2

Дикий

Авраам был ста лет, когда родился у него Исаак, Сын его. И сказала Сарра: смех сделал мне бог; кто ни услышит обо мне, рассмеется. И сказала: кто сказал бы Аврааму: Сарра будет кормить детей грудью? — ибо в старости его я родила сына.

Б и б л и я,

I кн. М о и с е е в а

I

Вот в эту книгу заказов вписаны все люди, каких знал в жизни портной Авраам Эпштейн и наготу которых он покрывал одеждой, как Сим и Иафет покрыли наготу отца своего. Когда изменилась нагота людская, покрывал он одеждой уродства человеческие, чтобы не видел глаз рассеченного на войне тела.

Вот из этой толстой коричневой книги длинной чертой вычеркивал Авраам заказчика, когда костюм был сшит и долг уплачен или когда заказчик умирал.

В последние годы часто приходилось Аврааму вычеркивать из книги неоплатных должников. Вздев на высокий нос очки, садился Авраам вечером перед книгой заказов и, засветив керосиновую лампу, вычеркивал из книги имена людей. Спрашивал у бога, кто будет вычеркнут завтра, и думал о том, что с вычеркнутого заказчика уже никогда не получить долга.

В эти минуты, перед книгой заказов, думал Авраам о том, что ему идет уже пятьдесят первый год, а жене его двадцать пять лет, и что нет у них ни сына, ни дочери, и что прекратится древний род Эпштейна со смертью его, Авраама. А смерть может прийти завтра или ночью сегодня, или вот сейчас стукнет и войдет в дверь смерть. Умрет Авраам, и истлеет его имя, как платье, поеденное молью.

И вот однажды, к ночи, выпив чаю с патокой, черной как тьма египетская, Авраам засветил керосиновую лампу и вычеркнул из книги всех должников и заказчиков. Закрыл книгу и долго молча сидел перед керосиновой лампой. А керосиновая лампа мигнула, и темная тьма вошла в комнату.

Авраам думал:

«Нет мне утешения во тьме, нависшей надо мной. Стар я, и нет у меня потомства. Ревекка бездетна и неплодна. Господи, пропаду я с лица земли, как колос тощий, не давший хлеба».

II

Иван Груда родился и жил для того, чтобы сидеть с десяти до четырех в комнате, замусоренной окурками, лениво перебирать лежащие перед ним на опачканном чернилами столе бумаги, размазывать свежие чернильные пятна сизым тупым пальцем и не отвечать немногословным просителям. Для этого он умирал в госпитале от ран, был отравлен газами.

На стене, перед его глазами, огромный красноармеец размахнулся винтовкой, а на штыке трепещет толстый купчина. Штык воткнулся в спину, а с кончика штыка каплет густо нарисованная художником кровь. Два года тому назад размахнулся красноармеец, и два года трепещет вздетый на штык купчина. Два года сидит Иван Груда в районном совдепе перед людьми, которые говорят с ним обрывающимся голосом. На голове его коричневая военная фуражка, ворот коричневой гимнастерки расстегнут, тугие зеленые обмотки обтянули ноги от колен до крепких рыжих ботинок.

В четыре часа Иван Груда отправился домой. Чтобы попасть в свою комнату, ему нужно было, отворив дверь квартиры ключом, пройти по длинному, всегда темному коридору, в середине которого стоял широкий и толстый комод. Об этот комод каждый раз Иван Груда стукался коленом и каждый раз выговаривал со злобой!

— А ч-черт!

И теперь он сказал!

— А ч-черт!

Накипая ненавистью, потер коленку, ударил в негодовании комод кулаком и ушиб кулак.

— Слушайте, почему вы до сих пор не убрали комод?

Из стены, которая оказалась дверью, ударила по коридору полоса света, и в полосу света вылезла досиня бритая голова. На круглом лице, у правой ноздри, пустила черный волос бородавка.

— Товарищ Груда, честное слово. Честное слово, товарищ Груда…

— Чтобы не было больше комода, а то…

Иван Груда прошел к себе в комнату, а голова с бородавкой поторчала еще в коридоре и скрылась. В коридоре опять стало темно.

В комнате у Ивана Груды — кровать, покрытая красным ватным одеялом, на коврике перед кроватью — туфли. Над кроватью фотография — мужчина с усами и в крахмальной манишке вытянулся, неестественно опираясь левой рукой о столик; с другой стороны столика врос в землю черный квадрат — женщина, тоже положившая руку на столик. На столике между мужчиной и женщиной — ваза с цветами. Это — родители Ивана Груды.

Над родителями — бумажная роза.

Иван Груда скинул коричневую фуражку, и оказалось, что рыжие волосы его взлохмачены и покрыты пылью.

Иван Груда растянулся на скрипнувшей кровати под родительской фотографией, закинул широкие руки за голову и задремал.

III

В мастерской Авраама Эпштейна появился новый заказчик, и густо пахло от него человеческим потом и сапогами.

— Сшей мне такой френч, чтобы всех людей к черту.

А глаза у нового заказчика — как железные крючья, подымающие огромные грузы. Прицеплялись тяжелые крючья к каждому предмету в мастерской. Вот-вот поволокут на улицу последний сундук.

— Ой, господин комиссар, будет у вас хороший френч. Такой френч, какого и у царя Давида не было.

А комиссар прицепился глазами к Ревекке.

— Слушай, портной, как будет готов френч, посылай свою красавицу ко мне. И на примерку посылай.

— Нельзя на мужскую примерку женщину, но если требует господин комиссар…

Авраам открыл книгу заказов и на новой, неначатой странице написал фамилию нового заказчика — Иван Груда. Вымерил комиссара сантиметром, сделал отметки против фамилии — ширина плеч, талии, длина рук и ног.

Потом, когда Иван Груда ушел, вынул из сундука лучшее сукно, офицерское, и проводил по сукну мелом черты с такой важностью, с какой патриарх Иаков определял двенадцать колен израилевых. Когда был скроен френч, сказал жене:

— Ой, Ревекка, он — как дикий осел. Руки его на всех, и руки всех на него. Ой, Ревекка, скажет комиссар: «Это жена портного». Придут люди, запечатают мастерскую и убьют портного. Скажи же ему, что ты не жена мне, а дочь. Иди, бог сохранит тебя в безопасности.

Оставшись один, Авраам долго сидел перед книгой заказов и смотрел на открытую сегодня страницу. За этим, первым, придут другие, такие же, как он, и покроет их Авраам одеждой, как покрыл тех, чьи имена вычеркнуты давно из книги.

IV

Исполнилось так, как думал Авраам. В книге заказов уже третья страница заполнилась именами новых людей, и кожа, складками повисшая на лице Авраама, снова натянулась, как в те времена, когда он был молод. Мясо вросло между кожей и костью, и быстрая кровь оживила тело и душу.

А в комнате Ивана Груды, в конце темного коридора, многое можно увидеть в замочную скважину. Можно увидеть, как человек бродит, поглядывая на толстые серебряные часы с толстой серебряной цепочкой; глядит в окно, выгибаясь так, что видны только зеленые обмотки и крепкие рыжие ботинки; потом снова бродит по комнате и вдруг врастает в пол, застыв, как обросшая желто-зеленым мхом глыба. В этот момент нужно отскочить от двери и быстро спрятаться к себе в комнату, потому что человек услышал звонок и сейчас глыба сдвинется с места, загрохочет по коридору и второпях стукнется о комод. Потом, когда прошуршит за дверью, как и в прошлые разы, платье и затихнут голоса — грубый мужской и певучий женский, — нужно еще постоять не шелохнувшись минуту, не больше, тихо-тихо отворить дверь, чтобы не скрипнула, и тихо-тихо, носками упираясь в пол и качаясь на растопыренных из осторожности ногах, балансируя руками, не дыша, пробраться в конец коридора и, изогнувшись, прижать к холодной двери лицо. Тело тут, в темном коридоре, а черный глаз бегает по комнате, как таракан, обшаривает женщину.

Хорошая женщина! Глаза и волосы черные, а лицо белое. Опавшее было лицо, когда в первый раз пришла женщина, и черные круги были под глазами, а теперь раздобрела. А мужчина — совсем интересный. Как пришит, не может отойти от женщины и все дотрагивается — к руке, к бокам, к спине. Женщина разворачивает сверток и скоро-скоро говорит, выпевая конец каждой фразы.

Потом мужчина — с удовольствием, видимо, — снимает гимнастерку и стоит в рубашке. Зеленые штаны подтянуты ремнем, рубашка чистая и нарочно расстегнута. Женщина надевает на мужчину неготовый еще френч, обдергивает и мелом делает пометки. У мужчины лицо красное, и он вертит головой. Руки ловят женщину, уже не стесняясь. Женщина сердится и говорит так быстро, что никто бы не понял.

Очень интересно смотреть в замочную скважину и наблюдать, как люди действуют, совсем не зная, что вот он, посторонний человек, все видит. Только хихикать не нужно — за дверью могут услышать. Не нужно хихикать. А ужасно хочется излиться — «хи-хи-хи-хи». Особенно когда мужчина снимает френч и опять, в расстегнутой рубашке, ловит женщину и уговаривает. А женщина, отгораживаясь свертком, голосом на два тона выше и певуче растягивая слова, грозится. Если закричит, тогда вбежит он, человек с бородавкой, и — хи-хи — встанет на защиту женской чести. Но мужчина хмурится, потирает колено — это от комода — и бурчит неясно сквозь рыжие усы. Из шкафчика в углу он вынимает кулек. Женщина кулек берет, сердито оправляет платье — и теперь нужно бежать от замочной скважины и у себя, на трепаном диванчике, отхихикиваться, пока не засосет под ложечкой и не заноет плечо. А из коридора густая брань:

— Да когда, черт возьми, вы комод наконец уберете?..

— Хи-хи-хи-хи…

— Эй, вы! Вы дома?

Теперь хихиканье нужно запрятать глубоко, чтобы только в животе булькало и колыхалось, подкатывая к груди и томя истомой.

— Нет дома. Черт этакий!

Грузные шаги затихли в конце коридора, там, где хлопнула дверь.

Теперь можно опять хихикать.

V

Однажды сказала Аврааму Ревекка:

— Упал сегодня господин комиссар на колени, назвал жидовкой и хочет жениться на мне. Как мне теперь пойти к нему?

Задумался Авраам и решил:

— Пойди, Ревекка, и скажи ему, что он гой. Если хочет жениться, пусть примет еврейский закон. И вернись. И мы подумаем с тобой, Ревекка, как жить нам дальше в этом городе, где нет страха божия. Только не говори, что ты мне жена, — ой не говори: придет комиссар, запечатает мастерскую и убьет портного. Он — как дикий осел: руки его на всех и руки всех на него.

Ночью тишина мешала спать Аврааму. Авраам лежал рядом с женой своей, высоко держа голову на подушке и изредка вздыхая тяжело.

А на следующий день, в неурочное время, пошла Ревекка к Ивану Груде.

Ревекке дверь отворил человек с бородавкой. Был он без пиджака, в одном жилете на красную с белыми полосками рубашку.

— Нету дома их. Придут сейчас. Войдите, у меня подождите, посидите.

Ревекка помялась в темной передней, да человек очень уж ласково уговаривал:

— Вы не смотрите, что у меня бородавка, хи-хи… Я не злой. Чаем угощу. Идемте.

Усадил на трепаный кожаный диванчик и засуетился по комнате, маленький, кругленький и быстрый.

— А вот у меня хлеб есть. А вот у меня масло. А вот сахар. Мы не какие-нибудь. Тоже в одном совдепе с ними служим, только они по хозяйственно-административному, а мы больше по жилищному. То есть мы совсем по жилищному, а по хозяйственно-административному наблюдаем, глазом наблюдаем, контролируем, хи-хи, насчет информации… А как же? Нужно сахар да масло красотке… Я разве не понимаю? Хлеб, сахар, масло, крупа всякая…

Человек кружился по комнате и вдруг медленно и важно вынес из какого-то угла пузатый самовар.

— А вот и самовар скипел. Попьем чай. Сахар, не стесняйтесь, внакладку. Не стесняйтесь…

Слова, круглые как шарики, обкатывали Ревекку. Ревекка тянулась красными наивными губами к горячему чаю.

— А вы хлеб с маслом. Гуще маслом.

Человечек подкатился вплотную, по дивану, к Ревекке и обжег горячим мягким плечом. И черный волос колечком торчал у правой ноздри.

— Совсем девочка. Люблю девочек.

И в горле у человечка заиграло.

— Вы трудящая… понимаю. Я сам трудящий… по жилищному больше, и глазом наблюдаю…

Спереди — стол, маленький, но прочный. Не выскочить из-за стола. Справа кожаная ручка дивана, трепаная, но прочная; слева горячий, как самовар, человечек. Полные мягкие руки ходят по женщине.

— А вот конфетка. Это нам в кооперативе выдали. Хотите в кооператив в наш? Да что вы трясетесь, девочка? Совсем еще девочка! У меня тепло, дрова, — хотите дров? Сажень доставлю, собственный транспорт… Не бойтесь, девочка… Зачем же дергаться? Не нужно…

И вдруг самовар с грохотом опрокинулся на пол, и кипяток, шипя, паром пошел к потолку. Прочный столик треснул; масло, сахар, аккуратно нарезанный хлеб — все на обваренном полу среди осколков посуды.

— Ай, девочка, разве можно? Ай-ай-ай! Ведь нет теперь сахара! Зачем бояться? Ай, не пущу! Ай, не убежите! Ай, дверь запер!

Человечек задыхался, жилет расстегнут, рубашка тоже, видна мягкая белая грудь, поросшая курчавым черным волосом.

— Ай, разве можно? Ведь так обварить недолго.

У Ревекки зубы стучали — дрожала. Если бы самовар на нее опрокинулся, все равно ей было бы холодно.

— Я не Груда! Нет, я не Груда! Пусть масло, пусть сахар, а я не пущу! Ай, не пущу!

Но тут неожиданное случилось. На маленького человека налетела черная, с распущенными волосами женщина, исцарапала лицо, исщипала плечи и руки, опрокинула и по колыхающемуся податливому животу, визжа, кинулась за дверь и на лестнице наткнулась на Ивана Груду.

— Не могу! Не приду больше! Ой какие злые! Ой, Авраам, Авраам!

А дальше Иван Груда не понял — закартавила по-еврейски и полетела вниз по лестнице.

Иван Груда стукнул в дверь к человеку с бородавкой.

— Эй, вы!

Отворил. Человек кружил по комнате и, вскрикивая, подымал с полу сахар, масло, хлеб.

— Ай, самовар! Где самовар теперь достану? Отскочил кран от самовара!

— Что тут такое случилось?

— Ай, девочка, девочка! Вот так девочка! Где самовар достану?

Иван Груда грозным идолом стоял перед закружившимся человечком, у которого текла по лицу кровь. Размахнулся тяжелой рукой и с размаху хлопнул по мягкой щеке. Маленький человечек мягко шлепнулся задом на пол и сидел, расставив ноги, на полу, среди битой посуды, выпуча удивленные глаза.

— А вот это почему?

Дверь хлопнула, и человек остался один перед разбитым самоваром.

— Ай-ай-ай!

А в мастерской Авраам утешал жену:

— Не плачь, Ревекка. Все в руке бога. Бог сохранит нас в безопасности.

Авраам утешал жену, и вот в эту минуту, когда серый свет уходил из мастерской, — в эту минуту поверилось, что не пропадет его семя бесследно, не оставит его бог, создавший народ иудейский, чтобы жил вечно, и что будет сын.

Ночью Авраам обнимал жену и, обнимая, молился богу, чтобы даровал он ему сына. Но молитвы не кончил Авраам, потому что никогда еще так покорно не прижималась к нему жена и никогда еще не знал Авраам такой глубокой, как небо, величественной, как небо, и нежной, как небо, ночи. И только под утро, не разняв объятий, заснули Авраам и Ревекка.

VI

Явка всех членов коллектива обязательна. Члены коллектива собирались в замусоренной окурками комнате. Человечек с бородавкой суетился.

— А вот мобилизация поважнее всех работ… Всем идти нужно… Ты советский служащий? Иди. Белые наступают. Революция в опасности. Ай, в опасности, и нужно на страже…

— Да вы бы помолчали, товарищ Прокопчук.

— Нельзя молчать. Как же молчать, когда белые наступают, под Петербург идут! А у нас беспорядки в организации. А у нас-то товарищ-то Груда девочкам масло и сахар…

К словам о товарище Груде прислушивались. Уже давно прислушивались, да раньше не так ясно говорилось.

— Товарищ-то Груда, я все вижу, девочкам сахар да масло. Нельзя, товарищи. Народное масло и сахар народный, а не для девочек. Я не хочу дурного сказать и товарища Груду уважаю как ответственного работника. А все-таки нельзя. Девочке нужен сахар, я понимаю, но не по хозяйственно-административному. Девочке в очередь нужно предложить, по порядку.

Человек с бородавкой поворачивался от одного к другому и размахивал руками. А когда вошел Иван Груда, замолчал, и только лицо, когда Груда не смотрел, двигалось и губы шевелились оживленно. А потом опять заговорил:

— Товарищи, Петроград в опасности, и мы на страже. Раз служащий — так иди.

— Так ты и иди!

Это Иван Груда крикнул. То есть не крикнул, а сказал спокойно. Это только человечку показалось, что крикнул. Весь он передернулся, волны побежали по телу.

— И пойду! И пойду! Только и в тылу у нас непорядки. В тылу по хозяйственно-административному масло да сахар исчезают. Нельзя, товарищи! Нужно стоять на страже. Негоден в тылу — на фронт! А то еще весь тыл раскрадет. А кто раскрадет?

Члены коллектива глядели на Ивана Груду неодобрительно, искоса. А Иван Груда как пришел, так и сел на привычное место и сизым тупым пальцем водил по опачканному столу. Сидел тяжелым и злым идолом, а против него, на стене, огромный красноармеец размахнулся винтовкой, и трепещет на винтовке толстый купчина.

— А вот добровольцем кто же вызовется? Нельзя, товарищи, нужно идти. И ревизионную комиссию зараз сегодня по хозяйственно-административному…

— Ты что врешь? Что собачишь? Ревизионную комиссию! Испугал! Я пойти пойду, а вернусь если — опять плюху дам.

Иван Груда взглянул на человека. Кровоподтек фиолетовый на скуле.

— Вернусь — так…

И ударил кулаком о стол так, что чернильница подпрыгнула и выплеснула чернила на красное сукно.

— Приветствую вас, товарищ Груда. Как приятно, что вы не забыли революционного долга. Сегодня к ночи отправка. Вещей не запасайте.

— Да я солдат — знаю…

— Не запасайте вещей, а возьмите…

— Тебе говорю или нет, что сам знаю!..

— Товарищ Прокопчук! Товарищ Груда!

Члены коллектива успокаивали обоих. За стол, на место Ивана Груды, сел председатель и зазвонил в колокольчик.

— К порядку! Призываю к порядку как председатель собрания. В повестке дня…

Иван Груда вышел на улицу. Двинулся по панели, ноги сами пошли. Повернул за угол — вот тут. Поднялся по лестнице, во втором этаже прочел на медной дощечке: «Военный и статский портной Авраам Эпштейн». И еще прочел: «Страховое общество „Россия“» — синий с белым овал. Стукнул сначала тихо, потом все громче стучал в дверь и наконец такой грохот по лестнице поднял, что все двери отворились и шепот пошел по дому. Все двери отворились, кроме одной — той, перед которой стоял Иван Груда. А нужно видеть еврейку. Именно сейчас.

А дверь не отворялась потому, что Авраам и Ревекка молились в закатный час богу, обратив лица к востоку, и закон предписывает: ни на что не смотря, ни в коем случае не прерывать молитв Шемин-Эсро — восемнадцать благословений.

Иван Груда сошел по лестнице, остановился у подъезда. Петербург не дышал почти. Иван Груда с неподвижными глазами постоял у подъезда, подумал и отправился домой — собираться в путь.

VII

Об этом можно говорить только шепотом. Только шепотом, нагнувшись к уху, можно говорить, что белые близко, что отступают красные, что по Забалканскому, галопом и людей опрокидывая, пронесся казачий передовой отряд.

Только шепотом. Только шепотом.

А там, где зарево встает на небе и дым стелется по полю, там, где чуется пение снарядов, там нельзя шепотом, там тяжело грохочут орудия, и земля дрожит в городе, и звенят стекла.

Вы слышали? Вы слышали? Вы слышали? Белые штурмом берут Петропавловскую крепость.

Шепотом. Шепотом. Мальчишка, торговавший на углу Литейного и Бассейной папиросами, сказал: «Не хочу воевать» и ушел к белым. Весь полк ушел к белым. Какой полк?

Тш-ш-ш-ш… До восьми часов выходить. После восьми арест. Вы слышали? Вы слышали? Вы слышали?

Тихо. Тихо. Даже не шепотом. Даже не шевелить губами. Даже сердцу не биться. Сердце стучит слишком громко.

Ночь. Прожектор рвет небо, и бегают по черному небу белые круги, и аэроплан играет в жмурки с прожектором. Грузовики, взметая вокруг шум и грохот, проносятся из темноты в темноту. Трамвайные платформы ждут на углах, и костры горят на углах, и блестят винтовки, переходя из темноты через свет в темноту.

— Двадцать шесть лет мне от роду моей жизни. Работал я на фабрике по шестнадцать часов в сутки, но имел достаточную силу. Физика моего труда работала как хороший механизм. Я был здоров, весел, счастлив. Но пять лет войны измотали мою душу.

— Я тоже воюю уже пять лет. С кем я не воевал! С немцами, с Петлюрой, со Скоропадским, с Махно, с белыми, черными, зелеными… Я не воевал только с красными. Я никогда не буду воевать с красными.

— Я не хочу ни с кем воевать.

— Нужно.

— Тш-ш-ш… Груда!

— В ряды стройсь! На пле-чо! Ать, два! По отделениям стройсь! Напра-во! Ать, два! Шагом… арш! Ать, два! Ать, два! Ать, два!..

Военный оркестр уплотняет воздух, делая его медным и певучим, как труба. Солдаты идут.

Солдаты идут.

Сердце стучит слишком громко. Тише. Тише. Вы слышали? Вы слышали? Вы слышали? Ничего не слышали. Ничего не слышали. Ничего не слышали. Даже губам не шевелиться. Даже сердцу не стучать. Сердце бьется слишком громко…

Вы слышали?

Да, мы слышали. Театры открываются. Выходить до часу.

«Новая авантюра белых не удалась. Наши доблестные войска защитили красный Петроград, от золотопогонной сволочи. Антанта..

Авраам, прочтя газету, раскрыл книгу заказов и вычеркнул из книги фамилию Ивана Груды. Вычеркнул еще несколько фамилий. Спрашивал у бога, кто из новых заказчиков будет вычеркнут завтра, и думал о том, что с вычеркнутого заказчика уже никогда не получить долга.

В списке погибших в бою с белыми прочел Авраам имя Ивана Груды. Иван Груда пал в бою, потому что он родился и жил для того, чтобы бороться и умереть в битве под Петербургом.

VIII

Летом следующего года Авраам сидел на скамейке у бледного моря. Пахло черными водорослями и гниющей сосной. Купол кронштадтского собора колыхался в тумане.

Рядом на скамейке сидела Ревекка, и на коленях у нее кричал ребенок.

Ребенок кричал, отворачиваясь от моря. Ребенок кричал, потому что море было слишком большое. Ребенок кричал, потому что знал, что будет он, как отец, портным, и сын его будет портным, и сын сына будет портным.

Авраам думал: «Люди — как волны. Приходят и уходят… Приходят и уходят».


1921

Машина Эмери

I

Утром, в конторе, управляющему соляным рудником Олейникову подали только что пришедшее с почты письмо. Олейников вскрыл конверт, прочел письмо и спрятал его в бумажник. И тотчас же среди других приказов он распорядился приготовить ему на завтра, к восьми часам утра, лошадь для поездки в город.

В обеденный час ему доложили о том, что из города приехал художник Лютый и ждет его. Художник Лютый был приглашен для работ по устройству в рудничной церкви театра для рабочих, для четырехсот пятидесяти шахтеров, кочегаров, машинистов соляного рудника.

Олейников, не притронувшись к ожидавшей его на тарелке дыне, вышел из дому и через минуту уже терпеливо разъяснял художнику план работ по росписи стен театрального зала.

— На стенах должно быть шесть картин. Искусство должно показать рабочему смысл того, что он делает. Поэтому картины должны быть вот такие. Первая должна изображать придавленного буржуазным раем рабочего. Вторая картина: рабочий выпрямился — он человек, а не машина, — и буржуазный рай рухнул. Третья картина: рабочий собирает осколки мира, чтобы по-новому построить жизнь. Вы следите за моей мыслью? Четвертая картина должна изображать общий труд. Все, кто хотел восстановить буржуазный рай, уничтожены, превращены в землю, в материал. Люди, каждый в своей области, работают с одинаковой энергией на создание новой, справедливой культуры, — ни одного бездельника, ни одного тунеядца. Пятая картина: труд механизирован; человек создал машину и управляет ею. Главное — человек ни в коем случае не раб машины, вы должны суметь показать это. И последняя картина: обетованная земля. Вы поймите меня: машина заменила человека везде, во всех работах; вся энергия, которая уходит сейчас на физический труд, пошла, на труд умственный; новая культура выросла не на человеческой крови, а на масляном поте машин, она никого не давит и не насилует, все люди свободно могут отдаться ей, — и культура расцвела необыкновенно. Человек изобрел целый ряд новых, замечательных машин. Он управляет погодой, климатом, он превратил пустыни и тундры в плодоноснейшие области. Бедность, голод и холод неизвестны новому человеку. Освобожденный человеческий разум победил быстротой машин пространство и время; никакие тайфуны и землетрясения не угрожают ему больше: ветры и подземные газы покорны ему. Вы поймите меня: все уголки вселенной известны человеку, силы земли, воздуха и воды в его власти. Вы поймите: осуществились древние легенды о магах и волшебниках, отыскан философский камень, тот первый элемент, от которого пошла жизнь, тот самый бог, которому молились прежние люди. Вот картина: человек у истока жизни — не для того, чтобы все превратить в золото (золото уже не нужно), а для того, чтобы все превратить в справедливость и равновесие. Вы поймите: человек победил силы любви и вражды — соединения и разъединения. Жизнь и смерть в его власти. Человек — властитель вселенной. И пусть это не кажется мечтой, пусть каждый человек, взглянув на картину, поймет, что от него, только от него самого зависит — приблизить это далекое будущее…

— Превосходная идея, — сказал художник. — Я очень благодарю вас за такое подробное разъяснение. Но не найдете ли вы… Я хочу сказать — поймет ли рабочий эту аллегорию? Может быть, для отдыха — я высказываю только предположение, — может быть, для отвлечения рабочему приятнее будут картины природы, цветы, любовные пары, корабли, экзотические страны — что-нибудь этакое…

Олейников перебил нетерпеливо:

— Я верю, что вы можете перенести на эти стены Венецию, Париж, Конго… Но победить пространство может каждый маляр, каждый фотограф имеет возможность хранить на своих полках географию всего мира. А я предлагаю вам благороднейшую для художника задачу — победить время, нарисовать будущее.

— Благороднейшая, прекрасная задача, — подтвердил художник, старательно гоня с лица усмешку. — Хотя дело, может быть, не в содержании, а в форме — в линии и красках, — но, конечно… Только бы не подумал рабочий: «Меня-то в этом будущем нет — так зачем мне оно?»

Олейников нахмурился.

Художник закивал головой:

— Конечно, конечно. Мне-то идея ваша очень близка, очень, — совершенно современная идея. Я-то понимаю: не «я», а «мы», коллектив, человечество, а не человек, и я как художник, приемлющий Октябрьскую революцию, хотя и не член партии… Вполне революционная идея. Когда будет готов договор?

Олейников отвечал сухо:

— Завтра. Об условиях работы я вам говорил.

Он подал художнику руку, повернул круто и пошел через футбольное поле к конторе рудника.

Лютый остался один у стен будущего театра, бывшей церкви. Линейка [5] губисполкома ждала его невдалеке. Он пошел к ней. Уселись: кучер — слева, он — справа, спинами друг к другу. Пыль мело прямо в лицо художнику, и он пересел на другую сторону, плечом к плечу с кучером. Кучер хлестнул буланую лошадь, и линейка выехала из рудничного поселка в степь.

И вот трубы рудника ушли за бугор, а труб города еще не видно. Вокруг — степь, а над степью ветер несет черные сухие вихри.

Кучер нахлестывал лошадь.

— Н-но, барбос, полукалека!

Лошадь бежала быстро. Она, как и кучер, знала: скоро покажутся трубы города, вот за этим бугром, в котловине. В городе нет ветра и есть покойное стойло, сено и овес; лошади большего и не нужно.

А Олейников, вернувшись в контору, вынул из бумажника полученное утром письмо и внимательно прочел его еще раз. Лицо у Олейникова — узкое и сухое, и весь он — длинный и сухой. Глаза — серые, молодые.

II

Днем — душнота. Улицу товарища Артема десять раз подряд оттопаешь из конца в конец по пылище — и черен, как айсор; хоть садись на угол и чисти за пятьдесят «лимонов» сапоги служащим исполкома. Лицо — черное, открытая шея — черна, и борода, хотя только что брился, лезет уже из-под кожи; от солнца, что ли?

— Ма-асковские, харьковские газеты! Германия — в положении! Гражданин, возьмите «Известия»!

— От, раклы [6], разорались! Чего, курва, пристал? Пшел!

И на Харьковскую, в дверь — туда, где на вывеске: «Мороженое Тромбон».

— Шоколадное? Сливочное?

— Смесь. И сельтерской стаканчик.

На юге человек — что подсолнух: всегда воротит голову к солнцу. Таскали человека за волосы всякого цвета правители, чуть головы не оторвали, отпустили наконец, а человек — к зеркалу: прическу поправлять. В парикмахерскую сбегал, мороженое жрет и за барышнями бегает. Солнце в небе есть, крови в теле много — и надо ж жить!

— А-э! Товарищ Лютый! Восемьсот трильончиков за театр? Слышали, слышали. Как жизнь?

— Превосходно. А мороженое — лед. Отличное мороженое.

— Даешь папиросу!

— Есть.

— Приношу вам свои «фэ».

Закурил и пошел.

Лютый заплатил за мороженое — и домой.

Дома, в своей узкой и длинной комнате, обмылся, глянул в зеркало: усы — черные и блестящие, как волосы, как глаза, и не от пыли уже, а так художник Лютый черным и родился на свет, чтобы веселиться.

Переменил рубаху — и на площадь Революции, туда, где распутывает бабью чепуху милиционер, а вокруг народ сбился.

Бабы визжат, вцепившись друг другу в волосы.

Милиционер растолкнул баб и сказал убедительно сначала одной:

— Ты дура.

А потом другой:

— И ты дура, — чем и прекратил визг.

Лютый баб не слушал.

Он остановился, закинув голову, перед белым двухэтажным домиком.

— Франя-а-а!

— Я-а-а!

— Вечером будешь дома?

— Буду.

— Мне тебя нужно!

— А мне тебя не нужно.

— Я к тебе вечером приду!

— Лучше не приходи.

— Ты серьезно или шутишь?

— Да приходи уж!

И окно во втором этаже захлопнулось.

Тонкая психология: «не нужен» — значит, «влюблена», «не приходи» — значит, «приходи непременно». Да и как может быть иначе? Провинциальная девушка — и художник. И, усмехаясь, Лютый — снова на улицу товарища Артема, в губисполком, где у подъезда тачанки, линейки, мажары [7] и даже сам автомобиль.

И — снова:

— Ма-асковские, харьковские газеты! Гражданин, возьмите «Красную ниву»!

— Брысь!

Вечер.

Народ топчется на улице, валит в городской сад.

Туда, где музыка, мороженое и электрический фонарь, прут комсомольцы, красноармейцы, служащие исполкома, Угекапэ, Сольтреста, инженеры, раклы, проститутки, барышни с косами и без кос, с мамами и без мам, женщины замужние и незамужние, с мужьями и без мужей, чтобы ходить парами и в одиночку по кругу, сидеть на скамейках, пить вино и сельтерскую, есть бифштекс и мороженое, курить, петь, ругаться, объясняться в любви, обольщать, сплевывать со свистом и без свиста, мечтать, говорить о революции, литературе и горном деле — словом, отдыхать.

Все — в городском саду. На улицах города — пусто. В лунном свете улицы — белы. Кудрявые тени белых акаций ложатся на утихшую пыль легко и нежно.

На площади Революции теней нет. Площадь Революции под окном Франи — как белая урна, полная луны и теплого воздуха.

Значит, надо отворить окно, сесть: локоть о подоконник, щеку на ладонь и глядеть на луну. Пусть душа, как пес, воет: выть есть о чем.

Франя сидит у окна. Косы она закинула на грудь. Косы светло-желтые, как сандалии на ее ногах. Чулок она не носит. Ее ноги и щеки — одной чистоты и одного цвета: загорелые. Платье на ней из синего ситца, простое.

— Можно, Франя?

— Кто это?

— Это я.

— Ну, входи.

Франя даже не обернулась к Лютому.

— Там на столе дыня. Ешь.

— Спасибо.

Франя не оборачивалась.

Лютый, чтобы не терять бодрости, улыбался. Это она оттого злится, что до сих пор он не высказался до конца. Главное — смелость.

— Брат твой вернулся?

— Вернулся.

— Позволь, как же? Мне только что говорили, что не вернулся. На два дня уже опоздал из командировки.

— Так зачем спрашивать, если знаешь?

— Н-да… А я заказ получил.

Никакого ответа, даже невежливо.

— Дурацкая тема, но нужно рисовать: большие деньги. От Олейникова. Ты его знаешь — приятель твоего брата.

Молчание.

Потом вопрос:

— Это сухарь такой, длинный такой идиот?

— Он самый. Полчаса молол мне всякую чепуху о машинах, у меня даже в глазах зарябило, но придется рисовать.

— Почему придется?

— Деньги. Что ж делать?

— Отказаться.

— Как же отказаться? Я уже согласился.

Франя обернулась вдруг к Лютому, встала.

— Твой Олейников — мальчишка и дурак. Терпеть его не могу.

— Да он не мой совсем, позволь!

Но перебить Франю невозможно.

— Если ты за деньги с такой сволочью будешь работать, так и знай: на порог не пущу.

Лютый оторопел.

— Но, Франя…

— Делай как хочешь. Растяпа. Надоел. Но слово мое — твердо.

И Франя ушла в соседнюю комнату. Хлопнула дверью.

Лютый остался один.

Опять промахнулся. Луна и наедине — а он о деньгах.

— Франя. Прости, ради бога. Что ты взъелась вдруг?

— Пошел к черту!

На площади Лютый остановился. Он ничего не мог понять.

За углом мальчишеский голос запел:

Солнце скрылось за окошком,

Сразу стало холодно…

Молчание — и:

— Ванька, куда попер?

Ванька ответил грубо, на всю площадь.

III

Письмо, которое получил Олейников, было от Гриши, брата Франи. Вот оно:

«Короче говоря: я сейчас застрелюсь.

Вот в чем дело. Ты, может быть, забыл, а я помню 3 июля 1915 года в деревне Вольки-Дронжи, Ломжинской губернии. Мы только что отступили от Единорожца. Красносельцы уже были в руках у немцев. Все вповалку спали. Мы тоже спали. Потом внезапный обстрел — и паника. Все вылетело на улицу: пехота, артиллерия, обозы, мужики, куры, свиньи, коровы, — все смешалось, сбилось в комок. Люди, сшибаясь, убивали друг друга; артиллерийские передки мололи человеческие тела, а тела кричали еще. Вовек не забуду: посреди всего этого босая женщина вопила отчаянно: „Марилька-а!“ Марилька — дочь. Марилька ведь так и не нашлась…

Ты тогда схватил меня за руку, увел в халупу и сказал:

— Первое правило: коли испугался — иди в халупу и ешь картошку три минуты, по часам. Выйдешь потом — и никакой страх не заденет.

Ты помнишь: мы так и сделали. В деревне — грохот разрывов и паника. А мы сидели в халупе и ели печеную картошку, аккуратно снимая перочинным ножиком горелую кожуру. Потом вышли — и в два хлыста, в два стека принялись работать над человеческими лицами. Клин клином вышибается: дерущийся человек страшней снаряда. Мы били людей, чтоб насильно спасти им жизнь.

Спасибо: ты научил меня тогда противопоставлять беспорядочному движению спокойствие и знание цели. С того дня мы — друзья.

Затем — пропуск до июня 1917 года, то есть до дезертирства, до того, когда — с Польши, с Галиции, с балтийских берегов — пошла паника по всей России и свой панический порядок изобрела: молоть колесами тела людей, крушить черепа и драться остервенело. И опять: беспорядочному движению мы противопоставили спокойствие и знание цели. Как в атаке: „Держи направление твердо!“ Конечно, мы победили.

И дальше.

1919 год. Гражданская война. Мы расстреливали, ломали, уничтожали все, что хоть как-нибудь напоминало прежнее. Мы заскочили на тысячи лет вперед, и между нами и теми, кого мы убивали, была пропасть в тысячи лет. В этот год я совершенно перестал понимать простые мотивы человеческих поступков, которые сводятся к одной цели — весело и удобно прожить жизнь. Я пошел не по линии человека, а по линии человечества.

Короче говоря, я боролся с временем и пространством, я хотел будущее сделать настоящим. Это казалось возможным в те панические годы, когда время исчезло, — а теперь паники нет и жизнь снова движется во времени и пространстве. И если можно победить пространство, то время победить нельзя.

Я убедился: надо расслоиться на два этажа; первый этаж — настоящее, второй — будущее, идея, работа. Первый этаж, быт, — необходим. Без него пропадешь. Без него второй этаж повиснет в воздухе и, повинуясь законам притяжения, шлепнется на землю и разлетится вдребезги. Ведь вся жизнь всегда строилась по этой двухэтажной системе. Недавно во втором этаже жил дух, бог, потом туда ворвались бандиты, и там поселился разгул, и ветер хлопал окнами, а теперь там — мы. И ответственность на нас — страшная. Я спустился в первый этаж и погиб: остался без комнаты. Первый этаж не принимает меня, я тут чужой и ненавидимый человек, а назад, во второй этаж, я уже не могу: жалость меня не пускает. Я хочу открыть второй этаж всем, а люди отворачиваются. И у меня мысль: может быть, жизнь должна быть одноэтажной?

У меня изменилось зрение. Раньше я сквозь будущее глядел на настоящее — и мне никого и ничего не было жалко. А теперь я сквозь настоящее гляжу в будущее — и сомневаюсь: правы ли мы? Меня растлил старейший мотив жизни — жалость. Я с ужасом вспоминаю все, что делал в девятнадцатом году. Для того будущего, которое мы с тобой знаем, это необходимо, — но как быть с жалостью? Быт затемнил цель, для которой я жил. Мне жалко людишек: белогвардейцев, коммунистов — всех. Я хочу, чтобы уже теперь все осуществилось и все были бы счастливы.

Вот и получился заскок, порочный круг: чтобы никого не жалеть, нужно перестроить жизнь; чтобы перестроить жизнь, нужно убивать; чтобы убивать, нужно никого не жалеть; чтобы никого не жалеть, нужно перестроить жизнь. Мне из этого порочного круга не выбраться. Меня не хватает на жизнь в обоих этажах сразу. Я оказался вне времени и пространства.

Пусть случай со мной послужит тебе уроком. Стой на земле, а не виси в воздухе. Я знаю — тебя хватит на оба этажа: ты — человек крепкий.

Теперь просьба: женись на Фране. Я знаю — она давно влюблена в тебя. Я знаю все, что произошло между вами после моего отъезда. Не хочу винить тебя. Она явилась к тебе одна, вы ночью остались одни в квартире. Ты, как и я, знал, что она тебя любит. Но если не хочешь оказаться теперь зверем и насильником — женись немедленно. Я убеждаю тебя отвлеченными теориями, а на самом деле мной руководит просто любовь к сестре и жалость к ней, не скрою.

Я сижу сейчас в пивной. Пью третьи сутки. Казенные деньги, чтобы не растратить, выслал по телеграфу. Справься, получены ли они. Меня это беспокоит. Пишу путано, мысли сбиваются, тороплюсь застрелиться. Женись на Фране».

И подпись.

Весь день и всю ночь Олейников видел лицо застрелившегося товарища: круглые щеки, толстый нос и на носу — пенсне. Гриша снимал пенсне, и наивные глаза его мигали растерянно.

IV

В десять часов утра художник Лютый подошел к дому Франи. Взошел по лестнице. На входной двери висел большой железный замок, и в замок сунута была записка брату:

«Гриша, ключ у Лейкиных. Тебе будет большой сюрприз.

Франя».

У Лютого в руке — большой букет роз. Он сунул записку обратно в замок и вышел на площадь.

«Куда это она? И что за сюрприз? Значит, объяснение надо отложить до вечера».

В одиннадцать часов Лютый отправился на линейке губисполкома на рудник Олейникова.

Он ехал, не зная еще, откажется он или нет. Но ведь Франя может всерьез исполнить угрозу.

Олейникова на руднике не оказалось: он в городе. Лютый остался ждать.

С каждым часом ожидания решение его зрело: конечно, отказаться. Ведь Олейников знал, что на сегодня назначено подписание договора, — и уехал.

— Хам!

Лютый похаживал у линейки, восклицая:

— Черт знает что такое! Прямо черт знает что такое!

Восклицал он для кучера, чтобы не уронить своего престижа, а кучер спокойно раскуривал цигарку. Он согласен ждать хоть сто лет.

Мимо проходили занятые делом люди, и от этого ждать было еще противнее.

Лютый растянулся на траве, закинул руки за голову и затих. От солнца и злобы тело взмокло.

— Черт знает что такое!

— Едут, — сказал кучер.

Действительно, по дороге к поселку приближалась тачанка. Кучер узнал ее по лошадям.

Лютый остался лежать на земле: пусть этот хам сам придет к нему.

Тачанка свернула в поселок.

Лютый не тронулся с места. Он закрыл глаза, притворяясь, что спит.

Тачанка пролетела мимо, не остановившись.

Лютый пролежал еще минуту неподвижно.

— К дому подъехали, — сообщил кучер.

Тогда Лютый вскочил и, плюнув, пошел туда, откуда отъезжала пустая уже тачанка, — к дому управляющего рудником Олейникова.

На крыльце он столкнулся с Олейниковым.

Тот начал:

— Простите за неаккуратность…

Лютый перебил криком:

— При таком отношении я отказываюсь! Я жду уже два часа! И, кроме того, я буду работать по собственному плану, писать по заказу не стану. Я — художник и имею достаточно крупное имя, чтобы…

Тут он увидел выглянувшую в окно Франю и затих. А потом, чувствуя, что погибает, что отказ уже неизбежен и что он не понимает решительно ничего, закричал:

— Я договора не подпишу!

Олейников пожал плечами:

— Как хотите. Франя, я только зайду в контору. Я вернусь через час.

И прошел мимо художника, не подав ему руки.

Лютый оторопело глядел на Франю.

Франя ответила спокойно:

— Поздравь. Я вышла замуж за него.

— Как?.. Позволь… А как же вчера?..

— Я вчера о нем думала, а ты мне помешал. И я боялась, что он не любит меня.

— А… а я?

— Ты? При чем же тут ты?

Фране приятно было мучить художника. Она даже огорчилась, когда Лютый пошел вдруг прочь, не попрощавшись.

— Заходи к нам! — крикнула она ему вслед.

И ей на миг страшно стало: что-то не то во всем этом.

— Не сердись! Да остановись же!

Но Лютый не оборачивался даже.

Теперь он понял все: ему — ни любви, ни денег.

Франя потеряна, заказ потерян, и, главное, потеряна бодрость.

Это отразится на работе. В Политпросвете скажут: упадочные рисунки. Как теперь ему рисовать плакаты, где бодрость — это главное!

— Гражданин! Гражданин! Да что же это такое, господи? Гражданин!

Лютый остановился. Он шел прямо к откосу. Еще несколько шагов — и он скатился бы вниз, туда, где шла узкоколейка.

Кучер догнал его и, улыбаясь во всю загорелую рожу, утирал лоб рукавом.

— Уж я кричал-кричал. Побег уж. Вижу: гражданин в яму прет. И расстроен, вижу. От жары, должно, по башке хлопнуло?

— От жары, — отвечал Лютый и пошел к линейке.

V

Весь день пропадал Олейников. Вернулся только к ночи.

За ужином с Франей разговаривал так, словно это была не молодая его жена, а служащий конторы. Слова и движения его были четки и ровны, как у автомата с прекрасно налаженным механизмом. Со стороны можно было подумать: они десять лет женаты.

В семь часов утра Олейников был уже на ногах. Он сидел в одной рубахе у стола и пил молоко. Был он строг и сух — не как муж, а как хозяин.

Франя лежала еще, сбив головой подушку, под щеку подложив ладонь. Она глядела в открытое окно, сквозь серебристую листву тополя — в голубое небо. Оттуда, с неба, где солнце, — свет и тепло.

Франя отвела глаза от неба, и все в комнате показалось ей теплей и светлей, чем вчера: деревянный стол, стулья, черный шкаф у стены.

Франя думала вслух:

— Надо оклеить стену обоями — так красивее, чем выбелить. Надо еще кресел. И надо убрать этот уродливый шкаф.

Она взглянула на мужа. Он — совсем молод, и ноги у него — безволосые, как у мальчика.

Франя говорила:

— На окна нужно цветы. А сегодня вечером мы обязательно поедем к Грише. Ты узнай по телефону, вернулся ли он.

Олейников уже выпил молоко.

Он встал, взял со стула одежду, ушел в соседнюю комнату и через минуту, уже одетый, прошел к выходу, не взглянув на Франю.

Кинул на ходу:

— Не забудь обед.

Франя вздрогнула, но не сказала ни слова и не остановила его. Ей казалось: она знала, что вот так будет.

Она прошептала:

— Я его осилю.

И осталась спокойно лежать в постели.

Потом откинула одеяло, медленно и долго одевалась. Огляделась досадливо: надо купить зеркало. Вынула из саквояжика, что привезла вчера, ручное зеркальце. Причесалась и домовито, прищурившись, прошлась по комнате.

Потом прибрала постель, подмела и расставила скудную мебель так, как ей нравилось.

Она заперла дверь на ключ и на дверях прикрепила записку:

«Я готовлю обед у технорука. Ключ у меня».

И пошла к техноруку.

За приготовлением обеда она очень подружилась с женой технорука. Жена технорука очень радовалась, что Олейников наконец женился. Они говорили о том, что ставки скоро будут повышены; что получать жалованье в товарных рублях — очень выгодно; что горное дело — очень интересное дело; что на руднике люди живут — симпатичные; что Олейников очень заботится о рабочих и служащих; что его все любят, только удивляются, почему он такой молчаливый.

О многом еще говорили Франя и жена технорука.

Потом Франя унесла обед домой и послала с сынишкой технорука записку мужу: «Обед готов. Приходи».

Жена технорука говорила за обедом мужу, что у Олейникова — очень хорошая и умная жена и что она за Олейникова очень рада: может быть, теперь он не будет таким скучным и молчаливым.

А Франя обедала одна, потому что муж прислал ей с мальчиком ответ:

«Обед прошу принести в контору. Домой мне сейчас некогда».

Франя долго думала: самой нести или передать с мальчиком? Решила передать с мальчиком: так разумнее.

Оставшись одна, Франя заплакала.

Попробовала было поесть супу, но аппетита не было, и она заплакала еще пуще. И суп-то она изготовила какой вкусный!

Испугавшись, что муж застанет ее в слезах (а это нехорошо), успокоилась. Вынула ручное зеркальце и пудреницу и напудрила щеки и нос. Потом испуганно стирала пудру, потому что пудра еще пуще может разозлить.

Она вспомнила, что брат ее был точно такой же, как и муж, но она его не боялась, потому что брат был все-таки свой человек. Тут она поняла, что жить ей — с мужем, и сжала губы.

«Я его осилю».

И совершенно спокойно, словно ничего не случилось, вечером встретила мужа. Олейников глядел даже не на нее, а мимо.

Он промолвил:

— Дай молока.

И опустился на стул.

Франя подошла к нему и хотела поцеловать его в щеку. Олейников уклонился, отошел и сказал:

— Сегодня ночью мне нужно писать отчет в центр. Ты не обижайся.

Франя еще не теряла надежды, но щеки ее побелели и руки дрожали. Она не понимала.

Эту ночь она напрасно ждала мужа.

Олейников заперся в соседней комнате, взяв подушку и одеяло, но она знала — он тоже не спит. К утру ей причудилось, что он сделал над собой нехорошее. Она вскочила с постели, застучала в дверь кулаками и закричала:

— Ванечка, милый, я уйду, я что хочешь сделаю — только не убивай себя. Я… я хоть сейчас оставлю тебя — только ты живи.

Тогда дверь отворилась и вышел Олейников. Он был совершенно одет. В руке у него было чье-то письмо. Он спросил удивленно:

— В чем дело? Почему вы плачете?

И сам себя перебил:

— Впрочем, не объясняйте. Я понимаю. Это я виноват, я сделал ужасную ошибку. Вы ни в чем не виноваты и ничем не можете мне помочь.

— Скажи, какая ошибка?

Франя готовилась к самому страшному: убил, украл — она все разделит с ним.

— Я напрасно женился на вас, — сказал Олейников. — Я могу, но не хочу понимать ваши настроения. Да я и не знаю, люблю ли я вас.

Франя отшатнулась и, заметив, что она в одной рубашке, быстро, кое-как накинула на себя платье.

Обернулась к мужу и промолвила:

— Так за чем же дело стало? Можно и развестись.

Она была очень красива.

Олейников сказал тихо:

— Я поступил неправильно. Я должен был сразу сказать, что ваш брат застрелился.

Он протянул Фране письмо, которое держал в руках.

— Это письмо лучшего моего друга, вашего брата. Оно вам многое разъяснит. Я это письмо получил после его смерти. Я подтверждаю: я женился на вас только из-за этого письма. Ради вашего брата.

И он ушел.

Франя развернула письмо. Прочла.

И первая мысль у Франи не о брате, а:

«Вот почему он женился на мне!»

И обида:

«Первый этаж!»

Потом ей стало страшно, словно она одна ночью попала на кладбище. Вот сейчас все, что погибли в эти годы, встанут из-под земли, обступят и разорвут ее за то, что она живет на их костях.

Франя вскрикнула и выбежала на крыльцо. Тут — солнце, и воздух, и люди.

Она заперла дверь на ключ, прикрепила к двери записку:

«Ключ у технорука».

Отнесла ключ — и отправилась в путь. По поселку она прошла спокойно, словно просто погулять вышла. В степи она стала серьезней, сдвинула светлые брови и заторопилась, комкая в руке письмо.

VI

Франя не заметила, как прошла десять верст — от труб рудника к трубам города. Она почувствовала усталость только тогда, когда мальчишка-нищий пристал к ней на улице:

— Дай «лимон»!

Штаны и рубашонка у мальчишки — в дырьях, и сквозь дырья — черное, как штаны и рубашонка, тело. Франя остановилась, роясь в карманах юбки. Сказала беспомощно:

— У меня ничего нет.

Мальчишка требовал грубо:

— Дай «лимон»!

Видно было, что он очень голоден.

И снова — угрожающе:

— Дай «лимон»!

Тогда Франя испугалась и побежала прочь.

Ей казалось — все такие, как ее брат и муж, будут ходить ободранные и худые и требовать: «Дай „лимон“!»

И превратятся в бандитов, потому что они не понимают, что жизнь — прекрасна.

Прохожие оборачивались, следя за Франей. Но было слишком жарко и пыльно для того, чтобы заинтересоваться: почему и куда бежит молодая женщина?

Добежав до дома, где жил Лютый, Франя остановилась. Отдышавшись, толкнула дверь и вошла.

В комнате у Лютого — беспорядок и грязь.

Сам художник сидел на кровати голый до пояса. К кровати придвинут был стол. На столе — пять бутылок водки, стакан и мокрые соленые огурцы.

Лютый сказал мрачно и спокойно, нисколько не удивляясь:

— Это ты? Садись и пей. «„In vino Veritas!“ — кричат»…

Черный густой волос вился на груди художника и на руках — от локтя до кисти. У Олейникова тело — безволосое, белое.

Франя всплеснула руками:

— Ты пьян!

— Да, — отвечал Лютый, — я гол и пьян. Потому что дух материализовался и искусство погибло. Душа умерла, а тело хочет водки. Садись и пей.

— Слушай, Лютый, приди в себя хоть на секунду. Ведь ты же меня любишь.

Художник поправил упрямо:

— Я тебя любил. Но женщина разрушает искусство. Долой женщину! Женщина — враг всякой идеи, женитьба — смерть для художника. Долой женщину!

Франя воскликнула:

— Господи! Куда же мне пойти? — с таким отчаянием, что художник отрезвел немного.

— Франя… погоди… Это Франя… а я голый…

Франя махнула рукой:

— Мне все равно. Это пустяки.

Но художник, схватив полотенце, тщетно пытался найти в нем рукава, чтобы надеть.

Отбросил полотенце.

— Я уже трезвый. Я понимаю, что это полотенце, а не рубаха. Говори.

Черные усы голого по пояс Лютого были неожиданны и смешны.

Франя не глядела на художника.

— Меня Олейников оскорбил. Мне не к кому обратиться за помощью.

— Я его убью! — воскликнул художник. — У меня есть нож. Погоди, куда я его спрятал? Как сейчас помню — пришел и хотел зарезаться. Потом решил напиться, а нож — куда я дел нож?

— А ты хотел зарезаться?

— Да.

— Почему же ты не зарезался?

— Надеялся, что ты вернешься ко мне…

— А зачем тебе сейчас нож?

— Убить Олейникова.

— За что?

— За то, что он тебя оскорбил.

— А ты за меня готов убить человека?

— Хоть тысячу.

— А только что говорил: долой женщину.

— Это я потому, что боялся, что ты не вернешься ко мне.

— Так ты, значит, готов убить моего мужа из любви ко мне?

— Убью, — сказал художник и отрезвел совсем.

Побледнев, голый по пояс, Лютый подошел к Фране, взял ее за руки и, сжав крепко, притянул к себе.

— Я говорю серьезно: убью.

И действительно, шутка кончилась. Все стало очень всерьез: заскок.

Художник отпустил Франю, и рука его сама вспомнила: пошла в карман и вытащила оттуда нож.

— Брось! Брось сейчас же!

Франя вырвала у Лютого нож и кинула в угол.

— Я все это нарочно. Ничего не случилось. Одевайся — идем.

— Куда идем?

— Как куда? К нему! Господи, вдруг с ним что-нибудь случилось. Вдруг он покончил с собой, как… Да одевайся же, растяпа! Беги за лошадью!

Художник промолвил:

— Ты его любишь.

— Да брось об ерунде! Одевайся, и, если через четверть часа не будет лошади, возненавижу и на порог не пущу!

Художник вмиг оделся.

Перед тем как уйти, он подошел к Фране и глянул на нее в упор (от него сильно пахло водкой):

— По старой дружбе скажу тебе: стерва!

И побежал за лошадью.

VII

Лошадей дал Губрезерв.

Тачанка — широкая, с обитым черной кожей сиденьем. Лошади — вороные, сытые, и кучером — милиционер.

Франя похвалила Лютого:

— Ты иногда бываешь толковым.

Когда трубы рудника выросли из-за бугра, Франя попросила кучера остановить лошадей.

— Дальше мы пешком. Мне хочется пройтись.

Лютый угостил милиционера папиросой, и тачанка, повернув, покатила в город.

Франя опустилась на траву у дороги и дала художнику письмо брата.

— Прочти.

Она обняла руками колени и глядела снизу в лицо художника, пока тот читал.

Лютый стоял перед ней, расставив ноги, большой и широкий, в белом кителе и белых штанах. Кепку он сбил на затылок, и черные усы делали его лицо несерьезным и неумным.

Он бормотал, читая:

— Ай-ай… Я и не знал… И чего это люди?.. Ай-ай…

Он сложил письмо.

Франя спросила:

— Что ты обо всем этом думаешь?

— Что я думаю? То, что я — несчастный человек. Раз ты теперь думаешь не о брате, а…

— Я тебя прошу, — перебила Франя, — отрешись хоть на минуту от себя. Подумай о других.

— Хорошо. Отрешаюсь. Вот что: он будет жить во втором этаже, ты — в первом, а мне — что? В подвале, что ли, жить? Я из-за тебя отказался от заказа, и теперь…

— Ты все о себе.

— Если мне отрежут руки и ноги и я буду кричать — ты тоже скажешь: все о себе?

— Тебе ничего не отрезало. А заказ тебе останется. Помоги мне, и я тебе устрою.

— Лучше пропаду, чем приму заказ от твоего мужа. Я не прохвост.

— Идем.

— Нет, я возвращаюсь домой.

И художник повлекся за синим, из простого ситца, платьем.

Франя прошла прямо в контору.

В конторе Олейникова не было.

Технорук поцеловал у Франи руку.

— Ваш муж в шахте. Если вам нужно…

Франя улыбнулась как ни в чем не бывало:

— Это не мне. Вот художник — позвольте вас познакомить — приехал из города по поводу, знаете, о театре. Дайте записку: я провожу товарища Лютого к мужу. Кстати, погляжу шахты, я ведь ни разу еще не спускалась.

— Я вам дам провожатого.

И технорук повел их в большую комнату, туда, где на скамейке вдоль стены сидели молча шахтеры, бородатые и безбородые, молодые и старые, с руками, созданными для труда, и с глазами, строго озиравшими Лютого и Франю.

Технорук толкнул дверь, на которой было вывешено: «Бухгалтерия», и крикнул:

— Товарищ Белебей!

— Я.

И вышел молодой человек в солдатской гимнастерке и черных, в белую полоску, штанах, сунутых в высокие, тусклые от пыли сапоги. Лицо его, широкое в скулах, было чисто выбрито и волосы приглажены.

Узнав, в чем дело, он поклонился Фране.

— Готов к услугам.

И повел их из конторы. Он — впереди, художник и Франя — позади, отстав не несколько шагов.

Лютый усмехнулся:

— Я уже совсем потерял личность и превратился в простую мотивировку. Пожалуйста. Да. Это мне нужно видеть управляющего рудником, а жена управляющего рудником только провожает меня.

— Ах, перестань! Ты все об одном.

Фране было уже стыдно за то, что она пришла сюда не по делу.

Лютый уныло шел рядом с ней.

— Ты делаешь явные успехи. Ты уже не человек, а человечество: жалости в тебе нет никакой.

— Ах, мне тебя жалко и брата жалко, но сейчас мне некогда жалеть.

— Говорю: подвал. Мала куча — наваливайтесь в пятнадцать этажей.

— Ах, замолчи же!

Франя не хотела уже встречи с мужем. Зачем она так торопилась? И зачем взяла с собой Лютого?

Но возвращаться было поздно. Белебей вел к спуску, не оборачиваясь.

Клеть ждала их.

VIII

Падаешь вниз, а кажется — взлетаешь наверх. Тяжелая земля обступила со всех сторон. Земля дышит сыростью, воздух от стремительного движения бьется и летит мимо ушей.

На глубине пятидесяти двух сажен — против длинного коридора, освещенного электрическими лампочками, — клеть стала. Двойной ряд рельсов шел вдаль и заворачивал вместе с коридором вправо. На левом пути — длинный состав вагонеток, доверху нагруженных солью. У вагонеток — рабочие.

Лютый промолвил:

— Здорово.

Франя, не взглянув на него, обратилась к Белебею:

— Мне, право, стыдно вас просить, но я бы хотела сначала осмотреть шахты. Ведь надо же мне знать, чем мой муж управляет.

Она уже не хотела тут встретиться с мужем.

Белебей поклонился:

— Я к вашим услугам.

И, взяв фонарь, повел Франю.

— Это сейчас один из лучших рудников. Производство по отношению к прошлому году повысилось чуть не вчетверо. Рабочие работают в две смены, но очень часто задерживается жалованье. Товарищу Олейникову приходится то и дело ездить в город. Мы мечтаем о механизации производства, но тут на пути — препятствие: бедность, у государства нету средств. Нужно сначала без машин поднять производительность. Вы подумайте: мало того, что нужно приобрести машину, нужно ее еще доставить сюда. На руднике — четыреста пятьдесят рабочих и только одна забойная машина. И отвалку мы пока производим варварским способом — просто закладываем динамитные патроны.

Коридор кончился.

Они вступили в огромную залу. Своды залы терялись в темноте.

Белебей сказал:

— Высота — десять сажен.

Земля мякла под ногами. Было холодно. Соляные своды казались ледяными. Если бы не фонарь в руке Белебея, было бы совершенно темно.

Лютый остановился в восхищении.

— Какая красота! Франя, послушай, какое эхо.

Белебей спросил Франю тихо:

— Гражданин, должно быть, писатель?

— Нет. Художник.

Белебей улыбнулся так, что Франя сразу возненавидела всех писателей и художников.

— Работа тут чище, чем на угле, — сказал Белебей, — но очень тяжелая работа.

И обратился к Лютому:

— Вам любопытно, наверное, познакомиться с нашим местным художником. Он мастерит из соли очень искусные фигуры рабочих, делает модели вагонеток, вырезывает лошадей. В конторе у нас шкаф из соли — тоже его работы. И все это он разрисовывает интересными картинами. Его очень любят тут, и товарищ Олейников даже освободил его от работы. Он так у нас и числится художником.

Лютый кивнул головой:

— Да. Надо будет познакомиться с его работами. Но сейчас художники никому не нужны.

Белебей пожал плечами и повел художника и Франю дальше.

— Тут нужно нагнуться.

По стенам низкого коридора шли, как перила, толстые провода.

Белебей обернулся:

— Только проводов не троньте: убьет на месте. Это кабель.

Франя вздрогнула: она только что хотела взяться за провод.

Снова зала, такая огромная, что на мгновение Лютый развеселился.

— Франя, станцуем вальс.

И он схватил Франю за талию.

Франя отшатнулась.

Лютый опустил руки.

— Так.

Белебей провел их к темной, уходящей вверх соляной горе.

— Тут производилась отвалка. Видите — вся стена разворочена. Там, наверху, бурение. Мы сейчас как раз под вашим домом.

Он оглянулся: в дальнем углу залы горели огоньки цигарок.

— Разрешите, я вас оставлю ненадолго. Мне нужно передать десятнику распоряжение.

Чуть он скрылся, Лютый воскликнул:

— Ну, теперь меня никто не остановит. Я влезу в эту пещеру. Я, наконец, не могу больше.

И он полез на гору.

Франя напрасно останавливала его: он карабкался вверх по соляной горе. Было совсем темно. Художник стер ладони и колени о соляные глыбы и, когда совсем устал, увидел впереди огонек. Он полез в дыру, к огоньку.

Оттуда раздался голос:

— Кто лазиит? Тут струи.

Струи — это трещины в соляных громадах; стопудовые глыбы чуть держатся тут, они готовы отвалиться от малейшего толчка. Художник не знал этого.

— Кто лазиит? — повторил голос.

Лютый поднял голову, чтобы ответить, и макушкой коснулся нависшей над ним глыбы.

IX

Белебей подошел к ничего не знавшим еще рабочим у клети и спросил:

— Товарищ Олейников наверху?

— Только поднялся, — отвечал рабочий, — минут пять. Здравствуйте, товарищ Белебей.

— Здорово. Подымите меня, товарищ.

На земле он твердым военным шагом пошел в контору. Бывшему начальнику партизанского отряда не приличествует скрывать свою вину.

Олейников был в конторе.

Он поднял глаза от бумаг на Белебея, и брови его сдвинулись.

— Что случилось?

Белебей отрапортовал по-военному:

— Товарищ управляющий, ваша супруга погибла по неосторожности. Произошел обвал. Виновник — я, потому что оставил их одних на минуту.

— Почему вы ее оставили?

— Надо было передать ваше распоряжение десятнику.

— Тогда вы не виноваты. Она сама виновата. Никто не виноват.

Олейников встал и вышел из конторы.

Оставшись наедине с техноруком, Белебей замолк.

Технорук спросил его:

— Послушай, она наверняка погибла?

Белебей раздумывал:

— Я, товарищ Вырубов, сюда торопился, чтобы первому на себя донести. А было так: говорю я с десятником Смурым, а оттуда, где я их оставил, вдруг слышу грохот. Ну, думаю, оставил их одних — они в гору и полезли, а там — струи. И сюда бегом. Дело несомненное, товарищ Вырубов.

— Несомненное, — отвечал технорук.

А управляющий рудником Олейников шел по поселку домой. Он шагал как автомат, держался прямо, не сутулясь.

Из ближайшего садика выбежала рыжая собачонка, чтобы залаять, но, почуяв знакомый запах, завиляла хвостом. Из ворот следующего домика выскочил огромный белый пес, распахнул пасть и, словив муху, побрел назад. И так до самого футбольного поля собаки униженно виляли хвостами управляющему соляным рудником Олейникову.

На футбольном поле босоногие мальчишки, в драных штанах и грязных рубашонках, с визгом крутились вокруг мяча и кричали друг другу:

— Бей по голу! Бей по голу!

Олейников прошел мимо, не слыша и не видя их, с немигающими, как у автомата, глазами. Он шел домой.

За футбольным полем — будущий театр, а дальше — аллея белых акаций до самого дома технорука. Вот и дом технорука. А вот и крыльцо управляющего рудником.

Олейников взошел на крыльцо, вытащил из кармана черного кителя ключ, отворил дверь, переступил порог, последним усилием захлопнул дверь, и тут механизм автомата испортился: Олейников свалился без сознания на пол.

Он очнулся на кровати. На лбу его лежало мокрое полотенце. Рядом, на табурете, сидела Франя.

Олейников сказал:

— Ты жива?

Франя отвечала:

— О твоем обмороке знаю только я. Я на крыльце отпустила технорука. Я не лазила на гору и осталась жива.

Франя не сказала мужу, что художник Лютый погиб.

Она осилила мужа.

Она видела его лежащим на полу без сознания — из-за нее.

И теперь только она поняла по-настоящему: брат Гриша застрелился. Ей стало жалко брата, и она расплакалась.

— Не надо, — сказал Олейников.

И Франя утерла слезы, глянула искоса на Олейникова и улыбнулась: на юге человек — что подсолнух, всегда воротит голову к солнцу.

— Теперь все, все должно быть хорошо.

Олейников скинул с головы мокрое полотенце, встал с кровати и зашагал по комнате — не так, как обычно, а на этот раз засунув руки глубоко в карманы черных штанов и слегка опустив голову.

Потом он поднял голову и остановился перед Франей.

— Ты должна знать: если бы ты погибла, я бы теперь уже совершенно успокоился и пошел бы на работу. Никакая катастрофа не собьет меня с моего пути, даже твоя смерть.

Франя покорно слушала. Она простила Олейникову все за одно слово «даже».

X

Управляющий соляным рудником Олейников терпеливо разъяснил приглашенному из города художнику план работ по росписи стен театральной залы.

— На стенах должно быть шесть картин. Искусство должно показать рабочему смысл того, что он делает. Поэтому картины должны быть вот какие: первая…

И он повторил точь-в-точь то же самое, что говорил уже художнику Лютому.

Потом он подал художнику руку, повернул круто и пошел через футбольное поле к конторе рудника. На нем сегодня клеенчатый, от пыли, плащ: ветер нес над степью черные сухие вихри.

Из конторы он пошел домой, где его уже ждал приготовленный Франей обед. Он так условился: обед — в четыре часа дня.

После обеда он удалился к себе в комнату и лег на кровать. Для полного отдыха он, прежде чем лечь, взял со стола «Строительную механику» Нижинского и развернул книгу на любимейших страницах описания испытательной машины — машины Эмери.

Машина Эмери определяет с одинаковой точностью силу, которая ломает железную штангу, и силу, которая рвет конский волос.

Откинув книгу, управляющий рудником Олейников думал о том, что хорошо бы механизировать в человеке все, кроме мысли: все чувства, ощущения, желания, — так, чтобы машина не только работала за человека, но и радовалась и страдала бы за него. Тогда огромная испытательная машина — машина Эмери — определит силу, которая ломит человека. Освобожденная мысль сможет холодно разъять механизированную жизнь, отделить радость от страдания и уничтожить страдание.

Надо до тех пор держать в плену все, кроме мысли, пока всякая возможность страдания не будет устранена. Тогда можно будет разбить машины, освободить чувства и желания, потому что из машин, созданных и уничтоженных человеческой мыслью, вырвется одна только радость.


1923

Однофамильцы

I

Портной Чебуракин допил бутылку и, вдруг рассердившись неизвестно почему и на кого, швырнул ее в открытое окно на улицу.

«Не попало ли в кого?» — подумал он тут же со страхом и надеждой.

