Знакомы ли вам такие глухие углы, где, непонятно почему, возникла железнодорожная станция, где над несколькими грязными домишками и полуразрушенной фабрикой словно застыла великая бесконечность, а поля вокруг как бы обречены на вечное бесплодие, где вдруг ощущаешь какую-то безысходность, так как кругом не видно ни единого деревца, ни одной церковной колокольни? Человек в красной шапке, наконец-то, наконец подавший знак к отправлению поезда, скрывается под большой вывеской, на которой выведено чрезвычайно звучное название, и можно подумать, что ему только за то и платят деньги, что он, укрывшись скукой, как одеялом, спит по двенадцать часов в день. Пустынные поля, никем не возделываемые, опоясывает подернутый серой завесой горизонт.
И все-таки я был не единственный, кто сошел здесь; из соседнего купе вылезла старуха с большой коричневой картонкой, но, когда я покинул маленький, душный вокзальчик, она словно сквозь землю провалилась, и на мгновенье я растерялся: я не знал, у кого спросить дорогу. При взгляде на немногочисленные кирпичные домики с грязно-желтыми гардинами на слепых окнах казалось, что они не могут быть обитаемы. К тому же это подобие улицы пересекала черная, готовая того гляди рухнуть стена. Не, решаясь постучать ни в один из мертвых кирпичных домишек, я направился к угрюмой стене, свернул за угол и рядом с помятой вывеской, на которой еле можно было прочесть: «Трактир», увидел ясное и четкое название улицы, выведенное белыми буквами на голубой табличке: «Главный проспект». Отсюда опять шел кривой ряд облупленных фасадов, а напротив — та же длинная угрюмая фабричная стена без окон, точно ограда вокруг царства безнадежности. Доверяясь лишь своему чутью, я свернул налево, но здесь городок как-то сразу обрывался; метров на десять еще тянулась фабричная стена, а там уже начинались ровные серовато-черные поля, подернутые зеленой дымкой; далеко-далеко они сливались с серым горизонтом, и меня вдруг охватило страшное чувство, мне представилось, будто я на краю света, передо мной бездонная пропасть и эта молчаливо манящая пучина полной безнадежности неумолимо притягивает меня.
Слева стоял маленький, будто приплюснутый домик, какие строят для себя рабочие после трудового дня; шатаясь, чуть не падая, я поплелся к нему. Открыв простую и трогательную калитку, обвитую облетевшим шиповником, я увидел номер на доме и понял, что я у цели.
Зеленоватые, давно выцветшие ставни были накрепко закрыты, точно приклеены; низкая крыша, до края которой я мог дотянуться рукой, была заплатана ржавыми листами жести. Стояла невыносимая тишина, был тот час, когда серые сумерки на мгновенье задерживаются, чтобы затем перелиться через края далей. С минуту я помедлил перед дверью, жалея, почему я не умер… тогда… вместо того чтобы стоять здесь и думать, что должен войти в этот дом. Я уже поднял руку и собрался постучать, как вдруг услышал из комнат воркующий женский смех, тот самый загадочный смех, от которого, смотря по настроению, у нас либо светлеет на душе, либо теснит грудь. Во всяком случае, так смеется женщина, только когда она не одна, и я опять помедлил и почувствовал, как растет у меня в груди жгучее желание броситься в серую бесконечность вечерних сумерек, повисшую над простором полей и влекущую, неодолимо влекущую меня к себе… и я из последних сил застучал кулаком в дверь.
Вначале все стихло, потом послышался шепот, затем шаги, бесшумные шаги в ночных туфлях… Дверь отворилась, и я увидел светло-русую розовую женщину — я невольно подумал о тех непередаваемых источниках света, которые до последнего уголка изнутри освещают темные полотна Рембрандта. Пламенея золотисто-рыжими красками, она возникла передо мной, как луч света среди серо-черной беспредельности; слегка вскрикнув, женщина попятилась и дрожащей рукой схватилась за дверь, но, когда я снял свою солдатскую фуражку и хриплым голосом произнес: «Добрый вечер», судорога испуга, перекосившая это на редкость бесформенное лицо, исчезла, женщина подавленно улыбнулась и сказала: «Да». В глубине небольших сеней появилась мускулистая мужская фигура, сливавшаяся с сумерками.
— Я хотел бы видеть госпожу Бринк, — тихо сказал я.
— Да, — беззвучным голосом повторила женщина и нервно толкнула дверь. Мужская фигура скрылась в темноте. Я вошел в тесную комнатку, заставленную убогой мебелью и насквозь пропахшую дешевыми кушаньями и очень дорогими сигаретами. Белая рука женщины метнулась к выключателю, и когда свет упал на ее лицо, оно показалось мне бледным и одутловатым, почти мертвенным; только светлые рыжеватые волосы сохраняли жизнь и тепло. Все еще трясущимися руками она судорожно стягивала на тяжелой груди темно-красное платье, хотя оно было наглухо застегнуто… как будто боялась, что я могу вонзить в нее кинжал. Взгляд ее водянистых голубых глаз выражал испуг, ужас, точно она стояла перед судом, уверенная в неумолимом приговоре. Даже дешевые олеографии на стенах были точно вывешенные напоказ улики обвинения.
— Не пугайтесь, — сказал я сдавленным голосом и в ту же секунду понял, что ничего хуже этих слов нельзя было придумать, но она, не дав мне договорить, неестественно спокойным голосом произнесла:
— Я все знаю, его нет в живых… он умер.
Я мог только кивнуть. Потом сунул руку в карман, чтобы достать все то, что сохранилось от вещей покойного, но в эту минуту грубый мужской голос позвал в сенях: «Гитта!» Она с отчаяньем посмотрела на меня, рванула дверь и визгливо закричала:
— Неужели нельзя подождать пять минут… окаянный!.. — и с шумом хлопнула дверью. Я представил себе, как этот сильный мужчина трусливо уполз за печь. Она взглянула на меня воинственно, почти торжествующе.
Я медленно положил на зеленую бархатную скатерть обручальное кольцо, часы и солдатскую книжку с затасканными фотографиями между листками. Женщина вдруг всхлипнула исступленно и страшно, как животное. Лицо ее расплылось, сплющилось и одрябло, и сквозь короткие мясистые пальцы брызнули мелкие светлые слезинки. Она рухнула на диван, оперлась правой рукой о стол, машинально перебирая левой жалкие вещички. Воспоминания, видимо, тысячами мечей пронзали ее. И я понял, что война никогда не кончится, никогда, пока где-нибудь на земле еще кровоточит нанесенная ею рана.
Как смехотворную ношу, я сбросил с себя все — брезгливость, страх и безнадежность, я положил руку на содрогавшееся пышное плечо, и, когда женщина удивленно подняла на меня глаза, я впервые уловил в ее лице сходство с той красивой, милой девушкой, чью фотографию, вероятно, сотни раз разглядывал… там…
— Где это случилось… садитесь же… на востоке? — Я видел, что она вот-вот опять разразится слезами.
— Нет… на западе, в плену… нас было свыше ста тысяч…
— А когда? — Ее глаза вдруг странно ожили, взгляд стал напряженным, настороженным, и все лицо разгладилось и помолодело, как будто жизнь ее зависела от моего ответа.
— В июле сорок пятого, — тихо сказал я.
Некоторое время она словно что-то соображала и вдруг улыбнулась, и улыбка эта была чистой и невинной, и я догадался, почему она улыбнулась.
Внезапно, бог весть отчего, мне показалось, что дом сейчас рухнет и погребет меня под своими обломками. Я встал. Ни слова не говоря, она открыла дверь, жестом приглашая меня выйти первым, но я упрямо ждал, пока она не прошла вперед. Протягивая мне маленькую пухлую руку, женщина сказала, судорожно всхлипнув:
— Я это знала, знала уже тогда, три года назад, когда провожала его на вокзал! — И, понизив голос, тихо добавила: — Не презирайте меня.
Я был потрясен: боже мой, неужели я похож на судью? И прежде чем она могла помешать этому, я поцеловал ее маленькую, мягкую руку — в первый раз в жизни поцеловал руку женщине.
Уже стемнело, и я, точно скованный страхом, с минуту еще постоял перед запертой дверью. Я слышал, как женщина плачет, громко и исступленно, она прильнула к двери, и только толщина дверной доски отделяла ее от меня, и в этот миг я действительно пожелал, чтобы дом рухнул и похоронил ее под собой.
Потом я медленно, ощупью, с надсадной осторожностью, добирался до вокзала, каждое мгновенье боясь провалиться в пропасть. В мертвых домах светились тусклые огоньки, и казалось, что поселок теперь намного, намного больше. Даже за черной стеной горели слабые лампочки, как будто освещая бесконечно большие дворы. Тяжелая тьма сгустилась, сырая, туманная и непроницаемая.
Кроме меня, в зале ожидания, где гуляли сквозняки, сидела, зябко забившись в угол, пожилая супружеская чета. Я долго ждал, засунув руки в карманы и нахлобучив фуражку на уши: от рельсов тянуло холодом, и ночь спускалась все ниже и ниже, как гигантская гиря.
— Чуть побольше бы хлеба да табаку, — пробормотал у меня за спиной старик. А я то и дело нагибался и снизу глядел на рельсы, на две параллельные полосы, бегущие под неяркими огнями вдаль, все сужаясь и сужаясь.
Но вот рывком распахнулась дверь, и человек в красной фуражке, воплощенное служебное рвение, прокричал, как в зале ожидания большого вокзала:
— Пассажирский поезд на Кельн. Опоздание — один час тридцать пять минут!
Мне показалось вдруг, что я на всю жизнь попал в плен.
— Нельзя, — мрачно сказал постовой.
— Почему? — спросил я.
— Потому. Запрещено, и все.
— Но почему запрещено?
— Потому, глупая твоя башка, что больным вообще запрещено выходить за ограду.
— Я же не больной, а раненый, — приосанился я.
Постовой смерил меня презрительным взглядом:
— Видать, тебя в первый раз зацепило, а то б ты знал, что раненые — тоже больные. Ну, давай, давай, вали отсюда.
Но до меня по-прежнему не доходило.
— Послушай, — сказал я, — я только хочу купить пирожных вон у той девчонки, только и всего.
И я указал пальцем на улицу, где под снежной порошей стояла маленькая и славненькая русская девочка, торговавшая пирожными.
— А ну давай назад!
Снег тихо падал в огромные лужи на черном школьном дворе. Девочка терпеливо стояла там, то и дело тихонько выкрикивая: «Кухены…[34] Кухены…»
— Слышь, — сказал я постовому, — у меня уже текут слюнки, ну ты хоть ее-то впусти.
— Гражданским лицам вход запрещен.
— Ну ты даешь, — сказал я, — ведь она всего-навсего ребенок.
Он опять обдал меня презрением:
— А дети, по-твоему, не гражданские лица?
Прямо хоть плачь. Пустую, темную улицу запорошило снегом, и посреди одиноко стояла девочка и все выкрикивала: «Кухены… Кухены…» — хотя вокруг не было ни души.
Я попробовал было все-таки пройти мимо постового, но тот ухватил меня за рукав и заорал:
— Сказано, проваливай, а то позову фельдфебеля.
— Ну и скотина же ты, — сказал я в сердцах.
— Да у вас каждый скотина, кто еще выполняет свой долг, — с удовлетворением произнес постовой.
Я еще с полминуты постоял под снежной метелью, наблюдая, как белые хлопья становятся грязью; весь школьный двор был в лужах, между которыми, как присыпанные сахарной пудрой, возвышались отдельные островки. Вдруг я заметил, как симпатичная девчушка подмигнула мне и с деланным равнодушием пошла вниз по улице. Я отправился за ней вдоль забора с его внутренней стороны.
«Черт знает что такое, — вертелось у меня в голове, — разве я больной». И тут я обнаружил в заборе, около уборной, дырку, а около нее уже стояла девочка с пирожными. Постовой не мог нас здесь видеть. «Пусть фюрер благословит тебя за твое рвение», — подумал я.
Пирожные были одно загляденье: миндальные, с кремом, плюшки и трубочки с орехами, все это блестело от масла.
— Почем они? — спросил я у девочки.
Она улыбнулась, протянула мне всю корзину и сказала тоненьким голоском:
— Три марка с половина за штуку.
— За любую?
Она кивнула.
Снег сеял на ее изящную головку, посыпая серебряной сахарной пылью русые волосы; ее улыбка просто очаровывала. Мрачная улица позади нее была совершенно пустынна, весь мир будто вымер…
Я взял на пробу какую-то плюшку и сунул ее в рот. Она оказалась с марципаном, вкус у нее был замечательный.
«А, вот почему они стоят, как и все прочие», — подумал я.
Девочка улыбалась.
— Гут? — спрашивала она. — Гут?
Я только кивал, жуя. Холода я не чувствовал, на голове у меня была толстенная повязка, и выглядел я, как Теодор Кёрнер[35]. Я попробовал еще пирожное с кремом, оно тоже растаяло во рту. И тут же у меня снова потекли слюнки…
— Знаешь, — тихо сказал я, — возьму-ка я все, сколько их у тебя?
Она стала прилежно считать, пересчитывать их своим тонким и нежным, не совсем чистым, указательным пальчиком, а я тем временем заглотнул еще трубочку — с орехами. Было очень тихо, и мне почти казалось, будто снежные хлопья ткут в воздухе прозрачную пряжу. Считала девочка медленно, несколько раз сбивалась, так что я в терпеливом ожидании успел неторопливо съесть еще две штуки. Наконец она резко вскинула на меня свои глаза, высоко задрав головку; белки ее глаз отливали нежной голубизной, как снятое молоко. Она прощебетала мне что-то по-русски, но я только улыбнулся, пожав плечами, и тогда она нагнулась и своим довольно грязным пальчиком написала на снегу цифру «45»; я добавил уже съеденные мной пять и сказал:
— Ты уж отдай их мне вместе с корзинкой, ладно?
Она кивнула и осторожно протянула мне в дырку корзину, а я ей — две сотенные купюры. Денег у нас хватало, за шинель русские давали семьсот марок, а мы торчали тут уже три месяца, ничего не видя, кроме грязи и крови, нескольких шлюх и денег…
— Приходи завтра опять, ладно? — тихо попросил я, но она уже не слышала меня, уже упорхнула, и когда я просунул в дыру свою понурую голову, ее и след простыл; я увидел только тихую русскую улицу, мрачную и пустынную, с домами, которые врастали в сугробы своими плоскими крышами. Долго стоял я так, высунув голову, печально глядя окрест, словно животное в клетке, и лишь когда я почувствовал, что у меня занемела шея, я втащил свою голову обратно в узилище.
