ЮРИЙ ГЕРШ «язык»

Я возвращался из штакора к себе в дивизию в препоганом настроении. Было жарко, солнечно, а я сидел в машине, вдавившись в спинку, мрачный, хмурый, зубы сжаты. Я смотрел вперед, но дороги не видел. Меня захлестывала досада на самого себя. Жгло оскорбление, которое я только что испытал. Если б за дело — глотай и не кривись. Но хлебать, чего не заслужил!.. Опять я почувствовал под ложечкой сосущую холодящую пустоту. В горле что-то сухо перекатилось… Я крыл обидчика, но не жалел и себя. Баба! Баба! Не мог с собой справиться. Выдержки не хватило. Только распалил его. Сопляк!..

В воздухе возник нарастающий, скребущий душу свист, будто включили невидимое гигантское сверло. Впереди, метрах в двухстах, грохнуло. Взметнулся столб дыма, дрогнула земля. Взрывная волна подмяла травы бесхлебного военного поля, и далеко во все стороны, пригибая в окрестных рощах вершинки молодых дубков, лип и тополей, понеслось раскатистое эхо. Петя, шофер, тормознул так, что, если б не козырек фуражки, я врезался бы головой в ветровое стекло. Вновь заработало невидимое сверло, и опять впереди, но уже ближе, грохнуло. Мы — Петя, командир комендантского взвода лейтенант Хренов и я — выскочили из эмки, нырнули в поросший пыльным бурьяном кювет и бухнулись на его дно.

Немец шпарил крупнокалиберными по развилке дорог. Еще, еще.

Развилку он не видел. Бил на всякий случай. Как говорил Хренов, для дезинфекции. Еще, еще. Дальше, ближе. Иногда снаряды ложились метрах в пятидесяти — сорока, и тогда над головой со злым шипом пролетали и шмякались осколки и комья земли. В одну из пауз я, было, решил, что можно подниматься, как вдруг шарахнуло совсем рядом. Снаряд разорвался так близко, что я даже не услышал его свиста, а лишь почувствовал, как бешено рвануло воздух.

Минут через десять — они казались длинным часом — обстрел прекратился. Наступила тишина. Мы напряженно ждали новых разрывов. Но вот сначала робко, потом смелее чвикнула какая-то пичужка, отозвалась другая, застрекотали, засвиристели кузнечики.

— А ну… В машину!

Отряхиваясь от пыли, срывая прицепившиеся колючки репейника и чешуйчатые метелки кермека, мы забрались в эмку. Чтобы быстрей миновать опасное место, Петя сразу дал полный газ. Эмку дернуло. Под колесами рассыпались комьи земли, которыми была усеяна дорога.

— Ишь, бандюга, как распахал, — заметил Хренов.

Земля вдоль дороги была на многие десятки метров разворочена снарядами. Машину жестко подбрасывало. Вскоре мы проскочили опасную зону. Петя сбавил скорость, и я возвратился мыслями к мучившему меня разговору.

Собственно поначалу ничто не предвещало грозы. Наоборот, все шло гладко. Начальник штакора, полковник Чернобородов — фамилия удивительно не вязалась с его реденькими светлорусыми волосами, тщательнейше расчесанными на пробор, и почти начисто лишенным растительности лицом — вызвал меня для доклада. Слушая мой отчет, он одобрительно кивал головой, изредка прерывал, деловито задавал уточняющие вопросы и неторопливо, таким же прямым почерком, как его выправка, делал пометки в своем блокноте.

Все мы в тот жаркий июль сорок третьего года жили ожиданием предстоящего наступления. Сражение на Курской дуге, не затихая, длилось уже больше десяти дней. И хотя мы держали фронт много южнее, по берегу Северского Донца в районе Изюма, и нас сражение непосредственно не затрагивало, все мы, и солдаты и офицеры, нутром ощущали, что личная судьба каждого из нас накрепко связана с развернувшейся невиданной по накалу битвой. Хотя этого никто не говорил, но все понимали, что именно битва на Курской дуге и является тем главным боем начавшегося лета, который определит весь ход дальнейших боев. Выдержат ли наши части тот страшный удар, который обрушили на них между Белгородом и Орлом танковые полчища генерал-полковника Моделя? Выстоят или опять, как в сорок втором, их сомнут, опрокинут? Это были дни изнурительного, какого-то иссушающего ожидания. Мы знали, нет, это не должно повториться, но тревога не покидала нас. Постепенно тревогу вытеснила уверенность: наши сдюжат, сорок второму году вновь не бывать.

Из глубины обороны к фронту нашей и соседних дивизий подтягивались крупные воинские соединения — артиллерия, пехота, танки. Подвозили снаряды, мины, патроны для пулеметов и автоматов Не требовалось большой смекалки, чтобы понять — дела на Курской настолько наладились, что Ставка решила выделить войска для проведения других масштабных операций. Каких? Точно в дивизии никто не знал. Устная солдатская почта разнесла повсюду — быть большому наступлению.

От Оскола к Северскому Донцу скрытно подтянулась прославленная армия генерала Чуйкова. После сталинградских боев она полгода находилась на переформировке, пополнилась солдатами, офицерами, вооружением и теперь уже в новом, более высоком звании — восьмой гвардейской — готовилась гнать немцев на запад.

В один прекрасный день мы узнали — нашу дивизию, в которую накануне войны я, свежеиспеченный лейтенант, попал адъютантом батальона и где ныне служил начальником штаба дивизии, передают в оперативное подчинение восьмой гвардейской армии. Нашим прямым начальником стал командир …надцатого гвардейского стрелкового корпуса генерал-майор Лощилин. Выглядел он весьма внушительно — повыше среднего роста, осанистый, несмотря на грузноватость, в коротко стриженных, еще густых волосах проседь. Крупное лицо было бы, пожалуй, красиво, если б не набрякшие под глазами мешки и оттопыренная нижняя губа, придававшая ему выражение брезгливости. Мои отношения с Лощилиным сложились неладно. Началось все с военной игры в штакоре. Мы, командиры дивизий и их начальники штабов, отрабатывали на искусно сделанном макете будущую операцию. На военном языке она называлась: «Организация взаимодействия при форсировании Сев. Донца и прорыве глубоко эшелонированной обороны».

Подводил итоги этой длившейся чуть ли не целый день игры Лощилин. Он встал осанистый, важный. Плечи развернуты, голова слегка откинута назад — ну прямо бери снимай и на обложку «Огонька». Не спеша подошел к макету.

— Так вот… Умствований много… Теперь послушайте меня…

И не столько его вид — ну, любит порисоваться, так это еще не велик грех, — сколько вот эти его слова, и даже не сами слова, а тон, каким они были сказаны, вызвали у меня неприязнь.

Лощилин говорил и, видно было, упивался тем, что говорил. Он не разбирал наши действия, не анализировал, где мы, умствуя, ошибались, а поучал. «Зарубите: смелость на войне города берет», «не умствовать надо, не раздумывать, а бить гадов», «когда задача — вперед, нечего назад оглядываться», «настоящему солдату танк не страшен», «потери велики, а вы все равно вперед: немец, он русского натиска не любит». Сыпались плоские поучения, которые никогда никому никакой пользы не приносили. Он то и дело ошибался, путал номера частей. Но это его не смущало. Когда он наконец кончил, вид у него был такой, будто он не на макете, а взаправду сокрушил немецкую оборону на Донце. От командира гвардейского корпуса я ожидал совсем другого и был разочарован. Когда участники игры разъезжались, я сказал своему комдиву, генерал-майору Журавленко:

— Крупно нам с комкором повезло, тот полководец.

То ли кто-то услышал мои слова и передал их, то ли по какой иной причине, Лощилин меня невзлюбил.


Я уже кончал свой доклад Чернобородову, как вдруг дверь блиндажа отворилась и вошел Лощилин. Он молча выслушал объяснение Чернобородова, почему я здесь, и, пропустив мимо ушей мое приветствие, вытащил из кармана бриджей клетчатый носовой платок, вытер лоб и шею.

— Жарища, — сказал он. — Сил нет.

Потом коротко бросил:

— Продолжайте. А я послушаю, что у них в конторе творится. Не возражаешь? — Это он спросил у меня. Спросил с явной издевкой, как будто я мог возразить, и тяжело опустился на лавку у дощатой стены блиндажа.

Я пропустил издевку мимо ушей и спокойно ответил:

— Товарищ генерал, вы тут старший Как прикажете.

Лощилин в упор смотрел на меня. Может, до этого он уже был не в духе, а может быть, ему не по душе пришлось мое спокойствие — так или иначе, но я видел, как в нем поднимается раздражение. Должно быть, заметил это и Чернобородов. Чтобы снять возникшую напряженность, он, как будто ничего неприятного не произошло, ровным голосом сказал:

— Мы слушаем вас.

Я продолжал прерванный рассказ:

— На станции Кременной есть лесозавод. Он полуразрушен, обвалилась крыша, в стенах дыры, но оборудование цело. Мы бросили туда саперов. Они привели все в порядок и сейчас без передышки днем и ночью гонят десантные лодки.

— Где чертежи добыли? — спросил Чернобородов.

— А мы без чертежей. Собственно, это плоскодонки, но лодки крепкие, надежные, каждая берет от шести до восьми человек.

— Опрокидываться не будут?

— Для устойчивости к днищу вместо киля крепят неширокую доску, сантиметров около пятнадцати.

— Угу, хорошо. Сколько лодок уже построили?

— За полсотни перевалило. Вначале давали пять лодок, сейчас семь штук в сутки. Хотим сделать столько, чтобы одновременно посадить на них два полка с усилением.

По виду Лощилина я не мог понять, доволен он моим докладом или нет. Он слушал, чуть наклонив свою крупную голову, полузакрыв глаза.

— Ты вот что, Вересков, лучше скажи, — заговорил он, вдруг поворотившись ко мне всем корпусом, — когда вы «языка» возьмете?

Ох, этот чертов «язык»… Сколько мы ни бились, что только не придумывали, пленного не было. Последний раз наши разведчики захватили живого фрица около месяца назад. Трое суток они просидели в засаде среди кустарника заболоченной поймы, огромной подковой вдававшейся в западный берег Северского Донца близ Красного Лимана, где река образует излучину. На эту засаду напоролась разведка противника. Наши, злые как черти от измотавшего душу напряжения, после короткой стычки нескольких немцев убили, а одного заграбастали и притащили в штадив. С тех пор пленных у нас не было. А сверху все время подстегивали и нажимали — давайте пленного, давайте пленного. Как говорится, когда не повезет, так из домашних щей таракана проглотишь. Мы буквально лезли из кожи ради этого самого пленного. Но ничего не получалось. Дивизионных и полковых разведчиков преследовал какой-то злой рок. В пойме немцы больше не появлялись. Взять языка в другом месте не удавалось. Надо было переправиться через реку, непрерывно освещавшуюся в ночные часы ракетами, прогрызть трехрядное проволочное заграждение, подняться по крутому береговому откосу до первой, а еще лучше до второй траншеи, где немцы не так уж бдительны, залечь, без шума заарканить какого-нибудь зазевавшегося фрица, и тем же путем — по откосу, сквозь дыру в проволоке и наконец через реку вернуться назад. Однажды судьба, было, улыбнулась нам, но улыбка вышла кривая — разведчики так треснули гитлеровца по башке, что тот потерял сознание. Приволокли его на КП в беспамятстве. Медсанбатовские врачи пытались его спасти, но тщетно. В другой раз поисковая группа захватила «языка» целехоньким. Но при отходе разведчиков обнаружили. Гитлеровцы открыли ураганный минометный и пулеметный огонь — пленный фриц и трое разведчиков были убиты, один пропал без вести, а двое вернулись раненными. Словом, как мы ни бились, как ни старались изловчиться, прокол следовал за проколом.

Это все Лощилину было известно. И все-таки он ставил вопрос так, будто взять или не взять пленного зависело только от нашего желания.

— Товарищ генерал, мы делаем все, что можем.

— Значит, не все!

Я молчал.

— Что молчишь? А?!

— Цена большая, товарищ генерал. Семь убитых, одиннадцать раненых. За месяц. Есть ли смысл еще столько же угробить, чтобы взять одного фрица?

— Есть ли смысл? Ты погляди на него, Чернобородов. Вот это здорово рассуждает. Ты что ж, без потерь воевать хочешь?

У меня перехватило горло. Я почувствовал, как кровь жарко приливает к голове. «Спокойно, спокойно», — приказал сам себе.

На войне, конечно, всякое бывает. Иной раз обстановка складывается так, что нет иного выхода, как пожертвовать батальоном и даже полком, чтобы спасти дивизию. Но сейчас, как мне казалось, главное, что требовалось знать о противнике, мы уже знали. На западном берегу Северского Донца перед нами держал оборону 93-й гренадерский полк 21-й пехотной дивизии. Мы знали численный состав его рот, примерную насыщенность артиллерией и стрелковым оружием, расположение многих огневых точек и ходов сообщения. Конечно, разведку противника — это азбучная истина — надо вести непрерывно, и пленный отнюдь бы не повредил, но нам и так было известно вполне достаточно для того, чтобы вести будущий бой не вслепую. Гораздо важнее было сохранить опытных разведчиков до начала наступления, когда обстановка начнет непрерывно меняться.

— Что уставился? Отмолчаться хочешь?

От сухости во рту, оттого, что я старался не дать своим чувствам прорваться, голос мой стал каким-то хриплым, словно бы чужим.

— А так ли уж нам нужен этот пленный, товарищ генерал? Еще раз узнаем, кто у них командует ротой, кто — батальоном? Ведь, по данным авиаразведки и агентуры, никакой передвижки войск у фрицев не обнаружено.

— А если агентура прошляпила?.. Гарантию ты мне можешь дать, что такой передвижки не было?

Может быть, Лощилин был прав. Авиаразведка и агентура могли не углядеть. Но практически возможность замены стоящих перед нами немецких войск была ничтожна.

— Нельзя исключать также того, товарищ генерал, — сказал я, уклоняясь от прямого ответа, — что в поиске и наш разведчик может попасть к немцам в плен. А мы наступление готовим.

— Теперь, Чернобородов, все ясно. «Язык» им не нужен. Черт те что! Начальник штаба называется! Организовать ничего не умеешь. Пустил разведслужбу на самотек, вот и болтаешь.

— Товарищ генерал…

— Что, «товарищ генерал»?

