба или в скота превращать нельзя ни при каких обстоятельствах. И хотя трепала мне жизнь и веру и убеждение и сам я не раз скользил и шлепался в грязь, но храню эти веру и убеждение по сей день. Только в ту пору я не знал еще, куда и зачем девать, в какое дело сунуть это свое в крови и поту выношенное чувство. Оно меня толкало, мучило, а куда, зачем — этого я еще не отыскал, не видел. И вспоминались мне тогда неожиданные слова моего почтаря — «хождение в народ». Они представлялись мне все более правильными. Устами перепуганного глупца глаголела истина.

V

До станции Лида мы дошли в августе и попали в ночную беспорядочную суету эвакуирующегося железнодорожного узла. Было тут опять-таки не без паники. Но мы держались вместе и противопоставляли панике свой ритм, свой шаг.

В спутанном, огромном скоплении вагонов, паровозов, толп, в гудках, свистках, метаниях и криках, меж многочисленных путей мы тщетно искали коменданта. И наконец Кандауров распорядился, где нам сойтись завтра утром, и отпустил спать где кто хотел. Он и сам еле на ногах держался.

Я забрался в какую-то сторожку, где уже было двое.

В колеблющемся свете прилепленного к столу огарка один, только что, видно, передо мной вошедший, бросил шинель на пол, чтобы лечь. Другой уже спал.

Ни слова не говоря, я растянулся в углу и тотчас же провалился в черный, без сновидений, сон.

Пасмурное утро уже вошло в окошко, когда я проснулся.

Застывшая капля воска белела на краю стола, там, где был вчера огарок.

Двое — они оказались, как и я, солдатами — перекидывались словами.

Владел разговором высокий, видно, городской и грамотный солдат. В голосе его звучала злая насмешка. И то, что он, вопреки всему, выбрился, показывало в нем строгую дисциплину и собранность духа. Замечу здесь, что я еще ни разу в жизни тогда не брился — таков был мой возраст, что и брить-то мне было нечего.

Злоба, с которой высокий солдат ругал все начальство от фельдфебеля до царя, была мне хорошо знакома, я сам варился в этой злобе своей и товарищей. Но звучало в словах солдата и новое. Он выкрикивал:

— В какое положение мы, солдаты, народ в шинелях, поставлены? Мы — рабы, смертники в каторжной тюрьме, защищаем своих тюремщиков и палачей, вот что! И это называется — защита отечества! Так что же, по-твоему, наше отечество — это наши обидчики, наши убийцы, убийцы наших жен и детей? Так мы, значит, и согласимся, что Россия — это наша виселица? За своих палачей погибать будем? Да прежде всего надо их стряхнуть с шеи! Они и есть главные наши враги!..

Другой солдат, бородач, сидевший на полу вытянув ноги и прислонившись широкой своей спиной к стене, буркнул:

— Пока будем мы с ними драться, немец всех нас и сомнет. Станет нашим командиром немец, вот и вся разница…

— Да без этих вешателей и расстрельщиков мы небось куда лучше справимся и с немцем, и с любым другим! — завопил высокий солдат. — Как это ты не видишь?.. — Он овладел собой и заговорил сдержанней, глуше: — Не видишь ты, что ли, что предает нас вся эта царская сволочь на смерть, как скот на бойне? Они-то и с Вильгельмом, и с кем хочешь сговорятся и сыты будут, а нам — в двойную кабалу! Ослеп ты, что ли? Плевать они хотели на Россию, как и на нас. Это мы — Россия, нам и решать!

Бородач молчал, перестал возражать.

Высокий солдат продолжал:

— Говорили мне умные люди, что надо обратить силу против царя с его присными, благо у нас оружие в руках. Передавали, что эту войну надо превратить в войну против всей царской сволочи. Это первое наше дело.

— Кто это говорит? — спросил бородач.

— О Ленине слышал? О большевиках?

— Нет.

— Ну и дурак! — опять сорвался высокий солдат, накрепко стянул поясом шинель, заправил его за хлястик, резким движением ноги толкнул дверь и вышел.

Вел он себя с нами, незнакомыми, в первый раз им увиденными, не по-конспираторски, в открытую, потому, может быть, и поторопился уйти, сам это наконец почувствовав. Но была в нем, на вид таком подтянутом, какая-то отчаянность. Не отчаяние, а отчаянность. Она выражалась даже и в щеголеватости его — вот назло вам всем держусь!

Он ушел, а нам остались его слова, его напор, его злоба. «Погибать за своих палачей…» Вспомнилось мне, как бедняга ратник спасал своего обидчика и погиб, и что-то как сдвинулось у меня в душе. Действительно — как быть? Ведь правда же, не так-то просто опрокинуть всю эту махину от фельдфебеля до царя, а пока этим займешься, немец решит все в свою пользу — сомнет Россию и сядет нам на шею вместо царя или вместе с царем. Хоть я и не вошел в тот возраст, когда бреются, а очень хлопотал о России. Ведь не собой только рисковать, а Россией!.. А с другой стороны, и тот, отчаянный, правду же говорит!.. И постигло меня в ту минуту такое чувство, будто совсем я отрешился от себя, от всякой мысли о себе, весь как-то ушел в общие судьбы, растворился в огромной и несчастной массе людей и все мы вместе решаем, как быть. Случалось это со мной и раньше, но в ту минуту я заметил это особо и запомнил.

Когда высокий солдат выскочил за дверь, ни я оставшемуся в сторожке бородачу, ни он мне — ни звука. Да и о чем говорить? Вот поставлен вопрос, который надо решать всей массой. В самой гуще находимся, в самой гуще и продумаем. А может быть также, мы с этим самым бородачом немножко и ошалели от речей высокого солдата, даже испугались. Такого все-таки еще не приводилось слышать. Начальство ругали все, но так, чтобы прямо утверждать, что надо прежде всего разогнать все верхи силой, — этого еще не бывало. Так, без слова, я и расстался с бородачом.

Сошлись мы, остатки полка, у комендатуры. Там рявкал усатый штабс-капитан, у которого одни только матерные слова и были, видимо, в обиходе. Он собирался драпануть, грузил награбленную кладь на фурманки — не сам, конечно, грузил, а только командовал обозниками, — а от нас отмахивался, даже офицеров гонял к черту, всех обзывая трусами и дезертирами. Сам же был, конечно, не только трус и дезертир, но и мародер.

Кандауров в конце концов плюнул (буквально плюнул — в пыль мостовой), построил нас и повел на восток по своему разумению.

Очень мне захотелось рассказать Кандаурову о слышанном в сторожке, поделиться. Но я сдержался, смолчал. В общности нашей тоже надо было все-таки знать во всей точности, с кем говоришь, особенно в таких делах. Кандауров — унтер. На Шитникова непохож. Скажешь — а ведь тот солдат где-то тут тоже шагает, Кандауров вдруг взовьется, отрапортует, и окажусь я доносчиком, подлецом. В гимназии, в нашем классе, был один такой гладенький, любезный, восхитил учителя истории классной работой на тему «Явление божьей матери князю Андрею Боголюбскому». Во время витмеровского дела он со всеми заговаривал о витмеровцах вроде как сочувственно, а когда раскрылось, что он ябедник, фискал, то весь класс от него отвернулся, прекратили всякое общение, пришлось родителям перевести его в другую гимназию. Был он сын какого-то купчика с Андреевского рынка.

— А ну веселей! — скомандовал Кандауров. — Сабанеев! Ать-два!

Что ж! Веселей так веселей. Пусть не знает Кандауров, о чем я думаю. Пусть считает, что я просто так приуныл.

Через два или три дня попали мы под немецкий огонь, и пришла моя очередь — меня стукнуло осколком снаряда, и отправился я в санитарном поезде в Тверь, где и провалялся в госпитале всю зиму. Лежал в запахах гноя, среди смертей, стонов и матерщины. Переписывался из всех родных только с сестрой. Моя мать не могла уже и письмо написать. Она выпала из жизни. Сестра писала мне, что изредка мать вдруг начинала спрашивать обо мне, тревожиться, даже как будто вспоминала, что я на войне, на фронте, но потом опять все затуманивалось, и она уходила в свой темный колодец.

Однажды, когда я уже почти поправился, Петр Петрович Коростелев письмом в траурной рамке известил меня о кончине моей матери — «не вынесла переживаний». У него была манера выражаться неопределенно и многозначительно. Очевидно, он намекал на военные поражения, так получалось по контексту. Не от военных дел умерла моя бедная мама, но Петр Петрович любил отгладить, отутюжить любое событие, особенно же событие трагическое, на приличный общепринятый в данный момент манер. Так получалось красиво — патриотка не вынесла поражений русской армии и умерла!

Я не плакал, только какое-то оцепенение одолело меня. Не хотелось ни есть, ни пить, ни разговаривать. Траурную рамку на конверте все в палате заметили, и никто меня не трогал. Удивительно деликатны и понятливы люди, знающие, что такое смерть и горе.

В марте шестнадцатого года я вернулся обратно в полк, стоявший тогда у озера Нарочь, сразу попал в бой и меня опять ранило. На этот раз меня эвакуировали в Петроград, в Николаевский военный госпиталь. Тут я лежал до зимы, и за эти месяцы часто меня навещала сестра моя Люда.

В конце шестнадцатого года меня выписали из госпиталя и назначили в шестой саперный батальон, в роту кандидатов в школу прапорщиков. Батальон стоял в самом центре Петрограда, на Кирочной улице.