Он сел на подоконник и оглядел белую, еще не темную улицу. Никто и не видел, как вылетела из окна и разбилась бутылка. Осколки ее тихо поблескивали в пыли, готовя раны босым ногам прохожих. А прохожих не было. Только на ближайшем углу молча, с непокрытой головой стоял нищий в солдатской гимнастерке и рваных коричневых штанах.

Он держал в руке шапку, ожидая подаяний.

Портному стало томительно скучно. Он злобно крикнул нищему:

— Чего ты, дурак, торчишь тут? Не видишь разве — нет никого и не будет?

Нищий обернулся туда, откуда шел голос, и увидел лицо портного, выглянувшего из окна.

Лицо было плоскоскулое, обросшее рыжей щетиной.

— Чего глядишь? — заорал портной. — Тоже — нищий! Разве так просят? Сукин ты сын, а не нищий!

— Вы ко мне? — осведомился нищий.

— Нет! — озлился портной. — Я к генералу Врангелю!

Нищий глядел на него пустыми, голодными, непонимающими глазами.

— Иди сюда! — приказал портной. — Живо! Ну?

Нищий покорно кинулся к нему.

Портной командовал:

— Лазь прямо в окно — чего зря дверь ищешь?

Портной Чебуракин жил в первом этаже. Нищий влез в окно и очутился в маленькой комнатке, где все — от развешанных по стенам толстовок до обрезков сукна на полу — выдавало профессию хозяина.

Уронив шапку, нищий опустился на стул.

Портной критическим оком оглядывал гостя.

— Тоже человек, — усмехнулся он. — Туда же, в нищие, прется. Это дело требует ума. Я вот нищего знал — так это был голова! Отлично зарабатывал. Разбогател. Теперь магазин держит. А почему? А потому, что с умом к людям подходил. Это дело знать надо. А ты? Да ты еще, может быть, и голоден?

— Со вчерашнего дня не ел, — тихо подтвердил нищий. — Мне хоть бы хлеба немного. Я в порту тут был грузчиком, да силы мало, и вот неделю уже без работы хожу…

Портной с искренним презрением смотрел на гостя.

— А еще нищенствовать берешься! — корил он. — Уж служил бы где-нибудь, коли бог убил, а то туда же — в нищие!

Нищенство, очевидно, в воображении портного было одной из самых выгодных и почетных профессий, требующей большого ума и ловкости.

— Вот я, например, — продолжал портной. — Я дело имею, вот позволить себе все могу, потому что человек, не гнида… А ты? Ну, чего ты ко мне приперся? Кто тебя звал? Чего тебе надо?

— Вы же меня сами позвали, — робко отвечал нищий, — вот я и пришел….

— Позвал! — воскликнул портной. — Это когда же я тебя позвал? На черта ты мне нужен! Да я и не знаю, кто ты такой!

Нищий не слушал его и вздыхал.

— Вот ведь смешно как бывает на свете. Имею среднее образование, шофером был в автомобильной роте, а вот — такое несчастное положение…

Портной строго глянул на нищего и спросил:

— Как же это ты кончил среднее образование, когда я, например, никакого не имею?

— Простите, — растерялся нищий, — я случайно родился в интеллигентной семье. Отец счетовод.

— А почему такое положение? — допрашивал портной. — Проворовался?

— Нет, что вы!

— Растратился?

— Нет.

— Убил кого?

— Что вы! Разве можно!

— А почему нельзя? Так чего ж тебе такое положение вышло?

— Да так, знаете, как-то, — неопределенно промямлил нищий.

— Ох же ты, сукин сын! — возмутился портной. — И навязался же ты мне на голову! На тебе, жри хлеб, колбасу, только молчи.

Портной затосковал. Водка вся была выпита. Скучно.

— Вот тот был нищий так нищий! — вспоминал он. — Всегда у него деньги были. На сберегательную книжку откладывал. Подойдешь к нему, бывало: «Выпьем, Вася», — и уж всегда угостит.

Нищий, слушая хозяина, виновато и жадно ел.

— Родных у тебя нету? — выпытывал у него портной. — Или, может быть, приятелей?

— Никого.

— Ах ты черт! Куда ж мне тебя девать? Свалился ты мне на голову! Ох-хо-хо!

Он подумал, взял со стола книгу заказов и обратился к нищему:

— Как фамилия?

— Козлов. Сергей Федорович Козлов.

— Значит, в нищие не годишься? Служить хочешь?

— Работу бы…

— Тебе, вижу я, кроме службы, нету в жизни ничего.

При этом портной перелистывал страницы книги заказов.

— Так, — сказал он, — есть. Козлов, Никита Константинович. Приятель, значит. И куда выбыл — написано. А теперь так: езжай, скажу куда… Да ты слушай. Тебе я говорю или нет?

— Да я слушаю, — испугался нищий. — Я все время слушаю.

— Удивительно мне интересно, что ты слушаешь, — проворчал портной. — Козлов Никита Константинович. Однофамилец твой, значит, вроде как сродственник, все-таки зацепка. Например, мне фамилие Чебуракин — так я бы мог тебя и совсем прогнать. Но, надо знать, не прогнал. Так вот, слушай. Никита Константинович мне приятель. Я ему френч сшил. Чудный френч, и совсем за дешевку сшил. Как товарищу. Он мне, помню, все о гражданской войне агитировал: за что война и какие результаты. Знаменитый человек. Приедешь к нему и скажешь: «Кланяется тебе портной Чебуракин, из Новороссийска». Повтори.

— Кланяется, — повторил нищий, кивая головой.

— Вот. Он все тебе и сделает. А теперь списывай адрес. Карандаш-то здесь.

Списав адрес, нищий поднялся со стула.

— Ну, пошел! — гнал его портной.

— А как я доеду?

— Тьфу черт!

Портной сунул руку в карман и выбросил нищему деньги. Тот подхватил. И когда ушел нищий, тоска окончательно одолела портного. Он взял гармонику, выбрался в окно на улицу и пошел заполнять жаркую тишину города громчайшими и похабнейшими частушками.

А Сергей прямо от портного отправился на вокзал. Уже далеко от мастерской он заметил, что оставил у Чебуракина шапку. Возвращаться за шапкой показалось ему неудобным. Он махнул рукой и двинулся дальше с непокрытой головой.

На вокзале, в буфете, он купил французскую булку и встал в очередь на билет. Стоял он в очереди всю ночь, а наутро сел в поезд. Ему было все равно, куда ехать и где жить. Так уж лучше там жить, где есть хоть какая-нибудь надежда на работу. Да и казалось ему нечестным обмануть доброго портного и тратить деньги в Новороссийске. Что он сказал бы портному, если б еще раз встретился?

II

Никита Константинович Козлов и не подозревал, какие надежды питает однофамилец. Весь день он работал, а по вечерам обычно прогуливался — иногда один, иногда с кем-нибудь.

На этот раз он был один.

Летний вечер — это самое лучшее, что может предоставить человеку здешний климат. Летним вечером красная луна выкатывается из-за дальнего кургана, серебряные звезды обозначаются в черном небе и воздух колышется над миром такой, словно тут Евпатория, а не степное захолустье. Летним вечером в городском саду оглушительные марши духового оркестра гонят людей к веселью и бодрости, как бензин машину Форда. Но человек — не машина, и на разных людей одно и то же действует по-разному. Музыка шла прямо в сердце Никите Козлову, и сердце вздрагивало. Никита Козлов пил пиво в буфете за столиком и не глядел на людей, толкавшихся перед ним и ходивших мимо взад и вперед.

Капельмейстер положил палочку на пюпитр, оркестранты собрали свои трубы, флейты и фаготы и ушли. Никита Козлов допил пиво, бросил на столик деньги и встал. За оградой сада, на площади, он оглядел круг темных затихших домов и пробормотал:

— Эка сколько понастроили!

А понастроили не слишком много: весь город можно обойти в полчаса. Из одного Невского проспекта можно было бы наломать вдесятеро больше улиц, чем есть их в этом городе. И даже Геленджик устыдился бы единственного на весь город фонаря, который стоял в самом ненужном месте — у пустыря. Правда, раньше тут был не пустырь, а княжеский особняк, но особняк сгорел еще в октябрьские дни, а сам князь переселился на острова Таити, что в Тихом океане, чтобы там, в обществе чернокожих и обезьян, думать о своей неправедной жизни и умереть несчастным.

Никита Козлов помнил, как горел особняк. Он и сам подкладывал солому в комнаты. Теперь он занимал должность заведующего гаражом, и в его распоряжении было три автомобиля — один легковой и два грузовика. Кроме того, он работал еще по всеобучу.

Никита Козлов свернул с темной площади на темную улицу, споткнулся и выбранил луну: зачем она такая красная и плохо светит!

На его брань, как на свет, подошел человек. Никита Козлов разглядел только: человек был в солдатской гимнастерке и шапки на голове не было.

Человек спросил:

— Простите, вы не знаете, как отыскать товарища Козлова?

— Я и есть Козлов. Что угодно?

— Я уж третьего человека спрашиваю, — обрадовался незнакомец. — Наконец-то! Мне сказали, что вы пройдете тут из сада, а в сад входная плата…

Никита Козлов перебил:

— Что вам угодно?

— Меня направил к вам портной Чебуракин, новороссийский. Просил кланяться. А моя фамилия — Козлов.

— Портной? Чебуракин? — И Никита Козлов пожал плечами. — Не вспоминаю. Если вам что нужно, приходите в служебные часы.

— Я сейчас с поезда, — забормотал незнакомец, — а завтра воскресенье… Впрочем, простите, действительно. Вы совершенно правы. Я поторопился, я лучше в понедельник. Простите. Это ужасно вышло глупо.

— Погодите, — остановил его Никита Козлов. Ему жалко стало этого странного человека и любопытно было, какое у того может быть к нему дело. — Погодите, — сказал он. — Выкладывайте, что у вас ко мне есть. Письмо? Поручение?

— Да нет, — ежился незнакомец так, как будто его обливали холодной водой. — Я теперь и сам вижу, что ужасно глупо…

— Да говорите же наконец! — возмутился Никита Козлов.

— Только я заранее прошу прощения. Я просто в надежде на какую-нибудь работу…

Это был Сергей Козлов. Он, все время прерывая себя извинениями, рассказал, каким образом и зачем попал сюда.

Никита слушал с чрезвычайным изумлением. Когда Сергей кончил, Никита заговорил:

— Так только по фамилии?.. Портной Чебуракин?

И он расхохотался. Это было дико, необыкновенно! Человек обращается к нему за помощью только потому, что — однофамилец.

— Фу ты черт!

Это приключение показалось ему, впрочем, весьма забавным. Да и лестно ему было немного, что к нему едут из других городов. Никогда этого с ним до того не случалось.

А Сергей, чувствуя, что дело оборачивается как будто уж не так плохо, льстил однофамильцу:

— Во всяком случае мне очень приятно видеть того знаменитого Козлова, о котором я столько слышал…

Слышал он о Никите только от портного.

— Ну и случай! — веселился Никита. — Идем. У меня заночуешь, а завтра видно будет. Ну и случай!

Он с удивлением и удовольствием оглядывал Сергея Козлова.

— Идем. Так ты, значит, только потому, что фамилия одна? Ну и ну!

В этот вечер Сергей Козлов несколько раз подряд должен был повторить свою историю. При этом он слегка позволял себе варьировать и приукрашивать события, так что фигура Никиты Козлова вырастала в каждой новой редакции и приобретала прямо гигантские размеры. Оказывалось, что весь Юг полон рассказов о подвигах Никиты Козлова, что имя это чуть ли не заменяет железнодорожный билет, что имя это окружено ореолом славы и почета.

Никита Козлов заставлял Сергея рассказывать его историю всем соседям по общежитию, причем приговаривал:

— Ведь как врет! Ну какой я такой герой!

Однако же ему приятно было слушать о себе всякие невероятные вещи.

Так за два дня Сергей стал известен некоторым работникам городка. Никита кормил его и подыскивал ему службу. Выгнать его после таких рассказов уже не мог.

На второй день вечером Сергей познакомился и с Диной, дочерью почтового служащего Длиннобородого. Никита Козлов привел его с собой на именины Дины.

У Дины два брата погибли на войне (один в Красной, другой — в белой армии), мать умерла, но это все случилось давно, когда Дине было еще совсем мало лет, и о прошлом она мало думала. Она вспоминала об умерших только тогда, когда слушала «Быстры, как волны». Эта песня безошибочно выбивала из ее глаз слезы. Но плач не мешал ей жить дальше.

К именинам она надела свое самое лучшее платье, то, которое особенно нравилось Никите Козлову.

За выпивкой Никита Козлов обратился к однофамильцу:

— А ну-ка, расскажи, как это ты сюда попал?

О том, что Никита Козлов водит за собой шута, рассказывающего неправдоподобные истории, кое-кто из присутствующих уже слышал. Но хозяева и некоторые из гостей — например, фельдшер, начальник всеобуча и другие — еще ничего не знали.

Ожидания Никиты Козлова на этот раз, к удивлению его, не оправдались. Рассказ Сергея был очень сдержан и совершенно, от начала до конца, правдив. Не совсем обычным в этом рассказе слушателям могло показаться только то, действительно бывшее, обстоятельство, что все надежды Сергея на Никиту основывались на том, что фамилии у них — одинаковы. Но и это не вызвало смеха, а, наоборот, разжалобило многих присутствующих: до какого несчастья, до какого одиночества, значит, дошел человек!

На этот раз Сергей рассказал так, что главным героем оказался он сам, его неудачи и страдания, а Никита Козлов из гигантского героя превратился вновь в обыкновенного, скромного человека.

Никита Козлов был удивлен и недоволен. Именно тут, у Дины, нужен был ему вымышленный рассказ о его подвигах и славе. Он даже намекнул об этом Сергею. А Сергей вдруг оттеснил его на задний план и сам оказался героем.

— Да, — вздохнул хозяин, — очень еще у нас тяжелая жизнь.

Дина сочувственно поглядела на гостя.

План Никиты был сорван. Он по-своему сообразил причины неожиданного поступка Сергея. Он решил, что все это оттого, что он еще не устроил однофамильцу заработка.

III

В исполкоме служил человек, которого все знавшие его считали мошенником и подлецом. Фамилия его была Щукин, а имя — Карп. По этому поводу острили в городе, что рыба рыбу за собой тянет. Действительно: фамилия секретаря исполкома была Ерш, и этот Ерш все медлил с увольнением Щукина.

Щукин служил в транспортном отделе. Работа у него была самая обыкновенная: назначать для товаров и людей подводы, мажары, линейки, тачанки. По наблюдениям сослуживцев, он умудрялся мошенничать и на этом маленьком деле. Ходили определенные слухи о том, что он за взятки выдает транспортные средства вне очереди частным людям. Но Ерш все не верил и требовал письменных доказательств. Он полагал, что все это склока. Он уважал Карпа Щукина за то, что тот был человеком образованным, окончившим гимназию и даже слушавшим лекции в университете. Такими людьми бросаться нельзя. Так думал секретарь исполкома Ерш, навлекая этим на себя обвинения в протекционизме.

Теперь в городке появился не менее интеллигентный человек — Сергей Козлов. Прямо на расстоянии чувствовалось, что хоть и любит этот человек приврать, но в деле он, несомненно, честен.

В частных разговорах с Ершом рекомендовали Сергея Козлова на место Карпа Щукина Никита Козлов, начальник станции, начальник всеобуча.

Никита Козлов, впрочем, только раз и говорил с Ершом. Когда Сергей по приглашению Длиннобородого переселился к нему, Никита Козлов прекратил хлопоты об однофамильце.

Сергей теперь каждый вечер гулял с Диной, и это совсем не нравилось Никите. Но Никита был слишком занят, для того чтобы чересчур много времени и мыслей уделять чувствам. Он даже стал убеждать себя, что совсем Дина не красива и не умна. Мало ли девиц в городке гораздо интереснее!

Сергей потрясал Дину глубокомысленными размышлениями, которых Дина не понимала и поэтому считала их чрезвычайно умными. А отец Дины с удовольствием помогал Сергею, даже одежду ему выдал: человек образованный, несомненно выбьется и, может быть, будет потом опорой. Да и после семейных потрясений почтовый служащий стал жалостлив к людям.

Однажды в городском саду Сергей подошел к Никите Козлову.

— Я уже несколько дней хочу встретиться с вами с глазу на глаз, — начал он. — Я, Никита Константинович, не хочу никому становиться поперек дороги, особенно же вам. Вы меня так хорошо приняли тут, и вообще… Мне кажется, что вы недовольны отношениями моими с Диной, и я…

— Живите как хотите, — перебил Никита. — Мне какое дело? Вечно вы черт знает о чем!

И он быстрыми шагами пошел прочь.

Сергей поспешил было за ним, но остановился. Ему казалось, что он очень виноват перед однофамильцем. Ведь он нарочно на именинах Дины повел рассказ так, чтобы он, а не Никита, оказался героем.

В воскресенье он весь день гулял с Диной.

На кладбище, в городском саду, везде, где только была густая листва, тень и тишина, Дина останавливалась. Она садилась или ложилась наземь. Сергей тоже садился или оставался стоять рядом.

Он, как всегда, был совершенно вежлив и предупредителен. Наконец Дина повела его на станцию встречать московский поезд.

Вот и поезд. Пассажиры устремились на платформу. У них были бледные северные лица, уже поросшие за ночь щетиной, и тут, где кожа у всех людей коричнева от загара, они казались иностранцами. Для пассажиров важен был сейчас только бак с кипяченой водой. Все остальное, в том числе Сергей с Диной, было для них мертвой декорацией.

Летом в городе жара, но жара все-таки лучше, чем осенние дожди и зимняя метель, наметающая сугробы в человеческий рост. А потом тут зацветает белая акация; покрываются зеленью тополя и вязы; теплые туманы встают над степью; и капельмейстер городского оркестра каждое утро — с девяти до десяти часов — разучивает с послушными музыкантами «Весну» из «Времен года» Чайковского. И наконец — в который уже раз — весну сменяет летняя жара.

Летом в городе жара такая, что пассажиры мимо идущих поездов за те десять минут, которые поезд стоит у станции, успевают вылакать весь бак с кипяченой водой. Пассажиры уже с утра задыхаются в жарких вагонах, не смея отворить окон: степь посылает в открытые окна черную колкую пыль. Вечером прохлада принесет им отдых и сон, а утром пассажиры проснутся уже у моря.

На платформу вышел начальник станции, а следом за ним Никита Козлов. Никита Козлов зашагал к буфету. Он поздоровался с Диной, подал руку и Сергею и, уходя, случайно задел локтем однофамильца. Не извинившись, он прошел дальше.

Сергей сказал ему вслед с вежливой укоризной:

— Простите, пожалуйста.

Никита Козлов даже не обернулся. Он исчез в зале первого класса.

Дина искоса глянула на Сергея и вздохнула.

— Вы когда-нибудь умрете от вежливости.

И пошла домой. Она впервые думала о Сергее с некоторым негодованием.

IV

Карп Щукин знал, что у него лицо мошенника и мысли тоже иной раз не совсем честные. Но никаких проступков за ним не числилось. Он сам удивлялся этому, но факт оставался фактом: он ни разу не принял взятки на этой службе. Его не любили не за то, что он уже сделал, а за то, что он способен был натворить, но еще не натворил.

Намеки сослуживцев были достаточно ясны. Карп Щукин понял, что ему грозит серьезная опасность, что не сегодня-завтра его место будет занято приезжим из Новороссийска.

Он долго думал, как бы отвратить от себя несчастье. В мыслях он совершал целый ряд преступлений. Он, например, в мыслях убил Сергея Козлова, поджег исполком, ударил Ерша.

Но все это — в мыслях.

На деле же он явился перед Сергеем Козловым робким, даже заикающимся человечком, у которого не только руки, но даже пенсне вспотело от испуга.

Он увел Сергея за город.

— У меня с вами серьезный разговор, — объяснил он.

За городом, там, где никто не мог видеть их, он прослезился.

— Мы с вами оба интеллигентные люди, — начал он, — оба кончали университет. Мы должны показывать пример гражданам. Не губите меня, молодой человек. Выкидывают меня с женой, с детьми на улицу. А кабы не вы, я служил бы себе и служил.

— Так я же, — забормотал Сергей, — я же ничего…

Щукин всем своим щуплым телом почуял возможность победы.

— Я же понимаю, что вы тут ни при чем! При вашем образовании, при вашем уме… Вы, конечно, только орудие в руках других. Вы не знаете, что это за город! Склока, подсиживанье!.. Мещанство, глушь, дичь! Сколько труда мне стоит бороться! Вот за то меня и ненавидят, что я каждому правду в глаза режу. Хоть бы и самому председателю! А кому нравится правду слушать? Вот и пользуются вашим авторитетом, снимают меня.

Слова вырывались у Щукина оглушающим потоком. Это была убедительнейшая речь о несчастном, одиноком страдальце за правду.

— Я ничего этого не знал, — растерялся Сергей.

— Потому я к вам и обратился, — отвечал Щукин. — Я думал так: он кончал университет, как и я, он меня поймет. Это не какой-нибудь мещанин и сплетник. Мы должны показывать пример городу, пример человечности, благородства… Мы вместе должны бороться!

— Вы знаете, — перебил Сергей, — меня иной раз тоже мучают странные мысли. Ведь вся жизнь — это одно убийство. Один служит, значит, оттесняет кого-то. Кто-то, кто мог бы служить на его месте, умирает с голоду…

Щукин торжествовал:

— Удивительно верно! И вот тут-то и надо разобраться. Тут-то и надо понять. Люди должны помогать друг другу… Я слышал про вас много. Вы, говорят, на войне очень отличились?

— Я воевал, — отвечал Сергей. — В плену был. И послушайте, как я из плена бежал.

Щукин подобострастно слушал.

— Меня хотели повесить, — продолжал Сергей, — и офицер приказал приготовить виселицу, то есть просто перекладину между деревьев, для шику. А дисциплина — вы знаете, это черт его что! Солдат не посмел ослушаться, приготовил виселицу, да сам на ней и повесился. Палач сам повесился! До сих пор прямо перед глазами стоит!

— Ай-ай-ай! — изобразил ужас и удивление Щукин. — Какие у вас были переживания!

— А как солдаты увидели палача в петле, так и пошли против офицеров, — рассказывал Сергей. — Я с ними и бежал.

— С офицерами?

— Что вы! С солдатами!

— А!

И Щукин покачал головой, делая вид, что вполне верит. Потом, вздохнув, промолвил даже без вопросительного знака, словно это было уже решено:

— Значит, вы отказываетесь от моего места. Спасибо. Никогда не забуду.

Это было несколько неожиданно для Сергея. Он все дни ждал этого обещанного места и очень надеялся на него. Он промолчал.

Щукин обеспокоился.

— Если вы не откажетесь, я пропал, — промолвил он.

Он стоял перед Сергеем опустив голову, расставив ноги, разведя руки.

— Пропал, — повторил он, и лицо у него дрогнуло. — Ну что ж! Я понимаю. Каждый сейчас только о себе и думает. Я бы ничего, но жена, дети…

Сергею стыдно было взглянуть на него. И когда он наконец посмотрел на него, Щукин представился ему жалким, слабым человечком, которого ничего не стоит прищелкнуть. А он, Сергей, сам себе казался сильным, мужественным, добрым. И ведь у него нет жены и детей. Вот захочет он — и конец будет этому человечку, а не захочет — и будет человечек жить дальше. Судьба его в руках Сергея. И Сергей, уже решив, что делать, предвкушал удовольствие от поступка, который он собирался совершить.

— Если так, — сказал он, — то я готов и отказаться.

Щукин обеими руками схватил и сжал его руку.

— Я иного и не ждал от вас!

И тут Щукин стремительно вынул из кармана заранее заготовленное заявление Сергея об отказе. Оно было чисто отпечатано на машинке. Не хватало только подписи.

— Простите, что я так тороплю события, но завтра же утром понадобится это заявление… Чтобы предупредить приказ…

Он подсунул Сергею бумажку, карандаш.

— Вот тут, вот тут надо расписаться. Возьмите вот записную книжку, чтобы подложить…

Сергей прочел заявление и расписался. Сразу же ему стало так неприятно, словно он совершил сейчас величайшую подлость. Ему захотелось изорвать заявление в клочки. Но Щукин уже схватил бумажку и, сунув ее обратно в карман, изменил обращение с конкурентом.

— Пока! — усмехнулся он. — Всего вам наилучшего.

Он никак не ожидал, что победа дастся ему так легко.

Сергей вернулся домой несколько потрясенный. Ему было почему-то противно вспоминать о происшедшем. И почему-то он никому, даже Дине, ничего не рассказал. Но небольшой круг знакомых Сергея уже на следующий день знал все. Щукин, показывая сослуживцам заявление, объяснял при этом:

— Он сам и отказался. То ли богач, деньги у него где-нибудь запрятаны, а то, очень может быть, просто в исполкоме работать не хочет. Гордится. Ему бы в частном деле…

Для тех, кто хлопотал о Сергее, было нечто оскорбительное в этом отказе. Но раз человек отказывается от помощи, значит, не нуждается в ней. Ну и черт с ним! Все это были занятые люди, и у них не было времени особенно долго обсуждать мелкий эпизод со случайным человеком. Приезд Сергея позабавил нескольких людей в городке, ему хотели устроить хорошую жизнь, но он оказался человеком неподходящим. В чем неподходящим, никто об этом не задумывался, но каждый был уверен теперь, что Сергей неподходящий человек.

Вечером к Дине заходил Никита Козлов, и, когда он ушел, Дина позвала Сергея.

— Вы отказались от места?

— Да, — отвечал Сергей испуганно, — у этого Щукина жена, дети…

— Ни жены, ни детей у него нет. Все он вам наврал. Вам помогают, а вы… Вот дурак!

И, круто повернувшись, она оставила Сергея одного в комнате.

Наутро Длиннобородый очень вежливо разъяснил Сергею, что он, к сожалению, должен просить его переехать в какое-нибудь другое помещение. Почтовому служащему был неприятен этот разговор: это Дина потребовала, чтоб Сергей больше не жил и не кормился у них.

— Вы понимаете, — страдал и путался Длиннобородый, — средства у нас малые, мы приютили только так, на первое время, до службы…

Через полчаса Сергей в прежней своей одежде — солдатской гимнастерке и рваных коричневых штанах — шагал по улице. Он был еще более одинок, чем тогда, когда явился в этот городок из Новороссийска.

V

Секретарь исполкома Ерш шел по степи к соляному озеру.

Жара угнала людей в дома и хаты, но не всех, конечно. На берегу озера, например, стоял голый человек, собиравшийся, должно быть, как и Ерш, купаться. Его спина заинтересовала Ерша; спина — от шеи до бедер — была исполосована рубцами и шрамами. Ерш пошел к человеку, чтобы спросить, от кого это он получил такие увечья. Но человек уже прыгнул в воду.

Ерш, раздеваясь медленно, наблюдал за незнакомцем. Тот поплавал немного, окунулся, вынырнул, еще раз окунулся, еще раз вынырнул, поплыл, и вдруг Ерш заметил с удивлением: человек лег на спину, скрестил руки на груди и стал медленно погружаться в воду. Ерш не видел его лица, но в этом неожиданном движении человека было нечто такое, что заставило секретаря вмиг сбросить с себя рубаху и кинуться в озеро.

Ерш в несколько взмахов доплыл до места, где ушел под воду человек, нырнул, ухватил в кулак мокрые волосы самоубийцы, вынырнул и с силой повлек незнакомца к берегу: плавал Ерш превосходно. Незнакомец не сопротивлялся, не хватал Ерша за ноги и пытался поднять голову над водой выше, чем надо.

Ерш успокоился только тогда, когда голый человек во весь рост встал перед ним на берегу.

Незнакомец извинялся:

— Я совсем не хотел топиться. Я пришел сюда искупаться: очень жарко. И вдруг так, в голову пришло: а что, если плюнуть на все? Но я бы вынырнул, уверяю вас, вынырнул бы…

Впрочем, он, видимо, был все же потрясен событием. Он повернулся к своей одежде, и Ерш снова увидел его спину.

— Да! — воскликнул он. — Что это у вас со спиной?

Незнакомец быстро обернулся к Ершу грудью.

— Простите. Я забыл, что у меня такая спина. Это я в плену был. Шомполами били.

И он стал одеваться.

Ерш спросил:

— Вы безработный?

Незнакомец отвечал:

— Да. Почему вы догадались?

— Догадаться легко, — сказал Ерш.

Незнакомец уже оделся. Желтая выцветшая гимнастерка и рваные коричневые штаны скрыли его изуродованную спину, безволосую грудь и волосатые ноги. Шапки у него не было, и пыльные сапоги — в дырьях.

Ерш спросил:

— А… а у кого вы были в плену?

— У белых.

Ерш с удовольствием заговорил:

— О, тогда все благополучно! Тогда превосходно! А я боялся, что вы — бывший белогвардеец. Таких сейчас безработных много, и их устраивать очень трудно. А если вы… Но почему же вы остались без работы?

— Не повезло после демобилизации.

— Ну, все равно, — говорил Ерш. — Как ваша фамилия?

— Козлов.

— Но у нас тоже есть Козлов, — удивился Ерш. — Это не ваш родственник?

Козлов махнул рукой.

— Нет! Какое там! У меня с ним пренеприятная история. И вообще…

— Ну, все равно, — перебил Ерш. — А ваше имя?

— Сергей Федорович.

Ерш пристально глядел на Сергея Козлова. Вспоминал смутно: Карп Щукин, место в транспортном отделе…

— Да это не вы ли отказались тогда?

Сергей махнул рукой:

— Я, я! Вообще…

Ерш уже не знал, что делать с этим человеком дальше. Сергей и не подозревал, что перед ним — секретарь исполкома, а Ерш не хотел называть себя. Зачем? Человек какой-то странный. Неприспособленный. Похоже, что непригоден к работе. Но люди и мотивы их поступков были интересны Ершу. Секретарь отличался некоторым любопытством и вниманием к людям.

— Скажите, — не удержался он, — почему вы отказались от места?

Сергей попробовал увильнуть от прямого ответа.

— Да так, знаете, — промямлил он и тут же подумал: «А почему бы не сказать правду этому случайному и, кажется, хорошему человеку?» — Это длинная история, — отмахнулся он все же.

— А вы расскажите. Я люблю длинные истории.

— Ничего особенного. Не очень интересно.

Сергей замолк. Потом продолжал:

— Право, ничего интересного. Я просто по доброте отказался, чтоб не подвести этого… Щукина. А сейчас нельзя уступать. Не такое время. Больше ничего.

Ерш казался действительно разочарованным. Он ожидал более интересного. И где же тут длинная история? Он отвечал неопределенно:

— А… вот как…

— Я видел столько убийств, насилий, всего, что… что я не могу больше, — сказал Сергей.

Ерш охладевал к Сергею с каждым новым его словом. Он мог бы продолжать и сам эти скучнейшие рассуждения. Им овладело странное ощущение: что зря он спас этого человека.

Вдруг Сергей заговорил громко и горячо:

— И все-таки я считаю, что поступил хорошо. Это со мной не в первый раз. Оттого я и нищий. Я не могу думать только о себе…

— Понимаю, понимаю, — перебил равнодушно Ерш. — Ваше дело. Каждый живет сообразно своему характеру.

— Совершенно верно, — согласился Сергей.

Они стояли друг перед другом — два совершенно чужих человека, по-разному думавших об одном и том же, только что окончательно выяснившие, что они действительно совсем чужды друг другу. Слов больше не требовалось. Сергей снова, как это часто бывало с ним, подумал, что, может быть, совсем не доброта, а просто его личная беспомощность, бессилие причины его уступчивости. Он просто, может быть, не рискует по-настоящему вмешиваться в жизнь, которая представлялась ему жуткой и несправедливой. Ему стало жалко себя, и вдруг ему неудержимо захотелось вернуть себе все, от чего он отказался, и прежде всего Дину, завоевать место в жизни.

Он с неожиданным гневом посмотрел на Ерша, промолвил резко:

— Прощайте!

И быстро двинулся в город.

Он подходил к исполкому, когда автомобиль, пыхтя и воняя, обогнал его и остановился у подъезда. Никита Козлов выскочил в пыль, отворил дверцу. Вылезли Дина и ее отец. Сергей остановился, потом приблизился к Длиннобородому, замешкавшемуся у двери, за которой скрылись Никита и Дина.

Сергей протянул руку почтовому служащему.

— Здравствуйте! — воскликнул тот. — Вы на меня не обиделись?

И тут же стал объяснять испуганно:

— Вы не подумайте, что мы на машине… Никита Константинович по служебным делам ездил… По всеобучу… по дороге нас прихватил…

Он не мог удержаться, чтоб не сообщить радостную весть:

— Женится он на Дине.

Вся энергия Сергея сразу упала. Нет, он не родился завоевателем, он не из этого племени.

— Ну, всего вам, всего наилучшего. Они ждут меня там…

И старик, пожав руку Сергею, скрылся за дверью.

Сергей остался один на пыльной пустынной душной улице.

На весь край нельзя тут найти человека, который бы жил только для своего удовольствия или для удовольствия своих родных и знакомых. Такого человека никто бы не понял и не признал: ни инженер, ни врач, ни учитель, ни забойщик, ни служащий исполкома, ни инспектор всеобуча, ни даже заведующий кооперативной лавкой, ни даже завхоз, ни даже бандит, ночью подстерегающий мажару, чтобы убить возницу, обрубить постромки, вскочить на лошадь и, ускакав в дальнее село, продать там добычу. У всех у них было дело в руках, и все они по-своему работали, любя или ненавидя друг друга, дружа или борясь друг с другом. И было неясно самому Сергею, чего он хочет от них всех. Может быть, того, чтоб все заметили, какой он хороший и уступчивый, и полюбили его?

И Сергей почувствовал ненависть ко всем и в особенности к себе. Сейчас же, немедленно потребовалось ему совершить какой-нибудь поступок — пусть бессмысленный, но такой, по которому увидели бы, что он тоже злой и мстительный и способен сделать гадость.

Ага! Ведь он умеет управлять автомобилем!

Когда Никита вышел из исполкома, автомобиля уже не было.

Отец Дины воскликнул испуганно:

— Это ваш однофамилец!

И рассказал о своей встрече с Сергеем.

— Сволочь, — пробормотал Никита. — Я понимаю, если б он меня… А то машину угнал!

В это время автомобиль мчал Сергея по степи, отхватывая версту за верстой. И каждая верста была похожа на предыдущую: сохлая земля, а над землей — душное небо. Желто-зеленая пустыня разверзлась вширь и вдаль. Бездушное желтое облако, окутав Сергея, мчалось вместе с автомобилем.

Бензина в автомобиле не хватило. Машина стала среди степи.

Сергей сошел в черную пыль дороги.

Желтое солнце иссушило землю и душило Сергея. Сергей был одинок в этом мире желтых степей, черных дорог, красных лун, белых акаций и борющихся за жизнь и работу людей. И он уже сам не понимал, зачем он угнал автомобиль: он все всем уступал и отказывался от всего.

Опустив голову, он пошел по степи неизвестно куда, оставив беспомощный автомобиль на дороге.

Ерш, возвращаясь в город после купания, видел, как промчался Сергей на исполкомовской машине. Он указал направление, в котором скрылся Сергей.

К вечеру Никита Козлов пригнал автомобиль в гараж.

Он радостно сообщил Ершу:

— Машина цела. Все благополучно.

— А ваш однофамилец?

Никита угрюмо пожал плечами.

— А черт его знает! Как сквозь землю провалился. Уж попался б он мне, так… Такая сволочь дурная!

VI

В ноябре Никита Козлов получил из Новороссийска посылку. Он распорол полотно, в которое зашита была коричневая коробка, раскрыл коробку и увидел шапку.

Это была обыкновенная фуражка, сильно потрепанная. А в шапке оказалось такое письмо:

«Здравствуйте, Никита Константинович!

Я наконец женился. Жена у меня хорошая и тоже стоит на платформе. Жена нашла шапку нашего сродственника, служащего Сергея, по отчеству забыл, Козлова. В нашей республике чужие вещи не нужны, и, как я женился, так по всей честности отсылаю шапку и пользуюсь вашими готовыми услугами для означенной передачи. Насчет денег, что выдал на дорогу и на пропитание, может не беспокоиться, хотя жена имеет против, тем более означенное лицо, взяв деньги, оборвал сношения и не прислал на мой адрес следуемой мне по закону благодарности.

Известный вам портной

Ферапонт Чебуракин».

Никита усмехнулся, вспоминая смешной летний случай с этим чудаком однофамильцем. Хотел кликнуть Дину, но воспоминания охватили его. Он сидел и смотрел неподвижно на коробку, на шапку. Какое-то раздумье шло на него из широких степных пространств, окружавших городок.

Куда девался однофамилец? И почему он в конце концов погиб? Ведь ничего плохого он не сделал, просто слишком уж был доверчив и даже, пожалуй, чересчур добрый был человек.

«Что это я? — подумал Никита. — Устал сегодня, что ли? Или непогода?»

Дождь с утра заливал землю.

Все совершенное им припомнилось ему. Скольких людей он выпихнул из жизни!

Никита встал, сердито отбросил коричневую коробку и вместе с ней ненужные мысли. Ведь так и от него, как и от однофамильца, останется только шапка!


1924–1928

Черныш

I

Часов в шесть вечера к подъезду, над которым огромными буквами выписано было название учреждения, подошел человек низкого роста, но очень широкий. Широкое у него было все: лицо, грудь, бедра. На голове у него — зеленая богатырка. Шинель — длинная, как у кавалериста. Впрочем, человек действительно служил одно время в кавалерии. За двухлетнюю службу пало под ним семь лошадей, человек же остался жив; жив он остался и в дальнейших передрягах, и теперь только одежда у него военная. В руке у него — стек. Он похлопывал стеком по правой ноге. Это был Черныш.

Черныш вошел в подъезд. Лестница была широкая; окна на площадках были такие большие, что в каждое из них свободно могли бы въехать два кавалериста.

Черныш толкнулся в дверь, что во втором этаже направо.

Сторож в ватной куртке и валенках (хотя было лето) отворил дверь.

— Кончены занятия. Кто там?

— Свои, — отвечал примирительно Черныш.

Сторож впустил его.

Черныш осведомился:

— А что, товарища Чаплина нельзя ли увидеть?

— Товарищ Чаплин занимается до четырех тридцать минут, — отвечал сторож. — А сейчас товарища Чаплина нет уже.

— Нет уже? Неужели ж совсем-таки нету?

— Товарища Чаплина нет, — повторил сторож.

Черныш глянул из передней в служебные комнаты и покачал головой.

— Очень большое учреждение. Дел-то, представляю себе, сколько! Вы поглядите, товарищ Чаплин задержаться мог, — может, он тут еще, не ушел?

— Ушел товарищ Чаплин, — вежливо сказал сторож. — А что я еще тут, так я тут живу, комнату при учреждении имею.

— Ушел?

И Черныш задумался. Потом спросил:

— А товарищ Чаплин часто бывает на службе?

— Все дни, за исключением праздников. У нас строго. У нас даже ежели, например, человек женился, так и то неделя отпуску, а не медовый месяц. Я вот в этом месяце второго числа женился, так только неделю свободы и получил.

— Женились — значит, дети будут, — сказал Черныш.

— Мальчик, — отвечал сторож. — Полтора года паршивцу. Я с женой в сожительстве состоял, а вот второго числа в комиссариате узаконились.

Черныш одобрительно кивнул головой:

— Хорошо. Это очень хорошо!

Сторож пожал руку Чернышу и растрогался:

— Очень приятно было приобрести знакомство. Будете в наших палестинах — заходите!

— Завтра буду.

И Черныш пошел вниз по лестнице.

Невдалеке от подъезда стояла плотная женщина в черном платье и пела. На ее высокой груди висел плакат: «Единственное средство к существованию». Черныш остановился послушать, но пение не понравилось ему. Не понравилось и то, что женщина глядела вперед, не мигая, словно нарочно. Она явно рассчитывала не на свой голос, а на жалостливые сердца прохожих.

«Дворянка, должно быть», — подумал Черныш и пошел дальше.

Пройдя несколько кварталов, Черныш сообразил, что следовало спросить у сторожа адрес Чаплина. Он вернулся, но никто уже не отворил дверь на его настойчивые стуки: сторож, должно быть, исполнив свои общественные обязанности, по уши погрузился в свою личную жизнь.

Наутро, когда трамваи стали принимать и выбрасывать людей в пиджаках и толстовках, с обязательными портфелями под мышкой, и тощих девиц, Черныш вновь отправился в учреждение, где служил Чаплин.

Сторож встретил Черныша по-приятельски, как старого знакомого, и указал ему комнату, в которой работал Чаплин. Чаплин сидел за отдельным столом, склонившись над толстой книгой, в которую вписывал ордера. Два регистратора стояли у него на столе — широкими корешками к посетителям. Кроме Чаплина в комнате работало, склонясь над столами, еще пять человек: четверо мужчин и одна женщина.

Черныш подошел к Чаплину и сказал:

— А вот и я. Узнаешь?

Он придвинул стул, сел и повторил:

— Узнаешь? Вот я и приехал. Черныш. Не узнал? Ведь земляки же, вместе росли. Еще когда я ранен был, так жена твоя, фельдшерица, за мной ходила; я тогда для поправления здоровья на родину был отправлен. Узнал? Еще я тогда стих ей написал, копию тебе на фронт послал. Фамилия моя — Черныш. Теперь узнал?

Чаплин жал ему руку.

— Как же, как же не узнать земляка! Вместе боролись! Как же!

Подумав, он прибавил:

— Как же, как же!

И увел Черныша для разговора в пустую приемную.

Они уселись рядышком на кожаный диван.

— Вот так, — сказал Черныш. — А почему я приехал? Ты и не представишь себе! Я работу тут хочу найти — вот почему я приехал! Не могу я в деревне. Я город люблю, чтоб шум вокруг и борьба. Вот как!

— Как же, как же, — растерянно говорил Чаплин, — обязательно надо работать. Узнаю, как не узнать земляка?

— А ну-ка поворотись! — сказал Черныш. — Да, раздобрел сильно, и пиджак — отличного сукна пиджак. В брюхе тебя порядком разнесло. Ну и у меня, — прибавил он тут же, — одежда отличная: своя, не казенная. И вид у меня хороший. Здоровый вид.

— Я живу очень хорошо, — скромно отвечал Чаплин. — Не зря боролся, на фронтах погибал. Жалованье приличное, квартира есть. Не зря боролся.

И он быстро переменил тон:

— Впрочем, борьба не кончена. При нашем мирном строительстве очень приходится бороться. Так что на себя денег хватает, а вот — поверить трудно — даже если пустяк одолжить кому-нибудь, так уж не хватает. Очень серьезная борьба идет за новый быт. Совсем денег нету.

Черныш кивал головой:

— Представляю, представляю. Ты за то и жену кинул?

— За то самое, — отвечал Чаплин. — Я тихой жизнью не интересуюсь.

И ему показалось на миг, что он действительно бросил жену и дочь не потому, что они надоели ему и мешали, а война и революция вынудили его к этому.

— А почему я тебя нашел? — сказал Черныш. — Это ты и не представишь себе. Я тут уж сколько дней мыкаюсь — то тут, то там подработаю и сплю — тут и там. Так вот почему я тебя нашел.

— Почему же? — спросил Чаплин.

— Я ж тебе разъяснил, — удивился Черныш. — Знакомец один сказал. На фронте с тобой боролся. «Важная, говорит, шишка, — все для тебя сможет». Только представить трудно, как сказал: так сказал, что еле нашел я. Грамотный человек один название разъяснил, а то бы и совсем заблудился. А на селе — что мне делать на селе? Я туда и не заезжал вовсе. Я город люблю. Центр событий. А знакомца я на Краматоровке встретил — я, ты представляешь себе, с Краматоровки сюда явился. Где только я не был!

И он замолк, опустив голову на ладони и локтями опершись о колени. Видно было, что он очень устал и сейчас почти спит наяву.

Чаплин обратился к нему ласково:

— Это очень трудно — найти сейчас в городе работу. Такая борьба… такая борьба…

Черныш разогнулся и встал. Снова он весь напрягся, в полной уверенности, что он не может не найти работу.

— Трудно — так и сам найду. Посильней вас будем, товарищ.

— Что ты! Что ты! — забеспокоился Чаплин. — Я сделаю все, что могу. Я только так.

— Так-то так, да не так, — сказал Черныш.

Это было неясно, но звучало угрожающе.

— Я тебя обязательно устрою, что ты! — сказал Чаплин. — И обедать будешь у меня.

Тогда Черныш снова опустился на диван, с таким видом, словно его странствия наконец кончились и он снова нашел настоящее дело в жизни.

Чаплин жил у тетки на Старо-Невском проспекте, где темно, узко и криво. Тетка вела его несложное хозяйство и была раз навсегда обижена тем, что ничего не знала о прошлой жизни племянника: явился тот внезапно с фронта, поселился, спас от уплотнения, стал жить — и хоть бы рассказал о чем-нибудь, ну хоть о любовных своих делах. На всякий случай тетка всегда бранила его и приписывала ему целый ряд преступлений. Чаплин к теткиной брани привык быстро, брань даже развлекала его, а главное — пусть только хозяйство ведет аккуратно.

Черныш шумел за обедом так, что, когда он наконец ушел, тетка завязала голову мокрым полотенцем.

Чаплин за обедом соглашался со всем, что только ни говорил Черныш, изредка только, для приличия, вступая в спор. Он вообще соглашался со всеми, а то наговоришь лишнего — потом еще беду наживешь. Лучше в мире жить с людьми, чем в ссоре: всякий человек может вдруг пригодиться.

У Чаплина было много друзей — таких же, как и он, и они занимали самые различные должности — счетоводы, кассиры, портные, финансовые инспектора, дворники, участковые надзиратели… И на следующий день после встречи с Чернышом, вечером, Чаплин торжественно привел Черныша к одному из своих приятелей — Уточкину: тому как раз нужен был для домовой конторы честный и грамотный человек. А Черныш был не просто грамотен — он даже стихи писал. После этого Чаплин вернулся к себе на Старо-Невский, чтобы жить дальше в тишине и покое.

II

Йорка Кащеев стоял у входа в Сад отдыха. Вокруг него шумели и толкались в блеске электрического фонаря мальчишки с папиросами, торговки с корзинами фруктов, шпана в кепках и платочках, а он был молчалив и неподвижен, как плакат. На нем серая толстовка; тугие синего цвета рейтузы стягивали его ляжки; сунуты были рейтузы в высокие, ярко отчищенные сапоги.

Иногда к ограде сада подходил милиционер, и тогда вокруг Йорки образовывалась пустота: папиросники и фруктовщики разбегались в разные стороны. Потом милиционер отходил, и беглецы возвращались на прежние места. Горожане проталкивались мимо Йорки Кащеева в сад, спасаясь в густую тень деревьев от трамваев, пыльных мостовых, идеологических шатаний и мыслей о налогах и сокращении штатов.

Йорка Кащеев глядел на людей свысока, снисходительно, словно забрал над миром высоту в тысячу метров и оттуда жалеет человечество. Над ним — летнее небо, а перед ним — толчея и разнообразие сдавленного громадами домов проспекта. Искры быстрых трамваев, колеса пролеток, фары автомобилей, разноцветные вывески, огни — все это, мелькая, уходило вдаль: налево, к Адмиралтейству, и направо, за Фонтанку.

Но вот Йорка Кащеев сдвинул фуражку на левое ухо, папироску сбил к правому углу рта и заложил руки в карманы, отставив локти: мимо прошла такая девица, которой только и недоставало Йорке в этот чудный вечер. Он двинулся за ней, догоняя. Он был так уверен, что найдет повод познакомиться с ней, что не слишком торопился догнать ее и заговорить. Впрочем, он не был уверен в том, что захочет заговорить с ней. Он не в первый раз за этот месяц шел так по улице за женщиной: ростовские привычки еще жили в нем.

Незнакомка не оглядывалась. Она, дойдя до Аничкова моста, свернула по набережной Фонтанки и, опустив голову, ускорила шаг. Йорка Кащеев почти нагнал ее, когда она свернула вдруг с тротуара, пересекла мостовую и, взявшись обеими руками за решетку канала, склонилась над водой…

Йорка выплюнул окурок, вынул руки из карманов, схватил девушку за плечи и сказал:

— Цоп!

Девушка вырывалась, отталкивая Йорку Кащеева. Впрочем, она не кричала и не плакала. Она была поражена этим неожиданным нападением до того, что даже слов не могла подыскать.

Йорка Кащеев говорил весело:

— Не позволю топиться. Ни за что не позволю.

Тогда девушка сказала тихо:

— Отпустите меня. Кто вы такой?

— Нехорошо, — говорил Йорка Кащеев. — Я вас все равно не пущу. Вам еще тридцать лет жить — это минимально, а вы в Фонтанку кидаетесь. Я вам вреда не сделаю.

Девушка не вырывалась больше и не возражала Йорке.

Йорка Кащеев сказал вежливо:

— Разрешите, я вас провожу!

Девушка покорно шла туда, куда вел ее Йорка Кащеев.

Йорка привел ее к Саду отдыха.

— Посидите, чтоб отдохнуть вам.

Он заплатил в кассе за вход и повел девушку по аллее, напевая:

Ростов-город мы прославим,

На Садовой дом поставим…

Все скамейки были заняты, сесть негде. Йорка Кащеев выбранился (он нарочно не торопил незнакомку с рассказом):

— Зверски места мало.

Они зашли далеко в глубь сада, туда, где сад был уже совершенно не похож на столичный. Эту часть сада можно было целиком перенести в любой провинциальный городок, и он пришелся бы там как раз к месту. Они нашли свободную скамейку и уселись рядышком.

Йорка Кащеев спросил лениво (лень он напускал на себя всегда, когда собеседник был взволнован):

— Как прикажете вас называть?

— Лиза, — отвечала девушка. — То есть Елизавета Матвеевна.

Йорка Кащеев говорил:

— Итак, Лиза, мы, значит, с вами познакомились. Это хорошо. Будем гулять. Вы давно тут?

— Давно, — отвечала Лиза.

— А я с месяц, не больше, — сказал Йорка Кащеев. — Хороший город, стоит в нем жить. Так-то я ростовчанин, и вообще я летчик. Хотя я еще не летаю, но все-таки. А город мне понравился. Есть у вас тут родные?

— Есть. Отец.

— Значит, у отца живете?

Лиза заговорила с нарочной откровенностью:

— Отец давно семью кинул. Я сама живу. Мать у меня фельдшерицей была, она уже с год как умерла. Я все вещи продала и сюда приехала: работы достать думала. Билась-билась, что только не делала, со дня на день перебивалась — и устала вот. Мать говорила: «К отцу не ходи — меня уморил и тебя уморит». Я хоть адрес узнала, а не ходила: боюсь, да и надеялась все — сама выбьюсь. Никому я не нужна, и мне идти некуда.

— Некуда! — воскликнул Йорка Кащеев. — Этакой девушке — и некуда! Ведь интересно жить, честное слово!

— Если есть работа, то интересно, — отвечала Лиза. — А что за охота жить мне, например, если только голод один? Если не к отцу, так иначе как на панель — некуда. Так уж лучше в Фонтанку!

— Некуда! — снова воскликнул Йорка Кащеев. — Некуда! Да… Да…

И сразу вся лень сошла с него. Он, вскочив, заговорил бессвязно:

— Я ростовский грач! Да! Хай им грець, всей этой мелкоте! Давят фасон! Нам, ростовским шарлачам да летчикам, такой фасон не годится. Не из такого материя нас земля-матушка сделала. Да чего там — идемте ко мне вот сейчас же, и…

Он забрал предельную высоту — «потолок», дальше лететь некуда. И грача заменил осторожный летчик, который напрасно не погубит машину.

— Время — зверское, — сказал он, шикаря незнакомыми Лизе словечками, — кренит так, что, чуть зазеваешься, так и пойдешь штопором книзу. Штопор не страшен, да высоты жалко! Жалко низко жить да еще и зря, не за дело погибнуть. Да ничего, я человек крепкий, не согнусь в полете. Поздравляю вас, Лиза, вы приобрели сегодня исключительного товарища, летчика Йорку Кащеева. Он сделает из вас настоящего человека. Идемте сейчас же ко мне.

Лиза выговорилась, и ей уже легче стало и не так страшно.

— Спасибо, — отвечала Лиза, — только я не к вам, я к отцу пойду. Я уж у отца была утром, только дома не застала. Старуха какая-то вышла, не знаю даже кто, и за кого меня приняла — неизвестно, только грубо так: «Чего вам нужно?» А мне и без нее плохо. Теперь уж отец дома, наверное. До свиданья!

Йорка Кащеев усмехнулся: только что в Фонтанку кидалась, а теперь нате, пожалуйста, — благоразумие разводит, дорожится! Впрочем, ему это даже понравилось.

Он спросил:

— Разрешите зайти как-нибудь к вам?

Лиза кивнула утвердительно.

— Тогда валяйте адрес…

Лиза сказала адрес. Йорка Кащеев порылся в карманах, отыскал огрызок карандаша и записал на папиросной коробке адрес, напевая уже опять лениво:

…вышла замуж да за грача,

Али тебе да жалко стало

Да ростовского да трепача?

Потом он отломал кусок картона и протянул Лизе:

— А вот тут записано, где моя кабинка.

— Спасибо!

И Лиза улыбнулась.

— А знаете, я и не думала топиться. С чего вы это взяли? Я просто так наклонилась, чтоб время провести, постоять, пока отец вернется. Хотела дойти до Летнего сада, но устала. Вы простите. Уж очень мне плохо, вот я и пошла с вами.

Смеясь, она простилась с Йоркой Кащеевым, и тот медленно пошел от нее по аллее. Черт ее знает, не то отчаянная, не то благоразумная девица! Во всяком случае, надо поддержать знакомство: хорошенькая. И, честное слово, интересно жить на свете!

Йорка Кащеев весело вышел на улицу, снисходительно — с высоты тысячи метров — оглядывая затихающую вечернюю жизнь.

III

Тетка принесла Чаплину на обед гороховый суп и бифштекс по-деревенски. При этом она сказала:

— Новую себе завел? Можешь не беспокоиться. Днем она тебя не застала — так она заявится вечером, в семь часов. И чего это они шляются к тебе!

— Это рыженькая заходила? — добродушно осведомился Чаплин. — Так она не новая. Она уже второй месяц ко мне ходит.

— Рыженькая! — возмутилась тетка. — Ту дуру уж я, слава богу, знаю. Нет, эта даже совсем не рыженькая!

— Значит, блондинка, — сказал примирительно Чаплин. — Тоже не новая. А больше никого у меня сейчас нет, только две.

— Только две! А вот и третья пришла. И не рыженькая и не блондинка, а черного цвета. И чего это ей нужно у такого урода?

Чаплин иронически улыбнулся:

— Неужели я урод?

— Конечно, уродище, — обозлилась тетка. — Была бы я молодая — ни за что бы к такому не пошла. Уж я лучше взяла бы себе Никиту-грузчика. Тот представительный мужчина и трудится честно.

Чаплин поддержал разговор:

— А не труд разве, что я города на фронте брал?

— Подумаешь, герой выискался! — обрадовалась тетка. — Города брал! А кто, скажите пожалуйста, городов нынче не брал? Этих самых героев тыщи по улицам гуляет! Эти самые герои папиросами нынче по углам торгуют! Брал города! Да кабы не я — где бы покойную жизнь нашел да уют, какие обеды кушал бы? Это я только по доброте сердечной ухаживаю, а он девок к себе таскает, квартиру пачкает. Эх ты! Уж лучше бы молчал, уродище несчастное. Подумаешь — города брал!

— Да, — отвечал Чаплин. — И не вам, старухе, судить, урод я или не урод.

Тетка качала головой:

— Да мне что! Хоть бы и раскрасавец — мне-то с этого какая прибыль? Я не жена, а тетка. А только я врать не люблю. Урод — так урод и есть. И не пойму я, чего это девки шляются.

— Вы скажите, Варвара Петровна, — перебил Чаплин, — какая ж все-таки это девушка приходила?

Но Варвара Петровна молча вышла, хлопнув дверью.

Чаплин, отобедав, стал готовиться к приему неизвестной гостьи: прибрал комнату, вымыл на кухне под краном руки, лицо и даже шею. Долго причесывался у себя в комнате перед висевшим над кроватью зеркальцем. Разглядывал в зеркало свое лицо и бормотал:

— Очень даже сохранилось лицо. Во всяком случае, примечательное лицо. Это она нарочно бранится. Уж я-то бабу знаю!

Под окнами заиграла военная музыка. Чаплин зачесал вихор на затылке, сунул гребешок в боковой карман пиджака и подошел к окну. По улице медленно двигалась похоронная процессия. Музыкантская команда выдувала из духовых инструментов траурный марш Шопена.

«Вот и меня так, — подумал Чаплин. — Помру — музыка будет играть. Хорошо жить на свете!»

На часах в столовой еще не пробило семи, когда тетка, не постучавшись, вошла к Чаплину, сказала резко:

— К вам.

И впустила в комнату молоденькую девушку. Еще через полчаса она подошла к комнате Чаплина, поставила на сундук у двери чайник с кипятком и тарелку с бутербродами, крикнула:

— Ужин берите!

И ушла окончательно.

В спальной ждали ее: широкая кровать, над кроватью, в углу, Николай «чудотворец» с возжженной перед ним лампадой и на столике, в головах кровати, тюбик с карамельками. Варвара Петровна, покрестившись на образ, скинула туфли и, не раздеваясь, прилегла на кровать. Началась обычная бессонница. Варвара Петровна вынула из-под подушки книгу с ободранным переплетом, роман писателя Немировича-Данченко «Сильные — бодрые — смелые», и, посасывая карамельки, стала читать. Изредка она, опуская книгу на живот, прислушивалась: уйдет девчонка от Чаплина или останется, как и другие, на ночь? Девчонка осталась на ночь.

Варвара Петровна, раздевшись, легла под одеяло. Она задремала только к утру, когда первый трамвай уже прогремел под окнами. Ее разбудил стук в дверь.

— Входите!

Вошел Чаплин. Варвара Петровна с отвращением взглянула на его лицо, носившее на себе все несомненные следы бессонной ночи.

— Чего надо?

— Варвара Петровна…

— Чаю, что ли? Можешь обождать. Я еще сплю, видишь.

— Варвара Петровна, — сказал Чаплин, — а ведь эта девица — моя дочь.

— Дочь? — заинтересовалась тетка. — Да ну?

— Дочь, — подтвердил Чаплин. — Я ее с матерью очень давно кинул, до войны еще. Она еще маленькая была. А вот оказалось: выросла и пришла. Жить ей стало нечем, тетя, голод и нищета, так она отца и вспомнила, покорилась.

— Кинул, — сказала тетка. — Тебя самого надо бы в Фонтанку скинуть. Сволочь такая — женщину с малым ребенком бросать! Пфу!

— Выросла и пришла, — спокойно продолжал Чаплин. — Раньше ей мать запрещала. Мать-то оказалась гордая, хоть и очень любила меня. А я, тетя, как кинул ее, так и забыл. Совсем даже и не вспоминал о ней, а она помнила.

— Помнила! — злобно проговорила Варвара Петровна. — Поди, рада была, что от урода такого отделалась. Ух и не люблю же я тебя, злодея!

Чаплин говорил:

— И вот, оказывается, умерла. Давно умерла. И как вспоминаю сейчас — очень она была хорошая жена. Такая жена…

— Сволочь ты и пес! — сказала тетка.

Чаплин грустно покачал головой:

— Да что же мне делать было? Такой я человек: семейным счастьем или тихой жизнью заинтересоваться не могу. Мне борьба нужна во всем, я человек военный.

— Дурак! — сказала Варвара Петровна.

Чаплин продолжал, вздохнув:

— Это все ничего. А вот я о чем думаю: дочери-то моей Лизе семнадцать лет. Семнадцать лет! Это значит… что же такое? Это значит — я уже старик? Она как ко мне вошла — я к ней любезничать. И вдруг — как пуля в лоб — дочь. Изменилась очень, выросла. И ведь не так далеко жила от меня, а все не шла. И вот нищета пригнала. Это что же? Старик я? Конец моей жизни?

И Чаплин опустился на кровать к тете.

— Пошел прочь с чистой кровати! — приказала Варвара Петровна. — Да уж ладно, не горюй. Живи, бог с тобой!

— Горевать не приходится, — отвечал Чаплин. — Я помирать привык. Много раз в борьбе помирал. Да только обидно все-таки.

Он прибавил, помолчав:

— Вы уж, Варвара Петровна, позаботьтесь о моей дочери. Чаю больше сготовьте, булок, обед… Ну, да вы сами знаете.

И он вышел.

Варвара Петровна ворчала вслед ему:

— Народу сколько поубивал, беспорядку сколько наделал, а теперь туда же — за утешеньями лезет. Нет тебе утешенья, убийца проклятый!

Впрочем, больше всего было сейчас обидно Варваре Петровне то обстоятельство, что племянник только теперь, когда понадобилось по хозяйству, сообщил ей о жене и дочери. А раньше — не для булок, а для души — не мог разве родной тетке сказать?

Вечером Чаплин советовался с теткой: как быть с дочерью?

— Может быть, ее в деревню отослать? Я бы ей даже денег дал. Она ж без дела пропадет, а какое сейчас ей дело найти? Определить, конечно, куда-нибудь можно; да где ей жить? Ведь не вещь она — в шкаф не сунешь, если кто ко мне пришел. Да и мало ли что бывает с девицами: заболеет еще или влюбится. Я их во как знаю: нарушают они жизнь, если вместе жить! Беспокойно станет, и занятиям вред.

Варвара Петровна всплеснула руками:

— Злодей ты! Изувер ты и злодей! Да такую всякий с удовольствием к себе возьмет, всякий на ней женится.

Чаплин задумчиво поглядел на тетку.

— А кому бы жениться на ней!

И тут же продолжал:

— Надо ей замуж, это верно. Муж ей все, что надо, предоставит. А я с дочерью не привык — я человек военный. Да и дочь ли она мне? Может быть, и врет она все, добротой моей пользуется. Пришла с улицы, по книжке — дочь, а кто ее знает? Ведь уж одиннадцать полных лет не видались, а мать ее — так ее вот Черныш, которому я помощь оказал, он и то лучше меня помнит. А я и забыл, я с фронта и не возвращался к ней. Кто знает: какая это девица? Может быть — дочь, а может быть — и не дочь.

Подумав, он прибавил:

— Верней, что и не дочь она мне. Не нужна мне дочь — я человек военный. Ну, да уж ладно — приходится мне, видно, обо всех заботиться.

— Злодей ты! — отвечала на всякий случай Варвара Петровна. Однако она не настаивала уже на хороших качествах Лизы.

А Чаплин этим же вечером говорил Лизе:

— Ну вот, дочурка, и устроим тебя: быстренько замуж отдадим. И Варвара Петровна советует. Я тебе завтра скажу — за кого, а в воскресенье и познакомитесь.

Лиза ничего не ответила. Да она и весь день молчала. Ей не о чем было говорить с этим совершенно чужим ей человеком, у которого пиджак, брюки, бородка и подстриженные усы были одного и того же серого, седоватого цвета. Отец — весь в секретах и тайнах. Даже шкаф, столы — все у него было замкнуто на ключ, а ключи он носил при себе, и они противно бренькали у него в кармане брюк. Лиза в испуге решила, что он не иначе как шпион или невероятный богач. Она не знала, что и в шкафу и в столе лежит у Чаплина совершенная дрянь. Самое ценное, что там было, — это коллекция порнографических открыток.

IV

Из ворот полуразрушенного дома на набережную Екатерининского канала вышел огромный рыжий пес. Пес жмурился. Он явно любил в эту минуту все, что видели его желтые глаза. От восторга перед миром пса даже слеза прошибла. Он очень ласково глянул на проходившего мимо Черныша и сразу же, отвернув морду, зевнул в июньское светлое небо.

Когда ноги Черныша оказались на одной линии с мордой пса, пес, бросив притворяться, взрычал и кинулся к его сапогам так стремительно, словно им выстрелили. Черныш хлестнул пса стеком по быстрой оскаленной морде и отскочил.

Пес снова бросился на него.

— А, дьявол! — радостно сказал Черныш, снова хлестнул пса стеком и отпрыгнул.

Пес промахнул мимо, взрычал и опять скакнул на зеленую шинель.

— У, дьявол! — пробасил Черныш.

Он, не думая, почему и зачем он это делает, хлестал пса справа и слева, спереди и сзади и приговаривал в совершенном восторге — то низким басом, то тончайшим тенором:

— А, дьявол! У, дьявол! Э-эй, дьявол!

Пес, обезумев, кидался из стороны в сторону. Он уже не нападал, а только увертывался от ударов. Глаза его налились кровью, язык вывалился, рычанье то и дело переходило в визг, но бежать с поля сражения псу было обидно.

Черныш прихлестывал пса, приговаривая уже ласково:

— И не с такими дрались. Пострашней тебя видали.

При этом он левой рукой расстегивал ремень. Расстегнул, зажал в кулак оба конца ремня, кинул петлю на шею псу и скрутил, ударяя пса ручкой стека по носу.

Пес хрипел в отчаянии. Теперь уже ясно было, что он просто очень голоден и у него нет сил сопротивляться.

Черныш потащил пса по набережной, завернул в ближайший переулок, прошел три дома и втянул пса во двор четвертого дома, где в третьем этаже помещалась квартира Уточкина.

У подъезда, прислонившись к серого камня стене, стоял Чаплин.

— Наконец-то! — воскликнул он. — А я тебя уж с полчаса жду. Уточкина дома нет, дверь заперта.

Черныш отвечал:

— Я, представь ты себе, пса словил. Дикие псы по городу бродят. Это явление недопустимое.

— У меня дело к тебе, — сказал Чаплин.

Черныш продолжал, разгорячаясь:

— Недопустимое явление. Иду я, представляешь себе картину, по набережной, и вдруг пес — гау! — и на меня. Я его хлыстом! А он, ни слова не говоря, скок и зубами в шинель. Я его опять хлыстом. А он — как снова скок! Я его — как опять по морде! Он — скок, я — по морде; представляешь себе живо эту картину? Скок — по морде, раз-два, еще и еще. Недопустимое явление!

Герой рассказа, пес, лежал, высунув язык, у ног нового хозяина. Пес часто и тяжело дышал, отчего его облезлые и тощие бока подымались и падали. Пес ловил взгляд Черныша — он хотел жрать, — но Черныш глядел на Чаплина.

— Да, — сказал Чаплин, — пес — это штука. А я к тебе вот по какому делу. Беда случилась Я тебя выручил, теперь ты меня выручай.

— Какая ж это беда? — спросил Черныш, несколько успокоившись.

— То-то и беда, — отвечал Чаплин. — То есть не то что беда, но штука непредвиденная. Дочь ко мне приехала. У меня дочь есть. Я понимаю: о ней заботиться надо. А я, ты знаешь, в тихих чувствах не заинтересован. Я даже плохо знаю, что дочери нужно, чтоб не скучала. Тут же тетка корит. Вот я и придумал: мне — я про Лизу говорю — она ничего не прибавляет. А, например, тебе она очень может понадобиться. Такая она красивая, что, не будь она мне дочкой, я бы обеих своих бабочек прогнал, а ее одну себе оставил. Ну, бабочек все равно временно прогнать пришлось: Лиза мешает. Вот я и предлагаю: женись, друг, скорей на Лизе.

— Это хорошо, — согласился Черныш. — Во-первых, лет мне немного — тридцать один. А во-вторых… во-вторых — о-го-го! — во-вторых, прямо черт знает это самое, во-вторых, представь ты только себе живо эту картину!

И он радостно загоготал, ударяя себя ладонями по ляжкам и сгибаясь. При этом он выпустил из пальцев левой руки ремень, за который держал пса, но пес не тронулся с места. Псу идти было некуда, и запах Черныша стал ему уже родным запахом. Пес злобно косил глаз на Чаплина. Он понимал, что Чаплин — враг. Чаплин задерживает хозяина, и тот забыл, наверное, что новый его слуга очень голоден. Пес поднялся и зарычал глухо, скаля зубы на врага. В то же время он умильно вилял хвостом хозяину.

— Но-но, — сказал Черныш и поднял ремень. — Ты уж за меня стоишь? Все равно в живодерню!

И он спросил Чаплина:

— Как ты представляешь себе картину знакомства?

— В воскресенье к вечеру приходи ко мне, — отвечал Чаплин. — Справим быстро дело, и увози Лизу к себе. Ты ее за ужином разговором займи. На геройство, главное, напирай, мужественность показывай. Они на это льнут. Уж я бабу во как знаю! В воскресенье, к вечеру, к восьми, не забудь.

— Погоди, земляк, — удивился вдруг Черныш, — раз это твоя дочь — значит, она приходится дочерью и жене твоей, фельдшерице? А мать, жена твоя, тоже приехала?