И только теперь в нос мне ударил отвратительный запах из уборной, и я вдруг увидел, что красивые маленькие пирожные покрылись пушистыми снежными шапками. Я взял корзину и устало поплелся к дому; мне не было холодно, я же выглядел, как Теодор Кёрнер, и мог бы еще битый час простоять на снегу. Я шел потому, что ведь нужно было куда-то идти. Всегда ведь надо куда-то идти — надо, и все. Нельзя ведь все время стоять — засыплет снегом. Так что куда-нибудь да надо идти, даже если ты ранен в чужой, мрачной, очень глухой стране…
Я все сделал точно так, как меня научили: не постучавшись, я открыл дверь и вошел. Но все-таки испугался, неожиданно увидев перед собой высокую толстую женщину. В ее лице было что-то странное, и цвет его был какой-то удивительный: у нее было здоровое, абсолютно здоровое лицо, просто здоровое, спокойное и уверенное.
Глаза у нее были холодные. Она стояла у стола и чистила овощи. Возле нее на столе стояла тарелка с остатками омлета, которые обнюхивала большая жирная кошка. Кухня была тесной, с низким потолком, а воздух в ней спертым и каким-то жирным. Едкая горечь перехватила мне горло, покуда я робким взглядом тревожно окидывал тарелку с омлетом, кошку и здоровое лицо женщины.
— Что вам угодно? — спросила она, не глядя на меня.
Я дрожащими пальцами открыл замок своей сумки, стукнувшись при этом головой о низкую притолоку, и наконец вытащил то, что привело меня сюда: рубашку.
— Рубашка, — хрипло сказал я, — я думал… может быть… рубашка…
— Рубашек у моего мужа на десять лет!
Но она подняла глаза, как бы невзначай, и уставилась на зеленую, мягкую, шуршащую рубашку, а я, заметив вспыхнувшую в ее глазах неукротимую жадность, подумал, что надо бы не прогадать. Она схватила рубашку, даже не вытерев руки, приложила к плечам, так что зеленый шелк заструился вниз, она вертела рубашку и так и эдак, разглядывая каждый шовчик, потом издала какой-то невнятный бормочущий звук. С нетерпением и страхом следил я за нею, она опять взялась за капусту, потом подошла к плите, сняла крышку с котелка, шипевшего на слабом огне. По комнате распространился вкусный запах горячего жира. Кошка между тем долго обнюхивала омлет и, по-видимому, сочла его недостаточно свежим и аппетитным. Лениво и элегантно она спрыгнула на стул, со стула на пол и мимо меня шмыгнула к двери.
Жир кипел, мне казалось, что я слышу, как под крышкой, скворча, подпрыгивают кусочки сала, какое-то давнее, очень давнее воспоминание подсказало мне, что в этом котелке сало, именно сало. Женщина продолжала чистить капусту. Где-то негромко мычала корова, скрипела тачка, а я все стоял у двери, моя рубашка висела на грязной спинке стула, моя любимая, мягкая, зеленая шелковая рубашка, по этой мягкости я тосковал целых семь лет…
У меня было ощущение, будто я стою на раскаленной решетке, молчание безмерно, до ужаса, угнетало меня. Омлет тем временем черной тучей обсели вялые мухи. Голод и отвращение, чудовищное отвращение, едкой горечью стеснили мне глотку, я обливался потом.
Наконец я нерешительно протянул руку к рубашке.
— Вы, — я еще больше охрип, — вы не хотите?
— А что вы за нее просите? — поинтересовалась она холодно, не поднимая глаз. Ее проворные умелые пальцы разделали кочан капусты, она сложила листья в сито, поставила под струю воды, поворошила листья в сите, потом опять сняла крышку с котелка, в котором скворчало сало. Она сбросила туда капусту, и под упоительное шипение на меня вновь нахлынули воспоминания. Воспоминания о том давнем времени, тысячу лет назад… а ведь мне всего только двадцать восемь…
— Так что вы за нее хотите? — спросила она уже нетерпеливее.
Но я ведь не торговец, нет, хоть и побывал на всех черных рынках от мыса Гри-Не[36] до Краснодара.
Я пролепетал, запинаясь:
— Сало… хлеб… может быть, муку, я думал…
Тут она впервые подняла свои голубые глаза, холодно взглянула на меня и тут же я понял, что погиб… никогда, никогда в жизни я уже не узнаю, каково на вкус сало, оно навсегда останется для меня лишь болезненным воспоминанием о запахах… мне все стало безразлично, ее взгляд ранил меня, пронзил насквозь, из меня словно весь воздух вышел…
Она засмеялась.
— Рубашки! — закричала она с издевкой, — рубашки я могу иметь за пару хлебных карточек.
Схватив рубашку со стула, я накинул ее на шею орущей бабы, затянул и как удавленную кошку подвесил на гвоздь под большим распятием, черно и грозно нависающим над ее лицом на желтой крашеной стене… но все это я проделал мысленно. В действительности же я схватил рубашку, скомкав, сунул в сумку и направился к выходу.
Кошка сидела в сенях и жадно лакала молоко из мисочки, но когда я проходил мимо, она подняла головку и кивнула, как будто хотела попрощаться и подбодрить меня, и в ее зеленых с поволокой глазах было что-то человеческое, что-то немыслимо человеческое… Да, меня ведь предупреждали, что я должен проявить терпение, и я почувствовал себя обязанным сделать еще одну попытку. Дабы не видеть гнетущей безоблачности неба, я прошел под корявыми яблонями, перешагивая через лужи навозной жижи, через клюющих кур, и вышел на просторный двор, расположенный несколько поодаль под сенью густых вековых лип. Горечь, должно быть, застлала мне глаза, так как я лишь в последний момент заметил здоровенного крестьянского парня, сидевшего на лавке перед домом и бросавшего какие-то ласковые слова двум мирно жующим лошадям. При виде меня он со смехом крикнул в открытое окно:
— Мама! Номер восемнадцатый идет!
Он с удовольствием хлопнул себя по ляжкам и принялся набивать трубку. В ответ на его смех в доме послышалось жирное воркованье и на секунду в окне появилось лоснящееся багровое лицо женщины, похожее на жирный блин. Я тотчас повернулся и бросился бежать, перепрыгивая на бегу через лужи, через кур и гогочущих гусей, я мчался как полоумный, судорожно сжимая под мышкой сумку. Только добежав до проселка, я сбавил шаг и стал спускаться с горы, на которую взбирался каких-нибудь полчаса назад.
Я перевел дух лишь когда внизу опять увидел серую ленту шоссе, окаймленную дивными деревьями. Пульс мой стал спокойнее, и горечь отступила, едва я уселся на развилке, там, где каменистый, заброшенный, пропитавшийся запахом затхлости проселок вливался в простор шоссейной дороги.
Я был весь мокрый.
И вдруг я улыбнулся, раскурил свою трубку, сорвал с себя старую, пропотелую и грязную рубашку и скользнул в прохладный мягкий шелк, который ласково заструился по телу, и вот вся, вся горечь мигом испарилась, ее как не бывало… Вскоре я уже шагал по шоссе к станции, и тут из самых глубин души поднялась вдруг тоска по бедному порочному лицу города, под ужасной маской которого я так часто видел человечность нужды…
Странно: ровно за пять минут до начала облавы я вдруг почему-то заволновался. Я боязливо огляделся вокруг, медленно двинулся по набережной к вокзалу и совсем не был удивлен, когда увидел, что сюда мчится целая туча грузовиков, битком набитых полицейскими в красных фуражках. Полицейские оцепили квартал, блокировали все входы и выходы и начали проверку документов. Все это произошло в мгновение ока. Я стоял как раз за оцеплением и спокойно закурил, в то время как многие там, в кольце, побросали недокуренные сигареты. «Жаль», — подумал я и невольно прикинул в уме, сколько сейчас валяется на земле зря потраченных денег. Грузовики быстро наполнялись задержанными. Франц тоже оказался среди них. Он безнадежно махнул мне рукой, словно говоря: что поделаешь, судьба! Один из полицейских обернулся, чтобы поглядеть, кому это он сигналит. Тогда я побрел прочь. Я шел медленно, очень медленно. Господи, хоть бы и меня забрали! Топать в свою конуру мне не хотелось, и я поплелся к вокзалу. Костылем я сшибал камушки, которые попадались мне на пути. Солнце припекало, а с Рейна дул легкий ветер и тянуло прохладой.
В зале ожидания я передал официанту Фрицу двести сигарет и сунул полученные деньги в задний карман брюк. Теперь при мне товара больше не было, осталась только одна пачка — для себя. Я долго терся в толпе и в конце концов нашел свободный стул и заказал себе чашку бульона и сто граммов хлеба. Тут я снова увидел Фрица, он кивал мне издали, но мне не хотелось вставать с места. Тогда он сам протиснулся ко мне. Из-за его спины выглядывал коротышка Маусбах, носильщик. Оба они были явно возбуждены.
— Ну и нервы у тебя, парень, — пробормотал Фриц и, покачав головой, ушел, оставив возле меня коротышку Маусбаха. Тот никак не мог отдышаться.
Ты… — начал он, запинаясьs, — Ты должен смываться, понял?.. Они обыскали твою конуру и нашли кокаин. Понял?
Со страха он захлебывался слюной. Я потрепал его по плечу, чтобы успокоить, и дал двадцать марок.
— Ладно, — сказал он и засеменил прочь.
Но тут мне в голову пришла одна мысль, я встал и окликнул его:
— Послушай, хайни, не мог бы ты припрятать где-нибудь мои книжки и пальто? Недельки через две я вернусь. А все остальное барахло, которое там есть, возьми себе…
Он кивнул. На него можно положиться. Я это знал.
«Жаль — восемь тысяч марок загремели ко всем чертям. До чего же все зыбко, — подумал я. — До чего зыбко…»
Когда я вновь уселся, небрежно сняв сумку со стула, я почувствовал на себе несколько любопытных взглядов, но тут же словно утонул в гудящей толпе. Нигде я не был бы в таком абсолютном одиночестве, один на один со своими мыслями, как здесь, среди этой немыслимой толчеи и суматохи зала ожидания, — это я знал твердо.
Вдруг я почувствовал, что мой равнодушный невидящий взгляд, бесцельно блуждающий по залу, почемуто все время застревает на одном и том же месте, словно его там что-то приковывает. Застревает помимо моей воли, потом стремительно скользит дальше, нигде не задерживаясь, и снова на том же месте застревает.
Я очнулся, словно от глубокого сна, и посмотрел туда уже видящими глазами. Через два столика от меня сидела девушка в светло-бежевом пальто и желтовато-коричневой шапочке, из-под которой выбивалась прядь черных волос. Девушка читала газету. Я видел ее склоненную фигуру, кончик носа и тонкие, спокойные руки. Ноги ее я тоже видел — красивые, стройные и… чистые. Да, представьте себе, чистые ноги. Не знаю, как долго я смотрел на нее. Время от времени она переворачивала газетный лист, и тогда я видел часть ее лица. Вдруг она откинула голову и на миг подняла на меня серые глаза, серые и отчужденные. Затем она вновь уткнулась в газету.
Этот недолгий взгляд прямо вонзился в меня.
Я упорно не сводил с нее глаз, и сердце у меня почему-то забилось. Наконец она прочла газету, облокотилась о крышку стола и каким-то невероятно отчаянным жестом взяла стакан с пивом и отхлебнула глоток. И тут я увидел ее лицо. До чего же оно было бледно! Тонкий маленький рот, прямой, благородной формы нос и глаза, эти огромные, серьезные серые глаза! Как траурный креп, падали на плечи волнистые пряди черных волос.
Не знаю, сколько времени я глядел на нее: двадцать минут, час или больше. Она все чаще и со все большим беспокойством останавливала на мне свой печальный взгляд. На ее лице не было и тени того возмущения, которое бывает в таких случаях у молодых девушек. Только тревога и страх.
Мне совсем не хотелось ни тревожить ее, ни пугать, но я не мог отвести от нее глаз.
В конце концов она порывисто встала, перекинула через плечо старый хлебный мешок и торопливо вышла из зала.
Я пошел за ней следом. Не оборачиваясь, она поднималась по лестнице к контролю. Я не выпускал ее из виду ни на мгновенье. Пока я торопливо, на ходу покупал перронный билет, она успела пройти далеко вперед. Зажав костыль под мышкой, я попробовал бежать. Я едва не потерял ее в мрачном тоннеле, который вел к перрону. Догнал я ее уже наверху. Она стояла, опершись о полуразрушенную стенку бывшего перронного павильона. Словно в оцепенении глядела она на рельсы и даже не обернулась, когда я подошел.
Холодный ветер с Рейна врывался под свод крытого перрона. Смеркалось. На платформе столпилось много народу со свертками, рюкзаками, ящиками, чемоданами. На лицах у всех было какое-то затравленное выражение, люди неприязненно косились в ту сторону, откуда дул ветер, и зябко ежились. Впереди, охваченное полукругом свода, спокойно синело небо, расчерченное на квадраты решеткой перекрытия.
Я медленно ковылял по платформе, время от времени поглядывая, не ушла ли девушка. Но всякий раз оказывалось, что она все еще стоит в той же позе, чуть согнув колени и прислонившись к разрушенной стенке перронного павильона. Она не сводила глаз с рельсов, блестевших на дне неглубокой черной выемки.
Наконец поезд, пятясь, медленно вполз под перронный свод. Я загляделся на паровоз, а девушка тут же вскочила в один из вагонов и скрылась в купе. Я потерял ее из виду и какое-то время не мог найти. Но вдруг в окне последнего вагона мелькнула ее желтая шапочка. Я быстро вошел в купе и сел как раз против нее. Мы сидели так близко, что почти касались коленями друг друга. Она посмотрела на меня спокойно и серьезно, только чуть сдвинув брови, но по выражению ее больших серых глаз я понял: она все это время знала, что я следую за ней по пятам. И пока мчавшийся поезд погружался во мглу сгущающихся сумерек, мой взгляд беспомощно цеплялся за ее лицо. Я был не в силах вымолвить слово. Поля за окном потонули во тьме, и силуэты деревень тоже поглотила ночь. Стало холодно.
«Где я буду нынче спать? — думал я. — где найти хоть немного покоя?.. Если бы я мог уткнуться лицом в эти черные волосы… Больше мне ничего не надо, ничего…»
Я закурил. Она каким-то удивительно зорким взглядом скользнула по пачке сигарет. Я протянул ей пачку и сказал хрипло:
— Пожалуйста!
Мне вдруг показалось, что мое сердце вот-вот выпрыгнет из грудной клетки. С минуту она колебалась, и, несмотря на полумрак, я заметил, что она покраснела. Потом решилась и взяла сигарету. Она курила жадно, глубокими затяжками.