— Товарищ генерал, я попрошу…

— Может быть, учить меня будешь, как с тобой разговаривать? Да когда ты у матери титьку сосал, я уже хлебал солдатский борщ.

— Товарищ генерал, прошу не оскорблять.

— Оскорблять?! А где пленный? Где?.. A-а… Молчишь… Что же не отвечаешь, начальник штаба? А-а? Тебе на бандуре играть… Когда будет пленный? Ну?!

Я опустил руки по швам, застыл в стойке «смирно» и раньше, чем успел сообразить, что говорю, отчеканил:

— Через неделю, товарищ генерал.

Наступила короткая пауза. Мой ответ, внезапный и для меня самого, разрядил атмосферу.

От неожиданности Лощилин оторопел. Он несколько раз глотнул воздух.

— Через неделю, говоришь?! — Он дышал тяжело. — Дадим ему, Чернобородов, неделю?.

— Думаю, надо дать, товарищ генерал… Просит без запроса.

— Ну, ну, посмотрим, много ли твое слово стоит, начальничек штаба, посмотрим.

Лощилин ушел. Дверь так хлопнула, что на плащ-палатку, подвешенную к потолку блиндажа, с шуршанием потекли сквозь бревна струи песка.

Чернобородов, как ни в чем не бывало, постучал тупым концом карандаша по столу, затем бегло просмотрел сделанные им во время моего доклада заметки и закрыл блокнот.

— У меня все. Действуйте… Так, сегодня у нас пятнадцатое… — он посмотрел в табель-календарь. — Не в счет. К двадцать третьему июля ждем от вас пленного.

Через пять минут я выехал к себе в дивизию. Я был дьявольски зол на себя за то, что так глупо, по-дурацки дал слово. Чем больше я размышлял, тем оно казалось менее выполнимым.

— Закурим, товарищ полковник?.. Пока вы у Чернобородова сидели, я в военторге для вас вот что раздобыл. — Хренов торжествующе поднял руку с зажатой в ней коробкой «Казбека». — Десять пачек, товарищ полковник. — Он вскрыл ногтем коробку и протянул мне.

Я взял папиросу, размял. Раньше, чем я успел сунуть ее в рот, Хренов щелкнул трофейной зажигалкой.

— Сам возьми и Петю угости.

Все закурили.

— Хороший анекдотик слышал, — хохотнул Хренов. Он видел, что я чем-то расстроен, и, чтобы меня отвлечь, стал пересказывать анекдоты, услышанные в штабе корпуса. Но я слушал невнимательно, и Хренов умолк.

«Что же предпринять? — вертелось в голове. — Что? Организовать еще один — сто первый поиск?.. Ладно, организовали. А дальше?.. Хорошо, конечно, ширью да высью, а ну как опять рылом в землю… Неужто в землю?.. Это еще посмотрим… В землю!.. А чего смотреть-то… Есть ли хоть малейшие шансы на успех?» Шансы были более чем мизерными. Но другого выхода я не видел.

На КП дивизии я остановил машину у землянки разведотдела.

— Ну-ка, позови Гудковского, — обратился я к Хренову.

Не прошло и трех минут, как капитан Гудковский, своей смуглостью, кучерявыми, антрацитово блестящими волосами и карими дерзкими глазами напоминавший цыгана, сидел в эмке, а еще через две минуты мы были в моем блиндаже.

— Вот что… Запомни это число: двадцать третье июля сорок третьего года…

— Есть. Запомнил.

— Так вот, к двадцать третьему июля мы должны взять «языка».

Гудковский едва заметно усмехнулся, переступил с ноги на ногу, но ни слова не сказал. Молчал я, молчал он. Его широкие разлетистые брови слегка шевелились. Он явно вел разговор с самим собой. В другой раз я, может быть, и пошутил, но тут мне было не до шуток.

— Чего молчишь? Язык, что ли, проглотил?

Гудковский, скривив губы, тяжело вздохнул:

— Эх-хе-хе…

— Или задача не ясна? — Я удивился резкости своего тона и подумал: «Быстро, однако, я распоясался».

Гудковский опять пошевелил бровями.

— Ясна… — и с нескрываемой иронией добавил: — Яснее ясного. Что ж, наше дело телячье… Разрешите идти?

— Постой… Как так — «телячье»?.. Или мы не командиры?.. Думать надо, что говоришь.

— Ясно… — отрезал Гудковский. — Разрешите идти?

— Постой… — Я достал пачку «Казбека» и, раскрыв, подвинул Гудковскому. — Видишь, чем в штакоре разжился.

— Спасибо. Что-то не хочется.

— Бери. От нервов помогает. — Я затянулся, и это меня немного успокоило.

Гудковский тоже закурил. Он сделал глубокую затяжку и с силой выпустил дым через нос. Какое-то время мы курили молча.

— Садись.

— До войны я «Беломор» предпочитал. Ленинградский. Фабрики Урицкого. Умели, черти, делать.

— Так, значит, говоришь, наше дело телячье?

Гудковский не ответил. Сдвинул брови.

— Ты это настроение брось. Слышишь? Я не буду верить, ты не будешь верить, что у нас тогда получится?

— А если начистоту, — Гудковский как-то весь поджался и подался вперед. — Ты веришь?.. Я — нет. Ни на гран! — Он откинулся, убрал рукой волосы, упавшие на глаза, и уже спокойно с какой-то безнадежностью сказал: — Только людей зря положим. Ведь здесь у него… — Гудковский ткнул пальцем в оперативную карту, лежавшую на столе, на которой красным карандашом были обозначены наши части, синим — немецкие, — здесь у него такая сила. Утыкано — ужу не проползти. И нервничает он, день и ночь караулит. Слепой он, что ли? Не видит разве, что мы готовим? Чуть что на реке заметит — огонь. Коряжина плывет — огонь, клок сена или дощечка — огонь. Как тут к нему подобраться? Да и… Что нового, скажи, — он опять подался вперед, — что нового мы от этого пленного узнаем? Не лучше ли нам разведчиков до наступления приберечь?

Час назад я пытался все это высказать Лощилину. И во мне всколыхнулась злость на самого себя.

— Ты что, хочешь, чтоб я сказал, что ты прав?.. Ну — прав. Прав. А дальше что?.. Пленного надо взять. Понимаешь?! Кровь носом, а взять.

— Что-что, а кровь будет.

Мы с Гудковским склонились над картой. И хотя оба знали ее наизусть, изучили до черточки, щупали ее вновь глазами, щупали, надеясь, что она что-нибудь да подскажет.

Сколько мы ни вглядывались, карта молчала.

— Давай, Гудковский, прежде чем что-либо решать, посоветуемся с самими разведчиками. Может, они что-нибудь подскажут.

Гудковский ушел, а я занялся очередными делами. Дивизионный инженер требовал машин, чтобы перебрасывать лодки от завода в Кременной в район сосредоточения на берег Северского Донца. Начальник боепитания дивизии через какого-то своего дружка добился, чтобы на фронтовом складе отпустили сверх лимита еще боекомплект для стодвадцатимиллиметровых минометов. Упустить такой случай было непростительно, и тоже срочно требовались машины. Едва удалось уладить дела с транспортом, как меня вызвал к себе командир дивизии генерал-майор Журавленко. Он предложил уплотнить график учений, которые мы проводили на небольшом озере в лесу вблизи Кременной. Учения шли ежедневно, вернее сказать, еженочно. Едва темнело и можно было не опасаться неожиданного появления «рамы», солдаты выволакивали запрятанные на опушке леса лодки и приступали к тренировке — прилаживались быстро грузить минометы, снарядные ящики, станковые пулеметы, противотанковые ружья, правили лодки к противоположному берегу так, чтобы не столкнуться друг с другом, с ходу спрыгивали в воду, выносили на берег нелегкий свой груз и атаковали воображаемого противника.

Мы задались целью пропустить через этот тренировочный полигон все боевые подразделения дивизии. Теперь кто-то неофициально сообщил Журавленко, что, очевидно, наступление на Северском Донце начнется раньше, чем намечалось, и генерал хотел ускорить подготовку, сократив для каждого подразделения отведенное ему учебное время.

— Товарищ генерал, но ведь у нас все скомкается. Толком никого ничему не научим. И так не знаю, уложимся ли?

— А что же делать?

Все-таки мы нашли выход. Я предложил для двух полков, которые должны форсировать Северский Донец в первом эшелоне, учебного времени не сокращать, а третий полк, предназначенный во второй эшелон, обязать сосредоточить все внимание на отработке боя в глубине обороны противника, Как всегда в таких случаях, Журавленко не спешил с ответом. Расстегнув ворот своей рубашки, — одна из немногих вольностей, которые Журавленко себе позволял, была в том, что дома близких ему офицеров он принимал, сняв китель, непременно в свежевыстиранной, сияющей белизной рубашке — он, энергично надавливая, потер себе шею и сказал:

— Хорошо. Согласен. У меня все.

Но я не уходил. Журавленко повернул ко мне голову:

— Чего ты мнешься? Еще что-нибудь есть?

— Да.

И я рассказал, что произошло в штабе корпуса. Журавленко слушал сосредоточенно, не перебивая, подперев подбородок рукой. Я кончил. Журавленко немного помедлил и позвал ординарца, чтобы приготовил чай.

— Я не один пить буду. Слышишь?

Он встал, подошел к окну блиндажа, из которого был виден кусок закатно алевшего неба.

— Ветрит на горизонте. Ты сам-то доволен?.. Нет?.. Негоже, Ефим, начальнику штаба горячиться. Нервы, амбицию — это все в узде надо держать. Сам, что ли, задумал руководить поиском? Тебе от твоих комбатовских замашек давно пора отрешиться. Знаешь, что позволено комбату, не пристало начштаба дивизии.

Журавленко не допускал близости с подчиненными и, хотя он ко мне благоволил, но за полтора года совместной службы не более десяти раз назвал меня по имени. И то, что он сейчас сказал: «Ефим» — означало, что я его расстроил. Это меня тронуло, но оправдываться мне не хотелось.

Ординарец поставил на стол два блюдечка, жестяную банку с кусковым сахаром — Журавленко песок не уважал, — принес в фаянсовых кружках крепко заваренный чай и удалился. Генерал пил не спеша, как-то по-деревенски, с присвистом отхлебывая из блюдечка. На лбу у него выступили бисеринки пота. Я еще ждал, пока моя кружка остынет, а Журавленко крикнул ординарца, чтоб нес вторую.

— Я себе на потеху, тебе на уразумение вот что расскажу, — и Журавленко ударился в воспоминания о своей службе в бригаде Котовского. Я уже знал множество историй из молодости генерала, но о том, как комвзвода Журавленко поругался со своим комэском, как его судил товарищеский суд и какой с ним после этого произошел душевный переворот, как он научился укрощать себя и держать на короткой узде, слышал впервые.

— Вот так-то, — закончил рассказ Журавленко, — а я в те годы помоложе тебя был… Еще чаю хочешь?..

Я отказался и попросил разрешения уйти. Журавленко меня не задерживал, а когда я уже взялся за ручку двери, сказал:

— Если моя помощь понадобится, не стесняйся.

Спать я лег поздно. Долго ворочался с боку на бок, но сон не приходил. Из головы не вылазил проклятый пленный. Я накричал на Гудковского. Лощилин — на меня. А расплачиваться — разведчикам. Конечно, будь у меня с Лощилиным иные отношения, он жал бы по-другому. Но суть не изменилась бы. И чего я Лощилина оправдываю? Да и нужны ли ему оправдания? Может, есть что-то, чего я не знаю, чего мне не говорят? Вдруг в самом деле фрицы готовят замену? И опять я думал о пленном, как его добыть. Наконец, чувствуя, что все равно не засну, поднялся и зажег лампочку, питавшуюся током от движка. За перегородкой вскочил Сеня, мой ординарец:

— Что-нибудь нужно, товарищ полковник? Может быть, соду приготовить?

Обычно днем в суматохе дел изжога, мучившая меня уже давно, никак о себе не напоминала, а начинала припекать ночью.

— Ничего не надо, Сеня, спи.

Развернул вновь карту. Сантиметр за сантиметром прошелся глазом по переднему краю немецкой обороны. Мелькнула мысль о том, чтобы скомбинировать поиск с отвлекающим боем. Даст ли это что-либо реальное? И какими силами проводить бой? Бросить стрелковую роту? Батальон?.. Да и какое я имею право из-за глупо сорвавшегося слова бросаться в авантюру, которая может обойтись слишком дорого?.. Выходит, я действительно болтун?.. С этим я не хотел, не мог примириться, Глаз снова ощупал карту и задержался на пойме. Только небольшой ее кусок находился в полосе дивизии. Основная ее часть лежала перед фронтом соседа слева. На полтора километра протянулись плавни. Неужели и там немец все заминировал? Может быть, есть какой-нибудь разрыв?.. Я отогнул подвернутую часть карты. Так… Болотистая лощина как бы разделяла крутой берег надвое. Узенькой ленточкой, то немного расширяясь, то истончаясь, уходила она далеко в немецкий тыл и обрывалась на опушке леса, простиравшегося чуть ли не до Славянска. Интересно, просыхает это болотце в жару или нет? Если не просыхает, то оно, возможно, не заминировано. Надо выяснить, разыскать старожилов и все узнать. Правда, всех местных жителей временно переселили из прифронтовой полосы в глубинку, но найти их, конечно, можно.

План поиска созревал. И вот — новая мысль. А не послать ли, подумалось, в немецкий тыл вместо разведчиков штрафников из роты, которую не так давно подчинили дивизии? Пожалуй, действительно надо послать штрафников. Разведчиков сбережем. А для штрафников это неповторимый шанс. Могли бы разом выиграть все, что проиграли. Ухватились бы за него без всяких колебаний. Но кто разрешит? Штрафников в тыл к немцам?! Неслыханно. Я представил, как отнесся бы к этому генерал Лощилин.

Да что Лощилин… Не похвалит и Журавленко. Рехнулся, скажет. Чистейшая авантюра. Конечно, согласовывать с Лощилиным я не буду. Но скрыть от Журавленко? На доверие ответить умалчиванием, действовать в обход? А не скрыть — так он наверняка зарубит мой план.

Я прикидывал так и этак. И все более — только не подвело бы болотце! — склонялся к варианту со штрафниками. Единственно, что я никак не мог решить: сообщать о задуманном Журавленко или нет.