Только позже я узнал, что обязан своей сестричке тем, что меня, пехотинца, направили в специальные войска, в которых было все-таки легче, чем в пехоте. Сестра заставила господина Коростелева проявить свою заботу. С его связями ему не стоило труда удовлетворить просьбу жены. В конце концов, всегда приятно показать свою отзывчивость и доброту, когда для этого надо всего только потратить пять минут на телефонный разговор с кем-нибудь из приятелей, которые на все готовы ради такого господина, как Петр Петрович Коростелев. Одно обстоятельство все же льстило Петру Петровичу. Как-никак — а я был георгиевский кавалер, дважды раненный. Такой родственник украшает семейный букет. Коростелев обещал Люде и в дальнейшем не обойти меня своим вниманием — он же наметил мне выгодную должность в столице, в тылу, после того как я стану наконец офицером. Для того он и наладил меня именно в саперы. Готовил в начальники для вящей славы и выгоды семейства.

Мне смешны были все эти старания, были они внутри того обихода, который для меня вроде как кончился. И в госпитале, и в саперной части — везде я чувствовал, как повышается градус, накаляется атмосфера, все откровенней и безбоязненней становились солдатские разговоры, да и не только разговоры. Сам я тоже вел эти разговоры, даже пытался объяснять завтрашний день России. Этот крен в будущее все резче ощущался, а все-таки когда питерский гарнизон восстал, то в первые моменты это событие показалось неожиданным. Все, казалось, к этому шло, агитация стала сильной, а вот когда случилось в реальности, то поразило очень. Вот так, воочию, солдаты вдруг пошли против правительства, против всех своих начальников, и оказалось, что это можно сделать во время войны с Германией! Но очень быстро почувствовалось, что завтра события произойдут пограндиозней, чем та революция, которую стали называть Февральской. Открылись горизонты, сильным ветром сдуло царя с тюремщиками и жандармами. В первые дни просто даже странно было слышать, как офицеры говорят солдатам «вы». Удивительно! Но это было только начало.

VI

Зачинщиками солдатского восстания в петроградском гарнизоне были, как известно, солдаты Волынского полка, а казармы нашего саперного батальона находились как раз рядом. Так и получилось, что волынцы нас первых выстрелами и криками «Саперы, выходи!» оповестили 27 февраля 1917 года о начавшейся революции.

В первые часы и у нас в батальоне, и в соседних казармах, и на улицах группы офицеров пытались сопротивляться, и у нас, например, было убито немало офицеров, в том числе и командир полка. Но это только в самом начале восстания. Затем уже полки один за другим присоединялись к революции и с командирами во главе, с оркестрами впереди маршировали к Таврическому дворцу. Оркестры играли «Марсельезу», гимн революционный и в то же время французский, союзнический. На офицерских погонах, на генеральских шинелях — красные банты. Ура! Да здравствует свобода! В первый день я не понимал еще, что много тут от маскарада. Казалось мне, что все своды рухнули, никаких тормозов не стало, жизнь сдвинулась с места и устремилась в нечто неизвестное, неиспытанное и потому необычайно привлекательное. Впоследствии мне довелось много читать о событиях того дня и всего семнадцатого года и в мемуарах, и в художественной литературе, в частности и о нашем саперном батальоне читал я в одном романе. Так что повторять то, что там написано, не стану. Пойду своим путем.

В то утро на радостях я решил забежать к родным, которые жили близко, на Литейном проспекте. Пока солдаты обезоруживали сдавшихся жандармов, я завернул в подъезд, взлетел по лестнице и дернул звонок.

За дверью тишина, потом тихий голос сестры:

— Кто там?

Я отозвался.

Скрежет, скрип замков и задвижек, и дверь отворилась.

— Скорей!

Я вошел. Сестра тотчас же захлопнула дверь, встала спиной к ней и вымолвила облегченно:

— Слава богу! Ты жив… Я так о тебе тревожилась…

Так странно было попасть мне в эту отгороженную от мира квартиру с вольного воздуха, которым я только что дышал. Неужели же моя милая родная Люда струсила?

В большой комнате, душной от мягкой мебели, с зеркалом-трюмо во всю стену, у жарко пылающего камина, в енотовой шубе, сидел и дрожмя дрожал, так что зубы стучали, сам Петр Петрович Коростелев. Никогда еще я не видел, чтобы такое делалось с человеком от страха. Сестра моя утешала его:

— Все придет в порядок! Не надо так волноваться!

А мой братец, сидевший поодаль на диване, подал голос:

— Вот пусть Володька расскажет, когда это кончится, он наверное знает.

Сказано было не без насмешки.

Петр Петрович взглянул на меня как на привидение, даже и не подумал поздороваться (до того ли!), только пробормотал:

— Что за кошмар! Какой ужас!

Что мне тут было делать? Я пожал плечами:

— Да ничего страшного. Нельзя же было дольше терпеть.

Повернулся и пошел прочь. Никто меня не удерживал.

С солдатами я дошел до Таврического дворца, где приветствовал нас председатель Государственной думы Родзянко, толстый, грузный, важный-преважный, с жирным голосом. Увидел бы его Петр Петрович Коростелев, так сразу бы успокоился. Государственная дума уже давала свое направление событиям.

Приказ № 1 предоставил солдатам гражданские права. Воюй, солдат, в полное свое удовольствие до победного конца. Добывай нам победу, люби нас и уважай, мы хорошие и хотим тебе добра.

Через несколько дней я столкнулся у нас на Кирочной с Петром Петровичем Коростелевым. Он шел счастливый, сияющий и остановился, чтобы поговорить со мной.

— Вот видишь, — сказал он (он мне говорил, как старший, «ты», а я ему «вы»). — Все идет, как я тебе предсказывал. Помнишь, как мы встретились с тобой здесь, на этой улице, в тот исторический день? Еще какой-то трусяга спросил из подворотни: «Что это такое?» А я ему: «Революция! Нельзя же дольше терпеть!» Помнишь? Мы-то с тобой сразу раскумекали, что к чему. Ну, рад, что с тобой теперь все хорошо.

Он давал мне своей ложью директивы, как рассказывать о его поведении, в случае если понадобится. И слова появились у него новые — «трусяга», «раскумекали»… Глядя на меня своими красивыми барскими глазами, он сообщил, что избран председателем какого-то там у себя профсоюза.

Как-то нехорошо мне стало. Я ничего не ответил Коростелеву и пошел от него. Нет, что-то не то получилось после того, как мы вырвались из казарм! И захотелось мне опять куда-нибудь прочь.

Когда меня через неделю или две произвели в прапорщики, я сразу же заявил, что хочу на фронт. Как старый пехотинец, а в саперах еще новичок, я попросился в пехоту, и это было устроено безо всяких возражений — революция! пожалуйста! Мне казалось тогда, что я лучше пойму положение и соображу, как быть, если опять пойду в самое пекло, а главное — буду с солдатами. «Хождение в народ»…

Перед отъездом я позвонил сестре.

— Так ты же мог остаться в тылу! — огорчилась она. — Хватит с тебя геройства!

— Да нет, Люся, погляжу, как там сейчас.

— «Безумный младенец»! — напомнила она.

— Может быть, небольшой рецидивчик, — согласился я. — Но, честное слово, иначе не могу.

— Какой-то ты все-таки ненормальный.

— Люсечка, именно нормальный.

Странная и неожиданная радость овладела мной, когда я опять оказался в знакомой фронтовой обстановке. Талый снег почти сошел с поля, в которое мы зарылись. Окопы, блиндажи, колючая проволока за деревенскими мирными избами уходили в рощицу, где весело белели березы среди черных стволов и зеленых елей. Пронзительно знакомо пощелкивали редкие выстрелы, гулко отдаваясь в весеннем воздухе. Много солнца. Все было залито светом, и даже тени лежали тоже какие-то веселые, весенние. В синем небе паслись пушистые, кудрявые облачка. Таким представился мне фронт в первый мой день, когда я только что принял свою полуроту.

Дни шли подряд ясные, солнечные. Свежесть такая, что не надышишься. Каждый вздох — наслаждение. И встретилась мне девушка, сестрица из санитарного отряда. Из-за ее чуть вздернутого носа и пухлых губ я пошел в опасную разведку и получил анненский красный темляк — «клюкву», как тогда говорилось. Захотелось еще что-нибудь совершить во славу этой веснушчатой коротконогой девицы — и я взял в плен немецкого офицера, за что и был произведен в подпоручики. Очень легко стало делать военную карьеру. Но мое блаженство кончилось, потому что девица ушла от меня к полковому адъютанту, тягаться с которым было мне ни к чему. Не могу сказать, что я очень огорчился таким оборотом событий. Я испытал даже некоторое удовлетворение, потому что все в общем совершилось так, как и следовало ожидать.

Адъютанта я возненавидел с первой же с ним встречи. За высокомерие. За снисходительный тон. За одеколон и духи. За розовые самодовольные щеки и за наглые, пустые глаза. А главным образом — за его напутствие мне в день прибытия моего в полк.

— Эту вшивую солдатню надо держать в узде, — поучал он меня. — Все они — сволочи, большевики, воевать не желают. Бунтовщики, мерзавцы и трусы. Вы с ними не церемоньтесь, вся эта таковина (он выразился куда грубей) недолго продлится. По морде бить пока погодите, но не распускайте, натягивайте вожжи как следует. Офицерскую власть не ослаблять!