— Жена померла, — объяснил Чаплин.

— Жалко! — сказал Черныш. — Отличный была человек. Вдохновительница моей поэзии, и не представляю картины ее смерти. Вечная память! А дочка сильно похожа на мать?

— Сильно похожа.

— Сильно похожа! — обрадовался Черныш. — Тогда ничего. Тогда я уж, представь, словно и женился на ней. Жена твоя — вечная память — все-таки уж старовата была.

И он обратился к псу:

— Ну, твое счастье, собака! Такие события, что уж ладно, не поведу на живодерню. Будешь жить со мной да с Лизой.

И вот пес дождался наконец сладкой минуты: хозяин повел его к себе в третий этаж и там, в маленькой теплой комнатушке, кинул ему целую кучу вкуснейших, ароматнейших костей. Пес, визжа от восторга, грыз кости, высасывал мозг, облизывался, чавкал и клялся в душе служить верой и правдой новому хозяину.

V

Квартира, где жил Йорка Кащеев, называлась раньше просто — меблированные комнаты. Десять дверей десяти комнат выходили в длинный коридор. В этих десяти комнатах жили люди разнообразнейших профессий: фабричная работница, портной с супругой, художник с многочисленными возлюбленными, которые сменялись в его комнате каждую неделю, младший дворник с матерью, безработный бухгалтер — человек таинственный, живущий неизвестно на какие средства, актер самодеятельного театра, сапожник, почтовый чиновник — грузный, полный мужчина, получавший за свои труды очень небольшое жалованье, с женой и двумя детьми…

Лиза столкнулась в коридоре именно с этим почтовым чиновником. Она спросила:

— Скажите, пожалуйста, тут живет товарищ Кащеев, летчик?

— Кащеев есть, а летчиков нет, — сердито отвечал тяжелый мужчина. — Ходят тут, на воздушный флот последние деньги тянут. Нет летчиков, и не надо!

И он прошел мимо, нисколько не скрывая того, что торопится в уборную. Дворникова мать, приоткрыв дверь, выглянула в коридор.

— Вам кого надо, барышня? Кащеева?

— Кащеева, — испуганно отвечала Лиза.

— А их сейчас нету. Они редко дома бывают — все в работе. Утром как встанут, так до ночи и не видать. А то бывает, что и на ночь не вернутся. Все хлопочут — молодые очень.

Лиза сказала:

— Так я потом зайду. Спасибо!

— Да вы подождите, — оживилась дворничиха. — Они на ночь сегодня обязательно будут. Уж так они сказали. У меня ключ от их комнаты. Вы посидите, книжки почитайте. Вы не сестра ли их будете?

— Сестра, — неожиданно для самой себя соврала Лиза.

— Ах вы моя барышня! — растрогалась старуха. — Уж вот будут они довольны. Вы посидите.

И она уже вела Лизу в конец коридора.

— Вот и комната их. Вы посидите тут, они явятся уж обязательно. Они обязательно просили: «Если кто придет, пусть подождет — я буду». Сестра, значит?

Дворничиха отворила дверь и ушла к себе. Лиза с любопытством оглядела комнату человека, к которому она явилась за помощью. В комнате — стол, кровать, два стула и этажерка. На столе — в беспорядке книги, бумаги, тут же — остатки колбасы и булки. Постель не прибрана. На окне нет занавески.

Лиза, присев на подоконник, глянула в окно: шумная улица жила внизу.

Прождав около получаса, Лиза вышла в коридор, затворила дверь на ключ и пошла к дворничихе отдать ключ. Она напрасно стучалась к старухе: той уже не было дома. Лиза не могла уйти с ключом, а кому оставить ключ — не знала. Уже смеркалось, когда вернулась дворничиха.

— А! Я вас жду, — обрадовалась Лиза. — Вот ключ. Мне уж уходить нужно, я лучше завтра приду. Когда он бывает дома?

— А утром часиков в десять зайдите, они дома будут, — отвечала старуха. — Да вы бы посидели еще. Чайку, не хотите ли, подам?

— Спасибо, — сказала Лиза. — Я завтра буду.

Ей казалось сейчас, что она действительно сестра Йорке Кащееву.

Наутро она снова была тут. Она встретила Йорку Кащеева у подъезда. Йорка воскликнул:

— А! Это не вы ли вчера залетали?

— Я.

— Ко мне сестра из Ростова заезжала — так старуха вас за сестру признала.

— Простите, — отвечала Лиза. — Я у вас сидела в комнате и…

— Тесная комната, — перебил Йорка Кащеев, — на «ньюпоре» и то не сядешь. Ну, а вы что? Опять плохо? Болтает? На пике ложится, да?

— Вы ключ получили? — спросила Лиза.

— Получил. Эх вы какая! Все не о том. Ну, даешь полный газ — в чем беда?

— Беда, — согласилась Лиза. — Мне с отцом не жить.

Йорка Кащеев чиркнул спичкой, закурил, сунул спички обратно в карман и пустил дым изо рта. Они уже вышли из подъезда. Лиза говорила:

— В воскресенье он меня замуж выдает, а я не могу даже сопротивляться. Куда мне идти?

Йорка Кащеев усмехнулся:

— Опять некуда. Некуда. Эх, тоже! Такая девушка — и некуда. Ладно, будьте у меня в пять часов. Потолкуем.

В пять часов он повел Лизу в Деловой клуб обедать. В огромные окна, в каждое из которых свободно мог бы влететь не «ньюпор» даже, а целый «вуазен», видна была Мойка. Фотографии Волховстроя висели на стене против окон. Пианола, заведенная официантом, гремела буденновский марш.

Йорка Кащеев говорил:

— Теперь слушайте мои директивы: в Фонтанку не кидаться, в Мойку тоже не надо. Не люблю, когда хорошая девушка зря пропадает. Сбавьте газ и вытягивайте до воскресенья молча. А там, что я буду делать — не вмешивайтесь. Йорка Кащеев не подведет. Подкручу так, что останетесь довольны.

— Что вы хотите делать? — спросила Лиза.

— Да уж не сомневайтесь, — неопределенно отвечал Йорка Кащеев. — Не сбуксую — буду поддирать. Бузить я умею.

И он наклонился вдруг через стол к Лизе:

— Не вижу я, что ли? Поглядеть хотите: не замечательный ли жених придет в воскресенье. Может быть, прямо Илья Муромец, корабль с парусами, а не жених? Если замечательный — пожалуйста. А если нет — так условие: чуть я пришел — вон из комнаты. Есть?

VI

Варвара Петровна председательствовала на вечеринке. Это она устроила на деньги Чаплина ужин с обильной выпивкой. Она же посоветовала пригласить Никиту-грузчика. Варвара Петровна так ухаживала за Никитой, подливая ему вина и горькой, что тот был уже близок к состоянию Уточкина: Уточкина тошнило на кухне. Труженик Малой Невки невнятно мычал в ответ на любезные слова Варвары Петровны.

Черныш сидел рядом с Лизой. Они уже присмотрелись друг к другу, поговорили о покойной фельдшерице, и теперь Черныш постучал ножом о тарелку с такой силой, что тарелка треснула, и встал.

— Извиняюсь, — сказал он, — в честь прекрасной дочери моего старого друга, такого же, как и я, солдата, я написал сегодня за ночь стих и прошу простить меня за малую литературность. Зато этот стих льется из души.

И он прочел длинное любовное стихотворение, которое, впрочем, кончалось так:

Князей, и лордов, и графов,

И фон-баронов, и купцов —

Мы победили весь царизм,

Да здравствует наш коммунизм!

Стихи очень понравились собравшимся. Последние четыре строчки вызвали оживленный спор. Варвара Петровна энергично возражала против политики в делах любви. Спрошенный по этому поводу Никита-грузчик отвечал кратко:

— Победим. Не будем рабами. Сволочи капиталисты.

Лиза хвалила стихи. Когда Чаплин, икнув, вышел на кухню, Черныш обернулся к Лизе, решив окончательно покорить невесту рассказом о своих необыкновенных, геройских подвигах.

— Разрешите рассказать вам о том, как мы побеждали царизм. Это небольшой эпизод о моем переломе.

— Очень интересно, — отвечала Лиза.

Черныш приступил к рассказу без промедления:

— Я тогда был, сами себе представляете, взводным в особом отряде. В Питере, в девятнадцатом году. Фамилия моя вам известна — Черныш. Но вам неизвестно, что еще в самую борьбу, в семнадцатом году, я сказал Керенскому из армии: «Вы, гражданин Керенский, еврей и явление непопулярное среди масс». Я после этого однажды избирался делегатом. Вам не скучно, если я продолжу дальше рассказ?

— Очень не скучно, — сказала Лиза.

— Тогда представьте себе: однажды вызывают меня на полигон для высшей меры наказания. Приезжаю. А там выстроена шеренга старичков. Старички — это все генералы, а с самого правого фланга маленький старичок, по-ихнему — «ваше высокопревосходительство». А я не сам командую делом. Надо мной этакий элемент во френче, сами себе, конечно, представляете. И вот говорит он мне: «Я скажу тебе: „Пли“, и ты скажешь взводу: „Пли!“ — и больше ничего». Дело обыкновенное, я нисколько не изумился. Фамилия моя известная — Черныш. Я очень стою за революцию и выбирался делегатом. И вот — вы уже себе это представляете — вынимает правофланговый старичок из кармана портсигар и обращается с покорнейшей просьбой. Вот, говорит, у меня осталась коробка папирос, двадцать пять штук, — так разрешите перед высшей мерой раскурить с приятелями-генералами? Сами себе представляете. Начальник был очень хороший, понимающий и высшую меру применял с большими душевными переживаниями. «Хорошо, — сказал он, — курите». И вы уже видите картину: выходит высокопревосходительство из строя и каждому генералу дает по папиросе и себе берет. А две, что остались лишними, ломает и кинул наземь, нам не дал. И вот стоит перед нами шеренга старичков и курит папиросы.

Тут Черныш оборвал свой рассказ.

— Разрешите, чтоб скучно не стало, выпить ваше здоровье, Лизавета Матвеевна?

Он осушил рюмку горькой, отер губы салфеткой и продолжал:

— Курят они, курят, а мы ждем. И это ужасно как больно было ждать; один из взвода так всю ночь после этого плакал, хотя и терпел от генералов в своей жизни очень много. Бросают генералы, один за другим, свои докуренные папиросы, и начальник говорит: «Пли», тогда я…

— Да что вы там о политике разговариваете? — перебила Варвара Петровна. — Рассказали бы что-нибудь приятное, из жизни, раз жених.

— Продолжайте, пожалуйста, — попросила Лиза.

Черныш продолжал:

— Я тоже сказал: «Пли», взвод выстрелил, и генералы упали. Но вы себе не представляете, как завертелся правофланговый старичок. Завертелся он — постарайтесь войти в его положение — вьюном. Повернулся, а потом упал, как и все, мертвым. Вот вам забавная загадка вроде ребуса — отчего вертелся мертвый генерал?

— Не знаю, — отвечала Лиза.

— И я не знал, — сказал Черныш. — И до того не знал, что к батьке, к Булак-Балаховичу, свернул. Свернул и вместе с ним станцию Сиверская брал. Дело у нас, как известно, не вышло. Батька в критический момент смылся, а нас — в плен. Ну, я все от души рассказал, и — как человек в пролетарском государстве свой, крестьянин — меня простили. А тем более война, и я в Красную Армию опять пошел. Но загадка загадкой и осталась: отчего генерал вертелся?

Он налил себе рюмку водки, выпил, еще налил, еще выпил и налил еще. Он забыл о Лизе совсем. Наконец он отвел рукой рюмку. Рюмка опрокинулась, и водка залила скатерть. Черныш взволновался:

— Простите, я вам стол испортил!

Лиза спросила испуганно:

— А это вы в первый раз тогда расстреливали?

— В первый раз пьем, — отвечал Чаплин, входя в комнату. — Первый раз за всю борьбу. Вот с долгой трезвости и затошнило меня. А Никита-то — глядите!

Никита-грузчик совсем опьянел. Он опустил голову на скатерть и сразу переселился на Малую Невку. Невка была запружена барками, барки были полны дров, а дрова были покрыты скатертью. Грузчик никак не мог снять скатерть, чтобы приняться за разгрузку: руки не действовали, ноги не сдвигались с места, голова же лежала на скатерти, и ее никак нельзя было поднять. А дров все больше и больше, до неба, выше неба… Варвара Петровна с помощью Чаплина протащила Никиту-грузчика на кухню и осталась с ним. А Уточкин, шатаясь, пошел домой, чтобы свалиться на кровать и заснуть.

Йорка Кащеев явился к двенадцати часам: он так условился с Лизой. В этот вечер вид у Лизы такой, словно она все время в опасности, однако же нисколько не боится и знает, что делать. Когда она говорит, она откидывает голову, словно кто тянет ее за волосы, и глядит собеседнику прямо в глаза. И тогда видно, что подбородок у нее — упрямый: выдвинут слегка вперед. Она провела Йорку Кащеева в столовую и вышла, предоставив Йорке делать все, что он хочет, — по условию.

Когда она вернулась, Черныш, неодобрительно оглядывая Йорку Кащеева, спрашивал:

— А вы кто такой будете?

— Летчик, — отвечал Йорка Кащеев.

Черныш жалостливо покачал головой.

— Плохое ремесло. Представляю себе живо, как это скучно вам, должно быть, все летать да летать. Удивляюсь, зачем это и есть на свете такое ремесло.

— Повесьте свои штаны на забор и удивляйтесь перед ними, — возразил Йорка Кащеев. — А передо мной удивляться нечего!

Черныш отвечал кратко:

— Драться я о-го-го как умею!

— Намереваешься?

И Йорка Кащеев поднялся со стула.

Лиза подбежала к Чернышу:

— Простите меня, товарищ Черныш. Это я во всем виновата. Вы уходите лучше. Не надо драться!

— Уходить? — удивился Черныш. — То есть как же это — уходить? Не представляю, зачем мне от невесты уходить. Это явление неправильное. Я его враз прогоню!

— Я за вас не иду, — отвечала Лиза. — Вам отец напрасно это говорил.

— Не представляю, — растерялся Черныш. — Как же это — «не иду»? В таком случае я, извиняюсь, отказываюсь.

И он пошел к выходу. Никто не удерживал его.

— Вот и отказался, — повторил Черныш и, остановившись, обернулся к Чаплину. Тот молча сидел, не желая вмешиваться. Пусть сами решают как знают — ему, в конце концов, все равно, с Чернышом уйдет Лиза или с Йоркой Кащеевым.

Йорка Кащеев, усмехаясь, глядел на Черныша.

— Эге! — сказал он. — Личико-то каково! Расскажите: как на том свете — хорошо? Вы когда, малахтарь, оттелева приехали?

Черныш заговорил, моргая глазами:

— Это что же выходит? Это за что же вы из меня комедию устроили?

Чаплин молчал. Черныш озлился вдруг.

— Отказываюсь! — закричал он. — Не надо мне этого. Сам отказываюсь. Мне невеста не понравилась: очень некрасива!

— Но-но, — перебил Йорка Кащеев. — Ступай, ступай. Нечего фасон давить.

— Это не ты, сукин сын, меня гонишь, а я сам по своей воле ухожу! — кричал Черныш. — И всем так представлю: некрасивая невеста. В стихах пропечатаю. Эх, время не то: завертелись бы вы у меня все вьюном!

И он ушел.

— Да, — сказал Йорка Кащеев, — на таком самолете далеко не улетишь. Очень древний самолет, покореженный. И мотор, должно быть, с течью.

И он взглянул на Чаплина.

— Дерьмо! И откуда только такие хари повылазили!

— Действительно, — подтвердил Чаплин. — Он так себя повел, что я и не ожидал даже.

Йорка Кащеев с ненавистью отвернулся от него и обратился к Лизе:

— Идем ко мне.

— Идем, — отвечала Лиза.

И Чаплин остался один в комнате. Он придвинул к себе тарелку с винегретом и спокойно стал есть: ведь его ни в чем нельзя было обвинить, он вел себя вполне лояльно.

В эту ночь дворничиха, постояв у двери Йорки Кащеева и послушав, пошла к себе, покачивая головой и бормоча:

— Нет, видно, не сестра. Так с сестрой люди не поступают.

VII

Узкая улица, пересекающая проспект, была темна. Только в шестом от проспекта доме весь первый этаж был ярко освещен: тут помещался ресторан. Перед рестораном терпеливо ждали извозчики, у подъезда толкались папиросники. А внутри, там, где светло и дымно, оркестр заглушал пьяный гул. Там шумели люди, которых ничто — даже угроза расстрела — не смогло бы заставить отказаться от вина.

Черныш первый раз был в таком большом ресторане. Он, попивая вино, оглядывал залу и людей с восторгом и недоумением. Он уже допил бутылку, когда за одним из столиков зашумел человек в военной фуражке без звезды и в штатском костюме. Человек кричал:

— Деньги требовать? Да я, может быть, кровью за это пиво заплатил!

Официант, взяв его за плечи, тихо толкал к выходу. Шумный человек, размахивая руками, не в силах был даже обернуться к официанту. Бессмысленно выпучив черные сердитые глаза, он выпускал матерную брань в количестве, изумительном даже для метрдотеля, который очень любил ругаться и матерился вкусно и со смаком.

Выпитое пиво и дружеские толчки официанта бросали человека из стороны в сторону и кинули наконец к столику, за которым пил инвалид. У инвалида не хватало левой ноги, и недостающую ногу заменял ему костыль, прислоненный рядом к стене. Пьяница схватил костыль и взмахнул им. Официант отпрыгнул, сидевшие за ближайшими столиками вскочили, убегая от ударов.

Инвалид крикнул:

— Костыль сломаешь, сволочь!

Никто не обратил внимания на крик инвалида. Было ясно, что костыль погибнет в драке. А инвалид привык к этому костылю, как к ноге. И как он теперь — и без ноги и без костыля — вернется к себе в конуру?

— Отберите костыль! — крикнул он снова. — Это мой костыль!

Человек в богатырке и кавалерийской шинели подошел с другого конца ресторана и, вступая в опасный круг, где каждому грозил удар костылем, не замедлил, а, напротив, ускорил шаг. Он схватил скандалиста за кисти рук, — и костыль упал на пол. Кавалерист ткнул человека в грудь кулаком, пихнул в объятия официанту и подошел к инвалиду:

— Это ваш костыль? Получайте.

Инвалид схватил костыль обеими руками.

— Спасибо!.. Век не забуду…

Словно ему вернули отрезанную ногу.

Кавалерист сказал:

— Мне фамилия — Черныш. Вот как. Будем знакомы.

Инвалид отвечал:

— Известная фамилия, слышали.

— Где слышали? — спросил Черныш.

— Да уж слышали, — сказал инвалид уклончиво. Он никогда не слышал такой фамилии, но просто хотел польстить спасителю.

Черныш внимательно глядел на него.

— Ладно. Тогда давай вместе пить будем. Погоди только — с того столика снимусь.

Вернувшись, он снова стал глядеть на инвалида.

— Вспомнил, — заявил он. — Это я тебя на полигоне недострелил. Это ты у меня вьюном вертелся! Представляю теперь.

— Извиняюсь, — отвечал инвалид. — Я в Красной Армии служил и вот честное слово кладу, что ни разу меня еще не расстреливали.

— Врешь, — отвечал Черныш. — Ты генерал!

— Что вы, товарищ! — испугался инвалид. — Да разве генералы без ног бывают? Нет, уж никак я не генерал — что вы, товарищ!

— Таишь, — сказал Черныш, — скрываешься. А я без утайки живу, все у меня известно. Моя жизнь как стеклышко. Моя жизнь — вот она…

И он разжал кулак, показывая очень широкую ладонь. Продолжал неожиданно тихим голосом:

— А ты мне скажи, отчего бы человеку вертеться, если его пуля насмерть убила?

— Никак не понимаю, — тоже тихим голосом ответил инвалид и даже вспотел от страха.

— А вот, представляешь себе, стреляю я — в тебя, например. Ну, выстрелил, — а ты не сразу упал, а завертелся. Это зачем ты вертишься, я тебя спрашиваю? Падай сразу, а не вертись!

Инвалид зашептал торопливо и убедительно, прижимая левую руку к груди:

— А если мне пуля спину пронизала? Если спинной хребет мне пуля пронизала, то как же это мне не вертеться? Я фельдшер был, я знаю! Я позвоночный столб хорошо знаю и экзамен сдавал! Нельзя мне не вертеться, если пуля мне в позвоночный столб попала!

— Представляю, — сказал Черныш. — Понял, ваше высокопревосходительство. Так зачем же я к батьке-то свертывал, а? Это, выходит, напрасно я к батьке свернул? Эх, и скучно же мне!

И он оглядел залу.

— Эх, и погано же мне! — говорил Черныш. — Борьба мне нужна. Без борьбы вспоминания рушат, гной без борьбы сочится. А сейчас и не представишь сразу, с чем бороться, куда силу девать! Один живете?

— В общежитии, — отвечал инвалид.

— Скучаете?

— Скучаю, — согласился инвалид.

— Представляю себе. А на что живете?

— В папиросной артели состою.

— А чем до семнадцатого года занимались?

— Прапорщиком был. Потом погоны снял, фельдшером работал.

— Так, — сказал Черныш. — Это скучно. Ну, давай до утра пить. Денег у меня хватит: все, что было, захватил.

Но оркестранты, собрав в чехлы свои инструменты, уходили уже и огни в зале тухли.

Инвалид сказал:

— Идемте со мной. Я вам местечко, чтоб до утра, покажу.

VIII

И он повел Черныша во Владимирский клуб. Швейцар принял кавалерийскую шинель с тем же бесстрастным лицом, с каким он принимал все — самые дорогие и самые драные — пальто, загружавшие вешалку. Инвалид и Черныш взошли по широкой лестнице, уплатили за вход и направились в залы, где властвовали голоса крупье.

Инвалид усадил Черныша в клубном ресторане за столик и, еле сдерживая возбуждение, попросил денег.

— Вы посидите, пиво пейте, а я играть пойду. Я вам наиграю столько, что на всю жизнь хватит.

Черныш сунул ему денег, сколько попало в руку, и остался в одиночестве. Он медленно пил пиво. Ему было плохо: словно он попал в чужое общество, с которым он все равно никогда не сроднится. А оркестр играл что-то шумное и быстрое. Чернышу хотелось просто пить чай, и чтобы граммофон пел что-нибудь длинное и медленное, ну хоть бы «Когда на тройке быстроногой…».

Инвалид вернулся не скоро. Он подошел и молча присел к столику, приставив костыль у колена.

Черныш, оживившись, обратился к нему:

— Обязательно рассказать тебе должен. О своей жизни рассказать. Я, представляешь ты себе, за работой сюда приехал. Знакомец у меня тут есть, земляк. Представь ты себе живо картину: харя, брюхо, пиджак… И есть у него девчонка. Ужасно какая некрасивая девчонка. Он меня молит, он меня просит: «Женись, выручи», — говорит; видеть, представляешь ты себе, хари этой противной не могу, — уж очень урод она. А, надо сказать, я уж ему и тем помог, что место его принял. Предлагали мне тут, представляешь ты себе, всякие работы — и тут, и там, и туда, и сюда, — ну, а я земляку честь оказал: согласился на его работу. А работа — дерьмо: сиди да счет веди, — не по нутру мне это очень. Однажды, выходит, я ему удружил, а тут еще просит: «Женись». Я человек красивый. Девчонок у меня сколько было — и не представишь ты себе! Так и льнут на героя! Во мне большая мужественность есть. Но все-таки — земляк, вместе боролись, а личная жизнь — мне это не важно. Мне борьба искренно нужна, а не для слова. Хорошо, говорю, — согласился. И, представь ты себе живо эту картину, являюсь я вежливо на ужин. Оказываю честь: ем, пью, чтоб не обиделись. И — ты себе это и не представишь — они на вежливость в ответ гонение на революционера устраивают.

— Сволочи какие! — сочувственно сказал инвалид и заказал еще пива. — Вот и со мной так…

— Ну, уж я им показал, — продолжал Черныш. — Уж я им…

— Понимаю, — перебил инвалид. — Я тоже спуску не дал. Так все им…

— Так я им все и высказал, что нагорело, — говорил Черныш. — За вашу харю, говорю, боролись?

— Верно, — обрадовался инвалид. — И я тоже: как, говорю, инвалида обыгрывать? Последние деньги отымать? Да как этому, с пробором, да по роже!

— Вот как, — продолжал Черныш. — И ты представь себе живо эту картину: стал я теснить всю эту сволочь, вот что и тут за столиками и…

Официант, подойдя, сказал:

— Будьте добры, гражданин, не выражаться.

Инвалид, перебивая Черныша, забормотал испуганно:

— Да мы не выражаемся, гражданин официант. Это мы случайно беседуем.

Официант отошел.

Черныш продолжал:

— Я тебе вот что скажу: все за нас стоят. Это ты напрасно представляешь, что гонение на нас идет. Нет гонения. Вот, чтоб ты поверил, план предлагаю: при всех бить будем знакомца — и никто не тронет.

Этот план так понравился Чернышу, что он загоготал и, стуча по столу кулаком, заговорил:

— Ты представь себе живо эту картину, как мы его бить-то будем! Мы его — в харю, он — кричать, а никто за него, все за нас. «О-го-го! — кричат. — Попался!» «Так его!» — кричат. Ты представь только себе живо эту картину!

— И деньги от него возьмем, — поддакивал инвалид.

Черныш радостно гоготал.

— Силы у меня — о-го-го! Против моей силы ему — никак!

Он еле мог дождаться утра, чтоб привести в исполнение свой план.

Но вот и утро. Расплатившись за пиво, Черныш, шатаясь, спустился по лестнице. Инвалид ковылял за ним.

Они вышли на улицу.

Трамвай прогремел мимо. Город уже проснулся: люди торопились на работу.

Черныш воинственно помахивал стеком: стек он не забывал ни при каких обстоятельствах. Сейчас обнаружится, что все живущее в этом городе целиком стоит за него и против Чаплина.

А Чаплин хорошо выспался, выпил утром стакан молока, чтобы отбить неприятный вкус во рту, и пошел на службу.

Он еще издали увидел стоящего у подъезда Черныша. Рядом с Чернышом пошатывался, еле спасаясь костылем от падения, неизвестный инвалид. Чаплин остановился. Черныш быстро пошел к нему. Он кричал, размахивая стеком:

— За твою жирную харю боролись? Аж я тебя… Это я не за девчонку — черт с ней! — за обиду мщу!

— По губам его! По губам бей!

— Хулиганы! — воскликнул Чаплин и побежал прочь. — Милиционер!

Сторож уже выскочил из подъезда и схватил Черныша.

— Вот и нехорошо, — говорил он ласково, крепко, впрочем, держа Черныша за локти. — Зачем порядок нарушил? Вот и нехорошо. И влетит тебе зря!

Инвалид напрасно ковылял прочь: милиционер, свистя без перерыва, догнал его и ухватил за руку. Инвалид взмахнул костылем, но тут подскочил другой милиционер и, отобрав костыль, захватил другую руку инвалида. Инвалид заморгал глазами, понимая, что он погиб теперь окончательно. Покорившись, он растерянно подпрыгивал на единственной ноге туда, куда его волокли милиционеры.

Черныш, у которого отобрали стек, тщетно пытался вырваться из рук милиционеров.

Чаплин, подойдя, говорил, ласково улыбаясь:

— Только вы не строго с ним. Ведь это отчего они? Они напились.

Он с удовольствием жалел Черныша, чтобы показать свою доброту: он был уже в безопасности.

Черныш дико оглядывался.

— Это что? Безногих хватать стали? Это за что же гонение? За подвиги гонение? Сволочь от героев защищаете?

— Ты-то с ногой небось! — озлился милиционер. — Тоже герой выискался. На мирных граждан нападать! Сами герои, знаем! А только дисциплине нынче подчиняться надо. Не один ты живешь — все живут!

— А хлыстик где? — воскликнул вдруг Черныш. — Хлыстик кто взял, братцы? Хлыстик-то отдайте, как же мне жить остаться без хлыстика?

Милиционер крепко зажимал стек левой рукой. Правой он держал Черныша за плечо. Второй милиционер держал Черныша с другой стороны.

Черныш говорил упавшим голосом, словно он только теперь понял, до чего он запутался и до чего трудную жизнь прожил:

— Жалко меня, товарищи! Очень жалко!

Кучка людей собралась вокруг, развлекаясь происшествием. Один с портфелем под мышкой и большими, в роговой оправе, очками на длинном носу спросил у сторожа:

— Что случилось такое?

— Калеку мучают, — отвечал сторож спокойно.

Он тоже целиком стоял за дисциплину, но, кроме того, обладал жалостливым сердцем. Принимая от Чаплина шляпу и палку, он сказал:

— Хорошо — милиция вовремя явилась. А то б мне и не справиться! Ударил бы он вас обязательно!

IX

Неделю спустя Чаплин шел со службы домой.

Вот уже оборвался сплошной ряд зданий, и огромный вокзал со светящимися часами открылся справа в широком просторе площади Восстания. Чаплин взглянул на часы: половина пятого, а он еще не обедал.

Знакомый голос окликнул его:

— Здорово, земляк!

И Черныш встал перед ним, протягивая руку и широко улыбаясь. Чаплин хотел было крикнуть милиционера, но сдержался: ведь ничего преступного не было в жесте и улыбке Черныша. Он подал ему руку.

— Простил? — сказал Черныш. — Это я, представляешь себе, сгоряча. Это я сгоряча тогда.

— Тебя Уточкин искал, — отвечал Чаплин. — Ко мне даже заходил.

Черныш покачал головой:

— Не увидит он больше меня. В деревню уеду. Тесно мне в городе — не размахнуться. А ты — простил, что ли?

— Я мелкими чувствами не интересуюсь, — отвечал Чаплин. — Я и забыл все.

— Так пойдем ко мне.

И Черныш взял его под руку. Чаплин отстранился:

— Мне обедать надо.

— Делишко у меня есть, — возразил Черныш, — до деревни обязательно сделать надо. А плетку-то в милиции мне вернули. Неделю, представляешь ты себе, за дебош отсидел! О-го-го! А ты мне — во как нужен. Я, может быть, даже сознательно сторожил тебя тут. Уж совсем к тебе собрался.

И он радостно потащил Чаплина по Лиговке. Тот напрасно упирался: Черныш даже не замечал его усилий. И Чаплин покорился, не видя особых опасностей впереди. Напротив, приятно было выслушивать извинения напавшего на него человека.

Черныш провел Чаплина на задний двор трехэтажного дома и поднялся по темной зашарканной лестнице. Вынул ключ, отворил низкую дверь, и они очутились в совершенно пустой — без мебели и даже без обоев — комнате. Из этой комнаты они прошли в соседнюю. Тут обоев тоже не было, но стоял стол, стул, а в углу на табурете — граммофон. Увидев граммофон, Черныш ударил себя по ляжкам.

— Утром сегодня достал! И как достал! Музыка! Погоди, я на этом играть о-го-го как умею! Вхожу я, представляешь себе, в комнату, а тут музыка. А я эту самую музыку пуще жизни люблю. Эх, отберет безногий у меня музыку.

— Да ты меня-то зачем привел? — спросил Чаплин. — Ты…

— Погоди, — перебил Черныш. — Эх, сейчас музыку услышишь! Я на ней о-го-го как играю! А комната эта не моя — безногого комната, для дел всяких держит и вот уступил временно. И музыка безногому принадлежит.

Пластинка у Черныша оказалась только одна. Он завел граммофон, и слащавый тенор, шипя и хрипя, запел арию Лоэнгрина. Черныш, расставив ноги, стоял перед граммофоном и восхищался пением. Знаменитый тенор пел недолго. Когда хрип пошел из зеленой с раствором трубы, Черныш остановил диск и обернулся к Чаплину:

— Одна только музыка и есть. Надо еще достать.

Чаплину хотелось есть. Ему вообще хотелось поскорей оставить это подозрительное место.

— Стих написал, — сообщил Черныш. — В милиции написал. Хороший стих. Погоди, прочту, а потом делишко закончим.

И Чаплин, потея от злобы, вынужден был выслушать длиннейшее стихотворение, в котором говорилось о полях, лесах и сельских работах. Но вот стихотворение кончилось. Чаплин сказал:

— Хорошие стихи. Но мне идти нужно: дела ждут.

Черныш закивал головой:

— Представляю, представляю. Вот ты на что мне нужен. Ты мне скажи, как мальчишку мне того найти, что с девчонкой твоей. Барчука мне того очень нужно.

Чаплин осведомился:

— А на что он тебе нужен? — Но тут же перебил себя: — А мне, впрочем, и дела нет — на что.

Мало ли на что нужен Чернышу адрес, а не сказать все равно уже нельзя. И вообще, черт его знает: не то смирный человек, не то бандит. Еще убить может, если не скажешь. Тем более адрес Чаплину известен. Лиза, придя за своей корзинкой после воскресенья, не скрыла от него, где будет жить теперь. Прибавила только:

— К нам можете не ходить. Не просим.

Чаплин вспомнил эти слова и сказал адрес Чернышу. Он прибавил даже:

— Вот где эта сволочь живет.

— Сволочь, — согласился Черныш. — Да он бы у меня в прежние времена вьюном бы вертелся! Я б его застрелил, представь ты себе, и мертвый был бы он у меня!

— Такие живучи, — отвечал Чаплин. — Такие всегда приспособятся. Это только мы, настоящие, нам трудно сейчас тихо жить. А этим против совести идти — привычное дело. Да и совести у них нет. В самую борьбу укрывались, а теперь и повылазили из нор. Этих много сейчас.

Черныш сказал:

— Покончу с ним делишко — и в деревню.

И прибавил просто:

— Ну, ступай теперь. Больше ты мне не нужен. Забыл ты борьбу! Тихая жизнь тебе-то именно и нужна. Ступай.

Чаплин оскорбленно поднялся и ушел. Впрочем, он был доволен: он ни в чем не провинился. Он же не обязан знать, что хочет делать Черныш с Йоркой Кащеевым. На самом строгом всенародном суде он может рассказать все до последнего словечка, и ни в чем не окажется вины. А мысли — до мыслей никому дела нет.

Черныш, оставшись один, хитро подмигнул сам себе. Больше он себя в обиду не даст. Он тонко проведет дело, так, что и мальчишке и этому, с харей, плохо выйдет.

X

Лиза и Йорка Кащеев только неделю вместе и прожили. А потом Йорка Кащеев поселил ее на Петроградской стороне, поставив ее на работу: устроил курьершей в типографскую контору. Он часто бывал у нее.

Город уже спал, когда Йорка Кащеев шел к Лизе. У слияния Невы с Невкой, там, где слева громоздится, кидая огромную тень вокруг, здание Биржи, а справа, через воду, золотится Петропавловская крепость, радостный возглас остановил Йорку Кащеева:

— А вот тут и поздоровкаемся!

Черныш протянул Йорке Кащееву руку.

— Весь вечер тебя, сволочь, стерегу, — сообщил он очень хозяйственно. — На дому делишко закончить помешают — это я себе представил, а тут самое подходящее место.

Йорка Кащеев вынул из кармана коробку «Зефира» и закурил, показывая полное равнодушие.

— Кури, кури, — сказал Черныш. — Я тебе курить разрешаю. Мое от меня не уйдет.

Йорка Кащеев давил фасон; он не думал звать кого-нибудь на помощь. Впрочем, никого вблизи не было видно, а извозчики у Биржи были к этому часу уже все разобраны прохожими.

— Так, — сказал Черныш. — Барчук. В капризах перевалялся, буржуенок, гонение на пролетариат устраиваешь. Из новых будешь? Летаете все в мечтах своих?

Йорка Кащеев заложил свои руки в карманы. Но тут же осторожный летчик взял верх над ростовским грачом.

— Я не барчук, — отвечал он. — Я рабочей среды, на хрен нужно мне буржуйство!

— Отрекаешься, — с удовольствием констатировал Черныш. — Знаем вашу змеиную душу. Изучили. К девчонке прешься небось? Удовольствия строишь?

Йорка Кащеев выплюнул недокуренную папиросу и протянул руку, чтобы отвести Черныша.

— К черту!

Черныш не шевельнулся. Он оттолкнул Йоркину руку даже с некоторой нежностью, словно готовя все это возвышающееся перед ним и состоящее из рук, ног, головы и прочего к чему-то очень хорошему и справедливому. Сейчас вот все это хорошо прилажено друг к другу; оно стоит и разговаривает как человек. А вот еще минута какая-нибудь — и этого не будет совсем, словно и не было никогда. Так, кашица останется, собакам на пищу.

— Это хорошо, — говорил Черныш. — Это очень хорошо. Я тебя давно ищу. Вот и покончим с тобой делишко.

Словно делишко было самое пустяковое — ну, например, денежек призанять или что-нибудь вроде.

Йорка Кащеев молчал, обдумывал положение. Какой он барчук? Что за чепуха! Ему ужасно как нравился сейчас этот невысокий человек в кавалерийской шинели. Совхозом бы ему заведовать в деревне, а если в городе, то служить, что ли, в милиции. И уже досадно было Йорке Кащееву, что он поссорился с ним. А теперь уж надо было давить фасон дальше: все равно ничего не объяснишь.

— Покурил? — ласково спросил Черныш.

— Покурил, — в тон ему ответил Йорка Кащеев.

— Так начнем, что ли? — осведомился Черныш с таким видом, словно Йорке Кащееву уже известно, что надо начинать.

— Что начнем? — спросил Йорка Кащеев, приготовившись к бою.

— А вот погоди, — отвечал Черныш, отбросил стек (с человеком приятней на кулачки), оглядел стоящего перед ним парня и, выбрав для первого удара грудь, изловчился, и Йорка Кащеев, отшатнувшись, еле успел отвести грозный кулак. И тут же, замахнувшись правой рукой, он обманул Черныша и левой рукой стукнул его по скуле.

— Так, — одобрил Черныш. — Это хорошо. Это начистоту. Защищайся, парень. Кашица из тебя будет — так и не защитишься. Это я не за девчонку — хрен с ней! — я за справедливость борюсь.

Приговаривая так, он все усиливал удары. Он бил Йорку Кащеева даже с некоторой жалостью: до того явно было, что он значительно сильней и выносливей. Йорку Кащеева спасала только ловкость: он увертывался от ударов, но никак не мог перейти от защиты к нападению. Тяжелые удары рушились ему в лицо, в грудь, в живот. Кровь заливала ему глаза, стекала на язык, но он, ловчась, давил фасон: не кричал и продолжал бой.

— Трудный мужчина, — удивился наконец Черныш. — Хорошо бьешься.

И он, размахнувшись, вместе с рукой всем своим правым боком в полную силу ухнул Йорку Кащеева. Тот, схватившись руками за голову, бессмысленно шагнул вперед и молча упал лицом в землю.

— Так, — сказал Черныш. — Девчонка плакать будет.

И для верности он еще ударил Йорку Кащеева сапогом меж лопаток.

— Плакать будет девчонка, — повторил он.

Делишко было закончено, но никакого удовлетворения Черныш не испытывал, словно убить-то он убил, да не того.

— Так, — сказал он, словно оправдываясь. — Тебе бы противу меня не идти. Ты — мужчина сильный, я не возражаю, да против моей силы — куда!

Йорка Кащеев лежал неподвижно, уткнув избитое лицо в землю.

— Так-то, — страдал над ним Черныш. — Силы во мне чересчур.

Он вздохнул:

— Эх, по ухабам живем: раз — вниз, раз — вверх! А надо б мягко, как на машине: чтоб быстро и не тряско.

И, махнув рукой, он пошел по направлению к набережной Невы.

Луна выкатилась из-за облака, чтобы осветить этот небольшой клочок земли с Биржей и прочими домами. Луна была желтая, круглая и добродушная.

XI

У моста стоял и зевал на луну милиционер: ведь луна только для того и вращается вокруг земли, чтобы на обоих полушариях отвлекать людей от дела.

Черныш подошел к милиционеру:

— Быстренько, товарищ, быстренько — там, представляешь ты себе, человека кончили.

Милиционер, забыв о луне, немедленно приложил к губам свисток и засвистал что было мочи. Свистя так, он быстро шел за Чернышом.

Черныш, оживившись, рассказывал, широко разбрасывая руки:

— Иду я, представляешь ты себе, и вдруг вижу: человека бьют. И как бьют: и в рожу, и по губам, и в живот. А человек не кричит, отбивается. И вижу я: скосился парень. Ты представь себе, милый, живо эту картину: лежит — что мертвый, не повернулся даже — так лицом вперед и упал.

Милиционер перестал свистеть. Он заговорил:

— А ты чего зевал? Видишь — человека бьют, отбил бы. Тоже!

— Это я не могу, — рассудительно отвечал Черныш. — Это ваша обязанность, товарищ милиционер, а моя обязанность — кликнуть вас. Я эти порядки о-го-го как знаю!

— А ты не рассуждай, — сердился милиционер, предвидя взбучку за ротозейство. — Никто тебя не просит рассуждать. Струсил — так не рассуждай!

И он снова приложил свисток к губам и оглушительно засвистел, выражая этим тревожное состояние духа. Так они подошли к телу Йорки Кащеева. Милиционер, повернув тело, удивился:

— Эх, ужас! Ужас, а не лицо.

— А было лицо, — вздохнул Черныш. — Было лицо, а стал ужас. Уж этого убивца надо по всем строгостям.

— А кто бил-то? — спрашивал милиционер.

Уже бежали к нему с разных сторон два дворника и еще один милиционер.

— А бил такой человек, — объяснил Черныш, — росту невысокого, толстоватый, при шляпе и палке. Палкой и бил. Вот представь себе картину: шляпа, палка, лицо невыразительное. Полное лицо. А одет в пиджак — отличного сукна пиджак. Я его как увижу, враз узнаю. Совсем живо представляю его фигуру.

— И в таком районе, — огорчился милиционер, подымая стек, лежавший недалеко от тела Йорки. — В таком центральном районе (его участок представлялся ему самым центральным и главным в городе). Не этим ли бил?

— Это мой хлыст, — забеспокоился Черныш. — Мой хлыст, товарищ милиционер. Я как после боя подбежал посмотреть, так и выронил. Выронил, представляешь ты себе, и тебя — кликать.

Это в первый раз за долгое время он не уследил за стеком.

— Не уходи, — строго ответил милиционер, не выпуская стека из рук. — Свидетелем будешь.

— Да я и не ухожу, — беспокоился Черныш. — Зачем мне уходить? Надо все наружу вывести. Я знаю.

Дворник отыскал извозчика. Тело Йорки Кащеева положено было в пролетку, туда же сели милиционер и Черныш, извозчик дернул вожжи, и буланая лошадь повезла четырех людей в милицию. Вызванный немедленно следователь тут же учинил Чернышу допрос. Черныш повторил ему то, что он уже рассказал милиционеру. При этом он снова наружности убийцы придал черты Чаплина. Он, кажется, и сам уже верил своему рассказу: до того ему хотелось, чтобы это было правдой.

Следователь сказал ему между прочим:

— Адрес свой, адрес запишите.

— Нет у меня адреса, — отвечал Черныш.

— Где ночуете? — спросил следователь и с подозрением глянул на Черныша (милиционер уже доложил ему о стеке).

— Почему у вас, гражданин, кровоподтек под глазом?

Черныш испугался: тонкий план грозил рухнуть из-за пустяка.

— Есть адрес, — сказал он. — Запишу.

И записал адрес Чаплина.

Полной неожиданностью было для него то, что его не отпустили на свободу. Он был задержан впредь до детального разбора дела.

XII

Варвара Петровна, без стука отворив дверь, впустила к Чаплину судебного следователя и управдома. Милиционеров следователь оставил в прихожей. Следователь глядел на Чаплина: наружность этого человека вполне соответствовала тому описанию, которое дал преступнику Черныш.

Чаплин сидел за письменным столом и пил чай с молоком. Он был без пиджака, и жилет у него был расстегнут. При виде следователя Чаплин встал, застегивая непослушные пуговицы.

— Виноват… Чем обязан?.. С кем имею честь?..

Следователь вежливо назвал себя.

Чаплин заторопился:

— Присядьте, пожалуйста.

Следователь сел за письменный стол, отодвинул стакан с чаем и тарелку с бутербродами, вынул из портфеля бумаги, а из наружного пиджачного кармана самопишущее перо.

— Можете продолжать завтрак, — сказал он. — Скажите, у вас проживал гражданин Черныш?

— Черныш? — переспросил Чаплин.

Он застегнул наконец жилет на все пуговицы и теперь надевал пиджак.

— Черныш? — сказал он. — Это бывший солдат Черныш? Нет, не проживал. Не проживал, а только обедал. Раз обедал и раз ужинал. Не ночевал ни разу. Вот и Варвара Петровна — разрешите вас познакомить — тоже может подтвердить. Я у Варвары Петровны три года на квартире живу. До того я был на фронте — боролся в Красной Армии. И вообще тихой жизнью никогда не интересовался и еще до семнадцатого года…

— Позвольте, — перебил следователь. — Я прошу вас отвечать на вопросы спокойней и логичней.

— Я логичней, — отвечал Чаплин. — Я всегда логичней, разве я не знаю?

И он усмехнулся, пожав плечами.

— Я вам даже добавлю: я был у гражданина Черныша и граммофон слушал. Еще он адрес Кащеева спросил; мужа моей дочурки, Кащеева.

Следователь быстро записывал все.

— Когда вы были у Черныша?

Чаплин назвал число.

— Где он жил в то время?

Чаплин назвал дом.

— Всю ночь разъезжаю, — сказал следователь. — Даже устал. А ночь — холодноватая, и ветер с моря. Вам без пальто тоже, должно быть, холодно было?

— Я ветром не интересовался, — осторожно отвечал Чаплин. — Я ночью дома спал.

Следователь отбросил всякие приемы: в этом деле они были не нужны.

— Вы всю ночь провели дома? — переспросил он. — А как же это в два часа ночи вы оказались у здания Биржи? А?

— У здания Биржи? — испугался Чаплин. — В постели я спал, а не у здания Биржи. Я человек служащий. Вот и Варвара Петровна подтвердит.

— Служащий, — торопливо подтвердила Варвара Петровна, — служащий он.

Она со страха плохо слышала и ничего не понимала.

— Не то подтверждаешь, — сказал Чаплин. — Ты подтверди, где я ночь-то сегодня провел.

Варвара Петровна мигала Чаплину, чтобы он разъяснил ей, что нужно подтверждать — то ли, что он дома был, то ли, что он уходил куда-нибудь.

— Да отвечайте же, тетя, — попросил Чаплин.

«Должно быть, соврать надо», — решила тетка и сказала:

— Из дому на ночь уходил. С час назад только домой и вернулся. Вернулся и завтракать сел.

— Как уходил?! — закричал Чаплин. — Ты чего врешь на меня, старуха?! Дома я ночевал, гражданин следователь!

Следователь, записывая показания Варвары Петровны, говорил:

— Гражданин, не запугивайте свидетельницу.

— Да это не свидетельница, это дура. Что она врет-то!

Варвара Петровна заплакала:

— Дома он ночевал. Я думала, чтоб вернее сказать. Уж вы его простите, товарищ судья, если он по недоразумению да по молодости лет…

— Молчи ты, — оборвал племянник. — Вот товарищ управдом подтвердит. Никогда-то я ночью не выхожу. Я человек служащий и сегодня ночью дома спал.

— Не знаю, — уклончиво отвечал управдом. — Могу подтвердить, что квартирная плата действительно внесена, а интимной жизни человека жилищное товарищество не касается.

Чаплин погибал.

— Я дома ночевал! — воскликнул он с настоящим пафосом (это он в первый раз за долгое время возвышал голос). — Вся моя незапятнанная жизнь за это говорит! Я еще до семнадцатого года был участником! У Биржи в два часа ночи? Да я не знаю, где Биржа-то и есть! Сном я спал у себя дома в два часа ночи!

Следователь продолжал спокойно:

— Вы обвиняетесь в нападении на гражданина Кащеева сегодня, в два часа ночи, у здания Биржи. Выдайте ключи от стола и шкафа.

Чаплин, отдав ключи, лишний раз имел случай удостовериться в полной своей невиновности: подробный обыск не обнаружил решительно ничего преступного в его комнате. У него даже не нашлось никакой переписки. Правда, извлечена была из письменного стола пачка порнографических карточек, но Чаплин, презрительно усмехнувшись, объяснил:

— Это я от дочери отобрал. У меня ужасно испорченная дочь!

Варвара Петровна была совершенно убеждена в том, что Чаплин убил Кащеева и теперь его расстреляют. Она с плачем просила следователя только об одном: выдать ей труп племянника для погребения по православному обряду. Когда Чаплина увели, она пала на колени перед образом, торопясь замолить грехи племянника, пока его еще не расстреляли.

А Чаплина вели под конвоем по улицам города, и он не знал, куда спрятать свое лицо, свои руки, все свое тело от любопытных взглядов прохожих.

Следователь в этот день не вызывал больше Чаплина на допрос. Дело должно было разъясниться тогда, когда очнется Йорка Кащеев. А Йорка лежал в больнице и еще не приходил в сознание.

XIII

Только через неделю Лиза узнала, почему Йорка совсем перестал приходить к ней: дворничиха рассказала ей о несчастье с Йоркой. И Лиза побежала в больницу к Йорке.

Была уже зима, когда однажды утром Черныш явился к Йорке Кащееву. Он пришел так рано, что застал Йорку дома.

— Вот и я, — сказал он, — Черныш. Узнали?

— Еще бы не узнать! — отвечал Йорка Кащеев и крепко пожал Чернышу руку.

— Вот и я, — повторил Черныш. — Выходит так, что живу я неправильно.

— Выходит так, — согласился Йорка Кащеев.

— Даешь денег! — отвечал Черныш. — Денег нет в деревню уехать!

И так как Йорка Кащеев медлил, он прибавил:

— Человека загонять нельзя. Человека выручать надо. Не пес все же! Даешь денег!

Йорка Кащеев, набирая по карманам денег, спрашивал:

— А дело-то ваше чем кончилось?

— Отсидел, — сказал Черныш. — Отсидел, представляешь ты себе, отсидел, а потом выпустили.

И обиженно заморгал глазами. Помолчав, спросил:

— А со знакомцем моим как случилось?

— Отпустили, — отвечал Йорка. — Меня два раза допрашивали. На второй раз все рассказал — его и выпустили. Паршивый человечишка.

— А девчонка? — спросил Черныш.

Йорка Кащеев сразу подтянулся: он уже опять давил фасон.

— Прошу вас говорить о моей жене с уважением.

— Так, — сказал Черныш. — А я в деревню еду. В деревне я о-го-го как работать начну! Город из деревни сделаю!

И неожиданно он пришел в восторг:

— Порядки там заведу, музыку поставлю! Представь ты себе живо эту картину! Силы у меня — о-го-го! Только знать надо мне, с чем бороться, куда силу девать!

XIV

Пес уже успел забыть о диких романтических временах, когда он жил в полуразрушенном доме и питался падалью. Он уже привык к мирной сытой жизни и обязанностям своим: рычать на каждого чужого человека, а особенно на тех, на кого велено рычать. После исчезновения Черныша Уточкин выгнал пса из дому. Несмотря на это, пес не изменил своего поведения: он лег у ворот, скаля зубы на прохожих, — полагал, должно быть, что охраняет дом. Его покорность и приверженность к родному дому умилили дворника, и он взял пса к себе. И запах дворника стал теперь псу родным запахом.

Человек в кавалерийской шинели и богатырке, с неизменным стеком в руке вошел во двор.

Пес залаял на незнакомца. Это был не прежний голодный, отчаянный лай — это был лай сытый, хозяйственный, благоразумный.

— А, дьявол! — удивился Черныш. — Не узнал?

И он огрел пса стеком. Пес взвизгнул и, отбежав на безопасное расстояние, снова обернулся к Чернышу и залаял.

— Не узнал, — сказал Черныш. — Ах, собака ты этакой! Не узнал!

Но пес, уже почуяв носом знакомое, полз к Чернышу, трусливо виляя задом.

— Узнаешь? — говорил Черныш. — То-то же. Я тебя, собака, в деревню с собой взять хочу. Ты мне вот что скажи, собака: как ты жил без меня? Соскучился? Ведь ты и не представляешь себе, что я за тобой только сюда и пришел.

И вдруг сзади раздалось такое ржание, которого не издаст и хороший рысак, — это засмеялся дворник. Ржание прекратилось так же мгновенно, как и возникло, и сменилось добродушнейшим баритоном:

— Со псом беседуешь? Не человек же — пес.

И снова пошел по двору громовой грохот, отдаваясь в стенах домов и прогоняя все остальные шумы.

Черныш поглядел туда, откуда шел смех — в открытый настежь рот дворника, — и тоже загоготал. Смеялся он не над беседой своей с псом, а над тем, как смешно смеется дворник. Он сгибался, бил себя по ляжкам и в восторге махал стеком по воздуху. Посмеявшись так, оба приумолкли.

— Идем, — сказал Черныш псу и пошел со двора.

— Останется.

И уверенная улыбка раздвинула и без того широкое лицо дворника и сузила голубые глаза.

Однако же пес пошел за Чернышом. Дворник не тронулся с места, не свистнул даже.

В переулке у ворот пес остановился.

— Но! — сказал Черныш.

И пес двинулся дальше.

На углу набережной Екатерининского канала пес снова остановился. Он визжал, прыгал вокруг Черныша, но родной мирный запах дворника звал его обратно.

— Ты это что? — удивился Черныш и понял вдруг. — Представляю себе, какой ты стал! Нет, такой ты мне не годишься. Я и без тебя о-го-го как сумею прожить!

И он быстро пошел по набережной, оставив пса. Пес вернулся домой, опустив хвост, и долго тыкал мордой в сапоги дворника, ища в них успокоения.

А Черныш шагал к Казанскому собору. В скверике перед собором он опустился на скамью. Бросил стек рядом на снег и задумался, опустив голову на ладони и локтями опершись на колени. Даже пес теперь не хочет идти за ним!

Он думал: как бы это зажить ему дальше без суда и милиции?

Наконец он разогнулся, встал со скамьи и вновь нагнулся, чтобы поднять стек. Но стека не было: уперли. Черныш оглядел все пространство вокруг скамьи. Он чуть не заплакал первый раз в жизни. Ему казалось, что у него украли все его прошлое.

Он еще раз оглядел мерзлую землю у скамьи. Надо было смириться перед фактом: стек пропал.


1925

Средний проспект

Часть первая

I

Павлуша Лебедев родился и вырос на Среднем проспекте Васильевского острова, в третьем этаже серого облупленного дома. Именно тут, в небольшой квартирке, когда мальчик не научился еще говорить «папа», умер отец Павлуши. Именно тут Павлуша слушал вечные скандалы матери с няней. А скандалы случались ежедневно. Каждое утро аккуратно мадам Лебедева, владелица кинематографа «Фатаморгана», кричала, шумным шагом охаживая кухню:

— Выгоню! Обязательно выгоню!

А няня, не слушая, твердила свое:

— Вот брошу все и уйду! Ей-богу, уйду!

— Выгоню! — кричала мадам Лебедева. — Ребенок сидит голодный, в комнатах — грязь. Я сегодня провела пальцем по телефону — так пыль столбом. Обязательно выгоню.

Поругавшись, обе женщины успокаивались и садились пить чай. За чаем мадам Лебедева рассказывала о том, как ее обкрадывает новая кассирша.

— Стакнулась с билетершей — даже проверить нельзя. И механика выгнать надо: сегодня на сеансе три раза лента рвалась, публика стучит… Я уж ему сказала: еще раз лента порвется — и выгоню… У меня кинематограф крупный, художественный, у меня своя публика — и так нельзя. Я ведь в переноску с «Солейлем» работаю, а «Солейль» — это, знаете!..

Павлуше исполнилось три года, когда новый механик довел няню до того, что она стала ревновать его даже к хозяйке. Ей казалось, что все женщины влюблены в этого каштановолосого высокого человека. Однажды мадам Лебедева настигла няню и механика в будке кинематографа. И сгоряча она прогнала обоих: любовное свидание в кинематографе, да еще в будке механика, показалось ей профанацией искусства.

Так мадам Лебедева потеряла привычную партнершу в скандалах, необходимую ей как ванна, как разговор за чаем. Ей приходилось теперь скандалить на стороне, с чужими, а это было не всегда приятно. Иной раз, когда мадам Лебедева уже успокаивалась, неопытная партнерша еще продолжала ворчать, и надо было, значит, ругаться через силу, нехотя, а это было уже антигигиенично: тратился не излишек энергии, а основной запас. А у Павлуши за год и два месяца сменилось пять нянь. Через год и два месяца прежняя, привычная няня вернулась.

Это произошло внезапно. Просто Павлуша выбежал на шум в кухню и увидел, что у плиты, обнявшись, стоят и плачут в умилении его мать и няня.

Четырехлетний Павлуша схватил няню за рукав и запрыгал в таком восторге, что этот момент, как самый яркий и радостный в его детстве, запомнился ему на всю жизнь. Навсегда остались в памяти — нянино коричневое драповое пальто, черная шляпка с цветами, желтая картонка и большой тюк, увязанный в серое одеяло. И необыкновенно вкусной показалась шоколадная лошадка, подаренная няней.

Значительно позже Павлуша узнал, что механик бросил няню, бросил с ребенком. Ребенка Павлуша заприметил не сразу: тот, тепло укутанный, лежал уже на кровати и пищал. Павлуша по-настоящему заинтересовался Маргаритой (так звали девочку) только тогда, когда она начала ходить и разговаривать. Матери по-разному относились к дружбе детей. У обеих была одна и та же мысль: дети подрастут, дружба заменится любовью — они женятся. Няня сильно надеялась на это, а мадам Лебедева заранее уже беспокоилась.

— Павлуша будет инженером или скрипачом, — говорила она и прибавляла как бы невзначай: — Когда он женится на девушке из хорошей, интеллигентной семьи, тогда я спокойно могу умереть.

Няня молча вздыхала. Она не решалась спорить: прежний пыл прошел, она стала старше и печальнее. А мадам Лебедева настаивала:

— Он женится на красивой девушке из состоятельной семьи. Я в нем уверена. Он не даст себя увлечь какой-нибудь вертушке.

Она всячески вызывала няню на спор, но та упорно соглашалась со всем, что говорила барыня. Тогда мадам Лебедева не выдерживала наконец:

— Беда с этими мальчиками. Ну, представьте, вдруг бы он пожелал жениться на вашей Маргарите! Ведь она ему совсем, совсем не пара!

И тут няня раскрывала рот, чтобы защитить дочь, доказать, что Маргарита, дочь механика, ничем не хуже Павлуши, сына мелкого чиновника. Но слов для спора не было, и няня соглашалась даже на то, что ее дочь — не пара Павлуше. Мадам Лебедева говорила недовольно:

— Какая вы стали…

Приходилось, несмотря на возвращение няни, по-прежнему скандалить на стороне.

Маргарите исполнилось шесть лет, когда у нее однажды заболел живот. Она ходила по комнатам молчаливая, с обидой на лице. Она не плакала, а только изредка всхлипывала, словно ее наказали — не больно, но незаслуженно. В эти дни мадам Лебедева как раз нанимала артистов для дивертисмента. И с утра до вечера раздавались у двери звонки. Передняя полна была ожидающими скрипачами, певцами, фокусниками, мелодекламаторами и прочим народом. Мадам Лебедева принимала их для скорости сразу по двое.

Скрипач играл «Лунную сонату», а в это же время акробат, стоя на голове, выкидывал штуки ногами. Мадам Лебедева слушала скрипача, не сводя внимательного взгляда с акробата.

— Хватит, — оборвала она музыканта на полуноте. — Я уже вижу, что у вас плохое туше.

— Простите, мадам, — вежливо возразил скрипач, — но я кончил консерваторию.

— Это неинтересно, — перебила мадам Лебедева.

Слова эти относились уже к акробату, но скрипач принял их на свой счет и обиделся:

— То есть как неинтересно? У меня есть диплом.

— Ай! Да я не вам! — воскликнула мадам Лебедева. — Вам я уже отказала — у вас плохое туше. Я в музыке лучше вашего понимаю. А я вот ему — долго он еще будет на голове стоять? Ведь другие дожидаются.

Акробат принял нормальное положение. Тяжело дыша, он обратил налитое кровью лицо к мадам Лебедевой и услышал:

— Уходите же наконец. Чего вы еще ждете?

И вот сиплый тенор наполнил квартиру звуками арии Ленского. Замолк — и уже балерина запрыгала по комнате, изображая умирающего лебедя.

Вечером, когда низенький человек в клетчатых штанах показывал мадам Лебедевой ученую собаку, а гармонист извлекал пробные аккорды, собираясь аккомпанировать куплетисту, няня, войдя в комнату, шепотом спросила, где градусник.

— Вечно эти градусники! — воскликнула мадам Лебедева. — Ну, где всегда — у меня на туалете.

Куплетист понравился мадам Лебедевой (это был двенадцатый куплетист за день).

— Вас я тоже возьму, — обратилась она к человеку с ученой собакой и пошла в переднюю. — Нужны только певцы. Кто не певец — может уходить. Вера, последите, пожалуйста, за ними, а то прошлый раз чуть мои боты не унесли.

Вера вышла с заплаканными глазами.

— У Маргариты сорок градусов, — сказала она.

— Господи, какая я несчастная! — воскликнула мадам Лебедева. — И, конечно, это в самые горячие дни, когда у меня еще певца нет! Придется теперь брать первого попавшегося! И хоть бы кто-нибудь меня пожалел!

Она обратилась к артистам:

— Я, кажется, ясно сказала — уходить! Ну? Кто не певец — все уходите!

Из двух оставшихся певцов одного она наняла, другого прогнала. Потом пошла к Маргарите, приложила ко лбу девочки мягкую ладонь и определила:

— Ангина. Или, может быть, корь. Надо вызвать доктора.

И пошла пить чай. За чаем она рассказывала Вере о вчерашнем собрании кинохозяев:

— Сатурн — очень милый человек. Подходит ко мне: «Ах, Марья Васильевна!», то да се… Вот Гигант — неприятный мужчина и притом еврей. У него всегда вторым экраном идет. А у меня — первым экраном, монопольно на весь Васильевский остров. С воскресенья, например, «Белые рабыни» — из жизни проституток. Художественная, прямо научная фильма. Половая проблема. Ко мне уж гимназисты прибегают, справляются — у меня анонс. Я очень рада за молодежь — пусть поучатся, им это необходимо. И вы обязательно подите, Вера, вам-то это в особенности надо изучить. Даже Солейль мне позавидовал. А Солейль — очень понимающий человек.

На следующее утро, когда Павлуша проснулся, его не допустили к Маргарите. Доктор в белом халате мыл руки в ванной. Мадам Лебедева плакала. Из слов доктора Павлуша понял, что у Маргариты — натуральная оспа. Няня тупо сидела возле больной дочери. Павлуша подошел к запретной двери. Окликнул:

— Вера!

И зажался в ужасе. Он уверен был, что в ответ он услышит не обычный нянин голос, а что-нибудь невозможное, ни на что не похожее. И вдруг — самый обыкновенный, давно знакомый голос:

— Что, Павлуша? Глазунью тебе сегодня мама сделает. Не заходи, Павлуша, Маргариточка очень больна, ты заразишься.

Павлуша успокоился.

Но когда санитары выносили закутанную в одеяла девочку вниз по лестнице, туда, где ждала карета «скорой помощи», Павлуша, один в своей комнатке, прижался щекой к окну и, кося глазом на привычный Средний проспект, заплакал. Он и до того часто плакал — громко, с криком, с жалобами. А теперь он плакал неслышно, тайно, глотая вырывающиеся из груди звуки. Он видел однажды летом в Озерках, как плакал побитый пьяным отцом соседский мальчик. Мальчик прислонился к дереву и, закрывшись локтем, плакал именно так, как сейчас плакал Павлуша. Павлуша тогда с уважением следил за молчаливым плачем мальчика: молчаливый плач в его понимании означал взрослость. И вот теперь он сам плакал молча, как взрослый. Это оказалось мучительно и жутко. Этот момент навсегда запомнился Павлуше как конец детства и начало отрочества. И навсегда возненавидел Павлуша болезнь и смерть.

К вечеру сладкий запах формалина наполнил комнату Веры. Все щели в эту комнату были тщательно заклеены длинными полосками бумаги. Мадам Лебедева ругалась с фельдшером, производившим дезинфекцию. Каждое утро мадам Лебедева справлялась о здоровье девочки. Ответы были настолько утешительные, что мадам Лебедева вдруг уверилась и уверила Веру и мальчика в том, что у Маргариты не натуральная, а ветряная оспа.

— Все признаки, — говорила она. — Например, сыпь. Сыпь бывает только при ветряной оспе. Это уже наверняка. Я недаром хотела кончить медицинские курсы. Я знаю.

Она даже купила Маргарите куклу, которая, если ее положить на спину, закрывала глаза. Но кукла оказалась такой хорошей и так понравилась самой мадам Лебедевой, что ей жалко стало отправлять ее в больницу: пропадет еще там. И кукла была оставлена дома.

На десятый день дежурная сестра вызвала Веру в больницу. Мадам Лебедева говорила авторитетно:

— Это значит — полное выздоровление. Сначала кризис, потом шелушение. Хотя шелушение — при скарлатине, но это все равно…

Вера по дороге в больницу купила для дочери игрушечного котенка и мятных пряников. Все это оказалось ни к чему, потому что Маргарита умерла еще ночью. Поплакав, Вера пошла в баню, вымылась, сменила одежду, а старую отдала в дезинфекцию. Потом вернулась домой. Мадам Лебедева возмущалась:

— Всех их под суд надо! Я знаю докторов — это они заразили ребенка. Положили к оспенным, когда у нее была корь. Маленькие девочки не болеют оспой.

— И глазки голубенькие так и открыты! — ревела в ответ Вера.

— Мы их всех в Сибирь упечем, — успокаивала мадам Лебедева. — Докторов надо гнать вон всех! Они не лечат, а только заражают.

Выплакавшись, Вера подвязала передник и стала готовить ужин.

Гробик с телом Маргариты свезли на следующий день в карете на Смоленское кладбище.

Через три года Вера навсегда оставила мадам Лебедеву. Ее отобрал Иван Масютин, чистильщик сапог. Это далось чистильщику нелегко. Мадам Лебедева не отпускала Веру до тех пор, пока чистильщик не явился однажды в новом костюме и ярко отчищенных сапогах и не устроил скандала. Размахивая пачкой ассигнаций, он кричал:

— Это моя женщина! Вот пятьсот рублей! Она — моя, а не ваша.

Он напугал мадам Лебедеву. И когда та кричала в просвет лестницы:

— Потаскушка! Дрянь! Выгоню! Обязательно выгоню! — было уже поздно. Уже чистильщик, нагруженный Вериными вещами, вел Веру по двору к воротам.

В тот же вечер мадам Лебедева получила с нарочным письмо от Масютина. Масютин извинялся и объяснял свое поведение срочной необходимостью, ввиду расширения дел, сдать домашнее хозяйство в честные руки. К письму он присовокупил банку гуталина и две пары шнурков для сапог. А когда через неделю он преподнес мадам Лебедевой отличные желтые ботинки (у Веры был тот же номер, что и у барыни), Лебедева совсем успокоилась, тем более что двенадцатилетнему Павлуше уже не нужна была няня. И в знак мира она выдала Вере и Масютину бесплатные билеты в кинематограф «Фатаморгана».

Мадам Лебедева умерла внезапно в кинематографе от разрыва сердца.

Это случилось в шестнадцатом году. Вера с мужем помогли шестнадцатилетнему Павлуше похоронить мать и продать кинематограф. Чистильщик положил вырученные от продажи деньги в банк на имя Павлуши.

Павлуша был в это время в седьмом классе гимназии.

II

В девятнадцатом году няня спасла Павлушу от голодной смерти. Павлуша, потеряв деньги в национализированном банке, проел все оставшиеся от матери вещи, а потом удрал в деревню, к дяде на хутор. Когда крестьяне прогнали дядю, сожгли его дом и поделили землю, Павлуша вернулся обратно в Петербург: больше деваться ему было некуда, тем более что дядя сошел с ума и был посажен в больницу. Чтобы добраться до Петербурга, Павлуша сменил свою одежду на солдатскую шинель и папаху.

С вокзала Павлуша явился прямо к няне. Няня расцеловала его, а Масютин пригласил его к обеду и разрешил даже переночевать. Но на следующее утро разъяснил Павлуше, что времена тяжелые, каждый должен сам себе добывать хлеб, и потому Павлуша пусть больше на обеды у него, Масютина, не рассчитывает. И только тогда, когда няня с ревом надевала уже Павлуше на плечи его походный мешок, Масютин смилостивился и разрешил Павлуше остаться еще на сутки.