— Вы очень щедры, — сказала она как-то глухо и загадочно. А когда из соседнего купе до нас донесся голос проводника, мы, словно по команде, откинулись назад и притворились спящими. Но все же я увидел сквозь неплотно сжатые веки, что она засмеялась. Проводник вошел в наше купе, я исподтишка следил за тем, как он освещает фонариком билеты и что-то на них отмечает. Потом яркий свет ударил мне прямо в лицо. Луч дрожал, и я понял, что проводник, видно, колеблется, будить меня или нет. Потом свет перескочил на нее. До чего же она была бледна, как печально белел ее лоб!
Сидевшая рядом со мной толстуха вдруг схватила проводника за рукав и зашептала ему что-то на ухо. Я расслышал только:
— Американские сигареты… едут зайцем…
Проводник грубо тряхнул меня за плечо.
Когда я тихо спросил ее, куда ей ехать, в купе воцарилась мертвая тишина. Она назвала станцию, и я купил туда два билета, да еще уплатил штраф. Проводник ушел, но наши попутчики продолжали хранить ледяное, презрительное молчание, и в этой затянувшейся паузе удивительно тепло и вместе с тем чуть насмешливо прозучал ее голос:
— И вам туда же?
— Могу и туда… У меня там друзья. А постоянного места жительства у меня нет.
— Вот как, — только и сказала она в ответ и снова откинулась на спинку сиденья.
Купе потонуло в темноте, и я видел ее лицо лишь изредка, когда на какое-то мгновенье его освещал пролетавший мимо фонарь.
Когда мы сошли с поезда, было уже совсем темно. Темно и тепло. Мы очутились на вокзальной площади и увидели, что городок уже крепко спит. Домики под сенью нежной зелени дышали покоем и безмятежностью.
— Я вас провожу, — сказал я тихо. — Такая темень…
Тогда она вдруг остановилась. Это было как раз у фонаря. Она посмотрела на меня в упор и сказала, с трудом разжимая губы:
— Если бы я только знала, куда…
Лицо ее встрепенулось, как платок от дуновения ветра. Нет, мы не стали целоваться. Мы медленно вышли из города и в конце концов залезли в стог сена. У меня, конечно, не было никаких друзей в этом тихом городке, который был для меня таким же чужим, как любой другой. Под утро, когда стало холодно, я подполз к ней вплотную, и она накрыла меня полой своего тоненького пальто. Так мы грели друг друга своим дыханием и своей кровью.
С тех пор мы вместе — это в наше-то время!
Женщина-змея оказалась прелестнейшей из женщин. На ней была великолепная соломенная шляпа, наподобие сомбреро, ибо, как любезная хозяйка, она села на солнечной стороне маленькой террасы, пристроенной к ее фургончику.
Трое ее детей играли под этой террасой в своеобразную игру, она называлась «Неандертальцы».
Младшие — мальчик и девочка — были неандертальцами, старший же, восьмилетний светловолосый сорванец (на арене он выступал как сын «толстухи Сузи»), воображал себя современным ученым, обнаружившим неандертальцев. Он изо всех сил старался своротить малышам скулы, чтобы потом выставить их челюсти в своем музее.
Женщина-змея несколько раз постучала деревянными подошвами об пол террасы, так как громкий крик не позволял нам начать разговор.
Над низким барьерчиком террасы, украшенным алыми цветами герани, показалась голова старшего.
— Ну? — спросил он ворчливо.
— Перестань их мучить, — сказала мать, погасив в своих мягких серых глазах улыбку, — стройте лучше блиндажи или играйте в бомбежку.
Мальчишка досадливо буркнул что-то вроде: «Чепуха», нырнул вниз и уже оттуда закричал: «Горим, весь дом горит!» Увы, мне не удалось проследить дальнейший ход игры в бомбежку, ибо женщина-змея занялась теперь мной. Под широкополой шляпой, сквозь которую проникал теплый розовый луч солнца, она казалась слишком молодой для матери троих детей, для женщины, вынужденной пять раз на день развлекать публику сложным цирковым номером.
— Вы… — начала она.
— Ничто, — ответил я, — полное ничто, один из тех, кого превратили в ничто.
— Вы, наверное, торговали на черном рынке? — спокойно продолжала она.
— Да, — подтвердил я.
Она пожала плечами.
— Это не бог весть что. Во всяком случае, куда бы мы вас ни пристроили, вам придется работать, понимаете? Работать.
— Сударыня, — возразил я, — мне кажется, что жизнь торговца с черного рынка представляется вам в чересчур розовом свете. Я… я был, так сказать, на «переднем крае».
— Что это значит?
Внизу опять послышались возня и крики, и ей снова пришлось постучать деревянным каблуком по полу. И опять из-за барьера показалась голова мальчугана.
— Ну? — спросил он коротко.
— Теперь поиграйте в беженцев, — спокойно сказала мать. — Будете удирать из горящего города. Понятно?
Голова мальчика исчезла, и женщина обратилась ко мне:
— Что это значит?
О нет, она не теряла нити разговора.
— Я был впереди, — сказал я, — совсем впереди. Думаете, это легкий хлеб?
— Где? На углу?
— Ну, допустим, на вокзале. Представляете себе?
— Так. А теперь?
— Я хотел бы найти работу. Я не лентяй, отнюдь не лентяй, сударыня.
— Извините, — сказала она, повернувшись так, что передо мной оказался ее тонкий профиль, и крикнула кому-то в фургоне: — Карлино, вода еще не закипела?
— Сейчас, — раздался невозмутимый голос, — я уже завариваю.
— Ты будешь пить с нами?
— Нет.
— Тогда принеси, пожалуйста, две чашки. Выпьете со мной чашечку?
Я кивнул.
— Разрешите предложить вам сигарету?
Шум под террасой стал таким оглушительным, что невозможно было разобрать ни слова.
Женщина-змея перегнулась через ящик с геранью.
— Теперь удирайте, — закричала она, — быстро, быстро, русские уже на краю деревни.
— Мужа сейчас нет, — продолжала она, обернувшись ко мне, — но нанимать на работу я могу…
Нас прервал Карлино, стройный, молчаливый юноша; он принес кофейник и чашки. Темные волосы его были стянуты сеткой.
На меня он посмотрел недружелюбно и сразу же направился к выходу.
— Почему ты не выпьешь кофе? — спросила его женщина.
— Что-то не хочется, — пробурчал он и исчез в дверях фургона.
— Нанимать на работу я могу и сама. Что-нибудь вы все же должны уметь. Из ничего ничего не выйдет.
— Сударыня, — сказал я робко, — может быть, я смогу смазывать колеса, ставить шатер или ездить на тягаче. Или пусть ваш силач пробует на мне свои кулаки…
— Ездить на тракторе — это уже нечто, а смазывать колеса — это хоть и небольшое, но все же искусство.
— Или, может быть, тормозить, — спросил я, — тормозить качели?
Она высокомерно вздернула брови и впервые посмотрела на меня с некоторым презрением.
— Тормозить качели, — сказала она холодно, — это наука. Представляю, сколько людей свернуло бы из-за вас шею. Торможением ведает Карлино.
— Или… — робко продолжал я, но тут по узенькой лесенке, вдруг напомнившей мне трап, поспешно поднялась маленькая темноволосая девочка со шрамом на лбу. Она уткнулась в материнский подол, обиженно всхлипывая: «Я должна умереть…»
— Что? — ужаснулась женщина-змея.
— Я беженка и должна замерзнуть, а Фреди хочет стянуть мои башмаки и все остальное…
— Да, но вы ведь играете в беженцев, — возразила мать.
— Я всегда умираю, — сказала девочка. — Но почему всегда я? Когда мы играем в бомбежку, в войну или в канатоходцев, меня всегда заставляют умирать!
— Скажи Фреди, пусть умирает он, я так велела. Теперь его очередь.
Девочка убежала.
— Или… — обратилась ко мне женщина-змея. О, она не так легко теряла нить разговора!
— Или забивать гвозди, чистить картофель, разливать похлебку. Откуда я знаю? — закричал я в отчаянье. — Ну, испытайте меня хотя бы.
Она погасила сигарету, снова наполнила наши чашки, посмотрела на меня долгим смеющимся взглядом, потом сказала:
— Я испытаю вас. Вы умеете считать, не правда ли? Этого, так сказать, требовала ваша прежняя профессия, и я, — она немного помедлила, — я поручу вам кассу.
…Я не мог вымолвить ни слова, я онемел, я только встал и поцеловал ее маленькую руку. Мы молчали, было тихо-тихо, ничто не нарушало тишины, только из фургона доносилось пение Карлино — то тихое мурлыканье, по которому можно было понять, что он бреется.
Добродушие нашего учителя математики не уступало его необузданной стремительности; обычно он врывался в класс, держа руки в карманах, выплевывал окурок в плевательницу, стоявшую слева от корзинки для бумаг, взбегал на кафедру, выкликал мою фамилию и задавал вопрос, на который я никогда не мог ответить, в чем бы он ни заключался…
Когда я, беспомощно пробормотав что-то, умолкал, он под хихиканье всего класса медленно-медленно подходил ко мне, огревал щелчком мое многострадальное темя и говорил с грубоватым добродушием: «Эх ты! Метлы бы тебе вязать! Вот что!»
Это превратилось в известного рода обряд, перед которым я трепетал все свои школьные годы, тем более что мои познания в науках не только не возрастали вместе с возрастающими требованиями, а, наоборот, как будто даже убывали. Наградив изрядным количеством щелчков, учитель оставлял меня в покое, больше не мешая мне предаваться беспредметным грезам, поскольку всякая попытка обучить меня математическим премудростям была напрасной, совершенно напрасной. И все свои школьные годы я из класса в класс влачил за собой единицу, как каторжник тяжелое ядро на ноге.
Особенно сильное впечатление производило на нас то, что у математика никогда не было при себе ни книжки, ни тетрадки, ни даже записочки; он словно откуда-то из рукава вытряхивал все свои таинственные чудеса и с уверенностью канатоходца молниеносно вычерчивал на доске самые невероятные геометрические фигуры. Вот только описать окружность ему никогда не удавалось. Он был для этого слишком нетерпелив. Обмотав кусок мела веревочкой, он намечал воображаемый центр и с такой стремительностью обводил вокруг него кривую, что мел обламывался и, жалобно поскрипывая, пускался вскачь по доске: черточка — точка, точка — черточка, — и никогда начало кривой не совпадало с ее концом; получалось что-то уродливо зияющее — поистине некий символ трагически несовершенного мироздания. И визг, скрип, часто даже треск мела был добавочной мукой для моего истерзанного мозга; я обычно пробуждался от своих грез, поднимал глаза, а он, заметив это, бросался ко мне, брал за уши и приказывал нарисовать окружность. Этим искусством я владел почти безукоризненно — то был загадочный дар, отпущенный мне природой. Каким наслаждением были полсекунды игры с мелом! Это походило на легкое опьянение: окружающий мир исчезал, и меня наполняла глубокая радость, вознаграждавшая за все муки. Но сладостное забытье длилось недолго: учитель с грубоватой признательностью больно хватал меня за чуб, и я, под смех всего класса, как побитая собака возвращался на место; но теперь я уже не мог уйти в царство грез и мучительно ждал звонка…
Мы давно выросли, давно уже в мои грезы вплеталось страдание, учитель давно уже говорил нам «вы»: «Эх вы! Метлы бы вам вязать! Вот что!», и проходили долгие, мучительно долгие месяцы, на протяжении которых я не чертил ни одной окружности; меня лишь тщетно заставляли преодолевать ломкие конструкции алгебраических формул, и неизменно я тащил за собой единицу, и неизменно совершался надо мной один и тот же привычный обряд.
Но вот нам пришлось добровольцами пойти в армию, чтобы получить звание офицера; и тогда нам досрочно устроили испытания, облегченные испытания, но все же испытания, и, вероятно, моя полная растерянность перед официальной строгостью экзаменаторов чрезвычайно тронула сердце учителя математики — он так много и ловко мне подсказывал, что я выдержал экзамен. Позднее, когда учителя жали нам на прощанье руки, он все же посоветовал мне не обольщаться насчет моих математических познаний и ни в коем случае не проситься в технические войска.
— В пехоту, в пехоту идите, — шепнул он мне, — это самый подходящий род войск для всех… вязальщиков метел. — И он в последний раз многозначительно, со скрытой нежностью, легонько щелкнул меня в натренированное темя…
Месяца через два, а может, и того меньше, я сидел на своем ранце в глубокой грязи одесского аэродрома и не отрывал глаз от человека, вязавшего метлы, первого живого вязальщика метел, которого я видел в жизни…
Зима в тот год наступила рано, и над близким городом от горизонта до горизонта нависло серое и безнадежное небо. За палисадниками и черными заборами виднелись высокие мрачные здания. Там, где находилось невидимое отсюда Черное море, небо было еще более темное, почти иссиня-черное, и думалось, что сумерки и ночь надвигаются с востока. Где-то в глубине аэродрома, у мрачных ангаров, баки крылатых чудовищ до краев наполнялись бензином, затем чудовища откатывались назад и со злорадным радушием разверзали чрево, которое до отказа заполнялось людьми — серыми, усталыми и отчаявшимися солдатами; в глазах у них нельзя было прочесть ничего, кроме страха: Крым давно уже был окружен…
Наш взвод оставался на аэродроме, вероятно, одним из последних, все молчали и зябко поеживались, несмотря на длинные шинели. Кое-кто искал выхода своему отчаянию в еде, другие, наперекор запрету, курили, прикрывая трубку ладонью, и осторожно, тоненькой струйкой, выпускали дым…
У меня было достаточно времени, чтобы наблюдать за сидевшим у забора соседнего сада человеком, который вязал метлы. В диковинной русской фуражке, обросший бородой, он курил темно-коричневую трубку-коротышку, такую же толстую, как его нос. Его руки, работавшие спокойно, просто и размеренно, брали пучок веток, похожих на дрок, обрезали, перевязывали проволокой и, воткнув палку в пучок, закрепляли.
Повернувшись к нему, я почти лежал на своем ранце. Мне был виден лишь огромный силуэт этого бедного тихого человека, без суетливости, прилежно и с любовью вязавшего метлы. Никогда в жизни я никому не завидовал так, как этому метловязальщику, — ни нашему первому ученику, ни математическому светилу Шимскому, ни лучшему футболисту нашей школьной команды, ни Хегенбаху, у которого брат был кавалером Рыцарского креста; никому из них я так не завидовал, как этому метловязальщику, который сидел здесь, на одесской окраине, и, ни от кого не прячась, курил свою трубку.