И он помахал большим своим кулаком перед моим лицом. Кулак предназначался, впрочем, не мне, а солдатам.

Командир полка, сухопарый, молчаливый, лет уже под пятьдесят, в такие дела не вмешивался, сторонился всякой политики и всю власть предоставил адъютанту. В ту пору появились такие «нейтральные» офицеры, избегавшие резких действий, выжидавшие, как обернутся дела. Из других офицеров не многие поддерживали адъютанта: никому не хотелось попасть под пулю своих солдат.

После того прапорщика, у которого 30 июня 1915 года оторвало нижнюю челюсть, я не раз наблюдал, как человек, даже иногда до того совсем тихий, надев погоны, тотчас же менялся и брал с солдатами совсем другой тон, чем вчера. Это бывает не только в армии в тех случаях, когда человек становится начальником. Мне это и тогда, в девятнадцать лет, было противно. Поэтому повел я себя с солдатами так, как привык в бегстве из Польши. Солдаты быстро поняли, что бояться им нечего, и мы приноровились друг к другу без всяких объяснений.

Адъютант не сразу оценил мое поведение и мои отношения с солдатами, иначе не видать бы мне ни красного темляка, ни двух звездочек на погонах. А когда он понял, что у меня с солдатами укрепляются согласие и дружба, то стал писать рапорты по всем инстанциям. Но солдаты избрали меня в полковой комитет, и с этим приходилось считаться. Я прослыл среди офицеров большевиком.

Девица попыталась меня образумить:

— Стыдно тебе вожжаться с грязными мужиками.

В ответ я рявкнул на нее, и она от меня ушла. Отвергла. В общем-то, можно сказать, расхождение с ней совершилось на идейной почве. Девица была вкусов аристократических, уважала в человеке прежде всего чин, кошелек, должность, звание, глядела наверх, а все, что внизу, презирала. Ей бы вознестись в императрицы — так она показала бы себя. Ну и бог с ней!

Наверное, тревожные рапорты адъютанта и были причиной того, что к нам прибыл из Петрограда комиссар Временного правительства, молоденький, кудрявенький энтузиаст, из студентов, совершеннейший дурак, совсем такой же, каким я был в первые свои фронтовые недели весной 1915 года.

Потом я узнал, что у адъютанта был свой не такой уж глупый план. Он рекомендовал комиссару выступить сначала в наиболее «верных» ротах и сплотить их, чтобы потом всем скопом навалиться на самую бунтовщическую, то есть ту, в которой был я. Но комиссар решительно отказался от такого маневра, сочтя его трусливым. Он горел мечтой о единстве революционной власти и революционного народа, он весь пылал ею, и адъютант спорил, спорил и не переспорил. Махнул рукой и заявил:

— Тогда действуйте сами. Я вас предупредил и ответственность с себя снимаю!

Комиссар устремился к нам, предвкушая свое торжество. Ему не терпелось показать всему офицерству, как надо действовать в революционных условиях. Уж он-то любого убедит! С первых же его слов солдаты пойдут за ним как один! Ура! Да здравствует революция! Робеспьер! Якобинцы! Эсеры! Путаница у него в мозгах была удивительная, но в те времена очень распространенная.

Когда он вызвал меня к себе, я ему посоветовал поскорей убраться из нашего полка куда-нибудь подальше без всяких выступлений, иначе худо ему будет, но он принял это как угрозу и решил, что не в солдатах дело в этой роте, а во мне, «развратившем» солдат.

— Пораженец! — заорал он. — Большевик!

Что тут было делать с ним?

Роту отвели в тыл. Митинг состоялся за второй линией окопов. Из офицеров присутствовал один только я, даже ротный не явился. Ротный вообще держал такой же нейтралитет, как и командир полка, в политику не лез.

Комиссар вышел на крыльцо и высыпал в первую же минуту на солдатские головы целый мешок самых отборных призывных слов, изготовленных опытными петербургскими мастерами. В столице эти слова еще могли звучать, но здесь просто никуда не годились, для солдат вся эта словесность была трухой, мусором. Ясно только, что приезжий комиссар агитирует за войну до победного конца, и, значит, хорошего от него не жди.

Послышались злые выкрики. Комиссар возмутился и обозвал тех, кто позволил себе прерывать его, смутьянами и шкурниками. Тогда его стащили с крыльца, с которого он ораторствовал, и начали бить. Он оказался упрямо глуп той глупостью, которую я отлично знал по себе. Сопротивляясь, он разжигал страсти бранью:

— Трусы! Сотня на одного — только так вы и можете! Прочь, мерзавцы!

Его могли бы исколотить насмерть, если б я не вступился за него. Мне его все-таки стало жалко. Ведь он еще может поумнеть! Наверное, я жалел в нем себя, прежнего, абсолютно глупого, каким я был два года назад. Расталкивая озлившихся солдат, я распоряжался этаким командирским голосом:

— Не пачкать революцию самосудом! Отпустить!

Протиснулся я наконец к идиотику, и солдаты неохотно, только по доверию ко мне, человеку авторитетному, отпустили его.

Фельдшер наспех полечил болячки, ссадины и ушибы комиссара, а тот чуть не плакал от обиды и возмущения:

— Ведь что же это будет?! Ведь погибнет Россия, если так!

А летело к черту под откос только то, во что он верил, а никак не Россия. Он, видите ли, бросился разжигать революционный энтузиазм там, где пылал адский котел. Но куда его температуре до солдатских температур! Куда его хлипкой, хилой революции до той, которая уже созревала в душах! Он был старше меня, студент, но вот понять не мог, что солдаты на такие речи, как у него, в любом полку ответят кулаками. Я ему все это разъяснял, а он глядел на меня глупыми круглыми глазами и только иногда всхлипывал.

Вскоре после того я был ранен. Легкая рана — в мякоть левой руки. Но адъютант под видом заботы обо мне распорядился, чтобы меня немедленно же эвакуировали в Петроград. Очень я надоел и мешал этому адъютанту.

VII

Февральская революция убрала царя и его сановников, но прежних господ оставила, и они, естественно, прибирали революцию к рукам, для своих надобностей. Они вроде как украли революцию у людей, ее сделавших. Цель у них была слишком ясная. Заводчики, помещики, генералы и прочие тогдашние начальнички готовы были на все, лишь бы остаться у власти, наверху, при всех своих привилегиях, поместьях, капиталах. Россию они всерьез считали своей собственностью, как все тупые, лишенные воображения люди, дорвавшиеся до власти. Они знали только себя, а на других им наплевать было. Что им хорошо — то и России хорошо. А если им конец — значит, и Россия кончилась. Они и Россию тащили с собой в пропасть, и надо было Россию спасать. Спасать и от них, и от немцев, и от союзников, которые во что бы то ни стало добивались продолжения войны.

Рецептов для спасения России рождалось тогда очень много. У каждого оратора, который размахивал руками с площадки Городской думы на Невском проспекте, был свой первоклассный, самый лучший способ спасти Россию и народ. Но в каждом лекарстве прописывалась как обязательная основа война до победного конца. Этим ядовитым снадобьем сдобрена была каждая самая что ни на есть революционная речь. А дальше следовали варианты — «земля и воля», профсоюзы и прочее, но все это потом, после войны. Сначала побейте, пожалуйста, нам немцев, и тогда мы устроим вам царство божие на земле. Господа в неправдоподобных сейчас котелках и офицерских фуражках и дамы в модных шляпках, на которые сейчас насмеешься, толпились у Думы и поощряли ораторов криками и аплодисментами. Большевики тут не выступали.

Рана моя зажила, но я продолжал держать руку на черной повязке. Это было очень модно и неотразимо действовало на девиц. А мне только что исполнилось двадцать лет, и я шикарил как мог перед барышнями. Девушки очень отвлекали меня от всякой политики. Я, наверное, сознавал, что в стороне не останешься, но уж очень хотелось хоть небольшой передышки. Все же как-то я пошел в кинематограф «Эдисон» поглядеть иностранный фильм о том, как союзники помогают России воевать.

Маленький французский капитан давал пояснения к картине. Он называл громадные цифры смертоносных орудий, отправленных Францией и Англией на русский фронт. На экране демонстрировались образцы пушек, пулеметов, винтовок. Глядите, русские, и радуйтесь! Но я не радовался. Подумалось даже, что ко всему еще, наверное, придется расплачиваться и с любезными союзниками за все их благодеяния, а Россия — нищая, и платой, очевидно, может быть только наша кровь. Опять вспомнилось, как одним снарядом убило и беднягу денщика и его обидчика-прапорщика. И сумасшедший обоз вспомнился. И вдруг как-то так сбилось у меня в голове, что я встал и, нарушая порядок, пошел к выходу.

Никаких сомнений на мой счет ни у кого не возникло. Идет раненый офицер, явный герой. Кто знает, какие государственные дела призывают его? Может быть даже, он сейчас срочно должен арестовать кого-нибудь из этих проклятых большевиков! Во всяком случае, меня выпустили за дверь с почтением.

И вот я на Невском проспекте. Там — торговля по всем углам и уличные митинги. Тут продают курицу, там агитируют за войну, в подворотнях предлагают валюту. Толчея, смешение разных лиц и одежд. Но простого народа почти нет. Невский проспект — это было место не для большевиков.