А ночью Павлуша не мог заснуть: невыносимый жар мучил его. Утром оказалось, что он совсем болен. Можно было не сомневаться в том, что это тиф. Так определил Павлушину болезнь и позванный няней доктор. Масютин прибил жену за то, что Павлуша заболел у него на квартире, а угомонившись, решил в больницу Павлушу не отправлять: там уж наверняка смерть, а человек все-таки свой. Но в следующие за этим дни каждый раз, как он вспоминал о расходах и заботах, которые навлек на него Павлуша, он в ярости шел к жене и бил ее — тихо, чтобы не услышал больной. И няня старалась не кричать и не стонать. Она понимала, что мужу физически необходимо было на кого-нибудь излить свою ярость, — иначе ярость эта обратится против Павлуши. И она терпела побои.

Через неделю температура у Павлуши упала. Няня и Масютин обрадовались: значит — не тиф. Но доктор разочаровал их:

— Это возвратный тиф.

И разъяснил, что такое возвратный тиф. Масютин усадил доктора за стол, велел жене поставить две рюмки, графинчик спирта, фунт белого хлеба, масла и попросил доктора поскорей вылечить Павлушу.

— Есть одно средство, — сказал доктор, торопясь допить и доесть все, что осталось на столе, — есть, конечно, но…

И он вздохнул.

— Я заплачу, — успокоил его Масютин.

На утро следующего дня доктор принес все необходимое для вспрыскивания сальварсана.

Он вскрыл Павлуше жилу на руке и влил в Павлушину кровь препарат для излечения сифилиса, по некоторым предположениям предотвращающий повторные припадки тифа. Кончив вливание, забинтовал руку и, возбужденный операцией, заявил:

— Очень хорошо шло. Я вам даже, молодой человек, чуть-чуть лишку влил.

И ушел.

А с Павлушей начало твориться что-то странное. Сердце заколотилось; тело Павлуши запрыгало на кровати как мяч; зубы громко застучали; глаза выкатились. И при этом Павлуша потерял всякую власть над своим телом, хотя и не потерял сознания.

Масютин пытался силой удержать Павлушу, но сальварсан оказался сильнее его. Няня вновь побежала за доктором. Тот, придя, заявил:

— Это не от моей операции.

Он был спокоен: не такие времена, чтобы за подобные мелочи отдавали под суд. Да и люди невежественные — всему поверят.

Павлуша не умер. Когда припадок прошел, он, плача, призывал то няню, то Масютина, обнимал их и целовал, радуясь тому, что остался в живых.

Припадки тифа оставили Павлушу, но зато через день Павлуша начал гнить. Во рту, на носу, на веках глаз, на щеках — везде появились язвочки. Павлуша был уверен, что это сифилис, и решил покончить жизнь самоубийством. Но это был не сифилис.

Гниение продолжалось долго. Язвочки залечивались медленно. Но наконец наступил день, когда Павлуша мог уже, прихрамывая, ходить по квартире. Черная повязка лежала на правом глазу, еще не окончательно выздоровевшем.

На следующий день Павлуша был изгнан из масютинской квартиры. Масютин был неумолим: полтора месяца он лечил, кормил и поил Павлушу. Больше он не согласен.

Павлуша обязательно бы погиб, если бы не няня. Няня устроила ему комнату на Петроградской стороне, где раньше жила сама с мужем. Кроме того, каждый день, в четыре часа, Павлуша приходил к ней, наскоро проглатывал обед, прятал в карманы шинели хлеб и пшено и бежал к себе, боясь встретиться с Масютиным: няня возвращалась домой с рынка на час раньше мужа. Масютин уже не был чистильщиком сапог; он торговал оптом и в розницу шнурками и гуталином.

Однажды Масютин встретил Павлушу на лестнице, поглядел на оттопыренные карманы его шинели, ничего не сказал, но дома взял жену за голову и целую минуту подряд бил ее об стену. Няня и без слов поняла, за что ее бьет муж.

Масютин стал следить за женой, как ревнивый муж. Но ревность была тут ни при чем. Он считал, что сытая жизнь достается ему каторжным трудом. Плоды этого труда — пища, дрова и деньги — должны идти в дом и в товар, больше никуда. В его обязанности не входит прикармливать взрослого Павлушу, хотя он и любит его. Любовь любовью, а принципы нарушать нельзя.

Однако же Павлуша сумел победить Масютина. Однажды, когда он явился к обеду, няня, плача, рассказала ему, что Масютина поймали на рынке во время обхода и увели в милицию. Товар она, ожидая обыска, спрятала так, что никто его не найдет (она даже Павлуше не сказала, где спрятала), и теперь надо только выручить Масютина. В этот день Павлуша обедал безбоязненно, а после обеда отправился в то отделение милиции, куда увели Масютина. Няня, заперев квартиру на замок, пошла с ним. Павлуша не думал о том, как он выручит Масютина. Он уверен был, что выручит: ведь от этого зависели его обеды! Он шел так быстро, что няня бежала за ним вприпрыжку.

Оставив няню на улице, Павлуша направился к дежурному и, не дав тому опомниться, заговорил решительно и строго:

— У вас случилась возмутительная ошибка. Сегодня на рынке арестовали, как торговца, человека, за которого я головой ручаюсь. Я — красноармеец, был ранен. Пожалуйста, проверьте мои документы. Этого человека необходимо освободить. Масютин Иван.

Павлуша шел на большой риск: никогда он не служил в Красной Армии и не был ранен. Дежурный устало взглянул на пачку документов, которой размахивал Павлуша, на его папаху и военную шинель и велел вызвать Ивана Масютина.

— Я за него так ручаюсь, что можете арестовать меня вместо него! — восклицал Павлуша.

Через пять минут Павлуша вместе с Масютиным вышел к няне. Павлуша сам удивился теперь тому, что Масютин был освобожден.

Масютин молча шел вслед за Павлушей: он не решался пойти рядом, он чувствовал к Павлуше глубочайшее уважение.

С этого дня Павлуша получал ежедневно обеды у Масютина. Масютин советовался с ним обо всех делах. Павлуша стал необходимым ему человеком. А Павлуша готов был советовать кому угодно что угодно. Он не чувствовал у себя никаких особых принципов, за исключением одного: сохранить свою жизнь.

Потом он устроился на службу в кинокомитет, служил в одной из военных библиотек. Последняя служба зачтена была ему как служба в армии. Когда голод, тиф, война ушли в прошлое, оказалось, что начальник Павлуши, закупая частные библиотеки два года подряд, при каждой покупке аккуратно брал себе двадцать пять процентов ассигновки, а с продавцов получал расписки на все сто процентов. Начальник Павлуши был арестован, весь штат был сменен. Павлуша (хотя он и ни в чем не был виноват) так испугался всей этой истории, что даже рад был, когда его просто отчислили от службы: он уверен был, что его не только арестуют, но и расстреляют.

Он пытался вновь устроиться на службу. Но нигде ничего не выходило. Масютин уже открыто держал ларек сапожных принадлежностей на Сенном рынке. Он первые два месяца поддерживал Павлушу. Потом Павлуша стал жить на деньги, которые няня утаивала от мужа и приносила ему. Чем дальше, тем безнадежнее были попытки Павлуши найти хоть какой-нибудь заработок. Но он не отчаивался. Он даже стал надеяться, что все устроится как-нибудь само собой, без особых усилий с его стороны. Он все ждал, что вдруг обратятся к нему с необыкновенно выгодным предложением. Кто обратится и какого рода будет предложение — об этом он не думал. Он просто уверен был, что не может погибнуть зря.

Павлуша просыпался обычно в половине десятого утра. Тянулся к толстовке, которая висела рядом на спинке стула, вынимал портсигар, спички и закуривал папиросу. Бросив окурок на пол, натягивал одеяло до подбородка и разрешал себе поспать еще полчасика. Во второй раз он просыпался не раньше двенадцати часов дня. И еще два, а то и три часа лежал в кровати, куря папиросу за папиросой.

Квартира, в которой жил Павлуша, называлась раньше просто меблированными комнатами. Павлушина комната имела вид отвратительный. Длинная и узкая, в одно окно, с паутиной во всех углах, оклеенная потерявшими всякий цвет, ободранными, в грязных пятнах обоями, — комната эта навела бы самого бодрого человека на мысли о самоубийстве. В комнате у окна — стол, на котором скопилось пыли и объедков за много дней, стул, железная кровать. Кровать стояла не у самой стены. Между нею и стеной вторгся толстый пружинный матрац. Этот матрац составлял единственное имущество Павлуши. Он не годился к употреблению — пружина обнажилась, разорвав покров. На борту матраца валялось в пыли много всякой дряни: старые газеты, отдельные страницы из книг, грязные кальсоны, носки и прочее. Простыни и наволочки менялись на кровати приблизительно раз в месяц. Коричневое одеяло (такие бывают в больницах) уже невозможно было отчистить. Его надо было уничтожить как нечто вполне антисанитарное.

Павлуша, покуривая, думал о чем угодно, только не о том, чтобы убрать комнату или, например, сходить в баню, в которой он не был уже больше месяца. Он считал все это мелочами, о которых и не стоит заботиться. Его занимали идеи более высокого порядка.

На этот раз он вынужден был окончательно проснуться уже в одиннадцать часов утра. Пришла няня. Она являлась к нему всякий раз, когда ее муж уезжал в Москву за товаром, а это случалось приблизительно раз в месяц. Она давала ему денег, — столько, сколько удавалось утаить от мужа, — прибирала комнату, меняла постельное белье.

Павлуша покорно встал и оделся: няня была неумолима. Няня взяла веник, стоявший около печки, и, оглядев пол, забросанный окурками, заворчала:

— Разве можно курить натощак? Совсем заболеешь.

Павлуша пошел мыться. Ванной не было. Мылись квартиранты в прихожей, под краном. Павлуша сполоснул руки, лицо, смочил волосы и, причесываясь на ходу грязным ломаным гребешком, вернулся в свою комнату.

Табачный дым медленно уходил в открытое няней окно. Вместе с ним исчезал нестерпимый запах окурков и грязного белья.

— Разве можно в таком свинюшнике жить? — ужасалась няня. — Найми за три рубля кого-нибудь, чтобы подметала хоть.

И прибавила шепотом:

— Деньги я дам.

Продолжала:

— Я бы сама каждый день приходила, да Масютин стал совсем сумасшедший: никуда не отпускает, все работай да работай.

Мужа своего она называла просто — Масютин.

— Да, — отвечал Павлуша, натягивая толстовку, — насчет денег у меня сейчас плохо.

Няня помолчала, не решаясь высказать давней своей мысли. Наконец решилась:

— Масютин помощника себе хочет. Хочет сына своего из деревни выписать. Наверно уж дурак деревенский.

И замолчала.

Павлуша не понял намека. Он даже и помыслить не мог, чтобы ему предложено было помогать няниному мужу в торговле шнурками и гуталином.

Он слишком высоко ценил себя, хотя сам и не сознавал этого.

Он говорил, закуривая новую папиросу:

— Я устроюсь. Тут сомневаться не приходится. Ведь совсем же людей нет. А как устроюсь — так и женюсь. Я не женюсь только потому, что денег нету.

Няня больше не возобновляла разговора о помощнике мужу. Преобразив комнату, она ушла.

III

Толстощекий избач [8] стремительно вошел в вагон и, не успев даже остановиться, прямо на ходу осведомился:

— А, товарищи, нет ли тут, которые на Шалакуши?

— Есть, — отозвался голос с верхней полки. — Я как раз на Шалакуши и еду.

Избач остановился и спросил, обрадованно вглядываясь в темную глубину купе:

— А, товарищи, трое вас?

— Я один, — испугался пассажир. — Что вы, гражданин? Разве можно?

— А мне надо трое, — отвечал избач. — Я как в Вологде садился, в окно сунул литературку. В окне трое каких-то на Шалакуши ехали. Побег на вокзал, вернулся, а какое окно, какой вагон — вот хоть убей!

— Найдешь, — отвечал пассажир успокоительно. — Литературка — не ценность. Кому она нужна? Не скрадут.

Избач разинул рот, собираясь спорить, но, махнув рукой, двинулся дальше. У двери обернулся и, оглядев вагон, выбрал красноармейца, который, засыпая, качался у окна на лавке: лечь ему было негде. Избач сунул ему длинный сверток, который был зажат у него под мышкой.

— Держи, — сказал он. — Держи — не выпускай из рук. Вождей портреты.

Красноармеец испуганно принял сверток обеими руками и поставил перед собой, как взятую на караул винтовку. Он держал сверток с такой осторожностью, словно это была бомба, а не портреты вождей.

Избач вернулся в вагон минут через пять. Тяжелый пакет клонил его тело вправо.

— Нашел литературку, — сообщил он. Закинул увязанные веревкой брошюры и книжки на верхнюю полку, отобрал у красноармейца портреты вождей, бросил их к пакету с литературой, уселся, расстегнул военную шинель, скинул кепку и повторил, улыбаясь во всю ширь своего лица: — Нашел литературку. В соседнем вагоне. Я всегда, товарищи, своих ищу, деревенских, чтоб отдать. Чистым не дам: скрадут.

Пассажиры молчали.

— В село еду, — продолжал избач. — Авторитетишко у нас, у комсомольцев, на селе небольшой. Не верят нам мужички. Вот я им литературку и везу.

Пассажиры вздыхали, показывая, что им не разговаривать хочется, а спать. Но избач не умолкал:

— Изба у нас на станции была. Так я ее вглубь унес, в самую темноту. Станции название…

Пассажир с верхней полки предложил осторожно:

— А ты бы, парень, помолчал, чем зря языком трепать. Люди ездюют очень переутомленные. Из командировки ездюют.

Избач раскрыл рот — поспорить; он привык к тому, что ему все время возражают, а он обязательно должен не сдаваться и спорить. Но пассажир, перебивший его, начал нарочно громко храпеть, притворяясь спящим. Избач повернулся к красноармейцу и вздохнул:

— Авторитетишко у нас небольшой еще. Но ничего — будет больше.

Он забрался на самую верхнюю полку, туда, где полагается лежать вещам, положил голову на чей-то мешок, но не заснул. Ему ужасно хотелось поговорить или послушать что-нибудь интересное.

Единственная на весь вагон свечка погасла. Стало совсем темно. Темнота бежала и за окном. Но если заменить темноту дневным светом — то ничего радостного не откроется взору: низкорослый ельник да болото. Избач заснул. Его разбудил окрик кондуктора:

— Приготовьте билеты, граждане!

Пассажиры заворошились. Избач, потягиваясь, сунул руку в правый карман шинели и сразу же сел, согнувшись, чтобы не удариться головой о крышу вагона: билета не было. Избач соскочил на пол, запустил руку в левый карман, еще раз в правый, пощупал за обшлагом; потом, отвернув полы шинели, занялся исследованием штанов. В штанах тоже не было билета. Избач снова влез на верхнюю койку: оглядеть, не валяется ли билет там, не выпал ли он из кармана во время сна? Потом опять спрыгнул вниз и сызнова принялся рыться в карманах шинели, штанов, гимнастерки. Посмотрел даже за голенищами сапог. Кондуктор направил на него свой фонарь, а контролер хотел спать и негодовал на задержку.

Избач оробел.

— Товарищи, — забормотал он, — я билет потерял. Я литературку везу, задергался… Совсем было потерял литературку — и нашел. А билет — вот хоть убей!

— Идите за мной, — отвечал контролер.

— Куда идти? — растерялся избач. — Я пойду, конечно, но у меня литературка, вождей портреты…

Он огляделся, ища поддержки. Пассажиры молча прислушивались, ожидая, когда уведут безбилетного и можно будет вновь заснуть.

— Скажите пожалуйста, какая история, — бормотал избач, покорно снимая с верхней полки пакеты с литературой и сверток с портретами вождей. — Скажите пожалуйста!

Из соседнего купе выдвинулся человек. Фонарь кондуктора освещал ему только живот. Живот был из темного ворса. Обладатель живота обратился к кондуктору:

— У этого гражданина есть билет. Вот он.

Кондуктор немедленно поднял фонарь, и живот ушел в мрак. Зато появилось клетчатое кепи, надвинутое на брови. Человек стоял, нагнув слегка голову, и козырек бросал тень на его лицо. Контролер прокомпостировал и дал избачу билет, с подозрением косясь на человека в кепи. Потом двинулся к выходу. Когда фонарь кондуктора исчез, избач заговорил, шумно дыша:

— Вот спасибо-то! Это вы на полу нашли? Я, товарищ, литературку везу…

— Другой раз не теряйте билета, — резко оборвал его человек в кепи и пошел к своему месту в соседнем купе.

— Верно, — обрадовался избач, идя вслед за ним. — Растяпа я и есть. Я свои ошибки всегда признаю. Я, например, как в село ехал, со станции лошадь взял, барином заявился. И сразу признал: ошибка. Какое у крестьян доверие будет, если я зря полтину истратил? У меня ошибок в моей жизни очень много. А за билет и правильно, если арестуют. Потерял или не потерял — это контролера не касается. Скажите пожалуйста — этак всякий безбилетный заяц скажет, что потерял! Нет, надо под штраф таких, под арест!

— И очень жалко, что не арестовали, — согласился человек в кепи.

— Верно, — подтвердил избач теперь, когда билет уже был у него в кармане, — очень жалко. А, товарищ, скажите, как фамилия вам? Ведь без вас упекли бы меня. Как будто я нарочно. Ведь тут разбирать надо, кто нарочно, а кто просто так потерял. А они всех в одну кучу. Я литературку везу, портреты вождей, а они вот хватают ни за что, — говорил избач, не замечая, что он говорит совершенно противоположное тому, что говорил минуту тому назад. — Вы, товарищ, обязательно назовитесь.

— Максим Широков, — отвечал человек в кепи, чтобы отделаться от болтливого собеседника.

— А живете где?

Максим сказал и адрес.

Избач, вынув записную книжку и огрызок карандаша, тут же, в полной темноте, записал все.

— Так вы из Ленинграда! — радовался он, готовый болтать хоть до утра. — У меня там отец в Ленинграде, только я не помню его, какой он из себя. Он мать мою давно бросил, я тогда еще совсем малый был. Не встречали его? Масютин Иван! Такой смелый человек, гордый, — наверно, знаете? Он там с новой женой живет. Вы ему передайте…

— Я вашего отца не знаю, — перебил Максим, — и…

Избач не дал ему договорить:

— А к вам я, как буду в Ленинграде, — а я очень скоро буду, отец меня вызывает, и уж я так устрою, что обязательно в Ленинград попаду, я в Ленинград всю жизнь мечтаю, — так вот, как буду в Ленинграде, уж обязательно к вам зайду, еще раз спасибо скажу. Вы уж будьте уверены, что зайду.

Максим отнюдь не был обрадован этим обещанием.

— Ночь уже, — сказал он. — Спать надо.

— Да, конечно, — огорчился избач, — спать надо. Ужасно я люблю поговорить с пользой. Да все кругом заняты. А у нас на селе так и говорить-то не с кем. Со мной говорить приходят. Авторитетишко у нас, у комсомольцев, хоть и небольшой…

— Спокойной ночи, — прервал его Максим, растянулся на скамье, положив под голову чемоданчик, и надвинул кепку на нос.

Избач, отойдя к окну, вынул из кармана билет, чтобы еще раз удостовериться, поднес к глазам, разглядывал долго. Потом порылся в штанах, нашел спички, зажег одну и посмотрел при ее свете билет. Прочел название станции назначения и удивился. Зажег вторую спичку, прочел второй раз: то же самое.

Он повернулся к Максиму.

— Товарищ, — сказал он, — да это не мой билет. Этот билет — до Архангельска. Да и не из Ленинграда-то я еду, а из Вологды.

Максим отвечал медленно и раздельно;

— С этим билетом вы не обязательно должны ехать до Архангельска. Вы можете сойти и раньше.

— Но это, значит, не мой билет! — удивлялся избач.

— Спокойной ночи, — отвечал Максим и повернулся к нему спиной.

Избач постоял над ним в недоумении, потом испугался: если приставать с расспросами, то и этого билета лишишься. Через пять минут он уже сладко спал у себя на верхней полке, положив голову на пакет с литературой. Портреты вождей лежали рядом.

Максим покачивался в такт ходу вагона, и в мозгу его стучало, как пишущая машина: «Так тебе, так тебе, так тебе…» Когда он проснулся, северное утро плыло за окном и пассажир, сидевший против него, уже пил чай, закусывая белой булкой. Избач давно уже сошел на своей станции. Максим, вынув из портфеля полотенце и мыло, пошел в уборную. Тонкие сосенки дрожали за окнами: так зыбка тут почва, что достаточно обыкновенного поезда для землетрясения.

К двенадцати часам поезд был в Архангельске. Вокзал маленький, захудалый, большой вокзал сгорел в гражданскую войну и не отстроен до сих пор. Моста в городе нет, надо торопиться к пристани. Пароход «Москва» перевез Максима через Северную Двину.

Максим направился по знакомым улицам к домику, где жил его отец, где сам он жил два года подряд.

IV

У входа в помещение Интернационального клуба моряков и речников однорукий сторож проверял членские билеты. На него наскакивал маленький человечишка, у которого вся правая сторона — от виска до щиколотки — была как у людей, а левая — черна от грязи. Человечек доказывал убедительно:

— Да я ж с «Гудка»! С «Гудка» я, товарищ, — рази можно? Кочегар я! Меня нельзя не пущать.

Высокий человек в драповом пальто, проходя, оттеснил сторожа плечом и, взглянув на кочегара, заявил категорически:

— Это заведующий морским домом.

Сторож обалдел на миг, вполне достаточный для того, чтобы кочегар проскочил в клуб. Высокий человек пошатнулся только тогда, когда сторож уже не видел его. Он был совершенно пьян и зашел в клуб водников неожиданно для самого себя: никогда в жизни не был он ни матросом, ни кочегаром, ни тем более штурманом.

На некоторое время сторож забыл о проверке: он увидел давнего приятеля.

— Владимир Георгиевич! — воскликнул сторож. — Да откуда же ты? А куда в командировку ездил? А суточные получил? Ишь ты! А радио слушал? Нет? Вот и услышишь сегодня! У нас сегодня механик на радио играет. Из центра музыка будет. Верно, верно, Владимир Георгиевич! Вот только заседание кончится.

Максим пришел в клуб, когда заседание конференции водников уже кончилось. Живя в Архангельске, он часто бывал тут. Вошел в залу. Над эстрадой, в конце залы, — «Привет культработникам северных рек и морей».

Распорядители зорко оглядывали зал, заставляя снимать пальто и шляпы. Пьяных, схватив сзади за локти, выводили. Маленький кочегар еле успел притвориться трезвым. Прямо на него шла девица с распорядительской красной повязкой на рукаве. Поглядела на него и пошла дальше. А высокий человек попался. Его выбросили, хотя он очень убедительно говорил неумолимому распорядителю в серой тройке и с пенсне на носу:

— Не будьте такая идиотка!.. Не будьте такая идиотка!..

И стоя внизу, на скользком дощатом тротуаре, у освещенной двери клуба, он долго и длинно ругался, не представляя, куда бы ему теперь повернуть? И пропал в архангельской мокрой тьме.

На эстраде уже установлен был радиоприемник, и вокруг него ходил механик. Русая бородка и вздернутый нос выдавали в нем архангельца, но механик считал, что лицо у него самое что ни на есть английское. И поэтому в ответ на нетерпеливые возгласы водников он даже не хмурился; лицо со вздернутым носом оставалось холодным и неподвижным. Представитель клуба стоял тут же, на эстраде, и задумчиво жевал французскую булку. Но вот стихло в зале. Механик, сделав все, что нужно, отошел. И все услышали явственный писк, который шел из рупора.

— Здорово! — сказал маленький кочегар соседу.

Но тот презрительно отвернулся и обратился к девице, руку которой он держал так крепко, словно это была не рука, а полугодовое жалованье:

— Как вы думаете, что это играют?

Девица растерянно молчала.

Механик слушал писк с хладнокровием истинного англичанина. Представитель клуба дожевал булку и, безнадежно махнув рукой, сошел с эстрады.

Первым фыркнул штурман норвежского судна. Он всячески старался сдержаться. Он и сам себе зажимал рот и соседей просил, но смех прорвался, и толстое красное лицо норвежца заходило ходуном.

Механик подошел к радиоприемнику, исправил что-то в проводах, и писк заменился басовым гудением. Водники стойко выдерживали испытание: они в своей жизни видели и не такое. Этот концерт был уже тем хорош, что не угрожал непосредственной смертельной опасностью. А маленький кочегар находил музыку замечательной.

— Это гудок! — восклицал он. — То раньше свисток был: пищало-то. А теперь гудок. Это, значит, из Лондона гудит-то! Аж и выдумают люди!

Приятель сторожа встал и заявил громким голосом:

— Это, товарищи, зачем же издеваются? В клуб приходют люди очень переутомленные. Зачем же гудеть-то зря?

По этому «приходют» Максиму ясно стало, что это тот самый пассажир, который просил избача не трепать зря языком. Владимир Георгиевич пошел прочь из залы — в буфет. Он был искренно возмущен.

— Чего это он? — забеспокоился кочегар. — Это чем же он недоволен?

Но уже двинулись из залы водники. Поднялся шум. Концерт был сорван.

Механик, выключая ток, бормотал презрительно:

— Дикари. Это не Азия — это Африка. Некультурная публика.

И отправился пить пиво в буфет.

В фойе была выставка пароходных стенных газет. Но мало кто осматривал выставку. Большинство, взявшись за руки, парами и тройками ходили вокруг витрин.

Рядом с Максимом стоял и любовался немецкий моряк. Мимо шли три девицы, и одна из них поглядела на немца. Немец повернулся к ней всем своим коротким, плотным телом, улыбка заполонила все его лицо; глаза сузились, он прищелкнул большим и указательным пальцами левой руки, проговорил:

— Кар-тын-ка!

И тут лицо его стало серьезным, даже слегка удивленным, только глаза продолжали сладко улыбаться. И через минуту он уже вел девицу в буфет.

Звонок призвал водников в театральную залу. Драмкружок разыгрывал сегодня пьесу. То есть не пьесу, а феерию. В этой феерии участвовали не только рабочий, крестьянин, красноармеец, но и старец с длинной седой бородой и в черном балахоне, и даже феи, одна из которых топила английскую подводную лодку, а другая спешила на помощь Красной Армии. Старец произносил слова как истый архангелец, но в программе был помечен именем Хроноса. Феи в перерыве между военными подвигами танцевали под звуки самых популярных мелодий.

Когда наконец Советская власть победила и Хронос отворил для нее двери в будущее, водники с грохотом очистили залу и началось такое веселье, что распорядители несколько даже растерялись. Особенно бушевали моряки, речники были скромнее. Куда скромному речному пароходику до морского судна?

К двум часам ночи Максим очутился на улице под руку с какой-то девицей, которая казалась ему необыкновенно красивой. Он ей уже час тому назад объяснился в любви. Девица обдумывала: стоит ли возиться с таким восторженным мужчиной, не слишком ли он пьян? Но он нравился ей, и в том, чего он добивался от нее, она не видела решительно ничего плохого. Напротив: ей было даже лестно. Она служила в портовой конторе, много раз получала замечания за легкомысленное поведение, а сейчас, кроме того, была еще и сильно навеселе.

Широкая, как река, улица уходила в мрак и, казалось, втекала в пустынный океан.

Когда Максим, даже не спросив разрешения, вошел за девицей во двор деревянного двухэтажного дома и дальше — на крыльцо и в квартиру, где она жила, — девица и не подумала протестовать.

Под утро, возвращаясь по улице Павлина Виноградова к себе домой, Максим спокойно и грустно думал о причинах своего безалаберного поведения.

V

Только на пятый день пребывания своего в Архангельске Максим отправился на лесопильный завод, туда, где работала его бывшая жена.

Трамвай в сорок минут доставил его, мимо пустырей и болот, к штабелям готового к отправке леса. Тут, у конечной остановки трамвая, на ограде, — дощечка: «Сосновый товар на бирже заложен в Эквитэбль-банке в Лондоне». На арке, кинутой через дорогу, название завода.

Максим вынул из кармана пальто коробку папирос, но, вспомнив, что в районе завода курить нельзя, сунул папиросы обратно. Он, не торопясь, прошел под аркой. Бормотал:

— Эквитэбль-банк в Лондоне.

Ему нравились такие города, в которых торговля мешала в одно все нации. Но в кооперативе, у которого он остановился, иностранцев не было. Приоткрыв дверь, Максим сразу же увидел Таню. Она отпускала толпящимся у прилавка мужчинам и женщинам продукты. Улыбнулась, кивнула Максиму головой и крикнула:

— Погоди! Десять минут еще!

Через десять минут появилась Таня: кооператив закрылся на обеденное время.

Таня крепко жала Максиму руку. Эту женщину Максим знал так же хорошо, как себя; целых три года они жили вместе — и ему странно было, что теперь он не может даже поцеловать ее. Ему на миг жалко стало, что они разошлись.

— Пойдем к мужу, — сказала Таня и, ведя Максима под руку, рассказывала оживленно: — Ужасные очереди! И нисколько мы в этом не виноваты. Все из-за кредитования. От первого до четвертого каждый месяц выдают купоны, и нет того, чтобы подождать. Каждый сразу норовит…

Максим слушал, усмехаясь. Он думал о том, что только женщина способна так волноваться всяким пустяковым делом, которое ей поручено, словно от успеха этого дела зависят судьбы мировой революции. Он вспомнил, что это сначала нравилось, а потом наскучило ему в Тане. Он уже не жалел, что разошелся с этой женщиной. И доволен был за нее, что она успокоилась и встречается с ним теперь просто, по-дружески.

Муж Тани был секретарем ячейки. Это широкий и медлительный малый, который даже улыбается не сразу, а понемногу: медленно расклеиваются губы, обнаруживая два ряда крепких белых зубов, обозначаются складки на щеках, и наконец улыбка полностью определяется на лице. Максим — живее и торопливее.

Максим хорошо знал таких людей, как муж Тани. Такой человек, поверив во что-нибудь, не отступится уже и, решившись на какой-нибудь поступок, обязательно уж совершит его.

Мужу Тани, в сущности, не улыбаться хотелось, а хмуриться. Но он пересилил себя и пожал протянутую Максимом руку.

Максим говорил:

— Последний раз я в Архангельске. Окончательно назначен в Ленинград. Может быть, больше не увидимся. В общем, плохо я живу.

Последнюю фразу он прибавил из ему самому неясного побуждения задобрить мужа Тани. Но секретарь отнесся к его словам серьезно.

— А чем плохо? Болеете?

Максим уже негодовал на себя за никчемную жалобу. Он отвечал угрюмо:

— Да нет, так.

Таня напрасно звала мужа на обед: тот отговорился работой и остался в конторе. Таня увела Максима.

Они молча шли по двору. В воротах остановились, взглянули друг на друга, и вдруг губы Тани дрогнули.

— Не я виновата, что мы разошлись, — сказала она тихо.

Максим ничего не ответил. Потом протянул ей руку.

— Вот и увидались еще раз. Больше, может быть, и не увидимся. На обед не удерживай — я уж поеду. — И, не выпуская ее руки, проговорил: — Не поминай лихом.

У Тани снова дрогнули губы, но она ничего не сказала.

Максим крепко пожал Тане руку и пошел к трамваю. Таня глядела ему вслед, и всякий, кто взглянул бы ей сейчас в лицо, понял бы, что она влюблена в этого человека в клетчатом кепи и демисезонном пальто. Это смутно понимал и сам Максим, который, обернувшись, помахал ей рукой.

Когда трамвай доставил Максима в город, он смог наконец закурить. Он курил с наслаждением, медленно затягиваясь и выпуская дым.

Максим неторопливо шел по набережной.

У «Северолеса» чуть не столкнулся с человеком, который выскочил из ворот. Максим ухватил человека за плечо.

— Врешь — стой! Куда бежишь?

Человек стремительно обернулся и уже вдохнул воздух, чтобы как следует выругаться, но, увидев Максима, только махнул рукой:

— А, это ты! Совсем зарезали меня, замотали! С ума сойдешь! И в стенной еще опять продернули!

Это был управляющий сплавом.

Не так давно и Максим бегал и суетился по Архангельску. Теперь он был тут всего лишь гость. Архангельская жизнь отходила от него навсегда.

Управляющий, крикнув: «Увидимся еще!», уже пустился прочь.

Максим двинулся дальше.

Архангельск — длинный и узкий город. Он жмется к Северной Двине, он живет Северной Двиной, дышит близким Белым морем и насылающим морозы и иностранные суда Ледовитым океаном. И хотя Максим жил почти в самом конце улицы, пересекающей улицу Павлина Виноградова, все же от его дома до набережной было не больше десяти минут ходу.

Дома — отец. Он очень стар. Лицо у него ссохлось, и кожа — это даже не на ощупь ясно — тверда и жестка, как голенище. Пиджак и штаны широкими складками висели на его одряхлевшем теле. Тонкие и длинные седые волосы, как дым, колыхнулись на легком ветру, когда Максим отворил дверь.

Отец не желал ехать в Ленинград. Он считал, что гораздо экономнее ему умереть в Архангельске. И когда Максим начинал убеждать его, он брал карандашик и выводил на клочке бумаги цифры, которые доказывали с ясностью, что оставаться в Архангельске ему выгоднее, чем переезжать в Ленинград. Расчет он вел на год вперед — больше года он не предполагал дышать земным воздухом. Никаких других доводов, кроме цифр, он не признавал.

На следующий день Максим уехал в Ленинград, на новую службу.

VI

Каждое воскресенье Павлуша обедал у няни. Он приходил как бы невзначай в обеденный час, и Масютин обычно приглашал его к столу. В одно из воскресений Павлуша, твердо рассчитывая на вкусную и обильную пищу, явился к няне в пятом часу вечера и хотел уже позвонить, когда увидел, что на двери висит большой зеленого цвета замок.

По воскресеньям няня с мужем не торговали; еще ни разу не случалось, чтобы хоть кого-нибудь из них не было дома в воскресенье, и Павлуша решительно не мог понять, куда они оба могли уйти. Неужели просто в гости? Павлуша решил погулять с полчасика, а потом вернуться — может быть, Вера окажется уже дома. Но и через полчаса замок висел на двери.

Павлуша присел на подоконник и стал ждать. Он не мог уйти, отказаться от няниного обеда: он привык по воскресеньям быть вполне сытым. Он прислушивался ко всякому шороху на лестнице, каждый стук и скрип принимая за звук шагов. А когда слышались шаги, он подскакивал к перилам и перегибался, высматривая утоляющую голод няню или ее мужа. Но они не шли. Шаги либо утихали внизу, либо перед Павлушей появлялись и проходили наверх незнакомые люди, уверенные в том, что дома их ждет семья и обед. А Павлушу ничего, кроме рваного пружинного матраца, не ждало дома.

Павлуша решил обмануть судьбу, показать ей, что не слишком ему уж и нужна няня. Он не вставал на звук шагов, нарочно занимал себя посторонними мыслями, но судьба упорствовала. Павлуша глядел во двор. Темнело уже. И когда стало совсем темно и совсем голодно, Павлуша поднялся и двинулся вниз по лестнице. Он шел медленно. Он читал в разных книжках о том, как герой, отчаявшись в чем-нибудь, вдруг получал то, чего добивался. И Павлуша ждал этого «вдруг»: ведь он совсем отчаялся, и должна же судьба наконец сжалиться над ним. Но это «вдруг» так и не случилось. Он вышел за ворота на улицу, а няни не было ни видно, ни слышно. Павлуша дошел до угла и остановился.

Улица, на которой жил Масютин, упиралась в главный проспект города. Если взять пять-шесть домов из тех, что высились перед Павлушей на той стороне проспекта, и прочесть вывески, то окажется, что уместились тут и отделение Госбанка, и отделение банка коммунального, и общество взаимного кредита, и две парикмахерские, и высшие торгово-промышленные курсы, лечебница с постоянными кроватями, три кинематографа, кафе, две пивных, кооперативы, частные магазины, да и мало ли еще что! И все это на таком небольшом пространстве земли, что если бы эта земля была не в городе, а в деревне, то владелец ее, несомненно, получил бы как бедняк прибавочную долю. Но в городе делят не землю, а деньги и труд.

Днем деловой шум заглушает тут шум скандалов. А к вечеру желто-зеленый цвет пивных господствует над всем. Если деловой шум не достиг еще довоенного уровня, то шум скандалов уже давно превысил его. И когда гаснут белые огни кино и все цвета заменяются одним — черным, тогда начинаются самые беспокойные часы для дежурного милиционера и самые прибыльные для ресторана «Яр», открытого до трех часов ночи.

К этому ресторану и свернул Павлуша. Заказал порцию сосисок и бутылку пива. Съел, выпил и, неудовлетворенный, отправился домой. Трамвай довез его до угла Зелениной улицы и Гесслеровского проспекта. Тут, на Зелениной улице, жил Павлуша. Вошел во двор. Взглянул наверх, на окно своей комнаты. Окно было, как всегда, темное, — никто не ждал Павлушу дома. Павлуша был совершенно одинок. Такая тоска схватила его, какая бывает только перед смертью. Эту тоску знал Павлуша и раньше, но никогда еще не достигала она той силы, как сейчас. Может быть, это просто оттого, что не пришлось ему пообедать сегодня у няни?

Павлуша поднялся по лестнице в третий этаж, толкнул дверь никогда не запиравшейся квартиры и направился по коридору к себе в комнату. Вынул из кармана пальто (пальто год тому назад подарила ему няня) ключ, сунул в замочную скважину. В это время из соседней комнаты выглянула Лида, девица неопределенной профессии. Она окликнула Павлушу:

— Павел Александрович, к вам тут женщина приходила. Ждала вас, ждала. Вот минут только пятнадцать как ушла. Записку оставила.

Павлуша взял записку.

Он сразу же догадался, что это за женщина приходила к нему. Это, конечно, няня. Значит, пока он ждал ее, она ждала его тут.

У себя в комнате Павлуша зажег свет и прочел записку:

«Милый Павлуша! Масютина забрали с товаром. Я дома не ночую. Нет ли у тебя знакомых коммунистов? Я к тебе завтра приду утром.

Вера».

Павлуша сразу же почувствовал прилив энергии. Он схватил фуражку, чтобы бежать в милицию и выручить Масютина так, как он выручил его в девятнадцатом году. Но куда бежать? Куда увели Масютина? Павлуша отбросил фуражку, и новые соображения совсем сбили его с толку. Ведь теперь не девятнадцатый год, а двадцать четвертый. Теперь все размерено и взвешено, и нахрапом ничего не удастся сделать. В этом размеренном и взвешенном мире всему определено свое место и против уголовного кодекса бороться невозможно. Если Масютин виновен — никто не сможет избавить его от наказания. И если Масютина засудят, то он, Павлуша, погибнет вместе с няней, потому что кто же будет тогда зарабатывать деньги и кормить их?

И вдруг Павлуша почувствовал, что он уже не боится гибели, что желание жить почти совсем умерло в нем. Он помнил то время, когда он ненавидел смерть и болезнь, спасался в деревню к дяде, потом рванулся обратно — к няне, добился службы, служил, но последние месяцы, после потери службы, он медленно умирал. Он не жил, а спал. Да и вообще — когда он жил по-настоящему, так, как надо жить человеку? Может быть, и одного дня он не жил так? Ему казалось, что он жил только тогда, когда закутанную в одеяла Маргариту санитары выносили из квартиры; да еще когда припадок возвратного тифа отпустил его и, плача, он призывал и целовал няню и Масютина; да еще тогда, когда он размахивал документами перед милиционером, выручая Масютина. И еще, может быть, два-три момента. А куда провалилось остальное время? Его, может быть, и совсем не было для Павлуши. Он умрет и не оставит никакого следа на земле и в душах людей. За его гробом пойдет одна только няня. Разве это жизнь?

Павлуша шагал из угла в угол. Он ясно видел теперь, что его жизнь решительно ни на чем не держится. То есть держится только на любви к нему няни. Умрет няня — и ему останется тоже только умереть. Ничто и никто не поддержит его. Сам себя он поддерживать не умеет, всю жизнь он опирался на кого-нибудь, и вот ему теперь двадцать четыре года, он никому не нужен, и у него нет никакого дела в жизни. Всю свою энергию он тратил на то, чтобы отстраниться от потрясений, избегнуть опасностей, сохранить жизнь. И вот ему удалось уберечься от всего, что губило и рождало в последние годы. Он сохранил жизнь, а для чего — неизвестно. Вдруг оказалось, что эта жизнь ему решительно не нужна. Теперь он видит, что в тысячу раз лучше было бы погибнуть в бою, чем отчаиваться так, как сейчас.

Если бы время вернулось на семь лет назад — он знал бы теперь, как действовать. Он бы пошел в партию, он бы работал где угодно, и теперь, если б он остался в живых, у него было бы дело в жизни, и, получив от Веры записку, он не растерялся бы так. Эта записка не грозила бы ему гибелью, и он бы обязательно помог Масютину.

Все эти мысли не были совершенно неожиданны для Павлуши. Все это, вытолкнутое теперь запиской няни наружу, давно уже накапливалось в нем и давало о себе знать тоской, которая схватывала его, когда он, возвращаясь домой по вечерам, видел со двора темное окно своей комнаты. Эти же мысли посещали его и раньше, но они не приводили его в такое отчаяние, как сейчас, потому что Масютин и няня жили уверенно и твердо, и еще потому, что неясно ему было — линия какого поведения победит в результате. Это были именно те самые мысли и сомнения, которые мешали Павлуше ходить в баню, убирать комнату и стать официальным помощником Масютина в торговле. Он даже гордился этими сомнениями, которые другим и совсем были незнакомы. Теперь оказалось, что он, Павлуша, побежден, раздавлен, что он вел себя неправильно, что не следовало отстраняться и избегать.

А может быть, еще не поздно исправить дело? Да и вообще, может быть, и до сих пор не ясно, как надо было поступать в прошедшие сумасшедшие годы? Привычная лень уже успокаивала Павлушу, уже он решил отложить обдумывание до утра, а пока что хорошенько выспаться, когда в стену раздался легкий стук и голос Лиды окликнул его:

— Что ходите, Павел Александрович? Можно зайти?

— Пожалуйста, — вежливо отвечал Павлуша.

Лида вошла к нему завернутая в одеяло, как в простыню после купанья, и остановилась у двери.

— Жалко мне вас, — сказала она. — Я уж давно смотрю, как вы нехорошо живете. А сейчас слышу: ходит, ходит человек, мучается. Идем ко мне.

Павлуша забыл обо всем, что волновало его за минуту до того. Он сразу же сообразил, что за утешение предлагает ему Лида. Он, несмотря на свои двадцать четыре года, совсем еще не знал женщин. Он думал о них много и воображал многое, но реальность пугала его. Он стал задыхаться от страха. У него похолодели и затряслись ноги. Он не мог справиться ни с этой дрожью, ни со своим дыханием.

— Идем, — сказала Лида, — не бойтесь.

И он, спотыкаясь, пошел за ней. Он предоставлял ей всю инициативу.

Лида закрыла дверь на ключ, скинула одеяло на кровать, оставшись в одной сорочке, и предложила:

— Поесть хотите сначала?

Но Павлуше было не до еды: его трясло как в малярии. Лида наконец заметила его состояние.

— Да что вы? — удивилась она.

…Через полчаса Павлуша уже сидел за столом и поедал все, что поставила перед ним Лида: колбасу, ветчину, сыр. Все это он запивал пивом.

Потом ему отчаянно захотелось спать. Спать он остался у Лиды. Проснувшись утром, он вспомнил, что должна прийти Вера с известием о Масютине. Но тут же снова заснул. И няня напрасно стучала в его дверь: никто не откликался. Она ушла, не понимая, куда это мог так рано исчезнуть Павлуша, и даже слегка обеспокоившись.

Этот день Павлуша был совершенно сыт. А к вечеру Лида сказала:

— Надо тебе работу выдумать. Нельзя так жить. Деньги надо зарабатывать.

Вчерашняя тоска прошла у Павлуши. Он уже трезво обдумывал свое положение и то, как помочь Масютину. Гибель Масютина и няни уже не грозила лично ему ничем. Он нашел новую опору в жизни: Лиду.

VII

Масютина арестовали на Октябрьском вокзале в то время, как он сдавал в багаж свой товар. Товар отобрали, а его самого агент посадил на извозчика и повез на Шпалерную. Это произошло вечером в субботу, перед отходом поезда, с которым Масютин должен был ехать в Москву. В воскресенье утром Вера получила от мужа записку с известием об аресте. Записку Масютин передал через одного из освобожденных в это утро арестантов. А в понедельник утром он и сам явился к жене: с него взяли расписку о невыезде и отпустили. Так что, когда Павлуша к вечеру пришел к нему, помощь уже не требовалась.

Масютин, вернувшись, ничего не рассказывал жене. Он шагал по квартире, пожимая плечами, останавливался, недоумевающе разводя руками, и меж бровей легла и не сходила у него складка, обозначающая необычную для бывшего чистильщика напряженную умственную работу. Он старался восстановить в памяти весь ход допроса. Он повторял вопросы следователя и свои ответы, переворачивал их, глядел на них со стороны, как человек посторонний, успокаивался, потом снова начинал волноваться, переиначивал свои ответы (выходило гораздо лучше, чем на допросе), опять успокаивался, но вновь то, что он говорил в действительности, прогоняло спокойствие, — и Масютин, шагая по комнатам, пугал жену своим необычным поведением: Вера уверена была, что он сошел с ума.

Масютину предъявлено было обвинение в том, что он торгует контрабандным товаром. Слова «контрабанда» он боялся пуще всего. Это слово грозило полным крахом его делу. И он убедительно доказывал следователю:

— Масютин — честный коммерсант. Масютин контрабандой никогда не торгует. Это злодеи подсунули, гражданин следователь.

И чтобы доказать свою непричастность к делу, он назвал фамилии своих поставщиков. А дальше он никак не мог восстановить в точности: то ли следователь предложил ему помочь словить контрабандистов, то ли сам он вызвался на это. Он хотел себя убедить в том, что следователь под угрозой чуть ли не расстрела заставил его согласиться на это дело, но ему не удавалось отогнать то, что происходило в действительности.

Масютин пытался рассуждать спокойно: ведь он действительно не знал, что товар, полученный от поставщиков, — контрабандный; он — честный коммерсант, он платит налоги, торгует по патенту, а поставщики подвели его и ввязали в грязное и опасное дело. Значит, они — его враги, и он должен изобличить их. Если это так, то почему же он волнуется? Чего он боится? Ведь он же не преступник, он не контрабандист и не желает спасать контрабандистов!

Самое лучшее, конечно, не ссориться ни со следователем, ни с контрабандистами, потому что неясно еще, кто сильнее. Контрабандисты, правда, не будут знать, что он, Масютин, выдал и помог поймать их (это обещал следователь), но ведь неизвестно, что будет впоследствии. Может быть, контрабандисты одержат верх и станут такой же властью, как следователь? Тогда Масютина изобличат по бумагам и расстреляют за теперешний его поступок так, как теперь расстреливают провокаторов. Эта мысль так напугала Масютина, что он схватил фуражку и, не обращая внимания на плачущую Веру, выскочил на лестницу и ринулся вниз, — он решил отправиться за советом к следователю.

Масютин шел и все оглядывался и осматривался, ища доказательств крепости Советской власти. Вывески доказывали ему, что власть как будто крепка: вот красный плакат ЦК железнодорожников, черный — «Центробумтрест», зеленая вывеска «Музпреда», оранжевый «Новтрестторг», синий «Северокустарь» — все это новые слова и учреждения, выдуманные теперешней властью. И люди заходят во все эти места — привыкли. А вот налево — кооператив «Красная заря». Это уже и совсем ясное название, и опять-таки доказывает оно, что власть крепка. Улицы тоже называются по-иному, и никто не протестует, хотя и мало кто говорит вместо «Невский» — «проспект 25 Октября» или «проспект Володарского» — вместо «Литейный проспект».

На углу проспекта 25 Октября и проспекта Володарского Масютин для скорости сел в трамвай. И новые названия, которые выкликал кондуктор на остановках, не вызывали усмешки, а успокаивали его на этот раз. На улице Герцена он сошел. Идя по ней в противоположную от арки сторону, он продолжал оглядывать и осматривать все вокруг, чтобы убедиться в силе следователя. Проходя мимо разрушенного дома, опять взволновался: вот рухнет так все вместе с вывесками, и тогда расстреляют его за то, что он выдал контрабандистов. И почему нельзя торговать заграничным товаром? Ведь своего не хватает, — зачем же тогда запрещать ввоз? И тут Масютин понял, что дело контрабандистов понятней и ближе ему, чем дело следователя и тех, кто с ним. Он сам не контрабандист, но контрабандисты для него все же свои люди, а следователь — чужой ему человек и даже враг.

Следователь принял его не сразу.

Но вот наконец Масютин вошел в его комнату.

Следователь спросил:

— Что вы имеете сообщить? Я вас слушаю.

Масютин снял фуражку, положил ее на стол, вынул из кармана штанов грязноватый платок, отер им лицо, особенно тщательно почистил над верхней губой и опустился на стул. Он не знал, как начать объяснение. Положил ногу на ногу, запустил руку в правый карман черного кителя, вынул портсигар, раскрыл, зацепил папиросу, постучал ею о крышку портсигара.

— Я за советом, товарищ Широков, — сказал он. — Не знаю, как все это обернется. Впоследствии это для меня неясно. Теперь ясно, а впоследствии…

И он замер в недоумевающей позе: в левой руке — портсигар, правая, с папироской между указательным и средним пальцами, слегка откинута, голова наклонена задумчиво к правому плечу.

Максим (он вел дело Масютина) сразу понял, что означало это «впоследствии». Он спросил резко:

— Итак, что вас беспокоит?

Но Масютин уже ничего не хотел говорить следователю о своих сомнениях: опасно. Он видел с ясностью, что выгоднее всего сейчас выдать контрабандистов, а о будущем пока не думать. В будущем объяснение всегда найдется: сказать, например, что его пытали, мучили и только таким путем добились того, что он выдал, или просто отрицать, или еще выдумать что-нибудь.

— Беспокоит меня, как обернется, — отвечал он, и в голосе его появились давно забытые крестьянские певучие ноты. — Завтра хочу я одного поймать, сговориться надо.

— Давайте сговариваться, — сказал Максим.

Когда торговец ушел, Максим задумался о себе. «Впоследствии» Масютина вызвало в нем рой привычных мыслей. Ведь главная-то разница между ним и, например, этим торговцем, может быть, и заключается именно в этом «впоследствии».

Он вспомнил то время, когда он сам не знал, какое «впоследствии» лучше. Это было не так давно. Потому что ведь до четырнадцати лет он рос при отцовском лабазе на Васильевском острове. Отец, правда, разорился, даже нищенствовал одно время, и Максим должен был приняться за работу, чтобы не погибнуть. Но все же детские воспоминания и привычки остались у него, и даже долгие годы совсем иной, полуголодной жизни не вполне вытравили их. Даже теперь во многом — ну хотя бы в делах с женщинами — сказывается его василеостровская жизнь. И до сих пор он любит Васильевский остров и не может равнодушно пройти мимо Румянцевского сквера, куда некогда бегал он, чтобы поиграть в палочку-воровочку и в казаки-разбойники. А городское училище, в котором он обучался, на углу Седьмой линии и Среднего проспекта! А Малый проспект, где он жил! С людьми, вышедшими оттуда — с Малых и Средних проспектов Петербурга, — приходилось ему теперь иметь дело, но уже в качестве следователя, а не товарища детских игр. Он знал и понимал этих людей, и это очень помогало ему при допросах в разборе дел, которые он вел. И теперь он спокойно уже арестовывал людей, среди которых, может быть, были и те, с кем он некогда катался вместе на коньках, устраивал битвы во дворах Васильевского острова, приучался, тайком от родителей, курить и гулять с девицами. И то «впоследствии», ради которого он работал сейчас и жил, служило для него в деле мерилом, указанием и оправданием.

VIII

Павлуша явился к Масютину в понедельник вечером. Он не застал торговца дома: тот как раз в это время уговаривался со следователем о том, как словить контрабандистов. Вера, всхлипывая, рассказывала Павлуше, в каком сумасшедшем виде вернулся муж со Шпалерной и как без всяких объяснений убежал вдруг неизвестно куда. Она, впрочем, не забыла накормить Павлушу обедом, дать ему немного денег и запихать в карманы его пальто бутерброды с ветчиной.

Павлуша, узнав, что Масютин освобожден из-под ареста, сразу же успокоился: значит, его помощь уже не нужна, от него ничего не требуют. Поедая все, что няня ставила на стол, он говорил ни к чему не обязывающие успокаивающие слова. Потом отправился домой. Темное окно его комнаты больше не страшило его: ведь он уже не одинок, ведь в комнате Лиды — свет. Павлуша, не постучавшись, отворил дверь Лидиной комнаты и остановился в недоумении.

Комната Лиды не похожа была на Павлушину: она — короче и шире. Это — почти квадратная комната в два окна. Тут все в чистоте: на полу разостлан ковер, из которого Лида сама еженедельно выбивала на дворе пыль; справа — ширма, скрывающая кровать и туалетный столик; на ширме этой зеленые пятна лепестков, белые и красные цветы, основной желтый фон и разглядеть трудно; слева — буфет, а ближе к окну — красная узкая и короткая кушетка; над кушеткой, на стене, — большая олеография, изображающая исповедь полководца перед битвой: полководец стоит на коленях перед ксендзом, а ксендз простер над ним руки; картина эта принадлежала кисти польского мастера и называлась «Spowiedz przed bitwa»; она осталась на стене от прежнего жильца — поляка, расстрелянного за шпионаж. Меж окон, против двери, — стол, по бокам его — два стула и кресло. На одном из стульев сидела Лида, на другом (стул повернут был спиной к стене) — незнакомый человек в костюмной тройке. Он заложил ногу на ногу, показывая над лакированными, с замшей, ботинками полоски зеленых, со стрелками, шелковых носков. Завидев Павлушу, он быстро сунул правую руку в карман брюк и поднялся со стула. Павлуша понял, что рука его, задержавшаяся в кармане, сжала рукоятку револьвера.

— Не бойся, — сказала Лида незнакомцу, — это мой муж.

И обернулась к Павлуше:

— Знакомься с моим братом Мишей.

— Я не боюсь, — промолвил Миша и вынул руку из кармана. Видно было, что слова Лиды оскорбили его; он явно был чувствителен сверх меры ко всему, что могло хоть как-нибудь унизить его. — Я не боюсь, — повторил он, и лицо у него потемнело.

Он обратился к Лиде:

— Очень рад, что ты замужем. Меня всегда беспокоило, что ты…

И он с совершенным спокойствием не кончил фразы. Не замялся, а просто поставил точку там, где не следовало. Он был невысок ростом, худощав; штатский костюм не мог скрыть принадлежность его к военному сословию: гость держался прямо, убирая плечи назад, — и эта повадка была естественна и непринужденна. Стоя против Павлуши, он не прямо глядел на него, а, чуть влево повернув голову, слегка косил черным, как и волосы его, глазом.

Пожав руку Павлуши, он опустился на стул.

Лида торопилась показать Павлуше подарок, который привез ей из Гельсингфорса брат. Павлуша увидел изящнейшую широкую, почти квадратную, голубую коробочку. Лида потянула кверху голубую, с золотом, кисточку, — из упаковки медленно стал вылезать флакон тончайшего стекла. Павлуша прочел на флаконе: «Coty» — и пониже марки: «Paris». Он взял коробочку с флаконом, рассмотрел рисунок на ней: река, мост, на берегу — дворец; в небо, во всю длину коробочки, летели, скрещиваясь на пути, две золотые стрелы фейерверка. Повернув коробочку другой стороной, Павлуша читал вслух, радостно вспоминая, что ведь он очень неплохо владеет французским языком: «Cette specialité et ces accessoires ont été сréés par moi…»

Но тут Лида отобрала у него драгоценный подарок.

— Разобьешь еще. Настоящие «Коти» Пари. Таких духов тут и не достанешь.

— Вы из-за границы? — осведомился Павлуша у гостя.

Почтительный тон, которым был задан этот вопрос, польстил Лидиному брату. Он ответил небрежно:

— Да. Сегодня днем приехал.

Лида сказала:

— Ты можешь Павлуше вполне довериться. Он тебя не подведет.

Заграничный гость сердито сдвинул брови:

— Я тебя прошу, Лида, не указывать мне. Я сам знаю, что делать.

И обратился к Павлуше:

— Сегодня я ночую в вашей комнате.

— Пожалуйста, — отвечал Павлуша. — И будьте покойны…

— Покажите мне, где вы живете, — перебил Миша.

Павлуша повел его к себе.

Мише очень не понравилась Павлушина комната. Он брезгливо морщился и говорил:

— Как можно жить в такой грязи! Это что за пакость? — он указывал на пружинный матрац, торчавший меж кроватью и стеной. — Это выбросить надо. И вообще…

Он, не кончив ругаться, поставил точку, замолк и, отворив окно, принялся приводить комнату в порядок. Павлуша поражался быстроте и четкости его движений. Прежде всего Миша вытащил матрац в прихожую. Потом, увязав в один узел простыню, одеяло, наволочку и все, что лежало на кровати и возле нее, заявил кратко:

— Эту дрянь надо сжечь или в помойку.

Затем, взяв у Лиды веник, подмел комнату. Не успокоился до тех пор, пока сор, пыль и паутина не исчезли отовсюду. Тогда он перетащил к Павлуше свой чемодан и ремни с одеялом и подушкой. Павлушина комната совершенно изменила свой прежний вид. А на кровати согласился бы поспать чистоплотнейший человек в мире: одеяло, простыня, наволочка — все было теперь вне всяких подозрений. Миша объяснял Павлуше:

— Я проведу тут дней пять. Потом уеду, а это все оставлю вам. Только имейте в виду, что белье надо отдавать в стирку, стирать. Поняли?

И, вынув из чемодана две толстые бутылки, он пошел к Лиде.

— Настоящий английский коньяк, — сообщил он, ставя бутылки на стол. — Дай штопор, Лида. А муж твой в грязи живет. Это нехорошо. Надо быть чистоплотным.

Стол был уже накрыт: три прибора — на белоснежной скатерти. И у Павлуши рот наполнился слюной: обед у няни нисколько не уменьшил его аппетита — он мог проглотить хоть пять обедов подряд. От себя он присоединил к пиршеству бутерброды с ветчиной, полученные от няни.

Запивая бифштекс коньяком, Миша рассказывал Павлуше о себе. Он любил говорить о себе, особенно когда собеседник был почтителен, а коньяк горячил кровь.

Жизнь Мишина была не совсем обыкновенной. Он из университета пошел добровольцем на фронт; дослужился до чина штабс-капитана; получил все ордена, включительно до Владимира с мечами и бантом; он был тяжело ранен. Оправившись от раны, он на фронт не вернулся. Он был назначен в один из полков петербургского гарнизона. В семнадцатом году он стал командиром полка. После Октября он пошел в Красную Армию. Он был снова ранен; но, вылечившись, на этот раз не остался в тылу, а вернулся на фронт.

Все это Миша сообщил Павлуше без всяких объяснений, ставя один факт после другого, как в рапорте. Объяснения можно было найти только в голосе его, в иронических интонациях, в усмешке, в полном отсутствии жестикуляции. Но он изменился и в голосе его зазвучали такие интонации, каких не было до сих пор, когда перешел к рассказу о работе своей по окончании войны в одном из петербургских учреждений. Он даже встал и зашагал по комнате. Потом остановился перед Павлушей и, глядя не на него, а поверх его головы, продолжал:

— Я вам скажу (и, взглянув на Павлушу, он подумал, что этот мальчишка — дурак, мразь, грязное животное и не стоит вообще с ним разговаривать)… я вам скажу, — повторил он (и тут с ясностью понял, что мог со спокойной иронией говорить о той части своей жизни, в которой он был несомненным героем, — он был достаточно умен для того, чтобы о собственном героизме рассказывать насмешливо: все равно факты оставались неизменными; но о последних, сомнительных годах своей жизни он не мог говорить легко, передавая одни только факты, — тут требовались подробнейшие разъяснения, чтобы не показалось собеседнику, что Михаил Щеголев стал самым обыкновенным неудачником, сбившимся с верного пути по слабости воли и ума). — Я вам скажу! — произнес Миша, вместо запятой ставя на этот раз восклицательный знак после этих трех слов, и замолк, вновь зашагав по комнате.

Потом, овладев собой и с ненавистью поглядывая на Павлушу, продолжал уже не устную свою речь, а течение своих мыслей:

— Революция загнала всю эту пакость в подполье, а теперь они повылазили из своих нор. Если б повторить семнадцатый год! И вот теперь я, член коммунистической партии с восемнадцатого до двадцать второго года, теперь я — контрабандист, — неожиданно закончил Миша и еще неожиданнее добавил: — Спокойной ночи.

Он вышел из комнаты, оставив Павлушу в испуге и растерянности. Павлуша поверил Мишиному рассказу. Но — штабс-капитан, потом — коммунист, теперь — контрабандист, — чем объяснить такие резкие перемены? Дичь! Совершенная дичь! Но эта дичь убедила Павлушу в одном: в том, что Миша — преступник, и если его обнаружат у Павлуши в комнате, то Павлуше придется плохо. И Павлуша думал уже о том, как бы поскорее выселить опасного гостя. Но в то же время Мишин рассказ доставил Павлуше большое удовлетворение. Ведь все, что проделал брат Лиды, было именно то, от чего Павлуша до сих пор уклонялся. Ведь это и есть та настоящая жизнь, которую Павлуша упустил, о которой так тосковал в ту ночь, когда нашел Лиду. И вот к чему приводит такая жизнь — к полному разочарованию. Стоило ли биться на фронте, чтобы теперь торговать духами «Коти» и скрываться от милиции? Нет, уж лучше жить тихо и спокойно.

«И, наконец, — с неожиданной ясностью подумал Павлуша, — я не рабочий, а что дед был крестьянин, так это дед, а не я. Какого черта мне заботиться обо всем этом?» Тут же он испугался этой простой и четкой мысли. Это была опасная мысль, и он загнал ее тотчас же на самое дно сознания.

Лида, выпив чрезмерное количество коньяка, легла на кровать и задремала еще в середине Мишиного рассказа. Павлуша доел все, что осталось на столе, и пошел к ней за ширму.

А в соседней комнате на кровати сидел Миша. Наедине с самим собой он не был ни горд, ни самоуверен. Он сидел опустив голову, недвижно глядя себе под ноги, как тяжелобольной. Только чрезвычайная сила воли помогала ему не обнаруживать на людях того, что мучило его, держать себя гордо и независимо. Но и сила воли стала изменять ему в последнее время: сегодняшний вечер лишний раз показал это.

— Ну и пусть, — бормотал он. — К черту! К черту все!

Он был измучен. Он не видел теперь в жизни ничего привлекательного. Только новая война — новое движение, которое окончательно разрушило бы вновь устанавливающийся мирный быт, могла бы спасти его. Ему отчаянно захотелось бить и швырять все, что попадется под руку. Или, например, стрелять из окна в прохожих. Или еще что-нибудь в этом роде. Но он сдержался. Вынул из кармана брюк револьвер и положил его под подушку. Медленно стал раздеваться. Аккуратно распялил на спинке стула пиджак; на пиджак повесил жилет; сложил ровно, по складке, брюки, концы вложил в зажималку, повесил на гвоздь, развязал галстук, отцепил воротничок, снял сорочку, кальсоны, носки. Голый сидел на кровати, перебирая пальцами черную шерсть на груди. Взглянул на свои мохнатые, по-мужски красивые ноги и вспомнил о женщинах, к которым можно было бы пойти (их было у него несколько в Ленинграде, и все ждали от него заграничных подарков). Брезгливо поморщился. Обтер тело одеколоном, надел светло-коричневую пижаму и забрался под одеяло. Спать не хотелось. Начиналась обычная бессонница. Миша спустил ноги на пол, надел туфли и встал, чтобы взять из чемодана «Джунгли» Киплинга. Но тут же упал обратно на кровать, — круглая земля, вращаясь, со свистом неслась в пространство, и равновесие удержать при такой скорости было трудно. Миша, уронив голову на подушку, закрыл глаза. Головокружение прошло. Миша вынул книгу из чемодана, улегся и при свете шестнадцатисвечовой лампочки стал читать.

IX

Масютин держал постоянную связь со следователем и агентами, но десять дней подряд все усилия его захватить поставщиков-контрабандистов вместе с товаром пропадали зря. Самый процесс купли и продажи был слишком краток: берешь товар — давай деньги и уходи; не берешь — и через минуту нет уже товара в квартире, упрятан так, что и не сыщешь. А если Масютин подошлет агентов в назначенное для сделки время, а сам не придет, то — это Масютин знал — товара в квартире не окажется, товар появится из укромных мест только для Масютина и только на то время, какое пробудет он в квартире, ни минутой больше. Прийти же вместе с агентами — это значит выдать себя. Выдать торговца было и не в интересах следователя: Максим рассчитывал на его помощь и в будущем.

На одиннадцатый день Масютин решил пойти на риск: заплатил за товар и не взял его. Он заплатил из своих денег, получив твердое обещание Максима, что деньги эти будут ему возвращены. Он сам не заметил при этом, до чего сжился с неожиданной ролью ловца контрабандистов; он уже вкладывал в это дело капитал. Но ведь — так полагал он — он спасал этим свой ларек.

За товаром он пошел в сопровождении агентов. Агенты остались ждать у ворот. Условлено было так: Масютин предложит поставщикам спрыснуть сделку и, оставив товар на кухне, отправится якобы за водкой, а сам пошлет агентов арестовывать контрабандистов. Но план этот был сорван: когда Масютин явился к поставщикам, кутеж у них был уже в полном разгаре. Один поставщик — Эдуард Розенберг, лысый, в бархатном жилете, в синих штанах без пиджака, — сидел в стороне от стола на диване с девицей на коленях и блаженствовал. Он закричал Масютину:

— Такой разгул!..

Но тут девица захлопнула ему слюнявый рот ладонью.

Другой поставщик — Гаврила Михайлович Щепетильников, в раскрытой на груди рубахе (грудь была широкая, белая, безволосая), — молча наполнил чайный стакан водкой и поднес Масютину. Потом опустил руку на голову брюнетки, пожиравшей рядом с ним сига, и потянул ее за волосы. Брюнетка непристойно выругалась и звонко хлопнула его по лицу. Щепетильников оттолкнул ее и принялся за соседку слева: взял ее за нос и попытался свернуть этот орган в сторону. Девица притворно запищала.

Масютин опустился на стул рядом с брюнеткой и опорожнил поднесенный ему купцом стакан. А вскоре из соседней комнаты появилась еще одна женщина, скучающей походкой направилась к столу, зевнула и, неожиданным жестом схватив бутылку вина, плеснула из нее на голову Щепетильникова.

— Но! Барыня! — не оборачиваясь, сказал купец. — Иди, откуда вышла.

Это была его жена.

Обратившись к Масютину, он предложил:

— Хочешь? Ляжь с ней. Красивая баба.

Стакан водки уже помутил торговцу мозг. Он боялся, что если еще будет пить, то и совсем опьянеет и забудет о том, что агенты ждут его у ворот. Он видел, что товар сейчас требовать невозможно. Так уж лучше заняться женой Щепетильникова, чем водкой, — безопасней: память по крайней мере не отшибет.

Работа агентов требовала терпения, и поэтому, когда прошел час, а Масютина все еще не было, главный агент не удивился: ведь если водка оказалась на квартире, то уловка торговца сорвалась. Снесясь с Максимом по телефону, главный агент решил ждать до утра.

Масютин появился у ворот в шестом часу. Он был не один, а с женой Щепетильникова. Он шатался — не от водки, а от чрезвычайного напряжения. Лицо его было багрово.

— Бери!

И он замахал руками на агентов:

— Хватай их всех! Живо!

И через минуту Розенберг был уже выхвачен из объятий испуганной девицы. Толстое лицо его побелело, как у клубного арапа, пойманного с поличным. Но вдруг он весь оживился и, закрасневшись, затопав ногами, закричал, тряся обращенной к Щепетильникову рукой:

— Это сделала твоя Клава! Я знаю!

Щепетильников, поглядывая на крепко державших его агентов, вдруг ласково улыбнулся:

— А ведь верно — Клава. Ну и черт с ней. Ивана-то увела — понравился, видно.

Он широко вздохнул и вымолвил:

— Ну и пущай их живут, пока не словили.

Товар, найденный Масютиным с помощью Клавы, был сложен в соседней комнате: отвертеться контрабандистам было невозможно. А Масютину эта ночь показала новые возможности в жизни. Клава — это не старая, покорная Вера. Эта женщина помогла бы ему превратить ларек в большой магазин, в целый ряд богатых, шикарных магазинов. Но Клава отказалась идти на квартиру к Масютину.