Утром я поделился с Гудковским своими соображениями о лощинке. Он сразу загорелся, завелся, как говорят, с пол-оборота.

— Лихо, товарищ полковник. Очень даже лихо Вообще, конечно, забрасывать разведчиков в такой глубокий тыл должны не мы, а армия. Но черт с ними. Лихо! Если выгорит, всем утрем нос.

— Трогать наших разведчиков мы не будем.

— Как так?

— Очень просто. Забросим штрафников.

— Что?!

— То, что слышишь. Только, — я предостерегающе поднял указательный палец. — Чтоб никому. Ни полслова. Ты и я. Больше чтоб ни одна живая душа.

— Ясно.

— Сейчас возьмешь мою эмку и жарь. Разыщешь кого из старожилов и об этой лощинке все выспросишь. Главное — просыхает или нет.

Гудковский встал.

— Еще вот что. Тот нормальный поиск готовить своим чередом.

— Для чего?

— Для страховки. Никто из разведчиков даже подозревать не должен, что поиск могут отставить. Вдруг тут не выгорит.

— Плюньте, товарищ полковник, через левое плечо.

Я повернул голову налево и сказал: тьфу, тьфу.

— Теперь порядок.

Не откладывая, я послал за командиром штрафной роты. Но он куда-то уехал и вместо него появился замполит, долговязый старший лейтенант. Несколько общих вопросов о том, как разместилась рота, как дисциплина, как идут боевые занятия, и я перешел к сути дела.

— Людей в роте успел изучить?

— Присматриваюсь, товарищ полковник.

— И что ж ты о них можешь сказать?

— В бою еще не были. Народ разный.

— Надежные есть?

— Воспитываем, товарищ полковник. Провожу политзанятия и внушаю.

— Ну а все-таки, есть надежные или нет?

Старший лейтенант смотрел исподлобья, что, мол, я имею в виду. Потом пожал плечами.

— Воевать будут как звери.

— В этом никто не сомневается. Я о другом. Нужны такие, чтоб на них положиться, как на самого себя.

Замполит явно не понимал, чего я добиваюсь.

— Например, такие, чтоб можно было послать в тыл немцев.

— К немцам?.. В тыл?!

— Я ж говорю, например.

— Так ведь это, товарищ полковник, исключается.

— Ну а все-таки?

Старший лейтенант посмотрел куда-то в сторону, в глухую стенку блиндажа, потом уткнулся взглядом в мои сапоги. Наконец сказал:

— В душу не влезешь. Что воевать будут как звери — это точно, товарищ полковник. Выбора у них тут нет. Либо пан, либо пропал. А там — глаза там за ними не будет.

— Значит, нет таких, на кого можно положиться?

— Нет, этого не говорю. А поручиться — не поручусь.

— Вот что, возвращайся в роту. Подумай. Посоветуйся с командиром. Попозже к вечеру я сам к вам приеду.

Часа через полтора после обеда я отправился к штрафникам. В молодом лесочке, где размещалась рота, находились только старшина и дневальный. Остальные были на занятиях — превратили крутой склон близлежащего оврага в опорный узел и учились его штурмовать.

Я разыскал командира штрафной роты. Поджарый, быстрый в движениях капитан сразу схватил суть дела, сдвинул фуражку на затылок, наморщил лоб, искоса глянул на замполита и без колебаний сказал, что может рекомендовать для засылки в тыл к немцам добрый десяток человек.

— Уж так сразу и десяток, — возразил замполит. — Тут с кондачка нельзя. Семь раз отмерить надо.

— Есть очень даже замечательные люди, — никак не прореагировав на замечание замполита, продолжал капитан. — Отчаянные до полного бесстрашия. Готовы буквально на все, лишь бы искупить свою вину. Головой могу за них поручиться.

— Голову для другого прибереги, — бесстрастно заметил замполит.

Капитан метнул быстрый взгляд на своего замполита, хотел, видимо, что-то сказать, но раздумал, достал из планшетки обычную школьную тетрадь со списком роты.

— Вот сейчас посмотрим, сколько наберется.

— Мне десяток не нужен. Трое требуются.

— Пожалуйста, — палец капитана заскользил по столбику фамилий. — Вот. Петров из второго взвода… Может, скажешь, этот ненадежный?..

Замполит ничего не ответил.

— То-то. Бывший майор. Железный человек. В сорок первом трижды был в окружении. И трижды прорывался к своим. Награжден орденом «Красная Звезда» и двумя медалями «За отвагу».

— За что попал в штрафники?

— Самовольно расстрелял старшину. Посчитал, что тот драпает с фронта. Обстановка была сложной. Немец жал. Тут неразбериха. Ну вот и… досадная получилась история. Или возьмите Перебреева. Может, скажешь, этот ненадежный?.. Летчик. Бывший старший лейтенант. Двадцать боевых вылетов. Три самолета сбил. Выпрыгнул с горящего самолета. Попал в плен. Бежал. Перешел линию фронта. Направили в штрафники.

— Почему?

— Не сохранил документов и личного оружия.

— Вот видишь, — сказал замполит, — какой же он надежный, если документы не сохранил. Может, он их сознательно уничтожил?

— Зачем зря молоть.

— По-твоему, выходит, его зря к нам прислали?

— Этого не говорю. Но ведь в приговоре как записано? Не сохранил документы. Зачем же лишнее вешать?.. Так, — капитан вернулся к списку. — Или вот, к примеру, Кострецов…

— Погоди, — сказал я. — Нет ли среди штрафников кого-либо родом из здешних мест — из-под Изюма, Славянска, словом, откуда-нибудь отсюда?

Капитан задумался.

— Есть-то есть, — отозвался замполит. — Только его никак нельзя.

— Почему?

— Биография с душком. За кормой нечисто.

— А именно?

— Урка. В лагере сидел. Ни в какого бога не верует.

— Это ты о Никонове, что ли?.. Да, парень, как говорится, оторви и брось. Я бы, пожалуй, такого не послал.

— Может, другой кто есть отсюда?

Капитан посмотрел на замполита. Тот подумал немножко и с твердостью сказал:

— Нет, другого нет.

— Пришлите-ка их ко мне. Только не всех разом. По одному.

— И Никонова тоже?

— Да. И Никонова.

Первым явился Перебреев. Высокий, плечистый, узкий в бедрах. Из-под выгоревшей пилотки выбивались коротко остриженные светло-пшеничного цвета волосы. На его лице жизнь еще не поставила своих отметин, не проложила борозд. Оно было юношески чистым. Но, вглядевшись, я заметил явное несоответствие — затаенная скорбная суровость взгляда никак не вязалась с ребяческой мягкостью рта и подбородка. Выслушав его историю, я спросил, как он относится к решению трибунала, направившего его в штрафную роту.

Тонкие, изогнутые брови летчика еле заметно дрогнули, резче обозначились скулы.

— Разрешите не отвечать, товарищ полковник.

— Почему не отвечать?

— Врать не хочу.

— Ну и не ври.

Взгляд летчика сделался неподвижным.

— Как я могу к нему относиться?.. Буду доказывать, что я не верблюд, не сволочь, не подлец, а наш, советский… Другого ничего не остается.

— Ну, а если б другое оставалось?

Глаза Перебреева сузились, и, видимо, стараясь перебороть вспыхнувшую вновь обиду, он едва слышно сказал:

— Но ведь не остается.

— А все-таки…

— Хотите напрямик? — Губы Перебреева побелели, он еле сдерживал поднимавшуюся из глубины ярость. — Извольте. Разве это справедливо, товарищ полковник? Человек бежит из плена, добирается к своим, а его… И потом глупо это. Ну, убьют. Так разве там, — Перебреев движением головы указал вверх, — разве там я от смерти прятался? Летчик я. Истребитель. Где, скажите, я нужнее: тут или там?

— Родители твои где?

— Нет у меня родителей. Мать в тридцать девятом умерла. Отца зимой сорок второго убило. Здесь недалеко. Под Лозовой.

— Что ж, никого у тебя нет?

— Есть. Братишка остался. Пятнадцать лет ему. С бабушкой живет.

— Не женат, конечно?

— Хотел жениться. Девушка у меня была.

— Почему была?

— Когда меня сбили, сообщили ей, что погиб. А я ей больше не писал.

— Что так?

— Не захотел. К чему? Чтоб второй раз меня хоронила?

Конечно, далеко не все одобрили бы беседу, которую я вел. Но мне надо было понять человека, как говорится, заглянуть ему в душу, и иного пути для этого не видел. Перебреев мне понравился. Понравилось, что он не хитрит, а режет прямо, выкладывает все без утайки. Жизнь не раз убеждала меня, что именно таким прямым людям, которые говорят, что думают, без оглядки на то, выгодно им это или нет, можно смело доверять.

Петров, разжалованный майор, был лет на десять постарше Перебреева. Каждое его движение и то, как он подошел, и как чеканно-четко вскинул руку в приветствии, и как представился, — все выдавало в нем служаку-кадровика. Я не ошибся. Петров попал на финскую уже старшиной-сверхсрочником. Там ему, как и мне, доверили взвод и присвоили звание младшего лейтенанта. В сорок первом году, после того как он с боем вышел из окружения, его поставили командиром роты и наконец назначили комбатом. Был он невысок, но крепко сбит и широк в кости. Гимнастерка — конечно, б. у. (бывшая в употреблении) — была ему узковата, и сквозь нее прорисовывалась мощная мускулатура. Петров был не то чтоб угрюм, но как-то спокойно суров. Отвечал немногословно. По отрывистой речи видно, что он привык командовать.

— Как же ты, одиннадцать лет в армии и вдруг в штрафную угораздил?

— Правильно меня угораздило, — бесстрастно, но твердо сказал Петров, сказал, как нечто хорошо продуманное, и пояснил: — Человека убил.

— Как же так получилось?

— Долгий рассказ, товарищ полковник.

— Случайно, что ли?

— Нет, не случайно… — Петров вздохнул. — Приказ ни шагу назад, а батальон отступает.

Я ждал продолжения рассказа, но Петров будто и не собирался говорить. Взгляд у него был неподвижный. Должно быть, он видел перед собой что-то невидимое другим.

«Да, — подумал я, — тут клещи нужны, чтоб слово вытянуть».

— Ну, дальше-то что?

— Батальон, значит, отступает. Ну, я из окопа выскочил: «тэтэ» из кобуры. И в воздух. Только залечь всех заставил, а тут этот старшина. «Стой!» — кричу. А он будто и не слышит. «Стой!» — а он прет себе и прет. — Петров опять помолчал, а потом его словно прорвало. — Ну тут… Ну в спешке, я того… А старшина, он из артполка. За снарядами шел. Эх!.. Обвинили меня. Самоуправство. Поначалу я на дыбы. Ведь, говорю, шел бой. Разбираться времени не было… Уже потом понял — правильно мне влепили. Не то страшно, что трибунал осудил, сам себя я казню. Не немец его, не фашист, а я убил. Свой своего.

Мы помолчали.

— У самого семья есть?

— Старики живы. И сестра. Брат погиб. Под Москвой. В сорок первом.

— Чего ж ты, тридцать лет, а до сих пор не женат?

— Да как-то так… Служба. У братана, что погиб, семья осталась — жена, трое ребятишек. Я им аттестат выправил. А жив останусь, женюсь на ней.

Долго я беседовал с Петровым. Расспрашивал о боях, в которых он участвовал, о действиях в тылу противника, о том, как выходил из окружения. Постепенно все мои сомнения, годится ли он для того, чтобы идти за «языком» в тыл к немцам, почти рассеялись.

Особо интересовал меня Никонов. То немногое, что я о нем услышал, не обнадеживало. А ведь от того, что такое этот Никонов, насколько хорошо знает местность, пригоден ли для столь рискованного поиска, зависела чуть ли не половина успеха.

— Товарищ полковник, по вашему приказанию бывший сержант Никонов, ныне рядовой третьего взвода энской штрафной роты прибыл, — и он откозырнул с веселой лихостью. В желтых от курева крупных зубах сверкнула золотая коронка.

— Вольно, — ответил я.

— Есть вольно, — с озорным перекатом в голосе отозвался он.

— Уж больно ты весел, Никонов.

— А чего мне печалиться? Веселому завсегда легче. Забубенную головушку и девки шибче любят. Козел до соли охочий, а Генка Никонов — до девок.

Зеленые глаза Никонова смотрели с наглым бесстыдством.

— Ты, Никонов, не паясничай. У меня с тобой серьезный разговор.

— А я с вами на полном сурьезе, товарищ полковник. Просто у меня такая масть — и на полном сурьезе и с веселостью.

Я оглядел Никонова. Был он худ и жилист. Застиранные хлопчатобумажные бриджи висели на нем, будто пустые. Руки длинные. Загрубелые кисти рук, как лопаты. На тыльной их стороне — хитрым узором синь татуировки: рожа черта с высунутым языком, сердце, пробитое стрелой, и надпись — «не забуду мать родную».

Никонов перехватил мой взгляд и, показывая, протянул свои лопаты:

— Это, когда я еще пацаном был, накололи. И на грудях, и вокруг пупа, и пониже живота. Хотите глянуть? Чистая Третьяковка. Вообще-то за показ я гроши беру, гривенник, а вам, товарищ полковник, бесплатно. Хотите? — и он схватился за пряжку поясного ремня, чтобы расстегнуть.

— Отставить!

Наглое паясничанье Никонова все больше и больше меня раздражало. Что было с ним делать? Поставить по стойке «смирно», развернуть кругом, заставить помаршировать и опять поставить по стойке «смирно»? А дальше что?

— Видно, крепко тебя жизнь потрепала, — сказал я.

— Не без того.

Я достал папиросы, сунул одну в рот, протянул пачку Никонову:

— Куришь?

— С тринадцати лет. — Он взял папиросу, повертел, понюхал. Подмигнул своим кошачьим глазом. Снял пилотку и спрятал папиросу за отворот. — После подымлю. Перед тем, как дрыхнуть завалиться. Слаще.

— Возьми еще.

Никонов исподлобья, с затаенной подозрительностью поглядел на меня:

— Разрешите задать вопрос, товарищ начальник?

— Полковник… — поправил я. — Задавай.

Никонов пропустил мое замечание мимо ушей и не стал поправляться.