Плелся я ни на что не глядя. Все опротивело. Хотелось, чтобы все как-нибудь вошло в берега, успокоилось. Какая-то возникла у меня мечта о всеобщем блаженстве и счастье. Потом-то мне подробно и не раз объясняли, что мечты, которые иногда налетали на меня в ту пору, называются мелкобуржуазными иллюзиями и предрассудками, но я тогда не был еще обо всем этом осведомлен и поэтому свободно предавался мыслям о счастливой, здоровой, нормальной жизни. Чтобы трудовым людям, к которым я, безусловно, причисляли себя, все было дано, по всей справедливости, и чтобы сгинули куда-нибудь к черту эти господа в котелках и все тогдашние осточертевшие правители. Я утешал себя утопиями, потому что мне было тоскливо, нехорошо. Даже на девиц не хотелось глядеть. Вот какое действие оказала на меня агитационная картина! Сложное дело — агитация!

Должен добавить, что удивительная перемена произошла и с маленьким французским капитаном, комментатором картины и пропагандистом войны до победного конца. Мне потом рассказывали, что он агитировал-агитировал и вдруг круто повернул к большевикам. Оказался сам распропагандированным событиями, обстановкой, солдатами. Утверждали, что это был знаменитый потом Жак Садуль [20]. Не знаю. Может быть, это и сказки. Может быть, не Жак Садуль. Но что этот капитан стал коммунистом — факт, я однажды слышал его речь на одном собрании и узнал его. Вот как жизнь поворачивала людей!

А во мне, когда я в тот день брел по Невскому, все — фронтовое и тыловое — вспенилось, как будто кто-то схватил меня огромной лапищей и взбалтывал неведомо зачем, как бутылку с какой-то мутью.

Меня остановила огромная афиша, наклеенная на стену. На ней громадными буквами объявлялся «концерт-митинг» — так назывались тогда агитационные парад-алле знаменитых деятелей, артистов, ораторов, писателей и авантюристов. На той афише крупно, вне всякого алфавита, прямо в глаза, в душу лезла фамилия известного в ту пору депутата Государственной думы, члена кадетской партии, по фамилии — Родичев. Имя и отчество у него были, кажется, как у Шаляпина, — Федор Иванович, а может быть — Измайлович. Впрочем, кому сейчас интересно, как звали этого давно сошедшего с арены представительного мужчину с громовым голосом и умелой жестикуляцией? За ним следовали два или три великих артиста тех времен. А после этих корифеев мелким шрифтом перечислялась большая группа лиц. Они шли по алфавиту от «А» до ижицы, эти неизвестные ораторы. Случалось тогда, однако, что иные из таких быстро выскакивали из алфавитного ряда и уже на следующем митинге объявлялись рядом со знаменитостями.

Парад-алле назначался на сегодня в цирке Чинизелли, обожаемом всеми мальчишками города заведении, где особенный азарт вызывала «французская борьба». Поддубный, Кащеев, Лурих пользовались повсеместной славой. Привлекали публику и безымянные борцы в черной маске. Загадочные фигуры. Будущие Поддубные. Неизвестные ораторы на концертах-митингах чем-то напоминали этих новичков, которых устроители скрывали за черными масками, соблазняя публику тайной.

Я читал фамилии этих не ведомых никому ораторов и вдруг на самом последнем месте, на «ш», увидел — «Б. Шитников». «Так ты жив!» — обрадовался я и тотчас же повернул к цирку. Попал вовремя и, конечно, как раненый герой, билет достал вне всякой очереди.

Сначала знаменитый артист продекламировал искусно модулирующим баритоном патриотические стихи знаменитого поэта. Поэт тоже вышел кланяться — этакая кокетливая личность с шевелюрой и при галстуке бабочкой, как у лакея в ресторане. А затем появился один из новичков. Но его приветствовали восторженными овациями. Еще бы! То был сверкающий погонами и ремнями фронтовой штабс-капитан, с офицерским Георгием и Владимиром с мечами и бантом на груди. Английского сукна френч, американские краги. Мне стало даже обидно и завидно. Я с ним не мог идти ни в какое сравнение — и чин меньше, и ордена куда бедней. И захотелось мне что-нибудь такое сотворить, чтобы затмить этого павлина. На этом концерте-митинге много было хорошеньких девушек, и одну я успел наметить. О тоске и мелкобуржуазных мечтаниях я уже забыл. Вообще тоска — серьезное дело только после сорока лет, а в двадцать лет это просто так, чепуха, если, конечно, человек не Лермонтов и не Герцен.

Штабс-капитан произнес блистательную речь о пользе войны, о героизме, об отечестве, и на арену хлынули молодые и старые, подняли его на руки, прокричали «ура!». Девушка, которую я наметил, поднесла ему цветы, и это просто уже невозможно было выдержать. Весь женский пол — от гимназисток до старух энтузиасток — кричал, вопил, визжал, плакал, обожал, преклонялся, отдавался только этому штабс-капитану и больше никому. Штатские даже и не пытались удержать своих пламенеющих жен. На глазах у меня человек стал кумиром публики.

После него пришлось трудно даже Родичеву. Его встретили как уже признанную известность, но без особой горячности. Этот деятель, помнится, обвинил немцев в том, что они держали Бакунина в тюрьме, и предлагал отомстить немцам за это. Тут был какой-то сложный демагогический ход, который встретил одобрение публики. Удивительно! Ну что и Родичеву, и всей этой контрреволюции до Бакунина? Но раз можно приспособить и Бакунина для своих целей, то подавай сюда и его! И аудитория ревела, требуя мести немцам за Бакунина.

Затем объявили Шитникова. Да, я не ошибся. То был тот самый Борис Шитников, которого я самолично укладывал в пулеметную одноколку в деревне Вольки-Дронжи Ломжинской губернии и просил обязательно довезти его до какого-нибудь хотя бы фельдшера. Шитников был тогда ранен в плечо, тяжело ранен, но не стонал, а только хмурился. Он и сейчас хмурился. Вышел в солдатской гимнастерке, туго стянутой поясом, с нашивкой ефрейтора на защитных погонах, фуражки не снял, как в строю. Большой, грубый, лицо злое-презлое. И я с какой-то грустью подумал: «Ты-то зачем тут?»

Что он сейчас скажет? Неужели записался в оборонцы?

Но с первых же бешеных слов Шитникова меня перенесло в нелепицу и кровь бегства из Польши, в кольцо пожаров, в ужасы и кошмары солдатского бесправно-каторжного житья. Меня как оторвало от всего, что я только что чувствовал. Вообще интересно бы как-нибудь зафиксировать быструю, мгновенную смену чувств и ощущений в человеке, только такого прибора и до сих пор нету. Только что думал совсем о другом и хотел другого, и вот новое впечатление все меняет, навстречу ему идут в поддержку дремавшие и разбуженные силы, вооружаясь на ходу обрывками воспоминаний и строчками из книг, речей и газет. Вся душа обновляется. Правда, так бывает тогда, когда уже где-то в глубинах сознания скопилось достаточно горючего для такой перемены. Но в каких глубинах? Что вообще знает человек о себе? Очень еще мало знает человек тот свой котел, тот реактор, в котором варятся и откуда выскакивают вдруг неожиданные иногда и для него самого поступки. Есть пущенное медиками в обиход слово «подкорка». Вот в этой подкорке и начался у меня пожар, когда я слушал Шитникова, — пожар, в котором, казалось, все сгорит, кроме ненависти к войне и буржуям, ее для своей выгоды делавшим. У Шитникова ненависть эта, рожденная всей его жизнью подневольного рабочего и солдата, укреплена была опытом и размышлением, а во мне говорила пока что «подкорка», или, как вскоре начали тогда называть, стихия.

Но в тактике Шитников все-таки ошибся.

В таких аудиториях, как эта, общепризнанным чемпионом считался Керенский, к тому времени уже закладывавший руку за борт френча, как Наполеон. И Шитников явно не оценил обстановки или попросту не совладал с собой. Уже очень он открыто, бесхитростно действовал, и публика живо напомнила ему, где он находится. Звериный рев заглушил и оборвал его речь. На арену выскочило несколько деловитых юнкеришек, и под крики: «В Фонтанку большевика!» — они завернули Шитникову руки за спину.

Среди юнкеров выделилась тогда порода, охотно заменившая городовых. Им приятно было хватать безоружного человека, бить его, беспомощного, так, чтобы показалась кровь. В такие моменты люди этой породы испытывают, видимо, высшее вдохновение и чувствуют себя сильными, могучими. Все у них навыворот.

Самосуды были тогда обычным делом. Сейчас юнкера выволокут Шитникова на улицу, до Фонтанки — рукой подать, и все будет кончено под визг и крики торжествующих победителей. Тут меня толкнуло изнутри, как электрическим разрядом, я встал и направился к юнкерам, сам еще толком не зная, что сделаю. Подкорка сработала без участия коры головного мозга.

Я шел к Шитникову отчетливым шагом и вдруг заметил, что публика затихла и среди юнкеров произошло какое-то движение. Один толкнул другого, другой третьего, и все оглянулись на меня, отпустив Шитникова. Тот, расправляя руки, тоже взглянул, и что-то мелькнуло в его глазах — узнал. Тут мгновенно родился у меня план действий и ослепил своей удивительной, безукоризненной точностью.