— Сначала жену прогони, — сказала она. — А у меня-то, где ночевать да обедать место, — весь Питер. Своих людей много.

Никогда еще Вера не видела своего мужа таким страшным, каким он вернулся к ней в это утро. Он кинул шапку на стол и сказал:

— Ну, зажилась — пора и со двора вон.

Вера смолчала. Она думала, что муж, как всегда, подравшись немного, успокоится. Но он не начинал драться. Он продолжал убедительно:

— Ты уже старуха. Ты мне и не нужна. Не в твою пользу дело обернулось. Молодая мне интересней будет.

Вера думала о том только, чтоб не заплакать. Если она заплачет — все кончено: Масютин совсем озлится и прогонит немедленно. Она упорно молчала.

Масютин тоже приумолк. Он сообразил, что по новым законам Вера, пожалуй, имеет право на половину его имущества. А надо бы так выгнать Веру, чтобы весь товар и всю обстановку оставить себе. Значит, надо сначала все это перевести на имя Клавы. Ему уже ясно было, что сейчас Веру гнать нельзя, приходится подождать, потерпеть. Это разозлило его. Зачем жена не умерла до сих пор? Зачем живет еще, стоит старуха поперек дороги?

Он медленно приближался к Вере. Глаза его теряли человеческое выражение, становились пустыми и страшными. Вера отскочила за стол. И тогда Масютин ринулся за ней.

Вера бегала от мужа вокруг стола, подкидывая ему под ноги стулья. Она никак не успевала выскочить за дверь в соседнюю комнату, чтобы оттуда через кухню выпрыгнуть на лестницу. И пока бегала, думала с отчаянием, что выходная дверь в квартире закрыта на крюк, на цепочку и еще на ключ. Пока отворишь дверь, Масютин догонит и убьет. Но вот она выскользнула в соседнюю комнату, оставив в пальцах мужа оторванный рукав кофты. Захлопнула дверь, кинулась на кухню и, споткнувшись, упала. Она больно стукнулась головой об пол и, не удерживаясь больше, заплакала: все равно — смерть. Она плакала молча, для себя, для своего горя. И когда муж ногой ударил ее в бок, она только еще больше сжалась, желая одного: чтобы он скорее убил ее, не мучил бы перед последним ударом. Но Масютин не торопился: жена была теперь в его власти, и он обдумывал: опасно ее убить или нет. Если убить — то, пожалуй, следователь не защитит. Убить надо так, чтобы на него подозрений не было. Он, нагнувшись, схватил жену под мышки, с силой поднял ее и поставил на ноги. Вера не понимала, что теперь хочет делать с ней муж. А тому пришла вдруг в голову блестящая мысль.

— Я тебя гнать не стану, — сказал он, — это я пошутил. Ты у нас с Клавой в прислугах будешь жить. Ты — старуха, она — молодая, мне с ней интересней будет. А ты — прислугой.

И Вера, чтобы только уберечься сейчас от побоев и смертного страха, отвечала тихо:

— Хорошо.

Масютин для верности прибавил:

— Ты мои дела теперешние знаешь. В курсе. Так мне это следователь приказал.

Вытащив из кармана своей серой суконной куртки книжечку, он помахал ею для пущей важности:

— Вот тут у меня и адрес следователя, и все. Он приказал.

И, успокоенный, лег спать, решив завтра же к вечеру поселить у себя Клаву и с ней посоветоваться о том, как убрать Веру совсем из квартиры.

Вера собиралась было поставить самовар, чтобы хоть чайку попить, но все валилось у нее из рук. И даже чай пить расхотелось. Она села в кухне на табурет и, положив руки на колени, задумалась. Потом пошла посмотреть, спит ли муж. Масютин спал крепко, не храпел даже.

«Как мертвый», — подумала Вера, и холод прошел у ней от живота к сердцу. Ведь ничего не стоит взять сейчас с кухни топор и убить мужа. Но Вера неспособна была на это. И мысль эта, возникнув, тотчас же исчезла у нее.

Масютин лежал на кровати в штанах и сапогах, только куртку снял. Вера подошла к стулу, на который брошена была куртка, и, поглядывая на мужа (не проснулся бы!), протянула руку к карману, в котором книжечка с адресом следователя.

Потом решила действовать иначе. Смело взяла куртку и понесла на кухню: ведь она теперь не жена, а прислуга и обязана чистить господское платье.

На кухне она просмотрела всю книжечку. Тут было много разных адресов. Какой из них адрес следователя, Вера не могла разобрать. Она сунула книжечку обратно в карман, почистила куртку и принесла на прежнее место.

Масютин спал, отдыхая после одиннадцати дней непривычной работы.

X

Розенберг очень волновался на допросе:

— Что? Я, может быть, похож на страшного преступника? Нет. Я не похож. Но мне надо кушать. Если у вас, гражданин следователь, есть семья, то вы должны служить и получать жалованье. А если у меня есть семья, то что мне делать? Что? Я торговал. Каждый человек хочет кушать. И не я устроил, что без денег человеку жить нельзя. Без денег я бы умер. Вы получаете деньги за свою службу, я получаю деньги за товар. Я вас не обвиняю, хорошо! Служите! Но и вы мне дайте свободу кушать свой хлеб. Я ведь верно говорю! — воскликнул он радостно, оборачиваясь к помощнику Максима. — Ведь верно же!

Помощник был одет по моде девятнадцатого года: кожаная куртка, синие кавалерийские штаны и высокие сапоги. Он был громадного роста, худощав и задумчив. Он понимал, что Максим не прерывает болтовню Розенберга, надеясь на то, что торговец выболтает что-нибудь существенное. На обращение к нему контрабандиста он только строго кашлянул. Розенберг, пройдясь взглядом по кожанке, испугался, пригнул плечи и переменил тон.

— Я — это так себе. Что? Я — маленький человек. Ну, торговал, ну, контрабанда — хорошо. А кто мне товар давал? Кто границу переходил? Что? Вот кого вам надо, а вы меня обвиняете.

Максиму именно этот вопрос и был важен. Через Масютина добыв Розенберга и Щепетильникова, он чувствовал, что за этими поставщиками стоит главная сила, может быть центр организации. Мелочь, скупавшая товар, интересовала его меньше, хотя и ее следовало переловить.

Максим кивнул головой:

— Нам все известно. Но мы ждем от вас подтверждения того, что мы знаем.

— Я подтверждаю, — отвечал Розенберг. — Это ваш брат — коммунист. Тот самый.

Он вынул платок и начал отирать лицо. Ему было очень жалко себя, и от жалости этой он готов был заплакать.

Известие о коммунисте было неожиданным для Максима. Он нахмурился, пугая торговца внезапной переменой: только что перед Розенбергом улыбалось милое, славное лицо — и вдруг губы сжались, складка легла меж бровей — лицо стало жестким и непреклонным.

— Кто такой этот коммунист? Фамилия! — отрывисто спросил Максим.

— Не знаю, — сорвавшимся голосом отвечал Розенберг, и руки у него вспотели.

— Где он служит? Где живет?

Розенбергу стало жутко. Он не выносил таких прямых вопросов, от которых никак невозможно было увильнуть. Он проговорился и теперь должен был расплачиваться за это.

«Соврать надо», — подумал он, задрожал мелкой дрожью и стал задыхаться. Сердце у него было здоровое, но его отец на глазах сына умер от разрыва сердца, и с того дня Розенберга преследовала навязчивая идея, что он умрет точно так же. И сейчас он боялся, что случится с ним сердечный припадок. Если же он соврет, то после этого так разволнуется, что разрыва сердца не избежать. И он назвал фамилию правильно.

— Щеголев, — сказал он, и дрожь оставила его. — Михаил Щеголев, повторил он, отдышался и, держа левую руку на сердце, прибавил жалобно: — Я все скажу, только не сердитесь, гражданин следователь.

Он указал всех, кто доставлял ему от Щеголева товар. Но про Щеголева ничего существенного сообщить не мог. Только два раза за полтора года он и видел Щеголева. Тот всегда почти жил за границей, а когда приезжал сюда, то никому не говорил, где и у кого останавливается.

Щепетильников выдержал допрос совершенно спокойно. Вины своей не отрицал, а на вопрос о сообщниках пожал плечами:

— За себя все отвечу, а за других — не знаю.

Поглядев на Максима, прибавил:

— Русский вы человек, а против своих идете.

И покачал укоризненно головой.

После допроса Максим посовещался со своим помощником. Он поручил ему в самом срочном порядке навести справки о коммунисте или бывшем коммунисте Михаиле Щеголеве.

Помощник любил поговорить. Намолчавшись во время допроса, он сейчас дал волю языку.

— Экономическая контрреволюция, — с удовольствием выговаривая эти слова, заявил он и, тыча указательным пальцем левой руки в стол, продолжал: — Беспартийные все контрабандисты. Только боятся. А дай им волю — весь Париж через границу перетащат. А если наш коммунист сюда ввязался, так его, сукина сына, уничтожить надо. Да.

И он поглядел на Максима так, как будто тот торговал духами «Coty». Максим знал склонность своего помощника к пышной риторике и за краткое время работы в Ленинграде уже привык к его речам, как к его кожанке. Он знал также, что исполнительность и аккуратность этого ритора — необыкновенны. Он уверен был, что не позже завтрашнего утра получит подробнейшую справку о Михаиле Щеголеве.

А помощник ораторствовал, шагая по кабинету:

— Какая разница между нами и этими людьми? Та, что мы сознательно строим счастливое будущее человечества. А для них нет будущего — у них нет веры. Они думают только о себе, они только свое будущее и умеют и хотят строить. Жалкие, тупоголовые мещане!

Бас помощника величественно гремел, руки ходили по воздуху, закрепляя анафему всем неверующим. Максим не выдержал и усмехнулся: сходство помощника с дьяконом поразило его. Но в то же время он подумал, что именно эти мысли, сейчас высказанные помощником, не раз посещали и его. Именно эти мысли промелькнули в его мозгу тогда, например, когда Масютин усомнился в том, что будет «впоследствии».

Помощник обиделся и замолк. Но ненадолго.

— Напрасно ты смеешься, Максим, — продолжал он. — Если я сказал, что все беспартийные — контрабандисты, то, может быть, я и передернул. Я на этом не настаиваю. Но нельзя смеяться над классовой борьбой. Особенно теперь, когда борьба ушла вглубь, в быт, и бурлит там, вихрями вырываясь на поверхность.

Помощник снова увлекся. Он окончательно угомонился только тогда, когда Максим, взяв портфель и шапку, протянул ему руку. Тут деловое настроение вернулось к нему. Он пожал руку Максиму и проговорил:

— Будьте спокойны. Все будет сделано. Я уже знаю, что это за Щеголев. Должно быть, тот и есть. Словим.

Максим пошел домой окольным путем. Свернул влево по Казанской улице; пройдя скверик перед Казанским собором, двинулся вправо по проспекту. Он вел свой велосипед около тротуара, не желая садиться на него: ему хотелось погулять, потолкаться в вечерней толпе. В людской гуще он всегда чувствовал себя прекрасно. Одиночества не любил.

Люди радостно толкались перед кино, перед витринами магазинов, шумели, ругались, смеялись, сдвигались с места и текли в толпе.

Они были так довольны, словно четыре года тому назад не валялись на этом самом проспекте, у тротуара, обглоданные собаками лошадиные туши.

Максим остановился перед витриной кино. Проглядел выставленные кадры. Потом пошел дальше и наступил на ногу встречному пешеходу, черному человеку в синей тройке. Человек резко оттолкнул Максима:

— Разиня!

Максим пожал плечами.

— Извиняюсь.

Он не знал, что извинился перед Михаилом Щеголевым. И Миша не подозревал, что назвал разиней следователя, который искал его.

Максим сел на велосипед и, свернув в одну из боковых улиц, покатил домой.

XI

Слегка подавшись вперед и не отпуская рук от руля, Максим гнал велосипед вдоль тротуара по проспекту. Но вот он перестал нажимать педали и, проехав метров пять на свободном колесе, занес правую ногу над седлом и соскочил наземь. Телом поддерживая велосипед, Максим снял фуражку, провел рукой по зачесанным назад волосам (волосы были светлые, и седина в висках мало заметна), потом вынул из кармана штанов платок и отер им слегка запотевшее лицо. У него полные, тщательно выбритые щеки, крупный нос, широкий выпуклый лоб и толстые губы. Толстовка свободно охватывала его широкое туловище, черные штаны были чуть поддернуты и прихвачены над ботинками.

Максим взял у мальчика, выкликавшего на углу последние известия, вечернюю газету, сунул ее в карман, сел на машину и покатил дальше.

Прямая линия Международного проспекта, рождаясь в центре города, в толчее и шуме, пересекает Фонтанку и Обводный канал и мчится дальше на юг, за Путиловской веткой превращаясь в пустынное Московское шоссе. По линии этого проспекта, за Обводным каналом, начинаются места, неизвестные жителю центрального района. Человек может хоть двадцать лет жить на каком-нибудь Загородном проспекте и не знать, что за несколько остановок трамвая от него, меж скотобойней и Утилизационным заводом, есть, например, Альбуминная улица, упирающаяся одним концом в Международный проспект чуть севернее Новодевичьего монастыря, а другим — в Соединительную железную дорогу.

Но роты, на которых жил Максим, известны всякому, — они не за Обводным каналом. Максим снимал комнату в семиэтажной серой громадине на углу Международного проспекта и Пятой роты, которая зовется теперь Пятой Красноармейской улицей. Каждый этаж этого дома разделен не на квартиры, а на комнаты, двери которых выходят в длинные гулкие коридоры.

Двуглазый трамвай гудел, мчась от Лермонтовского проспекта.

Тяжелый грузовик скучал невдалеке от тротуара. Шофера при машине не было: он забрался в гущу людей, любопытствующих перед открытым окном в первом этаже одного из домов. Милиционер уныло поглядывал на сбившуюся у окна кучу, все еще надеясь на то, что она сама себя ликвидирует. Но, услышав призывный свист, медленно двинулся прекращать возникающий скандал. Максим пошел вслед за ним. Но скандала никакого не было. Был попугай. Он свистел в клетке, на подоконнике, а люди, глядя на попугая, бессмысленно улыбались.

Птица была убрана, и милиционеру стало еще скучней прежнего.

Максим вкатил велосипед в вестибюль, поднял его, поддерживая черную раму правым плечом, внес на четвертый этаж. Там поставил велосипед на каменные плиты коридора и повел к своей комнате.

Комната Максима была необычно для этого дома просторна, чиста и полна воздуха. Двери на балкончик были открыты, окна (их было два) тоже. На большом письменном столе стопками лежали книги и папки с бумагами. Над столом — барельеф с изображением Ленина. У двери справа — кровать.

Максим приставил велосипед к стене. Потом нагнулся: когда он отворял дверь, на пол упало не замеченное им вначале, сунутое почтальоном в щель письмо. На конверте стоял штемпель Архангельска, почерк — Тани.

Таня писала о смерти отца Максима. Отец умер уже неделю тому назад. Он просил, умирая, уведомить сына о своей смерти только после похорон, чтобы тот не вздумал тратиться на поездку в Архангельск. Он уже похоронен — на деньги, вырученные от продажи оставленного им барахла.

Максим узнал смерть двенадцати лет от роду: ему было двенадцать лет, когда умерла его мать. Он очень любил свою мать, гораздо больше, чем отца. Он всегда боялся, что именно с ней случится какое-нибудь несчастье. В детстве, размечая все свои огорчения, он всегда ставил на первое место «мамин живот». Потому что он знал, что у матери — больной живот.

Мать не подозревала о том, что в беспокойстве за нее Максим доходил почти до галлюцинаций. Однажды, например, он с совершенной ясностью увидел, как налетела на мать ломовая телега. С нестерпимой четкостью он увидел возницу, взмахнувшего руками, остолбеневшего, с выпученными глазами и раскрытым ртом, над трупом матери. А мать была тут же, в комнате; она, живая, сидела на корточках перед печкой и разбивала кочергой головешки.

Однажды матери чрезвычайно понравился вареный картофель. Она съела его три полные тарелки. Поев, слегла. Ее тошнило целый день. К ночи ее начало рвать калом. Врач определил воспаление брюшины, сказал, что положение больной безнадежное, и ушел. Мать терпеливо переносила боли, даже почти не стонала. Она, впрочем, была в полусознании. Максима не допускали к ней. Он сидел в соседней комнате и слушал, как тикают большие стенные часы. Медная гиря медленно опускалась к полу в то время, как другая гиря поднималась кверху.

Было четыре часа ночи, когда отец, выйдя из спальной, где лежала мать, подошел к Максиму. Он любил свою жену, мать Максима, он был влюблен в нее — и не дошел до сына: споткнулся на гладком месте и тяжело сел на пол. Максим вбежал в комнату к матери. Мать дохнула при нем только три раза — эти три дыхания Максим запомнил на всю жизнь.

С той поры Максим много раз видал смерть и к смерти стал относиться спокойно. Смерть отца не слишком поразила его. Ничего неожиданного в этом известии не было. Старику давно пора было умереть. Но все же это был отец.

Максим перечел Танино письмо и обратил внимание на последние фразы:

«Погода у нас уж испортилась. Скоро наступит осень. А как в Питере?»

Затем какая-то длинная фраза была тщательно замарана. Максим пытался разобрать зачеркнутое, но не смог. Должно быть, что-нибудь о любви.

Максим не любил туманов даже в природе. Неясность в мыслях была ему ненавистна. А в отношениях его с женщинами была неясность: не строго организованный разврат, не принципиальная свободная любовь, а самая обыкновенная безалаберность.

Максим шагал по комнате, потом подошел к телефону, нажал кнопку, вызвал нужный номер и нужного человека. И когда этот человек — девятнадцатилетняя девушка — отозвался на другом конце провода, он задал вопрос прямо и откровенно. И получил такой же прямой и откровенный ответ. Попрощавшись и повесив трубку, он понял, что в этой неясности виноват был он сам. Он сам отдалял решительный отказ. Ведь уже тогда, когда он уговаривался ехать с этим существом в Архангельск, купил два билета, напрасно ждал на перроне спутницу, напрасно звонил ей с вокзала по телефону и билет ее отдал какому-то избачу в поезде, — уже тогда все было ясно.

И он теперь выгнал из головы это девятнадцатилетнее тело, не вполне, впрочем, уверенный в том, что все это — с руками, ногами, непереносимо серьезным лицом и небольшим портфельчиком — не вторгнется обратно в его душу, вопреки своей и его, Максима, воле.

Максим сел писать Тане ответ. Ответ получился очень нежный. И сама собой вскочила под конец фраза: «Если захочешь когда-нибудь — приезжай ко мне, я всегда рад буду».

XII

Павлуша на следующее после приезда Миши утро откровенно объяснил Лиде, что Миша может подвести их и даже совсем погубить. Лида, которой Павлуша был уже дороже брата, испугалась и согласилась с тем, что Мишу надо как-нибудь выселить из Павлушиной комнаты.

За чаем Павлуша решил переговорить с опасным гостем.

Но никакого разговора не понадобилось. Мише было вполне достаточно поглядеть на лица сестры и ее мужа, чтобы понять, в чем дело: он прекрасно разбирался не вообще в людях, а в том, как люди относятся к нему — Михаилу Щеголеву. И прежде чем Павлуша успел вымолвить слово, он сказал гордо:

— Я думал пробыть у вас дней пять. Но обстоятельства вынуждают меня выехать сегодня.

Павлуша облегченно вздохнул, и слова из него на радостях выперли недозрелые, плохо испеченные:

— Это очень хорошо. Для вас, конечно. Мы с Лидой очень за вас боимся. Тут строгий управдом — и без прописки…

— Что? — презрительно перебил Миша, по-офицерски кривя рот, так что получилось: «чтэ».

— Ничего, — испугался Павлуша. — Это я так себе говорю, потому что…

И он замолк, боясь испортить дело.

Мише очень хотелось не сдержать обещания и увезти все, что он собирался оставить мужу сестры в подарок. Но он преодолел себя. Он дал даже сестре немного денег. И когда он ушел с чемоданом, Павлуша сказал Лиде:

— Ужасно жалко его. Ведь пропадает, правда? И какой неосторожный: если бы не мы, он бы тут прямо так засыпался…

— Да, это ты хорошо придумал, чтобы он ушел от нас, — отвечала Лида. — Теперь, может быть, он спасется.

Они оба уже искренно полагали, что, выгоняя Мишу, спасали его, а не себя.

Павлуша резко изменил все свои привычки. Он теперь рано вскакивал с кровати и весь день бегал по городу в поисках хоть какого-нибудь заработка. Он был и там, где некогда служил. Но люди были уже новые, никто не знал его, а работы не было. Павлуша за невзнос платы был давно исключен из союза, в котором состоял, и теперь его не хотели принять обратно, не веря в то, что он все это время был безработным: он в свое время не отметился в союзе после увольнения. В союз он мог попасть, только получив хоть какое-нибудь место, а места не было. Лида теребила и своих знакомых, чтобы устроить мужа, но ничего пока что не выходило. И когда однажды вечером Лида сообщила Павлуше о том, что она беременна, Павлуша не знал, радоваться ему или окончательно впасть в отчаяние. Жена и будущий ребенок придали его жизни внезапный смысл, и, если бы еще хоть какая-нибудь служба, он был бы вполне счастлив. А службы не было. Деньги, оставленные Мишей, подаренные няней и сбереженные Лидой, таяли. Еще три недели без заработка, и не хватит даже на обед. Павлуша первый раз в жизни чувствовал ответственность не только за себя, но и за семью.

Вера явилась к нему вечером, когда Павлуша, зря пробегав день, уныло шагал по своей комнате, опустив голову и засунув руки в карманы. Лида ушла к своей подруге, которая обещала помочь Павлуше в поисках службы.

Павлуша долго жаловался Вере, а та слушала молча. И только когда узнала, что Павлуша женился, сказала тихо и радостно:

— Ну? Поздравляю.

Потом она рассказала о своих бедах. Павлуша слушал вежливо, но невнимательно.

— Все плохо, — отвечал он неопределенно, — очень плохо.

На следующий день Павлуша отправился с Лидой записываться в комиссариат: Павлуша настоял на том, чтобы потратить на это дело деньги, он хотел стать законным мужем. Свидетелями взяли квартирохозяина Жмыхина и Лидину подругу, которая так приоделась, как будто она сама выходила замуж.

Портрет Луначарского висел в комнате браков. Несколько четверок сидело по диванам и стульям, ожидая очереди, и нельзя было разобрать, кто из них жених и невеста, а кто — свидетели. Жмыхин громко и со вкусом острил, Лидина подруга краснела и трепыхалась, и ожидающие очень удивились, когда оказалось, что невеста не она, а жених — Павлуша.

Утомленная девица, записав новобрачных, сказала не подымая головы, скороговоркой, без знаков препинания:

— Объявляю брак законно состоявшимся к заведывающему для подписи и печати.

— Тра-та-та, — говорил Жмыхин, спускаясь по лестнице вслед за новобрачными, прищелкивая пальцами, и вдруг ущипнул Лидину подругу за плечо.

На улице Павлуша распрощался со свидетелями, пригласив их к девяти часам вечера на ужин.

Свадебный ужин с вином и пивом свалил с ног и новобрачных и свидетелей.

В это время Вера осматривала свое имущество, уложенное в деревянный сундук. Там лежали всякие нестоящие пустяки. Ценные вещи она всегда носила при себе. В маленьком пакетике, обложенные ваткой, лежали: два золотых колечка, золотые часики и еще кое-что, — все это куплено было на утаенные от мужа деньги. Но ценней этих вещей была для Веры фотографическая карточка, упрятанная на самом дне сундука. Карточка эта изображала счастливое семейство: Вера с грудным ребенком на руках и рядом прекрасный молодой человек — механик кинематографа «Фатаморгана». Вера на карточке была совсем не та, что теперь. На карточке она была молода, на карточке она улыбалась, и ямочки на щеках делали лицо ее необычайно приятным и красивым.

Вера, полюбовавшись, сунула карточку обратно, заложила барахлом и закрыла сундук: скоро должен был вернуться Масютин, который пошел за своей женой. Вера еще не сдавалась. Она приоделась и причесалась, чтобы встретить Клаву во всеоружии.

Невысокая, уже раздавшаяся вширь, она явилась перед Клавой в зеленой вязаной кофте, и зеленый цвет удивительно не шел к ее хоть и полному, но в сетке мелких морщинок лицу, обыкновенному лицу пожилой мещанки.

Клава сразу же определила свою и Верину роль. Она, не поздоровавшись, закричала:

— Ужин готов? Почему ужина нет? Я тебя научу. Привыкла бездельничать?

Это было слишком даже для Веры. Но Масютин посмотрел на нее так, как будто утюгом по лицу провел. И Вера покорилась. Она видела, что спорить бесполезно. Надо либо убить, либо подчиниться.

Она поставила самовар, сбила яичницу, вынесла на стол ветчину, сыр, шпроты. А Клава распоряжалась так, как будто вернулось время мадам Лебедевой. Впрочем, Клава была гораздо строже и грубей Павлушиной матери.

Вера ужинала отдельно, на кухне. Туда же была поставлена ее кровать. Вера долго не могла уснуть. Все ей казалось, что вот сейчас стукнет и войдет в дверь Максим, механик кинематографа. Но давно уже не было ни кинематографа, ни механика, и единственная дочь Веры, Маргарита, уже много лет лежала в земле, на Смоленском кладбище.

Часть вторая

XIII

Вологда — еще не город. Идешь по улице — чем ближе к центру, тем шире, благоустроенней, чище. И все ждешь: вот сейчас откроется настоящий город с большими каменными домами, шумными улицами, заводами. А города все нет. И снова — гуще грязь, ниже деревянные домики, величественные свиньи, козы и всякого рода живность, пущенная на улицу из ворот. И уже ясно: именно там, где казалось, что вот-вот начинается город, — именно там и есть центр города, с губернскими учреждениями, магазинами, базаром и единственной гостиницей, в которой номера берутся приезжими с бою.

И люд в Вологде — не городской. Даже рабочие железнодорожных мастерских, кожевенного, маслобойного заводов — и те все почти из деревни.

Деревня тут совсем рядом, под боком. Можно пройти, например, за реку, мимо совпартшколы и трудовых школ, в самый конец улицы Чернышевского — от исполкома двадцать минут ходу. Там — исправдом, и на каменной стене его — огромными буквами:

Эти стены воздвиг капитал при царе,

Освящали попы их веками.

Коммунизм победит преступления тьму

И фундамент сметет со стенами.

А сразу за исправдомом — поля, и в деревню ведет из города извилистая дорога. Дороги тут такие, что понять их может тот, кто испытывал их на собственных боках.

Тарантас — не ворона, чтобы перелетать через саженные пропасти. По таким дорогам аэроплан нужен.

Поля можно увидеть и не выходя за город — с Соборной горки, что над рекой. Сюда, на Соборную горку, вологжанин считает своим обязательным долгом направить каждого командированного из Ленинграда или Москвы, хотя командируют людей в Вологду не на поиски красот природы, а с целями государственной важности.

С Соборной горки, правда, не видны ни пьянство, ни поножовщина, которыми славятся вологодские деревни, да и сама Вологда. Но зато, отведя взгляд от близких, обступивших город полей, можно обозреть отсюда все вологодские церкви.

Церквей в городе больше сорока. Куда ни повернешь — везде церковь. Купол заметней вывески у ворот. И не сразу поймешь, что Духов монастырь завоеван комсомолом, а здания духовной академии и семинарии — губисполкомом и рабфаком. Не сразу узнаешь, что собор Спасителя решено отдать под клуб. Тем более что духовенства в городе столько, сколько, наверное, нет больше ни в одном городе России. Куда ни двинешься — везде духовное лицо перейдет тебе дорогу. Был даже в Вологде совсем еще недавно свой святой — купеческий сын Рынин. Теперь он умер — на могилу его ходят паломники.

Осенним вечером и старожил не выйдет на вологодскую улицу без фонаря. Без фонаря заблудишься, завязнешь в грязи так, что и не выберешься. Без фонаря можно и в Золотуху скатиться. Золотуха — это река, но утонуть в этой реке никак невозможно, потому что воды в ней не больше, чем в ручейке. Однако же берега Золотухи высоки, склоны круты, и во тьме эта золотушная канава притворяется настоящей полноводной рекой.

Настоящая судоходная река все же есть тут. Она носит то же имя, что и город, — Вологда.

Вологда — единственный город, который знал, и то наездами только, избач Гриша Масютин. В Архангельске он не бывал, а в Архангельске больше городского духу, чем в Вологде.

Мало городов в России. Больших городов — не таких, как Вологда, — и десятка не сочтешь. Да и не все из них настоящие, неподдельные, недеревенские.

Гриша крутился у дома, где помещалось Губземуправление, и останавливал прохожих:

— А, товарищи, не знаете, где тут войти? Не пойму я — вот хоть убей. Мне двор надо.

Прохожие пожимали плечами и шли дальше, а Гриша волновался:

— Мне, товарищи, обязательно во двор надо попасть. Приятель там у меня. Большой приятель!

И, добившись наконец указаний, он свернул за угол, по набережной Золотухи, и нашел нужные ворота. Он долго путался по двору, пока не попал в подъезд и в квартиру, где остановился приятель его — председатель уездного исполкома, приехавший в Вологду на конференцию. Жена председателя — очень низенькая, совсем худая и неслышная — жила тут постоянно, отдельно от мужа, потому что обучалась в вологодской совпартшколе. При ней был и маленький сын председателя.

Гриша, скинув шапку и шинель, заболтал:

— Тебя и не найдешь. Я и спереду и сзаду — никак не попаду.

Он явился сюда, чтоб пообедать. Прихлебывая суп, говорил:

— Через месяц еду к отцу на побывку. Может, и совсем в Ленинграде останусь. Мать-то у меня померла, а брат только доволен будет, если я в Ленинграде останусь.

— Померла мать? — переспросила Гришу жена председателя.

— Померла, — невнимательно ответил Гриша. — Уж месяц, как похоронили. Еще и крест поставили, и зачем крест — вот хоть убей…

Жена председателя взглянула на своего сынишку, потом на Гришу и ничего не сказала.

Председатель, доев суп, отодвинул тарелку и промолвил, вздохнув:

— В городе осторожно надо. Жизнь теперь на девятнадцатый год непохожая. Вот я тебе расскажу: недавно случилось…

Гриша так любил всякого рода рассказы, что мог слушать их сутки подряд. Он торопил председателя. А тот поднялся, достал бутылку пива, откупорил, налил себе и Грише по стакану и начал:

— Был у нас, давно еще, человек такой — Чубаков. Сын помещика, богатый. Со мной за руку не здоровался — не те были времена. Да и вообще не слыхал и не знал он обо мне, а я-то его знал: как не знать барина! Всех бар в волости знал. В семнадцатом году подожгли его. А сам он убежал. Потом объявился у англичан в Архангельске. Белогвардеец был отчаянный. Я в армии был в то время, англичан гнал. И надо же такой случай: отрядом своим захватил в плен кучку, а в ней — этот самый Чубаков.

Гриша даже рот раскрыл в восхищении. Жена председателя раскладывала по тарелкам куски жареной телятины и картофель.

Председатель продолжал:

— Суд был с ним короткий. Я ему: «Я, говорю, тебя знаю, ты такой и такой». Он и не отпирается. Сам заявляет свои взгляды: «Отпустите — снова против вас пойду». Повел я его расстреливать. Да сорвалось дело: вырвался он и побежал. Я ему вслед раз пустил, два, — а его уже не слышно, не видно, — за деревья провалился. С досады я тогда сам себя чуть не убил. Уж как я себя не обзывал: и растяпа, и дурак, и всячески. Так хотелось пристрелить пса того бешеного. Больше ничего я о нем и не слыхал.

Гриша был разочарован. Рассказ ему не понравился: конца не хватало. Он недовольно склонился над жарким, орудуя вилкой и ножиком. А председатель задумчиво жевал телятину и молчал. Потом, проглотив прожеванный кусок, сказал вдруг:

— Так до прошлого года больше ничего я о нем и не слышал.

Гриша оживился: значит, конец еще не досказан, самое интересное — впереди.

— А в прошлом году? — спросил он.

— А в прошлом году я был в Питере, — отвечал председатель и снова принялся за телятину. Он прямо злоупотреблял приемом торможения сюжета, но злоупотреблял случайно, не намеренно: просто ему хотелось есть, а кроме того, он не видел никаких причин торопиться.

— Что же в Питере? — добивался Гриша.

— Хороший город! — с искренним восхищением сообщил председатель. — Улицы ровные, гладкие, и все друг на друга похожие. Первые дни все путаешь: который Октябрьский проспект, который — Володарского. И везде дома. Очень высокие дома. Река Нева тоже есть. Я по ней на пароходике катался. Пароходик — паршивый!

Он замолк, доедая телятину. Потом отер губы платком и вернулся к своему рассказу:

— В Питере я с Чубаковым и встретился. Зашел в столовую пообедать. Большая столовая на Октябрьском проспекте, угол Троицкой улицы. Жду супа, а от одного из столиков подходит ко мне мужчина в приличном пальто, шапокляк, портфель под мышкой, и в бороде, в усах. «Скажите, говорит, вы не были в Красной Армии, на Северном фронте?» Отвечаю: «Был». Расспросил он, где был и когда. Я ему все с удовольствием изложил. А он спрашивает вдруг: «А вы не помните, как вы меня расстреливали?» Искренно отвечаю: «Не помню, многих приходилось, забыл». Но говорю добродушно, незлобно: лицо у мужчины мне понравилось. Он мне: «Того, кто вас расстреливал, вы бы, если бы живы остались, на всю жизнь запомнили бы. Ну, а тех, кого сами расстреливали, можно и забыть. Верно?» И смеется. Я тоже улыбаюсь, однако же начинаю сомневаться: к чему он гнет? А он не умолкает: «Раньше я бритый ходил, а теперь — в бороде и в усах. Узнать трудно. Чубакова помните? Я и есть Чубаков». Гляжу на него и молчу. А он: «Теперь-то вспомните, как расстреливали меня?»

Гриша не выдержал и перебил:

— И ты тут же при всех дохлопал его или куда повел?

Он глядел на вещи просто: Чубаков в рассказе председателя получился явным злодеем и врагом, — значит, он должен в конце погибнуть.

Председатель улыбнулся и покачал головой:

— Нет, не дохлопал.

— А кто же его тогда прикончил? — удивился Гриша.

— Да ты слушай! — рассердился председатель. — Помалкивай в тряпочку. Перенес ко мне на столик Чубаков весь свой обед, пива спросил. А мне странно и даже, скажу, жутко стало: вот, думаю, как время течет и непрестанно изменяется. В девятнадцатом году я разве стерпел бы? А тут сижу с Чубаковым за одним столиком в Советской республике и пивом чокаюсь. А он про себя доказывает: как в Архангельск добрался да не уехал с англичанами, остался на родине. А теперь прощен — крупный специалист по лесному делу, деньги загребает такие, что нам с тобой и не видать. Чудеса! Долго мы с ним пиво пили тогда и беседовали. Смешно! Но хоть видел я: покорился он нашей власти, подчинен и хоть пиво пил с ним, с Чубаковым, но осторожность в разговоре соблюдал вполне. Так вот я тебе и говорю: надо разбираться в людях — с кем можно, а с кем нельзя.

Этой неясной сентенцией председатель и закончил свой рассказ.

Гриша был взволнован. Еще больше, чем прежде, захотелось ему в этот город, где улицы — ровны и гладки, дома — высоки и недостреленные враги служат крупными специалистами по лесному делу.

XIV

Павлуша добился наконец места. Его устроил на службу один из сослуживцев по военной библиотеке. Теперь этот сослуживец был членом правления в одном из ленинградских учреждений. И Павлуша внезапно взлетел на место секретаря правления.

Этот день был одним из счастливейших в Павлушиной жизни. Теперь оставалось только уцепиться, ни в коем случае не терять полученного места. И надо крепко ввинтиться в работу, стать необходимым, чтобы, если тот, кто помог ему, слетит, не слететь вместе с ним.

Павлуша являлся на службу раньше всех, уходил позже всех. Работал так, что даже похудел. И все же он был не уверен в прочности своего положения.

— Два месяца службы, во всяком случае, обеспечены, — говорил он Лиде, — а дальше видно будет.

Чрезвычайная исполнительность Павлуши была замечена правлением. А Павлуша, видя одобрительное к себе отношение, еще более увеличивал рвение.

Смысл жизни определился для него. Смысл жизни заключался в жене и будущем ребенке. Ради жены и будущего ребенка он и работал, и жил, и готов был на все.

Очень быстро он стал совсем своим человеком в учреждении и со многими, в том числе с председателем месткома, перешел на «ты». Уже сослуживец, устроивший его сюда, гордился им:

— Какого я вам человека рекомендовал!

Особенно любил Павлуша секретарствовать на заседаниях. Писание протоколов доставляло ему настоящее наслаждение. Проставляя в списке присутствующих на заседании свою фамилию, он думал: «А может быть, эти протоколы послужат материалом для будущего историка?» Тогда историк поблагодарит его, скромного составителя протоколов. Но особенно он над этим не задумывался. Он вообще гнал от себя честолюбие: честолюбие доставляет слишком много волнений и ведет к опасностям и борьбе. Павлуша умерял свои претензии, чтобы не зарваться, не остаться ни с чем.

Однажды председатель правления пригласил Павлушу с женой к себе на вечеринку.

День выдался холодный. С утра шел дождь, потом перестал. К вечеру вновь потекли по стеклам водяные струйки. Это был перелом от лета к осени. Надо запасаться дровами на зиму.

Лида очень волновалась, готовясь к вечеринке. Одеться надо было не очень роскошно, но элегантно. Хороших платьев было у Лиды только два: оба были подарены Мишей. Лида выбрала синее, с серой отделкой, шелковое платье. Чулки решила надеть (как и платье) шелковые — тоже Мишин подарок, и не забыла о духах («Coty»); вот когда они пригодились.

Вышли в половине девятого. Сели в трамвай. Дождь бил в стекла, ветер заносил в вагон водяную пыль, когда, пропуская пассажиров, отворялась дверь на переднюю площадку.

В начале десятого Павлуша и Лида остановились на лестнице перед квартирой председателя. Павлуша надавил кнопку электрического звонка.

Председатель жил в коврах и диванах. Картины на стенах радовали глаз. В самой большой комнате, в углу, стоял рояль.

Павлуша и Лида были встречены очень любезно. Кроме них гостей было немного: четверо мужчин и две дамы. Все, за исключением одного, были знакомы Павлуше: сослуживцы. Единственный незнакомый имел вид настолько скромный, был так тих и так плохо одет, что его можно было и в расчет не принимать. Незнакомой была еще жена председателя, но она оказалась такой милой и живой, что все сразу же освоились с ней. Одета она была так, что Лида позавидовала.

Разговор шел о служебных делах. Потом, за ужином, затронуты были очень важные темы: Англия, общее международное и внутреннее положение. При этом Павлуша высказал ряд очень дельных мыслей, доказывающих неизбежность мировой революции.

— Снова тогда за винтовку возьмемся, — весело сказал председатель. — Вы, Павел Александрович, человек в этом опытный. Мне Федор Федорович говорил, что вы с ним в одном полку сражались.

Павлуша скромно подтвердил выгодную для него ложь устроившего его на службу Федора Федоровича, который так же, как и Павлуша, ни разу в жизни не держал в руках винтовку.

Разговор перешел на вино, с вина — на погоду.

Поев и попив, посидели еще немного за столом. Потом председатель сказал:

— Молодежь жаждет танцев.

И тогда выяснилось, почему был приглашен единственный незнакомый Павлуше гость. Он оказался музыкантом. Он сел за рояль и ударил по клавишам. Гости — в особенности старался при этом Павлуша — отодвинули стол и скатали ковер, обнажив паркет.

Лиду завертел Федор Федорович. Павлуша пригласил жену председателя и завальсировал с ней. Тут он убедился в том, что понравился этой женщине: она сжимала его пальцы сильней, чем полагается. Он понял, что вообще этот вечер был устроен председателем для жены. Жена танцевала, а председатель сидел на диване, покуривал и улыбался.

Павлуша танцевал неплохо. Но когда дело дошло до фокстрота, он спасовал. Жена председателя взялась научить его. Она увела его в другую комнату, и Павлуше показалось, что он вторично лишается невинности.

В двенадцать часов ночи стали расходиться. Толпились в прихожей, разбирая шапки, пальто и галоши. Опять возник разговор о погоде.

— Дождина какой.

— Брр…

Все были сыты, слегка пьяны и довольны. Председатель говорил:

— Через две недели опять устрою. Скучно же — веселиться надо.

Только один человек не искал пальто и галош: пианист. Он надел кепку, поднял воротник пиджака, сунул руки в карманы штанов и в таком виде вышел под дождь и зашлепал драными подметками по мокрому тротуару. Во внутреннем кармане пиджака (жилета не было) он уносил честно заработанную трешку, на которую рассчитывал прожить неделю.

Павлуша нанял извозчика. Воздух был насыщен водяной пылью. Дождь бил по кожаному верху и фартуку, прикрывавшему Павлушины и Лидины ноги. Лида вспоминала о том, какой она имела успех. Даже сам председатель удивился — какая она хорошенькая. А дамы хвалили платье и завидовали духам. Она сказала, что эти духи — настоящие «Coty» и что подарил их Павлуша.

После этого вечера репутация Павлуши совсем упрочилась: по канцелярии прошел слух, что он прекрасный танцор и что жена председателя влюблена в него. Но Павлуша не был спокоен. Он боялся, что вся эта удача кончится. Он не видел вокруг себя ничего настолько прочного, чтобы можно было раз навсегда опереться и не волноваться больше. Все в мире представлялось ему более или менее шатким, все колебалось, горы готовы были обратиться в пропасти, а пропасти — в горы. И людей, на которых можно было бы положиться, нет. Сегодня, например, председатель — сила, власть, а завтра приведет его жена на скамью подсудимых. Непрочно сидит на своем месте председатель. Мир шатается — это ясно. «Записаться разве в партию? — думал Павлуша. — Но не примут ведь. Да и беспокойство. Нет, лучше отыскать пока что квартиру в центре города». И он приценивался к квартире на Саперном переулке. Меблированные комнаты уже не удовлетворяли его.

За это время он ни разу не был у няни. Он совсем даже забыл о ней, так же как и о Мише, вещами которого он, впрочем, пользовался с удовольствием.

Миша напомнил ему о себе.

Однажды вечером он явился к сестре. Он был мрачен. Лицо у него было темное, и глаза утратили блеск.

Он вошел не постучавшись и остановился на пороге. Лида бросилась к нему:

— Миша! Ты тут? Ты был за границей?

— Нет, — отвечал Миша, — я все время тут.

Он вошел в комнату, затворил за собой дверь. Павлуша, сдерживая недовольство, вежливо пожал ему руку. Он был обеспокоен: этот авантюрист мгновенно может уничтожить все Павлушины достижения. Впрочем, Павлуша всегда может отговориться неведением: не знал он, чем занимается Миша. А Лида? Лидиному незнанию поверить невозможно.

Миша, поглядывая на Павлушу, не садился на подставленный Лидой стул. Он прекрасно понимал Павлушины мысли.

— Я на минуту, — сказал он, — попрощаться. Уезжаю окончательно.

— Ты должен поесть и отдохнуть, — говорила Лида. — Я тебя так не отпущу.

— Отпустишь, — возразил Миша. — Мне некогда.

— Да останься же! — уговаривала Лида.

Миша взглянул на Павлушу.

Тот промолвил сдержанно:

— Правда, может быть, остались бы? Или совсем уже некогда?

Миша обнял Лиду и поцеловал.

— Больше не увидимся. Ну, будь…

Поставил, не кончив фразы, точку. Кивнул Павлуше и ушел.

Лида впервые рассердилась на Павлушу:

— Что же ты стоял как пень? Ведь видишь — человек пришел, брат жены. А ты его прочь гонишь. Он столько для меня сделал, что ты не имеешь права так вести себя с ним. Ведь пропадет же Миша!

Она заплакала.

— Да ведь я уговаривал, — оправдывался Павлуша, удивленно подымая плечи и разводя руками, — я его никуда не гнал.

— Гнал! — кричала Лида. — Так уговаривать — это все равно что гнать. А под чьим одеялом спишь? Чье белье носишь? Забыл, что Мишино? А духи кто мне подарил? Я уж от стыда, что ты до сих пор даже подарка мне не сделал, говорю, что это ты мне духи подарил. Миша — человек, а ты кто?

Павлуша оскорбленно молчал.

Он действительно с нетерпением ждал ухода Миши. Но теперь, когда тот ушел, ему уже искренно представлялось, что он, напротив, всячески уговаривал Мишу остаться и вообще был совершенно по-родственному любезен.

Внезапное желание явилось у него: напомнить Лиде ее жизнь до замужества. Ведь она была проститутка. А он дал ей семейное счастье, работает на нее. Как она смеет кричать? Но он удержал злые слова; он не любил ссориться. Лида, конечно, не девицей вышла замуж, но профессиональной проституткой никогда не была. А с Мишей он, наконец, просто даже идеологически не согласен. Он не станет доносить на него, но принимать в своей комнате контрабандиста он не обязан. И Павлуша думал о том, как бы поскорее перебраться в Саперный, чтобы раз навсегда обезопасить себя от подобных визитов: там уж Миша их не найдет.

«Почему я обязан дружить с контрабандистом?» — думал он с чувством собственного достоинства, которое после поступления на службу стало все сильней проявляться в нем.

Мишу в это время трамвай перевозил уже через Неву по Биржевому мосту.

Мише приходилось плохо. За границу уйти ему не удавалось: те, кто переправлял его, были арестованы. Арестованы были и его помощники в Ленинграде. Те, кто избежал ареста, исчезли неизвестно куда. Его искали. Повели бы на допрос и Лиду, если б он не сохранил в полной тайне от всех то, что в Ленинграде у него есть сестра. Он спасался сейчас у одной из своих ленинградских женщин, на Боровой улице, но совсем не уверен был, что не придется вскоре опять менять место. Остроумней всего было бы сейчас смыться в провинцию, но тогда терялись всякие надежды на заграницу: западная граница была незнакома ему. Да и в провинции не спастись. Самое главное, что мешало ему предпринять что-нибудь решительное, — это овладевавшее им равнодушие к себе, к своей судьбе, ко всему на свете. Все вокруг так же, как и сам он, было омерзительно ему. Даже ненавидеть — не то что любить — он не всегда был способен. Иной раз ему хотелось самому явиться к следователю — он спасался просто по привычке.

К сестре он зашел, чтобы проверить отношение к себе и поглядеть, можно ли рассчитывать на помощь. Он увидел то, что ожидал: испуг Павлуши. И сейчас, в трамвае, ненависть к Павлуше прогнала в нем равнодушие. Если б Павлуша откровенно выгнал его, Миша, может быть, и не так ненавидел бы мужа сестры. Ему отвратительней всего была вежливость, осторожность, сдержанность Павлуши.

«Только таким сейчас и жизнь — приживалам революции, героям передышки!» — горько думал Миша.

XV

Сухонький старичок в драповом пальтишке и коричневой военной фуражке был давно знаком Масютину. Масютин знал и жену его, и детей, и внуков. Старичок принес шилья и кольчики для сапог. Старичок не скрывал того, что товар этот контрабандный, — ведь не в первый раз Масютин брал у него. Старичок хихикал, подергивая седенькой бородкой, и потирал руки. А Масютин, осматривая товар, молчал. Именно шилья и кольчики для сапог он вез в Москву, когда его арестовали.

— Тащи на рынок, — сказал он наконец. — Не в магазин, а где всегда. Понял? В два часа.

По дороге на рынок он зашел в пивную и оттуда позвонил по телефону помощнику Максима. Объяснив, когда и где надо схватить старикашку с шильями, он повесил трубку и, довольный, направился туда, где ждали его разнообразнейшие запахи и звуки родного рынка. Он торопился, потому что шел дождь. Старичок был уже не первый, о ком Масютин сообщил в контрабандный отдел.

Торговец не знал, что как раз в то время, когда он по Горсткиной улице подходил к рынку, перед замком, висевшим на двери его квартиры, остановился Гриша.

Мокрая шинель топорщилась на парнишке. Фуражка со сбитым козырьком потемнела от влаги. Гриша поставил корзину, в которой уместилось все его имущество, на площадку лестницы и сел на нее.

Ждать ему пришлось долго. Отец с Верой появились только в пять часов. Клава уже не жила у торговца.

Масютин глядел на Гришу с таким удивлением, словно никак не мог понять, что этот рослый широколицый парень — его, Масютина, родной сын.

— Приехал? — сказал он наконец.

— Приехал, — радостно отвечал Гриша.

— А мать в деревне? — строго осведомился отец.

— Мать померла, — объяснил сын.

— Померла? — спросил отец.

— Померла, — подтвердил сын.

Масютин отворил дверь и обернулся к Грише:

— Сапоги сыми — наследишь.

Гриша приехал в Ленинград накануне наводнения. Наводнение не удивило его. Он называл его спокойным словом «половодье», что раздражало отца его — горожанина, давно забывшего свое крестьянское прошлое. Для этого горожанина не существовало ни неба, ни солнца, ни полей, ни лесов. Для него была хорошая погода, в которую торговля шла хорошо, и плохая погода, не пускавшая покупателей на рынок; за несколько кварталов, в которых он жил и торговал, он охотно отдал бы все Муромские леса; грохот первого трамвая заменял ему утреннее птичье щебетанье. Вторжение в его торговые дела какой-то там давно побежденной Невы, существовавшей до сих пор только для летнего купанья и поездок на острова, — это вторжение возмущало его.

Неожиданная буря грозила городу разрушением. Тревожные выстрелы с верков [9] Петропавловской крепости напоминали дни наступления Юденича. Нева, Мойка, Екатериновка, Фонтанка разливались по улицам. Даже маломощная Охта, даже Черная речка старались навредить как можно больше. Но поколение, на которое ополчился западный ветер, гнавший Неву от моря вспять и превративший улицы и площади Ленинграда в реки и озера, — это поколение было привычней ко всякого рода катастрофам, чем то, которое во времена Пушкина пыталось упрекнуть Петра в неудачном выборе места для русской столицы. Наводнение принесло громадные убытки государству.

Недели через две после наводнения Гриша однажды вечером отправился к Павлуше: он успел уже познакомиться с Павлушей, по старой памяти зашедшим как-то к Масютину.

Павлуша переехал уже на Саперный. Отворив дверь Грише, он провел его к себе в комнату. Комната его, как и вся квартира, была обставлена небогато. Даже занавесок на окнах еще не было. Павлуша вынул из кармана толстовки подаренный женой портсигар, открыл его, предложил Грише. Но Гриша оказался некурящим.

Павлуша зажал папироску зубами, чиркнул спичкой, затянулся.

— А жены дома нету? — спросил Гриша.

— Нету, — отвечал Павлуша, — она в театр ушла.

— Жалко, — сказал Гриша. — А я поглядеть хотел. Говорят — красивая.

Павлуша помолчал.

— Я тоже жениться хотел, — сообщил Гриша. — Совсем уже и присмотрел, и все — только невеста не согласилась. Говорит — молодой. А какой я молодой! Я уж знаю. Я…

— Ну как с отцом живется? — перебил Павлуша.

— С отцом? — оживился Гриша. — Вот хоть убей — не разберу, кто он — мой отец. Вождей портреты по стенам развесил, а сам — торговец, ларек на рынке держит. Я так присмотрелся — вижу, будто с нашими работает. Только секретно. Но скажу — злодей он, бес, хуже беса.

Павлуша сочувственно покачал головой.

— Он Веру бьет — во как бьет! — продолжал Гриша. — Я намеревался на защиту выступить, так в профан попал: это, говорит, моя жена, а не твоя. Прямо кипячий у него желудок — оттого и дерется, вот хоть убей.

— Да, поговорить с ним надо, — сказал Павлуша.

— Поговорить! — засмеялся Гриша. — Да у него глина, а не голова. Он такой глупый, что глупее и нету. Разве он понимает, что умственно жить надо! Люди говорят, к примеру, про сено, а он про шкаф. Он только и знает, что кулаком по губам. Бес он, хуже беса.

— Ужасно, — сказал Павлуша.

— Для вас это — ужасная картина, — подхватил Гриша, — а для меня уж и ничего. Я так думаю, что мне в деревню надо назад ехать.

— Это, пожалуй, самое правильное, — согласился Павлуша.

— Только не хочу я в деревню, — продолжал Гриша. — Уж тогда назад в Ленинград и не попадешь никогда. Я так думаю, что мне надо тут оставаться. Поживу, осмотрюсь и уж найду, как выбиться. Я ведь сейчас как живу? Я случайно живу. Я в городе еще не разбираюсь. А месяц-другой поживу — и разберусь. Вот я и думаю, что мне в деревню назад не надо ехать.

— Да. Пожалуй, что и не надо, — подтвердил Павлуша.

— Ведь дело-то в чем? — говорил Гриша. — В деньгах дело. Работу мне надо найти. А о деньгах сейчас вопроса нету. Отец меня сейчас кормит, костюм мне купил, да ботинки, да шапку. Только за деньги я ему потворствовать не буду. Я ему все возвращу. Дай срок. А если насиловать станет — так я хоть к вам уйду. Вы — молодцы, а уж я вам что потратите — все верну.

— А может быть, все-таки вам лучше в деревню ехать? — испугался Павлуша. — Верней все-таки.

— Может быть, лучше в деревню, — согласился Гриша. — В деревне — хорошо. Вот в городе и не танцуют вовсе. А у нас в деревне… Вы знаете, как в деревне-то танцуют?

И он запрыгал по комнате, приговаривая:

— Пары-пары-гопс! пары-пары-гопс!

И, радостно улыбаясь, продолжал:

— А в деревню я не поеду. Я город ужасно как люблю. Я приятелям-то деревенским, которые со мной работали, не пишу, что отец торговцем оказался. Они тогда сразу скажут: погиб Гриша, на частные деньги живет, буржуй. А я не погиб. Я такой же. Дай срок. Осмотреться надо.

Ему хотелось перед тем, как бросить сытую жизнь у отца и запрячься в какую-нибудь работу, побаловаться немного, погулять по городу свободно.

Сейчас Гришу беспокоило лишь то обстоятельство, что Павлуша не предлагает ему ужина. Наконец он не выдержал:

— А чаю нет у вас? Пить хочется. Если нельзя — так вы так и скажите. Я — ничего, я — понимаю…

— Я сейчас поставлю, — отвечал Павлуша и пошел на кухню.

За чаем Гриша продолжал болтать:

— Вы извините, что я к вам заявился. Только у меня в городе нет никого. Был один — в поезде я с ним познакомился, — только вот искал-искал его адрес, так и не нашел, вот хоть убей. А хороший был человек. Я портреты вождей вез и билет потерял, меня уж и повели, а он выручил. Вот спасибо. И не чужой — наш. Это уж я видел. А только мало наших еще. Отец мой совсем не наш — это уж я вам наверное говорю.

— Да, он не наш, — согласился Павлуша.

— Вот вы — молодцы, вы хоть из чистых, а наш, — польстил хозяину Гриша, но тут же добавил: — Я хитрить или, к примеру, лгать не умею. Я так думаю, что, может быть, вы и не наш.

Павлуша неопределенно усмехнулся. Гриша поглядел на него вопросительно. Потом спросил:

— А вы как считаете?

Павлуша пожал плечами, улыбаясь снисходительно, словно ниже своего достоинства считал отвечать на такой наивный вопрос. Потом сказал иронически:

— Да уж, конечно, не наш. Контрреволюционер, враг — правда? Или мелкая буржуазия? Да?

Гриша засмеялся.

— Явно мелкая буржуазия, — продолжал Павлуша, — квартира, жена — все признаки.

Усмешка, с которой говорил Павлуша, должна была показать Грише, что все это — вздор.

Гриша задумчиво поглядел на Павлушу.

— А отец мой — враг. Бес он — вот кто. Меня боится. Не знает, с какого боку взять. Только на торговлю я не пойду. Это уж мне никак невозможно. А что он меня кормит сейчас — так я ж ему сын, и до трех лет он меня только и кормил.

У Павлуши разболелась голова, и он рад был, когда Гриша, выпив три стакана чаю и съев фунт хлеба, ушел наконец.

Павлуша долго шагал по квартире, думая о себе. Слова Гриши опять напомнили ему то, что он обижен, оттеснен на самый задний план жизни. И то он злился на события, которые отвели ему такую подчиненную, унылую и жалкую роль, то на родителей, на Веру, на все, что создало его характер. Каков смысл его жизни? Жена и дети — больше ничего. А стоит ли жить ради этого? Но ведь он молод, у него есть время изменить свою жизнь. Он вспомнил Мишу. Даже у Миши жизнь была интереснее. А как Павлуша поступил при встрече? Не помог и не погубил, а просто отошел в сторону. А надо бы помочь аресту Миши. Надо бы…

Голова у Павлуши мучительно болела.

«На кой черт родился я? — думал он. — Ни то ни се. Вот возьму назло себе и донесу на Мишу. И вобще надоело. Скука такая. Совсем я другой получился бы, если бы не революция».

Лида, вернувшись, сразу же поняла, что Павлуша расстроен чем-то.

Она тихо приготовила ужин, ожидая, что, как всегда, муж расскажет ей свои огорчения. Но на этот раз Павлуша не объяснил ей, в чем дело, и даже на ее осторожные вопросы не ответил ничего. Он сам плохо понимал свое состояние.

XVI

Справка о Михаиле Щеголеве, доставленная Максиму помощником, подтверждала слова Розенберга. Щеголев действительно до двадцать второго года был коммунистом. В феврале двадцать второго года он в пьяном виде разбил витрину большого гастрономического магазина, а когда выскочил к нему владелец магазина, застрелил владельца. Он был за это отдан под суд и исключен из партии. Ему удалось бежать из допра. И вот теперь он вынырнул в качестве контрабандиста.

Дело длилось уже долго, а Щеголев все еще не был пойман. Похоже было на то, что ему удалось скрыться за границу. Но розыски велись неустанно. И хоть много других дел нагромождалось у Максима, но о Щеголеве он не забывал.

Как раз о Щеголеве думал он, когда в дверь его комнаты раздался легкий стук.

— Кто там?

Максим подошел к двери, отворил и увидел Таниного мужа.

— А! — воскликнул он. — Давно приехали? Входите, милости просим.

— Здравствуйте, — отвечал гость, пожимая Максиму руку.

Он вошел в комнату с такой осторожностью, словно тут ждала его засада.

— Вы простите. Может быть, я помешал вам?

— Что вы, товарищ Куликов! Нисколько. Скиньте пальто, присаживайтесь. Что вы!

Гость медленно, словно сомневаясь, стоит ли делать это, стянул пальто, повесил на гвоздь у двери, в рукав пальто сунул фуражку и обернулся к Максиму:

— Вот и явился к вам. Я вас ненадолго займу. Дело пустяковое (он сконфуженно улыбнулся); я три раза к вам заходил, все дома не заставал. Я в гостинице тут остановился.

— Присаживайтесь, пожалуйста.

И Максим сам опустился в кресло у письменного стола. Нежданный гость сел на стул, ссутулился, ладонями рук опершись о колена.

Максим хотел спросить его о Тане, но, еще плохо понимая почему, удержался. И, удержавшись от вполне естественного вопроса, стал нервничать. Вынул коробку «Сафо», закурил.

Гость молчал, оглядывая комнату.

— Вы обедали? — спросил Максим. — Обедали? Ну так от винишка хоть не откажитесь. Закуска есть кой-какая. А?

Гостю явно было тяжело и неловко. Максим видел, что водка необходима для откровенного разговора.

— У нас на лесопильном заводе все по-старому, — сообщил секретарь ячейки, пытаясь завести приличную беседу. — К осени сокращение прошло. С жилой площадью беда — бараков не хватает. Иной рабочий за пять-семь верст от завода живет — куда ж ему в клуб?

— Да, это всегда у вас было, — отвечал Максим, выставляя на стол все нужное для выпивки, — я помню.

Он наполнил стопочки, чокнулся.

— Ваше здоровье!

Гость выпил, закусил миногой и начал снова:

— У нас на лесопильном заводе…

Было ясно, что Куликов говорит о лесопильном заводе с некоторым азартом, словно специально явился к Максиму для того, чтобы рассказать о работе всех рамосмен завода. Но Максим уже не сомневался в причине приезда Таниного мужа. И водка помогла ему перевести разговор на то, что казалось ему в данный момент главным.

— Что вы о Тане ничего не скажете? — перебил он гостя. — Как она?

Куликов откинулся на спинку стула, поглядел на Максима. Максим ждал ответа с тем же чувством, какое бывало у него, когда преступник еще не сознался, но вот сейчас сознается во всем. Профессиональным чутьем Максим догадывался, что гость выложит сейчас все до дна.

— Чудачка Таня, — отвечал секретарь ячейки, замолк и опорожнил еще стопочку. Лицо его посерело, отяжелело; челюсти двигались, медленно разжевывая миногу. Куликов посидел так неподвижно, потом поднял голову и, словно паутина спала с его лица, посветлел и оживился. — Чудачка! — воскликнул он. — Ведь уж сколько вместе живем, а вдруг — запивает, бузит. Я ей доказываю, что, мол, да, что, мол, забудь, а она — нет, мол, оставь. Это очень вредное положение. Работа валится. Из-за нее я и явился к вам.

Никогда еще Максим не видел этого человека таким взволнованным.

— Очень вредное положение, — повторил Танин муж. — Мы кто? Мы — береговой народ. Повоевали, походили по стране, пожгли что надо, а теперь сидим, теперь строим. Это матросу — пустячок. Ему все — ни в какую. Сел на пароход, уехал — никакая сила! (Эти буйные выражения были совсем необычны для Куликова.) А нам все важно. Нам — на месте сидеть. Нам и комната важно, и стул — важно, а уж с кем жить, уж жена… Если жена вчистую измотает, так как же на работу выйдешь? Я доказываю, что, мол, да, но надо забыть. Работа валится. Я понимаю, конечно, не хочешь — так уж…

Куликов замолк, опрокинул в горло еще стопочку, встал и зашагал по комнате. Он был теперь совсем не похож на того неразговорчивого человека, который так неприветливо прощался с Максимом в Архангельске. Все, что накопилось в нем за последние недели, перло сейчас наружу. Освобожденные слова еле успевали складываться в осмысленные фразы. Максим следил за ним с любопытством.

— Я понимаю, — вновь заговорил Куликов, — другой смеяться будет: из-за бабы, мол, то да се. А я так скажу: время сейчас трудное, во всем путаешься, ото всего скучаешь; с человеком сейчас осторожно надо, внимательно — со своим-то человеком. Это в гражданскую войну легко было: винтовку в руки да и пали. Теперь палить не приходится, теперь строить надо. Я простой человек, а заботу к людям знаю, трепаться не хочу. И не могу я без Тани. Конечно, пусть к тебе идет, и что звал ты ее — я тебя не обвиняю. Конечно, свободно надо рассуждать… понимаю…

И Максим с ужасом увидел, что слезы встали в глазах гостя и вот-вот покатятся по щекам.

Он отвернулся. Куликов, замолчав, опустился на стул. Сказал тихо:

— Надо нам решить с Таней. Вот и явился я к вам.

— Это Таня сама должна решить, — отвечал было Максим, но тут же оборвал себя, замолк. Он завел с Таней нежную переписочку так себе, по привычке, и, в общем, совсем ему неважно было, вернется к нему Таня или нет. Даже, пожалуй, лучше, если не вернется. Обычная безалаберность — не больше того. И еще: он уважал Куликова за то, что тот был совсем не похож на него, Максима, за его (так казалось Максиму) ясность, твердость и простоту. И совсем ему не хотелось разрушать характер, которым он любовался в Архангельске.

— Должно быть, я виноват, — проговорил он и почувствовал облегчение: он любил иной раз покаяться — откровенность прочищала душу. — Напрасно я переписывался с Таней. Знаете что?

Он усмехнулся: мысль, которая возникла у него, показалась ему хоть и диковатой, но оригинальной и остроумной.

— Знаете что? — повторил он. — Надо разрубить это раз навсегда. Как вы полагаете: что, если сказать Тане, что я умер?

Он засмеялся весело.

— Скажите, что я умер, скоропостижно скончался от… ну хотя бы от разрыва сердца. И все тут.

Куликов угрюмо смотрел на него. И смех Максима оборвался. Максим с огорчением почувствовал, что он этому серьезному человеку кажется шутом. Он умел быть серьезным и внушать доверие людям, не любящим шуток, но все же в нем было чересчур много живости, и приятели в юности называли его треплом. Его шутка пришлась некстати. Он боялся, что, кроме всего, Куликову обидным могло показаться его легкомыслие и готовность отказаться от Тани. Куликову, несомненно, приятней было бы встретить сопротивление. И, конечно, он, Максим, так легко решает вопрос потому, что к Тане он совершенно равнодушен, — ему теперь ясно это.

Он оскорбил гостя. Надо было исправиться.

— Я не скрою от вас, — сказал он с глубочайшей серьезностью. — Я очень люблю Таню. Но я… — он запнулся, придумывая мотивировку.

Куликов усмехнулся и неожиданным ходом одержал над Максимом полную и окончательную победу.

— Вам Таня — это ничто, — перебил он. — Я теперь вижу. Я не драться за нее приехал, а только это и узнать. И если вы что подумали (было ясно, что Куликов понял мысли Максима об оскорбительности легкомыслия и приятности сопротивления), если вы что предположили, то это неверно. А правда то, что я Тане — муж, и трепаться нам некогда.

Это уже похоже было на выговор. Максим нахмурился. Куликов продолжал приказывающим тоном:

— Писулек вы ей больше не шлите. Я не кобель какой-нибудь, — я простой рабочий человек.

Максиму было стыдно, как мальчишке. Поэтому лицо его стало мрачным и даже жестоким. Он сказал злобно:

— Конечно, не стану писать.

Куликов сразу же смягчился. И теперь видно было, что он совсем не уверен был в успехе своего визита.

— В разных местах, а одно мы сейчас дело делаем, — говорил он, натягивая пальто. — А между товарищей все договорить можно. Сошлись и договорились. Ты парень на совесть.

Надев фуражку, он помедлил у двери, начал было:

— У нас на лесопильном заводе…

Замолк, снова сказал:

— А я боялся, что у нас, на лесопильном заводе…

Махнул рукой и вышел в гулкий коридор.

XVII

Клава — из богатой сенновской семьи. Ее выдали замуж не за человека, а за енотовую шубу и прекрасные штиблеты. Енотовая шуба и прекрасные штиблеты Щепетильникова покорили родителей Клавы: так хорошо одетый человек не мог оказаться бедняком. И действительно, Щепетильников был богат.

Свадьба была отпразднована торжественно и пышно. На обильный пир сошлись свои люди — сенновцы. Только один коммунист попался среди гостей, да и тот из бывших торговцев. Но этот коммунист испортил праздник. Когда подвыпившие гости издевательски запели «Интернационал», коммунист встал, оглядел поющих и присоединил свой строгий голос к пьяному хору. И тогда торговцы испугались. Все без исключения встали, и начатое для издевательства пение было закончено всерьез — испуганными, дрожащими голосами. И все опустились на свои места только тогда, когда сел коммунист. И это потому, что он был для торговцев представителем власти, которая доказала свою силу и которой покоряться было необходимо и неизбежно.

Пир продолжался в угрюмом молчании. Как будто собрались тут на последний ужин осужденные на смерть преступники, жизнь которых уже уходит из реальности. Не сразу гости и хозяева вернули себе веселье, с которым начали свадебный пир.

Мишу Клава увидела у мужа вскоре после свадьбы. Его повадка и речь восхитили ее. Этот человек совсем не похож на тех людей, среди которых она выросла. Он показался ей лермонтовским Печориным, который поразил ее воображение еще в юности. И однажды Клава, уйдя с ним, вернулась только к утру: Миша не отказывался от красивых женщин. Побои мужа Клава приняла как должное, но, когда Миша, приезжая в Ленинград, вызывал ее, она являлась к нему немедленно, готовая на все ради него — на любую жертву и любое унижение.

В этот его приезд Клава сняла по его приказу комнату на Боровой улице, и тут поселился Миша после того, как был изгнан Павлушей от сестры.

Теперь, когда Миша был в опасности, Клава хотела спасти его. Для этого она после ареста Щепетильникова ушла к Масютину. Но и недели не прожила она с торговцем. Она только узнала от него все, что ей нужно было для Миши: Масютин об всем рассказал ей, хотя и дал Максиму подписку в том, что в строжайшей тайне будет хранить отношения свои с контрабандным отделом.

Масютину Клава объяснила свой уход просто:

— Не буду я жить с тобой, пока у тебя эта старуха. А прогнать ее рано еще.

И ушла к Мише.