У меня было тайное желание встретиться взглядом с этим человеком, мне казалось, что я почерпну в этом лице душевный покой; но вдруг кто-то, схватив меня за шинель, рывком поставил на ноги, обругал и втолкнул в ревущую машину, и, когда мы оторвались от земли и понеслись над сумятицей садов, улиц и церквей, не было уже никакой возможности отыскать взглядом того простого человека, вязавшего метлы.
Сначала я сидел на своем ранце, потом меня отшвырнуло к стенке, и я, оглушенный гнетущим молчанием моих товарищей по несчастью, прислушивался к грозному шуму летящего корабля, и голова моя, прижатая к металлической стенке, дрожала от постоянных сотрясений. Только там, где сидел пилот, густая темень битком набитой машины была не такой непроглядной, призрачный отблеск падал на молчаливые и угрюмые фигуры солдат, сидевших на своих ранцах справа, слева, всюду.
Внезапно странный шум прокатился по небу, такой знакомый, что я испугался: мне показалось, будто исполинская рука великана учителя, широко взмахнув куском меловой скалы, пронеслась по беспредельной грифельной доске ночного неба, и звук был точь-в-точь такой же, какой я так часто слышал всего два месяца назад. Это был тот же сердитый треск скачущего мела.
Дугу за дугой прочерчивала по небу рука великана, но не белым по грифельно-серому, а красным по синему и фиолетовым по черному, и вздрагивающие линии гасли, не завершая окружности, щелкали и, взвыв, затухали.
Меня терзали не стоны моих обезумевших от испуга товарищей по несчастью, не крик лейтенанта, тщетно приказывавшего успокоиться и замолчать, и не страдальчески перекошенное лицо пилота. Меня терзали только эти прочерчивающие все небо, беснующиеся, вечно незавершенные окружности; полные исступленной ненависти, они никогда, никогда не возвращались к своей исходной точке, ни одно из этих бездарно вычерченных полукружий так ни разу и не завершилось, не обрело законченной красоты круга.
Мои мучения удесятерялись щелкающей, скрежещущей, скачущей яростью гигантской руки; я дрожал от страха — как бы она не схватила меня за вихор и не защелкала до смерти.
И вдруг ужас сжал сердце: эта исступленная ярость впервые по-настоящему открылась мне в звуке: я услышал близко над головой странное шипение, и вслед за тем словно чья-то гневная длань ударила меня по темени; я ощутил жгучую влажную боль, с криком вскочил и схватился за небо, в котором опять бешено дрогнул ядовито-желтый огненный зигзаг. Я крепко держал эту яростно вырывающуюся желтую змею, правой рукой гнал ее по окружности, заставляя описывать гневный круг, чувствуя, что мне удается завершить его, ибо только это я и умел делать, только этим меня и одарила природа… и я держал змею, размашисто водил ею по небу, яростно извивавшуюся, беснующуюся, вздрагивающую, грохочущую змею, держал ее крепко, и из моего страдальчески подергивающегося рта вырывалось горячее дыхание; а тем временем влажная боль в темени все росла, и пока я, вычерчивая пунктиром, завершал чудесную окружность и с гордостью разглядывал ее, пространство между пунктирными линиями заполнилось, и короткая вспышка зловещим треском залила окружность светом и огнем, все небо заполыхало, и стремительная сила падающего самолета расколола мир надвое. Я ничего больше не видел, кроме света, огня и изуродованного хвоста машины, расщепленного, как черный огрызок метлы, на котором ведьма скачет на шабаш…
Мы были в том отвратительном настроении, которое всегда наступает, когда уже давным-давно простился, но продолжаешь стоять на перроне, потому что поезд еще не ушел. Перрон как перрон, толчея, грязь, запах отработанного пара и шум, оглушающий шум — гул голосов и лязг составов.
Шарлотта стояла у окна в длинном коридоре вагона, ее непрерывно толкали, отпихивали в сторону, и все ее ругали, но не могли же мы в последние минуты, в эти бесценные последние минуты нашей совместной жизни объясниться жестами через стекло закрытого окна ее переполненного купе…
— Как мило с твоей стороны! — сказал я уже в третий раз. — В самом деле, как мило, что ты зашла за мной…
— Прошу тебя, не надо… Мы уже так давно знакомы… Пятнадцать лет…
— Да… да… нам уже по тридцать… И все же это еще не причина…
— Прошу тебя, перестань… Да, нам уже по тридцать… Столько, сколько русской революции…
— Столько, сколько голоду и всему дерьму у нас в Европе…
— Столько, сколько войне…
— Нет, чуть поменьше…
— Ты прав, мы еще очень молоды… — Она засмеялась. — Ты что-то сказал? — нервно спросила она, потому что в эту минуту кто-то тяжелым чемоданом оттеснил ее от окна.
— Нет, это нога.
— Ты должен с ней что-нибудь сделать.
— Да, обязательно что-нибудь сделаю, она и в самом деле слишком расшумелась.
— Тебе не трудно стоять?
— Нет…
Собственно, я хотел сказать, что люблю ее, но уже пятнадцать лет я никак не могу собраться с духом это сказать…
— Что ты?
— Ничего… Швеция… Так ты, значит, едешь в Швецию?
— Да… и мне как-то немного стыдно. Ведь все это — разбомбленные дома, лохмотья, голод, все это дерьмо неотъемлемо от нашей жизни. Поэтому мне и стыдно. Я кажусь себе дрянью…
— Глупости… Ты создана для другой жизни, радуйся, что едешь в Швецию.
— Иногда я и радуюсь… Знаешь, есть досыта — это, наверное, очень здорово… И вокруг ни одного разбитого здания… Он пишет восторженные письма…
Вдруг загремел голос, объявивший по радио об отправлении поезда. Я испугался, но оказалось, что это еще не наш поезд. Голос сообщил, что отходит международный экспресс «Роттердам — Базель». И пока я неотрывно смотрел на маленькое нежное лицо Шарлотты, мне почему-то вдруг вспомнился запах хорошего мыла и кофе, и я почувствовал себя очень несчастным.
На мгновение мне показалось, что я способен с мужеством отчаяния выхватить из окна вагона это маленькое существо, не дать ей уехать. Она ведь принадлежит мне, я ведь ее люблю.
— Что ты?
— Ничего… Радуйся, что едешь в Швецию…
— Конечно… Он дьявольски энергичен, ты не находишь?.. Три года плена в России, побег, миллион приключений, и теперь он уже там занимается Рубенсом.
— Черт-те что, в самом деле… Черт-те что…
— Ты тоже должен чем-нибудь заняться. Хотя бы кончить университет.
— Заткнись!
— Что? — в ужасе переспросила она, смертельно побледнев. — Что?
— Прости, — прошептал я. — Это я сказал ноге, я с ней иногда разговариваю.
Она совершенно не походила на женщин Рубенса, скорее уж на пикассовских, и я всегда недоумевал, почему он так хочет на ней жениться. Она ведь даже некрасивая, и я ее люблю.
На перроне стало тише, толпа рассеялась, осталось только несколько провожающих. С минуты на минуту голос по радио объявит, что поезд отходит. Каждое мгновение могло оказаться последним…
— Ты должен чем-нибудь заняться, хоть чем-нибудь, так нельзя…
— Да, — согласился я.
Она была полной противоположностью женщин Рубенса — стройная, длинноногая, нервная, и ей было столько лет, сколько русской революции, сколько голоду и всему этому дерьму в Европе, сколько войне.
— Не верится… Швеция… Это как сон…
— Все это и есть сон.
— Ты думаешь?
— Конечно. Пятнадцать лет… Тридцать лет. Еще тридцать. Зачем добиваться диплома? Стоит ли? Заткнись, проклятая!
— Это ты опять ноге?
— Да.
— А что она говорит?
— Послушай.
Мы молчали, смотрели друг на друга, и улыбались, и сказали друг другу все, что хотели, не произнеся ни слова.
Потом она мне снова улыбнулась.
— Теперь ты понял… Хорошо, да?
— Да, да…
— В самом деле?
— Да… да…
— Видишь ли, — продолжала она тихо, — дело ведь не в том, чтобы быть вместе, и все. Дело ведь не в этом, правда?
Голос, который объявлял по радио об отправлении поездов, раздался теперь прямо надо мной, он звучал официально и сухо, и я вздрогнул, словно на меня замахнулся охранник здоровой двухвостой плеткой.
— До свидания!
— До свидания!
Поезд плавно двинулся, медленно пошел вдоль перрона и, вырвавшись из-под застекленного свода вокзала, утонул в темноте.
— Зажги свечу, — раздался в темноте чей-то голос.
Глухую тишину нарушали лишь те слабые невнятные шорохи, что всегда слышишь, когда лежащий рядом человек никак не может уснуть.
— Свечку, говорю, зажги, — настойчиво повторил тот же голос.
По звукам стало ясно, что кто-то повернулся, откинув одеяло, встал — зашуршала солома, дыханье звучало теперь где-то сверху.
— Ну, в чем дело? — нетерпеливо спросил все тот же голос.
— Лейтенант приказал не зажигать свечу без крайней надобности, — робко ответил более молодой голос.
— Зажги, тебе говорят, сопляк паршивый! — прохрипел тот, что постарше.
Теперь уже оба стояли во весь рост, их головы были почти рядом, а струйки выдохов не пересекались. Тот, что постарше, раздраженно сопел, пока молодой рылся в своем вещевом мешке, и успокоился только тогда, когда услышал скрип выдвигаемого спичечного коробка. Чиркнула спичка, и вспыхнуло пламя — скудный желтый огонек.
Они поглядели друг на друга. Всегда, когда вновь становилось светло, они прежде всего глядели друг на друга. Они хорошо знали друг друга, даже чересчур хорошо. Они готовы были возненавидеть друг друга оттого, что так хорошо друг друга знали, знали вплоть до запаха чуть ли не каждой поры, и все же, когда становилось светло, они глядели друг на друга — тот, что постарше, и молодой. Молодой был худ, тонок, с неприметным бледным лицом, тот, что постарше, тоже был худ, да и лицо у него было такое же неприметное, только что небритое.
— Ну, — сказал старший уже спокойнее, — как тебе втемяшить в башку, что не все приказы лейтенанта надо выполнять?
— Он разорется… — начал было молодой.
— Ни черта не разорется, — резко оборвал его старший и прикурил от свечки. — Он и слова не скажет. А если что, ты скажешь, что это я, мол, зажег. Пусть меня дожидается. Ясно?…
— Так точно, ясно.
— Да брось ты это дерьмовое «так точно». Отвечай мне просто «да». И всегда снимай ремень перед сном.
Молодой со страхом поглядел на него, потом снял ремень и кинул рядом с собой на солому.
— Скатай шинель и положи под голову… Вот так… А теперь спи. Когда надо будет помирать, я тебя разбужу…
Молодой повернулся на бок, подтянул колени к подбородку и зажмурил глаза, из-под одеяла выглядывали копна взъерошенных каштановых волос, очень тонкая шея и плечи с солдатскими погонами. Слабое пламя свечи билось в окопе, словно желтая бабочка, не знающая, куда ей сесть.
Тот, что постарше, все еще сидел и остервенело курил; клубы дыма тут же поглощались сырой земляной стеной укрытия. Степа была темно-коричневая, кое-где прочеркнутая белыми, рассеченными лопатой корнями, с бордюром из каких-то луковичных корневищ поверху. Несколько досок с наброшенной на них плащ-палаткой служили потолком укрытия; в щелях между неплотно уложенными досками плащ-палатка провисала — на нее была насыпана тяжелая мокрая земля. Лил дождь, и от стен их окопа шел пар. Тот, что постарше, сидел, по-прежнему упершись взглядом в земляную стену, и вдруг заметил поблескивающую тоненькую струйку воды, которая сочилась сверху из-под перекрытия. Сперва ее задерживали неровности стены, но струйка все набухала и обтекла, наконец, эти комки земли; следующим препятствием для струйки были упершиеся в стену солдатские сапоги; вода окружила их с трех сторон, так что они выглядели прямо-таки полуостровом. Солдат постарше сплюнул окурок в лужицу и прикурил о свечку другую сигарету, а свечу поставил подле себя на ящик с пулеметными лентами. Теперь та часть укрытия, где лежал молодой, снова погрузилась во тьму; неровное вздрагивающее пламя освещало ее лишь на какие-то миги яркими, но все более редкими вспышками.
— Да засни же ты, наконец, черт бы тебя побрал! — сказал тот, что постарше. — Слышишь, ты должен поспать!
— Так точно, должен, — ответил тот слабым голосом, но все же было ясно, что он еще более далек ото сна, чем прежде, когда не горела свеча.
— Погоди минутку, — сказал тот, что постарше, смягчившись. — Еще одну сигарету выкурю и погашу свечу. Пусть нас затопит в кромешной тьме.
Он курил и поглядывал в темную часть укрытия, где лежал его товарищ. Лужа все увеличивалась; он сплюнул в нее второй окурок и прикурил новую сигарету; по дыханию рядом он понял, что парнишке заснуть никак не удается.
Тогда он взял лопату и соорудил у входа в укрытие земляной вал, а чуть ближе к середке — еще один. Лужу, в которой мокли его сапоги, он тоже засыпал, кинув туда лопату земли. Никаких звуков, кроме приглушенного шума дождя, не доносилось в блиндаж. Земля, которую навалили на плащ-палатку, постепенно насыщалась влагой, и сверху капало все больше.
— Черт-те что, — пробурчал тот, что старше. — Уснул ты наконец?
— Нет.
Тот, что старше, кинул третий окурок на земляную насыпь и задул свечку. Затем натянул на себя одеяло, поудобнее разместил ноги и, тяжело вздохнув, улегся. Было совсем тихо, совсем темно, и тишину снова нарушали только те невнятные шорохи, что всегда раздаются, когда лежащий рядом человек никак не может уснуть.
— Вилли ранен, — сказал вдруг тот, что моложе, после нескольких минут молчания. Голос его был ничуть не сонный, даже бодрый.
— Ну да! — удивился тот, что постарше.
— Точно, ранен, — чуть ли не с торжеством подтвердил молодой. Он был явно рад, что может сообщить важную новость, которая еще не дошла до товарища. — Его ранило, когда он оправлялся.
— Скажи-ка! — снова удивился тот, что постарше, и снова выдохнул. — Ну и везет же некоторым, чертовски везет! Вчера вернулся с побывки, а сегодня уже ранен, да еще когда оправлялся! Красота! Здорово его стукнуло?
— Нет, — со смехом ответил молодой. — Но и не легко — перебита кость руки.
— Перебита кость руки! Только вчера вернулся из отпуска, пошел оправиться, и хлоп, перелом руки. Ох, и везет же некоторым! Ну, а как дело-то было?