Носил я щегольской френч и штаны-галифе, на груди — солдатский Георгий, на эфесе шашки — боевой темляк, всем видать, что герой, фронтовик, да притом еще в солдатах походил. Вашей, господа буржуи, породы, но демократ, ровно-ровно такой, какой вам нужен, чтобы свершать суд над большевиками. Куда этому бурбону штабс-капитану до меня! Я больше понимаю современную обстановку. Бакунина лучше вашего могу пустить в дело.

Иду я, и мне приятно, что, собираясь на заграничную картину, я чистенько выбрился, опрыскался одеколоном и духами, как этакий штабной франт. Девицы — я и не оглядываясь чувствовал — прямо замирали. Слышались голоса:

— Дайте дорогу! Дорогу!

Что там какой-нибудь штафирка перед таким блестящим офицером, как я! Все передо мной расступались, а юнкера на арене вытянулись по стойке «смирно». Герой идет! Я уже всем существом своим чувствовал, что перешиб и штабс-капитана, и Родичева, и, будь тут хоть сам Керенский, я бы и его за пояс заткнул. А Шитников ждет. Глядит пристально, прищурил глаза, лицо настороженное, но, кажется, догадался о моем плане.

Я шел как высший судия. В тот миг пагубное наслаждение силы и власти внезапно охватило меня. Для вящего эффекта я вынул из кобуры наган. Нацелил револьвер на «преступника».

Оказалось, что для меня ни с чем не сравнимое наслаждение — быть в центре внимания. Вот бы хорошо, если б все человечество со всех концов земли глядело на меня с восторгом и ужасом! Шла настоящая, доподлинная Верховная власть, шел Я, огромный, с семимильным шагом, с гигантской силой и совершенным знанием всего, что есть и чего нет на свете. Все мне позволено, все в моей власти, только одна моя воля и действует как в масштабе концерта-митинга, так и в мировом масштабе.

Нет, жаль все-таки, что нет точного прибора, который регистрировал бы превращения в человеческой душе одного чувства в другое, иной раз — в совершенно противоположное. Бросило меня к Шитникову желание спасти фронтового товарища, благородное желание. Но, восхищенный собственной своей исключительной особой, я начисто забыл о первом импульсе, о своем плане спасения, и уже видел геройский акт в том, что арестую Шитникова. Арестую, что-нибудь тут же прикажу и взлечу под небеса, поднятый публикой на самые верхи могущества. Тут я встретился с очень доверчивым, ожидающим взглядом Шитникова, и меня как ожгло. Все во мне опять перевернулось, и план мой вспыхнул с удесятеренной яркостью, как свет в лампочке, если выключить все электрические приборы. Но что это такое делается внутри человека? И ведь один только он об этом и знает, а другие даже и не подозревают! Шитников о том моем пагубном и позорном мгновении и не догадывался.

Я подошел к Шитникову и вымолвил спокойненько, уверенно, негромко:

— Вверх руки! К выходу — марш!

Голос мой прозвучал в восторженной тишине цирка как смертный приговор.

И мы пошли. Он — впереди, я — позади. У подъезда — извозчики. Я приказал Шитникову сесть в пролетку, сел сам и, чтобы слышали те, кто выскочил за мной из цирка, проговорил:

— Шевельнешься — пристрелю на месте!

На помощь мне все время совались юнкера, но я отогнал их презрительным жестом.

У Марсова поля я остановил извозчика. Бородач в синем кафтане, восседавший на козлах, оказался так напуганным, что не хотел и деньги взять, а когда брал, то руки у него дрожали. Сунул деньги за пазуху и так стегнул лошадь, что та чуть ли не в карьер понеслась прочь. Откровенно говоря, мне польстил испуг извозчика — открылось мне в тот вечер отвратительное удовольствие казаться страшным.

— Что это ты затеял? — спросил я Шитникова. — Разве не видел, что за публика?

— Комитет направил, — ответил он хмуро. — У нас путаница. Пойду ругаться с ними. А если б не ты, хлебнул бы я водицы в Фонтанке. А ты с кем?

Я загадочно усмехнулся и пожал плечами.

Он не настаивал.

— Ну ладно, ваше благородие. Живи как хочешь.

Повернулся и пошел. А я остался наконец наедине с самим собой, чего я, признаться, очень жаждал.

Кто я такой? На фронте спас «оборонца», здесь — «пораженца». Какое-то спасание на водах. Но хуже всего другое. Пусть я покрасовался перед всей этой заполонившей цирк публикой, это помогло мне выручить фронтового друга и товарища. Но как это могла у меня в некое мгновение возникнуть такая дрянь, чтоб не притворно, а всерьез арестовать Шитникова? Откуда такое вынырнуло? Ну, на один момент — и сразу же исчезло, но все-таки же объявилось! Получается так, что плохо все же я знаю себя, надо с собой получше познакомиться. Ведь проникла, значит, в меня зараза от ораторов с Невского проспекта, от газет, от воззваний, от шума и звона гремучих речей, даже, может быть, от моих собственных офицерских погон? Я отлично помнил те пагубные мгновения, когда моя ослепительная особа готова была пожрать всякого, кто встанет на моем пути. Я прямо упивался в тот момент своими великолепными достоинствами. Я! Власть! Все позволено! Наполеон из российских прапорщиков! Фридрих Ницше с Васильевского острова! Ах ты, черт тебя подери!

Все же я старался и утешить себя. Ведь раз я уж узнал по себе, что значат такие замашки, то по крайней мере мне легче будет теперь разглядеть это в других людях, пусть хоть в этом будет польза.

Но о минуте, когда вдруг вспыхнула во мне сила и повела, вспоминать мне было очень приятно и, сознаюсь, лестно. Ведь не родись во мне эта сила, не удалось бы мне спасти моего друга. Все дело в том, куда эту силу приложить, а сама по себе она очень даже хороша.

VIII

Наверное, великие человеколюбцы очень рано, еще в годы детства и отрочества, выясняли для себя, что хорошо, a что плохо и ради чего стоит жить, проникали во все скверное, что пачкает жизнь и человека, и решали, с чем и как следует бороться. Каждого из них, очевидно, настигало, как Радищева, то святое мгновение, когда душа «страданиями человечества уязвлена стала». И у каждого были, как у Герцена и Огарева, свои Воробьевы горы с клятвой быть до конца верным избранной борьбе, служить правде и справедливости.

Они, великие и малые, всей своей деятельностью как бы показывали, что каждому доступно обрести смысл существования в усилиях своих устроить справедливую жизнь на земле. Но вот любопытно: бывало ли так, что и великий человеколюбец к моменту зрелости узнавал всю дрянь человеческую отчасти и по себе, по своим затаенным и подавленным импульсам? Не знаю. Но меня-то, рядового, перевернула и бросила к активным и уже не случайным, а дисциплинированным действиям вдруг открывшаяся во мне возможность стать негодяем. По сей день меня передергивает при воспоминании о том только мне известном мгновении, когда мелькнула у меня мысль всерьез арестовать Шитникова. Не забылось. Врезалось в память.

Может быть, так вот, с всепожирающего чувства, чуть не толкнувшего меня в цирке Чинизелли на позор и преступление во имя своего мнимого величия, — может быть, так вот и начинают крупные и мелкие себялюбцы и деспоты, всегда готовые драться за себя свирепо и кровожадно, требующие рабского преклонения от людей? Этого я тоже не знаю. Но если б поддался я тогда вдруг вспыхнувшему соблазну, то никогда бы уже не смыть мне со своей совести гибель товарища, всегда бы шла она за мной, как неотвязная тень, а в некий момент подняла бы мою руку с револьвером к виску — и конец, точка. Вот это уж я знаю наверняка. Злодей бы все и себе и другим объяснил очень красиво, но я — что поделать! — не злодей. Не властолюбец.

Я видел и знал чистых человеколюбцев. Знал, видел и закоренелых злодеев. Самого же себя всегда числил, числю и сейчас, среди тех, в ком то и другое перемешано и спутано. Рядовой человек. Не злодей, но уж никак не святой и не чистый. Все же, однако, льщу себя надеждой, что я из того большинства, которое тянется к чистоте и хочет жить с пользой для других. И вот каков уж я ни был, — а в тот вечер, в сумраке и безлюдье Марсова поля, наедине с самим собой, пережил я свои Воробьевы горы. Накипело во мне за все мои тогдашние двадцать лет, а тут получился последний толчок, и все вместе дало свой результат в молчаливой клятве перед самим собой на Марсовом поле — подлостей не совершать, служить честь по чести, по всей совести только справедливым делам.

Жил я у своего почтаря. Пока я был на фронтах — в первый раз и вторично — он держал мою комнату свободной, в надежде, что я вернусь и вновь окажусь у него. После Февральской революции он ухватился за меня, совсем уж неживой от страха. Оболтусы тоже басили, уговаривая. А я-то появлялся у них естественно — здесь оставались кой-какие мои вещички, да и надо же было иметь приют в городе.

Мои ученики были всего лишь на год моложе меня и теперь всячески уклонялись от фронта. Один устроился в какой-то петроградской канцелярии, а другой получил за взятку (отцовские, конечно, деньги) белый билет, ему определили плоскостопие, которого, ясное дело, у него и в помине не было. Для почтаря и для них я был тот, который все понимает, что делается вокруг, и за спиной которого можно благополучно укрыться от неведомых опасностей зловещей эпохи. В этом семействе только одна сухопарая супруга почтаря оставалась совершенно ко мне равнодушной. Она верила в бога и в отца Никодима, румяного, дородного священника.