Миша разрешил ей помогать ему; он был теперь совсем одинок. Но спасаться ему не очень хотелось. Он становился все более и более равнодушным к себе, к своей судьбе, ко всему на свете. Он хотел спастись в этом равнодушии. Но ему странно было: он, за убийство торговца исключенный из партии, сам теперь стал торговцем и торговка его любит и спасает. Как это швырнуло его в одно склизкое месиво с сенновцами? Миша жил на счет Клавы и уже начинал ненавидеть ее за это.

Клава рассказала Мише обо всем, что узнала от Масютина, сообщила даже телефоны и адреса Максима, его помощника и агента, с которым тоже сносился Масютин. Она ждала благодарности и, главное, ждала от Миши решительных действий, в результате которых все враги будут побеждены, препятствия преодолены и она окажется с Мишей в Париже или в Нью-Йорке — вообще там, откуда явился Миша на Сенной рынок и куда так стремилась она.

Но Миша равнодушно выслушал ее, ничего не ответил и ничего не предпринял. Клава с ужасом почувствовала, что равнодушие его уже не от силы, не от высокомерия, а от беспомощности и бессилия. Она раньше Миши поняла, что он погиб, что спасти его, пожалуй, и невозможно. Она стала спокойнее присматриваться к нему, изучать его, и чем хладнокровнее оценивала его, тем больше отстранялась, отходила от него.

Миша и сам ясно видел конец своей жизни. Он сам прекрасно мог объяснить причины своей гибели, мог доказать, что гибель его закономерна, мог сам против себя произнести обвинительную речь. Он все понимал уже, но, кроме смерти, никакого выхода для себя не видел. Если бы два года тому назад все было для него так же ясно, как и сейчас, — тогда другое дело. А теперь было уже поздно.

Миша с отроческих лет презирал самоубийц, и мысль его, хотя, казалось, все уже было решено и продумано, боролась все-таки со смертью, искала выхода. Кроме Клавы, рядом с ним не было никого. Только профессиональные преступники могли принять его — такого же, как и они, преступника. Но к ним он не шел.

Миша изменился, ослабел. Равнодушие, овладевая им, отнимало у него не только высокомерие, но и всегда отличавшую его и даже на войне сохранившуюся чистоплотность. Клава с отвращением замечала, что он подолгу не меняет белье, что он редко моется, что изо рта у него пахнет.

Все, что осталось ей от Щепетильникова, она продала, а деньги истратила на Мишу. И она готова была хоть себя продать для Миши, но не для теперешнего Миши, а для прежнего. Этот Миша был не нужен ей. Он уже начинал возбуждать жалость, а Клава родилась не для того, чтобы жалеть мужчин. И ей уже неясно было, зачем она заботится об этом полумертвеце.

Однажды утром, когда Миша не встал еще с кровати, Клава резко сказала ему:

— Пожил — и уходи. Хватит!

Миша не шевельнулся. Он вообще последнее время ни на что не обращал внимания. Клава, схватив его за плечи, злобно дернула его.

— Тебе говорят? Пожил — и уходи. Живо!

Тогда Миша понял, чего требуют от него, но отношения своего к этому он не обнаружил никак. Он попросту оделся и двинулся к выходу.

Клава жестоко сказала вслед ему:

— Помирай на улице. В моей комнате смердеть не позволю.

Миша не обернулся. Дверь захлопнулась за ним, и Клава осталась одна. И тогда она заплакала, потому что все-таки ей тяжело было расстаться с Мишей.

В жилетном кармане у Миши завалялась кой-какая мелочь. Трамвай довез Мишу до Гесслеровского проспекта, но Лиды там не было. Узнав новый адрес сестры, Миша отправился на Саперный. Для чего он все это делает, он не думал. Он действовал механически, как автомат. И только у подъезда вспомнил о Павлуше. Он присел у ворот на тумбу и долго сидел бы так, если бы из подъезда не вышли Лида и ее муж. Миша бессмысленно двинулся вслед. Влез за ними в трамвай.

Клава недолго горевала о гибели своего героя. Она имела теперь некоторый опыт и уверена была, что в следующий раз не ошибется. У нее был уже на примете один человек — правда, хромой, но зато германский подданный, с которым она познакомилась у Европейской гостиницы. Но с ним дело только начиналось. Она решила использовать пока что хоть Масютина, извлечь из него деньги.

Она явилась к Масютину на рынок. Не поздоровавшись с Верой, спросила:

— Что? Все так же живешь?

Масютин отвел ее в сторону, взял за руку, но она оттолкнула его. Сказала презрительно:

— Эх ты! Такие б мы с тобой дела делали! А ты даже старуху с щенком прогнать не умеешь. Тоже человек!

И пошла прочь. Торговцы, рынок — все это опротивело ей. Все это — мелко, пакостно, скучно. Даже денег не стоит брать отсюда. Клава мечтала о другом: о Европе, о салон-вагоне, океанских пароходах. Она зачитывалась не только Лермонтовым, иностранные романы тоже увлекали ее. Немец увезет ее в Германию, а там — видно будет. Она и не подозревала о том, что посеяла своими словами в душе жадно глядевшего ей вслед торговца.

XVIII

На плавучку, где распродавалась конфискованная контрабанда, Павлуша отправился с Лидой. Аукцион уже начался, когда они пришли. Помещение портовой таможни было полно народу. Павлуша пробрался к первым рядам. Молодой человек, с пенсне на остром носике, в распахнутом рыжем пальто, выкликал, щелкая на счетах, цены, а кудрявая девица, подымая высоко над головой руки, показывала покупателям вещи, каждая из которых имела свою авантюрную биографию. Было душно и дымно.

— Ткань шелковая три метра — девять рублей! — выкликал молодой человек. — Прямо — десять рублей. Слева — одиннадцать рублей! Еще прямо — двенадцать рублей. Ткань шелковая три метра слева — тринадцать, прямо — четырнадцать рублей. Еще раз прямо — четырнадцать рублей. Ткань шелковая три метра — четырнадцать рублей.

И счеты щелкнули, покончив с тканью и забыв о ней. А уже по залу меж рядов таможенный служащий проносил поношенный мужской костюм, и десятки рук щупали сукно, соображая, стоит ли биться за него.

— Мужские носки шерстяные, одна пара — один рубль! — выкликал молодой человек.

Недопитая бутылка шерри-бренди сменила носки. Затем появился в руках девицы мужской костюм.

— Мужской костюм шерстяной, три предмета — тридцать рублей! Справа — тридцать пять, слева — сорок. Мужской костюм шерстяной, три предмета…

Брюки свисали на лицо кудрявой девицы. Павлуша ждал шелковых чулок, о которых мечтала Лида. Когда в руках у кудрявой девицы появилась самая обыкновенная мочалка, он усмехнулся, как и все в зале. Молодой человек трижды выкликнул цену, но никто не отозвался. Никто не хотел купить мочалку, хотя это была хорошая заграничная мочалка и стоила, несомненно, больше назначенных за нее тридцати копеек.

Наконец в руках у девицы оказались шелковые чулки. Но продавались сразу восемьдесят три пары, и Лида чуть не заплакала, потому что нужна была только пара. Незнакомый Павлуше маклак [10] закупил все шелковые чулки. И Лиде пришлось простоять в тесноте и духоте еще полчаса, пока снова не показаны были покупателям шелковые чулки — на этот раз только две пары. Их купил Павлуша. Павлушу и Лиду, пробиравшихся к выходу, догоняли выклики.

— Какао, одна банка, полкило…

И не успел еще аукционист назвать цену, как тонкий детский голос перебил его:

— Двадцать рублей!

При общем хохоте банка какао досталась ребенку. Не смеялся только отец мальчика, заплативший по вине сына втридорога.

Павлуша и Лида по сходням вышли на набережную. И тут случилось неожиданное. Черноволосый человек, стоявший у сходней, обратился к ним:

— Подайте копеечку!

Павлуша оглянулся и тотчас же узнал Мишу. Он шагнул вперед, стараясь, чтоб Лида не увидела, но Лида уже, обернувшись, смотрела на брата. Миша издевательски глядел прямо в глаза шурину. Повторил:

— Подайте копеечку бывшему коммунисту!

Такого цинизма Павлуша еще не встречал в жизни. Губы его дернулись, холодная дрожь прошла по спине. Он растерялся и, не соображая, что делает, потащил Лиду прочь. Лида упиралась, и он грубо толкнул ее вперед. Потом, бросив Лиду, повернулся к Мише и сказал:

— Мой совет вам — отдаться в руки правосудия. И тогда я готов вам помочь. Я принципиально не могу подать руку врагу Советской России.

— Вы так думаете? — спросил Миша.

И Павлуше показалось, что он уже не издевается над ним. А Лида успокоилась немного, думая, что начинается мирный разговор.

— Да, — отвечал Павлуша, — и чем скорее, тем лучше.

Тогда с очень серьезным и даже глубокомысленным видом Миша произнес матерную брань, смакуя каждое слово. Павлуша опешил. А Миша, злобно прищурившись, прибавил:

— Хорошо. Я уж и о духах сообщу, и где ночевал, а также…

Он по привычке своей поставил точку, не кончив фразы.

Павлуша побледнел.

— Негодяй! Из вашего шантажа ничего не выйдет. Вы не сможете доказать.

И пошел прочь. Лида устремилась за ним: с этим человеком она была теперь гораздо больше связана, чем с братом.

— Твой брат — мерзавец, — говорил Павлуша, обождав жену у трамвайной остановки. — А ты еще спорила со мной. Он мерзавец и шантажист. Я еще был слишком добр с ним. Таких людей расстреливать надо. Да. В ответ на предложение помощи — такая наглость.

Из-за угла Восьмой линии вывернулся трамвай.

Лида боялась даже заплакать, когда Павлуша, вернувшись домой, потребовал у нее духи и немедленно же, разбив флакон и разломав коробочку, спустил все это в уборной.

— Надо быть жестоким с людьми, — волновался Павлуша. — Теперь жестокое время, и доброта может только погубить. Никому нельзя верить. Я понимаю чекистов и сочувствую им. Надо расстреливать, расстреливать и расстреливать!

Устрашенная, побежденная, Лида не возражала. Однако же ночью, когда муж, приняв брому, заснул наконец, она наплакалась всласть, вспоминая, в каком ободранном виде встретился им брат. И как он страшно изменился! Какой он раньше был высокомерный, а теперь…

Павлуша спал беспокойно, проснулся рано и принял еще брому сверх вечерней порции. Что, если Миша действительно донесет? Самое худшее, если он притянет Лиду. Как быть? Может быть, самому пойти сейчас и сообщить обо всем? Но как объяснить то, что он не позвал милиционера при встрече? Эх, убить бы этого контрабандиста! Несчастье шло в Павлушину жизнь и грозило опрокинуть ее.

«За что? — думал Павлуша. — За что мне все это?»

И зарекался вслух:

— Никогда больше, никогда не помогу ни одному человеку.

Как будто он действительно страдал от собственной доброты.

Он не знал, что Миша от плавучки прямо направился к дому следователя (адрес он помнил со слов Клавы), но не вошел в дом, а, остановившись у подъезда, стал просить милостыню.

XIX

У Штраухов было, как всегда по воскресеньям, много народу. Сам Штраух просматривал очередную книжку «Красной нови». Разговоры и споры, колыхавшие табачное облако под люстрой, нисколько не мешали ему: он привык управлять своим вниманием. Изредка он поглядывал на дочь Женю, которая перебивала рассказ двадцатичетырехлетнего профессора о Германии, куда тот командирован был по окончании Института красной профессуры. За что она наскакивала на юного профессора — этого Штраух не мог расслышать. Может быть, за то, что тот слишком снисходительно экзаменовал ее в университете?

Самый громкий голос был у плотного человека в пиджаке, надетом на черную рубаху, и широких штанах, сунутых в высокие сапоги. Он пытался прервать рассуждения черноволосого щуплого беллетриста:

— Да не загибайте вы! Главное дело, что мы — нищая страна. Хозяйство надо ставить, остальное приложится — не беспокойтесь.

И он все хотел отойти от надоевшего ему собеседника, но тот, хватая его за рукав, удерживал его и пытался всучить свои мысли об идеологии и эпохе.

— Да не то вы говорите! — отмахивался от писателя хозяйственник и, увидев входящего в комнату Максима, обратился к нему: — Вот привязался человек, не хочет понять, что жизнь у нас не устроена, нищие мы…

Беллетрист вдруг обиделся и отошел. Максим уже больше месяца не бывал у Штраухов. Он не заходил с того дня, как получил известие о смерти отца, — после краткого телефонного разговора с Женей. С Штраухами он близко сошелся еще в Архангельске. Потом Штраух перевелся на службу в Ленинград и увез с собой дочь. Сын его остался на Севере. И когда Максим поехал в последний раз в Архангельск, Женя хотела отправиться с ним — навестить брата. Но, подумав, решила, что если уж ехать, так лучше одной, без Максима. И не поехала совсем. Она просто забыла, что Максим обещал купить ей билет. А когда Максим звонил с вокзала — ни ее, ни отца не было дома. Она была так невнимательна к Максиму, как бывают иной раз невнимательны к людям, отношением которых не дорожат.

— Что не заходил? — спросил Штраух, откладывая книгу. — Дела замотали?

— Замотали, — отвечал Максим. Он ни с кем не поздоровался: слишком много народу. — Поверь — с одиннадцати утра даже сегодня дома еще не был.

— Слышал, что отец твой помер.

— Помер, — подтвердил Максим.

Штраух покачал головой.

Максим огляделся. Почти все в комнате были знакомы ему — постоянные гости Штраухов. Женя стояла к нему спиной. Максим вспомнил, что пальцы — даже на левой руке — всегда были у нее в чернильных пятнах.

— Живешь? Не горюешь? — сказал Штраух, поглядел на дочь, на приятеля — и усмехнулся.

Максим улыбнулся, и ему стало вдруг совсем легко и просто.

Он пошел к Жене.

— О чем спорите?

Женя обернулась к нему.

— Да вот этот…

И, заметив, с кем разговаривает, перебила себя:

— Вы? Я уж думала — совсем исчезли.

— Дел много, — спокойно отвечал Максим, радуясь этому своему неожиданно найденному спокойствию.

— Все контрабандистов ловите?

— Много дел, — повторил Максим.

Хозяйственник, обидевший беллетриста, сказал одобрительно:

— Настоящим делом занимаетесь. Сейчас все в экономике. Тут тебе и контрабанда, и растраты, и взятка, и безработица, и хулиганство…

— Германия, например, — обратился к нему профессор, — очень быстро восстанавливается.

— …И половые вопросы, — продолжал хозяйственник, — и наука, и брак. Экономическая контрреволюция — это то самое…

— А все-таки я скажу, что так нельзя, — ответила на прежние рассуждения Женя. — Если…

Но профессор перебил ее:

— Ну-ну, опять!

И замахал на нее руками.

Женя улыбнулась и обратилась к Максиму: — Послушайте, этот человек влюблен в Форда… Он…

— Женя! — позвал отец. — Посмотри, скипел ли чай.

К одиннадцати часам гости стали расходиться. Максим не уходил. И это получилось совершенно естественно, потому что, подогретые вином, он и Штраух увлеклись воспоминаниями о недавних, но уже таких далеких годах гражданской войны на Севере. И Максим был доволен, что тайное желание его пересидеть всех гостей так удачно и естественно исполняется. Впрочем, один гость так же упорно не уходил, как и Максим. Это был двадцатичетырехлетний профессор. Но он сидел в стороне, задумчиво прихлебывая вино.

Женя подсела к отцу.

Воспоминания пошли вглубь, в дореволюционное время.

— Я ведь в подполье не был, — рассказывал Максим. — И разве я понимал как следует, что делаю, когда пошел на Зимний дворец? Кое-что, конечно, понимал, а только по-настоящему потом научился. А тогда что за спиной было? Городское училище да техническое училище, да вечно без места, да трепотня, да голод, да солдатчина… я же два года на фронте — германском еще — провел, ранен был дважды. Теперь-то, обдумывая, кажется, что и естественно я вошел в революцию — вся жизнь толкала…

— А я много в тюрьме сидел, — заговорил, воспользовавшись паузой, Штраух. — Революция меня в Сибири застала, в ссылке. Ты только представь себе…

— В Сибири? — спросил Максим для того только, чтобы перебить Штрауха.

— В Сибири, да…

— А я в Сибири не был, — снова овладел разговором Максим. — Север, Прибалтику, Польшу — наизусть знаю. А как я к белым в плен попал!

— Знаю, — перебил Штраух. — Ведь я тогда был в политотделе…

— Да-да, — подтвердил Максим. — Я вот недавно думал. Такой, понимаешь ли, случай был на допросе. Словом, торговец один заговорил о «впоследствии». А я очень знаю этих людей. Я вырос на Среднем проспекте, и, надо сознаться, много во мне еще от этого Среднего проспекта. Я уж с этим так и помру — поздно мне выправиться. Это уж новые люди вырастут без всего этого. Всякие во мне уклоны. Да, так о чем это я тебе начал говорить?

— О политотделе! — напомнил Штраух.

— Нет, о чем-то другом. Война? Плен? Что за черт! О Среднем проспекте? Запамятовал.

Штраух заговорил о своем. Максим невнимательно слушал его, напряженно вспоминая то, что вдруг вывалилось из его сознания.

Женя тихо отошла к юному профессору. Максим искоса следил за ней. Женя, остановившись позади профессора, положила руку ему на плечо. Профессор даже не шевельнулся — он принял этот жест как самый обыкновенный и естественный. Женя дернула его за ухо. Тогда он, не оборачиваясь, взял ее руку и потянул книзу. Женя улыбнулась. У нее было круглое, с немного пухлыми щеками, почти ребячье лицо; глаза, которые обычно были чрезвычайно серьезны и не по возрасту умны, сейчас весело и нежно блистали; уши закрыты были прядями темных подстриженных волос. Она была не толста, но и не худощава, и росту была невысокого. Максим смотрел на то, как она старалась высвободить руку из крепких пальцев профессора, и окончательно забыл о том, что выпало из его памяти. Штраух поймал его взгляд.

— Молодожены, — усмехнулся он.

Это слово ударило Максима, но он ничем не выдал своего волнения. И, вмиг соединив все впечатления сегодняшнего вечера, он удивился, как это сразу он не сообразил, что Женя замужем за юным профессором. Хорош следователь, нечего сказать! Как далек он был, значит, от этой мысли!

— Да? — спросил он. — А я не знал.

— Не знал? Как же — вчера расписались. Она и записываться-то не хотела. Неужели не знал? Вот что значит — не заходить так долго. Жизнь теперь движется быстро.

— Поздравляю, — сказал Максим, стараясь улыбнуться как можно более добродушно. — Поздравляю!

— А ведь признайся, — и Штраух подмигнул при этом, — ведь ты одно время в Женю был… как бы…

Максим засмеялся:

— Как же. Влюбился. Ну, да я старик, чего там!

Он понял, до чего неправдоподобной казалась возможность брака его с Женей даже Штрауху и до чего несерьезной его любовь, если приятель так легко мог заговорить об этом.

Максим допил вино, закурил и так же неожиданно, как забыл, вспомнил теперь то, что хотел сказать Штрауху. Это — о случае с Масютиным, когда тот усомнился в том, что будет «впоследствии». Максим хотел сказать Штрауху, что для него, для Штрауха, для Куликова, для их товарищей гибель революции означала бы также их личную гибель, что их личная судьба кровно связана с судьбою революции, в противоположность всем Масютиным. Но теперь ему уже не хотелось говорить об этом.

Бросив окурок на блюдце, он встал.

— Пора идти.

И он пожал руку Штрауху. Попрощался с Женей, с ее мужем и вышел.

Он двинулся пешком: велосипед остался дома.

Неужели он уже старик?

«Этой понадобился профессор, — думал он злобно, — ну ладно. Эта не пошла — другие пойдут».

Таня припомнилась ему. Должно быть, теперь она уж совсем счастливо живет со своим Куликовым. Но о Тане он долго не думал. Таня почему-то напоминала ему попугая. Почему именно попугая? Это была прочная ассоциация, и Максим никак не мог понять, каким образом возникла у него странная связь между Таней и попугаем. Никак Таня не похожа на попугая. Почему же? Туманная фигура милиционера присоединилась к попугаю, и Максиму показалось, что сейчас он уже вот-вот вспомнит. Но милиционер исчез, и попугай стал еще более непонятен.

Максим сел в трамвай. Сошел у своего дома, двинулся к тротуару.

Недалеко от подъезда стоял нищий. Нищий молча протягивал руку. Максим мельком взглянул на него и остановился. Вмиг все ненужные мысли оставили его, и он превратился в профессионала следователя. К черту любовные шашни! Он остановился перед нищим. Фонарь и освещенная витрина кооператива помогли ему разглядеть его. О попугае он мог и не вспомнить. Но тут — он чувствовал — он должен, он обязан был вспомнить. И фотографическая карточка, которая дана была ему помощником вместе со справкой о Михаиле Щеголеве, возникла в его памяти.

— Не загораживай мне прохожих, — спокойно сказал Миша.

Максим вынул из кармана свисток и свистнул. Не прошло и пяти минут, как Миша сидел уже на извозчике между двух милиционеров. Он впервые за два последних года чувствовал себя совсем хорошо. Наконец-то кончилось одиночество! Теперь его дело — простое: он должен только отвечать на вопросы! Наконец-то голова его отдохнет от мыслей. Другие будут думать за него и решать его судьбу. Этот арест он ощущал прямо как возвращение к жизни. Но он знал: обо всем и обо всех он расскажет откровенно, а о Лиде и, значит, о Павлуше не упомянет ни за что. С удивлением и насмешкой он обнаружил в себе неожиданные запасы родственной любви и нежности.

Так вот он какой! Значит, все, что он натворил, — это только случайность, а суть, значит, в том, что он просто хороший, добрый родственник? Жениться бы ему да плодить детей! Но скажет ли он, что контрабанда втянула его в шпионаж? Впрочем, это все равно уже известно, должно быть, следователю. Когда двинулся извозчик, дворник, глядя на зажатую милиционерами щуплую фигуру арестованного, промолвил с удовольствием и сожалением:

— Запоролся.

XX

Масютин не забывал о последней встрече с Клавой. Ее презрительные слова вошли в его мозг, разрослись, заполнили голову. И Масютин только и думал о том, как бы, ничего не теряя, избавиться от жены и сына. Может быть, переправить весь товар Клаве? Но это долго! Надо скорее пришить к делу Клаву.

Разве с Верой можно работать? С ней дальше ларька не уйдешь. А Клава пустит дело по-настоящему. Уж не ларек будет, а магазин, и не один магазин, а несколько! И на вывесках: Иван Масютин. И с начальством Клава сговорится. Такая красавица вокруг пальца обернет! А с Верой ничего не выходит. Даже услуги его следователю — и те не помогли.

«Это дело себя не оправдывает, — думал Масютин (когда он был взволнован, он всегда думал полной фразой, а не образами и отрывочными словами). — Это дело себя не оправдывает, — повторял он себе. — Даже налоги плати, как прежде».

А тут еще Гриша отказался помогать ему в торговле и забузил. Масютин должен был считаться с тем неприятным обстоятельством, что Гриша завел себе товарищей, которые обещали ему место где-то на заводе; что он открыто пошел против отца и взял даже под свою защиту Веру; он убеждал Веру развестись с Масютиным, утверждая, что отец должен отдать Вере половину имущества.

«Не оправдывает», — думал Масютин, шагая по Горсткиной улице. Черный саквояж с шильями оттягивал правую руку. Масютин перехватил саквояж левой рукой, и совсем еще неясная мысль промелькнула в его мозгу. Это была даже не мысль. Просто Масютин почувствовал, что есть какая-то возможность одним ударом устранить все неприятности и получить наконец настоящую выгоду от отношений своих с ловцами контрабандистов.

Мокрый снег валил с неба и таял на шапке, на шубе, на саквояже торговца. Масютин вышел на Сенную площадь и направился к своему ларьку. И когда за прилавком он увидел Веру, мысль его оформилась, превратилась в ясный и очень простой план. Этот план показался Масютину таким хорошим, что он даже размяк и не по-обычному ласково заговорил с женой. Он глядел на жену уже как на мертвую, глядел даже с некоторой жалостью. Он знал уже, как убрать ее с пути вместе с Гришей. Только действовать надо осторожно и ласково.

Этим же вечером, после обеда, он приступил к осуществлению своего плана. Он начал разговор издалека, с отвлеченных вопросов. А когда он говорил на отвлеченные темы, речь его обычно теряла всякий смысл.

— Брак — это конечно, — рассуждал он. — Брак — это да. Хорошо. А как вы взглянете, если недовольство? Ага?

Он сидел на стуле прямо, заложив ногу на ногу, правая рука его легла на бедро; левой, с зажатой меж средним и указательным пальцами папиросой, он убедительно жестикулировал. Он помолчал, после чего речь его стала еще более косноязычной:

— Я нервный человек, и я не ручаюсь. Но это неверно. Очень тяжело, потому что…

Масютин весь напрягся, подбирая нужные слова, чтобы не сказать лишнего. О торговле говорить куда легче!

— Если мы живем, — продолжал он, — то это ведь не шкап с инструкцией.

Это было совсем уже непонятно, но очень понравилось Масютину. Ему показалось, что мысль, подготовляющая его предложение, наконец выражена. Пот выступил на его лбу. Он вынул грязный платок и отер лицо. Кстати высморкался. Грише вдруг жалко стало отца. Грише представилось, что этот человек искренно страдает. И, в конце концов, чем он виноват? Он с трудом выбился в люди, дорвался до убогого ларька и, конечно, не может понять теперь, что такое делается на свете. Где он мог научиться? Как может он перестроить себя в таком возрасте? А Масютин, покончив с отвлеченными вопросами, заговорил глаже:

— Вот я и соглашаюсь. Если Вера хочет — то хорошо. Но, — и он бросил папиросу на пол и затушил каблуком, — но надо отнести товар. Я половину дам. Но Масютин — честный коммерсант. Который товар не мой, вернуть надо. Вера сама и вернет. Чтоб сами видели, что не обманываю, что не свое от жены уберегаю. И ты должен пойти, — обратился он к сыну. — Ты проверить меня должен.

— Да я и так поверю, — отвечал Гриша. — Сам отнеси.

И подумал с жалостью:

«До чего дошел…»

— Нет!

И Масютин вскочил.

— Ты на отца пошел — так ты отца уж и проверяй! Если я тебе чужой человек — так ты уж за мной следи!

Он был в таком пафосе, что забыл даже на минуту, для чего нужно ему послать Гришу и Веру с товаром.

— Хорошо, — уступил Гриша, — мы пойдем.

— Так-то, — успокоился отец. — Масютин — честный коммерсант. Пусть проверяют. Масютин согласился.

Контрабандный товар Масютин достал на следующий же день: купил то, что ему предложили. И вечером передал контрабанду жене и сыну, объяснив, когда, куда и кому надо отнести ее, не предупредив, конечно, о том, что это — контрабанда, и выдумав фамилию владельца товара.

По телефону он сообщил агенту, что у подъезда дома, где тот живет, завтра в четыре часа дня надо схватить двух торговцев контрабандным товаром. Он подробно описал внешность Веры и Гриши, но не сказал, что это его жена и его сын.

Большой саквояж с контрабандой понес Гриша, маленький — Вера. И, поглядывая на Веру, Гриша презрительно жалел ее опухшее лицо, ее старенькую, поеденную молью шубку, ее тихий шаг.

Вера шла медленно, тяжело передвигая ноги. Но вот наконец и дом № 4, у которого должен был, по указанию Масютина, ждать владелец товара. Почему так странно условился Масютин? Почему не принести товар прямо в квартиру? Вера так привыкла покоряться распоряжениям мужа, что даже и не задумалась над этим. А Гриша в торговых делах был совсем неопытен.

Обрюзгшее, немолодое тело Веры бессмысленно, неизвестно для чего хотело жить. И когда у дома № 4 вместо владельца товара ее встретили агенты, схватили ее и отобрали саквояж — она отчаянно вскрикнула и заплакала, пытаясь вырваться из крепких мужских невыпускающих рук. Она ничего не понимала. Шляпка у нее съехала на ухо, волосы разбились. А Гриша, которого тоже ухватили агенты, рванулся, выпустив саквояж, и убежал.

Максим узнал обо всем этом от своего помощника. Тот рассказывал недовольно:

— Вздрючить эту сволочь надо. Собственной жене контрабанду дал, собачий сын. И сыну. Нарочно. И ей не сказал. Провокация! Форменная провокация! Он у меня почувствует. Это ему зря не пройдет. Разобраться надо только, врет жена или нет. Похоже, что не врет.

Всхлипывая и сморкаясь, Вера весь свой рассказ повторила Максиму. Сквозь слезы она почти не видела следователя. Выговорившись, она вытерла глаза.

Вспомнила свою дочку, свою Маргариту, мертвыми голубыми глазами глядевшую в беленый потолок больничной палаты, вспомнила каштановолосого механика из кино «Фатаморгана» и вновь расплакалась.

— Успокойтесь, — сказал Максим мягко (профессия обогатила его голос разнообразнейшими интонациями, которые он применял с большим искусством). — Успокойтесь, — повторил он ласково. — Ваш муж поплатится за это дело. А вы будете освобождены.

Вера уже потухла. Вспышка прошла, и перед Максимом снова стояла обыкновенная мещанка, с тупой покорностью доживающая свою жизнь, упорно оберегающая свое имущество и деньги.

— А товар назад я получу? — спросила она.

— Нет, — строго отвечал Максим. — Это — контрабанда! Муж вас не предупредил об этом?

— Ничего не сказал, — подтвердила Вера, жалея отобранный товар, но еще более боясь тюрьмы.

К восьми часам Максим отправился в театр. В антракте он забавлял приятелей рассказами о различных случаях из своей практики. Однажды, например, в отдел было сообщено, что некий ловкач перевез через границу девять сундуков, полных контрабандного товара: дамских шелковых чулок. Как сумел он упрятать от таможни девять грузных сундуков? Непонятно. Этот контрабандист остановился в Европейской гостинице и, нисколько не скрываясь, спокойно, с возмутительной наглостью стал у себя в номере распродавать чулки оптом и в розницу. Максим нагрянул в номер с агентами. Сообщение подтвердилось: девять сундуков стояли тут. Один сундук был открыт. А у окна сидел тихий, унылый человечек и штемпелевал чулки. Зачем он это делал? Да очень просто: он ставил фальшивые французские штемпеля на чулках самого настоящего одесского производства. Он никогда и не был за границей. Он родился и вырос в Одессе. Но он знал, что Париж среди дам ценится выше Одессы, и, заняв номер в Европейской гостинице, сам стал везде распространять слухи о том, что он на редкость жуткий контрабандист.

— Не помню, чем кончилось все это, — рассказывал Максим.

— У вас бывают веселые случаи, — сказал седоватый прокурор. — А у меня…

Звонок оборвал его рассуждения. Максим вошел в зал и заметил высокую фигуру в кожанке. Спросил:

— Что нового?

Помощник отвечал угрюмо:

— Гнусное дело. С Масютиным. Опоздал даже из-за этого.

Когда спектакль кончился, Максим, взяв пальто и шляпу, оделся и вышел из театра, чтобы тут, у подъезда, дождаться приятелей. Извозчичьи пролетки загромождали набережную. Максим широко, всей грудью, вдохнул холодный воздух Фонтанки. Люди, вываливаясь из подъезда, расползались, уходили и уезжали в тьму. Максим не мог забыть того, что рассказал ему помощник. Ему казалось сейчас, что по крайней мере половина этих людей — бывшие, настоящие или будущие преступники. Ему казалось, что воздух насыщен миазмами. Какой ужас! Какой мрак! Как осторожно и как свирепо надо бороться!

XXI

Теперь надо найти угол, где умереть. Жизнь осталась позади. Жизни, может быть, и совсем не было. Жизнь, может быть, длилась только полтора года, те полтора года, в которые родилась Маргарита.

Теперь Масютин вычеркнут навсегда из ее жизни. Но был ли он или только приснился? Нет, не приснился: сон не старит, не тяжелит человека. И Павлуша тоже не сон. К Павлуше и надо идти сейчас. Ведь как заботилась она о нем, сколько побоев приняла за него от мужа! Он приютит ее.

Павлуша действительно принял Веру. И поселил у себя. И восстановилось для Веры прошлое: она опять оказалась прислугой — только уже не у мадам Лебедевой, а у ее сына. Вера убирала комнаты, стряпала, стирала, оберегая каждую хозяйскую копейку, как свою.

Утром Павлуша по дороге в ванную останавливался у кухни и говорил недовольно:

— Уже десятый час, а ты даже и примус не зажгла. Ты хочешь, чтобы меня выгнали со службы? Или, чтоб я пошел не евши? Странно, право, — сколько раз повторяешь, и все ни к чему!

В нем уже сильно стал проявляться характер мадам Лебедевой. Вера пугалась и принималась накачивать примус.

— Обо всем надо напоминать, — ворчал Павлуша, поглядывая на недопитый стакан чая, стоявший на кухонном столике.

Этого взгляда особенно боялась Вера. У нее оставалось одно только удовольствие в жизни — чай. Она выпивала за день не меньше дюжины стаканов крепкого чая. Иной раз Павлуша намекал:

— Очень много уходит у нас на чай. Больше, чем на все остальное.

Но Вера ничего не могла поделать с собой. Чай был ее наслаждением, ее отдыхом, ее смыслом жизни. За чаем так хорошо вспоминалось прошлое, с такой грустью вздыхалось. Что, кроме чая, было радостного в жизни этой женщины Среднего проспекта?

Помывшись, Павлуша шел в спальню, где на кровати еще нежилась радостно вынашивающая ребенка, довольная Лида, забывшая уже расстрелянного, должно быть, брата. Павлуша кидал полотенце на спинку, пристегивал подтяжки к штанам, прицеплял мягкий воротничок, завязывал галстук. Потом пожимал плечами:

— Вот так каждый день! Сиди и жди завтрака! И затем у нас неимоверно много уходит чая! Чтобы с сегодняшнего же дня класть в чай соду! Вообще эта Вера! Как прислуга она никуда не годится, — мы бы нашли гораздо лучше, и я все-таки приютил ее, содержу, и нет у человека деликатности понять!.. С сегодняшнего дня сам буду заваривать чай.

Однажды Павлуша привел свою угрозу в исполнение. Вера была достаточно тонким ценителем, чтобы понять и по вкусу и по крепости заварки, что Павлуша подсыпал в чай соды. Она не выдержала и спросила:

— А ты, Павлуша, не положил ли соды?

— Не помню, — невнимательно отвечал Павлуша.

Помолчав, Вера сказала (потому что у нее отнимали последнюю радость в жизни — вкусный чай):

— Соду не надо класть. Это тебе, Павлуша, вредно.

— Напротив, — возразил спокойно Павлуша. — Мне это посоветовал доктор, и я очень люблю чай, заваренный именно с содой. Так меньше чаю уходит и крепче получается. Да.

И с этого дня он всегда сам заваривал чай.

Когда он прочел заметку в газете об осуждении Масютина, Вера виновато и покорно промолчала. Она даже удивилась тому, что муж жив еще и будет еще жить в тюрьме. С того момента, как она, после допроса вернувшись домой, узнала от соседей о том, что случилось, муж стал для нее все равно что мертвым.

— Я подвернулась бы — и меня бы он убил, — сказала она и пошла прочь.

Впрочем, если бы был вкусный, крепкий, без соды, чай, Вера, может быть, и поплакала бы за таким чаем над судьбой осужденного за убийство Масютина. Но чай Павлуша запирал в буфет на ключ, а просить у него Вера не решалась.

XXII

Ворота, раскрывшие перед Гришей широкую спасительную пасть, показались ему новой ошибкой в его жизни. Однако же с разбегу (ноги, унося его от агентов, не могли уже остановиться) он юркнул во двор, в первый попавшийся подъезд, и заскочил, прыгая через две ступеньки зараз, на второй этаж. Тут, на площадке, он остановился, и ему представилось, будто бежал он от вологодского приятеля своего к Чубакову. Тоска охватила парнишку в сердцевине этой сложенной для человеческого жилья громадины. Не те люди, к которым попал он в Ленинграде, строили эти дома, этот город. Они только жили в нем, заполняли городские кварталы. И как много таких людей!

Белый пушистый голубоглазый кот важно прошел мимо Гриши вниз, во двор, на свидание. Гриша поглядел ему вслед и припомнил почему-то поучения своего друга, председателя уисполкома, об осторожности. Но разве можно быть осторожным и ни разу не оступиться в восемнадцать лет?

Гриша так медленно и тяжело двинулся вверх, словно тащил за плечами тяжесть всех квартир, населенных зашибающими теперь большие деньги чубаковыми. Он читал на обитых войлоком дверях имена, отчества и фамилии таинственных незнакомцев. Добравшись до третьего этажа, он прочел на медной дощечке:

«Доктор Наум Яковлевич Шмидт».

Со двора выйти на улицу было сейчас опасно. Не додумав до конца своего плана, Гриша нажал кнопку электрического звонка.

— Можно видеть доктора? — спросил Гриша.

— Доктора спрашивают, доктора, — засуетилась старуха, затрусив в коридор, и скрылась. Потом вернулась и заговорила: — А вы в прихожую пройдите. Вот по коридору — так все до самого конца. Что ж это вы с черного хода? Больные ходят с парадного.

До конца коридора было шагов восемь — не больше. Опрятно одетая горничная провела Гришу в приемную. Тут же ждали пациенты. Больные были совершенно похожи на здоровых: пожилой мужчина в сером костюме, длинный человек в военном, мрачно читавший вечернюю газету, юноша в бархатной куртке, у которого галстук был повязан бантиком, и еще двое. Все они угрюмо молчали. Женщин не было. Гриша не знал, какие болезни лечит доктор, и это беспокоило его. А спросить неудобно и опасно.

Ждать Грише пришлось долго. Он был доволен этим: чем позднее выйдет он отсюда, тем лучше. Прежде всего ему нужно спастись, попасть домой и спросить отца, за что схватили Веру и хотели арестовать его. Он не мог предположить даже — за что, потому что дело, по которому он шел, — самое законное дело. Может быть, это просто недоразумение? Он так задумался, что совсем похож стал на остальных пациентов.

— Ваша очередь, — сказала ему горничная, и Гриша очнулся (он, оказывается, задремал в мягком, удобном кресле).

Гриша решил действовать нагло. Он встал и пошел в кабинет.

Толстый, с обширной лысиной и седыми висками, небольшого роста человечек, стоя вполоборота и обтирая только что вымытые руки полотенцем, сказал, не глядя на Гришу;

— Раздевайтесь!

— У меня зубы болят, — отвечал Гриша.

Гриша широко раскрыл рот, показывая тридцать два белых зуба.

Доктор нахмурился, обернувшись:

— Что это, вы, кажется, пришли ко мне лечить зубы?

— Да, — радостно отвечал Гриша (значит, врач-то не зубной!)

Лицо пожилого врача посерело от злости.

— Могли бы раньше осведомиться о моей специальности!

— Я — деревенский, — оправдывался Гриша, — я же не знал.

— Возмутительно! — ворчал доктор. — Работай вот при таких условиях! Хулиганы! — И, выглянув в дверь, закричал: — Следующий!

Гриша, уходя, весело говорил горничной:

— А я-то думал, что доктор у вас — зубной. Мне зуб выдернуть надо.

Довольный, он вышел на улицу. Ловко открутился! И тут же похолодел весь: ведь он действовал сейчас как опытнейший преступник, хитроумнейшим способом он избавился от опасности. Откуда это в нем? Отчаяние охватило его. Нет, надо сегодня же окончательно расплеваться с отцом. Хоть в ночлежке жить — а расплеваться! А еще удивлялся он, что не дохлопал председатель Чубакова. Он, Гриша, не только не дохлопал, а и поддался. Зачем ввязался он в эту гадость, стал защищать Веру?

— К черту! — бормотал он, ускоряя шаг. — Вот хоть убей, а к черту!

Часы в окне магазина показывали двадцать две минуты седьмого. Вера еще не была вызвана на допрос к Максиму.

Масютин весь день напрасно искал Клаву и к вечеру, угрюмый, вернулся в пустую нетопленную квартиру. Мозг его напряженно и безнадежно работал. Смутный страх холодил тело, страх человека, решившегося на необычайный для него, опасный, самостоятельный поступок. Как обернется для него то, что он совершил? Неожиданная жалость к Вере (Гриша был для него все равно что чужой) заставляла его страдальчески хмурить лоб и прищелкивать языком. Простая мысль: а кто же поставит сегодня самовар и приготовит ужин? — ужаснула его. И куда скрылась Клава? Даже следов не найти. Но Клава ведь все равно не станет стряпать для него. Эх, не промахнулся ли он! Но разве с Верой можно работать? А с Клавой он так пустит дело, что…

Звонок прервал его размышления. Это, конечно, Клава. И она сейчас разъяснит ему, хорошо или плохо поступил он.

Но это был Гриша.

— Ты? — бессмысленно спросил отец.

— А ты думал кто? — грубо отвечал сын. — Думал — засадил меня? Шалишь! Я с тобой теперь как на суде поговорю. А ну-ка: что за товар в саквояже был?

Масютин вздернул плечами и попытался улыбнуться.

— Шилья, — сказал он. — А Вера-то где?

— Веру схватили, а я убежал.

И Гриша вызывающе взглянул на отца.

— Убежал! — крикнул Масютин. — Так теперь не убежишь! С контрабандой попался — так не убежишь!

Он чуть не откусил себе язык от злости; но все равно уже поздно: слово было выговорено.

— А! — воскликнул Гриша. — Так вот оно как!

И он прибавил по-деловому:

— Ну, одевайся — живо! Идем!

— Куда это собрался? — насмешливо осведомился Масютин.

— Вместе в милицию пойдем. Я тебя на чистую воду выведу, вот хоть убей.

— Ты меня не бéспокой, — посоветовал Масютин, делая ударение на первом слоге последнего слова. — Я человек нервный. Ты отойди лучше. Не бéс-покой.

Он говорил медленно, тихо и как будто даже очень спокойно. Вера знала это кажущееся спокойствие, мгновенно заменяющееся яростью.

— Испугал! — засмеялся Гриша. — В первый раз, что ли, гада вижу! И не отец ты мне вовсе. Идем, а то смотри — людей крикну. Ишь, сволочь, гадюка ползучая!

— Это отца-то? — удивленно проговорил Масютин, и на миг ему действительно жутко стало, что вот стоит перед ним родной сын и говорит такое. — Это ты отца так? Да стыд где у тебя?

— А у тебя где стыд был, когда меня да Веру на арест подвел! — закричал Гриша сорвавшимся голосом, и слезы показались у него на глазах. — Ты что же мне жизнь губишь, в контрреволюцию записываешь?

— Против отца пошел? — говорил, не слушая, Масютин. — Отца сволочью величает? Да я тебя, щенок, — завопил он вдруг неистово, — с лица земли сотру! Перечить не смей! — И он так грохнул кулаком по столу, что стол крякнул и, казалось, вся комната подпрыгнула от удара.

— Да я т-тебя!..

Гриша испугался и подался к дверям. Но, подскочив, отец схватил его за шиворот и бросил к дивану. Гриша ударился лицом о край дивана, вскочил и сел на диван. Глаза Масютина остекленели, — Грише жутко было глядеть в них. Парнишка трясся весь, поглядывая, как удрать или хоть людей кликнуть на помощь: отец был гораздо сильней его.

Гриша привстал, шатаясь.

— Гадюка, — сказал он, всхлипывая, сплевывая и глотая кровавую слюну (падая, он разбил рот и нос). — Сволочь паршивая! — ругался он в отчаянии.

У него не было такого опыта, как у Веры, и он не знал, что надо молчать, когда отец в ярости. Да если бы и знал, все равно не стал бы, не смог бы молчать!

— Не боюсь я тебя, вот хоть у…

Масютин, шагнув к нему, опустил кулак на его стриженную ежиком голову. Хрястнуло, и Гриша бессильно сел на пол, раскатив ноги.

Масютин еще и еще раз стукнул сына по голове — в темя, в висок, в затылок.

— Будешь отцу перечить? — бессмысленно приговаривал он при этом. — Замолчал? А?

Гриша не только молчал — он и не сопротивлялся. От повторных ударов тело его упало на бок. Масютин прекратил побои, отошел, закурил папиросу.

— Ладно, — сказал он неверным голосом, — вставай, что ли!

Гриша ничего не ответил.

— Вставай, вставай, не кобенься, — говорил Масютин, начиная дрожать мелкой дрожью. — Отец же… Отец я тебе или кто? Ну побил, значит — за дело побил. А теперь вставай — самовар поставим.

С трудом, как по воде шагая, он подошел к Грише, склонился, поднял голову сына. И только тогда он понял, когда руки его стали от этого прикосновения липкими и красными.

— Ай! — сказал он, роняя мертвую Гришину голову, и сам побелел, как Гриша. — Ай! — повторил он. — Это что ж такое сделал я?

И, сидя на корточках перед сыном, вообразил он себя снова в деревне — восемнадцатилетним парнишкой, с гармошкой, в ярко начищенных сапогах. Он на гулянках. Сизый туман плывет над рекой и лугами. Но это же давно прошло!

Озноб прохватил его; челюсти дрожали. Поднявшись на ноги, он метнулся к выходу, откинул крюк, распахнул дверь, и морозный пар пошел из его рта, когда он закричал прыгающим, срывающимся в судороге голосом;

— Братики! милые! хватайте! сына убил!


1927

Романтик

Жюль Буше, владелец небольшого ресторанчика на окраине Парижа, решив нанять еще одного официанта, долго и внимательно выбирал подходящего. Выбрал он одного русского, который явился к нему с хорошими рекомендациями. Русский лакей — это становилось модой, к этому уже привыкали. Буше рассчитывал на честность, исполнительность и выносливость эмигранта: ведь этот русский должен быть благодарен за то, что его предпочли французу. Кроме того, самый краткий опрос обнаружил, что жизнь этого русского была полна романтических событий и переживаний, не менее интересных, чем романы Декобра [11]. А все романтическое, все необыкновенное всегда прельщало Буше.

От двенадцати до двух и от шести до восьми ресторанчик Буше был всегда полон парижской окраинной мелкоты. Все эти людишки изо дня в день обедали и ужинали у Буше, их вкусы и средства известны были хозяину. Когда же появлялся новый посетитель, Буше особенно старался угодить его желудку, чтобы превратить его в постоянного клиента.

Новый официант показал себя прекрасным работником. Никаких жалоб на него не поступало, а мелким служащим и дельцам даже нравилось то, что им прислуживает русский князь. Княжеское достоинство русский принял от Буше, который уговорил его согласиться на этот выгодный для чести ресторана титул.

В свободные минуты Буше подзывал своего официанта и заговаривал с ним о его прошлом. Тому очень приятно было рассказывать милому, ласковому французу обо всем, что пришлось испытать: о войне, о бегстве из России, о странствиях по Турции, Болгарии, Франции. Сколько раз он думал, что уже погиб, погиб окончательно, сколько раз в отчаянии сам искал гибели, но смерть жалела его. И вот теперь ему так повезло: он служит у хорошего хозяина в прекрасном ресторане. Так обычно заканчивал русский все рассказы о необыкновенных приключениях своей жизни.

Буше развлекался и отдыхал, слушая нового официанта. Свою-то жизнь он считал вполне удачной и счастливой. Он не был одинок, как этот русский, жена и дети ждали его в уютной квартирке на Avenue d'Orléans, он имел дело в жизни — вот этот ресторанчик, и в банке отложен был у него и рос не большой, но и не малый капитал. Все это далось ему не просто: и семья, и ресторанчик, и капитал. Он добивался этого долго и упорно, трудился, экономил — и вот достиг. И он учил русского, ставя тому в пример себя и свою жизнь:

— Если вы будете честны и трудолюбивы, то, может быть, и вы станете когда-нибудь хозяином.

И, восхищаясь романтическими приключениями русского, он все же относился к ним как к выдумке, как к чему-то нереальному, существующему только в романах и созданному для развлечения вот таких людей, как он, Буше. Все это было тем более интересно и занимательно, что никогда не могло случиться в настоящей, реальной жизни, которую знал и любил Жюль Буше.

Однажды, после трудового дня, тронутый усталым и мрачным видом незадачливого князя, Буше посадил его с собой как равного за столик и выставил ему вина.

Русский напился удивительно быстро. Буше не опорожнил еще и полбутылки, когда русский был уже совершенно пьян. Это даже обеспокоило Буше: не болен ли официант? Здоровый человек не пьянеет так быстро.

И словно в первый раз увидел он своего официанта — его скуластое, желтое, как у покойника, лицо, совсем без мяса на щеках, его потерявшие цвет и блеск глаза, ушедшие глубоко в глазницы, его бескровные губы и шею — длинную и худую, как у жирафа.

Русский, облокотившись о стол и зажав голову ладонями, всхлипнул вдруг. Он вспомнил одно из самых грустных приключений своей жизни.

Это случилось восемь лет тому назад, на фронте, когда еще Россия воевала в союзе с Францией. В те времена русский был прапорщиком. Однажды перед боем он перекидывался со своим ротным, штабс-капитаном, в chemin de fer [12], чтобы как-нибудь провести время и не думать о предстоящей атаке. Ротный ошибся, меча банк, и прапорщик указал ему его ошибку. Штабс-капитан, приняв невинное замечание за обвинение в шулерстве, ударил своего полуротного по щеке. Дуэль была решена. Но уже пришел час атаки, и офицеры условились драться после боя. Однако же в этом бою штабс-капитан попал в плен, а прапорщик был ранен. С тех пор прапорщик так никогда и не встречал обидчика.

Русский от жалости к себе плакал. Но, должно быть, он сквозь пьяную муть и усталость сообразил все же, что этот эпизод не стоило рассказывать, что это не слишком лестный для него случай. И он воскликнул:

— Но я найду его и смою оскорбление кровью! Он не уйдет от моей пули!

Он сам не верил своим словам, но они были необходимы для восстановления его достоинства.

— О-ла-ла! — восхищенно воскликнул Буше. — Вы найдете, вы найдете его!

Эта история чрезвычайно понравилась ему. Все это было так романтично: русская гвардия, честь мундира, дуэль. И все это вновь уводило русского и его жизнь в заманчивую нереальность.

Рассказ о пощечине Буше не забыл. Он иногда таинственно подмигивал официанту и шептал:

— Значит, дуэль?

Или вздыхал, качая головой:

— Бедный капитан! Он и не знает, что ждет его.

И все это настолько нереальным представлялось ему, что он не понимал, почему лицо русского дергается при этих намеках и мрачнеет. Русский даже попросил Буше не разглашать этого случая — он боялся, что хозяин опозорит его перед не столь романтически, как хозяин, настроенными клиентами, перед его двумя коллегами-официантами, перед поваром.

Буше понимающе кивнул головой:

— О да! Тайна! Честь мундира!

И эта история с пощечиной тем более, в отличие от других рассказов русского, запомнилась ему. И тем чаще, оставаясь со своим официантом наедине, он, значительно подмигивая, намекал на будущую встречу с обидчиком.

Пришла осень. Стали забредать к Буше новые клиенты, которых хозяин, как всегда, старался закрепить за своим рестораном. Однажды, направляя к одному из таких клиентов русского, Буше сказал:

— Это, кажется, ваш соотечественник. Понравьтесь ему.

Русский взглянул на того, кого указал ему хозяин. За столиком, недалеко от двери, сидел грузный мужчина в коричневой в зеленую полоску тройке. Усы, украшавшие его лицо, были необыкновенно пышны, цвет их был густо-соломенный.

Официант обратился к соотечественнику на родном языке:

— Что прикажете?

— Вы русский? — осведомился усач.

— Так точно.

— Ладно, — одобрил грузный мужчина. — Я тоже русский. Дайте мне на первое консоме. И, будьте любезны, поскорей.

Поедая обед, усач брезгливо морщился. Про шатобриан сказал:

— Совсем не прожарено.

— Прожарено, как всегда, — объяснил официант.

— Значит, всегда плохо, — возразил усач, сердито взглянув на соотечественника.

И, получив картошку, спросил:

— И картошка всегда у вас такая?

— Всегда, — недоумевающе ответил официант.

Это в первый раз он видел такого нервного и привередливого едока.

Счет грузный усач проверял оскорбительно долго и внимательно.

— Ну и подвалили, — сказал он наконец, вынимая монеты из жилетного кармана.

— Счет правилен, — обиделся официант, краснея и чуть возвысив голос.

— А вы не кричите, — предложил усач, и в голосе его послышались полковничьи басовые раскаты. — Я сказал, что подвалили чего-то.

— Счет правилен, — повторил официант, принимая деньги. — Зачем вы так говорите?

— Не извольте делать мне замечания, — обозлился усач. — Получайте.

Обеспокоенный Буше приближался к столику, прислушиваясь к словам непонятного ему языка.

Усач, выложив франки, ушел не попрощавшись.

— Что такое? — спрашивал раздраженно русского Буше. — В чем дело?

— Да это так, — неохотно отвечал официант.

Он не хотел признаваться в том, что его заподозрили в нечестности. Но Буше настойчиво добивался, чтó раздражило этого хорошо одетого клиента.

— Да это к вам не относится, — объяснил официант. — Это так, личные счеты.

— Какие это личные счеты в моем деле? — совсем уже взволновался Буше. — Извольте объяснить!

— Да это, — путался лакей, — это один офицер. Он хотел даром пообедать.

— Даром пообедать? — Буше покачал головой. — Я не такой глупый. Это неправда. Этот monsieur не хотел пообедать даром. У меня есть взгляд на клиента.

— Хотите верьте, хотите нет. — И русский отошел от француза, вновь приступая к исполнению своих обязанностей. Он постарался сразу же забыть об этом пустяковом, но все же неприятном происшествии.

Буше присвистнул, задумавшись. Ему этот случай показался весьма странным. Он видел, что русский выдумывает, не хочет сказать правду. Тут что-то кроется неладное, может быть, опасное для дела. Никаких столкновений с посетителями не было до сих пор у русского. И с чего это именно с этим своим соотечественником так бранился официант? Ведь это же не первый русский клиент. И какие такие личные счеты могут быть у лакея с усатым monsieur? Все это очень странно.

Он привык, ложась спать, рассказывать жене обо всем, что случилось за день. На этот раз, раздеваясь, он делился с женой сомнениями, возникшими у него сегодня.

— Я даже знаешь что подумал? — сказал он. — Знаешь что?

— Не знаю, — отвечала жена. — Раздевайся скорей и ложись. Поздно уже.

Муж стоял у кровати — маленький, толстенький, черноволосый. Черный волос вился у него и на груди. Он присел на красное одеяло, снял носки и задумался.

— Не был ли этот офицер тем самым, которому он хотел отомстить? Помнишь, я тебе рассказывал? О пощечине?

— Вечно ты выдумаешь что-нибудь, — недовольно отвечала жена. — Ложись спать.

На следующий день Буше ни разу не подозвал русского и не заговаривал с ним.

«С этих русских все станется, — думал он. — Они все там у себя привыкли убивать друг друга. Этак он может и меня убить».

А то, что вчерашний усач не явился, как будто подтверждало предположение Буше. Может быть, официант уже убил своего обидчика? Или только вызвал его и убьет на днях? И Буше с упреком разглядывал узкую фигуру официанта, как будто этот человек обманул его и отплатил ему неблагодарностью за ласку и внимание. Русская гвардия, честь мундира, пощечина — все это превосходно, но за стенами заведения, вдалеке, в нереальности, а не в его ресторане. Ведь убийство клиента официантом, если оно откроется, скомпрометирует дело. Опасно держать при себе убийцу; Буше потеряет всех клиентов, дружба с полицией рухнет, его будут таскать на допросы, может быть заподозрят в соучастии, его честное имя будет замарано в репортерских заметках. Ужасные картины представлялись взволнованному французу: разорение, позор, крушение всей жизни! И все из-за этого русского. Нет! Это надо пресечь в корне.

Усач больше не показывался в ресторане Буше. Русский на вопросы хозяина отвечал, пожимая плечами:

— Не знаю, почему его нет.

В непрерывных сомнениях, советах с женой, страхах и волнениях прошли для Буше четыре дня. На пятый день Буше был уже вполне уверен в том, что его официант убил исчезнувшего усача. И Буше решился. Придя утром в ресторан, он выдал официанту полный расчет и на вопросы растерявшегося, недоумевающего официанта отвечал сухо:

— Вы не умеете обращаться с клиентами и привлекать их. Пятнадцать франков я вычел с вас за вино. Даром я вас угощать не обязан.

Ночью, рассказывая жене о том, что он рассчитал преступного официанта, Буше, вздыхая, говорил:

— Все-таки ты права. Я — сумасброд. Ужасный сумасброд. Ведь не только дело, а собственную жизнь — мою жизнь! — я подвергал все время опасности. Этак ведь он мог и меня убить. Но что делать! Душа у меня доверчивая, нежная, поэтическая. Вот я и попадаюсь постоянно на убийц и мошенников. А уж эти русские — это такой народ, такой народ…

С этих пор он часто рассказывал приятелям о том, как служил у него, официант, русский князь, знаменитый дуэлянт, и как этот князь признал однажды в одном из посетителей своего давнего врага и обидчика и убил его на дуэли в Булонском лесу. И он искренно верил в то, что рассказывал.


1928

Пощечина

Рудничная больница была всегда полна. На прием стекались не только рабочие, но и крестьяне ближних деревень. Часто бывало, что Иван Аркадьевич только поздним вечером возвращался домой с работы. Бывало и так, что его среди ночи подымали к больному или раненому шахтеру. Так случилось и в эту ночь. Желтое пятно фонаря расплылось за окном, и стекло зазвенело от осторожных, но сильных ударов. Распахнув окно, Иван Аркадьевич не столько увидел, сколько угадал в темноте обросшее бородой лицо больничного сторожа.

— Это ты, Кузьма?

— Троих принесли. Обвал.

— Ах, черти!.. — отвечал Иван Аркадьевич и стал одеваться.

Жена, очнувшись на миг, пробормотала: «В больницу?» — и вновь сомкнула глаза. Она привыкла к ночным вызовам. Иван Аркадьевич простучал высокими сапогами к выходу, и тьма южной ночи окружила его.

Тучи тяжелели в небе. Расстояние от дома до больницы казалось громадным.

Иван Аркадьевич не думал о том, что предстояло ему, — он вообще ни о чем не думал, он еще не совсем проснулся. Кузьма освещал ему путь. Когда доктор явился в больницу, два шахтера были уже мертвы. Третий еще дышал. Весь левый бок был смят у него, рука оторвана, нога в бедре сломана, кости черепа повреждены.

— Ах, дьяволы! — ругал неизвестно кого Иван Аркадьевич, готовя при свете вспыхнувшего электричества изуродованное, еще живое тело к операции.

Но он уже ничем не успел помочь — сердце рабочего перестало биться. Две вдовы давно плакали в коридоре больницы, теперь к ним присоединилась третья.

Исполнив все формальности, Иван Аркадьевич отправился домой. Осенний, затяжной дождь уже заливал землю. Иван Аркадьевич, нахлобучив капюшон непромокаемого плаща на брови, медленно шагал, стараясь не вытянуть ног из глубоко увязавших в грязи сапог.

— Ах, какое… — бормотал он. — Ах, какое все это!..

И показалось ему, что до сих пор он спал, а теперь очнулся и в первый раз увидел все таким, каким оно есть в действительности. И как это все ужасно! Грязное месиво под ногами, грязное месиво над головой, кровь, язвы. Что за несчастная жизнь! Что за несчастная страна! И никакое расследование не спасет погибших шахтеров.

— Уйти! — пробормотал Иван Аркадьевич. — К черту!

И даже остановился. Ведь он действительно может уйти — совсем уйти, начать жизнь заново. Ведь он еще не стар.

Намокший плащ был на нем как картонный. Высокое тело доктора вздрагивало от холода. Куда уйти? Что за чепуха! Иван Аркадьевич вновь двинулся домой.

Дача, в которой он жил, помещалась несколько в стороне от рудничного поселка. Дождь шелестел в саду. Ночная мгла пахла землей, листьями, корой.

— Н-да, — пробормотал Иван Аркадьевич, — страна… Серьезная страна!

И взошел на террасу.

Он занимал только низ дачки — наверху жил представитель Сольтреста с семьей.

Все эти ощущения были давно знакомы доктору. Это желание уйти неизвестно куда не раз являлось к нему и раньше, и он уже знал по опыту, что означало оно просто недовольство окружающим или усталость. А устать было от чего: больше двадцати лет Иван Аркадьевич работал врачом земским, военным, всяким.

Наутро, в обычный час, Иван Аркадьевич был уже на ногах. Его день, как всегда, начался с холодного обливанья. Для этого дела приспособлена была темная, без окон, комнатушка в глубине дачи. Шагнув из лохани на постланную под босые ноги бледно-желтую циновку, доктор принял от жены мохнатое полотенце и стал крепко отирать свое белое, безволосое, еще молодое тело. При этом он шумно дышал и покряхтывал даже. В то же время он думал о том, что жена его ужасно постарела. Она опять надоела ему — эта толстая покорная женщина, родившая ему двух сыновей. Изменить ей, что ли? Доктор не отличался особыми добродетелями в семейной жизни. Он спросил:

— Кто это тут мешал мне спать?

— Это больная…

— И ты посмела взять?..

— Нет, нет! — испугалась жена. — Я же знаю.

— То-то же. Смотри, если ты когда-нибудь посмеешь…

В своем деле Иван Аркадьевич был чрезвычайно щепетилен. Он решительно запретил жене принимать от больных плату деньгами или продуктами — все равно как. Это не частная практика — за работу свою он получает жалованье. Он гордился тем, что его врачебная деятельность не запятнана ни одним сколько-нибудь корыстным поступком. Это казалось ему главным оправданием и смыслом его жизни, обыкновенной жизни обыкновенного провинциального работника.

Пока доктор в спальной одевался, жена в столовой готовила ему на примусе яичницу. Поев и выпив стакан парного молока, Иван Аркадьевич отправился на службу. Он с удовольствием вспоминал различные случаи из практики, в которых ясно обнаружились его искусство и добросовестность. Приятнейшее настроение вдруг посетило его. Может быть, это отчасти и потому, что дождливую ночь сменило теплое утро, — такое теплое, как будто вновь возвращалось лето. Белесовато-синее небо распростерлось над оживляющим степь рудником, замыкая бурую ширь в строгий круг горизонта.

Скрытые в глубине земли соляные пласты вырастили этот поселок, бросили к небу трубы рудника. Это соль привлекла сюда людей, заселила ими ровный ряд домиков, при каждом из которых — садик и огород, отделила узкоколейкой и служебными зданиями жилища администрации от жилищ рабочих. А мазанки за рудником, они — от степи, где хлеб и кукуруза.

Между поселком и дачкой доктора — узенькая речонка, летом превращающаяся в ручей. Через речку — мостик. А дальше — больница. Тут, у входа, Иван Аркадьевич встретил управляющего рудником, низкорослого, узкоплечего, с каким-то ссохшимся телом человека. У него привычка поеживаться и потирать руки, как будто ему всегда холодно. Во всем, что бы ни случилось, он чувствовал себя виноватым. Если б солнце вдруг перестало греть землю, он и тут, кажется, испугался бы: не отстранят ли его за это от должности? Редко кто видел его улыбающимся.

— Все трое умерли, — сообщил он, как будто Иван Аркадьевич не узнал о гибели рабочих одним из первых и еще ночью не говорил об этом с этим самым управляющим. — Все трое. Ужас! Ужас что такое!

Доктор нахмурился:

— Да, да, ужасно.

— И как мне не волноваться! — озлился вдруг управляющий. — Ведь трое рабочих погибли! Да.

И он, круто повернувшись спиной к доктору, быстро пошел в контору. Этот неожиданный окрик вызвал на лице доктора раздраженную усмешку. Счастливое настроение мгновенно исчезло. Опять наплывало нечто неопределенное, туманное и, несомненно, мрачное, нечто всегда обрывавшее мысли Ивана Аркадьевича о чем бы то ни было радостном, — нечто, в чем доктор сам еще не мог как следует разобраться.

— Вот и работай тут… — проворчал он. — Сумасшедший…

И он ни с того ни с сего подумал о дочери управляющего. Чудная девушка!.. Что, если… Но больные уже ждали его. У крыльца собралось несколько телег — это приезжие из деревень. В белом коридоре больницы — на длинной скамье, на подоконниках, на полу — везде серели, чернели, рыжели неподвижные фигуры людей. Знакомый запах тулупов, нечистых тел, табачного дыма, гноя, смешанный со специфическими запахами больницы, охватил Ивана Аркадьевича.

— Нельзя тут курить, — строго промолвил он, проходя. — Ведь сколько раз говорилось…

В кабинете уже священнодействовал облаченный в чистый белый халат длиннобородый фельдшер, двадцать девять лет проработавший на этом руднике. Он был похож лицом на Рабиндраната Тагора. Иван Аркадьевич чрезвычайно уважал его знания и ценил его. Он улыбнулся ему:

— Много сегодня?

— Как всегда.

Надев халат, засучив рукава и вымыв руки, Иван Аркадьевич вздохнул.

— Приступим.

И вот в очередь двинулись к нему свежие и гноящиеся раны, туберкулезы, грыжи, экземы — все, чем болеет человек. Попадались, конечно, и пустяковые заболевания. Случалось и так, что совсем здоровые люди пытались получить больничный листок хоть на один день, чтобы погулять. Таких доктор отсылал обратно на работу.

В час дня, прервав прием, доктор и фельдшер присели к столу в сенях у заднего крыльца — отдохнуть и позавтракать. Жены уже прислали им еду.

— Скоро, говорят, к нам зубной врач будет назначен, — начал беседу Иван Аркадьевич. — Давно пора.

— Да, — согласился фельдшер, вынужденный до сих пор исполнять обязанности дантиста. — Давно пора.

— Скорей бы Карасев вернулся, — продолжал Иван Аркадьевич. — А то совсем мы с вами замучаемся.

Карасев был вторым врачом рудника.

— Отпуск ему кончается через девять дней, — отозвался фельдшер.

— Хорошенькая дочь у Путинцева, — промолвил доктор без всякой видимой связи с предыдущим. — Правда?

— Пропадет, — с уверенностью отвечал фельдшер.

— Почему пропадет? — удивился доктор.

— Отец за ней не смотрит, — объяснил фельдшер. — Девушка действительно красивая, а кобелей у нас на руднике много.

Иван Аркадьевич, щурясь, доел бутерброд с ветчиной, отер пальцы марлей и сказал:

— Тяжелая наша работа.

— У всех так, — возразил фельдшер. — Например, у шахтеров. Тут еще ничего, тут дело чистое — соль, а если уголь…

— Да, да, конечно.

И, помолчав, доктор спросил:

— Так думаешь — пропадет?

Фельдшер понял, что это опять о дочери управляющего.

— Учитель за ней ходит, — ответил он. — Из семилетки. Раз с кладбища шли — я видел. Скорей, что не женится…

— Приступим? — и доктор направился в кабинет.

Опять раны и болезни встали в очередь на него. Но вот кончился приток больных. Пять часов вечера. Можно идти домой.

После обеда Иван Аркадьевич лег поспать. Проснувшись, пошагал по даче, загадочно усмехаясь, потом взял фуражку и плащ и ушел. Жена не спрашивала, куда это он. Она и без него знала — к управляющему.

К этому времени уже выяснилось, что управляющий не виноват в случившемся несчастье. Но все равно лицо у него было такое, как будто он сознательно убил троих людей и теперь увернулся от наказания совершенно нечестным путем.

Он с чрезвычайным жаром заговорил с доктором об Англии. Именно Англию он винил во всех бедах, даже, кажется, в скверной погоде и в том, что у него камни в печени.

Иван Аркадьевич морщился, то теребя седоватую бородку, то почесывая висок, то еще чем-нибудь занимая свои пальцы и свое внимание, и нетерпеливо постукивал пятками: та-та, та-та, та-та… Когда вошла дочь управляющего, доктор сразу же заулыбался, глаза у него заблистали, он отвернулся от хозяина. Он сам себе не мог объяснить, что именно привлекало его в этой девушке. Она не отличалась худобой, была темноволоса, довольно высока ростом, и во всех ее движениях проявлялось нечто такое, от чего доктор всегда терял спокойствие.

Управляющий называл свою дочь почему-то Павликом. Может быть, потому, что он хотел сына, а родилась дочь. Из-за него и другие звали Павликом эту девушку.

Учитель и фельдшер явились вместе. Все четверо уселись, как и часто по вечерам, за преферанс. Не заметили, как снова зашумел за окном дождь — уже с обеда небо опять заволакивалось тучами. К десяти часам игра кончилась.