— Пошли они, значит, вечером к роднику, — с увлечением принялся рассказывать парнишка. — Набрали воды в канистры и только стали спускаться вниз по склону, как Вилли обратился к фельдфебелю Шуберту: «Разрешите оправиться, господин фельдфебель». — «Придется потерпеть», — ответил фельдфебель. Но Вилли было уже невтерпеж, он отбежал на несколько шагов, спустил портки, а тут как бабахнет! Граната. Ребятам пришлось натягивать ему штаны. Левая рука у него была перебита осколком, правой он поддерживал левую; так с полуспущенными штанами и доковылял до санитара. Тут они принялись хохотать, все хохотали, даже сам фельдфебель Шуберт.
Последние слова он добавил смущенно, словно хотел извиниться за собственный смех, который был не в силах сдержать.
Но тот, что постарше, не смеялся.
— Света! — вдруг гаркнул он. — Давай сюда коробок. Хочу света!
Он чиркнул спичкой и продолжал раздраженно:
— Раз уж меня никак не ранит, то пусть будет хоть светло! Хоть светло! Они обязаны обеспечить нас свечами, если хотят воевать. Хочу света! Света хочу! — заорал он снова и снова закурил.
Молодой приподнялся, достал банку тушенки, зажал ее между коленями и принялся ковырять в ней ложкой.
Освещенные желтым пламенем свечи, они молча сидели рядом.
Тот, что постарше, жадно курил, а молодой ел тушенку. Его детское лицо так и лоснилось от жира, а в растрепанных волосах застряли крошки. Куском хлеба он выскребал со стенок консервной банки налипший жир.
Вдруг стало совсем тихо: дождь прекратился. Они замерли и поглядели друг на друга — один с сигаретой в зубах, другой с куском хлеба в дрожащей руке… Тишина была немыслимая, и только несколько мгновений спустя, едва переведя дух, они услышали, что с плащ-палатки еще кое-где падали редкие капли.
— Черт возьми, интересно, стоит ли еще часовой на посту? — спросил тот, что постарше. — Что-то ничего не слышно.
Молодой сунул в рот хлеб, отшвырнул пустую банку в угол, на солому, и сказал:
— Не знаю. Они ведь должны предупредить, когда нам заступать.
Тот, что постарше, разом вскочил на йоги, задул свечу, надел каску и отодвинул плащ-палатку. В образовавшуюся щель в укрытие хлынул не свет, а холодная сырая темень. Тот, что постарше, загасил сигарету и высунул голову.
— Проклятье! Ни черта не видно! Эй! — грел: им шепотом позвал он. — Э-э-эй!
Потом его черная голова снова нырнула в укрытие, и он спросил:
— А где соседний блиндаж?
И тот, что моложе, поднялся на ноги и стоял теперь рядом с товарищем, тоже высунув голову в щель.
— Тсс! — вдруг резко и тихо приказал старший. — Кто-то ползет…
Они оба уставились в темноту, туда, где был передний край. В глухой тишине и в самом деле слышно было, что кто-то ползет. И вдруг раздался такой странный звук, что оба вздрогнули: казалось, кто-то с размаху шмякнул об стенку живую кошку — это был хруст костей.
— Черт подери, — сказал старший. — Что-то здесь неладно… Где стоит часовой?
— Вон там, — ответил тот, что моложе, нащупал в темноте руку товарища и указал ею направо. — Там. Там и соседний блиндаж.
— Погоди, — сказал тот, что постарше. — И дай-ка на всякий случай мой автомат.
Снова до них донесся ужасный хруст костей, и в воцарившейся затем тишине они услышали, что кто-то ползет.
Старший двинулся по грязи, время от времени замирая и прислушиваясь, пока, наконец, отойдя от укрытия на несколько метров, не услышал еле уловимый звук голоса и не увидел слабое мерцанье света откуда-то из-под земли; он ощупью нашел вход в блиндаж и позвал:
— Эй, малый!
Голос умолк, огонь тотчас погас, а потом чья-то рука отодвинула край плащ-палатки и над землей показалась голова.
— Что случилось?
— Где часовой?
— Как где? Вон там.
— Где, я спрашиваю?
— Эй, новичок! Эй!
Но ответа не было. Не было и слышно, чтобы кто-то полз. Вообще ничего не было слышно. Вокруг лежала темнота, густая немая темнота.
— Черт те что… Странно, — сказал человек, вынырнувший из земли. — Эй, ты… Алло! Он же только что стоял вот тут, в двух шагах от нашего укрытия.
Солдат вылез на поверхность земли и стоял теперь рядом с пришедшим.
— Там кто-то ползет, — сказал пришедший. — Это точно. Сейчас этот гад притаился.
— Надо поглядеть, — ответил тот, что вылез из земли. — Пойдем поглядим.
— Гм… Во всяком случае, тут должен стоять часовой.
— Вы и заступайте — ваш черед.
— Да, но…
— Тише!..
Было слышно, что шагах в двадцати от них кто-то ползет по земле.
— Что за дьявольщина!.. Правда, ползет, — сказал тот, что вылез из земли.
— Быть может, это иван… один из вчерашних… Очнулся теперь и пытается уползти.
— А может быть, их разведчик.
— Где же наш часовой, черт его дери?
— Ну что, пошли посмотрим, что к чему?
— Пошли.
Словно по команде, они распластались на земле и поползли. Снизу все выглядело по-другому: всякий ничтожный бугорок казался горой, заслоняющей горизонт, и лишь иногда где-то впереди мелькала чуть более светлая тьма — небо. С пистолетами в руках продвигались они метр за метром по грязи.
— Фу ты, дьявольщина! — зашептал тот, что вылез из земли. — Тут валяются эти… вчерашние…
Пришедший тоже тронул рукой мертвеца — холодный, словно налитый свинцом мешок. Вдруг они замерли не дыша — совсем близко снова раздался этот чудовищный хруст — будто кто-то со всего маху дал кому-то по морде, потом они услышали чье-то сопенье.
— Эй, кто там? — крикнул тот, что вылез из земли.
В ответ на этот крик все звуки смолкли, чувствовалось, что кто-то совсем рядом сдерживает дыхание, и, наконец, раздался робкий голос:
— Это я.
— Фу ты, дьявольщина! Чего ты здесь делаешь, вонючая задница! Только людей пугаешь! — заорал тот, что вылез из земли.
— Я ищу тут кое-что…
Те, что ползли, встали и двинулись на голос.
— …ищу себе башмаки, — продолжал объяснять тот, но они уже стояли над ним; их глаза привыкли к темноте, и они различали вокруг валяющиеся на земле трупы — штук десять — двенадцать, похожие Ўна черные корявые пни, и над одним из этих пней стоял на коленях часовой и возился со шнурками.
— Какого черта ты не на своем посту? — сказал тот, что вылез из земли.
Вдруг пришедший кинулся на землю и склонился над мертвецом. Тогда часовой уткнул лицо в ладонь и принялся тихо и трусливо выть, словно зверь.
— Ой! — охнул пришедший и тихо добавил: — Зубы тебе нужны? Золотые коронки? Да?
— Что, что? — не поняв, переспросил тот, что вылез из земли. А часовой завыл еще громче.
— Ой! — снова вырвалось у пришедшего. Казалось, вся тяжесть земли придавила ему грудь.
— Зубы? — переспросил гот, что вылез из земли. Он тоже стремительно опустился на колени и вырвал из рук часового матерчатый мешочек.
— Ой! — только и произнес он и выразил в этом звуке всю меру человеческого отвращения.
Пришедший отвернулся, приставил дуло своего пистолета к голове часового и нажал курок.
— Зубы! — пробурчал он, когда отгремел выстрел. — Золотые зубы.
Они медленно поплелись назад и ступали очень осторожно, пока не отошли от того места, Где валялись мертвецы.
— Теперь вам стоять, — сказал тот, что вылез из земли, прежде чем снова исчезнуть под землей. — Ваш черед.
— Да, — ответил пришедший, медленно побрел по грязи к своему блиндажу и тоже скрылся под землей.
Он сразу понял, что молодой все еще не спит, в тишине по-прежнему раздавались те слабые невнятные шорохи, которые всегда раздаются, когда лежащий рядом не может уснуть.
— Зажги свечу, — тихо сказал пришедший. Желтое пламя, вздрогнув, слабо осветило их яму.
— Что случилось? — с ужасом спросил тот, что моложе, увидев лицо товарища.
— Нет часового, — сказал он. — Заступай!
— Хорошо, — послушно сказал парнишка. — Только дай мне, пожалуйста, часы, чтобы я вовремя разбудил подсменного.
— На, держи.
Тот, что постарше, присел на солому и закурил. Он задумчиво глядел на мальчишку, который надел ремень, шинель, подвесил к поясу гранату и устало склонился над автоматом.
— Ну, все, — сказал малыш, — будь здоров!
— Будь здоров.
Тот, что постарше, задул свечу и остался в полной темноте, совсем один, в земле…
Когда я стоял в порту и смотрел на чаек, мое грустное лицо привлекло внимание постового полицейского, дежурившего в этом квартале. Я весь ушел в созерцание птиц, они то взмывали в воздух, то камнем падали вниз в тщетных поисках пищи. В порту было пусто, в густой, как бы покрытой пленкой, грязной от нефти зеленоватой воде плавали всякие отбросы; не было видно ни одного парохода, подъемные краны заржавели, складские помещения пришли в упадок; даже крысы, по-видимому, не водились в черных развалинах порта, тихо было вокруг. Много лет уже, как прекратилась всякая связь с внешним миром.
Я выбрал одну чайку и стал следить за ее полетом. Боязливая, словно ласточка, чующая грозу, она чаще всего держалась низко над водой и лишь изредка с криком отваживалась взлететь ввысь, чтобы присоединиться к своим товаркам. Если бы мне предложили загадать желание, то в эту минуту я пожелал бы только хлеба; я скормил бы его чайкам, я бросал бы крошки и белыми точками определял направление беспорядочных полетов птиц, сообщая им цель.
Мне хотелось, бросая кусочки хлеба, разрушать пронзительно стонущее сплетение беспорядочных полетов, вторгаться в него, как в пучок нитей, которые расчесываешь. Но я был голоден, как эти птицы, очень утомлен и все же счастлив, несмотря на свою грусть: хорошо было стоять здесь, засунув руки в карманы, смотреть на чаек и упиваться грустью.
Вдруг на плечо мне легла начальственная рука, и я услышал:
— Следуйте за мной! — Дергая за плечо, рука пыталась повернуть меня.
Не оборачиваясь, я сбросил ее и спокойно сказал:
— Вы не в своем уме.
— Соплеменник, — произнес этот, все еще невидимый, человек, предупреждаю вас.
— Послушайте, господин… — откликнулся я.
— Какой еще господин?! — воскликнул он гневно. — Мы все соплеменники.
Он встал рядом со мной, осмотрел меня сбоку, и я вынужден был отвести свой блуждающий по небу счастливый взор и погрузить его в добродетельные очи полицейского; он был серьезен, как буйвол, десятки лет не вкушавший ничего, кроме служебного долга.
— На каком основании… — начал было я.
— Оснований достаточно, — сказал он. — Ваше грустное лицо.
Я рассмеялся.
— Ничего смешного здесь нет! — Его гнев был неподделен.
Сначала я подумал, что он затеял все это со скуки, так как ему не попались на глаза ни одна незарегистрированная проститутка, ни один подвыпивший моряк, или вор, или дезертир, которых можно было бы задержать; но теперь я убедился, что он не шутит, он в самом деле намерен арестовать меня.
— Следуйте за мной!..
— Но почему? — спокойно спросил я.
Не успел я опомниться, как кисть моей левой руки обхватила тонкая цепочка, и в тот же миг я понял, что погиб. В последний раз я повернулся к парящим чайкам, взглянул в прекрасное серое небо и попытался внезапным движением вырваться и броситься в воду — мне казалось, что лучше самому утопиться в этой грязной жиже, чем быть удушенным где-нибудь на заднем дворе руками наемных палачей или снова оказаться брошенным за решетку. Но полицейский, сильно дернув цепочку, так близко подтянул меня к себе, что о побеге нечего было и думать.
— За что же все-таки? — еще раз спросил я.
— Есть закон, по которому все обязаны быть счастливыми.
— Я счастлив! — воскликнул я.
— А ваше грустное лицо… — Он покачал головой.
— Но ведь это новый закон, — сказал я.
— С момента его опубликования прошло уже тридцать шесть часов, а вам должно быть известно, что закон вступает в силу через двадцать четыре часа после его опубликования.
— Но я не знаю такого закона.
— Незнание закона не избавляет от наказания. Он был объявлен через все громкоговорители, напечатан во всех газетах, а для тех, кто не пользуется такими благами цивилизации, как печать и радио, — тут он окинул меня взглядом, полным презрения, — по всей империи были разбросаны листовки. Поэтому нам придется еще выяснить, где вы провели последние тридцать шесть часов.
Он потащил меня прочь. Только теперь я почувствовал, что холодно, а пальто у меня нет, только теперь услышал, как у меня в желудке урчит от голода, только теперь вспомнил, что я неумыт, оброс щетиной, оборван и что существуют законы, по которым все соплеменники должны быть чисто вымыты, выбриты, счастливы и сыты.
Полицейский толкал меня перед собой, точно пугало, изобличенное в краже и потому вынужденное покинуть места своих грез на полях и огородах.
Улицы были безлюдны, до полицейского участка было недалеко, и хотя я не сомневался, что меня лишат свободы, что повод для этого будет немедленно найден, мне все же слегка взгрустнулось, ибо полицейский вел меня по местам моей юности, где я собирался побродить после того, как побываю в порту, — побродить по садам с густым, живописно растрепанным кустарником, по заросшим травой дорогам; увы! — все это теперь было разделено, подстрижено, разбито на четырехугольники, приспособлено для военных учений всякого рода союзов верноподданных, обязанных проводить учения по понедельникам, средам и субботам. Лишь небо да воздух оставались такими же, как раньше, в те дни, когда сердце еще полно было грез.
По дороге я заметил, что на некоторых казармах, предназначенных для любовных утех, вывешена официальная эмблема — напоминание тем, кому в среду пришла очередь приобщиться к гигиеническим радостям; кое-каким кабакам было, очевидно, также присвоено право вывешивать эмблему выпивки штампованную жестяную кружку, выкрашенную тремя поперечными полосами в государственные цвета: светло-коричневый, темно-коричневый, светло-коричневый. Радость, несомненно, царила в сердцах тех соплеменников, кто значился в официальном списке приобщаемых в этот день к пивной благодати.