У почтаря мне было уж во всяком случае лучше, чем если б я поселился у Коростелевых. Свой ключ, никто не пристает, никто не мешает, не всучивает свою фальшь и ложь. Я настоял на том, чтобы обязательно платить за комнату, только при этом условии и согласился.

Сейчас, после происшествия в цирке Чинизелли, мне не хотелось домой. Не хотелось и ни к кому из бывших однополчан (я все еще гулял по ранению свободно), и ни к какой-нибудь из девиц. Город был для меня не пустой, немало всяких знакомцев, случайных и неслучайных, но я подался к Алешке Толчину, сыну того самого балтийского рабочего, который был клиентом и другом моего отца.

Алешка вырос сумрачный и горячий, иногда так вдруг взрывался, что и не угомонишь. Меня с ним свела судьба еще на фронте, перед моим первым ранением. Он протопал в начале войны не Польшу, а Галицию, а затем чуть не пропал в полесских болотах. Теперь злой-презлой служил в Кексгольмском полку, гвардеец. Я иногда заходил к нему то в казармы, то на дом, и забавно мне было видеть, как он бесился — так и кипел на мои погоны. Брат его работал на Сестрорецком оружейном заводе, окопов не нюхал. Была суббота, и я надеялся, что, может быть, Алешке дали увольнительную на воскресенье и он дома.

Пробыл я у него тогда чуть не до утра. Принес что выпить, и он опять ополчился на меня, а я посмеивался: неважно, подумаешь — ругается за то, что я офицер. Я понимал, что ему хочется усмотреть в моих погонах большее, чем просто офицерский чин, но справедливость мешала. Он все-таки знал меня еще подростком и помнил судьбу моего отца. А кончилось тем, что он вдруг резанул рукой, как отрезал, и заявил:

— А ну его к черту все это! Хоть ты и офицеришко, а к делу, может быть, и годен!

Так вот и получилось, что стал я прикосновенен к большевистской военной организации. И не там, где Шитников, а где человек знал меня с детства.

О происшествии в цирке Чинизелли я ничего Алешке не рассказал. Не к чему выворачиваться, лезть с исповедями, когда решение уже принято и перешло в действие. Не люблю этого. Да и хвастовством могло бы обернуться! Ведь Шитникова-то все-таки я спас.

Встречался я в ту пору и с Алешкиным отцом. Он всегда вызывал у меня сложное чувство уважения, изумления, надежды. Он был другой жизни, другой культуры, чем мой отец, но в обоих была одна чистота, и друзьями они были не зря. Алешкин отец Степан Игнатьевич Толчин сердился на тех, кто в революции видел всего лишь средство для того, чтобы самому или только рабочему классу выбиться из каторжных условий и жить по-человечески. Нет, это не единственная цель. Он любил повторять, что русский рабочий класс призван спасти всю трудовую Россию и пролетариев всех стран. Получалось так, что и меня он хочет спасти. Масштаб мечтаний Степана Игнатьевича был поистине грандиозен, в своих «лучезарных далях» предчувствовал он таких людей и такую жизнь, каких никогда на земле и не было. Трогательно было слушать, как этот нищий, смертельно больной человек, замученный непосильным трудом, гонениями начальства и полиции, рассказывает как о совершеннейшей реальности о будущем обществе, в котором не станет ни бедных, ни богатых. Там восторжествует справедливость, и человек сможет все силы свои отдать наукам, познанию природы. Все это будет! Будет в коммунизме, к которому рабочий класс поведет Россию и весь мир.

Он доверчиво раскрывался в дружеском кругу, но в столкновениях с чужими и враждебными людьми и мнениями становился жестким и колючим. В вопросах принципиальных — кремень, не уступал ни пяди. Характер его никак не назовешь мягким. Когда я впервые появился перед ним в золотых офицерских погонах, его покоробило, и он вымолвил:

— Теперь тебе пора поумнеть, а то на всю жизнь можешь замараться. И не делай того, на что тебя позовут погоны. Слушайся сердца.

Сказал он мне эти слова еще в марте, а вот сейчас так-таки погоны меня чуть не подвели в цирке, чуть не втянули в грязь.

В тот краткий промежуток между февралем и октябрем семнадцатого года, в кипящем котле событий тех месяцев, варились судьбы не на год, не на два, а на всю жизнь. Иных кидало и мотало от одной крайности к другой так, что и не разберешь, что это за человек. А у меня с той ночи у Алеши дел стало много. Могу сказать, что сколотил я из бывших своих фронтовых товарищей немаленькую группу хороших людей. Но пригодился и мой почтарь. До того дошла его покорность мне, что он помог в Октябрьские дни на почтамте. Мне казалось даже, что он как будто успокоился. Ждал уже давно чего-то неслыханного и невиданного, даже за меня зацепился, чтобы знать что и как, и вот — свершилось наконец. Не с ним одним было так. Чувствовалась неизбежность такого «завтра» многими.

Степан Игнатьевич Толчин дожил до Октябрьских дней. Но когда я зашел к нему в последних числах октября, то в живых уже не застал. Со съезда Советов он вернулся домой радостный, но вдруг упал, и кровь хлынула горлом. Не героическая смерть. Не в бою. А по-моему — героическая. Он был рядовым участником революционного движения в России, а не каким-нибудь видным деятелем. Но такие, как он, жившие в нищете, погибавшие на ходу незаметно и без жалоб, готовили и делали революцию. И свою жизнь он отдал за «лучезарные дали», за «светлое будущее» и счастлив был, умирая, что видел «зарю новой жизни». Прелестный был человек. Чистый. Говоря по старинке — человек высокой идеи и возвышенной мечты. Очень хочется иногда говорить о таких людях увядшими от чрезмерного употребления старинными словами, когда-то дышавшими всей свежестью юности. Так хочется восстановить эту свежесть, что невозможно удержаться.

В те дни я видел Ленина вблизи. Было это на Фонтанке, где помещался исполком крестьянских депутатов. Послали меня сюда с поручением, и я вошел с бокового хода туда, где была трибуна. Вошел и увидел, что в стороне от трибуны, слева от меня, стоит Ленин и, полуобернувшись, слушает речь Чернова. Сам подался чуть вперед, рука отставлена немножко назад, а на лице какая-то уверенная усмешка или насмешка над словами эсеровского вожака, утверждавшего, что Октябрьский переворот — это всего лишь демагогия перед Учредительным собранием, не больше того.

Для того, кто варился в самой гуще событий, слова Чернова звучали дико. Народ ломал и рушил все устои прежней жизни, а человек видел во всем этом одно только политиканство. Впоследствии, в 1924 году, когда было в Петрограде наводнение, меня поразил один научный работник. У него испортились приборы; пункт, где он занимался своими наблюдениями, выводами и прогнозами, уже заливало поднявшейся стихией, вот-вот он сейчас и сам потонет, но, когда товарищи спасали его, он кричал:

— Никакого наводнения нет! Врете! Посмотрите на приборы!

Он прибору больше верил, чем своим глазам. Он мне тогда напомнил Чернова в Октябрьские дни. Чернов говорил, как слепой и глухой, утративший всякую способность соображать. Народа не чувствовал, совершавшихся событий не понимал, смотрел только на пункты своей программы, по сути весь ушел в мелкую возню и самолюбивую склоку. При этом говорил красиво, звонко — оратор он был хороший.

А Ленин слушал, и во всей его позе, немножко настороженной, в каждой черточке лица, в усмешке светились энергия и сила ума точного и бесстрашного. Рыжеватый оттенок волос, лысинка, идущая от широкого, большого лба. Пиджак, галстук, чуть помятые брюки, черные ботинки — обычная, обыкновеннейшая одежда. Так вот в нескольких шагах от меня стоял человек, слова которого в начале моей фронтовой жизни показались мне фантастическими, почти несбыточными, но залегли где-то в глубине души и делали свое дело. И вот сбылось то, что он предрекал, сбылось все, что он говорил, значит — сбудется и то, чего он еще не сказал, а скажет. Конечно, великий человек, но о своем величии, о себе он и не думал. Всего себя отдавал любви к людям. Нет на свете ничего светлей, чище и выше, чем направленные на добрые дела ум и воля человеческие.

Когда я оторвал взгляд свой от Ленина, то на глаза мне попался рыхлый человек в ярко-зеленой новехонькой гимнастерке, складками висевшей на нем, в зеленых новеньких штанах, в отчищенных до блеска сапогах. Он неподвижно, как и я, стоял на своих толстых коротких ногах и, чуть наклонив голову, сбычившись, глядел на Ленина своими воловьими, чуть выкаченными глазами, и толстый нос его висел грушей. Уперся взглядом как завороженный, молчаливо и ошалело. Я узнал забытого теперь Завадье из эсеровской военной секции, с которой мы не раз сталкивались и воевали. Сейчас он и внимания не обращал на своего вождя Чернова, он весь поглощен был тем, что смотрел на Ленина. Не знаю его дальнейшей судьбы.

Ленин стоял и слушал. Усмешка становилась доброй, немножко даже заговорщицкой, когда он изредка посматривал в зал, где крестьяне в солдатских шинелях, матросских бушлатах, крестьянских тулупах шумели, прерывая оратора возгласами и криками. Похоже было, что за этим шумом ведется какой-то никому из противников не слышный, очень важный и серьезный разговор между этим бурным залом и Лениным.