— На какой предмет вы меня того, — он усмехнулся едва заметно дрянной усмешечкой, — щупаете? Для чего вам Никонов-то сдался? Может, расколоть хотите? — Он подождал, не отвечу ли я, но я не ответил. — Так зря стараетесь. Чтоб Генка Никонов скурвился или сукой стал? — Он брезгливо скривил губы, глаза его холодно и злобно заблестели. — Не было того и не будет, — и, выделив голосом, он с вызовом добавил: — товарищ полковник!

«Должно быть, — подумал я, — есть у него какое-то нераскрытое дело. — Тот еще тип!»

— А зачем мне тебя раскалывать?.. А щупать… Так ты ведь не баба, чтоб тебя щупать. Пытать тебя, верно, пытаю. Хочу понять, каков ты, для чего можешь сгодиться.

— Так вы скажите, какое такое дело, а я вам без булды — подхожу или нет.

— Знаешь, Никонов, где торопливость нужна?..

В глазах Никонова потух злой огонек, но холодок подозрительности остался. Я чувствовал, что ему мерещится какой-то подвох, что он не доверяет мне так же, как я не доверяю ему.

— Бери… — я кивнул на пачку папирос.

Никонов взял, смял бумажный мундштук папиросы гармошкой, зажал своими большими губами.

— Два года, даже поболе, ничего путного не курил. Дубовый лист, самосад вонючий. Аж слюня порыжела.

Он сплюнул.

Открытую пачку я положил рядом с собой на бревне.

— И давно начала тебя жизнь ломать? — спросил я Никонова, когда мы закурили. — Только давай так: не хочешь — не говори, а если уж говоришь — все как есть.

— Считайте, товарищ полковник, с двадцать девятого года. По арифметике Пупкина, с картинками, стало быть, четырнадцать лет.

— Сколько ж тебе было?

— Годов-то… Одиннадцать стукнуло.

Я не хотел тянуть Никонова за язык и не стал задавать вопросов, ждал, не расскажет ли он еще чего сам.

Никонов молча докурил папиросу, поплевал на нее и щелчком откинул окурок.

— Садись.

Никонов прищурился, видимо, что-то взвешивал, потом сел, но не на бревно, а на землю.

— Планида, должно, такая: со скуды — беда, а с беды — пляска. Колечко за колечко цеплялось да в такую цепь составилось — руби не разрубишь, — наконец заговорил он.

Жизнь не баловала Никонова. Хлебнуть пришлось с перебором: голодное детство — сидишь в школе, а в голове одно скубет: хлебца бы, хлебца. Смерть отца, побег из дому, житье у деда, который нещадно драл, новый побег, хулиганство и мелкое воровство. За поножовщину угодил в трудколонию. Бежал. Воровал в поездах. Занесло на Кавказ, в Грозный, оттуда в Махачкалу. Здесь из-за какой-то крали чуть не закололи кинжалами. Спасаясь от расправы, ушел с рыбаками по Каспию. Понюхал, чем пахнет пустыня, скитаясь с геологами по Мангышлаку. Вернулся в родной Славянск. Хотел начать новую жизнь, но… дружки. Опять кражи и грабежи — из Славянска в Изюм, из Изюма в Харьков. Осенью сорокового «загремел в тюрягу», а оттуда в лагеря. Здесь поначалу филонил, а потом вкалывал как сатана, чтобы досрочно освободиться, чтобы отправиться на фронт и крошить гитлеровских гадов. После лагеря вроде бы все шло хорошо — попал в часть, стал сержантом.

— Уже на фронт двигались. Ну в Валуйках застряли. Кореш мой денатурату раздобыл. Зверь — штука. Надрались как цуцики. Драка завязалась. Мне кто-то врезал, я кому-то врезал. Вот заместо фронта сунули в штрафники. Но Генка Никонов, он и в штрафниках не закиснет. По мне одно — лишь бы фрицев бить. А где — в штрафниках ли или как иначе — дело десятое. Жаль только — промедление выходит.

В чем-то, пожалуй, в главном, я верил Никонову, в чем-то — нет. В его рассказе, порой залихватски ухарском, не всегда одно вязалось с другим. Без сомнения, он что-то утаивал, что-то добавлял, словом, вел со мной игру, чтобы подать себя повыгоднее. Конечно, я мог бы его без труда уличить в неувязках, но для чего?.. Его последние слова тоже не очень-то мне понравились. Ишь, все равно, где фрицев бить, в штрафниках или как иначе… Быть того не может… Уж больно он представляется: мол, глядите, какой разлюли-малина. А сам себе на уме. Хитрый черт!

Все-таки я спросил:

— Здешние места хорошо знаешь?

— Теперь понятно, для какого дела Никонов понадобился… — И, сообразив, что я недоволен его словами, поспешил добавить: — Да вы не сумлевайтесь, товарищ полковник… — Он постучал себя по груди. — Могила… А места здесь исхожены вдоль и поперек. Тут на взгорье, верст десять, Петровское… Дед мой, который меня ремнем крестил, там живет. Так от Петровского в Славянск я, чтоб не соврать, бессчетно протопал, кажная тропа, овражек кажный знаком.

Отпустив Никонова, я зашел в землянку командира роты. Он о чем-то спорил со своим замполитом. Судя по их лицам, спор был не из приятных.

— Ну вот, побеседовал, — сказал я. — Пока ничего определенного не скажу. Познакомился. Может быть, они вообще не понадобятся.


Гудковский вернулся в штадив поздно вечером. Его поездка оказалась удачной. Он установил, что последние годы приглянувшаяся мне болотистая лощинка не просыхала даже в самый беспощадный зной, — так резко поднялись подпочвенные воды.

— Смотри, вроде хорошо пока все складывается. Тьфу, тьфу, тьфу… А я людей у штрафников присмотрел.

— Ребята подходящие?

— Двое определенно подходят. Ну а третий… Ох, не лежит к нему душа. Но тут выбора нет. Он из местных. Облазил все вокруг.

— Чего ж лучше-то?

— Блатной он.

— Ну и что… Агеева помните? Разведчик был — поискать.

— С блатными всегда лотерея. А этот, понимаешь, с начиночкой. Как он там повернет? Аллах его знает.

— Пусть двое других за ним присматривают.

— В тылу у немцев-то? В лесу присматривай не присматривай, сделал два шага в сторону, за куст спрятался и поминай как звали. Вот что: завтра чуть свет опять жарь по деревням, может, какого-нибудь парнишку разыщешь, чтоб проводником мог пойти. Ясно? Только к двенадцати — это самое позднее — быть на КП.

Тут же мы обсудили экипировку поисковой группы. Гудковский предложил одеть всех в поношенное гражданское платье. Поразмыслив, мы отказались от этого. Конечно, пистолеты «ТТ» и финские ножи можно спрятать под пиджаком, но как быть с автоматами? Под рубаху автомат не подденешь. А ведь, кроме того, надо взять с собой патроны и сухой паек. Да и вообще появление гражданских лиц вблизи оборонительной полосы без соответствующих документов военной комендатуры неизбежно вызвало бы у немцев подозрение.

Нельзя было посылать группу и в нашем обмундировании. Решили одеть ребят в немецкие маскировочные прорезиненные куртки: они и удобны и прочны и не привлекут внимания в случае какой-либо непредвиденной встречи.

Вместе с Гудковским я вышел на улицу. Было начало одиннадцатого. Солнце зашло, но на западе полоска неба все еще светлела. Над головой уже проступили звезды.

— Завтра в эту пору группа уже должна начать переправу. Кстати, не забудь заехать к соседу слева, предупреди, что на стыке с ними мы проводим поиск чтобы не вздумали открывать огонь.

— Предупрежу… Эх, ночка… Хороша. Сходить, что ли, в медсанбат? Там сестра новая появилась, Видели?.. Зря. Глаза у нее — будто в степном родничке две незабудки плавают.

— Уж не влюбился ли?

— Да нет, а чего-то хорошего хочется. Огрубели мы. Все накоротке, мол, спишется за счет войны. Надоело себя по частям списывать, хочется и приписать.

— Понятно.

— Она, говорят, на гитаре играет. Поет. — В темноте я увидел белые зубы Гудковского и понял, что он улыбается. — Пойдемте, послушаем.

— Давай, давай, иди… Только… Чтоб в четыре ноль-ноль выехать.

— Будьте спокойны, — и Гудковский, небрежно козырнув, зашагал в медсанбат.

Ночка и в самом деле была хороша. Крупные звезды. Легкий ветерок. Терпкий, будоражащий запах полыни, мятлика, горицвета и каких-то совсем уж незнакомых трав… Дневная жара спала, дышалось свободно. Ишь, в роднике две незабудки плавают… Забрало его. А что, если и мне пойти послушать, как поет и играет на гитаре новая сестра?.. И вдруг я вспомнил о Журавленко, что до сих пор не доложил ему о задуманной операции. Докладывать или нет? Я представил, как после моего доклада Журавленко встанет, сумрачно пройдется по блиндажу и со спокойной непреклонностью скажет: значит, для тебя уставы не писаны? Молодец!.. Ну так вот, для меня писаны — я запрещаю. Да, Журавленко запретит. Тут никаких сомнений. Значит, докладывать ему нельзя. Мне не хотелось действовать за спиной генерала, но иного пути я не видел.


На этот раз Гудковскому не повезло, проводника среди местных жителей он не нашел. Итак, приходилось посылать Никонова.

Сеня на эмке привез ко мне командира штрафной роты. Я сказал ему, чтобы через час Петров, Перебреев и Никонов находились в разведроте.

— Понимаю, товарищ полковник. Надолго их забираете? Как мне в донесении указать?

— Укажи, что откомандированы в личное распоряжение начальника штаба дивизии полковника Верескова.

— Есть.

— И замполиту передай: пусть в своем политдонесении то же самое напишет.

— Передать передам. Но он мне своих политдонесений читать не дает. А потом, товарищ полковник, мы с ним на этот предмет уже малость поцапались, вы как раз в землянку вошли. Уперся: мол, мы обязаны об этом деле доложить.

Осложнение возникало там, где я его совсем не ждал.

— Тогда вообще ему ничего не говори. Пускай докладывает.

Ровно в час дня Петров, Перебреев и Никонов были в расположении дивизионной разведроты. Здесь с каждым из них я опять беседовал порознь. Сказал о предстоящем задании, о его важности. Я не скрывал связанных с ним трудностей и опасностей; сказал, что вообще не имею права их посылать в тыл к немцам, но верю им, и если они согласны, то пошлю; что, разумеется, если они захватят и доставят сюда пленного, то в штрафную роту не вернутся; что никто не собирается их принуждать, что они вольны отказаться и тогда мы их отправим обратно.

Все трое согласились. Перебреев и Никонов мгновенно, Петров после недолгого раздумья. Перебреева будто сбрызнули живой водой, он сразу преобразился Суровость исчезла, глаза заискрились. Петров оттаивал медленнее. Более сдержанный, он не выказывал своих чувств, но и у него как бы прибыло энергии, лицо посветлело. Я видел, что оба готовы сделать немыслимое. Радость Никонова была иной. Его увлекала отчаянность предстоящего дела. Но он и тут не удержался от паясничанья. «Правильно ли я делаю, — мелькнуло в голове, — что посылаю его?» Но отступать было уже поздно.

После обеда мы тотчас принялись готовить группу к рейду. Петров, Перебреев и Никонов под присмотром Гудковского подгоняли обмундирование, смазывали пистолеты, автоматы, точили финские ножи, паковали сухой паек. Мы не стали намечать маршрута движения, но карту очень тщательно изучили и даже оговорили несколько возможных вариантов.

Как только солнце начало скатываться к горизонту, группа Петрова — его мы назначили старшим — двинулась в путь. Гудковский и я отправились проводить ее до берега Северского Донца. Шли сосредоточенно, молча. Время от времени я вглядывался в лица разведчиков, хотел уловить их настроение, и мне стало казаться, что Никонов как-то увял. Не из тех ли он молодцов, подумалось, что куражатся, когда им ничего не угрожает?

— Что это, Никонов, ты вроде поскучнел? — спросил я его.

— Песни петь потом буду. А вообще курнуть дюже охота.

Мы остановились в молодой посадке, за которой начиналась траншея к Донцу.

— Закуривайте, — сказал я. — Выгребайте до дна, Теперь курить долго не придется. До возвращения.

Через четверть часа мы спустились в траншею и зашагали дальше. Когда вышли к реке, уже совсем стемнело. Здесь в густом прибрежном ивняке ребята разделись, сложили обмундирование и, связав, положили его на небольшие специально сколоченные плотики, поверх примостили автоматы, пистолеты, ножи, патроны, продукты и прикрыли все травой и ветками. И вот в момент, когда Петров, Перебреев и Никонов уже были готовы пуститься вплавь, по ивняку, где мы укрывались, ударил немецкий пулемет. Короткая очередь прошила берег совсем рядом с нами. Мы замерли. Что это? Случайность? Или мы себя чем-то обнаружили и фрицы заподозрили неладное? Томительные секунды ожидания. Все тихо. Значит, случайность. Отлегло от сердца.

Прежде чем группа Петрова начала переправу, мы для маскировки пустили по течению несколько охапок хвороста и веток. Над рекой каждые пять — десять минут вспыхивали немецкие осветительные ракеты. Их мертвящий свет освещал спокойную гладь реки, иногда возмущаемую крохотными водоворотами, выхватывал на противоположном берегу отдельные деревья, валуны, глинистые глянцевито блестевшие срезы откоса. Справа и слева — то здесь, то там — строчили невидимые пулеметы. Очертания поймы, огромным черным пятном вдававшейся в немецкий берег, можно было лишь угадать по пунктиру вспыхивающих точек, образуемых осветительными ракетами.

— Ну, ребята…

Мы пожали разведчикам руки, вкладывая в пожатие всю нашу надежду и пожелание успеха, и они осторожно, без единого всплеска спустились в воду. Скоро плотики с их обмундированием и снаряжением, которые они толкали перед собой, поглотила ночная тьма. Шла давно ставшая привычной настороженная жизнь переднего края. Изредка заливисто тявкали пулеметы, щелкали отдельные винтовочные выстрелы. Где-то слева истошно, как ишак, проревел шестиствольный миномет и дробно, одна за другой, заколотили мины. Высоко над головами пронесся снаряд, другой. Немного погодя вдали за нашими спинами громыхнули разрывы, многократно затем повторенные эхом.