Лица прохожих, попадавшихся нам навстречу, явственно выражали исключительное усердие, от них исходили тончайшие волны рвения, усиливавшиеся при виде полицейского; люди ускоряли шаги, на их лицах было выражение исполненного долга, а женщины, выходившие из магазинов, старались смотреть на мир, как им и полагалось, сияющими от счастья глазами; закон повелевал женщине проявлять радость, веселье и бодрость уже только потому, что она хозяйка дома, призванная хорошим обедом восстанавливать по вечерам силы государственного работника.
Но все эти люди ловко уклонялись от непосредственной встречи с нами; всякое проявление жизни на улице исчезало за двадцать шагов от нас, каждый норовил быстро шмыгнуть в первый попавшийся магазин или свернуть за угол, а некоторые забегали даже в незнакомые дома и, стоя за дверью, боязливо выжидали, пока замрет звук наших шагов.
Только однажды, как раз в ту минуту, когда мы пересекали перекресток, нам повстречался пожилой человек, на груди которого я сразу заметил значок школьного учителя; старик никак не мог уклониться от этой встречи, и ему поневоле пришлось выполнить свой долг: прежде всего он по всем правилам приветствовал полицейского, в знак полного смирения трижды хлопнув себя ладонью по голове; затем он трижды плюнул мне в лицо и обозвал обязательным в таких случаях ругательством: «Грязный изменник!»
Он метко целился, но, видно, ему было жарко и у него пересохло во рту, так что до меня долетело лишь несколько жалких, почти невесомых, брызг, которые я, вопреки закону, невольно вытер рукавом, за что полицейский пнул меня ногой в зад и ударил кулаком между лопаток, пояснив спокойным голосом: «Первая степень», что означало — первая, наиболее мягкая мера наказания, применяемая любым полицейским чином.
Учитель поспешно унес ноги. Всем прочим удавалось вовремя свернуть в сторону; только одна женщина, совершавшая обязательную предвечернюю прогулку возле казармы для любовных утех, бледная, одутловатая блондинка, послала мне мимоходом воздушный поцелуй, и я благодарно улыбнулся в ответ; полицейский же постарался сделать вид, что ничего не заметил. Полиции не возбранялось разрешать этому сорту женщин вольности, за которые всякому другому пришлось бы дорого заплатить. Пресловутый закон их не касался, они больше, чем кто бы то ни было, содействовали подъему трудоспособности государственных работников; впрочем, эту льготу трижды доктор государственной философии Бляйгет заклеймил в официальном журнале по вопросам общеобязательной философии как признак зарождающегося либерализма.
Я прочел об этом накануне, по дороге в столицу, обнаружив несколько газетных листков в нужнике на одном крестьянском дворе. Какой-то студент возможно, сын этого самого крестьянина — снабдил рассуждения трижды доктора философии весьма глубокомысленными комментариями на полях.
К счастью, мы уже дошли до полицейского участка, когда завыли сирены, а это означало, что через несколько минут улицы наводнят тысячи людей, с лицами, сияющими тихим счастьем (именно тихим, так как бурное выражение счастья по окончании рабочего дня означало бы, что работа была в тягость; ликование же, песни и ликование должны были сопровождать начало рабочего дня), и всем этим тысячам пришлось бы плевать в меня. Так или иначе, но вой сирены означал, что до окончания рабочего дня осталось десять минут; все работники обязаны были эти десять минут основательно мыться, согласно девизу нынешнего верховного правителя: «Счастье и мыло».
Дверь в здание полицейского участка, попросту говоря — в бетонную глыбу, охранялась двумя часовыми, и, когда я проходил, они применили ко мне положенную «меру телесного наказания» — сильно ударили штыками по голове и дулами пистолетов по ключицам, — согласно преамбуле государственного закона № 1, гласившей: «Каждый полицейский чин обязан оставить на теле схваченного (так они именуют арестованного) документальный след своей власти; исключение составляет лишь тот, кто схватил преступника, ибо сему полицейскому предоставлена счастливая возможность применить необходимые меры телесного наказания во время допроса».
Сам государственный закон № 1 гласил: «Каждый полицейский чин может и должен собственноручно наказывать любого, кто в чем-либо провинится перед законом. Не обязательна очередность в осуществлении наказаний. Существует только возможность такой очередности».
Мы прошли по длинному коридору с голыми стенами и множеством больших окон, и перед нами автоматически открылась дверь: часовые, стоявшие у входа, уже сообщили о нашем прибытии; так как в те дни все были счастливы, законопослушны, аккуратны и каждый старался вымылить предписанные полкилограмма мыла в день, то появление схваченного (арестованного) было событием.
В полупустой комнате, куда мы вошли, находился лишь письменный стол с телефоном на нем да два кресла; я должен был стоять посреди комнаты; полицейский снял шлем и сел.
Сначала царило молчание и ничего не происходило; так всегда делается, и это самое скверное; я чувствовал, как лицо мое с каждой минутой становится все несчастней, я устал и был голоден, теперь исчезли и последние следы моего грустного счастья — я знал, что гибну.
Через несколько секунд молча вошел долговязый бледный человек в светло-коричневой форме младшего следователя; также не говоря ни слова, он сел и окинул меня взглядом.
— Профессия?
— Рядовой соплеменник.
— Родился?
— Первого, первого… двадцать первого года, — сказал я.
— Занятие?
— Заключенный.
Следователь переглянулся с полицейским.
— Когда и где выпущен?
— Вчера, корпус двенадцать, камера тринадцать.
— Куда направлен?
— В столицу.
— Документ.
Я достал из кармана свидетельство об освобождении и передал его следователю. Он подколол его к зеленой карточке, на которой записывал мои показания.
— За что осужден?
— За счастливое лицо.
Следователь и полицейский переглянулись.
— Точнее! — сказал следователь.
— Мое счастливое лицо привлекло внимание полицейского в день объявления всеобщего траура — то была годовщина смерти верховного правителя.
— Срок?
— Пять.
— Поведение?
— Плохое.
— Точнее!
— Уклонение от трудовых обязанностей.
— Допрос окончен.
Младший следователь встал, подошел ко мне и одним ударом выбил три передних зуба в знак того, что я, как рецидивист, должен быть особо заклеймен. Это была усиленная мера наказания, на которую я не рассчитывал. Осуществив ее, младший следователь вышел из комнаты, и на смену ему вошел толстый детина в темно-коричневой форме — следователь.
Все они меня били: следователь, старший следователь, главный следователь, судья и главный судья, а в промежутках полицейский применял все телесные наказания, предписанные законом. За мое грустное лицо они приговорили меня к десяти годам, точно так же как в прошлый раз приговорили к пяти годам за мое счастливое лицо.
Впредь, если мне удастся пережить ближайшее десятилетие в условиях всеобщего счастья и мыльной благодати, я уж постараюсь не иметь никакого лица…
Вот меня и облагодетельствовали. Мне прислали открытку с приглашением явиться в Бюро, и я пошел. В Бюро все были со мной очень любезны. Чиновник извлек из картотеки мою карточку и сказал «Гм». Я тоже сказал «Гм».
— Какая нога? — спросил чиновник.
— Правая.
— Целиком?
— Целиком.
— Гм, — протянул он опять и просмотрел несколько разных бумажек. Мне разрешили сесть.
Наконец чиновник остановился на бумажке, которая, по-видимому, показалась ему самой подходящей.
— Думаю, — сказал он, — что это как раз для вас. Замечательная штука. Работа сидячая. Чистильщиком сапог в общественной уборной на площади Республики. Ну как?
— Я не умею чистить сапоги; у меня всегда были неприятности из-за плохо начищенных сапог.
— Можно выучиться, — сказал чиновник. — Всему можно выучиться. Немец все может. При желании можете пройти бесплатный курс обучения.
— Гм, — промычал я.
— Ну что ж, идет?
— Нет, — сказал я. — Не желаю. Такие доходы меня не устраивают.
— Вы с ума сошли, — сказал он мягко и благодушно.
— Я не сошел с ума, никто в мире не может вернуть мне отрезанную ногу. Мне даже сигареты не разрешают продавать, уже сейчас ставят палки в колеса.
Чиновник откинулся на спинку стула и набрал полную грудь воздуха.
— Милый друг, — начал он, — ваша нога — чертовски дорогая нога. Вам, как указано в карточке, двадцать девять лет, у вас здоровое сердце и вообще железное здоровье, если не считать ампутированной ноги. Вы можете прожить семьдесят лет. Высчитайте, пожалуйста, сколько это составит: по семьдесят марок в месяц двенадцать раз, и все это помноженное на сорок один — годы, которые вы еще проживете; следовательно, семьдесят на двенадцать, а потом еще на сорок один. Подсчитайте-ка все это да прибавьте проценты и примите далее во внимание, что ваша нога не единственная. И вы тоже не единственный, кто, по всей вероятности, будет долго жить. А вам подавай доходы пожирней! Простите меня, но вы сошли с ума.
— Сударь, — сказал я и тоже откинулся на спинку стула и набрал полную грудь воздуха, — судя по всему, вы сильно недооцениваете мою ногу. Она стоит гораздо дороже, это чрезвычайно дорогая нога. Дело в том, что у меня не только сердце здоровое, но и голова отнюдь не больная. Слушайте внимательно.
— У меня времени в обрез.
— Слушайте! — сказал я. — Дело в том, что моя нога спасла жизнь множеству людей, получающих в настоящее время недурственные пенсии.
Это было так: я лежал один-одинешенек на переднем крае и должен был следить за противником, чтобы наши могли своевременно удрать. Штабы в тылу спешно свертывались, однако не хотели удирать ни слишком рано, ни слишком поздно, а так, чтобы в самый раз. Сначала нас было двое, но второго очень скоро убили, на него вам больше тратиться не придется. Он был, правда, женат, но жена его здорова и может работать. Так что беспокоиться вам нечего. Он казне обошелся очень дешево. Служил всего только месяц, и все затраты на него свелись к одной почтовой карточке да пайку солдатских сухарей. Это был правильный солдат, по крайней мере он правильно дал себя убить. В общем, я остался один, натерпелся страху, промерз до костей и хотел уж было тоже дать тягу, и только-только, понимаете, я решил, как…
— Времени у меня в обрез, — повторил чиновник и начал искать карандаш.
— Нет, вы все-таки послушайте, — сказал я. — Теперь лишь и начинается самое интересное. Ну вот. Только я совсем уж решил дать тягу, как вдруг эта самая история с ногой. И так как встать я не мог, я подумал: сейчас я им просигналю; и я им просигналил, и все наши удрали, по очереди, аккуратненько, сначала дивизия, потом полк, потом батальон и так далее, и все по очереди, как положено. А меня — глупо это вышло, — меня-то и забыли прихватить, понимаете? Уж очень спешили. Поистине глупая история получилась: не потеряй я ноги, все они были бы убиты — и генерал, и полковник, и майор, все по очереди, как положено, и вам не пришлось бы выплачивать им пенсий. Теперь подсчитайте, сколько же стоит моя нога. Генералу пятьдесят два года, полковнику сорок восемь, майору пятьдесят, все как один — здоровяки, и сердца здоровые, и головы в полном порядке, и при армейском образе жизни они протянут по меньшей мере до восьмидесяти, как Гинденбург. Вот и подсчитайте, пожалуйста: сто шестьдесят умножить на двенадцать и еще на тридцать, в среднем можно ведь спокойно взять тридцать лет, верно? Моя нога — отчаянно дорогая нога, одна из самых дорогих ног на свете, верно?
— Вы все-таки сумасшедший, — сказал чиновник.
— Нет, — ответил я, — ничуть не сумасшедший. К сожалению, голова у меня такая же крепкая, как и сердце, и очень жалко, что меня не убили за две минуты до того, как случилось это дело с ногой. Мы бы кучу денег сэкономили.
— Так берете вы эту работу? — спросил чиновник.
— Нет, — сказал я и ушел.
Я знаю, что все это глупо. Мне вообще не следовало туда ходить; это так бессмысленно, и тем не менее я живу тем, что хожу туда. Одна-единственная минута надежды и двадцать три часа и пятьдесят девять минут отчаяния. Этим я и живу. Это немного, можно сказать, почти ничего. Мне не следовало больше ходить туда. Это съедает все мои силы, попросту говоря, убивает. Но я должен, должен, должен идти туда…
Это все тот же поезд, которым она должна приехать в тринадцать двадцать. Поезд всегда прибывает точно по расписанию, я все внимательно фиксирую, меня упрекнуть не в чем.
Сигналисту с железнодорожным жезлом к моему приходу уже все известно; когда он выходит из своей будки — перед этим я слышу звонок телефона в его каморке, — итак, когда он выходит из своей буки, я иду прямиком к нему — он меня уже знает; он делает сострадательное лицо, сострадательное и немного обеспокоенное; да, сигналист со своей сигнальной железякой обеспокоен; может, он думает, что однажды я накинусь на него? Однажды, быть может, я на него и накинусь и тогда просто убью и швырну его труп на рельсы, чтобы его переехал прибывающий в тринадцать двадцать поезд. Потому что этот сигналист с сигнальной железякой… я ему не доверяю. Не берусь утверждать, что его сочувствие наигранное. Но оно может быть наигранным; а вот его обеспокоенность явная, ему есть отчего беспокоиться: в один прекрасный день я его просто убью его же собственной сигнальной железякой. Я не доверяю ему. Может, он заодно с ними. Ведь в его будке есть телефон, ему стоит лишь покрутить ручку и позвонить им, этих умников соединят в одну секунду; быть может, он снимает трубку, вызывает предыдущую станцию и говорит им: «Вытаскивайте ее, задержите, не дайте ей уехать… что?.. да, женщина, шатенка в маленькой зеленой шляпке; да, она; задержите ее, — тут он смеется, — да, этот сумасшедший снова здесь, пускай прождет впустую. Задержите ее, да». После этого он вешает трубку и хохочет; потом он выходит, делает при виде меня сострадательное лицо и, как всегда, говорит, прежде чем я успеваю его спросить: «Без опозданий, мой господин, нет, сегодня тоже без опозданий».