Я пришел сюда с поручением к Шитникову. Он, заметив меня, вышел откуда-то, положил мне руку на плечо и повел. Я ему передал письмо.

— Слышал барина? — спросил Шитников о Чернове. — Еще барахтается… — Он покачал головой, читая письмо. — Ох и много же еще придется нам поработать! На всю жизнь хватит. Тут восстание, там сопротивление… Мы только-только вышли на большак, впереди версты и версты… На всю жизнь Ленин дал нам дела, а? Но дело хорошее, правильное. Веселое дело. Веселей, чем бегать, как мы с тобой, из Польши, да под нагайкой… Как-нибудь выдюжим, а, ваше бывшее благородие?

IX

В девятнадцатом году я командовал полком, Алешка — при мне комиссаром, Шитников — комиссар бригады. Втроем мы так шли с восемнадцатого года. Далеко от Петрограда не ушли. Оборона Петрограда. Седьмая армия. Командиром бригады — военспец, из царских офицеров, честный, в большевиках видел хоть и неожиданную и не очень понятную — но Россию. А Россия для него — все, Россия — святыня, что России хорошо, тому он подчинялся беспрекословно. Таким офицерам мы доверяли.

Моим соседом, командиром другого полка бригады, был Кандауров. Да, тот самый Кандауров, под командой которого я бежал из Польши. Низкорослый крепыш с коричнево-красным лицом, неразговорчивый и замкнутый, как прежде, но гораздо более властный, чем в свои унтерские времена, и всегда словно чем-то недовольный. Какой-то безжалостный. После боя он спрашивал только цифру потерь, в имена не вслушивался, словно не люди у него в полку, а нумера. Держался отдельно от всех, верней — над всеми, хранил свой престиж, свое новое высокое звание. Карал так жестоко, что его боялись. Боялись не столько наказания за проступок, сколько несправедливости. Уж очень он легко расправлялся не только с жизнью людей, но и с их честью, которая дороже жизни. Мог обозвать изменником и врагом и настаивать на расстреле за пустяк, достойный всего лишь дисциплинарного взыскания. Он словно гордился своей беспощадностью, утверждая себя в революции жестокостью. В нем не чувствовали человека, некоторые называли его истуканом, идолом. А по чисто военной части, как командир, он был толковым. Быстро ориентировался, распоряжения отдавал точные и проницательные. Речи держал сурово-революционные.

Комиссара своего он так устрашил, что тот не смел с ним спорить. Поддакивал. Комиссар был не из решительных, а при таком командире требовался железно идейный и морально бесстрашный человек.

Шитников поставил вопрос о том, чтобы отобрать от меня Алешу Толчина и придать его Кандаурову.

— У нас Советская власть, Красная Армия, а ему своих не жаль. Люди у нас не на страхе держатся, а на идее.

Кандауров, узнав о замысле Шитникова, смолчал. Он умел владеть собой, затаиться. Но вскоре выяснилось, что он все отлично понял и запомнил.

В ту пору в нашем полку задержали двух белых разведчиков, переодетых красноармейцами. Чутье было тогда острое, документам и знанию пароля не поверили, разглядели чужаков, нашли у них под стелькой и вшитыми в белье шифры и прочее и представили Толчину и мне пред ясные очи.

Можно было догадаться, что пробирались эти двое в наши тылы не для добрых дел. Несомненно, офицеры, матерые беляки. Один, высокий синеглазый красавец с гордо откинутой назад головой, не пожелал и слова вымолвить на допросе. Невозмутимый человек. Я следил за его пальцами, когда он скручивал козью ножку и закуривал. Нисколько пальцы не подрагивали. Как стальные. До чего же он презирал нас! Кто мы для него? Взбунтовавшаяся чернь, мразь, скот. «И в старый хлев ты будешь загнан палкой, народ, не уважающий святынь» [21], — обещала нам тогдашняя знаменитая поэтесса. А святыня для них — они сами, больше никто.

Другой пленный, пониже ростом, чернявый, тоже молчал, только зыркал злыми глазами. Но не выдержал наконец, и такая из него хлынула ненависть, что просто даже интересно было послушать. Ох, что бы он сделал с нами, если б мы попались ему в лапы! На пытки он, видно, был мастер. Таких зверей следовало уберечь от случайностей и живыми доставить в Петроград. Тут чуялся серьезный заговор.

Огромная ненависть, оснащенная всей военной техникой, перла на нас, голодных и нищих, но мы — вот поди ж ты! — били их, колошматили. На ходу, в развале и разрухе, рождали и свою армию, и своих полководцев, и свою технику. Все-таки удивительной силой обладает чувство, что правда на нашей стороне. Совсем другой была эта война, совсем непохожей на прежние. Воевали за свои человеческие права, за свое человеческое достоинство, за человеческую жизнь для всех. Как ни бывало тяжело — а в отчаяние никто не впадал. Такой накал был, что, казалось, все заново перестроим прямо вот завтра. «Мировой пожар в крови…»

Пленных доставили в штаб бригады и там, до отправки в Петроград, заперли под строгой охраной. А ночью случилось чрезвычайное происшествие. Часовой вошел в избу, пристрелил обоих пленных и затем пустил себе пулю в лоб. Когда вбежала охрана, на полу лежали три трупа. Все совершилось с быстротой необыкновенной.

Всех поразило, что убил пленных красноармеец Корнюхин. Такой был в штабной команде молоденький, голубоглазый, льняные волосы вились, как у пастушка, один из самых исполнительных, послушных и тихих бойцов. Что такое сталось с ним?

Размотать клубок оказалось просто. В кармане шинели нашли у паренька письмо земляка. В родной деревне Корнюхина белые убили его жену и ребенка. Прежде чем убить молодую жену, надругались над ней. Когда мать бросилась на помощь, порубали и ее. Парень никому не сказал об этом кровавом деле, никто ничего не знал, и когда он попросился в охрану, то его и назначили, как одного из самых дисциплинированных. Может быть, Корнюхин решил по описанию земляка, что вот эти пленные и были его злодеями? Или свихнулся и, чуть увидел белых, сорвался и первым попавшимся отомстил? Кто знает?.. Он сам себя казнил и ничего не мог добавить к уже известному нам.

Все, казалось, ясно. Ясно всем, кроме Кандаурова. Тот заявил в особый отдел, что виновник происшествия — командир бригады. Построил обвинение не без фантазии, получился довольно стройный по тем временам сюжетец. Комбриг, царский офицер высокого чина, по утверждению Кандаурова, «убрал» пленных из страха, что они выдадут его и других заговорщиков, «убрал» руками мстителя, хитро раззадорив потрясенного несчастьем паренька ложью о том, что именно эти беляки изнасиловали его жену и убили ее и ребенка. Откуда он знал о страшном деле? Да ведь в письме корнюхинского земляка сказано, что и начальству будет сообщено о содеянном с семьей красноармейца. Были громадные прорехи в этом сюжете, но в том накале, когда белые свирепствовали, зверства совершались многократно, а среди военспецов попадались и заговорщики, изменники, бойцам все это казалось правдой.

Мы обратились к комбригу, и тот предъявил нам письмо, полученное им из родной деревни Корнюхина. Только получено было это письмо, по его словам, уже после происшествия. Штемпель стертый, не разберешь как следует число. То, что комбриг не отрекался от письма, не сжег его, говорило, казалось, в его пользу. Но куда там! Кандауров утверждал, что это хитрый ход у комбрига, — ведь не ему одному могло быть писано письмо, да и все равно запрос земляку послали бы. В особом отделе нашлись люди, которые так почитали Кандаурова, что каждому его слову верили. Были у него такие люди и в его, конечно, полку, и в штабе. Все они галдели вместе с ним против комбрига, а кстати уж и против Шитникова, который настаивал на невиновности комбрига.

У властных себялюбцев всегда оказываются преданные люди, на все готовые ради своего вождя и по доверчивости, и по сходству чувства, и просто по трусости, по рабским наклонностям, и, наконец, по равнодушию ко всем и ко всему. Все это вместе не в первый и не в последний раз работало на клевету и несправедливое дело. Если подсчитать, сколько было таких людей, то оказывалось немного, но шумели они чрезвычайно.

Прошло каких-нибудь день-два после происшествия с пленными, а бригаду уже начинало лихорадить.

Кандауров разжигал страсти жаром своих речей. Он, обычно не вступавший ни с кем в разговоры, становился, когда надо было, напористым оратором.

Было это совсем не ко времени. На фронте, правда, — тишина. Но что-то в этой тишине таилось зловещее. Были признаки, которые сильно настораживали. И те двое, из-за которых взбесился Кандауров, явились как первые вестники надвигающихся зловещих событий. Не утешали ни теплые майские дни, ни свежая зелень лесов и полей. Хорошо дышалось под милым весенним небом, но нет-нет да теснила грудь смутная тревога. Уж очень тихо. Слишком тихо. И не верилось, когда незадолго до того приезжавший из Петрограда франтоватый штабист заявлял, что боев тут ждать нечего. Разведка говорила нам о другом. Но Кандауров верил штабисту безусловно, они как-то мгновенно сконтактовались.

Шитников бывал в полках часто. Сам следил, чтобы люди не распускались.

— Ни черта тот штабист не понимает, — предупреждал он меня.

И сейчас он стремился как можно скорей кончить поднятое Кандауровым дело.