— Тяжелыми садит, — шепотом заметил Гудковский.

Вверху над нами зашелестело. Теперь неслись не два снаряда, а гораздо больше. И опять вдали загромыхали разрывы и отозвалось эхо.

— По Кременной бьет, — определил Гудковский.

На реке и в районе поймы по-прежнему все было тихо. Из-за леса на крутом — немецком — берегу Северского Донца стала медленно выкатываться луна, затапливая все вокруг водянисто-молочным светом.

— Вовремя хлопцы переправились. Теперь и нам пора, — сказал Гудковский, — а то отсюда не выберешься. При луне тут все как на ладони. Прицельным будут поливать.

Мы вышли из ивняка и, пригибаясь, устремились прочь от берега. Гудковский оказался прав — нас заметили. Чесанули пулеметы. К счастью, недалеко уже была спасительная траншея. Нырнув в нее, мы присели на корточки и долго переводили дух, прислушиваясь к посвистыванию безопасных теперь для нас пуль. Как всегда в таких случаях, захотелось курить. Но курить в траншее было нельзя — огонек папиросы незамедлительно привлекал внимание немецких минометчиков, а мин они не жалели. Дежурный боец проводил нас в ближайший блиндаж. Я согнулся, отвернув плащ-палатку, которая заменяла дверь, и скользнул в землянку, вырытую впритык к траншее и перекрытую несколькими накатами бревен. За мной последовал Гудковский.

В углу против входа на ящике чадила коптилка, сделанная из гильзы снаряда. Возле ящика на доске, положенной на кирпичи, сидели два солдата, видимо, они что-то горячо обсуждали, но при нашем появлении замолчали, неловко вскочили, торопливо одергивая гимнастерки. Более молодой доложил, кто размещается в землянке.

— Садитесь, садитесь, — сказал я солдатам. — Как тут у вас, можно покурить?

— Отчего же нельзя? Мы к дыму привычные, — бойко ответил молодой и вместе с товарищем подвинулся в сторону, освобождая для нас с Гудковским лавку у ящика.

Мы угостили папиросами солдат и жадно закурили. Постепенно мои глаза привыкли к полумраку, и я разглядел в глубине блиндажа нечто вроде лежанки, на которой, не сняв разбитых армейских ботинок, не разбинтовав скатов, накрывшись шинелями, спали тяжелым сном еще три солдата. Пахло сыростью, соляркой, портянками, лежалой соломой.

— Можно с вопросом обратиться? — привстал тот, что постарше.

— Пожалуйста… садись.

— Мы тут спор, значит, вели… Когда, стало быть, второй фронт откроют. Не слыхать ли там, в штабах-то, чего насчет этого?

— Чудак ты человек, — вмешался тот, что помоложе… — Так тебе товарищ полковник и скажет, если военная тайна. Правильно говорю, товарищ полковник?

— Правильно-то, правильно. Только тут самим рассуждать надо. Ведь хотя они и союзники, но все-таки прежде всего о своей собственной выгоде думают. Увидят, что для них это выгодно, откроют второй фронт, увидят, что не выгодно, не откроют.

— А почему ж невыгодно? — заговорил опять тот, что постарше. — Ведь если, значит, сейчас с двух сторон поднапереть, то Гитлеру вскорости будет полный капут.

— Что ж, по-твоему, — спросил Гудковский, — мы без союзников не управимся с Гитлером?

— Управимся-то оно, может, и управимся. Только потяжеле. Сколько людей поляжет. А так бы с двух сторон — годик, и полный капут. Правильно говорю?

Гудковский, вместо того чтобы ответить, повелительно поднял руку, мол, тише.

Где-то на Донце разгорался сильный огневой бой. Где?

Мы с Гудковским поспешили из блиндажа в траншею.

Бой шел довольно далеко за левым флангом дивизии: трассирующие многоцветные струи пулеметов, огневые всплески от разрыва снарядов. Нет, к группе Петрова перестрелка не имела никакого отношения.

Минут через тридцать Гудковский и я были у себя на КП.

Назавтра в восемь утра я входил в блиндаж Журавленко. Теперь, когда группа была отправлена, тянуть с докладом было нельзя.

С каждым моим словом Журавленко все более мрачнел. А когда я кончил, он, насупившись, встал и медленно зашагал по блиндажу.

— Для очистки совести ко мне пришел?.. Почему перед отправкой не доложил?

— Знал, что вы запретите, товарищ генерал.

Журавленко опять прошелся по блиндажу.

— Не много ли берешь на себя?.. Смотри, не обломилось бы, — Журавленко смахнул со стола какую-то пылинку. — Опасное дело ты затеял, опасное и нехорошее. Что ж, ты считаешь, наши разведчики с этим не справились бы?

— Да, не справились бы.

— По-твоему, они хуже этих, из штрафной?

— Нет, не хуже. А сейчас посылать их было нельзя. Веру в успех они потеряли. Нельзя было их трогать.

— Что ж ты от меня хочешь?

— Ничего, товарищ генерал. Просто хочу, чтоб вы знали.

В дверь блиндажа постучали.

— Разрешите, товарищ генерал, — и на пороге появился подполковник Кулагин, замкомдива по политчасти. — Здравия желаю, товарищ генерал… Привет! — Он поздоровался со мной. — А я как раз по поводу тебя к генералу.

— Что такое? — спросил Журавленко.

— Да вот получил сегодня из штрафной роты донесение. Вересков забрал у них трех штрафников, якобы с целью отправить в тыл немцам.

— Почему «якобы»? — сказал Журавленко. — Он их уже отправил.

— Мда-а… — растерялся Кулагин.

— Что «да»? — спросил Журавленко.

— Как что? Штрафников… Это ж подсудное дело. И один из трех бывший вор, в лагере сидел.

— Этого не знал… А вора зачем? — Журавленко посмотрел на меня.

— Он местный, из Славянска. Все ходы и выходы знает.

Журавленко помолчал взвешивая.

— Вот что, Кулагин. Ты подожди об этом наверх докладывать, Когда они должны вернуться? — спросил у меня Журавленко.

— Жду через два дня, двадцатого июля. В крайнем случае — двадцать первого.

— Значит, Кулагин, условимся так: наверх пока ничего не сообщай. Три дня подождем.

— Да ведь с меня голову снимут…

— Не снимут. Скажешь, я приказал. Взыскать с Верескова мы и потом успеем.


Было маловероятно, чтоб группа Петрова вернулась раньше чем через двое суток: первая ночь — переправа, вторая ночь — захват «языка», третья — возвращение. Еще сутки в своих расчетах я отводил на всякие непредвиденные обстоятельства. Но чем черт не шутит! Нельзя было начисто исключить и того, что ребятам баснословно повезет, что на вторую ночь, то есть к исходу первых суток, они сцапают какого-нибудь фрица и тут же вернутся. Чтоб при обратной переправе наши бойцы не приняли их за немцев и не угостили огнем, как это уже однажды приключилось, в передовых подразделениях все были строго-настрого предупреждены.

Чуда, однако, не произошло.

Ничего не принесли и вторые сутки. Значит, случилось непредвиденное, Что?.. Ответ должна была дать новая ночь. К исходу дня меня все сильнее и сильнее охватывало беспокойство. Я старался ему не поддаваться, гасил разгорающуюся тревогу. «Ну чего ты паникуешь? — говорил я себе. — Они вернутся. Должны вернуться! Понимаешь, должны!» Беспокойство отступало, но потом вспыхивало вновь, как сбитое, но не до конца погашенное пламя.

Надвинулась ночь, и я отправился на НП в полк Шаламова проверить, как налажено дежурство, В этой проверке не было никакой нужды. Просто я инстинктивно стремился обмануть самого себя и выискивал убедительную причину, чтобы быть поближе к Донцу, к месту переправы.

Хотя Петя хорошо знал дорогу, но тьма была такая, что он время от времени на какие-то мгновения включал подфарники эмки, и тогда впереди по неровностям дороги, по кустарнику вдоль обочины прыгало желтоватое пятно. Подфарники гасли, темнота вокруг густела, и у меня возникало ощущение, будто с темнотой на меня надвигается что-то неотвратимое.

На НП Шаламова я пробыл до рассвета. Трое суток истекло. Группа Петрова не вернулась. Значит, произошла катастрофа.

Утром меня вызвал к себе Журавленко. За внешней его невозмутимостью угадывалась озабоченность.

— Ну… Что будем делать?

Что я мог ответить на такой вопрос?

— Сегодня же подам рапорт в штакор.

— Так… А почему меня хочешь обойти? Или я в дивизии не хозяин?

— Товарищ генерал… Сам заварил, сам буду расхлебывать.

— Ты не философствуй. Рапорт представишь мне. Чтоб к обеду лежал у меня на столе.

— Слушаюсь, товарищ генерал. Будут еще какие-либо указания?

Журавленко строго на меня посмотрел и вместо ответа поднял телефонную трубку.

— Дайте двадцать второго… Это ты, что ли?.. Голос у тебя какой-то не такой… Хм. С квасу? Ой ли… Я к тебе по поводу донесения, ну того самого, о котором договаривались… Написал уже?.. Ты зайди-ка на минуточку.

Журавленко положил трубку.

— Трудно будет расхлебывать, лешак тебя побери! Понимаешь, чем это пахнет?

Пахло, как говорится, жареным: мне предстояло расплачиваться.

Широко распахнув дверь, вошел Кулагин. Подтянутый, загорелый, молодцеватый. Поставил на стол оплетенную почерневшей, кое-где изломанной соломой закупоренную бутыль. За стеклом у горловины пенилась темная жидкость. Квас, понял я.

— Отведайте, товарищ генерал. Сила. У меня даже пробку выбило… На меду настоян, на липовом.

— Ишь ты. Отведаю. Спасибо… Значит, донесение еще не отослал… Давай-ка повременим отправлять до завтра.

— Больше ждать не могу, товарищ генерал.

— А все-таки?

— Не могу, товарищ генерал. Ну никак.

— Да и зачем собственно откладывать, товарищ генерал? — вмешался я. — Что это может дать? Только вам лишние неприятности.

— Что может дать? — тихо переспросил Журавленко и вдруг неожиданно взорвался. — Да как ты смеешь подобное говорить?! — он стукнул кулаком по столу. — Ты для чего их посылал? На смерть? Или верил, что вернутся?.. Да как же ты смеешь от этой веры так быстро отступиться?! — Журавленко перевел дыхание. — Так вот что, Кулагин, подождем до завтра.

— Нет, товарищ генерал, — со спокойной решимостью ответил Кулагин, — исключено. Партийная совесть не позволяет.

— Вот оно как, — после томительной паузы вполголоса с расстановкой заговорил Журавленко. — Значит, у тебя партийная совесть есть, у меня нет? — голос Журавленко окреп, он, видимо, сдерживал себя, чтобы не закричать. — Да я уже двадцать три года коммунист! — Журавленко опять стукнул по столу кулаком. — Ишь, чем меня попрекнуть вздумал, совестью партийной!

Кулагин стоял набычившись, под бураковыми от солнца щеками играли желваки:

— За «совесть», конечно, извините. Но все равно, товарищ генерал, я не могу. Даже если прикажете.

— Я не при-ка-зы-ваю, — по слогам, будто через силу выдавил Журавленко. — Про-шу.

Лицо Кулагина дернулось, он явно не хотел уступать, но и ссориться с генералом ему, очевидно, тоже не хотелось.

— А… — с тяжелым вздохом сказал он наконец. — Была не была. На преступление иду… Больше я вам не нужен?

Вслед за Кулагиным ушел к себе и я.

Да, круто все завернулось. Конечно, день, подаренный мне Журавленко, кое-что значил, но никаких иллюзий я не строил. Механически занимался тем, чем положено заниматься. Написал рапорт и подал его генералу. В круговерти дел не заметил, как наступили сумерки. В блиндаже уже было темно, но движок еще не включали. Что же стряслось с Петровым и остальными? Если их не убили, как они себя там повели? Откуда у меня эта уверенность в их преданности? Доверился первому впечатлению? Разве оно не бывает обманчивым? Кто они собственно такие?.. Я вспоминал, по кирпичикам восстанавливал свой разговор с Петровым, Перебреевым, Никоновым… Я опять видел, как упрямо сдвигаются тонкие брови Перебреева, как сжимаются и белеют его еще ребячески припухлые губы, как он весь напрягается, пытаясь перебороть мучившую его обиду, а потом не выдерживает и выплескивает все, что накопилось на душе… Опять у меня в ушах звучало твердое «правильно меня в штрафную угораздило» Петрова. Так бесповоротно осудить себя за то, что на войне убил человека, убил не по злому умыслу, а в суматохе боя, думая, что убивает паникера, может не каждый. Одной большой силы тут мало. Нужно и не очерствелое сердце. А смог ли бы так на его месте я?.. Или стал бы искать оправдания? Считал бы себя невинно пострадавшим?..

Вошел Гудковский. Хитро, с заговорщицким видом сказал:

— Очень важная новость, товарищ полковник.

— Что такое?

— Едемте. Увидите сами.

— Да что стряслось?

— Вы должны сами посмотреть, товарищ полковник.

— Ты в игрушки со мной не играй. Говори по-человечески.

— Какие игрушки?.. Новость чрезвычайно важная. Поедемте, товарищ полковник. Убедитесь сами.

Я понимал, что делаю глупость, что надо просто приказать Гудковскому доложить, в чем дело, но что-то непонятное заставило меня поддаться ему.

Мы выехали на моей эмке.

Безлунное небо было так темно, будто его прикрыли гигантским черным маскировочным полотнищем. Оно нависало низко над головой. Кое-где в его прорезях шевелились и трепыхались крупные и мелкие звезды.

Сначала мы ехали знакомой дорогой, полем и через луговину, затем свернули в рощу. Чем дальше, тем роща становилась гуще, деревья подступали ближе, и я заметил, что никогда раньше тут не бывал.

— Куда ты меня везешь? — спросил я Гудковского.

— Уже недалеко, товарищ полковник.

Скоро мы вылезли из машины и двинулись пешком по тропинке. За ноги цеплялся кустарник, несколько раз пришлось перелезать через поваленные замшелые деревья. Я все больше злился на себя. Какой леший дернул меня потащиться сюда?

— Долго еще? — спросил я Гудковского.