Неуверенность, могу ли я доверять ему, сводит меня с ума. Может быть, он скалит зубы, едва только отворачивается от меня. Он всегда отворачивается от меня, будто ему надо срочно что-то сделать, на перроне или где-то еще; он ходит взад-вперед, прогоняет людей с края платформы, выискивает себе всяческую работу, до которой ему и дела-то нет, потому что, завидев его, люди сами отходят от края. Он только делает вид, будто занят, и, вероятно, склабится, едва только отворачивается от меня. Как-то раз я решил его проверить, я мигом подскочил к нему и заглянул ему в лицо. Но не обнаружил ничего, что подкрепило бы мои подозрения, только страх…
И тем не менее я ему не доверяю; у тих молодчиков больше силы, чем у нашего брата; они на все способны; на стороне этой банды сила и уверенность во вседозволенности, в то время как мы — просто ожидающие, у нас ничего нет, мы ходим по острию ножа, мы балансируем между одной минутой надежды и другой; в течение двадцати трех часов и пятидесяти девяти минут мы балансируем на лезвии ножа, и только одна-единственная минута дана нам для передышки. Эта банда туго натянула поводья, умники с сигнальными железяками, боровы, видали, перезваниваются друг с другом, пара словечек — и опять мы выброшены из жизни, выброшены на двадцать три часа пятьдесят девять минут. Таковы эти люди, которым принадлежит жизнь, эти бандиты…
Его сочувствие наигранно; теперь я в этом твердо убежден; если как следует подумать, поразмыслить, то выходит, что все-таки он обманывает меня; они все обманщики. Они задержали ее, я доподлинно знаю, что она хотела приехать. Она же написала мне: «Я люблю тебя и приеду поездом тринадцать двадцать». Буду там в тринадцать двадцать, так она написала три месяца тому назад, точнее — три месяца и четыре дня. Ее удерживают, они не хотят, не позволят мне увидеть ее, не позволят, чтобы у меня больше минуты была надежда или даже радость. Они помешают нашему рандеву; сидят себе где-нибудь и смеются, бандиты; они смеются и телефонируют и хорошо платят этому идиоту с сигнальной железякой за то, что он каждый Божий день с сострадательной подхалимской рожей говорит мне: «И сегодня без опозданий, мой господин». Уже одно «мой господин» является подлостью. Какой я господин, я обыкновенный несчастный горемыка, живущий единственной минутой надежды. И больше ничего. Я не господин, и плевал я на его «мой господин». Пусть они все поимеют меня, но только бы отпустили ее, только бы она приехала; они должны отдать ее мне, она моя, ведь она написала мне в телеграмме: «Я люблю тебя, буду там тринадцать двадцать». Там — это где я живу. В телеграммах всегда так. Пишут «там», а имеют в виду город, в котором живет тот, кому пишут. «Буду там тринадцать двадцать…».
Сегодня я его прикончу, сегодня я взбешен. Мое терпение иссякло, силы тоже. Я больше не могу. Если я увижу его сегодня, ему конец. Слишком долго это продолжается. У меня и денег-то уже нет. Даже на трамвай. Я все разбазарил. Три месяца и четыре дня я жил за счет продажи своего имущества. Все разбазарил, даже скатерть; сегодня мне предстоит убедиться, что в доме у меня ничего больше нет. Хватит только на трамвай, на одну поездку. На обратный путь уже не хватит, назад придется пешком идти… или… или…
Во всяком случае, этот сигналист будет окровавленным валяться на рельсах, и поезд, прибывающий в тринадцать двадцать, переедет его; он превратиться в ничто, как и я сегодня в тринадцать двадцать буду ничем… или… Господи!
Ужасно обидно, что нет денег даже на обратный проезд; они просто допекают меня. Эти бандиты держаться друг друга, они управляют надеждой, управляют раем, утешением. Они все держат в своих когтистых лапах, нам же позволяют лишь приникнуть к этому губами, и только на одну минуту в день. Двадцать три часа и пятьдесят девять минут мы должны изнемогать в ожидании; они не предлагают нам даже искусственный рай. Причем им самим этот искусственный рай не нужен; я задаюсь вопросом, почему они все держат в своих руках? Только ради денег? Почему они лишают некоторых возможности выпить, покурить? Почему так удорожают утешение? Они держат нас на крючке, мы всякий раз попадаемся на их крючок, всякий раз позволяем им вытянуть себя на поверхность и наслаждаемся целую минуту светом, красотой, радостью, но всякий раз эти боровы отпускают леску, и мы опять оказываемся в кромешной тьме…
Они слишком досаждают нам; сегодня я им отомщу за все; сегодня я швырну на рельсы этого сигналиста с его сигнальной железякой, этого форпоста уверенности, может, они все-таки испугаются, сидя у своего телефона; ах, если бы хоть раз напугать их! Но к ним не подступиться, вот в чем дело, они все держат в своих руках: хлеб, вино, табак, у них есть все, и она теперь у них: «Буду там тринадцать двадцать». Никакой даты. Она никогда не ставит дату.
Они ведь не позволят мне поцеловать ее, нет, нет и еще раз нет, мы должны околевать, задыхаться, полностью отчаиваться и не иметь даже слабого утешения, мы должны все разбазарить, а когда у нас больше ничего не останется, мы будем должны…
Потому что это самое ужасное: минута укорачивается. Я заметил это в последние дни: минута становится короче. Быть может, в ней всего тридцать секунд, а может, и того меньше, я просто не отваживаюсь выяснить, сколько же на самом деле. Во всяком случае, вчера я заметил, что она стала короче. Всегда, когда поезд только появлялся на изгибе дороги, фыркающий, черный на фоне серого городского небосвода, именно тогда я чувствовал, что счастлив. «Она приезжает, — думал я, — ей удалось пробиться, она приезжает!» Я думал так и все то время, пока поезд стоял и из него медленно выходили люди, постепенно перрон пустел и… ничего…
Нет, признаться, так я потом уже не думал. Прежде всего я должен постараться быть честным перед самим собой. Когда из поезда выходили первые пассажиры и ее среди них не было, так я уже не думал, ибо тогда всему наступал конец. Со счастьем же обстояло иначе, прежде оно не кончалось сразу; это произошло уже позднее. Надо все-таки быть честным и разумным. Это началось какое-то время спустя, да-да. Обычно счастье приходило, едва вдали угадывался поезд, фыркающий и черный на фоне серого городского небосвода; по-другому началось только вчера, когда поезд уже стоял у перрона. Когда поезд окончательно остановился, по-настоящему встал, только тогда я начал надеяться; он застыл, открылись двери… и она не приехала…
Я спрашивал себя: неужели прошло тридцать секунд? Мне не хватает смелости быть честным, чтобы признаться, что надежда длилась только одну секунду… а… а двадцать три часа, пятьдесят девять минут, пятьдесят девять секунд принадлежали всепоглощающей тьме…
Я не решаюсь признаться себе в этом; я едва ли решусь опять пойти туда; ведь будет еще ужаснее, когда не останется даже этой секунды. Неужели они отнимут у меня и ее?
Это слишком малая величина. Существует какая-то грань. Некая субстанция нуждается в последней твари, но даже и последняя тварь нуждается по меньшей мере в одной секунде в день. Вы не имеет права отнять у меня эту единственную секунду.
Ваше жестокосердие принимает страшные формы. У меня даже денег нет на обратный проезд, нет даже на часть маршрута, а ведь мне надо еще сделать пересадку. Все срывается из-за какого-то гроша. Ваша черствость бесчеловечна. Вы даже не купите больше, чем вам хотелось бы. Вы даже не хотите приобрести больше товара. До сих пор вы только и кричали что о товаре. Но ваша алчность стала настолько омерзительной, что теперь вы сидите на мешках с деньгами и жрете их. Я вполне верю, что вы едите деньги. Я только спрашиваю себя: зачем? Что вам, собственно, надо? У вас есть хлеб, вино, табак, есть деньги, все есть, у вас есть ваши толстые жены — чего же еще-то вы хотите? Почему бы вам не раскошелиться? Ни гроша, ни грамма хлеба, ни крошки табаку, ни глотка водки… ничего… ничего. Они вынуждают меня на крайний шаг.
Мне приходится начать войну, я прикончу их форпост, этого машущего своей сигнальной железякой борова с сострадательной рожей, который надувает меня; ведь он переговаривается с ними по телефону! Он с ними заодно, теперь меня в этом не разубедить! Вчера я подслушал его! Этот боров предает меня, теперь уж я это доподлинно знаю. Вчера я пришел раньше, намного раньше, он не мог знать, что я уже тут, я пригнулся, в ожидании присел под окном, и так оно и есть! — он принялся накручивать ручку, раздался звонок, и я услышал его голос! «Господин амтман, — произнес его голос, — господин амтман, надо что-то предпринимать. С этим парнем так дело дальше не пойдет. В конце концов, речь идет о безопасности служащего! Господин амтман… — Его голос умолял, этот боров дрожал от страха. — Слушаюсь, платформы четыре-б. Конец связи».
Отлично, стало быть, я его перехитрил. Теперь они прибегнут к последнему средству. Они теперь примутся за меня. Начинается война. Обстановка, по крайней мере, ясна. Я буду драться, как лев. Я собью с ног всю эту банду, смету их в одну кучу и брошу под колеса поезда, прибывающего в тринадцать двадцать…
Теперь они мне больше ничем не помешают. Они довели меня до крайности, хотят отнять у меня мою последнюю секунду. Но они уже ничего себе больше не купят. Даже часов, до сих пор они все время охотились за часами. За мои двести книг я получил в общем и целом три фунта чая, это были великолепные книги. На мой вкус они великолепны. Когда-то я очень интересовался литературой, но получить за двести книг три фунта чая — это же просто грабеж; взамен постельного белья я получил немного хлеба, украшений моей матери хватило, чтобы прожить целый месяц, а ведь человеку надо безумно много, в особенности если он ходит по острию ножа. Для трех месяцев и четырех дней — долгий срок — ему требуется необычайно много.
В конце концов, остались еще часы отца. Часы имеют свою ценность, никто не может отрицать их ценности; может, вырученных денег хватит на обратный путь? Быть может, у кондуктора доброе сердце и он позволит мне в обмен на часы проехать домой, а может быть, может быть, мне придется купить два обратных билета. Господи!
Сейчас половина первого. Мне надо привести себя в порядок; это не составит особого труда, да, собственно, вообще никакого труда не составит; мне просто надо подняться с постели, вот и весь сказ; в комнате лишь голые стены, я все обменял. Надо же было как-то жить. Хозяйка взяла матрасы вместо месячной платы за комнату. Приличная женщина, очень приличная. Одна из самых приличных, каких я когда-либо встречал. Добрая женщина. На пружинной сетке прекрасно спиться. Никто не знает, как великолепно спиться на пружинной сетке, если вообще спиться. Я вообще не сплю, я живу за счет некой субстанции, живу за счет секунды, когда открываются двери и никто не выходит…
Надо взять себя в руки; предстоит битва. Сейчас без четверти час, без десяти отъезжает трамвай, тогда ровно в четверть второго я буду на вокзале, в восемнадцать — на перроне; когда этот махальщик жезлом выйдет из своего домика, я как раз буду там, чтобы снова услышать от него: «Сегодня тоже без опозданий, мой господин!»
Этот боров действительно всякий раз говорит мне «мой господин»; на всех остальных он покрикивает или просто говорит: «Эй, вы там… отойдите от края платформы, да-да, вы!» Мне же он говорит «мой господин»! Это что-то значит; они притворяются, они ужасно притворяются; глядя на них, можно подумать, что они тоже голодают, что у них нет больше чая, табаку, нечего выпить; они делают такое лицо, что хочется обменять для них последнюю рубашку.
Они так притворяются, что, глядя на них, можно рыдать годами. Мне надо попробовать поплакать. Мне кажется, плакать — хорошо, это эрзац вина, табака, хлеба и, может быть, эрзац такого состояния, когда исчезнет последняя секунда надежды и у меня не останется ничего, кроме двадцати четырех часов полного отчаяния.
В трамвае, конечно, не стоит плакать, мне надо взять себя в руки, надо как следует встряхнуть себя. Они ничего не должны заметить. А вот на перроне мне надо быть начеку. Наверняка они спрятали где-то своих людей. «В конце концов, речь идет о безопасности служащего, платформа 4-б». Мне надо быть чертовски внимательным; женщина-кондуктор временами обеспокоено поглядывает на меня; несколько раз задает один и тот же вопрос: «У кого еще нет билета?» И при этом смотрит только на меня; но у меня действительно есть билет, я мог бы вытащить свой билет и сунуть ей под нос, она сама мне его дала, но забыла об этом. «У вас уже есть билет?» — трижды повторяет она и смотрит на меня так, что я краснею, но он действительно у меня есть; она отходит, а все пассажиры думают: «У него нет билета; он обманывает трамвай». А я заплатил за него последние двадцать пфеннигов, у меня даже есть пересадочный билет…
Мне надо быть начеку; я кинулся было, как всегда, к проходу на перрон; но они могут стоять где угодно; когда я устремился к перрону, то вдруг вспомнил, что не купил перронный билет, в кармане у меня было пусто. Было уже семнадцать минут второго, через три минуты прибудет поезд, я сойду с ума. «Возьмите у меня часы, — говорю я. Мужчина оскорблен. — Господи Боже мой, возьмите же часы». Он отталкивает меня. Высокородная публика замирает. Я действительно должен вернуться, уже семнадцать с половиной…
— Часы, часы за один грош. Часы не ворованные, честные, часы моего отца.
Люди принимают меня за сумасшедшего или преступника. Ни один боров не хочет купить часы. Может статься, они еще и вызовут полицию. Надо обратиться к своей братии, они мне помогут. А наша братия стоит внизу. Восемнадцать минут, я уже схожу с ума. Неужели именно сегодня, когда она должна приехать, я должен пропустить поезд? «Приеду поездом тринадцать двадцать».
— Слушай, приятель — говорю я одному, — дай мне один грош за часы, но только быстро, очень быстро.
Он тоже в недоумении.
— Приятель, — опять говорю я, — у меня всего одна минута времени, понимаешь?
Он понимает, и, естественно, понимает неверно. Но хотя бы понимает, пусть и неверно, по крайней мере, это уже что-то, когда тебя понимают неверно. Значит, он все-таки понимает. Другие вообще ничего не понимают.
Он дает мне марку, он необычайно великодушен.
— Приятель, — опять говорю я, — мне нужен грошик, не марка, понимаешь?
Он снова понимает меня, и опять неправильно, но это так прекрасно, что тебя все-таки понимают, пусть и неверно; если я вернусь после этой битвы целым и невредимым, я обниму тебя, брат.
Он дарит мне еще и грошик, вот какие они, нашинские, они дают тебе что-то еще в придачу, хотя и понимают тебя неверно.
За полминуты до прибытия поезда мне удается, как сумасшедшему, взлететь на перрон. Однако, несмотря ни на что, нельзя терять бдительность, надо быть предельно внимательным. Сзади надвигается пыхтящий, черный на сером фоне городского небосвода поезд. Мое сердце молчит при виде его, но я не опоздал, это главное. Вопреки всему, я все-таки успел.