У крыльца разошлись. Фельдшер повернул направо — он жил рядом с управляющим, на самом краю поселка, противоположном от больницы краю, доктор и учитель — налево. Вокруг творилось такое, что Иван Аркадьевич усомнился на мгновение: дойти ли? Учитель же, казалось, не замечал этого хаоса, во тьме которого смешались земля, вода и небо. Чуть они остались одни, он сказал доктору:

— Мне нужно вам несколько слов, Иван Аркадьевич… Ваше отношение к Павлику мне заметно… то есть я хочу сказать, что мне известно… что я догадываюсь… ну, да вы понимаете… Так вот, Иван Аркадьевич… вот… тем более — не скрою от вас — для того и заговорил, — месяцев через семь придем к вам за советом как к доктору… отцу мы пока молчим — сначала запишемся… вот так…

Помолчав, Иван Аркадьевич ответил глухо:

— Всегда буду рад помочь. Рассчитывайте вполне. Хотя по специальности я не акушер.

— Благодарю вас, — откликнулся учитель.

Больше ничего не было сказано между ними. У семилетки учитель пожал руку доктору. Иван Аркадьевич остался один.

Ему предстоял еще немалый путь: через весь поселок. Днем это пустяки, а в такой тьме, да еще в дождь — трудновато. Впрочем, Иван Аркадьевич привык ко всякой погоде и ко всякой дороге.

Он медленно пробирался вперед. Когда-нибудь эта девушка постареет, так же как и его жена, и у этого учителя случится такой же вечер, как сегодня у него, Ивана Аркадьевича. Ведь некогда и он любил свою жену так же, как учитель любит сейчас Павлика. Все течет и непрестанно изменяется. Станет когда-нибудь прошлым и теперешнее время. И — подумалось доктору — какими героическими представятся, должно быть, все эти годы будущим поколениям! Сколько [13] будет написано о них! С каким увлечением сейчас еще не родившиеся люди будут изучать эти годы, слушать и читать о них! Или — черт их знает, этих потомков! — как еще они взглянут на все это? Может быть, откроют такое, что и не видно современникам? Неужели же отнесутся с невниманием или презрением? Черт их знает! Все же время, несомненно, необыкновенное.

А вот он, доктор Лунин, человек этой большой эпохи, пробирается, увязая в грязи, домой после преферанса. Его окружает тьма. Дождь бьет ему в лицо и норовит проникнуть за шиворот, под плащ, поближе к продрогшему телу. Он, старик уже, при живой жене и взрослом сыне (старший погиб на войне), надеялся соблазнить молодую девицу, но, к счастью, получил по носу. Он живет мелкой жизнью, ограниченной скромным жалованьем и скромными способностями, — жизнью, полной мелких удручающих забот. Но у него есть дело в жизни, а счастье человеческое — так полагал сейчас Иван Аркадьевич — в том, чтобы найти свое дело и делать его почестней и получше. И вот сейчас, до сна, он еще поработает над статьей, — губернская газета заказывала ему иногда статьи не только по медицине, но и по истории, по литературе, по географии. Особенно любил доктор географию.

Наконец он добрел до своего жилища. Он был рад, как первобытный человек, залезающий к себе в пещеру, рад тому, что у него есть угол, где можно спрятаться от непогоды — не от какой-нибудь символической непогоды, а от обыкновенного русского дождя.

На следующий день прием кончился раньше обычного. К четырем часам коридор больницы уже опустел, а в кабинете оставался только один пациент — рыжий шахтер. Он, засучив левую штанину, показывал доктору большой лишай, розовевший пониже колена. Сидя на голубоватом табурете, шахтер наклонился вперед так, что его голова почти соприкасалась с головой нагнувшегося над его ногой доктора. Шахтер и сам с большим интересом рассматривал лишай, в то же время исподлобья взглядывая то и дело на Ивана Аркадьевича: а у того какое впечатление? Брови у шахтера густые, лохматые и тоже, как весь он, — рыжие. Нога его, поросшая рыжим волосом, довольно крепко пахла.

Неожиданные громкие ругательные голоса в коридоре заставили обоих — и доктора и больного — разогнуться. И вот дверь с силой распахнулась, и неизвестный человек в рабочей блузе и солдатских штанах, засунутых в высокие сапоги, в тесном сплетении с Кузьмой, зажавшим его в своих тяжелых объятиях, задом ввалился в кабинет. Дверь не была захлопнута, неизвестный спиной толкнул ее, — и вот два борющихся тела сразу же вынеслись на середину комнаты, клоня друг друга к полу. И нога неизвестного рабочего, описав полукруг, уже задела перевязочный стол, и стол крякнул испуганно.

Фельдшер, отвернув полу халата, вынул из кармана штанов очки и нацепил их на нос, чтобы лучше понять происходящие события. Но пока он совершал все эти медлительные движения, рыжий шахтер уже разнимал сцепившихся бойцов, стараясь разъять мертвую хватку Кузьмы. С засученной штаниной, он мотался, вклиниваясь меж двух злых тел, и плохо бы пришлось его лишаю, если бы Иван Аркадьевич не приказал:

— Прекратите, Кузьма. В чем дело, наконец?

Кузьма выпустил ворвавшегося человека.

Теперь рабочий стал лицом к Ивану Аркадьевичу. Это был большой, костлявый, слегка сутулый человек. Его лицо носило на себе выражение недоверия и крайней недоброжелательности ко всему, что сейчас окружало его. Его узкие серые глаза угрожающе смотрели на доктора. Мятые соломенного цвета усы вызывающе торчали над его сердитыми губами. Скулы чуть выдались над впалыми сероватыми щеками, меж которых поставлен был твердо очерченный прямой нос, придававший его лицу гордый и даже высокомерный вид. Рабочий тяжело дышал, и с каждым его дыханием спиртной дух густо распространялся по комнате, понемногу заглушая все остальные запахи.

— Сволочи, — бормотал рабочий, все еще переживая весь пыл прерванной борьбы, — не пускают… Это как же… больного человека… не допускать?..

— Пьяный он, — строго объяснил Кузьма. — Пьяный он, Иван Аркадьевич.

— Вы пьяны, гражданин, — обратился к рабочему Иван Аркадьевич. — Оставьте кабинет и не мешайте.

— Кто это пьян? — закричал рабочий, приближаясь к доктору, точно он только и ждал хоть какого-нибудь слова от этого человека, чтоб вскинуться. — Это ты про кого говоришь? Нет, вы изъяснитесь, гражданин! (И он при этом с силой совал вперед указательный палец левой руки.) Вам от меня что нужно? Не нравится? — выкрикивал он бессмысленно. И густая матерная брань вылетела из-под его усов.

— Но-но, — предостерегающе проворчал рыжий шахтер, придвигаясь и вопросительно поглядывая на доктора.

Он нетерпеливо переминался с ноги на ногу, прищелкивал языком, то сжимал, то разжимал кулаки. Рабочий качался, удивительно широко разводя руками, делая то шаг вперед, то шаг назад и непрестанно двигая мускулами лица, которое выражало от этого попеременно удивление, негодование, обиду.

— Даешь больничный листок, — уже тверже и очень настойчиво сказал он. — На три дня. Болен я. Они (при этом он ткнул рукой куда-то в сторону) — они начали, а ты — кончил. Сволочи!

Последняя фраза была решительно непонятна присутствующим. Никому из них не было известно, что этот человек пьет с утра, потому что вчера ночью трое его товарищей погибло от обвала. Двое — тех он не так хорошо знал, а третий — это же был давний приятель. Вместе войну провели, а сколько работали вместе!

Иван Аркадьевич решил не длить больше эту сцену. Он промолвил жестко:

— Сначала протрезвитесь, а потом приходите в больницу.

И он взглянул на Кузьму. Этот взгляд был разрешением вывести пьяного. Но ни Кузьма, ни рыжий шахтер не успели подскочить, как рабочий завопил:

— А-а-а! Теперь и меня! Мало мы вас!..

И, взмахнув длинной сухой рукой, он хлопнул Ивана Аркадьевича по щеке.

Доктор пошатнулся.

— Что вы! — вскрикнул он. — Господи!..

Лицо его побледнело, губы затряслись, слезы встали в глазах. Он даже и не подумал ответить ударом на удар. Не от трусости. Он был потрясен. Как! Его, старого врача!.. За долгие годы работы!.. За бессонные ночи!

Кузьма и рыжий шахтер уже сгребли пьяного.

— Веревку давай! — кричал рыжий остолбеневшему фельдшеру. — Чего глазами моргаешь?! Борода!

И фельдшер покорно устремился к шкапу.

— Живей! — задыхаясь в борьбе, орал на него рыжий. — Видишь — человек взбесился!

Рабочий бормотал, трезвея:

— Я ж просил — не задевай… предупреждал же…

При этом он выворачивался от ухвативших его сильных людей. Неизвестно, что представилось ему, когда он увидел в руках у фельдшера резиновый жгут (веревки не оказалось), — должно быть, нечто очень страшное, потому что ужас выразился в его расширившихся глазах, и он так рванулся, что чуть не высвободился. Потом замер, оглядываясь растерянно, как будто его затравили. Доктор, охватив голову руками и морщась, попросил:

— Не надо… бог с ним… не надо…

— То есть как это не надо? — возмутился рыжий шахтер. — Так-то вы рассуждаете! — При этом он пытался связать пьяному руки за спиной. — Не надо? А он ударил человека! При исполнении служебных обязанностей! А вам все равно? Все вы такие — интеллигенты!

Он словно забыл, что ударили-то именно этого доктора, Ивана Аркадьевича. Сейчас важен был принцип.

У двери собралась уже кучка людей в серых халатах — это больные повылазили из палат на крики. Некоторые из них протиснулись в кабинет и с любопытством глазели на происходящее.

Было ясно, что пьяному не убежать. Фельдшер для чего-то затворил дверь, но не успел отойти, как дверь вновь открылась.

Пьяный уже не сопротивлялся. Оглушенный событиями, он стоял смирно, и лоб его морщился от тяжких несвязных размышлений.

— Извиняюсь, — вдруг сказал он таким тоном, что это слово прозвучало как матерная брань. — Извиняюсь, — повторил он иронически. — Задел, кажется, кого-то по морде.

Кузьма и рыжий шахтер вели его прочь.

— Думаешь, поблагодарят тебя? — издевался рыжий. — Ну-ка пошевели мозгами. А может, их у тебя и нету? Дома забыл? А?

Выздоравливающие гурьбой двигались по коридору вслед за участниками происшествия, и каждый старался заглянуть пьяному в лицо. В палатах шевелились, приподымаясь на кроватях, те, кто не мог встать. Обратив лица к дверям, они спрашивали друг друга, что случилось.

Доктор и фельдшер остались в кабинете одни. Левая щека Ивана Аркадьевича вспухла. Кровоподтек обозначался под глазом. Фельдшер готовил примочку, успокаивал себя привычными движениями опытных в этом деле рук.

Вот и с ним, доктором Луниным, случилось то самое, о чем он не раз читал в газетах и что воспринимал как нечто к нему не относящееся. К вечеру весь рудник узнает о пощечине. Будут сочувствовать, возмущаться, злорадствовать. Проскочит заметка в газете и забудется.

Фельдшер вздохнул.

— Отношение партейных к медику, конечно, скептическое, — начал он, — но…

В это время рыжий шахтер, у которого штанина на босой ноге уже спустилась в борьбе, вошел в кабинет.

— Сапог оставил, — сообщил он весело. — Как — болезнь мою потом поглядите?

— Не обувайтесь, — строго промолвил фельдшер. — Сейчас доктору, а потом вам…

— А тот что объясняет! — обратился шахтер к Ивану Аркадьевичу, словно стараясь утешить доктора. — Что вы, мол, его товарища зарезали. Как будто вы за обвал отвечаете. Дурья голова!

И осторожно спросил, помолчав:

— А что — ничем уж помочь нельзя было? При смерти человек был? Или — я понимаю — ночью-то быстро вскочить трудно?

Оглушенный ударом и занятый собственными ощущениями, Иван Аркадьевич не услышал этого вопроса и не вник в смысл строгой отповеди фельдшера.

Фельдшер обратился к лишаю на рыжей ноге только тогда, когда доктор отправился домой. При этом он внушал пациенту:

— Кого другого, а нашего Иван Аркадьевича упрекнуть ни в чем нельзя. Он еще и в царские времена полтора года в ссылке жил. Всю гражданскую кампанию прослужил в Красной Армии. Сын у него — в Москве, в партии, кажется кандидатом.

О сыне длиннобородому медику в точности не было известно. Но он знал, что рыжий — из ячейки, и хотел, чтобы обидчик доктора получил примерное наказание; поэтому-то он и подбирал самые выгодные факты из жизни Ивана Аркадьевича. Для этого он и не пошел проводить доктора — остался с рыжим шахтером.

А Иван Аркадьевич был рад тому, что между его дачкой и больницей никаких строений и, значит, никаких людей и расспросов. Пришлось только выдержать любопытные взгляды больных в коридоре.

Все то же небо над головой, все та же степь вокруг, и холодноватый воздух бодрит тело.

Порожняя телега встретилась доктору на мостике. Возница даже не взглянул на Ивана Аркадьевича: до него не дошел слух о пощечине.

Почему-то доктору вспомнился вчерашний обвал. Он тогда без промедления пришел на помощь, сделал все, что мог, но все же гибель троих людей не помешала ему, вернувшись домой, заснуть, а на следующий день мечтать о Павлике… Профессия приучила его к зрелищам увечий и смерти…

Подходя к дачке, Иван Аркадьевич представил себе с ясностью, как отнесется к происшествию его жена, всплеснет руками, начнет восклицать, утешать, может быть, заплачет…

Но уже кто-то догонял его. Это был учитель.

— Иван Аркадьевич! Я узнал!.. Какое безобразие!

Вскоре явился фельдшер. Он привел с собой рыжего шахтера. Затем притащился управляющий, — он увертливей обыкновенного ежился и потирал руки, и лицо его подергивалось как бы нервным тиком. На террасе, глубоко засунув руки в карманы и расставив ноги, уже рассуждал с кем-то прибежавшим из конторы рудника больничный завхоз, низкорослый, широкоплечий, с трехдневной щетиной на темном лице и расстегнутым воротом черного кителя. Оказывается, в контору кто-то сообщил, что доктор Лунин убит. Народ набирался на дачку доктора, и жене Ивана Аркадьевича некогда было даже поплакать. На террасе толклись люди, возбужденно переговариваясь тихими голосами, как будто в доме был покойник. Вернулся со службы толстый представитель Сольтреста и, узнав о событии, заохал так, как будто ему отдавили ногу. Его жена уже предложила свою помощь жене доктора — ей казалось, что предстоит обед по крайней мере на двадцать персон. На всякий случай был уже поставлен самовар. Все это начинало походить не то на некое торжество, не то на похороны. К фельдшеру, который заменял сегодня хозяина, протолкался рабкор — юноша в черной кепочке, сереньком пиджачке, надетом на синюю косоворотку, брючках трубочкой и тупоносых черных ботинках. Он сообщил, что телеграмма в губернские «Известия» уже послана им и сотрудника следует ждать часа через полтора.

— Поезд отходит в шесть, — объяснил он деловито, — час езды, да от полустанка минут пятнадцать ходу. Вот так и получается.

Рыжий шахтер втолковывал управляющему (хотя тот не спорил, а только неопределенно стонал в ответ):

— Все одно к одному. Почему обвал? Халатность, небрежение, некультурность. Этому десятнику показательный процесс надо устроить. А сегодня? Опять-таки — хулиганство. Тут не в личности дело, тут принцип важен.

Среди всей этой возни и гама Ивана Аркадьевича не было. Он лежал в спальной на кровати, прислушиваясь к шуму. Щека его горела. Он был весь взбудоражен, вздернут на дыбы и сосредоточен на одном, не то злобном, не то жалостном, чувстве. Потом народ стал расходиться. Люди кучками двинулись по домам, обсуждая событие. Один уже посмеивался, довольный тем, что не его физиономия попалась на пути пьяницы, и вообще довольный тем, что пострадал кто-то из ближних. Другой тихонько делился с приятелем своим разочарованием:

— Я думал, действительно несчастье. А то по уху свистнули. Подумаешь, важность какая. Теперь не до фанаберии. Я понимаю — обвал. Это — да.

Третий начинал уже забывать о происшествии, занятый мыслями о собственных делишках.

Дочь управляющего, сготовив обед, побежала звать отца. Да ей и любопытно было узнать подробности события. О докторе она думала сейчас даже с некоторой нежностью. Она досадовала, что хозяйственные хлопоты (нельзя было оставить затопленную печь) помешали ей сразу же примчаться к Ивану Аркадьевичу.

За мостиком Павлика остановил учитель. Он сказал ей заглушённым голосом:

— Скандал! Доктору нашему пощечину закатили. Щека багровая! Кровоподтек!

У доктора оставался один только фельдшер, когда наконец быстрыми шагами прошел по садику сотрудник губернских «Известий» — короткорукий человечек, несколько суетливый, в клетчатой кепке и худом пальтишке коричневатого цвета. Мятая шапчонка у него была сбита к затылку, и он шел, наклонив голову вперед, как будто хотел забодать кого-то своим маленьким крутым лбом. Вчера он уже был на этом руднике с фотографом. Фотограф заснял трупы погибших, место обвала, общий вид рудника и еще кое-что — для местных и центральных органов. Сегодня человека из «Известий» сопровождал не фотограф, а рабкор в тупоносых ботинках.

Репортер надвинул кепку на лоб и постучал в дверь с террасы. Суетливо поздоровался, скинул кепку и расстегнул пальто. Сел, выразив на лице внимание и сочувствие. Фельдшеру этот человек казался важнее следователя — пресса!

Журналист, слушая и делая заметки в записной книжечке, соображал, какую громовую статью он напишет по этому случаю о необходимости обратить большее внимание на стройку нового быта на местах.

Доктор вышел к журналисту. Репортер, как бы желая успокоить Ивана Аркадьевича, стал рассказывать о том, как однажды он подвергся нападению изобличенного им техника.

— Он наскочил на меня поздно вечером в степи. Если б не случайно проезжавшая тачанка, он избил бы меня до смерти. Я ведь не отличаюсь особой силой (при этом короткорукий человечек сконфуженно улыбнулся). Но вот спасли. Целую неделю лежал.

В это время дверь с террасы приоткрылась, и веселое лицо Павлика заглянуло в комнату.

— Можно?

Иван Аркадьевич привстал. Он не ожидал этого визита.

— Пожалуйста. Конечно.

Он направился навстречу дочери управляющего.

— Видите, как меня изукрасили, — попытался он пошутить, но шутка не удалась, и он замолк.

— Ах, я слышала! Какой ужас! Я уж говорила папе, что теперь всем надо ходить с револьверами. Мне вас ужасно, ужасно жалко. Такое безобразие!

Доктор с растерянностью пожал плечами.

— Да, знаете…

Он сейчас особенно живо ощущал свой кровоподтек и старался поворачиваться к Павлику здоровой щекой. Павлик все же успела метнуть любопытный взгляд на ту его щеку, по которой пришелся удар, и, как бы оправдывая этот взгляд, повторила возмущенно:

— Такое безобразие!

Ее привели к Ивану Аркадьевичу хорошие чувства, но теперь она видела, что пришла напрасно. Получалось что-то не то. Дело было даже не в словах, а в интонациях. Настоящих интонаций у нее не нашлось для Ивана Аркадьевича. И, кроме того — она ничего не могла поделать с собой, — она испытывала к доктору жалость несколько презрительную. Иван Аркадьевич почувствовал это и нахмурился. Он перестал скрывать от нее следы пощечины.

— Бывает, — с грубоватой иронией сказал он.

Павлик присела, сердясь то ли на то, что она явилась, то ли на свое неумение и неловкость. Присев, она, уже недовольная тем, что присела, сразу же начала обдумывать, как бы ей половчей уйти. Доктор заметил это.

Наконец Павлик встала.

— Хозяйство, — оправдывалась она и прибавила ласково и даже нежно: — Я к вам еще забегу. Можно?

— Конечно. Вы знаете, что я всегда рад…

Иван Аркадьевич был уязвлен. Этот визит оставил в нем унизительно-неприятное ощущение, от которого он никак не мог отделаться. Он совсем перестал обращать внимание на то, что говорилось и делалось вокруг. Это было состояние какой-то полной апатии. Он вряд ли заметил уход журналиста, и то, что опять стали к нему собираться люди (уже в значительно меньшем количестве, чем до обеда), и как случилось, что к двенадцати часам ночи он остался один с женой.

Иван Аркадьевич посидел еще немного на террасе. На террасе темно, и потому глаз мог разглядеть отдельные деревья в садике и бледноватую ширь, проглядывающую сквозь листву и меж стволов.

«Просидеть бы вот так всю жизнь», — подумал доктор и встал.

Прошел в столовую. Тут горело электричество. На столе еще стыл самовар. Чашки, тарелки и прочее — все это еще не убрано со стола. Жены не было в столовой — должно быть, постели делает.

Иван Аркадьевич приблизился к окну. Отсюда, из светлой комнаты, ночь казалась уже совершенно черной. Ничего не было видно. Все оттенки, которые успокаивали доктора на террасе, исчезли. Безнадежный мрак. И захотелось Ивану Аркадьевичу напиться до бесчувствия, до безумия. «Уйти, — подумал он. — К черту!»

И вдруг одновременно с этой привычной мыслью он мучительно испугался изолированности, одиночества, отрыва от людей и работы.

— Ах, черти, — пробормотал он. — Ах, дьяволы!

Он взглянул на стенные часы. Четверть первого. Почему еще не потух свет? Обычно в двенадцать часов прекращалась подача тока. «С чего бы это?» — подумал Иван Аркадьевич. Жена выглянула из спальной.

— Ванечка, — сказала она робко, — ты бы лег спать.

Доктор ничего не ответил. Электрический свет беспокоил его. Он горел ночью только тогда, когда случалось какое-нибудь несчастье, а без доктора Лунина не обходилось ни одно несчастье на руднике. Электричество в таких случаях нужно было именно ему, в больнице. Доктор Лунин привык: если ночью горит свет, то он, доктор Лунин, — в больнице.

Все это быстро промелькнуло в его мозгу. Он не мог одолеть овладевшего им неопределенного беспокойства. Он не хотел остаться один на один со своими мыслями. Все равно не заснуть.

Он надел фуражку, накинул плащ на плечи.

— Пройдусь немного, — сказал он жене и вышел. Подумал, что доктор Карасев еще не вернулся из отпуска и, значит, завтра же надо с кровоподтеком под глазом отправиться на прием. И послезавтра… И показалось ему, что вот только сейчас увидел он все таким, каким оно есть в действительности: в чрезвычайном напряжении, в необыкновенной натуге. А тут еще всякая сволочь… Ему стало ужасно жалко себя, и он, злобно сжав кулак, ударил себя в горьком отчаянии по бедру.

Ночь тиха и светла. На небе ни облачка. Звезды высыпали в изобилии. Луна косила желтый глаз на человека, медленно шагавшего по глухому поселку, затерянному в огромных русских пространствах.

Иван Аркадьевич любил рудничную больницу. Ведь это он добился ее ремонта, навел чистоту, порядок. За три года работы у него установилась тут крепкая репутация хорошего, добросовестного врача. Ему верят, к нему уже приезжают издалека. И, конечно, ноги вели доктора именно к больнице, по привычному пути. И даже сейчас хозяйственная мысль мелькнула в его мозгу.

«Хорошо бы пристроечку коек на десять», — подумал он и увидел свет в знакомом окне приемного покоя. Значит, действительно там идет работа, а ему не сообщили? Но, может быть, это несложный случай, при котором вполне достаточно опытного фельдшера? И он вообразил себе большие городские больницы, где много палат, много врачей и где, может быть, только раз в месяц приходится врачу нести ночное дежурство. А тут — он, да Карасев, да фельдшер. Больше никого.

Ему опять стало жалко себя, и он вошел в больницу.

В коридоре шептались между собой какие-то люди. Их было трое или четверо. На перевязочном столе в приемном покое лежит человек. Над ним склонился фельдшер. Тут же два санитара. Неизвестный лежит неподвижно и не стонет — должно быть, без сознания.

— Что случилось? — спросил, входя, Иван Аркадьевич. — Почему не вызвали меня?

И он строго взглянул на обернувшегося фельдшера.

— Ушибы тела, Иван Аркадьевич, и простой перелом плечевой кости, — отвечал длиннобородый медик, виновато опуская глаза. Он сегодня впервые нарушил правила и не вызвал врача.

— Гипсовые бинты приготовлены?

Только работа могла сейчас хоть временно успокоить Ивана Аркадьевича и отвлечь его мысли. И через минуту он уже заменил фельдшера у неподвижного тела. Увидав лицо лежавшего, Иван Аркадьевич понял, почему фельдшер не вызвал его. Мятые соломенного цвета усы торчали над раскрытыми губами пациента. Скулы чуть выдались над посеревшими щеками, меж которых был поставлен твердо очерченный нос, придававший лицу выражение гордости и даже высокомерия. Уже потом Иван Аркадьевич узнал, что после протокола не уследили за провинившимся рабочим. Он умудрился еще выпить дома, заскандалил, вырвался от уговаривавших его товарищей, побежал и свалился в темноте под откос у мостика. Обо всем этом рассказал доктору рыжий шахтер — этих двух людей странным образом сблизило сегодняшнее событие.

А сейчас Иван Аркадьевич был поражен. Он, человек не слабый, самолюбивый, всегда терпеть не мог покорности и смирения в людях. Если он не ответил обидчику ударом на удар, то это только потому, что дело происходило в больнице, на работе. Щека его горела по-прежнему, напоминая о незаслуженном оскорблении. Но он был старый добросовестный врач.

— Ах, черти, — пробормотал Иван Аркадьевич в смятении. — Ах, дьяволы!

И со всей осторожностью он стал накладывать гипсовую повязку на сломанную руку обидчика.


1930

Андрей Коробицын

I

Речушка, поросшая осокой, вьется меж извилистых берегов. Это — Хойка-йоки. Прибрежная трава толста, сочна и пахуча. Луга здесь обильные и цветистые, и хорошо ходят по ним косы. Лесом одеты влажные и сырые низины, лес карабкается и по склонам холма, чтобы вновь сползти вниз, и скрывает лес в недрах своих болотные, ржавые, замерзающие зимой воды. А понизу, вдоль Хойка-йоки, расставлены пограничные столбики.

Хойка-йоки — это граница. Если кто шагнет через нее — оживет ближайший ольшаник и винтовка часового, отрезая путь назад, остановит тотчас. Винтовка обращена дулом в тыл, чтобы не залетела случайно пуля на ту сторону. Вьется граница на север и на юг — болотами, лесами, полями.

До лета еще не скоро. Но уже мартовское, весеннее солнце греет землю, и мешается снег с водой. Скоро совсем стает снег, взбухнет и разольется все вокруг, ручьи, растекаясь и вновь сливаясь в один гремящий поток, с шумом ринутся по склонам поросшего сосной и елью холма, и начнет веселеть и зеленеть земля.

Из лесу на той стороне вышла молодая женщина в полушубке и высоких сапогах. Голова ее повязана коричневым шерстяным платком. С охапкой хвороста в руках она выдвинулась из-за деревьев, глядя на шагающего по дозорной тропе нашего часового. Каких-нибудь тридцать шагов отделяли ее от него. Глаза женщины горели весельем и любопытством.

Часовой не обернулся к ней. Тем же ровным шагом дошел он до ближайших кустов, исчез за ними и тотчас же присел, затаился. Отсюда он следил за каждым движением неизвестной женщины. Вот она, веселая и оживленная, приблизилась к самому берегу, осторожно ступая по рыхлому, мокрому снегу, вглядываясь в том направлении, где скрылся часовой. И казалось — она, как март, греет землю и сердца, круглая, синеглазая, розовощекая. Постояв так у берега, она повернулась и вновь удалилась в лес.

Здесь она бросила ненужную вязанку и быстро двинулась вглубь, от границы.

Громадный, плечистый человек в ушастой меховой шапке и тулупе поджидал ее, сидя на широком березовом пне и покуривая папироску. Он спросил кратко:

— Видели?

— Видела, — отвечала женщина и прибавила насмешливо: — Хорошенький, молодой…

Голос у нее был грудной, певучий.

— Заманите, — сказал мужчина, — и будет вам награда. Денег дадим.

Женщина засмеялась, и ямочки на щеках сделали ее еще красивей и моложе.

— А вы правду говорите, что эти — из наших мест, вологодские?

— Так точно. Новички пришли. Этот — вологодский, и еще несколько земляков с ним.

Женщина помолчала, потом улыбка вновь осветила ее лицо. Без слов понятно было, что она согласна.

Часовой опять вышел на дозорную тропу и тут явственно услышал — уже не с той стороны, а с нашей — хруст, словно кто-то наступил на сучок.

— Стой! — тихо, почти шепотом окликнул он. — Кто идет?

Из-за деревьев показался начальник заставы, тонколицый, остроносый, чуть сутулый, в длинной кавалерийской шинели.

— Товарищ начальник заставы, на участке ничего не замечено. На сопредельной стороне ходила к берегу девица, несла хворосту охапку. Часовой Коробицын.

Говорил он так тихо, что на том берегу никак невозможно было услышать. Это был чернобровый парень, с прямым носом на большом румяном лице. Щеки у него были такие гладкие, словно он и не брился никогда.

Начальник заставы зашагал дальше проверять посты и секреты, то исчезая за деревьями и кустами, то вновь выходя на дозорную тропу. Он уже пять лет, с двадцать второго года, служил на этой границе, и каждая кочка, каждый кустик были знакомы ему.

В эти дни он особенно тщательно проверял участок: у недавно прибывших новичков последнего призыва еще нет достаточного опыта. К их приезду застава по-праздничному разукрасилась, было собрание всех бойцов, увольняемые делились своим опытом, он сам рассказал об успехах и недостатках их работы, демонстрировал диаграммы по всем видам подготовки, увольняемые торжественно передавали новичкам свои винтовки, и, конечно, каждый считал свою винтовку самой лучшей.

Затем старые пограничники повели молодых по участку, знакомя их со всеми тайнами лесов и болот.

Но полностью люди узнаются на практической работе — так считал начальник заставы. Привычная осторожность удерживала его от поспешных суждений о вновь прибывших бойцах.

Сам он стремился в действиях своих к той точности и четкости, без которых невозможна пограничная работа. Малейшая ошибка в таких делах, как расстановка постов, рассылка обходов, своевременная смена часовых, может повлечь за собой самые скверные последствия — нарушитель воспользуется тотчас же. А участок этот был активный, и всего лишь несколько десятков километров отделяло этот отрезок границы от Ленинграда.

Командиры на учебном пункте оказались правы: граница мало чем разнилась от тех деревенских просторов, из которых прибыло большинство бойцов. Здесь было, правда, поярче и поцветистей, чем в родной деревне Коробицына, но разобраться во всех этих зарослях все же не велика наука для лесного человека, и не так уж трудно соревноваться на стрельбище охотнику, с берданкой ходившему на медведя. Лесные шорохи, болотный плеск, трепетанье птиц — все это стрекотанье и звон с детства живут в крови, и неужели слух не различит в этих привычных шелестах и голосах человечий звук? Неужели зрение ошибется даже в темноте? И все-таки везде и во всем виделся и слышался вначале нарушитель, особенно в первую ночь. Когда Коробицын впервые вышел ночью в паре с опытным товарищем на пост, все в нем ходуном ходило. То и дело брал он винтовку на изготовку и каждой падающей сосульке шептал:

— Стой!

Собственные шаги он готов был принять за вражеские.

Он так вглядывался во все, что от напряжения у него даже глаза заболели.

— Все кажется, — жаловался он потом.

Земляк его Болгасов — тот прямо потом сознался:

— Трусость была, что упустишь. Птица встряхнулась, а я мечтаю, что человек, — забурился, перевалился через бугор, упал…

Командир отделения Лисиченко особо занимался новичками. Он был не очень складный человек — длинный, с неожиданно широкими плечами, с головой яйцом. Он ходил от поста к посту, от одного новичка к другому, и, чуть появлялась рядом его спокойная фигура, стыдно становилось за все свои страхи. Лисиченко давал в пару новичкам опытных пограничников и старался не тревожить страшными рассказами о нарушителях, изо дня в день обучая и воспитывая бойцов. Спокойствие и уверенность придут вместе с полным овладением знаниями. И рассказы его вначале были тихие.

— Был у меня в отделении года два назад боец. Фамилия ему — Плохой, а сам он стал потом хороший, — рассказывал он, например. — Раз было: пришел ночью с участка, винтовку поставил и не почистил оружия. Сам заснул. Гляжу — винтовка холодная, грязная. Будить я его не стал, пусть отоспится. Дал почистить другому — Кобзарю по фамилии. А потом вызываю его (когда уж он поспал) и завожу беседу. Сначала про него все спрашиваю — что мешает? Нравится ли служба? Что трудно дается? Ознакомлен ли хорошо с участком? Нет ли трусости? А потом: «Винтовку почистил?» И вот — солгал человек. Говорит: «Почистил». Тона я не повышаю, только разоблачил его лживость. «Как тебе, говорю, не стыдно! Ведь государственной важности дело делаем. Не всякому такой почет дается, а ты безопасность границы своевременно не обеспечишь». Надо тут стыд в человеке вызвать, — самих ведь себя охраной границ обеспечиваем, не бар каких-нибудь. И стал он, хоть по фамилии и Плохой, а по всем показателям хороший боец. Одному доброе слово сказать надо, а на другого и покричать.

Рассказывал он такие истории как бы случайно, невзначай, но они запоминались и действовали.

Сам он был до призыва бригадиром-каменщиком, работал на мартене, а на пограничной службе остался сверхсрочно.

— Опыт у меня образовался, обучать могу, и сам я тут очень полезный человек, — объяснял он спокойно и нехвастливо.

Даже Болгасов — а он оказался одним из отсталых — быстро попривык с таким командиром к новой службе и все реже птицу или рысь принимал за человека.

Потом Лисиченко стал рассказывать и о нарушителях:

— Первый раз так задержание было. Послан я был в секрет. Слышу — сучок треснул, трава прошумела. Винтовку взял, а из куста не вышел, жду. Вижу — наискосок фигура мелькнула. «Стой! Кто идет?» Не отвечает. И шороха нету. «Стрелять буду!» А он: «Тише, тише». По голосу не наш. «Руки вверх!» — «Есть, есть». Зашевелилась трава. Выходит небольшой, в болотных сапогах, шапка-кубанка, а сам в пиджаке. «Опущай руки вниз, ложись». Дал тревогу. Прибежали тут с собакой. Так он дрожит, умоляет: «Только собаку не применяйте». Очень собак боится. Сам уж сознается: «Заграница». А то бывает, что заблудился действительно или перебежал от худой жизни. Только наше дело, конечно, всякого на землю ложить, тревожным передать — и на заставу. В штабе ошибки не будет. Врут нарушители много. Заблудился, перебежал, — а сам потом шпион оказывается. Доверия быть не должно. Было и такое, что вышел прямо на бойца один — золотые браслеты, деньги в руках. Сует: «Пропусти». Лег он на землю со своими ценностями. Этого у нас не бывает. Это только у них так можно. Потом повели его на заставу.

Эти рассказы тоже очень запоминались. И каждому мечталось поскорей задержать нарушителя. Но зимой нарушители больше любят залив. Там ведутся и шпионские дела и контрабанда. К весне лесная граница оживляется. К весне больше шорохов, и тают болота, и наблюдают тайно с той, сопредельной стороны враги за нашими бойцами. Но и зимой, конечно, бывает немало нарушений и задержаний.

II

Коробицын вернулся с поста к трем часам дня. Одежда не вымокла, и в сушилку сдавать было нечего. Коробицын почистился, умылся, фыркая и полоскаясь с большим удовольствием (он мылся всегда шумно и звонко), отошел, отираясь полотенцем, от умывальника, надел гимнастерку, стянул ее туго поясом, обровнял и отправился в столовую.

Повар, человек худощавый и хмурый, с длинными ниже подбородка спускающимися усами, выдал ему обед. Обед был хорош: борщ, мясо. Хлеб вкусный, ржаной. Чаю Коробицын выпил два стакана.

Вошел веселый боец по фамилии Серый, получивший прозвище Бирюлькин, тоже вернувшийся только что с наряда.

— Дым-то у тебя на кухне, — сказал он повару. — Противогаз надень.

Физической подготовки повар остерегался и, раскачиваясь на брусьях, обижался и страдал. По остальным видам подготовки шел хорошо, а химической обороной увлекался почему-то особенно. Он так изучил это дело, что даже иной раз обучал новичков, показывая, например, как надо надевать противогаз.

— Не надо торопиться — надо делать быстро, — объяснял он своим хриплым, но громким голосом. — Каждый боец надевает шлем под бороду, натягивает, а фуражку не сбрасывает, а зацепляет пальцами…

И если новичок все-таки сбрасывал фуражку и совал ее между колен, он показывал сам. Однажды он обучал так Болгасова, объяснив, что если закрыть клапан, то человек задохнется. И когда он надел противогаз, Болгасов захохотал и закричал:

— Пробку-то заткни! Пробку заткни!

Повар снял противогаз, поглядел на Болгасова и промолвил:

— И сырой же ты, хлопец!

Но Болгасов, настойчивый в том, что уже однажды развеселило его, повторял свою удачную, как ему казалось, остроту и всякий раз хохотал при этом.

Повар даже не улыбался. Он отвечал на эти насмешки молчаливым презрением.

Коробицын не любил насмешек. Он солидным голосом, который иной раз вдруг появлялся у него, сделал тогда замечание земляку:

— Ты что рот разеваешь? Человек тебе на помощь пришел, а ты что? Гляди у меня…

Коробицына Болгасов уважал. Он и повара уважал, но отчего же не посмеяться?

Коробицын предвкушал сегодня большое наслаждение. Вчера он изготовил хорошую скворечню из найденной во дворе старой ступицы и готовился прикреплять ее сегодня на самую верхушку самого высокого дерева в саду.

Дом заставы помещался на горушке, в запущенном небольшом саду, который похож был просто на огороженный забором кусок леса. Дом был двухэтажный, некрашеный. Коробицын выбрал сосну у самой ограды (она ему с первых дней нравилась — высокоствольная, стройная, с ветвями, забранными высоко от земли) и сразу после обеда полез на нее. Он сильными, умелыми бросками, вытягиваясь на коленях, быстро взобрался до первых нижних ветвей, пошел все выше и выше, и снег таял на его гимнастерке и штанах. Теперь уже, наверное, придется посушить одежду. Ему самому хотелось петь, как скворец поет. С поста он возвращался каждый раз несколько возбужденный. С каждым новым нарядом он убеждался, что спокойствие и уверенность вселяются в него. Уже нет прежних страхов, участок знаком весь, ухо и глаз не обманывают больше. Хорошо бы только, если б Зина тут была с ним, помощницей на границе. При начальнике заставы вся семья здесь, даже сынок. И жена ходит не барыней, а как простая, — сама, наверное, тоже деревенская. И каждому бойцу поможет, за одеждой следит, моет, чистит заставу, кухню проверяет. Такой женой ему будет и Зина, когда он сдаст на командира. И, посвистывая, он прикреплял скворечню к самой верхушке сосны. Взглядывая вниз, он видел ставший совсем маленьким садик, фигурки товарищей в нем и деревянную крышу дома.

«Крышу починить надо, — подумал он хозяйственно и решил поставить еще одну лавку у крыльца. — И перильца у крыльца тоже наладить надо — шатаются». Он с удовольствием предвидел много дела здесь. Земляки — Болгасов и Власов — помогут, они его слушаются. Да и другие бойцы возьмутся. Свободных часов немало.

Мартовская радость переполняла его. Он вспомнил девицу с той, сопредельной стороны и поглядел вокруг. Лесами закрыта земля, и хоть похожи они на родные, как везде, дебри, но есть в них вот там, недалеко, черта, словно другой цвет начинается. Там — чужие леса, чужая жизнь… Оттуда ходит враг, но пусть не мечтает повернуть жизнь по-своему. И, посвистывая, Коробицын подергал, крепко ли прибита скворечня.

Начальник заставы, вернувшись с участка, услышал треск над собой и поднял настороженно голову. С ели на ель вдоль ограды с необычайной ловкостью перебирался, цепляясь за ветки, по самым верхушкам какой-то красноармеец. Начальник заставы, несколько пораженный, удивления своего не обнаружил. Он окликнул:

— Кто шалит там?

Красноармеец затих. Потом донесся виноватый голос:

— Коробицын, первого отделения, товарищ начальник заставы.

Тут начальник заставы заметил, что внизу, в сторонке от группы наблюдающих за Коробицыным бойцов, стоит его пятилетний, смуглый, как мать, сынишка. Закинув голову и открыв рот, в страшном напряжении, мальчик неотрывно глядел вверх на молодого красноармейца. Он смотрел с глубочайшим интересом и уважением. На отца он и внимания не обратил, когда тот окликнул его.

Коробицын с такой быстротой спустился наземь, что начальник заставы не удержался и промолвил, качая головой:

— И ловкач же вы!

А мальчик подошел к Коробицыну и спросил:

— Ты что там, наверху, делал?

— Скворцов приваживал, — ответил ему Коробицын.

— А ты как приваживал? — спросил мальчик, с трудом повторяя длинное слово.

Начальник заставы усмехнулся и замечания Коробицыну не сделал, хотя тот был весь мокрый.

Большинство призывников пришли из деревни. Эти парни двадцать седьмого года, преимущественно из бедняков, несли в себе все возможности будущих строителей колхозной жизни.

Сам из рабочих, начальник заставы знал и любил деревню. Его даже Болгасов не смущал. Всякого человека можно научить и воспитать. Он узнал это по себе. Он тоже говорил некогда: «Не генерал я книги читать». А теперь без книг жить не может.

В Коробицыне, неразговорчивом, всегда внимательном на занятиях, спрашивающем обо всем, что было непонятно в книге или газете, он видел обыкновенного хорошего парня, каких много в стране. Молчалив он только бывает, тяжеловат в словах и солиден так иногда, словно большой бородой оброс.

День кончался. В мартовских сумерках у крыльца расположилось несколько свободных от наряда бойцов. Светились огоньки цигарок и папирос. Толпа елей, сосен, берез, темнея, все глубже уходя в ночь, покачивала на ветру своими мохнатыми лапами. Облака в небе таяли и чернели, как снег на земле. Чувство больших и опасных пространств охватывало здесь, на сквозном ветру пограничной заставы.

Слышался голос Бирюлькина:

— Получаю я нечаянно повесточку — в армию призвали. С этого получается, что приступаем мы к охране границы. А я и рад. Я из такой деревни… что ни лето — то горит. Честное мое слово. И собаки оттого все бешеные. На собак у нас с волками охотятся. Приведешь волков из лесу и пойдешь собак травить…

Кто-то даже взвизгнул от удовольствия, что так врет человек. Все засмеялись.

Рассказчик сохранил полное хладнокровие.

— Волки у нас тоже бешеные, — продолжал он. — Раз было, — и по вдруг изменившемуся тону его ясно стало, что сейчас он говорит правду, — паренек один упился, домой не дошел, так и заснул при дороге, и козырек торчит, вроде как нос длинный. Так бешеный волк пробежал, хвать — откусил козырек и дальше. А паренек не проснулся даже. Потом рассказали ему, что случилось, как он козырек потерял — так заикаться стал. Честное слово.

И Бирюлькин, предвидя, что ему и в этом не поверят, заранее обижался:

— Вот уже это правда! Был бы бог — перекрестился бы, что правда! Бога вот только нету — попы выдумали!

Но про бешеного волка ему поверили:

— Бывает. В Вятской губернии могло случиться.

Завидев Коробицына, к нему подошел Бичугин, ленинградский кожевник:

— Со смены пришел, не спал еще?

— Ночью отосплюсь, — отвечал Коробицын солидно.

— А если тревога будет?

Человек тонкой кости, Бичугин казался таким хрупким, что вот-вот сломится. Но был он мускулистый, ловко прыгал через кобылу, проделывал легко, не хуже Коробицына, сложнейшие упражнения на турнике и брусьях, строевым учением овладел быстро, только на стрельбище отставал от Коробицына. Зато по общим знаниям, по политической подготовке стоял одним из первых, выше Коробицына. Сдружились они еще на учебном пункте, особенно после того, как Коробицын, подумав, подал заявление в комсомол. В этом его поступке немалую роль сыграли и беседы с Бичугиным. Сам Бичугин был коммунист.

В группе бойцов родилась песня. Неизвестно, кто повел первый, кто подтянул, но уже пели все — медленно и заунывно. Песню эту непонятно где подцепил и привез все тот же веселый вятский парень Серый, по прозвищу Бирюлькин. Она, похожая на переделанный, склеенный из разных кусочков романс, понравилась почему-то, привилась и пелась наряду с боевыми песнями.

Бойцы пели:

Когда на тройке быстроногой

Под звук валдайского звонка

Завьешь ты пыль большой дороги,

То вспомни, вспомни про меня…

Песня была любовная, мартовская, и в ней с особенным выражением выпевалось:

Когда завидишь берег Дона,

Останови своих коней.

Я жду прощального поклона

И трепетной слезы твоей…

Коробицыну думалось о Зине.

Познакомился Коробицын с Зиной Копыловой на учебном пункте, — она из ближайшей к пункту деревни.

Это была небольшого роста девушка, круглолицая, со вздернутым слегка носом. В раздражении она двигалась быстро и легко и появлялось у нее много лишних жестов и слов. Раздражалась она часто и охотно, но успокаивалась быстро, и на ее злые слова можно было не обращать внимания, потому что они никогда не имели последствий.

«Я — черствый человек, — говорила она про себя, — но у меня скука по населению». Зина Копылова действительно не любила одиночества. Если же случалось ей оставаться одной, то она тотчас же хваталась за книжку или газету или бежала к подругам.

Зине не исполнилось и восемнадцати лет, когда ее избрали членом сельсовета. Нашлись, конечно, в деревне и такие, которые считали, что девушка в сельсовете — это позор обществу, но понемногу и они примолкли, только называли Зину всегда по имени и отчеству, наотрез отказываясь звать просто Зиной. Они величали Зину так почтительно из уважения к себе, а не к ней.

С красноармейцами с учебного пункта деревня жила в дружбе. Иной раз бойцы помогали и в деревенских работах. Собрались на учебном пункте с разных концов страны разные люди — все одного возраста, одного призыва — и деревенские и городские, с заводов и фабрик. Деревенским особенно нравилась зеленая фуражка, и они вначале смеялись, поглядывая друг на друга. Потом привыкли и носили фуражку уже с важностью.

С Зиной познакомила Коробицына учительница, дававшая бойцам книжки. И вот зачастил к Зине Коробицын.

Когда трудно давалось ему учение, она утешала его: «Я тоже, бывало, сижу на занятиях в школе, ничего не пойму, приду домой, брякнусь и реву».

Была она тоже в комсомоле.

Каждый раз, получая увольнительную записку, он шел к ней. Он шел снежным полем, по которому невозбранно гулял ветер, и уже издали узнавал огонек в ее избе, отличая его от всех других огоньков деревни.

Горько было прощаться с Зиной перед отправкой на границу. Она поплакала, конечно. Но они поженятся, когда он вернется со службы, и вместе будут строить жизнь.

И теперь, подпевая товарищам, думая о том, как женится он на Зине, он путал песню, потому что все просились на язык слова старухи учительницы о Зине: «И все-то у нее на месте! И все-то у нее мило!»

Стихла песня, и чей-то голос выкрикнул:

— Буденновскую!

Запели буденновскую.

Звезды открылись в небесной глубине.

Бирюлькин собирался в наряд.

В наряд посылались бойцы не все сразу, гурьбой — так с той стороны могут заметить, — а парами и в одиночку. Каждому свой час.

Бирюлькин теперь был уже серьезен, хмур, не шутил, инструкцию начальника заставы выслушал внимательно и повторил ее. И вот, сначала шедший впереди парный его, затем и он исчезли во мраке пограничной ночи, слились с влажной и сырой тьмой. Вернутся ли они? Нельзя заранее знать все, что случится на границе. Враг не спит.

Коробицын, вытянувшись на койке, улыбнулся Зине. Никогда он не видел в родной деревне такой ласки, как от нее. И девушки такой не знал там, хотя и гулял с иными, как полагается.

III

Андрей Коробицын знал болотную гать и лисий след лучше грамоты, — за грамотой он бегал всего только год или два в школу, а лесной науке обучался всю свою жизнь, с младенческих лет. Вырос он под Куракинской горой, что куполом возвышается над смирной стайкой бревенчатых хат. Взойдешь на гору — и видишь, как редки и разбросаны здесь, в проплешинах лесов и болот, людские жилища.

Суровый край!

Никогда не заезжала сюда, в этот уголок Вологодской губернии, великокняжеская охота. Не мчались, гремя бубенцами, разгульные тройки вологодских пьяных и богобоязненных купцов. Монастыри не отхватывали лучших покосов и пашен, не было и помещичьих усадеб, потому что далека и неудобна куракинская земля. Все это — звонкое и городское — не шло дальше Лисьей горы, здесь селения не следовали одно за другим и хаты с высоко забранными оконцами, с прирубками и пристройками не теснились одна к другой. Из Куракина долго надо было пробираться древними путями и тропами — на дрогах или на одреце [14], пешком или верхом, — прежде чем достигнешь деревень и сел, где можно встретить человека не в домотканой, а в фабричной одежде.

Далеко отсюда и до Двины и до Сухоны. Нет озер. Только Вага выплывает из болотистых ручьев, побеждая стоячие воды. А болота здесь обширны и коварны. Трясина вдруг окружает человека, ржавая вода раздвигает мшистые покровы, вязнет нога, и напрасен крик польстившегося на морошку и клюкву, — ответит только эхо да встрепенется птица.

Зимой мерзнут болота. В снежные одежды одеваются необозримые леса, и только стук топора изредка врывается в их ледяную могучую тишину. Ослепительно бело становится вокруг. Сугробы наметает к заборам и хатам. Спит медведь, гоняет зайцев лиса, голодные волки забегают под самые окна. Летом — зелено, но не цветисто, и колюча дорожная пыль. Весна и осень, размывая и заливая все пути, отрезают людей от мира.

Суровый край! Над чахлыми кусками полей, над торфом и глиной, над неприбранной дикой щетиной вековых лесов распростерлось небо, бледно-зеленое, северное, то и дело заплывающее жирным салом идущих с Ледовитого океана облаков. Бывало, мелькнет далеким пожаром, в огненных столбах и пламенных вихрях, северное сияние — редко случалось оно в этих, не полярного севера небесных просторах, но запоминалось надолго.

Жили здесь скудно. Жгли и рубили лес, отвоевывая землю и пахоту. Боролись за овес и лен, за пшеницу и картофель, за ячмень и рожь. Шли на лесные промыслы по заготовке и сплаву, гнали деготь, охотничали, уходили в города на любые работы, нанимались в пароходные команды. Бабы сбивали к осени масло, готовили на продажу ягоды, солили и сушили грибы.

Лес был здесь хорош, особенно летом, полный шумов и шелестов, щебета и стрекотанья, пахучий, украшенный полянами, обрываемый внезапными просеками. Андрей Коробицын и мальчишкой не пугался вступать в дремучие дебри, в тесноту стволов и сплетение ветвей, туда, где кроны деревьев, сходясь поверху, поселяют вечный сумрак. Родная толпа могучих сосен, берез, осин, колючих елей, распускающих свои раскидистые ветви до самой земли, окружала его здесь. Каждая рябина, каждая ольха имела для него, как человек, свое отличие, свою примету и указывала верный путь. Он знал, как горящей берестой отпугнуть медведя и по деревьям уйти от волка. Коробицын, как, впрочем, и все в Куракине, — лесовик.

В лесу лучше, чем дома.

Дома дымно и гарно. Маленькое оконце, неровно прорубленное, заменяло трубу. Потолок и стены черны от сажи. Была лошаденка, чтобы возить сено да дрова, была даже корова, были куры. Но хлеб надо было добывать чужой. Жучке и коту Филину тоже голодно. Глядя на них, брат Александр говорил, возвращаясь с работы:

— Питаться хитрó.

Брат был на четырнадцать лет старше Андрея.

Когда брата взяли на войну, Андрей бросил школу и пошел подмастерьем к деревенскому сапожнику, старому бобылю и молчальнику. Щетинистый и неласковый, тот так умел при случае закрутить ухо, что никак нельзя было удержать крик. Был он так молчалив, что даже внушал людям некоторый страх. Казалось, уж если он скажет слово, то слово это будет окончательное и все объяснит. Андрей все ждал от него такого слова. Но старый сапожник молчал.

В те годы мать, маленькая, высохшая, остроносая, но по-молодому быстрая, совсем заработалась и оробела. О чем бы ее ни спросить, все равно она ответит не сразу, а сначала откликнется, выставив вперед ухо:

— Эй?

И лицо у нее при этом такое, словно всю жизнь все только и делали, что пугали ее.

Раньше она еще умела укорять. Когда Андрей шестилетним мальчишкой запел по-птичьи на похоронах отца, она промолвила ласково: «Что песенки попеваешь? Ведь отец помер».

Теперь она ни в чем никого не укоряла и только пуще прежнего била лбом в церкви, в самом белом и самом веселом строении на всю округу. Она, когда и не нужно, всякому готова поклониться, рукой по-старинному касаясь земли. И молча, темными, как на старинной иконе, глазами провожала она каждого нового калеку, возвращенного войной в деревню.

Здешней жизнью владели Таланцевы. Они издавна вели дела с дальними базарами, скупали здесь, продавали там, заезжали и за Лисью гору, и до Тотьмы, и дальше, богатели и на скудной земле. У них — лучшие пашня и покос, и лошади, и коровы, и тарантас, и красивая, узорами изукрашенная изба, особо, из ряду вон поставленная. Урядник и волостной старшина послушны были им, и даже сам становой пристав, если являлся в Куракино, ночевал у них. Для них мир широк, не ограничен Куракинской горой, и лучше не ссориться с ними, лучше уступать во всем, — засудят, засекут, пустят по миру. Мир широк. Огромна родная страна, а люди в ней — как трава примятая. Косило людей всячески и везде — из края в край, и на хорошей и на плохой земле. Война пошла косить тысячами и миллионами. Кому на корм?

Молодого Таланцева отняли от жены и вместе с другими парнями, как равного, забрили в солдаты. Жена выла и причитала, как беднячка, вместе со всеми бабами, и были в этом общем плаче, как в общей беде, мир и согласие. Но здоровая и сильная, как мужик, взятая из богатой привологодской деревни, она умела не только плакать и любить мужа, но и так по щеке хлопнуть батрачку при случае, что щека вспухала. И в сундуках ее копились богатства, которых она никому не показывала. Была она из богатой семьи, но неграмотна.

— С ухватом у печи да с дойником у коровы грамоты не нужно, — так постановила раз навсегда ее мать, женщина властная и тоже неграмотная, каждый год на масленицу наезжавшая в Куракино к дочери.

Андрей боялся жены Таланцева, как боялся всех, кто хозяином ходил по деревне, и нельзя было прогнать этот страх. И еще больше стал он бояться Таланцевых, когда стало известно, что молодой Таланцев отличился в боях. За два года он выслужил четыре медали и три креста. Он прислал жене свою карточку, и жена всем, кто хотел, показывала изображенного на ней героя: молодой Таланцев стоял навытяжку, руки по швам, как по команде «смирно», в новенькой шинели с фельдфебельскими нашивками на погонах, невысокий, но крепко сбитый, и на груди его каждый мог видеть все четыре медали и три креста. С таким справиться нельзя — он и в могиле счастье найдет. Служил он, как говорили, ординарцем при генерале.

В семнадцатом году деревня Куракино, не веря шедшим из широкого мира слухам, продолжала жить по-старому.

Напуганный куракинский мир боялся новизны. Против каждой смущающей вести он ощетинивался, откидывая новость или по-своему переиначивая ее.

В восемнадцатом году, в самом начале, Александр Коробицын вернулся в Куракино живым и здоровым. Он подарил брату берданку, матери — платок, жене — косынку, детям — гостинцы. Привез он и денег, и была при нем винтовка со штыком. И хоть рассказывал Александр мало и осторожно, предпочитая молчать, но все же с его слов окончательно стало ясно, что царя действительно уже нету, что манташевскую дачу действительно пожгли и что почтарю, державшему лошадей для великокняжеской охоты, будет худо.

Через Куракино в недальнее Рубцово проскакал прибывший из-за Лисьей горы отряд с комиссаром во главе и усмирил поднятых урядником мужиков. Урядника убили. Куракино в эти дела не вступило. В Куракине выбрали председателем хилого, негодного в солдаты мужика, и старик Таланцев снимал шапку перед сходом и всем обещал выгоду и дружбу.

Братья Коробицыны вместе ходили к Ваге на медведя и вместе строили новую, светлую избу. Затем Александра взяла на войну новая власть.

Молодой Таланцев вернулся в Куракино уже после гражданской войны. Вернулся он на родину незаметно, — никто не видел, как он явился в деревню. Должно быть, ночью пешком пришел. Стал он совсем непохож на себя — ласковый, добрый и смирный. Выйдя к игравшим в рюхи [15] парням, он первый скинул перед ними военную фуражку, на околыше которой еще светлел след от снятой кокарды, и было в этом жесте нечто столь приятное, не военное, что сразу он внушил доверие, словно жестом этим распрощался раз навсегда со своими медалями и крестами и признал себя мужиком, как все. А когда старуха Коробицына поклонилась ему в пояс, он обнял ее и поцеловал.

В городках он оказался силен, как прежде. В пыли, как в дыму, взлетали чурки, и ребятишки с визгом разбегались, спасаясь от стремительных палок.

На расспросы он отвечал толково.

— За крестьянскую волю в Красной Армии бился, — говорил он. — Деникина и барона Врангеля гнал. Мужику теперь свобода объявлена.

И нельзя было не верить ему.

Был Таланцев хорошо грамотен, грамотней всех в Куракине, и года не прошло, как избрали его председателем волисполкома. Препятствий быть не могло — человек сражался в Красной Армии. Никто не знал, что в затаенном углу хранит Таланцев никому не показанную карточку. На ней снялся он уже офицером — он, хоть и мужик, произведен был в деникинской белой армии в первый офицерский чин прапорщика.

Куракинский мир менялся не быстро. Многие боялись Таланцева по-прежнему и не хотели перечить, когда понемногу он стал опять прибирать все дела и выгоды к своим рукам. Становился он все важней и осанистей. Всегда чисто выбритый, плоскоскулый, он однажды на праздник пришел в белых перчатках. Было время: растопырит он обе свои пятерни — и денщик, подскочив, напяливает перчатки на его короткие и толстые пальцы. Может быть, еще и вернется это время, если вести себя с хитростью.

Идя по деревне, он уже держал некоторую дистанцию между собой и другими и строго глядел на каждого из-под своих негустых рыжеватых бровей — скинет или не скинет нахал шапку? Случилось раз даже, что он не сдержался и ударил по скуле мужика, пришедшего к нему с жалобой. Бил он больно, умело, по-фельдфебельски. Но поскольку он отсыпал мужику в извинение муки, постольку дело забылось.

Неизвестно откуда родились толки, что сражался Таланцев в офицерской белой армии. Быть может, тут не было знания, а только подозрение. Но толки эти особого ходу не имели. Их побеждали более серьезные разговоры. Говорилось, что за Таланцевым большая сила — не только в Куракине, но и по другим деревням и селам, и за Лисьей горой, и в Тотьме. Говорилось также, что всякому, кто ему друг, он поможет, а тому, кто пойдет против него, несдобровать. Если же спросить, например, старуху мать Коробицына, кем же говорилось все это, то она сразу замкнется, настороженно, как птица, скосит глаза и скажет поспешно и ласково:

— Посторонний народ, посторонний…

А если добиваться с упорством, то она прибавит:

— Такой хорошенькой заходил, с собачкой. А собачка все ладит за колесо хватить, — сынок мой дрова с лесу возил, младшенький сынок, Андрюша, он маленькой, худенькой был и беленькой, а стал большущий, матерой, корпусной, черноватенькой. Ловкой он очень.

И пойдет дальше в этом же роде про что-нибудь совсем не относящееся к делу.

Если же проверить у Андрея, то окажется, что он никакого хорошенького с собачкой и не видел, но о силе Таланцева от матери слышал. Старуха от испуга хитрила как могла, — с детских лет прутом, палкой и кнутом обернулась к ней жизнь. И давно уже, смирившись, она ни про кого ничего худого не говорила. Все для нее «хороший народ, хороший народ».

Старый сапожник молчал, в первую очередь исполняя заказы Таланцева и его друзей, а Андрей уже не ждал от него никаких откровений.

Леса горят здесь нередко. Тогда едкий дым ест глаза прохожему и проезжему. Дымно, гарно становится по дорогам и тропам, как в черной избе. Трескается земля, горит торф, огромные обугленные стволы ложатся, как трупы великанов. Черно и жарко вокруг. Зверь бежит из лесов, птица летит прочь. В такое сухое, богатое пожарами лето побили Таланцева.

Таланцева, героя войны и прапорщика, темным августовским вечером стукнули за околицей поленом по голове. Он сразу упал, на лицо ему кинули тулуп и так избили, что другой, не такой крепкий, помер бы наверняка. Кто бил — неизвестно, не поймали никого. Тайну сохранили до времени свято.

Прапорщик Таланцев, царь и бог здешних мест, остался лежать один на земле, окровавленный, без памяти. На него наткнулся делопроизводитель Фефилов, известный самогонщик и пьяница, ходивший всегда с ножом за голенищем.

Вой жены Таланцева оповестил всю деревню об этом событии. Александр Коробицын откинул солдатскую шинель, под которой лежал вместе с женой на холодной печи, сел, и Андрей не столько увидел, сколько угадал в привычной тьме его знакомую спутанную бороду. Жена его вздохнула, шевельнулась, пробормотала в полусне непонятное, а потом тотчас же вскочила. Заревели ребятишки.

— До схода, значит, порешили, — сказал Александр Коробицын, словно знал, чтó такое случилось в деревне. И была в его голосе всегдашняя уверенная в себе солидность, которую уважал в нем Андрей очень.

Андрей выскочил на крыльцо. Как раз мимо избы мужики несли тело Таланцева. Следом за ними шла и выла жена. Андрей подбежал ближе. Он видел, как старик Таланцев подобрал бессильную руку сына и уложил ее на живот ему. Рука упала; он вновь ее подобрал, и она вновь упала. И в ночной мрак провалилось это шествие. Звенел только женский вой, на который разноголосым хором отвечали собаки.

Ночь, черная, теплая, безлунная, безветренная, обнимала землю. Только вдали, где таланцевская изба, тревожно мигает огонек и слышатся еще оттуда женские вопли. Андрей сидел на крыльце и курил цигарку. Он глядел в ночь, курил, и не было в нем никакой жалости.

Дождливым осенним утром Андрей Коробицын оставил родные места — пришла пора идти в армию.

Прощай, мамаша! Прощай, брат Александр! И Таланцев — тоже прощай! Нету тебе прежней власти!

Вместе со сверстниками-призывниками Андрей гулял, как полагается, перед отходом. Вместе и пошли с котомками, вещевыми мешками, корзинками.

У Болгасова в руках — гармонь, с ней веселей месить грязь до самой Тотьмы босыми ногами (сапоги — за плечами).

Прощай, нерадостная Куракинская гора! Будет и тебе когда-нибудь счастье!

IV

Пекконен был ингерманландец. Сын богатого лабазника, он сражался в Карелии в девятнадцатом году и тогда же обнаружил большие способности разведчика и стойкую ненависть к большевикам. Громадного роста, силач, отличный спортсмен, он не имел пощады к врагу. Ему случалось убивать людей простым ударом огромного своего кулака по черепу, и он ничего плохого не видел в этом. Он имел образование — кончил шестиклассное училище и специальное военное. Работал он с увлечением. Он был не только хорошим разведчиком, но и отличным вербовщиком, — у него был особый нюх на человека, и он имел верных людей в Советской стране.

В двадцать третьем, двадцать четвертом, двадцать пятом, двадцать шестом годах он не раз переходил границу, бывал в Ленинграде и не чувствовал себя одиноким в тылу у большевиков. Купцы, спекулянты, ресторанные растратчики, деревенские кулаки и торговцы и мало ли еще кто — все эти с ним и за него. Еще хорош спрос на контрабанду, и можно найти помощников в тылу у большевиков. Но из года в год тень ложилась на все это, и это надо было учесть. Надо было учесть всю силу большевиков и вербовать в их учреждениях людей, вербовать, вербовать…

В этом, двадцать седьмом году Пекконен еще ни разу не переходил границы. Он был практический работник и в общеполитических вопросах послушно руководствовался указаниями начальства. Но и в политике ему приходилось разбираться, чтобы правильно выбирать людей, переправлять через советскую границу. Он видел, что граница укреплялась с каждым годом все сильней, люди на границе стали опытнее и злее, и он все чаще терпел неудачи, — одного за другим задерживали его агентов при переброске через границу. Становилось трудней прокладывать дорогу крупным работникам — разведчики слишком часто не возвращались. Расстановка постов все время менялась, и Пекконен напрягал свои способности, чтобы разгадывать диспозиции советских пограничников. Он готовил людей для считавшихся непроходимыми мест, но надо было выяснить — может быть, эти непроходимые пути уже освоены советскими пограничниками? Он хотел сам двинуться на разведку. Но это было ему запрещено пока. Было сказано, что ему поручается ответственнейшая операция по переброске людей к юбилейным праздникам в Ленинград и что он назначается начальником террористической группы. Сообщение он получил весной. Предстоял серьезнейший экзамен. Доверие начальства взбодрило его.

Пекконен тотчас же все внимание сосредоточил на предстоящей ему труднейшей операции. Он заблаговременно принялся подготовлять ее. Он выбирал людей, обучал их, проверял. Вновь и вновь изучал весь наизусть ему известный участок границы, подолгу, лежа в кустах с биноклем, наблюдал за той стороной, следя за движением часовых, за сменами, ища дыр, в которые можно было бы, хотя бы только рот выставив из болота, проползти. Он пускал в эти дыры агентов, как зонд в рану, испытывая возможность перехода. В себе он был уверен — он-то пройдет! Но как переправить целую группу людей, да еще вооруженных?

Двадцать седьмой год угрожал Советской стране войной. Это был год разрыва с Англией и убийства Войкова, год диверсий и террористических покушений. Враждебные силы всего мира усиленно сговаривались, чтобы раздавить страну большевиков. Но большевики вели народ к пятилеткам. Страна жила накануне решающих побед.

Пограничные заставы и посты были, как всегда, форпостами, сдерживающими ненависть врага, принимающими первые удары. Каждый боец знал и чувствовал, что нарушители, диверсанты, террористы, шпионы несут войну. Каждый подтягивался по всем видам подготовки, и сон на посту стал небывалым явлением. Но суеты не было. Каждый спокойно выполнял свои обязанности, охраняя жизнь и строительство родной страны, работая и отдыхая в полную меру.

На границе был свой быт, но люди границы жили одними чувствами и мыслями с тем, кто шел к пятилеткам в тылу. Врага понимали ясно и ненавидели одинаково. Войны не боялись, но не хотели ее.

О Пекконене знали и комендант, и начальник заставы, и бойцы как о главном своем враге на этом участке, опытном, сильном, умелом. Знали о Пекконене и по окрестным деревням, и крестьяне сами следили за каждым богатым мужиком, подозревая его в связи с ингерманландцем. Следили вообще за каждым сомнительным человеком, и незнакомцев, появлявшихся в тылу, тоже представляли на заставу, потому что и в тылу еще не разгромлен окончательно враг.

Пекконену приходилось трудно. Ему не удавалось связаться со своими людьми на советской стороне, и он имел далеко не достаточное представление о теперешнем положении на границей. Советские люди работали все лучше и лучше; Пекконен явственно видел это по своим неудачам. И когда он слушал любовные и боевые песни бойцов, он злобно сжимал кулаки, потому что это ничего не обозначало, — пока они пели, другие сторожили границу. Потом эти будут петь, гулять, а те сторожить. Но Пекконен и не думал унывать. Его, профессионального диверсанта, трудности только возбуждали. Он не сомневался в успехе.

Он жил близ границы в лесной избе, просторной, теплой и светлой. Особых удобств он не любил — разбалуешься. Избу эту он называл, впрочем, дачей. При нем жила огромная овчарка по кличке Тесу, он любил ее так же, как свой парабеллум, с которым никогда не расставался.

С большим опозданием вернулся наконец муж той женщины, которой Пекконен предлагал сманить Коробицына.

— Пять раз пытался — на шестой раз прошел, — объяснил он. — В отличную вьюгу — и то не удалось. Пробрался ночью по ледоходу. Лед ломается под ногой, сколько раз в полынью окунался, был мокрый снег, гадость… Не понимаю, как жив остался… Наш рыбак на берегу подсушил — и сразу я к вам.

Пекконен оставил его с женой и только на следующий день повел с ним подробный разговор.