— Почти пришли. Тут за поворотом, — прохрипел он прямо мне в ухо. — Только тише, а то все испортите.

«Нелепость какая! Что я могу испортить?»

Через несколько шагов мы вышли к небольшой поляне. Торчавшая над лесом луна заливала ее бледно-зеленым светом.

— Видите? — шепотом спросил Гудковский.

Метрах в двадцати от нас чернела невысокая копенка. Вглядевшись, я понял, что это не копенка, а шалаш.

— Вижу. Ну и что?

— Сейчас узнаете.

Осторожно ступая, мы вплотную подобрались к шалашу. Внутри его я разглядел чью-то фигуру. Кто-то, сидя на корточках, раздувал огонь. «Странно, — подумал я, — ведь шалаш может загореться». Вдруг человек на корточках повернул голову в нашу сторону, и я узнал… Никонова. «Что он тут делает? Его надо задержать!» Я ринулся в шалаш, но Никонову удалось отпрыгнуть. Он оскалился, подмигнул своим кошачьим глазом и захохотал. В это время костер разгорелся и искрой мне обожгло руку…

Я открыл глаза. Вовсю светила висевшая над столом лампочка. Пахло паленым. Рядом со мной на койке под непогашенным окурком тлело одеяло. Вскочил. Кинул окурок в консервную банку, заменявшую пепельницу. Обжигая ладони, загасил одеяло. В блиндаже стало чадно.

— Сеня! — крикнул я. — Сеня!

Никто не отозвался. С раздражением подумал: «Когда не надо, так тут как тут, а надо — так запропастился. Наверно, пошел котовать».

Оставив дверь в блиндаж открытой, чтоб выветрился чадный дух, вышел в темноту ночи. Дурацкий сон не выходил из головы. Ощущение было таким, будто все, что привиделось, происходило наяву: и как нехотя поддался уговорам Гудковского, и поездка на эмке, и шалаш, и Никонов. Вот ахинея! Надо ж такому присниться… Я растер ладонями виски, попытался припомнить ход своих мыслей, нарушенных сном, но голова была смурной, будто в нее напихали вату.

Кто-то невдалеке посветил фонариком.

— Это ты, что ль, Сеня?

— Так точно, товарищ полковник.

— А я тут было того… Чуть пожар не приключился… Прибери-ка в блиндаже. Выпить у нас чего-нибудь найдется?

Вскоре я сидел у себя за столом и наливал водку из пол-литровой бутылки в граненый стакан. Налил до половины, помедлил и добавил еще. Выпил залпом, заел куском черного хлеба и двумя кружочками репчатого лука, посыпанных солью. Лук был злой, у меня аж захватило дыхание и прошибло слезу. Отдышавшись, маханул еще полстакана. Стало теплее и душе и телу. И вновь я вернулся мыслями к ушедшим за языком в немецкий тыл… Петров и Перебреев… Нет, таким грех не верить. Значит, Никонов… Ах, собака!.. Недаром у меня к нему душа не лежала. Видел, что крутит, паясничает, и все-таки доверился. Как я мог? Ведь для такого все едино, что бог, что черт. То-то он замандражировал, когда к Донцу шли. За шкуру свою поганую боялся. А переправился, решил: все, смоюсь, — взял да и драпанул, а те заблудились, напоролись на немцев. Ах, собака, так его и так!.. Ах, скотина!..

Почему-то во мне начала подниматься глухая злоба и против Петрова и Перебреева, как будто и они были повинны в предательстве — теперь в предательстве Никонова я уже не сомневался. Неужели они не могли раскусить, что это за птица, и подрезать ему крылья? Это было подлое чувство, и я его подавил. Но это только так казалось, что подавил. Вскоре оно шевельнулось вновь. «Не смей!» — сказал я сам себе.

Я выпил еще.

Что же предпринять? Что?.. Видел басурманин во сне кисель, да ложки не было, лег спать с ложкой, не видал киселя… Я искал какую-либо спасительную соломинку, зацепку, но не находил ничего, за что бы ухватиться. И тут во мне что-то переключилось: мысли побежали в другую сторону. А почему собственно все пропало? Разве худое уже навалилось?.. Чего же сопли распускать? Ведь верит же Журавленко… Может, и с Никоновым все в порядке? Может, они еще завтра вернутся, и не одни, а с «языком»? Мало ли что могло их задержать… Черт возьми! Может, действительно, завтра?

Я посмотрел на часы. Было начало второго.

Значит, не завтра, а сегодня… Вернитесь, ребятушки, вернитесь!.. Эх, это только Магомет мог своей верой и волей двигать горы… Ребятушки не вернулись. Все. Конец. Либо они погибли, либо их схватили.

День занимался жаркий, душный. Небо уже с утра казалось пожухшим, вылинявшим.

Еще до завтрака мне позвонил Кулагин, поинтересовался, не объявилась ли группа Петрова, поинтересовался, конечно, для формальности, и так было ясно, что не объявилась.

— Ну, Вересков, мы сделали для тебя что могли…

— Для чего ты мне это говоришь?.. Хочешь, чтоб я поблагодарил? Изволь, благодарю.

— Да ты не злись. Просто больше не могу оттягивать с донесением, — примирительно сказал Кулагин.

— О чем речь…

— Только ты не обижайся.

— Какие тут обиды? Не маленький.

— Носа, смотри, не вешай. Может, все пустяками обойдется. — Кулагин положил трубку.

«Черта с два обойдется! Как бы не так! Под кем лед трещит, а подо мной ломится!»

Тем временем дивизионные разведчики готовились проводить страховочный поиск. Что ж, не выгорело с рейдом в тыл, может, повезет тут. Лично для меня исход поиска не имел никакого значения. Но все-таки… Удалось бы добыть пленного, было бы хоть какое-то утешение.

Прежде чем заняться разведчиками, я зашел в оперативное отделение, просмотрел почту, подписал бумаги. Едва вернулся к себе, позвонил Чернобородов. Поинтересовался, нет ли у нас каких-либо новостей, не собираемся ли чем-либо их порадовать?

Голос Чернобородова звучал ровно, но мне показалось, что вопрос таит какой-то скрытый смысл. «Что он имеет в виду, — подумал я, — обещанного пленного или ему уже известна история со штрафниками?» Уклончиво ответил:

— Хвастать особо нечем. Все идет по плану.

— Вы там случайно не забыли, что завтра… — Чернобородов сделал небольшую паузу, — двадцать третье июля? Понимаете, что я имею в виду?

— Спасибо за напоминание. Мы не забыли. Поиск будем проводить сегодня ночью.

— Угу… Хорошо подготовились?

— Судить будете по результату…

— Ну что ж, — сказал Чернобородов, — желаю успеха.

Пришел Гудковский. Принес план и схему поиска. Вычерчено было аккуратненько, расписано детально. Группа захвата… Группа поддержки… Пути отхода… Сигналы для взаимодействия с пехотой и артиллеристами.

Я утвердил план. А через два часа вновь звонок Чернобородова — видимо, донесение Кулагина еще не дошло до штакора.

— Везет тебе, Вересков.

— В каком смысле?

— Поиск отставить.

— Почему?

— На носу большие дела.

Я положил трубку и усмехнулся. Судьба явно издевалась надо мной. Быть по существу правым и оказаться в дерьме. И все из-за собственной амбиции, черт бы ее побрал! Хотел утереть нос Лощилину! Утер называется, так твою и так. Было ясно, как только наверху получат донесение Кулагина, моему делу немедленно будет дан ход. Завертятся невидимые колесики, которые нелегко остановить. И все-таки вряд ли колесики придут в движение раньше завтрашнего дня. Значит, впереди вечер и ночь. И опять в глубине души шевельнулась надежда. Вдруг вопреки всему и несмотря ни на что они вернутся? Беспочвенность надежды была очевидна. И все-таки она пробивалась и пронизывала меня наперекор тому, что подсказывал опыт. Должно быть, это бунтовала моя молодость, не желавшая примириться с тем, что мне угрожало. Не знаю почему, но надежда крепла и оживала уверенность, что все кончится благополучно. Но проходили часы, и уверенность утекала, как утекает и осыпается со стенки окопа не закрепленный досками или жердями сухой песок.

Чтобы не поддаваться мрачным мыслям, я не давал себе ни минуты передышки и находил все новые и новые дела, которых в дивизии всегда невпроворот. Ближе к вечеру махнул в Кременную посмотреть, как идет подготовка к форсированию водной преграды. За те дни, что я здесь не был, бойцы наладились лихо переправляться через озеро-полигон. Лодки уже не врезались друг в друга, шли ровно, сильно. При высадке стало гораздо меньше сумятицы и толчеи.

Ночь все ближе подвигалась к рассвету. Луна скрылась. Небо понемногу серело, бледнело и наконец воспаленно засветилось. Вот-вот должно было подняться солнце. Рассеялись последние сомнения, ни малейшего места для надежды не осталось — на группе Петрова можно было поставить крест. Может, из-за этой жестокой определенности, может, потому что предутренние часы принесли немного свежести, я внутренне как-то успокоился. Тревожное ожидание, не покидавшее меня все эти дни, бесследно исчезло. Странно, но я почувствовал даже какое-то облегчение и, приехав к себе на КП, лег и уснул как убитый.

Первый человек, которого я утром увидел, был незнакомый мне подполковник. Я вышел из темной прохлады землянки умыться, зажмурился от слепящего, уже высокого солнца, а когда открыл глаза, тут же его заметил. Он сидел на пеньке в тени березы. На узких малиновых погонах я разглядел два перекрещенных меча и щит — эмблему военной прокуратуры.

— Вы ко мне?

— Гвардии подполковник Иванчук, — представился незнакомец. — Если вы полковник Вересков, то к вам.

— Минуточку… Приведу себя в порядок.

— Будь ласка, будь ласка. Вы не торопитесь. Я подожду.

Войдя в землянку, подполковник с облегчением вздохнул и долго вытирал платком мокрые от пота волосы на висках, лицо и шею.

— У вас тут хорошо. Гарно. А там спасу нет. Еще только десять, а уже невмоготу. Что же к вечеру будет, а?

— Может, воды хотите? Родниковая.

— Спасибо, не откажусь.

Он жадно выпил полную кружку, вытер тыльной стороной кисти рот и улыбнулся:

— Гарно… Гарно… А у нас в штаарме болотом воняет. И всегда теплая. — Глаза у него были, как предрассветное небо над моим родным Полесьем в крещенские морозы.

— Хотите еще?

— Хватит, а то лопну. — Он сделал глубокий вдох, от чего у него в животе булькнуло, внимательно на меня посмотрел и сказал: — Ну что ж, начнем?

Беседуя со мной, подполковник понимающе качал головой, так что можно было подумать, будто он относится ко мне с дружеским участием, и тут же задавал вопросы, которые, несмотря на его медовый голос и беспрестанное «будь ласка, будь ласка», уже сами по себе означали: мне надо готовиться к худшему.

Подполковник пробыл у меня около часа, побывал в штрафной роте, встречался с Журавленко, Кулагиным.

Около полудня я узнал, что Журавленко получил шифровку из штакора. Лощилин отстранял меня от должности начальника штаба дивизии.

За два года войны я хлебнул всякого. Как говорится, смерть не раз в упор заглядывала мне в глаза. В начале июля сорок первого батальону, которым я командовал, было приказано занять оборонительный рубеж по взгорку недалеко от белорусского городка Плещеницы, на сутки задержать фашистские части и прикрыть отход дивизии, прорывавшейся от Орши на восток. Нас считали обреченными. Командир дивизии, ставивший мне задачу, осунувшийся, с ввалившимися, сумрачно блестевшими глазами, уже немолодой генерал, на прощанье сказал: «Помни, брат, на тебя большая надежда. Так что держись и не поминай лихом, иначе нельзя…» Но вопреки всем опасениям, мы, хотя и понесли потери, целый день сдерживали натиск гитлеровцев, а ночью отошли и через трое суток вновь влились в дивизию.

Мог я запросто погибнуть, и даже странно было, что не погиб в первые недели оборонительных боев под Москвой, когда меня назначили командиром особого диверсионного отряда, совершавшего налеты на тыловые базы немцев. Дважды отряд окружали, и дважды мы прорубались через кольцо карателей. Были и другие отчаянные ситуации, почти не оставлявшие шансов на жизнь. Но все они были связаны с боем. Я делал то, что требовала война. Пусть было страшно, но я видел смысл, цель. Это придавало силы. И мы — хотя сердце заходилось от напряжения — шутили, улыбались там, где, казалось, нет места шуткам. Сейчас все было по-другому. Моей жизни непосредственно ничего не угрожало, но я чувствовал себя беспомощным — щепкой, попавшей в водоворот. Вспоминались Петров, Перебреев… И пленного нет. И таких людей погубил. Бездарно погубил! И снова жалость к Петрову и Перебрееву сменилась приливом глухой злобы против Никонова, будто именно он толкнул меня в омут и, намертво вцепившись, тащит за собой ко дну. Но я не хотел идти ко дну. Проклятый инстинкт самосохранения вылез из каких-то щелей сознания. И я, как любой человек, нежданно-негаданно свалившийся с моста в реку, готов был изо всех сил колотить по воде ногами и руками, лишь бы спастись. Но ужас был в том, что подо мной не было воды. Теперь в моей судьбе я сам больше ничего не решал, вытянуть меня из водоворота могли лишь другие. Как поведут себя эти другие? Как они повернут дело? Ограничатся дисциплинарным взысканием — шифровка Лощилина о моем отстранении говорила, что, скорее всего, не ограничатся, — или придадут моему делу показательный характер, чтобы оно послужило уроком для всех? Я старался ничем не выдать своего состояния. Пока официально до меня не доведут приказа об отстранении, буду вести себя как начальник штаба.

После обеда в дивизию прибыла специальная комиссия — два полковника и подполковник.

В 18.55, за пять минут до назначенного срока, я подходил к небольшому дощатому домику, построенному нашими саперами для дивизионного клуба, у выхода из балки, где размещался штадив. Духота все усиливалась. Прокалившийся за день воздух застыл, листья на деревьях пожухли. Небо, вылинявшее еще с утра, стало уже не блекло-голубым, а каким-то алюминиевым. Казалось, еще немного, и оно начнет плавиться.

Члены комиссии сидели на лавках, вкопанных у домика. Густой баритон кому-то говорил:

— Нет, вы просто герой. Такая жара, а вы в хромовых сапогах. Добровольная пытка. К чему?