— Ну и устроил обострение, — сердился он. — Сам-то он тоже ведь военспец. Из кадровых унтеров. И не дело это — народ на фронте будоражить. Я думал обойтись тем, чтобы Алешу при нем поставить. А теперь думаю, что снять надо Кандаурова с командования полком.

Говорил он это мне перед самым разбором дела, в штабе бригады. И оставил меня как свидетеля, в полку которого схватили пленных.

Кандауров явился со своим комиссаром, громадным мужчиной, таким, казалось, сильным, что не сразу и увидишь в нем хлипкую душу.

Командир бригады сидел чуть нахмуренный, но, как всегда, выдержанный. Лет сорока, держится всегда прямо, так что кажется выше ростом, чем есть. Лицо — чисто бритое, непроницаемое, ни один мускул не дрогнет. Виски уже серебрились у него. Сидел он и слушал, как его костит Кандауров, по видимости спокойно. Шитников еле сдерживался. А я слушал вполуха, все мои мысли в полку. Не знаю почему, по каким-то еще не очень-то и осознанным признакам все время ждал чего-то и тревожился. И этого Кандаурова, который отвлекает своей склочищей и бойцов и командиров, сейчас ненавидел. И вдруг весь я переключился на его речь, потому что Кандауров выкрикнул:

— Комбрига надо в ревтрибунал, а командовать бригадой буду я!

Так у него выскочило это «Я», такой встало большой буквой, словно сверкающий смерч с земли до самого неба. И вдруг я перенесся на два года назад, в цирк Чинизелли, в то свое мгновение, когда мелькнуло у меня всерьез арестовать Шитникова для вящей своей славы. И хотя тогда случилась у меня такая только доля секунды и я сразу же и опомнился, все же я сейчас, как в зеркало того мгновения, мог глянуть в душу Кандаурова, в самую ее глубь. Вот что ведет его! Вот что подгоняет! У меня секунда, а он, может быть, весь такой? Раз навсегда возомнил, что превыше всех? Огромный Кандауров, с гигантской силой! Все ему позволено! Этакий доморощенный Наполеон!

Я кивнул Шитникову, чтобы дал мне слово. Но говорить мне не пришлось. Случилось то, о чем я сейчас как раз позабыл, занятый уже тем, чтобы как-нибудь обличить Кандаурова.

Вбежала в комнату, где мы собрались, бригадная телефонистка и крикнула:

— Беляки!

И Кандаурову:

— В вашем полку! У вас прорвались!

И вдруг кинулась к нему с кулаками, нарушая всякую дисциплину:

— На честных людей бросаетесь, а сами беляков прозевали! Разбаловали людей.

Девушка эта совсем сейчас была на себя непохожа. Всегда очень сдержанная, даже немножко с виду гордая, она службу исполняла с такой добросовестностью, какой ни у кого из женского персонала не было. Этакая высокая, длинноногая цапля, всех научившая обращаться с собой уважительно. И вдруг — такой жар! Такой гнев.

Никогда я не видел, чтобы так человек бледнел, как побледнел комиссар кандауровского полка. А Кандауров сорвался с места, на коня и прочь. Я, конечно, тоже — но к своему полку.

Командир бригады, пока обсуждалось его дело, молчал, подтянутый, неподвижный, но в бою ясно стало, как он все тяжко пережил. Повел себя не так, как положено комбригу, вырвался вперед, и еле удалось его, тяжело раненного, вынести из огня.

Белых на тот раз прогнали. Но Кандаурова ничто не убедило. Как ни в чем не бывало, он и свой грубый промах приписал нераспорядительности комбрига. И прямо так вот и потребовал, чтобы комбригом назначили его. Шитникову пришлось потрудиться, чтобы убрали его совсем из бригады. Еле-еле освободились мы от него. А потом узнали, что все же он вырвался в комбриги, только не нашей бригады.

Помню, как на следующий день шел я по лесу, где стоял мой полк, обходил батальоны, а по пути встретил ту телефонистку, она тянула провод. Шагает задумчивая, длинноногая, с ней помощник. Я к ней подошел. А она взглянула на меня и говорит:

— Еще много нам претерпеть от таких вот самолюбивых. Нет их хуже. Только себя и знают. Ненавижу таких.

Сказала просто, словно мы давно знакомы, и то самое, что и я думал.

А потом мы вошли в такие бои, каких еще здесь не знали. Попали в адский котел. Крошили нас с фронта, подрывали в тылу заговорами, и дрались мы со всей возможной и невозможной силой. Русские против русских. Две нации в одной. Они рвались отобрать обратно свое неправедное и утерянное достояние, чтобы жить по-прежнему, а мы отбивались и старались прогнать их подальше. Но мир они от нас все же отняли. Кровью заливало землю. У Сиверской мы похоронили Алешу Толчина, слово над могилой я не договорил, в первый раз в жизни помешали слезы. Никогда я не плакал, а тут вспомнил и его отца, и своего, и всех, кто погиб, и не сдержался. Оборвалось в горле.

Мы многих хоронили, а еще больше не удавалось и похоронить. Во всем этом горе и ожесточении мы сроднились в бригаде так, как роднятся люди в нечеловеческом деле. Потому что все-таки война — дело нечеловеческое, недостойное человека. Нам навязали ее, не хотели согласиться с тем, что народ — люди, а не скот. Сначала мы доверчиво отпускали министров Временного правительства, например, или генерала Краснова, но они-то в ответ кидались с остервенением. И теперь мы шли на них единой лавой. Точно и ясно сказано слово о справедливых войнах. Так оно и есть. Так мы и чувствовали, и это давало силу.

Как-то выдалась тихая, теплая, ясная ночь. Лежал я на опушке березовой рощи, чуть позади позиций. Надо мной — небо в звездах. А во мне — тишина, внезапный покой, раздумье, блужданье мыслей. Вспомнилось сказанное о Кандаурове бойцом из первого батальона Липатовым, человеком обстоятельным, старше меня лет на десять, из псковских крестьян. Он вымолвил:

— Зачем таких делают? У него нравственных понятий нету.

«Нравственные понятия» — в них, может быть, вся суть жизни, ее корень. Вся наша история проникнута ими. Как ни топтали их и татары, и разные окаянные князья, и опричники, и цари, и прочие, а растоптать не смогли. Кто только не калечил и не кровавил — а нравственные понятия вырывались в бунтах, восстаниях, революциях, росли и росли на кровью и потом политой русской землице, никакому даже Малюте Скуратову с ними не справиться. И отца моего с матерью они вели, и меня урезонили, соединили с этим измученным, исхлестанным народным войском. Вся история России полна героями нравственных понятий, ратниками правды и справедливости, одержимыми мечтой человеколюбцами, в этом, может быть, особенность русской истории и народа. И на все вековые муки Россия ответила наконец Лениным, большевиками, Октябрьской революцией. Пришло последнее возмездие.

Так я лежал на опушке березовой рощи, лицом к звездному небу, и казалось мне, что вдруг — хотя это было никак не вдруг — нашел я опору самую крепкую и нерушимую. Совершил для себя открытие давно известных истин. Открыл нравственные начала как основу жизни человека и народа. И уцепился, чтобы не упустить, не забыть, не потерять, хотя уж если нравственные понятия созрели в душе, то всякое их нарушение страшно мстит через свое смертельной силы орудие — через совесть.

Русский царь Иван Грозный по доносу некоего клеветника разгромил русский город Новгород. Новгородцев, пытая, жгли какою-то «составною мудростию огненною», летописец называет ее «поджаром». Людей вязанными волокли к Волхову и вместе с женами и детьми, тоже связанными, бросали в воду, а кто все-таки выплывал, тех боярские дети и стрельцы били с лодок по головам баграми и кололи рогатинами и копьями, чтобы утонули. Шесть недель длился этот неслыханный погром. А после того к Ивану Грозному привели недобитых, мертвых от страха и потрясения, по одному с каждой улицы, и страшный царь кротким голосим предложил им «жить в Новгороде благодарно». Благодарить предложил за учиненные убийства ни в чем не повинных мирных людей и за разгром. Вот как!

Оставшиеся в живых собрались в церкви святой Параскевы на торговой стороне. Их оказалось довольно много. Молились они усердно, и за царя, конечно, тоже, но вот после службы зазвонили колокола, и тогда охватил всех недобитых таинственный ужас. Так у историка и сказано — «таинственный ужас». Толкая друг друга, побежали несчастные люди, старики, женщины, дети, в разные стороны, неведомо куда, купцы, обезумев, швыряли из лавок свои товары. Непонятны были простым людям повороты в правлении великого злодея русской истории. Очень странны были его «милости». Уж очень похожи на милости Батыя, при котором случился такой же «пополох».

«Таинственный ужас» — вот эти слова мелькнули у меня, когда я лежал на опушке березовой рощи, и без слов возникали у меня картины давно прошедшей жизни. Лежал я лицом к звездному небу, черному и молчаливому, и любил землю. И думалось мне тогда — я это отчетливо помню, — что навсегда ушел наконец таинственный ужас с российских просторов, что бьемся мы с последними, кто несет его. В те годы мы высоко вознеслись душой и смотрели «лучезарным далям» прямо в лицо, словно они, счастливые и разумные, вот завтра нам и дадутся. И хотя расстоянием такие вот немудрящие, как я, очень обманывались, но те минуты на опушке березовой рощи дороги мне и по сей день. Я тогда видел счастье и верил в него.


1967

Загрузка...