Они сидели в светлой горнице на плетеных стульях, пили коньяк и беседовали. Особенно ценных сведений агент не привез.

Покончив с деловой информацией, Пекконен спросил:

— А вообще-то жизнь как?

Агент поморщился:

— Бьют торговцев налогами, вой идет. Кооперация, совхозы… Промышленность укрепилась… Все заводы дымят.

Вывода он не делал. Это был невысокий мужчина, темноволосый и темноглазый, с никогда не улыбающимся лицом, и две резкие черты у маленького рта его, как шрамы, стягивали кожу на его щеках. В сером свитере, без пиджака, он сидел, угрюмый и жесткий, и пил коньяк. Он был одним из разведчиков и работал также по контрабанде. В контрабандных делах он опытен. Был он из белых офицеров.

— Ваша жена должна сманить хоть одного часового, — сказал Пекконен.

Агент подумал.

— Пусть попробует, — отвечал он кратко.

— Ведь она вологодская?

— Оттуда родом. Просила родную еловую ветку привезти ей. Я привез. Скучает. Но через границу я ее не пущу. Сам готов всегда — пожалуйста, а ее лучше не трогайте.

Последние слова он произнес угрожающим тоном.

— Для этого она и не годится, — отвечал Пекконен, усмехнувшись. — Сам не пущу. Каждого человека надо использовать по специальности. Попробую ее красоту. Нужно все шансы разыграть.

Пекконен ушел с биноклем и парабеллумом к границе, а его агент вновь улегся спать — на этот раз без жены, которая готовила обед на кухне.

Странно было думать агенту, что каких-нибудь два дня назад, в этот самый час, он сидел еще в Ленинграде, напряженный, в любой момент готовый к отпору и нападению. Он сидел в комнате, убранной коврами, и дядя, упитанный мужчина в ватном жилете и табачного цвета брюках, с зачесанными к затылку густыми волосами, насмешливо поглядывал на него.

— Так, значит, как твоя научная командировка? — спрашивал он.

— Окончена, — отвечал племянник.

— Дипломную работу куда поедешь сдавать? — ироническим, естественным, видимо, для него тоном продолжал дядя. — Для этого предстоит еще экспедиция?

— Сегодня.

— Дрожишь, конечно?

Племянник ничего не ответил.

— Болото помогает при таких заболеваниях, — сказал вдруг дядя.

Ему, видимо, понравилось выражаться иносказательно. Было уже ясно, что он догадался.

— Болото сейчас не годится. Зима. Забыли?

— А я думал — лето, — все с той же насмешкой в голосе сказал дядя. — Спасибо, что напомнил, а то я только-только собрался за город по грибы. Хочешь яду для храбрости?

— На дорогу пить не люблю.

— А на что любишь пить? На деньги?

Острота была невыносима. Но всем тоном своим и выражением лица, полного, чисто выбритого, умного, дядя ставил огромную дистанцию между собой и пошлостью своих слов. Потом, тотчас же, он сократил эту дистанцию.

— Мне бы ничего не стоило арестовать тебя, — промолвил он. — Ты мне весьма подозрителен.

Племянник молчал.

Когда он подошел к подъезду широкого, коренастого дома, в котором жил дядя, он не знал, чем кончится его риск. Но ему после очередной неудачи некуда было деваться. Дядю он берег на крайний случай, и этот случай пришел. Он знал, что дядя живет холостяком, но все-таки у него могли оказаться гости. Тогда он не назовет себя и уйдет, спросив для отговорки доктора, например, и вежливо извинившись за ошибку. Но дядя оказался один, и горничная, открывшая дверь, разговора слышать не может. Дядя служил инженером на одном из ленинградских заводов. Прежний владелец завода очень любил и ценил его. Большевики, тоже, кажется, ценят, но относятся настороженно.

Молчание продолжалось долго.

Племянник соображал уже, как незаметно вынуть револьвер из кармана и наставить на дядю, когда тот сказал:

— Успокойся. Отправляйся в свою экспедицию. Я не знаю, в какой ты был научной командировке. Просто ты явился из провинции, лучше — из Азии, и мне в голову не пришло, кто ты такой на самом деле. И цени: далеко не всякий инженер поступил бы так гуманно, как я, даже и по отношению к племяннику. Времена теперь строгие, и так врываться к человеку, с которым ты много лет не видался, я тебе не рекомендую. Но ты просто обманул меня, поймал на родственных чувствах, и я поверил, что ты — научный работник.

Ночью прошел снег, быстро тающий на ветру.

В городе изобилие снега и зимой не слепит глаза. Снег, задержанный на лету, оседает на крышах и карнизах и только в провалах улиц и площадей ложится под ноги людей, грязно-черные пятна проступают тут сквозь его ослепительную белизну.

В ту ночь, по ломающемуся льду, агент прорвался через границу.

Он даже насморка не получил. Закаленный своей работой, он никогда не болел. Здоровый, привычный к любой опасности, он, может быть, заболел бы только тогда, когда его убрали бы с этой работы. Он был, как и Пекконен, профессионал и дело свое любил. В тех целях, которые он преследовал, он, как и Пекконен, сомнений не знал. В деникинской армии он был незаменим при допросах. Мысль Пекконена относительно его жены не очень понравилась ему. Но если это полезно для дела — пусть будет совершена эта попытка.

V

Коробицын проснулся и тотчас же вскочил, поспешно хватая и натягивая сапоги, как при тревоге. Ему привиделось, что он задержал Таланцева и ведет его на заставу. Но никакого Таланцева не было. Храпел Козуков, присвистывал Власов, сопел Еремин — все, как Коробицын, с ночной смены. Остальные четыре койки чисто прибраны: их хозяева провели ночь на заставе. И так всегда во всех комнатах: на одних койках спят, другие прибраны уже. Внизу, в полукилометре отсюда, строится новый дом. Там будет еще веселей.

В распахнутые окна обширной, на восемь коек, комнаты старого, в щелях, дома заставы врывались запахи трав, цветов, смолы, птичий гомон, человечьи звонкие голоса. Невозможно спать в такое прелестное утро.

Под окнами знакомый голос Лисиченко внушал кому-то:

— Боец должен и пешим и конником быть всегда ко всему готовым. А для того и газету полезно почитать. В положенный час спи, отдыхай и гуляй, а газетку все-таки не забудь. В газете про весь мир узнаешь. Слышал, что вчера товарищ комендант и товарищ начальник заставы рассказывали про международное положение? Международное положение — оно у нас вот тут, рядышком, оно к нам через границу рвется. При таком основании начинаешь оценивать события горячей. Поднялся ты рано, а в ленинский уголок не зайдешь. Силком я тебя не потащу, только каждый гражданин сейчас становится сам интересующимся, решающим свою судьбу.

— А вот, товарищ начальник отделения, хотел я вас спросить про Китай…

— Вот пойдем на беседу, потолкуем, вместе газету прочтем, — отвечал Лисиченко, и голос его стал удаляться. — Мы к грамоте с революцией пришли, загоняли нас в невежество и необразованность, так уж теперь учись и учись, чтоб врагу отпор дать. Большие события идут в мире. Нам все знать надо. Мы — граница. Чужой мир — вот он, рядышком…

Голос стих.

Донеслась команда из второго отделения:

— На пле-чо!

Несколько свободных часов впереди у Коробицына. Можно погулять. Упреков Лисиченко Коробицын на свой счет не отнес: он читал и газеты и книжки и во все любил вдумываться. Погуляет и пойдет в ленинский уголок. Отдых помогает работе.

Граница уже с весны жила в войне — непрестанной и тайной. Враг нападал, выискивая слабые пункты, плохо защищенные места. Враг нападал настойчиво и упрямо, пытаясь прорваться в тыл. Бойцы ожесточались и закалялись в постоянных тревогах и уже бранили всякого, кто пустит остроту, вроде: «Кончу службу — лесником стану, ель от сосны различать научился».

Ежедневное учение приобрело тот практический смысл, который на учебном пункте еще не всем был ясен.

Враг нападал. Советская граница, усиливая охрану, оборонялась.

Коробицын, проходя мимо пирамиды, заметил, что винтовки Бичугина нет. Значит, он на стрельбище или в наряде. А очень хочется погулять с ним вместе.

Среди новичков Бичугин уже имел задержание. Он задержал разведчика, шедшего к первомайским праздникам. Имели задержание и Новиков, и Козуков, и Шорников, и другие. Но у Коробицына, как и у большинства бойцов, задержаний не было. Один только раз, в самую смену, он заметил пришедшую с того берега на наш луг корову и пригнал ее на заставу. Корову передали обратно, совершив все полагающиеся при этом процедуры.

Волновали Коробицына мечты о Зине. Ночью, когда взошла луна, опять выходила к берегу девица, та самая, которая уже несколько раз улыбалась ему с той, не нашей стороны. Она приманивала его и глазами, и пальцами, и шепотом, и он опять рапортовал о ней начальнику заставы. Теперь носила она красный ситцевый сарафан, а голову покрывала косыночкой. От нее жарко становилось, и руки крепче обычного сжимали винтовку, и зрение и слух напрягались.

— Гадюка, — жаловался он товарищам. — Шепчет все, что вологодская…

И написал о ней Зине.

Но совсем не думать о ней не мог.

И сейчас она ворвалась в его отдых.

— Гадюка, — бормотал он, — из родни таланцевой, что ли? Черт ее поймет…

Его потянуло в лес: там мечтается просторней. Он не сразу заметил, что сын начальника заставы побежал за ним.

Мальчик привязался к Коробицыну с той минуты, как увидел его высоко на деревьях. Коробицын беседовал с мальчиком всегда солидно, как с равным себе взрослым человеком. Они гуляли важно и серьезно, как два товарища, и Коробицын обучал мальчика всему, чему обучался сам. Показывал он ему и винтовку, учил разбирать ее, чистить, но на охоту с собой не брал, — тут равенство нарушалось. Мало ли что может случиться на охоте, это не для маленьких.

Когда Коробицын починял крышу или ограду или вообще выстругивал, выпиливал что-нибудь, мальчик всегда был с ним и выполнял все его поручения с энтузиазмом, крича на весь двор: «Дяде Коробицыну топорик! Дяде Коробицыну… Что тебе нужно, дядя Андрюша? Я забыл!»

Мальчик, чувствуя, что всегдашний спутник его в лесных прогулках не склонен сегодня к длинным разговорам, играл сам с собой и сам с собой разговаривал. Коробицын шел тихо, поглядывая на мальчика, но думал о своем, сдвинув в напряжении свои густые черные брови. Брат Александр, Таланцев, Зина, девица в красном сарафане — все мешалось в его голове. Наконец он присел к дереву, притянул к себе мальчика, чтоб тот не убежал, и сам не заметил, как заснул. И мальчик, склонив голову ему на колени, тоже заснул.

К часу дня жена начальника заставы хватилась, что мальчика нет.

Муж не спал две ночи подряд, совершал очередное обследование участка вместе с комендантом. Истомленный, он прилег вздремнуть. Жена заглянула к нему в комнату, но мальчика там не нашла. Она пошла по всем комнатам общежития, но никто из бойцов не видел мальчика. Повар тоже ничего не мог сказать.

Жена начальника заставы, смуглая тихая женщина, привыкшая к опасностям пограничной жизни, на этот раз взволновалась. Когда муж долго не возвращался с операции, она успокаивала себя работой. Дел у нее было много. Но куда мог пропасть мальчик? Если он ушел с Коробицыным, то почему же так долго они не возвращаются? Коробицын, как ей рассказывал повар, завтракал в десять часов утра и сразу пошел. Увязался ли с ним мальчик, повар не видел. Но Коробицын так долго с мальчиком никогда не гулял.

И тут ей припомнился случай, рассказанный однажды мужем. Она забыла, где и когда произошло это. Она еще подумала тогда, что муж нарочно пугает ее, чтоб она осторожней была с сыном на границе, внимательней следила за ним. Муж рассказал такой случай: маленький мальчик купался в пограничной реке в разрешенном месте, и его утянуло течением на ту сторону, за границу. Он стал тонуть, звать на помощь, а наш часовой не знает, что делать: нарушить границу нельзя — конфликт будет немедленный, отношения были с сопредельным государством напряженные. А вражеские часовые с того берега смотрят, как тонет мальчик, смеются, спасать и не думают. Пока наш часовой дал сигнал, поднял тревогу, мальчик утонул. Наверное, это выдумано. Но женщина верила сейчас, что рассказ от начала до конца правдив. Она решила объездить все окрестности в поисках сына и уже пошла седлать коня, когда услышала знакомый звонкий голос.

Сразу явились успокоение и радость.

Сконфуженный Коробицын спустил мальчика с плеч.

— Извиняюсь, Наталья Кирилловна, — говорил он. — Я как в ночной смене был, сразу пошел, ну и заснул…

— Как же так можно! — сказала женщина, забирая сына и улыбкой смягчая строгость своих слов.

Тот отбивался от нее:

— Погоди, мама! Да погоди же!

И настойчиво повторял странные слова:

По лесам несутся скачья,

Птичья по ветвям сидят…

— Это я сочинил! Я!..

В этот день отличился Болгасов. Он был в утренней смене. Нарушитель поднялся перед ним во весь рост и пригрозил:

— За мной еще семнадцать идут!

— А хоть бы и все сто семнадцать! — отвечал Болгасов и уложил нарушителя наземь.

Оружие применять не понадобилось. Болгасов дал тревогу, отправил нарушителя на заставу и остался с товарищами ждать остальных семнадцать.

Начальник заставы благодарил его и объяснил, что своими семнадцатью нарушитель хотел напугать его.

Подвиг свой Болгасов совершил на том самом посту, на котором сменил Коробицына, спустя каких-нибудь полчаса после смены. Коробицыну явно не везло.

Болгасов, впрочем, и до того обнаруживал в лесной науке немалое остроумие. Нашел он раз, например, дырявое ведро и привесил его в проходе меж рядами колючей проволоки, там, где граница отходила от речушки. Не прошло и пяти ночей, как зазвенело в лесу, и подбежавший часовой нашел заграничного человека, лежавшего ничком почти в беспамятстве от страха. Неожиданный звон так напугал его, готового в крайнем напряжении ко всему, кроме этого непонятного колокола, что он упал чуть ли не в обморок.

Болгасов не дрался, но вид имел такой страшный, что нарушитель ложился немедленно. Занимался он с таким упорством, что видно было: готовит себя человек на большие дела.

Слушая о подвиге Болгасова, Коробицын смотрел на земляка с неожиданным для себя уважением. Коробицын привык и в деревне, и на учебном пункте, и здесь, на заставе, к Болгасову относиться покровительственно, поучать его, — он действительно и гораздо грамотней и понятливей своего земляка и товарища. Теперь оказывалось, что Болгасов собой готов пожертвовать ради дела охраны границы не задумываясь. Как не распознал его еще в деревне Коробицын!

Утром к семи часам Коробицын вышел на береговой пост. Утро было сырое, мокрое: ночью прошел дождь. Росистый туман еще не сошел с берегов. Прозрачной дымкой он стлался над высокими, сочными, еще не скошенными травами, медленно поднимаясь кверху и рассеиваясь. И опять встала на том берегу девица в красном сарафане. Рукава ее закатаны чуть ли не до плеч, шея — голая. Непристойная девка. Коробицын глядел мимо нее. Лицо его было неподвижно. Исключив женский голос, он вслушивался в шелесты и шорохи влажного, росистого утра. Явственно распознав шуршание, он и виду не подал, что учуял врага. Он даже стал косить глазом на девицу, словно только ею и занят. А когда шорох прошел в тыл, он вдруг повернулся в том направлении, преграждая нарушителю путь обратно, и в голосе его была болгасовская злоба, когда он окликнул:

— Стой! Стрелять буду!

Женщина бросилась в испуге к лесу, — ее бег понял Коробицын, не оборачиваясь к ней.

Через минуту Коробицын сдал Лисиченко бритого человека в косоворотке и высоких мужицких сапогах.

Нарушитель, подняв руки кверху, молча, исподлобья глядел на красноармейца злыми рыжими глазами.

Так Пекконен потерял еще одного разведчика.

А за Коробицыным было отмечено первое задержание, и начальник заставы благодарил его.

VI

Коробицын мечтал теперь только о том, что будет. То представлялось ему, как останется он на сверхсрочной, сдаст на командира и, женившись на Зине, будет работать с ней на границе.

То он воображал, как после службы вернется он в Куракино поворачивать жизнь по-новому. Хотелось и того и другого. Но согласится ли Зина ради него оставить свой сельсовет? Может быть, ему жить в ее деревне? И это неплохо. Граница, Куракино, Зинина деревня — все теперь окончательно соединилось в мыслях Коробицына. Везде одна борьба. Коробицын мечтами своими устремлен был в будущее.

К осени Коробицын задержал еще двух разведчиков Пекконена. Он был послан в секрет, в тот пункт, который еще два года назад считался непроходимым. Неопытного человека тут действительно легко могла засосать трясина.

Коробицын, тщательно замаскировавшись, таился среди болотных кочек. Часов в одиннадцать вечера должна была взойти луна. А пока — темно. Вдруг он почуял плеск, но не шелохнулся, выждал и увидел промелькнувший плащ. Плеск был почти неслышный — легко ступает человек. А потом снова плеснуло, но уже сильней, — значит, идет второй, в тяжелых, должно быть, ботинках. Коробицын пополз за ними, окликнул, испугал, остановил, дал тревогу. И пес Фриц, огромный, злой, страшный, встал уже над нарушителями. Проводником при Фрице был один из старых пограничников — Матюшин.

В один из октябрьских дней Коробицын и Бичугин сидели в тускнеющем саду при заставе на лавке, поставленной Коробицыным, и беседовали, как это часто случалось у них в свободный час.

— Я понимаю, — говорил Коробицын, — что мы худо жили раньше, а теперь нам свобода пришла. Я это понимаю. Только ведь и на той стороне, да и везде по миру люди живут худо. Ведь сами видим: перебегают, жалуются. За что же они терпят? Почему не сговорятся? И им хорошо, и нам помощь. Так я это понимаю.

— А у себя в Куракине ты что понимал? — спросил Бичугин.

— У себя в Куракине я мало понимал, — отвечал Коробицын.

— То-то, что мало. А ты думаешь, они, заграничные, всё должны понимать?

— Нет, — отвечал Коробицын, — они, видно, темные еще.

— Причин тут много есть, — продолжал Бичугин. — Только я тебе скажу, что главное — большевистская партия у них не сильна еще. Тебя из черной избы кто вынул и человеком сделал? Большевики. А меня? Тоже большевики. И вот весь наш народ так, кроме, конечно, враждебных элементов — кулаков там, нэпманов и прочих. Тем пусть все хуже и хуже будет. Мы у себя строим социализм, так? А получается, что это мы не только себе в помощь делаем, а и заграницу обучаем, этим самым мы им на помощь идем. Понятно? Мы им показываем, как надо бороться, что надо делать. А каждый народ волен свою судьбу определить. Нарушителей мы задерживаем, — этим мы свою родину обеспечиваем, мирное строительство наше, но и заграничным беднякам помогаем. Нас бы не было — надежды люди лишились бы. Так?

— Это я понимаю, — отвечал Коробицын. — А вот брат мой Александр так, я думаю, недопонимает себя.

— А ты ему разъясняй, — предложил Бичугин. — Каждый каждому должен быть в помощь. Землякам своим — Болгасову да Власову — ты помогаешь? Вот и брату помоги.

— Он меня не послушает, — отвечал Андрей. — Он — старшой.

Они помолчали.

— Да, я тогда в Куракине много недопонимал, это правда, — промолвил Андрей. — Темная у нас деревня, и народ темный. Теперь знаю… Обучился…

И вдруг они услышали отдаленный выстрел. Тотчас же раздалась команда на тревогу:

— В ружье!

Со всех сторон бросились бойцы к винтовкам, на ходу туго стягивая поясами гимнастерки. Вмиг опустела пирамида.

Коробицын мчался к назначенному ему посту.

Стрельба на том берегу началась неожиданно. На советскую сторону пули не ложились. Стреляли с того берега в тыл сопредельной стороны. Может быть, перебежчиков задержали? Убьют и трупы перекинут на советский берег.

Стреляли и в тыл той стороны и вдоль реки. Никогда еще не бывало такого.

Перестрелка не прекратилась и к тому времени, как прискакал комендант, низкорослый, с круглым туловищем полнолицый человек, у которого, когда он снимал фуражку, сразу вставали волосы на голове.

Если начальник заставы наизусть знал каждую травку на своем небольшом участке, то комендант держал в своей круглой голове обширный кусок протяжением в несколько десятков километров.

Стрельба не вызвала на берег никого из таившихся в секретах бойцов. Советский берег был тих и спокоен. И тогда выстрелы прекратились.

— На основании практической работы скажу, что это — Пекконен, — промолвил начальник заставы. — Большой наглец.

— Провокация, — кратко отвечал комендант. — Хотели внести замешательство, приманить неумного бойца, опять внимание отвлечь…

— Еще такой момент, что у нас новички, — добавил начальник заставы.

— Расчет на нервность, — отвечал комендант. — После смены я проведу с бойцами беседу.

Они пошли вверх, на холм, по извилистой тропе. Зеленый, тонконогий, похожий на кузнечика, начальник заставы с трудом применял свой шаг к короткому шагу шедшего впереди коменданта.

— За грибами все лето хотел, — сказал комендант, — да куда тут до грибов! Уж и подосиновики сошли…

— А мои бойцы ходили, — отозвался начальник заставы, — и по грибы и по ягоды. Есть у меня боец Коробицын…

— Знаю, знаю.

— …вот он любитель грибы и ягоды собирать. Раз полное ведро морошки принес. Всю заставу кормил. Сынишку моего приучил тоже.

Они говорили о мирных делах, но в каждой кровинке их жила настороженность. Разбор операции врага еще предстоял, и они не торопились высказывать окончательные свои соображения и планы по этому поводу. Комендант готовил в уме своем срочный рапорт в штаб отряда. Он задел головой за ветку, фуражка свалилась, и волосы тотчас же дыбом встали на его голове.

Желтые и красные сухие листья шуршали под ногой. Земля оголялась, оголялись кусты и деревья, только ели большими и яркими зелеными пятнами торжествовали в коричневато-золотистой дымке свернувшихся, но еще не опавших листьев, продолжали лето в печальном осеннем лесу.

Вернувшись со смен, бойцы обсуждали событие.

— Это они к юбилейным праздникам готовятся, — говорил Лисиченко, идя с другими на беседу в ленинский уголок. — Мы по-своему, а они по-своему. Теперь бдительность надо хранить — во! К Ленинграду рваться по всей границе нашей будут. Ложи наземь всякого. Ври не ври, а ты есть нарушитель, раз границу перешел. Это всегда помнить надо.

При первых заморозках Ленинград уже готовился праздновать десятилетие Советской власти. Юбилейная сессия ЦИКа созывалась в городе Ленина, в городе, в котором родилась Советская власть. Ленинград украшался, строились трибуны, готовилась небывалая иллюминация. Вожди партии и правительства приедут в Ленинград на юбилейные дни. Город жил возбужденно. По заводам и фабрикам повсеместно готовили в подарок стране новые достижения.

Для границы это означало усиление охраны, бессонные ночи, напряжение и зоркость. Каждый, соревнуясь с товарищами, помнил: «Границу — на замок».

Из штаба отряда, из управления наезжали чаще обычного, обследуя, проверяя, инструктируя. Граница жила в войне, непрестанной и тайной.

Диаграмма на стене в ленинском уголке демонстрировала наглядно успехи бойцов. Общие показатели были хорошие.

— А ведь знаешь, — разглядывая диаграмму, сказал Коробицын, — может, на самый опасный пост в самый юбилейный день пошлют?

Бичугин не возразил — не хотел разочаровывать товарища. Этой чести добивались все, но все-таки, думалось Бичугину, опыта для этого надо иметь больше, чем у Коробицына. По трудным пунктам станут старые пограничники. Молодежь — вряд ли.

Целая сеть тайн раскидывалась по лесам и болотам сверх тех, что уже имелись.

Пекконен понимал, что пришел срок, когда решительными действиями надо выудить у советских пограничников новые тайны охраны тихого советского берега. От этого зависит успех операции, самой ответственной из всех, которые когда-либо поручались ему.

VII

Зина писала Коробицыну, что торопиться с решением нет причин. Времени впереди еще много, чтобы обдумать, жить ли им на границе, если Андрей останется на сверхсрочной, или поворачивать жизнь в деревне. Сама же она границы не боится. А любит она его по-прежнему и просит срочно сообщить — любит ли ее по-прежнему и Андрей.

Письмо Коробицын получил к вечеру и ответить решил завтра после смены.

Назавтра, 21 октября, в четыре часа утра он получил инструкцию от начальника заставы — двигаться по границе от 215-го пограничного столба до 213-го и обратно. Он не должен был маскироваться, он должен был идти открыто, демонстрируя спокойствие советской границы, охраняя тайны лесов и болот. Для нарушителей заготовлено достаточно сюрпризов в глубине леса.

Обход Коробицына начинался с полуразрушенного сарая, гнившего на берегу Хойка-йоки. Стог сена желтел невдалеке от этой дырявой постройки.

В желтом сумраке Коробицын шагал по дозорной тропе, не сводя глаз с той стороны, но держа винтовку дулом к тылу. Инеем была подернута земля. Утренняя осенняя свежесть холодила щеки, и несильный ветер гулял по опушке леса, чуть колебля ветви и наземь бросая последние, еще цеплявшиеся за жизнь листья.

В шесть часов начальник заставы проверил Коробицына и остался доволен: Коробицын выполнял задачу добросовестно. Начальнику заставы подумалось, что Коробицын никогда еще не заявлял никаких жалоб. На обычные вопросы перед инструктажем и посылкой в наряд — здоров ли? хорошо ли отдохнул? — он всегда отвечал утвердительно: «Здоров, товарищ начальник заставы. Отдохнул хорошо». И при осмотре оружия все у него всегда оказывалось в порядке. Задержания производил храбро. Но начальник заставы все еще не спешил с окончательным мнением о каждом из бойцов. Окончательных мнений, впрочем, он вообще не любил. Окончательное мнение — точка, конец, а человек развивается, живет, изменяется.

Медленно яснело утро. День устанавливался сухой, ясный, и стих ветер. Коробицын ходил дозорным уже шестой час, но ничего подозрительного не увидел и не услышал. Совсем посветлело, когда он, пройдя березу, выступившую из лесу к самому почти берегу, пропустив кусты, приближался, в который уже раз, к черневшему одиноко сараю с тем, чтобы вновь повернуть отсюда обратно. Вдруг он увидел прямо навстречу ему вставших людей. Один был громадного роста, на голову выше Коробицына, с сумкой через плечо, и в руке его был парабеллум, наставленный прямо на Коробицына. Другой, невысокий, черный, с двумя как бы шрамами на щеках, пошел на Коробицына справа. Третий выскочил слева, из-за сарая. И три дула глядели на Коробицына.

— Сдавайся! — не крикнул, а сказал громадный мужчина, и была в его голосе большая сила. — Сдавайся — или убьем!

Никогда еще не был Коробицын в такой опасности, как сейчас.

Все такое привычное — дырявый сарай, стог сена, Хойка-йоки — вмиг стало чужим, незнакомым, враждебным. Смертоносным воздухом войны пахнуло в лицо Коробицыну, и жарко ему стало в это холодное осеннее утро.

С отчаянной силой сопротивления он вскинул винтовку к плечу, выстрелил, но винтовка шатнулась, потому что сзади его вдруг ударило по ноге. Он не видел, как из-за кустов подобрался к нему сзади четвертый человек, одетый не по-летнему, как стоявший перед Коробицыным не признающий холода Пекконен. Четвертый был в овчинном тулупе и зимней серой кепке.

Коробицын упал на колено и выстрелил еще раз. Три пули впились в его тело, и он упал наземь. Он не чувствовал боли. Необычайное возбуждение захлестывало его. Решалась жизнь. Лежа на земле, не выпуская винтовки из рук, он всхлипнул и с земли прицелился в громадного мужчину, которого сразу же признал вожаком. На остальных, жаливших его, он и не глядел. В ногах было мокро, кровь.

Его окружали.

Его окружали, чтобы уволочь на тот берег.

Коробицын выстрелил и вскрикнул радостно, увидев, что вожак пошатнулся и упал. Он выстрелил еще раз и еще и уже услышал, что бегут товарищи ему на помощь. Он пустил еще пулю вслед врагам.

— Я вам! — крикнул он в невыразимой злобе и радости, и туман застлал ему зрение.

Дело длилось несколько секунд. Но когда прибежала подмога, трое мужчин уже несли четвертого через речушку. Задержать их было невозможно: пуля ляжет на ту сторону.

Коробицын очнулся на бугре в лесу. Его донес сюда красноармеец Шорников. Увидев себя в кругу знакомых лиц, он ощутил такую радость, какой никогда еще не испытывал. Все было привычное и родное вокруг — земля, осенний лес и люди, товарищи.

— Как вышло? — спросил он возбужденно.

— Вышло хорошо, — отвечал начальник заставы, уже прискакавший сюда. — Задание вы выполнили, врага отбросили, товарищ Коробицын.

— Сволочи, — сказал Коробицын. Слова рвались из него как никогда. Он, обычно молчаливый, был сейчас не похож на себя. — Трое их…

— Четверо их было, — поправил начальник заставы.

— Ну, я одного ссадил. Попомнят.

Возбуждение не проходило. Он не сомневался, что раны у него легкие. И все снова и снова он радовался родной земле, родному воздуху, родным лицам. Все здесь обещало жизнь и счастье.

Подскакал комендант с лекпомом.

Продели палки в рукава шинели и на эти самодельные носилки положили Коробицына.

Он не застонал, но лицо его дрогнуло, и черные брови сдвинулись в напряжении.

— Болит? — спросил начальник заставы, склонившись над ним.

— Ногу больно, — отвечал Коробицын.

— Ничего. Пройдет.

Нога в подъеме горела и ныла.

— Одного я ссадил, — повторял в непрекращавшемся возбуждении Коробицын, пока его несли к заставе. — Оправлюсь — узнают еще меня. Покажу я им, как к нам лазить!

И этот момент, когда он бился против четверых, казался ему самым радостным в его жизни, словно он впервые по-настоящему узнал себя в полной мере.

На заставе уже ждала докторша из соседней больницы.

Докторша спокойно и внимательно осмотрела его. Три раны в ноге она не признала опасными, только в подъеме ноги пуля застряла.

Коробицын не стонал и при осмотре, выдерживая боль с неожиданной легкостью. Только попросил:

— Пулю-то выньте. Не хочу ихней пули в себе.

О четвертой ране докторша ничего не сказала Коробицыну. Четвертая рана была в живот.

— Надо отправить в Ленинград, — сказала она. — В центральный красноармейский госпиталь.

И, отведя начальника заставы в сторону, прибавила тихо — так, чтобы Коробицын не слышал:

— Сегодня же отправить надо. С первым поездом.

Она сделала укол, и запахло как будто спиртом.

— Вот давно не пил, — засмеялся Коробицын. — Вот хорошо!

Он лежал на своей койке, куда сразу, как принесли, положили его, и за окном слышалась ему родная жизнь заставы. И когда он узнал, что лежать ему не в деревенской больнице, где его навещали бы товарищи, а в Ленинграде, он взмолился:

— Разрешите, товарищ докторша, возьмите к себе. Куда мне так далеко?.. Рана-то легкая…

— Зато Ленинград увидите, — утешала докторша. — Октябрьские праздники там увидите.

— А сколько дней лежать-то там? Неделю? Больше?

Ему все не верилось, что привычная жизнь его на заставе прервана. Ему казалось, что вот он встанет и пойдет сейчас. Неужели враг, сволочь, так сильно саданул?

К крыльцу уже подкатила рессорная тележка, и начальник заставы вышел поинтересоваться, откуда это.

— Из деревни крестьяне прислали, — важно отвечал безбородый, но очень серьезный финн. — Я больного на станцию повезу.

Начальник заставы поблагодарил, — он только собирался еще посылать в деревню за телегой.

Положили много соломы, чтобы мягче было ехать, и уложили Коробицына в тележку. Лекпом присел сбоку. Коробицын прощался со всеми, кто окружал его. Вдруг он взволновался:

— А не смеется кто, что я отбросил, да не задержал? Что Болгасов говорит? А Бичугин?

Болгасов и Бичугин — оба были в наряде. Но за них ответил начальник заставы:

— Гордятся тобой бойцы, товарищ Коробицын.

— Винтовку мою передайте Бичугину, — успокоенно сказал Коробицын. — Пусть бережет. Скоро вернусь. Покажу им еще, как к нам лазить!

Начальник заставы был так же, как и Коробицын, уверен, что тот поправится, хотя он знал о ране в живот. Начальник заставы видел эту рану — маленькая дырочка и немного крови.

Через четыре дня начальник заставы, получив отпуск до четырех часов, ранним утром отправился в Ленинград навестить Коробицына. Праздничный вид города взбодрил его. Он зашел в гастрономический магазин и купил Коробицыну винограду и сладостей. Затем сел в трамвай и поехал к раненому, заранее предвкушая, какой это будет скучающему, должно быть, красноармейцу приятный сюрприз.

В вестибюле, просторном и пустом, дежурная сестра строго сказала ему:

— Прием с четырех. Сейчас к больным нельзя.

Но так как она тотчас же и ушла куда-то, он спокойно прошел к раздевалке и, увидев брошенный кем-то на стул халат, снял хладнокровно, как имеющий право, шинель, повесил ее, надел халат и в этой защитной одежде направился в палаты. А если человек в халате, то тут уже никто такого не остановит.

Он путался по коридорам, спрашивая, где тут хирургическое отделение. В руках он крепко держал кулек с виноградом и корзиночку со сладостями, красиво завязанную голубой ленточкой.

Подойдя к операционной, он увидел, как пронесли оттуда кого-то, с головой накрытого простыней.

Больниц и госпиталей он не любил. Его начинало уже мутить от этих запахов. Он остановился у хирургического кабинета. Здесь он ждал кого-нибудь, чтобы навести справки. Когда вышла наконец сестра, он обратился к ней:

— Тут к вам доставлен раненый пограничник…

— Коробицын? — торопливо перебила сестра. — Он сейчас умер после операции. У него был перитонит. Очень тяжелое ранение.

И, взглянув в лицо ему, осведомилась уже не так поспешно:

— А вы кто ему будете? Товарищ? Или родственник?

Начальник заставы никогда потом не мог вспомнить, как это он ехал обратно. Но на границу он вернулся вовремя.

У крыльца, когда он сошел с коня, ждавшего его на станции, нетерпеливо и недовольно подбежал к нему сын.

— А где дядя Андрюша? — спросил он строго. — Ты же обещал привезти его.

Начальник заставы тут только, в приучающей к вниманию обстановке, заметил, что нет при нем ни винограда, ни сладостей — потерял где-то. Ничего не ответив мальчику, он прошел в ленинский уголок, где Лисиченко вел занятия, и сказал:

— Умер наш Коробицын, товарищи. Скончался от ран.

*

Была одержана важная победа: Коробицын вывел из строя Пекконена, опаснейшего врага. План переброски террористической группы к юбилейным праздникам в Ленинграде был сорван.

Еще до того, как застава, на которой служил Коробицын, была названа его именем, до того, как имя Коробицына стало знаменитым у пограничников, почта доставила на заставу в одно тихое зимнее утро письмо красноармейцу Андрею Ивановичу Коробицыну.

Все имущество Коробицына было отправлено его родным в Куракино вместе с подробным сообщением о его подвиге и назначением пенсии матери. Родные горевали в Куракине, писали в отряд, но это письмо было не от них. На этом синем, простой бумаги конверте стоял не куракинский штемпель.

Это было письмо от Зины. Начиналось оно так:

«Андрюшенька, милый мой, что так долго не пишешь? У меня сердце болит — не случилось ли что с тобой? Или разлюбил ты меня?..»

Как и на предыдущих письмах, адреса своего Зина не обозначила. Адрес ее знал один только Андрей Коробицын.


1937

Западня

Мать Антония Борчевского в двадцать втором году умерла от тифа, отец, политработник Красной Армии, еще два года тому назад погиб в бою, и Антоний остался теперь один в родном пограничном местечке. Брат вызвал его к себе, в город, где он жил, на работу в военной канцелярии. Он прислал денег, и Антоний, готовый к отъезду, отправился на базар нанимать до железнодорожной станции лошадь. Но до базара он не дошел. Почти у самого крыльца остановил его какой-то человек в черной меховой шапке, полушубке и валенках.

— Вам, говорят, до станции нужно? — осведомился он.

— Да.

— Могу довезти задешево. Мне по пути.

И он действительно назвал очень малую цену.

Антоний обрадовался и тут же условился с ним.

— Только пешком до деревни дойдем, — сказал мужик. — Недалеко, версты две-три будет. Вещички-то где? Я понесу.

Он взял сундучок с вещами Антония, и Антоний, распрощавшись с соседями, пошел.

Идя за мужиком, Антоний думал об отце, о матери, о брате, о будущей городской жизни и не замечал дороги. Было холодно, и он поднял воротник военной шинели и надвинул папаху на уши.

Мужик долго водил его по лесу, и Антоний уже несколько раз спрашивал, скоро ли деревня, когда они вышли к озеру. Здесь, на берегу, ждали дровни. На них навалены были пустые мешки. Лошадь стояла смирно, понурившись, заиндевевшая на морозе.

Низенький человек в тулупе выдвинулся навстречу, обменялся несколькими словами со спутником Антония и нырнул обратно в лес.

Озеро было незнакомое, никогда Антоний тут не бывал.

— Это и есть ваша лошадь? — спросил Антоний.

— До деревни на ней доедем, там перепряжем, — отвечал мужик. — Садитесь.

Антоний примостился на мешках.

Лошадь тронула.

Антоний сидел в неловкой позе, упираясь ладонями о мешки, и по вздрагивающей его спине можно было уже угадать некоторую в нем неуверенность. Он зашевелился, обернулся:

— Что это за озеро?

Мужик только рукой махнул в ответ, приказывая молчать.

Небо над озером — иссиня-черное, в звездах, и не было на нем облака, чтобы затушить луну.

Озеро кончилось.

Сани тащились на крутизну холма, заросшего лесом. Тут, за зимними деревьями, защита от ветра.

Антоний соскочил на дорогу и двинулся рядом с проводником в гору.

Конь вывез сани на холм.

Тут оба — возница и Антоний — сели в сани.

Возница, подвернув ноги, устроился спереди и стегнул лошадь. Лошадь вдруг рванула, и сани ринулись вниз по склону.

Колкий ветер бил в лицо и грудь, лишал дыхания. Навстречу устремилась, подымаясь со сверканием и свистом, белая сумятица, полная морозного ветра, льда и луны. Антонию казалось, что он падает, толкаемый в бок, в спину, в грудь, и не за что уцепиться, нельзя остановить саней.

Но вот все, что крутилось и срывало с саней, стихло. Сани в последний раз подпрыгнули на ухабе и пошли тише по ровному ледяному пути — к черным избам, нахлобученным на белые сугробы.

Антоний оправил сбившуюся к поясу шинель и надвинул на брови папаху.

— Это и есть ваша деревня? — спросил он.

Возница повернулся к нему, и Антоний подумал: профиль у него — как ущербленная луна, острый, и на впалой щеке тень.

— Деревня и есть, — отвечал тот неопределенно.

У крайней хаты он остановил сани. Соскочив наземь, крикнул:

— Ядя!

Антоний сошел с саней и стал у плетня, растирая синими пальцами подбородок, щеки, лоб, уши.

Из хаты вышла женщина в коротенькой, до колен, шубке, накинутой на белый свитер. Ноги у нее тонкие и обуты в невысокие валенки.

— Кого это ты привез, Ильюсь? — спросила она.

— Прими лошадь, — ответил возница.

— Сам установь.

Морозный пар шел от ее дыхания.

Она подошла к лошади, тронула губами ее ноздри и глянула на Антония. Губы у нее — красные.

Ильюсь сказал Антонию:

— Идемте. В тепле посидите, согрейтесь. Ехать далеко.

И Яде:

— Распрягай. Да возьми салазки и привези дров из лесу.

Ядя отстранила лицо от морды лошади. Меж черных ее бровей прошли злые складки. Потом она раздвинула брови и спросила:

— Что неласков? А поцалунек?

— Проживешь и без поцелуя.

Черный глаз Яди скосился, и она вновь глянула на Антония.

— А пан с женщиной тоже неласков?

И она усмехнулась, глядя на него в упор. Антоний покраснел, растерялся и пролепетал невнятно:

— Я? Нет… Почему же…

Ильюсь взял юношу за локоть и повел вдоль длинного, зарытого в сугробах плетня. Дойдя до ближней хаты, Ильюсь остановился. Хата сидела в снегу, как огромная черная птица, раскрыв долгие крылья и бросая вокруг, на мерзлый снег, синюю тень. Окно было — пласт льда.

— Сюда, — промолвил Ильюсь.

Юноша вслед за ним поднялся на крыльцо и, пройдя сени, вошел в маленькую комнатушку. Ильюсь оставил его тут, а сам скрылся в горнице.

Вернувшись, он окликнул его и в дверях пропустил вперед.

Антоний шагнул через порог. Большая лампа-молния, висевшая под потолком, освещала знакомые портреты вождей на стенах, плакаты и лозунги, которые могли бы рассеять всякое беспокойство и не у такого доверчивого человека, как он. За небольшим деревянным столом сидел человек в красноармейской форме.

— Здравствуйте, — сказал Антоний. — Я вам не помешаю?

Но человек даже головы в ответ не поднял, дописывая какую-то бумагу. Дописал, отодвинул и взглянул на Антония.

— Почему вы хотели бежать за границу? — осведомился он.

— Бежать? Куда? — удивился Антоний. — Разрешите познакомиться. Я — Антоний Борчевский, сын комиссара Борчевского…

— Так, так, — перебил непонятный человек. — Вы позорите память вашего отца. Вы должны были работать в военном комиссариате?

— В военной канцелярии. Да, в канцелярии военного комиссариата. Меня вызвал брат, прислал денег, я нанял лошадь до станции… У меня мать умерла от тифа…

Антоний замолк в растерянности.

— Так, так, — человек, которого Антоний счел следователем, говорил с едва заметным акцентом, — так. Но вы не ответили мне на вопрос о причинах вашего желания бежать за границу.

— Это какое-то страшное недоразумение! — возмутился Антоний. — Я — сын комиссара Борчевского и ехал к брату, чтобы работать в военном комиссариате. Так, товарищ, нельзя же, право… Вот товарищ может подтвердить…

И он обернулся к Ильюсю.

— За границу лошадь нанимал, — промолвил тот кратко.

— Как вам не стыдно! — воскликнул Антоний. — Ничего подобного! Он врет!

В первый раз в жизни он сталкивался с такой наглой ложью — и весь дрожал от возмущения.

— Нам все известно, — сказал следователь. — Своими увертками вы только ухудшаете свое положение.

И вновь повторил:

— Вы позорите память вашего отца.

— Но, товарищ…

— Довольно! Может быть, вы образумитесь к утру. В камеру!

Ильюсь тронул Антония за локоть. Лицо у него было спокойное. Он слегка улыбался. В двери он снова пропустил юношу вперед. Затем Антонию пришлось выдержать тщательный обыск. Револьвер, захваченный им из дому, у него отобрали.

В камере, то есть в чулане, куда Ильюсь запер Антония, было темно и тихо. Антоний опустился на пол и заложил меж поднятых к подбородку колен руки — ладонь к ладони. Так он сидел — ошеломленный, возмущенный, уверенный только в одном — что он неповинен в преступлении, в котором его обвиняют. И он был потрясен встречей лицом к лицу с такой клеветой, такой ложью, которой ему не приводилось еще встречать в жизни.

Вдруг полоса света легла на пол: дверь медленно, без скрипа, отворилась.

Антоний вскочил.

У порога стоял Ильюсь.

— Напугался? — спросил он. — Решили помиловать тебя. За папашины заслуги. Прошение тебе надо подписать. Вот тебе карандаш чернильный. Помусоль.

— Как вам не стыдно так оболгать меня! — воскликнул Антоний. — Вы прекрасно знаете, что я нанимал лошадь на станцию. Зачем вы лгали?

— Ты бумагу прочти, — отвечал Ильюсь. — Я тебе посвечу.

И он придвинул фонарь.

— Вот видишь? «Заявляю, что Илья Грачев оболгал меня, и поэтому я больше дела с ним иметь не хочу». Следователь, добрая душа, вписал. Не поверил мне.

— Как стыдно! — сказал Антоний, подписывая это по всей форме составленное прошение. — Я никак не мог ждать от вас такой… такой лжи!

Ильюсь удалился и очень скоро вернулся обратно.

— Собирайся в дорогу, — сказал он. — Тебя Ядя повезет. Считаешься теперь проверенным. Только следователь проститься с тобой хочет.

Он повел Антония к следователю, и тут новая неожиданность ожидала Антония.

Та же большая лампа-молния висела под потолком, но она освещала совсем не те портреты, что были раньше. Какие-то чужие усатые рожи глядели, усмехаясь, со стен на юношу. Плакаты и лозунги исчезли. Офицер в канареечной форме сидел за столом. Это был тот же самый человек, которого Антоний принял за следователя, но это был чужой человек, как все чужое было здесь теперь, в этой горнице.

Антоний побледнел и не мигая глядел на офицера.

— Хотели вы или не хотели, — начал тот, улыбаясь, — а вы за границей. Вы понимаете теперь, что попали не в родное Чека? У нас вы так откровенно не подтвердили бы то, что, впрочем, нам и без того было известно. И прошение не подписали бы. Не правда ли? Но мы на вас не в обиде. Мы будем друзьями и отпустим вас на родину. Уезжайте, работайте, будьте счастливы. Мы просим от вас только несколько услуг, раз уж вы к нам заехали. Несколько небольших услуг — и никто никогда не узнает о вашем приключении. Итак, вы должны давать нам кое-какие данные…

Антоний хотел ответить, оборвать офицера, но смог промолвить одно только слово:

— Нет.

— Но будьте благоразумны, — продолжал офицер. — Ведь я вас сюда не звал. Вы сами приехали. Или, может быть, вас силой затащили?

Он сделал паузу.

— Ведь нет? А по дороге вы могли заподозрить, что вас ведут через границу? Так? Но вы пошли? Но вы, значит, сами хотели попасть к нам? Мы совсем не хотим ссориться с вами. Но вам же будет хуже, если вы пожелаете ссоры. Вот у меня ваше прошение, в котором вы жалуетесь на Грачева, не хотите больше иметь с ним дела. Но, значит, вы до того имели с ним дела? Так? А Грачев — наш крупный разведчик и вербовщик. Не вы первый из наших агентов жалуетесь на него. Ссоры между сослуживцами — они часто бывают… Вы у себя на родине никак не сможете оправдаться. Ведь если вы пожелаете поссориться с нами, то мы в порядке добрососедских отношений с вашей страной передадим эту вашу записку пограничникам…

— Вам никто не поверит! — вскрикнул Антоний.

— Посмотрим, — отвечал спокойно офицер. — Обязательно поверят, и вас ожидает большой позор. «Ложное Чека» мы применили в первый раз. Кто же вам поверит, что, подписывая, вы не знали, где находитесь?

Он помолчал.

— Все будет очень секретно, — продолжал он затем. — Никто ничего не будет знать. И много выгоды. Вы все равно уже наш, вы в моих руках, в любой момент я могу передать ваше признание о связи с нашим разведчиком. Если ваш брат узнает, что сын комиссара Борчевского имел связь с нашим вербовщиком и разведчиком, он отречется от вас, он вас самолично расстреляет, как шпиона… Вас ожидает позор, от которого вам никак не избавиться. А несколько небольших услуг, даже только одна услуга нам — и вы навсегда забудете об этом приключении и будете свободны и счастливы.

Все это было очень похоже на сон. Голос офицера настойчиво, как бред, бил в уши.

— Сын героя! — говорил офицер. — К такому есть особое доверие. Кто вас заподозрит? Ваш брат, как удалось выяснить господину Грачеву, тоже сражался в Красной Армии… Какой позор ожидает вас, если узнают о ваших сношениях со шпионом! Ну? Решайтесь!

— Нет, — повторил Антоний хрипло.

Он казался старше теперь. Лицо его осунулось, и глаза угрюмо глядели из-под длинных ресниц.

— Все равно придется вам согласиться, — промолвил офицер.

Приведенный обратно в камеру, Антоний растянулся на полу ничком и, закрыв лицо руками, заплакал, — все-таки ему было только восемнадцать лет. Ему было жалко себя. Все было бесстыдно, бесчеловечно здесь. Он вдруг свалился на дно грязной ямы, и ему суждено здесь погибнуть, в этой вонючей лжи. Теперь он лучше, чем раньше, понимал ненависть отца и брата. Отец, окруженный белогвардейцами, застрелился, чтобы не попасть в плен. Но у отца был револьвер… И он не подписывал позорной бумаги.

Антоний поднялся. Он дрожал в необычайном возбуждении, выискивая хоть щель, чтобы бежать отсюда. Было темно и тихо. Неужели еще вчера он мог радостно думать о будущем? Не может быть! Страшней того, что с ним случилось, не бывает на свете.

Он должен вырваться отсюда. А если удастся ему вырваться, то на родине никакая клевета не опорочит его. На родине победила правда. И такая любовь к родной земле охватила его, какой он тоже не знал раньше. Он расскажет все безбоязненно. Он ничего не скроет. И товарищи отбросят ложь врагов.

Не было ни окна, ни щели. Бежать невозможно. Значит — смерть.

Антоний не знал, что убивать его не намерены. Он думал, что ему предстоят пытки или расстрел, когда утром его вывели из чулана.

Ильюсь привел его к своей хате и оставил тут с Ядей. Сам пошел запрягать.

И вдруг Ядя подбежала к нему. Черный завиток выбился из-под шапочки ее на висок. Она шепнула:

— Бежим!

И потащила его за собой к озеру.

— Спаси меня от Ильюся! Уведи в Русь!..

Антоний, не раздумывая, побежал к озеру. Поскользнулся, чуть не упал, тронул кончиком пальцев лед и вновь припустил за Ядей, которая, конечно же, знает дорогу лучше его.

За холмом, на склоне, Ядя замедлила бег, остановилась, прижала руки к груди, и кисти тонких рук ее обнажились над рукавицами. Дышала она трудно и торопливо.

— Спаси меня, — прошептала она. — Ильюсь меня убить хочет.

Она внезапно прижалась к нему, и тут Антоний совершил движение почти инстинктивное, не сразу осознанное им, основанное на том, что он уже никому и ничему здесь не верил, — он вынул револьвер из кармана ее шубки и зажал в руке. Он все время высматривал оружие и, должно быть, ощутил револьвер в ее кармане, когда она прижалась к нему.

Ядя нежно и спокойно улыбнулась.

— Бери, — сказала она. — Я б сама дала тебе. Бежим!

И они быстро заскользили по озеру.

На бегу Антоний оглянулся и увидел, что позади, на вершине холма, показался Ильюсь. Он был на лыжах. Покатился по склону, завернул в сторону очень ловко и остановился. Значит, увидел беглецов и будет стрелять.

Этого человека Антоний ненавидел так, как никого еще не доводилось ему ненавидеть в жизни.

Ильюсь задумчиво глядел на советские леса. Яде должно удаться дело. Она прильнет к этому мальчишке и на той стороне будет хорошей лазутчицей. Если мальчишка не станет агентом, если выкрутится, она все равно останется. Все было сговорено точно. Она будет бегать к нему, а он — к ней. Не в первый раз совершает она такие экскурсии. Потом опять перекинут ее на другой участок. Ильюсь любил свое дело и гордился тем, что ему поручено было раскинуть сеть агентов здесь до самого города. И он стоял, оглядывая советские земли, как свои. Он был хозяином там раньше — винокуренный завод, пахота… Рано или поздно все вернется к нему обратно. Он поднял револьвер, чтобы наверняка промахнуться, — надо ж показать, что он хочет пристрелить беглецов.

И вдруг раздался выстрел. Антоний, остановившись и внезапно подняв револьвер, выстрелил в Ильюся. Стрелял он хорошо и метко.

Ильюсь пошатнулся.

— Измена! — крикнул он.

Вторая пуля свалила его, и он покатился по склону. И последней его мыслью было: «Ядя, изменница, отдала револьвер мальчишке». Он судорожно хватался за оледеневшую землю и падал… Одна лыжа, сорвавшись с его ноги, скользнула вниз, сразу перегнав его.

Ядя оглянулась на выстрелы и осталась недвижима. Бормотала только:

— Матка бозка ченстоховска, крулева неба и земли, змилуйся надо мной! Неповинна!

Все произошло внезапно и неожиданно. Ильюсь! Ее Ильюсь убит, мертв. Неужели убит? И она бросилась туда, где чернело его тело. Но Антоний крепко схватил ее за руку и потащил в лес.

Ядя, вырываясь, шипела:

— У, холера, замордовала б!..

И замахнулась свободным кулаком.

Лицо ее было изуродовано злобой.

Они были уже на той опушке, где ждали Ильюся дровни с пустыми — после сдачи контрабанды — мешками. Значит, это еще не граница, а может быть, начало нейтральной зоны. Граница в тот, двадцать второй год не охранялась еще так крепко, как сейчас.

Антоний притащил Ядю в глубь леса и тут вновь выстрелил. На тревогу примчались пограничники, и Антоний сдал им разведчицу.

В комендатуре он рассказал во всех подробностях все, что случилось с ним. Не утаил, конечно, и прошения, которое подписал столь неосмотрительно.

Труп Грачева на озере, виденный пограничниками, подтверждал его слова. Все же была произведена тщательная проверка всего его рассказа. Все оказалось правдой, и Антоний отправился к брату. Он получил даже благодарность за первое свое задержание — за привод искусной лазутчицы Ядвиги Валевской, а также за уничтожение крупного шпиона Ильи Грачева.

Об этом случае Антоний перестал через некоторое время рассказывать, потому что мало кто верил ему. Происшествие это казалось иным людям неправдоподобным, и некоторые даже считали, что Антоний просто хвастается. Кроме того, после этого случая Антоний вообще стал не очень разговорчив.


1937

Экзамен

Желтизна осени побеждала летнюю зелень. Листья кленов краснели. Большой мокрый подберезовик рос на самом виду, у дорожки. К его широкой скользкой шляпке прилипли две зеленые травинки. Он казался очень усталым, этот старый гриб. Работники комендатуры, проходя мимо, даже не глядели на него. Масленников чуть не задел его ногой, но тоже не нагнулся и не сорвал. Низкорослый, с чуть кривыми ногами, Масленников исподлобья оглядывал мокрый сад.

Рюмин молча шагал рядом с ним. Изредка он, щурясь, косил глазом на своего нового начальника, словно подкладывал ему этот мокрый и невкусный кусок земли и выжидал: а ну, как тебе это понравится? Был Рюмин выше Масленникова на голову и лет на десять моложе. На обоих поверх шинелей надеты брезентовые плащи.

Несколько дней подряд сыпал дождь: он то брызгался чуть ощутимыми струйками, то в бурных порывах ветра хлестал мощно и шумно. Скрипели, качаясь, тонкоствольные березы, и шелестела опадающая листва. Осенними запахами был полон воздух.

Лошади ждали за оградой.

Масленников надвинул капюшон на брови и без напряжения сел в седло. Это движение понравилось Рюмину.

Небо серой, без дыр, шапкой накрыло заболоченный лес. Ливень бил в лица. Сплошные потоки воды изливались на землю. Не дорога, а прямо река какая-то плескалась под копытами лошадей. Это был потоп. Через каких-нибудь четверть часа оба — и Масленников и Рюмин — имели такой вид, словно их только что вынули со дна моря. Это был не дождь, это было черт знает что такое!

Лес расступился наконец, и у опушки открылся дом. Перед крыльцом забывала летнюю пышность отцветающая клумба.

Часовой шагнул навстречу.

Рюмин отступил за спину Масленникова, и часовой, быстро сориентировавшись, отрапортовал новому начальнику.

Выскочил на крыльцо начальник заставы и тоже отрапортовал. Масленников пожал ему руку и вошел в дом.

Койки убраны аккуратно. Все чисто. Даже занавески на окнах!

В ленинском уголке Масленников внимательно прочел названия всех книг на полке и в шкафу. Потом тронул свои светлые густые усы над тонкой губой и повернулся к начальнику заставы:

— В обход!

Тучи нависли низко. Никакого просвета. Дождь такой, что, кажется, вся земля скрыта в сплошном облаке.

Вновь надвинуты капюшоны на головы.

Из домика, что присел рядом с большим домом заставы, выглянула женщина. Начальник заставы улыбнулся ей и кивнул головой.

— Жена? — спросил Масленников.

— Жена, товарищ начальник.

— И дети есть?

— Девочка.

Начальник заставы оказался не из разговорчивых. Или, может быть, он такой с малознакомыми людьми? Он шел широким и ровным шагом опытного, привычного ходока.

— Я хочу пройти к дозорке прямо через лес, — сказал Масленников.

— Трудный путь, товарищ начальник. Троп нету. Болота.

— Боитесь заблудиться?

— Я? Заблудиться? — И начальник заставы весело рассмеялся. — Да ведь это ж мой участок! Как можно, товарищ начальник! Да вам-то не будет ли трудно?

Если б не искренняя забота в его голосе, Масленников, наверное, оскорбился бы. Трудно? А попробовал бы этот молодец побродить по Карельским болотам!.. Попробовал бы отхватить там сто, а то и все двести километров! За кого его тут принимают?

Рюмин не выдержал наконец собственного молчания. Он разразился потоком слов:

— Ох и путался же я тут раз! То есть еле выбрался! Мальчиком еще был, — я же тут родился! Ну и болота же тут! Прямо неслыханно! Ну теперь уж я, как столько лет прослуживши… Только не трудный ли вам будет здесь путь, товарищ начальник?

Масленников, не отвечая, свернул с дороги в лес, провалился по колена, вытянул правую ногу, шагнул, провалился, вытянул левую и вновь шагнул. Дальше двинулся осмотрительней, внимательно присматриваясь к каждой кочке.

Лес был красноватый. Или розовый. Или, может быть, этот лес лучше всего назвать желтым. Но стволы тонких берез — самого нежного, молочного, белого цвета, впрочем с крупными черными родинками на коре. Какой бы цвет ни господствовал в лесу, во всяком случае — это был коварный лес. В таком лесу даже пальцы ног научаются видеть и слышать. И куда ни глянешь — все одно и то же: березняк, ржавые листья, мшистая проседь на кочках, разросшиеся старые грибы, наглые, как утки на пограничной реке, утки, которые знают, что их нельзя бить, потому что пуля нарушит границу. И красная брусника. И вода, то разливающаяся небольшими озерками, то стерегущая под вязкими кочками.

— Видите? — спросил начальник заставы.

Масленников понял и ответил отрывисто:

— Конечно.

Конечно, он видит бойца, маскирующегося вон там, в секрете.

Что за вопрос! Он прекрасно видит, что лес полон секретов.

Масленников шагал по лесу, сворачивая то влево, то вправо, описывая круги и параболы, не смущаясь нисколько тем, что то и дело проваливался в болото. Казалось, он задался целью навсегда остаться здесь. Он явно считал, что тут нет непроходимых мест. Вдруг он спрашивал начальника заставы:

— А что, если направо двинуть? А вперед? А где граница? В каком направлении дозорка? А застава?

Начальник заставы внимательно отвечал, сам того не замечая, что держит экзамен. И они шли вправо, вперед, назад, влево, еще раз вправо…

Это длилось неизвестно сколько времени.

Рюмину начинало казаться, что вновь, как в детстве, он заблудился в этих проклятых местах. А начальник все кружит и кружит по лесу, словно нарочно хочет запутать своих спутников. Ну, таких, как он да начальник заставы, не запутаешь. Да и лес весь в секретах. Ух, и населен же лес! Неопытный глаз и не заметит бойцов, а как столько лет прослуживши… Ох и до чего же известна Рюмину здесь каждая кочка!

И вдруг начальник повернул решительно, и они выбрались на дозорную тропу. Уф! Из-за дерева вышел безусый часовой. Он четко отрапортовал, и глаза его пронизывали нового начальника с нескрываемым любопытством. Глаза были черные и сверкали оживленно. Затем он вновь исчез.

— Устали, может быть, товарищ начальник? — осведомился начальник заставы испытующе. — Может быть, домой?..

— На стык с соседним участком!

До стыка — еще не меньше семи километров. А потом — сколько еще назад до заставы!

Они шагали, понимая уже, что идет между ними некое соревнование, что взаимно они проверяют друг друга. Они шли молча, быстрым шагом, и часовые глядели на них из-за кустов и деревьев. Лес десятками внимательных, ничего не пропускающих глаз проверял своего начальника, следил, хорошо ли изучает он свой новый район, и березы, как сигнальщики, махая ветвями, нарочно, казалось, сбивали с пути, испытывая.

— Ну и ходок же вы, товарищ начальник! — не выдержал наконец начальник заставы.

— Вы устали?

Вместо ответа начальник заставы только прибавил шагу. Рюмин еле поспевал за ними. Он испугался налетающей усталости, и этот внезапный страх сразу взбодрил его. Не может случиться такого позора!

Граница делила лес. Там, вправо, — чужая страна. Оттуда завернула вот эта речка, и дальше уже она, заросшая осокой и камышом, обозначала границу. Вышка. На вышке часовой.

Здесь стык с соседним участком.

Здесь они остановились. Молча глядели они на тот берег, туда, где неподвижно чернела фигура чужого солдата. Так постояли они некоторое время, а затем повернули обратно.

— Этот угол леса я тоже хочу обследовать, — озабоченно промолвил Масленников.

Он взглянул на своих спутников.

— Вы в силах еще? Не трудно вам будет?

Дождь затихал. Он больше не нужен. Ясно, что новый начальник выдержит любое испытание. Он спрашивал так, словно это вполне естественно и всем известно, что он опытней и выносливей своих спутников. И он словно только сейчас заметил, что начальник заставы и Рюмин обрызганы грязью и мокры с ног до головы.

— Бедные вы! — промолвил Масленников и улыбнулся. — Как же я вас замучил!

— Есть обследовать этот угол леса, — отвечал начальник заставы и свернул в лес…

Темнело уже, когда они вышли на дорогу к заставе.

— Жена и не ждет меня сегодня, наверное, — говорил начальник заставы. — Она, Марья Дмитриевна моя, никогда уж не спрашивает, когда вернусь. Чуть тревога — сама оружие подает и не спрашивает. Жена у границы — это, товарищ начальник, сами понимаете… тоже женаты… Бывало…

Начальник заставы оказался теперь очень разговорчивым. Они беседовали теперь так, словно давно и насквозь знали друг друга.

Поздней ночью, отдав лошадь, Масленников шел садом к зданию комендатуры. Может быть, он опасался раньше, что с новыми, незнакомыми людьми на новом месте не случится уж такой дружбы, какая была там, далеко, в Карелии. Он не помнил теперь, были у него такие опасения или нет. Он нес в себе весь этот исхоженный сегодня сырой и мокрый кусок земли, поворачивал его так и сяк, обдумывал и обсуждал. Это был кусок той земли, на которой росло счастье людей, и он привык охранять ее, как лучшую надежду и мечту, с напряженной страстью человека, не любящего распространяться о своих чувствах.

Быстро шел он по саду и не заметил, как под ногу ему попал морщинистый, как усталость, подберезовик. Наступив, он раздавил его.


1938

Любовь коменданта

Комендант был громадный белобрысый мужчина. Серые глаза его глядели из-под почти незаметных бровей насмешливо и добродушно. Он не отличался особой разговорчивостью, как и полагается капитану пограничных войск. Но болтливых людей он любил: они производили веселый шум, в котором сам он мог спокойно молчать и улыбаться. И когда человек ему нравился, он характеризовал его кратко: «Чудак».

В работе он отличался спокойствием и точностью и того же требовал от других. Однажды молодой связист влетел к нему с рапортом:

— Товарищ комендант, в бензинохранилище вспыхнул пожар. Пожар…

Связист запнулся в ужасе от собственных слов и закончил:

— …аннулирован.

— Ликвидирован, — поправил комендант, даже позы своей не изменив.

И наутро отдал приказ о снятии связиста с должности.

— Не соответствует назначению, — сказал он.

Он бы не поступил так строго, если бы не выяснил, что бензинохранилищем связист назвал пустую бутылку из-под бензина, которую повар подобрал в саду. Чтобы рассмотреть, что это такое попалось ему в руки и не пригодится ли эта посуда на кухне, повар зажег спичку, и бензинные пары вспыхнули на миг, решительно никому не причинив вреда. Вот это связист и назвал пожаром.

У коменданта был пес, по кличке Маяк, не раз получавший на выставках призы. Пес был обучен брать человека в плен. Он был обучен кидаться на врага молча, чтобы тот, чувствуя клыки в миллиметре от своей шеи, терял всякую бодрость и подымал руки кверху, сдаваясь.

Подразделение коменданта выходило на первое место по соревнованию, показатели по всем видам подготовки были в его подразделении наилучшие, когда в поведении коменданта обозначились некоторые отклонения от обычной нормы. Появилась некоторая щеголеватость и подтянутость в его повадке, несколько раз по телефону из Ленинграда его спрашивал женский голос, и, наконец, комендант стал интересоваться стихами, беря книги у помначштаба, комсомольца, который был самым главным поклонником поэзии в комендатуре. Вкусы у коменданта оказались несколько отсталые, — ему очень понравился Надсон, и, возвращая стихи Надсона комсомольцу, комендант сказал про автора:

— Чудак.

Комсомолец поспорил с комендантом о литературе и даже удивился, как это человек во всех отношениях передовой, умный, в художественной литературе обнаруживает вкус к старым формам. Но, может быть, именно это неожиданное отставание коменданта и заставило комсомольца догадаться, что начальник его влюбился. И догадался помначштаба совершенно правильно.

Комендант полюбил девушку, работавшую в Ленинграде, в управлении, и решил на ней жениться. Но девушка эта была городская, и комендант несколько беспокоился, не стоскуется ли она в трудных условиях пограничной жизни.

Однажды он приехал в Ленинград со своим псом, чтобы отвести его на выставку. Он зашел к своей возлюбленной к концу служебного дня, чтобы вместе отправиться дальше. И предупредил ее:

— Пожалуйста, Лиза, не берите меня под руку. Мой Маяк этого не любит.

— Замечательно, — ответила Лиза, с восхищением глядя на пса. — Он так предан вам?

Они вышли из управления и медленно двинулись по улице, полной в этот час возвращающихся со службы людей.

Не успели они сделать и тридцати шагов, как Лиза воскликнула:

— Я, конечно, забыла свою сумочку! Я сейчас!..

И она схватила коменданта за руку, потянув его обратно.

В тот же миг она повалилась на тротуар под тяжестью огромного пса. Маяк навалился лапами на ее грудь, и Лиза увидела прямо перед собой его смертоносные клыки.

— Руки вверх! — приказал комендант.

Подняв руки кверху, Лиза сидела на тротуаре, спиной прижавшись к стене, в таком ужасе, какого никогда в жизни не испытывала.

Комендант, не обращая внимания на изумленных прохожих, глазевших на это внезапное зрелище, вынул револьвер и дулом направил его прямо на свою возлюбленную.

Неожиданное поведение жениха потрясло девушку не менее, чем страшный рывок его пса.

Комендант задержал ее по всей форме и повел в управление.

В подъезде пес успокоился: здесь были бойцы, которые уже не позволят врагу убежать.

Здесь комендант сказал своей возлюбленной:

— Возьмите свою сумочку, Лиза, но, пожалуй, я к вам зайду после, без собаки. Сейчас я пойду один. Вы очень забывчивы, Лиза: я вас предупреждал, что не надо брать меня за руку.

— Можете совсем не приходить, — ответила девушка.

Тогда он догадался, что, может быть, ей остался непонятен его совершенно естественный и неизбежный поступок.

— Простите, дорогая Лиза, — промолвил он дрогнувшим голосом. — Я должен был арестовать вас, чтобы не потерять доверие Маяка. Он обучен определенным образом, и, если б я приказал ему оставить вас в покое, он мог бы разучиться. Пусть он знает, что если меня схватил за руку незнакомый, то надо кинуться и брать в плен. Это нужно на границе. Как же я мог не задержать вас?

Все это было очень убедительно, но девушка ответила:

— Больше можете не приходить. О собаке подумали, а обо мне — нет.

Впервые она увидела в глазах жениха растерянность. Если она не поймет пограничных забот на таком пустяковом эпизоде, то что же может случиться при более серьезных происшествиях?

Она улыбнулась и произнесла его любимое слово:

— Чудак!

Они поженились. Только Надсона она решительно отвергла. По ее мнению, к пограничной жизни больше подходил Маяковский.


1938

Загрузка...