— Я полагаю так: офицер при всех обстоятельствах должен блюсти свою форму. Тут никакие вольности непозволительны.

— Помилуйте, какая ж тут вольность? Те же сапоги, только из плащ-палатки. Нога дышит. Легко… — говоривший похлопал себя по матерчатому голенищу. — И все мы… Как ты, Пташкин, считаешь?

Раздался неожиданно тонкий голос, будто говорил не мужчина, а мальчик:

— Я с туза пойду… Сам командующий такие носит.

— Вот видите, — продолжал баритон. — Какая ж тут вольность?

— Вы командующего сюда не плетите. Его на другой аршин меряют. Он не простой туз — козырной. А мы другая масть. С нас иной спрос. Требуя от себя, я тем больше права имею требовать от других. Поэтому-то и не делаю себе никаких поблажек.

Выждав, я поздоровался и представился.

Один из полковников, тот, что отстаивал законность сапог из плащ-палатки, повернулся ко мне и, молча подняв руку, кивнул головой. Стало ясно — это председатель комиссии. Остальные поглядели на меня, но не сделали ни единого приветственного жеста. Среди них был уже знакомый подполковник из штаарма и подполковник Кулагин, которого я ни утром, ни днем не видел.

«Отмежеваться хочет, — подумал я. — Ну что ж, Петр Иваныч, давай отмежевывайся».

Председатель комиссии посмотрел на часы:

— Товарищи офицеры… Время. Пора начинать. — Он встал. — Прошу… — и с неожиданной для своей комплекции легкостью двинулся к домику. Остальные — за ним.

Духота внутри домика, несмотря на раскрытые настежь окна, была еще более нестерпима, чем снаружи. Жарко пахло оструганным деревом, сухими травами, пылью, книгами, газетами и журналами, которые лежали на столах и на полках вдоль стен.

Кто-то вполголоса буркнул:

— Душегубка.

Все сняли фуражки и уселись на скамейках и табуретках вокруг пустого, покрытого некогда зеленой, а теперь выгоревшей и ставшей рыжей, плюшевой накидкой, стола. Председатель надел очки в темной роговой оправе, отчего сразу сделался похожим на профессора, достал из планшета и положил перед собой какие-то бумаги. Перелистал их, затем снял очки и, наморщив лоб, строго оглядел собравшихся.

— Дело, которое нас тут собрало, весьма сложное и неприятное… Нарушен очень важный приказ. Нарушитель приказа — начальник штаба дивизии полковник Вересков. Мы должны прояснить все и представить свое заключение в Военный совет армии.

Председатель говорил с той спокойной уверенностью, которая всегда производит сильное впечатление и как бы гипнотизирует слушателей.

— Я полагаю, — продолжал председатель, — в начале мы заслушаем подполковника Иванчука, он сегодня с утра собирал материал, затем предоставим возможность полковнику Верескову сделать, если он сочтет нужным, пояснения или дополнения, затем зададим ему вопросы и обменяемся мнениями… Иных предложений нет?.. Подполковник Иванчук, прошу вас.

Иванчук, стоя, зачитал заготовленное строго по форме дознание, что такого-то числа такого-то месяца опросом таких-то и таких-то установлено нижеследующее. Дальше следовало без всяких отступлений и эмоций сжатое изложение событий.

— Полковник Вересков, — спросил председатель, когда Иванчук кончил, — вы имеете что-либо добавить?

Я поднялся. Да, подполковник Иванчук доложил все точно. Да, приказ я нарушил и готов нести за это нарушение ответственность. Полной мерой и без всякого снисхождения. В немногих словах объяснил причины, заставившие меня действовать именно так, сказал, что убежден, что этот рискованный шаг давал единственную возможность выполнить другой приказ, приказ о поимке пленного.

— Этот приказ выполнен? — спросил хмурый полковник, сторонник неукоснительного соблюдения форы. — Пленный взят?

— Нет.

— И все-таки вы убеждены, что действовали правильно?

— Я считал, что это самый… — я искал, но так и не нашел нужного слова, — верный путь.

— Считали или считаете?

Я молчал.

— Ясно. Все ясно, — сказал хмурый полковник и чуть отвалился от стола, показывая, что он кончил.

— Разрешите и мне задать вопросик, — вклинился своим фальцетом Пташкин, подполковник с бабьим лицом, который, видимо, очень страдал от духоты и все время обмахивался сложенной газетой. — Откуда у вас такое недоверие к дивизионным разведчикам? Что там — случайные люди, что ли?

— Рота укомплектована хорошо.

— Тогда в чем же дело?

— Я уже объяснил.

— Стало быть, выполняя один приказ, вы считаете себя вправе игнорировать и даже грубо нарушать другой?.. Правильно ли я вас уразумел?

Вообще в бою такое случается довольно часто и вовсе не по чьей-то злой воле, а потому, что так диктуют обстоятельства. Наверно, Пташкин это сам прекрасно знал. Но он явно хотел подчеркнуть: вот, мол, какие у Верескова принципы.

— Вы меня поняли неправильно.

— Как неправильно?.. Вот… Я даже записал… «Я нарушил приказ… потому что был убежден… это единственный путь выполнить другой приказ». Сказано вполне определенно.

Было в Пташкине нечто такое, что роднило его с Иванчуком. Та же въедливость и какое-то жадное стремление при внешней вежливости поддеть, укусить. Только у Иванчука при этом глаза смотрели незамутненно, с холодной ласковостью, прямо тебе в лицо, а Пташкин говорил, отводя взгляд от того, с кем говорил.

— Товарищ полковник, — обратился я к председателю, — насколько мне известно, комиссия собралась здесь для того, чтобы разобраться в том, что произошло, и я готов ответить на все вопросы, которые могут возникнуть. Однако то, что сказал подполковник, — поворотом головы я показал на Пташкина, — отдает шельмованием. Поэтому я должен предупредить, что оскорблять себя как офицера Советской Армии не позволю. Я протестую, чтоб мне приписывались взгляды, которые противоречат уставу. Пока я являюсь начальником штаба дивизии, я требую к себе должного отношения.

— Вы напрасно расцениваете это как шельмование. Просто членам комиссии хочется, чтобы не осталось никаких недомолвок, неясностей. — Председатель поглядел на хмурого полковника. — У вас есть еще какие-либо вопросы?.. А у вас?

Пташкин кивнул головой.

— Не могли бы вы объяснить, — сказал он скороговоркой, чуть играя голосом, видимо, довольный, с какой ловкостью ставит вопросы, — почему прежде чем принять решение о посылке штрафников в немецкий тыл, вы предварительно не посоветовались с заместителем командира дивизии по политчасти? Случай-то из ряда вон выходящий. И еще вот что. Почему столь важный приказ вы отдали без санкции командира дивизии?

— На эти вопросы мне нечего ответить.

— Тогда у меня все, — и Пташкин принялся опять обмахиваться газетой.

Встал Кулагин.

— Позвольте тогда мне, товарищ полковник.

— Прошу.

Кулагин твердо посмотрел на меня. Рот у него был сжат. И весь он, плотный, упругий, дышал решимостью.

Грозно, очень грозно начал Кулагин. Будто не говорил, а ударял в большой колокол. Идет жестокая война — бум! — все силы народа напряжены — бум! — и без дисциплины, железной дисциплины — бум! бум! — нам врага не победить — бум! Поэтому мы не можем терпеть ни малейшей распущенности — бум! — обязаны пресекать любое нарушение приказов — бум! Мы должны взыскивать с нарушителей полной мерой, независимо от того, что за погоны этот нарушитель носит, рядового солдата или полковника, — бум! бум! бум!

Кулагин распалялся все более и более. Он отодвинул табуретку, чтоб не мешала, и по привычке рубил правой рукой воздух, будто он выступает не перед комиссией, а перед строем.

«Эх, Петр Иваныч, для чего ты так?»

Мне стало горько. Я уже не вникал в суть его слов, Думал о том, как может человек так резко измениться. Мы с Кулагиным были не очень близки, но работалось с ним легко. Он был смел, находчив, под горячую руку мог кого и расчехвостить, но зла не таил, военную службу знал, умел потребовать, но к мелочам никогда не придирался. Полтора года мы прошагали с ним вместе по фронтовым дорогам, и всегда я встречал у него понимание и поддержку, да и он, случалось, советовался со мной по своим политотдельским делам. И вдруг такой поворот, такая непримиримость ко мне, стремление смять, затоптать. Да, виноват. Но зачем бить так наотмашь? Для чего ему-то руку прикладывать?

Внезапно Кулагин остановился и посмотрел на меня. В глазах у него была непреклонность. «Ну чего тянешь? Вбивай последний гвоздь. Вбивай!»

— Но, товарищи, как учит нас партия и лично товарищ Сталин? — Вытянутая рука Кулагина устремилась указательным пальцем на красочный портрет Верховного Главнокомандующего, висевший на одной из стен клуба. — Мы должны пресекать, взыскивать, но беречь кадры. Кто такой полковник Вересков? Его отец, простой белорусский крестьянин, погиб на фронте в первую мировую. По комсомольской путевке Вересков с пятнадцати лет работает на стройках, вечерами учится. С восемнадцати лет член партии. Участвовал в прорыве линии Маннергейма. Был ранен. Весной сорок первого перед самой войной ему присвоили звание лейтенанта, в дни обороны Москвы он уже капитан. А еще через три месяца его, капитана, не кончавшего ни училища, ни военной академии, назначают начальником штаба дивизии.

Минуту назад я, было, потерял веру в Кулагина, а теперь Кулагин возрождал эту утраченную веру, и не только в себя, а вообще, шире. Минуту назад я чувствовал себя опустошенным: казалось, внутри все выжжено. Так нет, черт возьми, не выжжено, не опустошено! Я уже не слушал, что говорил Кулагин, — говорил он долго, — а думал о том, как еще плохо, однако, я разбираюсь в людях, ведь такой защиты я от Кулагина никак не ожидал. При всем своем добром к нему отношении я все-таки где-то в глубине души полагал, что главное для него — это личная карьера. Насколько я знал, он никогда не делал того, что могло бы хоть как-то не понравиться начальству. Ан нет. Такой защитой он ставил на карту немало.

— В данном случае, — заключил Кулагин, — нельзя перегибать палку. Если я был бы медиком, то сказал бы: тут надо ограничиться лекарствами, устроить хорошенькое промывание, а не прибегать к хирургии, ибо полковник Вересков, в этом у меня сомнений нет, может принести и принесет еще много полезного и фронту и Родине.

Впервые за эти дни я ощутил нечто похожее на угрызения совести. «Скотина! — сказал я себе. — Сколько людей ты поставил под удар. И во имя чего?»

Кулагин сел.

Лица членов комиссии были неподвижными.

Председатель разомкнул сложенные руки и сказал:

— Ваше выступление, товарищ подполковник, меня удивляет. С одной стороны, вы призываете крепить дисциплину, взыскивать с нарушителей полной мерой, но как только дело коснулось вашего друга, вы, ничтоже сумняшеся, предлагаете его амнистировать. Как это расценивать? Мы очень хорошо помним заповедь о том, чтобы бережно относиться к кадрам. И мы не устаем их беречь. Однако бережное отношение к кадрам вовсе не означает, что мы должны покрывать ошибки. Недопустимо забывать, что именно партия и лично товарищ Сталин учат судить работников не по вчерашним заслугам, а по сегодняшним их делам.

В домике внезапно потемнело. Сильный порыв ветра захлопнул и вновь открыл окна. Задребезжали стекла. Завернулась зелено-рыжая накидка на столе, и, если б председатель не успел накрыть их рукой, улетели бы листки, лежавшие перед ним. Зашуршали газеты на дальних столах.

Опять хлопнули и задребезжали окна. Я поднялся, чтобы их затворить. Огромная дымно-черная туча закрыла все небо. В воздухе неслись листья, пучки травы и маленькие ветки. Вдали протяжно громыхнуло.

Ветер дул с такой силой, что я не мог справиться с рамой и, чтобы затворить ее, выскочил наружу. Рядом со мной оказался Иванчук.

— Будь ласка. Позвольте мне, — сказал он, перехватывая у меня раму, и легко закрыл ее.

Я никак не предполагал в нем такой силы. В верхушках дрожащих деревьев свистело. Лес все больше наполнялся гулом. Тяжелые капли упали мне на голову, руки. А едва мы с Иванчуком вбежали обратно в домик, как секущие косые струи дождя по-пулеметному дробно ударили в его стены и крышу. Теперь шумело и гудело все вокруг.

Мы сгрудились у открытой двери так, чтобы нас не забрызгало. Дождь хлестал все сильнее и сильнее. Молодые деревья, трепеща и дрожа, выгибались на ветру. Небо часто освещалось невидимыми нам молниями, и тогда перед нами на мгновенья возникали клубящиеся вздыбленные тучи, а потом то дальше, то ближе рокотал и перекатывался гром. В гул дождя, в тревожный шелест листьев и завыванье ветра все явственнее вплетался новый звук — шум воды, текущий вниз по склонам балки.

— Добрая гроза, — сказал кто-то.

— Давно пора, а то такая сушь. Мыслимо ли?

— Помню, я мальчонкой был, нас с отцом на Каме гроза прихватила. Он рыбачить пошел, ну и я за ним увязался. Страху натерпелся. Мы лодку на берег вытащили. Перевернули и залегли. Оттащили-то лодку недалеко, а вода прибывает и прибывает. Ну, думаю, захлебнусь. Перевернули лодку, значит, обратно. Смотрю, прямо светопреставление. Молнии, как змеи. Гром. Кама кипит.

Председатель не успел закончить рассказ. Молния полоснула где-то совсем близко. Нестерпимо все осветилось синевато-лиловым светом, и тут же небо раскололось громовым ударом. Все инстинктивно отпрянули. Тьма стала еще гуще, дождь захлестал еще сильнее. С небольшого навеса над крыльцом до самой земли протянулась струящаяся стена. По склонам в балку с грозным шумом неслись водяные потоки.

— Не закрыть ли дверь? А то, чего доброго, молния прямо сюда угодит, — по фальцету я угадал Пташкина.

— Не угодит, — уверенно ответил баритон председателя. — Ветер-то с другой стороны. Вот не смыло бы нашу хибару. Ишь как ревет.

В темноте домика вспыхнул и заколебался оранжевый огонек зажигалки — кто-то закурил. Мне тоже захотелось курить. Закурили и другие.

Прошло еще минут сорок, и гроза пронеслась. Сверкало и гремело где-то вдали. Сверху еще капало, но тучи поредели, и в их разрывах сквозила размытая голубизна вечернего неба. В воздухе тянуло лесной свежестью. Дышалось легко, свободно.

Под потолком домика мигнула лампочка. Мигнула, погасла и опять зажглась, вначале слабо, вполнакала, а потом засветила в полный накал — заработал движок.

— Продолжим, товарищи. Надо сегодня все закруглить. Есть тут какая-нибудь маскировка? — спросил председатель у Кулагина.

— Есть.

Кулагин подошел к одному окну, другому, распахнул рамы, опустил покрашенные в черное бумажные шторы.

Не торопясь, все стали рассаживаться. Зазуммерил полевой телефон, стоявший на столе у дальнего окна. Кулагин снял трубку:

— Да… Что?.. Плохо слышу… Кто говорит? Двадцать второй говорит… Что?.. Не понимаю… Связь… Связь… Двадцать третьего дать?.. Что?.. Очень важно?.. — Кулагин повернулся ко мне, — тебя…

Я взял трубку:

— Двадцать третий на проводе…

После грозы слышимость была плохая, и до меня сквозь треск донеслось:

«Пе-ре-булся».

— Кто переобулся? Связь… Связь… Ничего не понимаю.

Теперь донеслось:

«Пе-ре-рнулся».

— Кто перевернулся? Что за связь, черт возьми! Телефонист, повторите.

— Какой-то Перебеев вернулся.

— Перебреев! — я чуть не задохнулся от радости. — Спросите, — прокричал я в трубку телефонисту, — один вернулся или с товарищами?!

В эту минуту треск уменьшился, и я услыхал голос Гудковского:

— Никонов и Петров там. Ну, куда мы их проводили.

— Что значит «там»? Живы или нет?

— Да. Они там, на той стороне. И с тем, с кем надо. Перебреев просит помочь перебросить их всех сюда…

— Ну…

— Я выделил троих. Уже отбыли туда.

— Немедленно свяжись с самоварщиками, — так для маскировки мы называли артиллеристов. — Пусть в случае чего прикроют их отход. Позвони к Шаламову и к соседу слева. Предупреди. Пусть тоже будут наготове… Бери мою эмку и дуй к Донцу. Сам проследи за переправой. Еще вот что. Немедленно доложи двадцать первому.

Похоже было, что судьба вновь балует меня. Но нет, нельзя забегать вперед событий. Мало ли что может произойти при переправе.

— Что, вернулись? — спросил меня Кулагин.

— Не совсем.

— Как так «не совсем»?

— Пока на том берегу. В плавнях.

— А пленного… Захватили?

— Да.

— Ну, Вересков…

— Все это хорошо, — сказал председатель. — Однако время позднее. Давайте приступать к работе.

— Позвольте, — удивился Кулагин, — но ведь вы же слышали…

— Ну и что?

— Как что?.. Ведь вернулись.

— Мы обсуждаем факт нарушения приказа. Разве вам непонятно?

— Товарищ полковник, но нельзя же так формально. Изменились обстоятельства.

— Свое особое мнение вы можете доложить по инстанции. А сейчас…

— Я тоже полагаю, что изменились обстоятельства, — невозмутимо прогудел хмурый полковник, ни разу не обронивший слова с тех пор, как он задал мне несколько вопросов. — Приказ выполнен. Это, конечно, не снимает вины, но несколько ее смягчает.

Опять зазуммерил телефон. Кулагин подошел к аппарату:

— Двадцать второй слушает… Да, уже знаем… Нет, продолжает работу… Я уже это говорил, товарищ двадцать первый… Не согласились… Есть. — Кулагин повернулся к председателю. — Вас просит командир дивизии, генерал Журавленко.

Председатель, не спеша, встал, подошел к телефону.

— Какие у него позывные? — спросил он у Кулагина.

— Двадцать первый.

— Слушаю вас, товарищ двадцать первый… Но, товарищ двадцать первый… Мы имеем указание… Хорошо.

Председатель постоял, мрачно посмотрел себе под ноги и двинулся к своему месту, но не сел:

— Товарищи, — сказал он, ни на кого не глядя, — по настоянию командира дивизии генерал-майора Журавленко наша комиссия прерывает свою работу. Заседание мы возобновим завтра, здесь, в двенадцать часов дня. А пока — все свободны.



Вернувшись в свою землянку, я сразу кинулся к телефону. На НП нашего левофлангового батальона разыскал Гудковского. Новостей у него не было. Я соединился с артиллеристами и Шаламовым — проверил их готовность помочь разведчикам. Теперь оставалось только ждать. Медленно, ой, как медленно тянулись эти последние минуты. Я выходил из блиндажа, вслушивался в ночную тишину. Редко капало с деревьев. По дну балки еще журчало. Пахло теплой влажной землей и лесной свежестью. Где-то справа раздавались орудийные выстрелы. Звук был глухой, будто за забором в соседнем дворе выбивали пыль из пуховой перины. Далеко-далеко сработал «ванюша» — немецкий шестиствольный миномет. Сейчас, издали, его надрывно-истошное завывание было похоже на мирное поскрипыванье колодезного ворота. И сразу же будто посыпался горох — заколотили мины. Рядом в кустарнике, должно быть со сна, жалобно пискнула какая-то пичуга. Ничего интересного для себя, хоть отдаленно связанного с переправой группы Петрова, я не мог уловить. Чего они мешкают? Нетерпеливо поглядывал на часы. Скорей же, скорей! Но фосфоресцирующие стрелки часов, казалось, не двигались с места. Наконец тренькнул телефон: группа Петрова вместе с пленным и помогавшими ей дивизионными разведчиками была уже на нашем берегу.

Несколько минут я сидел неподвижно. Напряжение куда-то ушло. Но в голове, как ни странно, была не радость, а пустота. Ничего, кроме усталости и тупого безразличия. Я сидел расслабившись, ворот кителя расстегнут, голова упала на плечо, глаза закрыты, ноги вытянуты, и просто отдыхал. Это было какое-то минутное полузабытье. Затем встряхнулся с силой, чтобы почувствовать каждый мускул, распрямил спину, встал. Несколько раз энергично, до хруста, согнул и разогнул руки. И постепенно, будто открылся какой-то кран, в меня начала опять вливаться жизнь. Резко крутанув ручку телефона, вызвал Журавленко. Он, конечно, ждал этого звонка. Я доложил ему об успешном окончании операции.

— В сорочке ты родился, — сказал он. — В шелковой. Знаешь, что тебе грозит?.. Теперь хоть какой-то шанс есть все уладить.

Мне ли было не знать, что надо мной нависло? Но сейчас, непонятно почему, я ничуть не беспокоился о своей дальнейшей судьбе. Меня распирала радость. Мне не терпелось увидеть группу Петрова. Чтоб до их прихода чем-то себя занять, присел к столу, развернул карту… Очнулся от шепота. Кто-то кого-то убеждал:

— Обождите хоть полчаса. Полковник уж какую ночь не спит. Сморило его.

Вскочил. В дверях — Гудковский, перед ним — Сеня.

— Давно приехали?

— Да только что.

— Остальные где?

— В нашем блиндаже.

Плеснул себе в лицо холодной воды, вытерся вафельным полотенцем и поспешил в разведотдел.

Увидев меня, Петров, Никонов, Перебреев, а вслед за ними и забившийся в угол пленный, поднялись. Петров скомандовал «сми-и-рна!» и, сделав маленький шажок вперед, вытянул руки по швам и отрапортовал:

— Товарищ полковник, посланная вами группа задание выполнила. Язык взят. Потерь нет. Докладывает, — он, видимо, по старой привычке хотел сказать майор, но спохватился и чуть тише сказал, — солдат штрафной роты Петров.

— Молодцы!

— Служим Советскому Союзу! — за троих ответил Петров.

В этот момент меня что-то кольнуло, я вспомнил про ту подлую злобу, которая еще сегодня утром поднималась во мне против них, особенно против Никонова. Что-то внутри оборвалось. Какая-то спазма сдавила горло, руки и ноги налились тяжестью.

— Вольно! Садитесь! — с усилием сказал я.

Я вглядывался в лица разведчиков. Да, нелегко дался им этот проклятый «язык». Вид у них был дьявольски измочаленный. Исхудали — кожа да кости. В воспаленных глазах усталость и лихорадочный блеск. На осунувшихся, заросших щетиной лицах резко обозначились скулы. Маскировочные куртки, в которые мы их нарядили, истрепались, к тому же после грозы они еще не полностью обсохли и сморщились.

— Надо одеть всех в сухое, — сказал я Гудковскому.

— Я уже распорядился, товарищ полковник. Сейчас мы их отправим в разведроту. Там они поспят, переоденутся, подкрепятся.

— И фрица тоже. Чтоб особый за ним был присмотр.

Почувствовав, что речь о нем, пленный что-то резко сказал:

— Ich bin Offizier. Hauptmann. Sie dürfen mich nicht erschießen!

— Что он говорит? — спросил я Гудковского.

— Мол, его нельзя расстреливать. Офицер он. Капитан.

— Я б его паразита… У, гад! — Никонов угрожающе поднял свой тяжелый кулак.

— Спокойнее, Никонов… Передай, — повернулся я к Гудковскому, — что ему ничего не угрожает… Ну, орлы, отдыхайте. Ведь мы было вас похоронили. Ан нет — воскресли, да еще такого знатного языка заграбастали. Молодцы.

В этот вечер и ночь радость больше ко мне не возвращалась. Минувшие дни оживали во мне в каком-то новом свете. Я все больше и больше ощущал себя виноватым. Черт те что! Вернулись, и с языком — так откуда же это чувство вины?


Назавтра Петров, Перебреев и Никонов рассказали мне о своем рейде.

С самого начала все у них пошло не так, как задумывали. Лишь на вторую ночь им удалось выбраться из плавней и выйти в лес. Здесь, в зарослях ольшаника, они просидели еще день. Недалеко от них слышался шум моторов, подъезжали и уезжали машины. На третьи сутки, едва стемнело, двинулись дальше. Наткнулись на ограду из колючей проволоки. Решили было снять часового, но воздержались — как только его исчезновение обнаружат, поднимется тревога, лес прочешут, и деться некуда. Свернули в сторону, пересекли проселочную дорогу, вновь углубились в лес.

— И тут, — сказал Никонов, — сдалось мне, что мы заблудились. Где находимся, хоть убей, не пойму.

Только на четвертую ночь ребята вышли в лес, верстах в одиннадцати от Славянска. Но уже совсем рассвело, и они залегли под кучей прошлогоднего хвороста. Проснулись — на земле длинные тени. Все тихо. Птицы поют. Вылезли и, крадучись, пошли. Лес поредел. Смотрят — по опушке проселок. На проселке следы автомобильных шин. А что если где-нибудь тут засаду сделать? Нашли подходящее место за кустами орешника. Вскоре машина проехала. Легковая. Потом еще легковушка. Потом крытый грузовик. Немного погодя — мотоцикл с коляской. И опять никого. Стемнело. Вдалеке показались две зажженные фары. Они быстро приближались. Сноп света скользнул по листве орешника, и вновь стало темно. Еще темней, чем раньше. Как остановить машину? Ведь в легковых разъезжают не простые солдаты, а офицеры. Что если перегородить чем-нибудь дорогу? Срубить тоненькое деревцо и кинуть поперек? Так и сделали. А дальше все произошло, как в кино. На зорьке первым из Славянска возвращался мотоцикл с коляской. Наткнувшись на деревцо, мотоциклист затормозил, сбросил газ, слез, оттащил лесину в сторону. Пассажир в коляске между тем продолжал дремать. Петров знаками показал, что Перебреев и Никонов должны прикончить мотоциклиста, а он берет на себя офицера. Через десять секунд мотоциклист был мертв, а офицер скручен, и ему в рот засунут кляп. Еще через несколько минут убитый солдат был запрятан в чащобе орешника, следы нападения на дороге уничтожены. В глубине леса мотоцикл завалили ветками, прихватили найденные в коляске сыр, консервы, печенье, шоколад, планшет с картой и документами и вместе с пленным зашагали дальше. К пяти утра разведчики уже лежали под той самой кучей хвороста и веток, которая приютила их накануне.

Обратный путь был нелегок. Мучила усталость, жажда. Дважды едва не наскочили на немцев. Но все обошлось. Под конец здорово помогла гроза.

Этот новый день был, должно быть, по-особенному хорош. В небе после вчерашней грозы будто прибавилось голубизны. Легкие белые облака вились в вышине, как пряди пушистой шерсти. Солнце припекало, но без духоты…

Да, день был хорош. И я чувствовал себя тоже обновленным. Ночью я много размышлял. И не только о последних днях. Я давно не задумывался о своей жизни на войне, а теперь пытался окинуть ее мысленным взглядом, выстраивал свои дела и поступки в единый ряд. Пестрая получалась картина. Было чем гордиться, были причины и для недовольства. Чем больше я судил себя, тем отчетливее понимал: перемалывать в себе предстоит мне еще немало. Но в завтрашний день я смотрел уже без страха.

Утром пленный был допрошен — он оказался капитаном 21-й пехотной дивизии, той самой, что еще раньше была зафиксирована дивизионными разведчиками, — и отправлен в штакор. Тотчас после завтрака Журавленко и Кулагин уехали в штаарм. Должно быть, по поводу моего дела. Они задерживались. Видимо, подумал я с фаталистическим спокойствием, там возникли какие-то сложности. Ну что ж, будь что будет. Я готов ко всему!

Ровно в двенадцать, как и было назначено, я переступил порог домика, где вновь собралась комиссия.

Что мне еще остается сказать?

Петров, Перебреев и Никонов были восстановлены в своих прежних званиях и награждены: Петров — орденом Боевого Красного Знамени, Перебреев и Никонов — орденами Отечественной войны I степени. В общем, все закончилось благополучно. Ну, а я, я, хотя и получил выговор, но остался в той же дивизии в той же должности начальника штаба. Только долго меня еще передергивало, когда я вспоминал подлую злобу, которая вспыхнула во мне против тех самых людей, что были отправлены мною в немецкий тыл на смертельное задание.

Загрузка...