Я держусь подальше от этого сигналиста с его сигнальной железякой. Он стоит в толпе в середине платформы, и вдруг его взгляд натыкается на меня, он кричит, дрожит от страха, машет руками своим боровам, которые спрятались в его будке, указывая на меня. Они выскакивают из укрытия, чтобы схватить меня, но я громко смеюсь над ними, потому что поезд уже подошел, и, прежде чем они успели подбежать ко мне, я обнимаю ее и прижимаю к своей груди; она со мной, и ничего мне больше не надо, она и перронный билет, она и пробитый компостером перронный билет…
Когда я проснулся, меня охватило чувство полной потерянности: мне казалось, что я плыву в темноте, словно в лениво колышущейся, но никуда не текущей воде. Будто труп, который волны навсегда вытолкнули из глубин на безжалостную поверхность, меня несло, слегка покачивая, и я не находил опоры в этой кромешной тьме. Я не чувствовал ни рук, ни ног — они как бы не принадлежали мне; обоняние, зрение, слух тоже были как бы выключены; нечего было видеть, нечего было слышать, ни единый запах не предлагал мне своей поддержки; лишь нежное прикосновение подушки к затылку связывало меня с действительностью, я ощущал только свою голову; мысли были кристально ясные, но чуть заглушенные той мучительной головной болью, которая всегда приходит после скверного вина.
Даже ее дыхания я не слышал, она спала тихо, как ребенок, и все же я знал, что она лежит рядом. Бессмысленной оказалась бы попытка протянуть руки и коснуться ее лица или шелковистых волос — ведь рук у меня больше не было, воспоминание было только памятью мысли, но не чувств, призрачной конструкцией, не оставившей никакого следа в моей плоти.
Как часто шел я по самому краю бытия, бесстрашно, точно пьяный, с непостижимым равновесием шагающий по узкой тропинке над пропастью навстречу своей цели, красота которой озаряет его лицо; я брел по бульварам, скупо освещенным тусклым светом фонарей — нечеткий пунктир свинцово-серых огней едва обозначал контуры реальности, казалось, только затем, чтобы еще упорнее ее отрицать. Точно слепец, брел я в непроглядной черноте улиц — они кишели людьми, но я знал, что я один, один.
Один со своей головой, даже не со всей головой — рот, нос, глаза и уши были мертвы; один со своим мозгом, который старался собрать воспоминания, подобно тому как ребенок складывает из простейших кубиков кажущиеся бессмысленными постройки.
Она должна лежать рядом со мной, хотя я ее совсем не ощущаю.
Накануне я сошел с поезда, который помчался дальше, через Балканы, к Афинам, а у меня тут была пересадка, и мне пришлось ждать другого поезда, чтобы добраться до карпатских перевалов. Когда я тащился по платформе, не зная даже названия станции, мне повстречался пьяный солдат; одинокий в своем сером мундире среди пестро одетых венгров, мой соотечественник шел, шатаясь, и изрыгал чудовищные угрозы — они хлестали меня, как пощечины, которые потом всю жизнь жгут лицо.
— Суки продажные! — орал он. — Все до одного продажные суки!.. С меня хватит!.. Я сыт по горло!..
Под гогот венгров он громко выкрикивал ругательства, волоча свой тяжелый ранец к тому вагону, из которого я только что вылез.
В окне вагона показалась чья-то голова в каске.
— Поди-ка! Ха-ха! Поди-ка сюда!..
Тогда пьяный вытащил свой пистолет и прицелился в каску. Люди закричали, я схватил пьяного за руку, вырвал пистолет и сунул себе в карман; парень отбивался что было сил, но я крепко держал его. Все орали каска, венгры, пьяный парень, но поезд вдруг тронулся и укатил, а против уходящего поезда даже каски в большинстве случаев бессильны. Я отпустил солдата и, вернув ему пистолет, толкнул к выходу; он растерянно побрел впереди меня.
Маленький городок выглядел пустынным. Люди быстро разошлись, на привокзальной площади не было ни души. Какой-то усталый, грязный железнодорожник указал нам на невзрачный кабачок, притаившийся в тени невысоких деревьев на той стороне пыльной площади. Мы скинули на пол наши ранцы, я заказал вино, то скверное вино, от которого сейчас, когда я проснулся, меня так мутит. Мой новый приятель сидел злой и молчал. Я предложил ему сигарету, мы закурили, и я принялся его разглядывать: на груди обычный набор фронтовых наград; молод, моих лет; светлые волосы, прикрывая плоский белый лоб, падали на глаза.
— Вот какая штука, парень, — сказал он вдруг. — Всем этим я сыт по горло, понимаешь?
Я кивнул.
— Так сыт, что даже сказать не могу, понимаешь? Я решил смываться…
Я взглянул на него.
— Да, — сказал он уже совершенно трезвым голосом. — Я смываюсь. Двину в пушту [37]. Я хорошо управляюсь с лошадьми и при нужде могу и суп сварить, пусть меня целуют в… Пойдешь со мной?
Я покачал головой.
— Что, боишься? Нет… Ну, дело твое. Я, во всяком случае, смываюсь. Будь здоров.
Он встал, но ранца почему-то не взял, бросил на стол смятую купюру, еще раз кивнул мне и вышел.
Я долго ждал его, я не верил, что он действительно смылся, ушел в пушту. Я стерег его ранец и ждал, пил это скверное вино и тщетно пытался завязать разговор с хозяином, глядел в окно на привокзальную площадь, по которой, вздымая клубы пыли, изредка проезжала телега, запряженная тощими клячами.
Потом я ел бифштекс, снова пил это скверное вино и курил сигару. Стало смеркаться. В распахнутую дверь ветер то и дело гнал пыль. Хозяин зевал и болтал с венграми, которые тоже пили вино.
Быстро темнело; мне никогда не вспомнить, что я успел передумать, пока я там сидел и ждал, пил вино, ел мясо, глядел на толстого хозяина, на привокзальную площадь и дымил сигарой…
Все это равнодушно воспроизвела моя память, извергнул мой мозг, пока меня до дурноты укачивала черная вода этой ночи, не знающей времени, где-то в чужом доме, на неведомой улице, рядом с девушкой, лица которой я даже толком не разглядел…
Потом я быстро сбегал на вокзал и выяснил, что мой поезд уже ушел, а следующий будет только утром; я расплатился в кабачке, положил свои вещи рядом с ранцем того парня и в сгущающихся сумерках отправился шататься по улицам незнакомого городка. Со всех сторон на меня наступала серая, темно-серая мгла, и лишь в кругах тусклых фонарей лица прохожих казались живыми. И я снова где-то пил вино, на этот раз лучшее, чем то, с тоской глядел на серьезное лицо женщины за стойкой, вдыхал какой-то уксусно-едкий запах, просачивавшийся из кухни, а потом, заплатив деньги, опять нырнул в темные улицы.
«Эта жизнь, — думал я тогда, — не моя жизнь. Я должен играть эту жизнь как роль, и я ее играю бездарно». Стало уже совсем темно, ласковое небо висело над летним городом. Где-то шла война, невидимая и неслышная здесь, на тихих улочках с приземистыми домами, которые спали рядом с невысокими деревьями; где-то в этой полной тишине таилась война. Я был совершенно один в маленьком городке, люди вокруг не имели ко мне никакого отношения, эти крошечные деревца, наверное, вынули из коробки с игрушками и наклеили на ровные серые тротуары, а над всем низко парило небо, словно бесшумный воздушный корабль, который вот-вот рухнет на землю…
Вдруг под деревом я увидел лицо — оно, казалось, неярко светилось изнутри. Печальные глаза под копной легких волос, должно быть каштановых, хотя в ночи они выглядели серыми; бледная кожа, детский рот, должно быть красный, хотя в ночи и он выглядел серым.
— Пошли, — сказал я.
Я схватил ее за руку, это была человеческая рука; моя ладонь коснулась ее ладони, наши пальцы нашли друг друга и сплелись, пока мы брели в этом незнакомом городе, по незнакомой улице.
— Не зажигай света, — сказал я, когда мы оказались в комнате, в которой я теперь плыл, потерянный в кромешной тьме.
В темноте я ощутил прикосновение мокрых от слез щек, сорвался и полетел в бездну, полетел так, как летишь с головокружительно крутой лестницы, мягкой, бархатной лестницы. Я падал все глубже и глубже, и все новые бездны разверзались подо мной…
Моя память сообщила мне, что все это было и что теперь я лежу на этой подушке, в этой комнате, рядом с ней, хотя и не слышу ее дыхания: она спит тихо, как ребенок. Господи, неужели я теперь только мозг?
Иногда темный поток, круживший меня, казалось, затихал, и тогда во мне вспыхивала надежда, что я проснусь, вновь почувствую свои ноги, вновь буду слышать и различать запахи, а не только думать; но стоило этой робкой надежде чуть возрасти и окрепнуть, как она снова начинала понемногу убывать, ибо черная вода опять принималась бурлить и, подхватив мое беспомощное тело, опять несла его вне времени и пространства, в омут полной потерянности.
Моя память сообщила мне также, что ночь имеет свои пределы, что ее неизбежно сменит день. Она сообщила мне, что я могу пить, целовать, плакать и даже молиться, но ведь молиться нельзя одним мозгом. Я знал, что уже проснулся, что лежу в постели венгерской девчонки, на ее мягкой подушке, в очень темную ночь; все это я знал и все же был уверен, что мертв…
Это напоминало рассвет, когда развидняется медленно, так несказанно медленно, что за ним нельзя уследить; сперва думаешь, что ты ошибся: стоя темной ночью в окопе, трудно поверить, что нежная светлая полоска где-то за невидимым горизонтом и есть забрезжившее утро; думаешь, что ты ошибся, что это мираж, рожденный твоими усталыми воспаленными глазами. И все же это и есть рассвет, который становится все явственней: воздух незаметно сереет, свет прибывает исподволь, но прибывает, белесые пятна за горизонтом все расширяются, и ты волей-неволей понимаешь, что наступает день.
Я вдруг почувствовал, что озяб; одеяло сбилось в сторону, моим голым ногам стало холодно, и я ощутил реальность этого холода; я глубоко вздохнул и услышал свое собственное дыхание; струя воздуха коснулась моего подбородка; я наклонился вперед, ощупью нашел одеяло и прикрыл им ноги. У меня снова были руки, снова были ноги, я ощущал свое собственное дыхание. Потом я опустил левую руку в пропасть, выловил на дне ее свои брюки и услышал, как в кармане хрустнул спичечный коробок.
— Пожалуйста, не зажигай лампу, — произнес возле меня ее голос, и она тоже вздрогнула.
— Дать сигарету? — спросил я шепотом.
— Да, — ответила она.
При свете спички она казалась совсем желтой: темно-желтый рот, круглые, черные, испуганные глаза, кожа цвета светло-желтого песка, а волосы словно янтарный мед.
Трудно было разговаривать, неизвестно, с чего начать. Мы оба слышали, как течет время — удивительный густой гул, с которым уплывают секунды.
— О чем ты думаешь? — неожиданно спросила она.
Ее слова, подобно негромкому, но меткому выстрелу, попадающему точно в цель, прорвали какую-то преграду внутри меня, и я заговорил, прежде чем успел еще раз взглянуть ей в лицо, подсвечиваемое вспышками сигареты.
— Я думаю о том, кто будет лежать в этой комнате лет через семьдесят, кто будет сидеть или лежать там, где сейчас лежу я, и что он будет знать о нас с тобой… Ничего. Только то, что тогда была война, и все.
Мы оба швырнули наши окурки налево от кровати; они бесшумно упали на мои брюки; мне пришлось стряхнуть их на пол, они валялись рядом, будто тлеющие угольки.
— А еще я думал о том, кто жил здесь семьдесят лет назад и что здесь тогда было. Может, поле, и на нем росла кукуруза или лук, вот прямо тут, под моей головой, и ветер колыхал зеленые стрелки, и каждое утро над горизонтом пушты брезжил этот печальный рассвет. А может быть, уже тогда здесь был чей-то дом.
— Да, — сказала она тихонько, — семьдесят лет назад здесь уже был дом.
Я промолчал.
— Да, — продолжала она, — кажется, как раз семьдесят лет назад мой дед построил этот дом. В тот год у нас проложили железную дорогу, дед стал на ней работать, накопил денег и построил себе домишко. Потом он ушел на войну, на ту, знаешь, в четырнадцатом году, и погиб в России. А здесь остался отец… у нас было немного земли, и, кроме того, он тоже работал на железной дороге. Он умер в эту войну…
— Его убили?
— Нет, он умер. А мать моя умерла еще раньше. Теперь здесь живет мой брат с женой и детьми. А через семьдесят лет будут жить правнуки моего брата.
— Возможно, — сказал я, — но они ничего не будут знать о тебе и обо мне.
— Да, ни один человек в мире не узнает, что ты был у меня.
Я взял ее маленькую руку, очень нежную маленькую руку, и поднес к своему лицу.
Проем окна был заполнен густо-серой мглой, чуть более светлой, чем ночная тьма.
Вдруг я почувствовал, что она встала с кровати, хотя она и не коснулась меня, и уловил легкие шаги ее босых ног; потом понял, что она одевается, хотя ее движения и все шорохи, которые их сопровождали, были почти не слышны; только когда она, заведя руки за спину, застегивала пуговицы на блузке, до меня донеслось ее прерывистое дыхание.
— Теперь ты должен одеться, — сказала она.
— Я еще полежу.
— Я хотела бы зажечь свет.
— Не зажигай, я еще полежу.
— Но тебе же надо поесть перед уходом.
— Я никуда не ухожу.
Я снова почувствовал, что она, так и не надев туфлю, изумленно уставилась туда, где я лежал.
— Вот как, — только и сказала она тихо, и я не понял, испугана она или удивлена.
Повернув голову, я мог теперь уже различить на темно-сером фоне окна очертание ее фигуры. Неслышно двигаясь, по комнате, она поднесла к печке дрова и бумагу, вынула коробок спичек из кармана моих брюк.
Эти шорохи доносились до меня, как тихий тревожный зов человека, стоящего на берегу, зов, обращенный к другому, которого течение несет в омут. И я теперь твердо знал, что, если я тотчас не встану, если не решусь немедленно покинуть этот мерно колыхающийся плот потерянности, я либо умру вот здесь на кровати, разбитый параличом, либо меня пристрелят на этой подушке неутомимые сыщики, от которых нигде не скроешься.
Я слышал, как она невнятно что-то напевала, стоя у печки и глядя в огонь, беззвучно трепетавший красными крыльями, и мне казалось, что между нами лежит больше, нежели целый мир. Она находилась где-то на самой кромке моей жизни, напевала что-то про себя и радовалась разгорающемуся пламени; я все это понимал, слышал, видел, вдыхал чад паленой бумаги, и все же нигде она не была бы дальше от меня, чем сейчас, когда нас разделяли всего несколько шагов.
— Ну вставай же! — сказала она, не отходя от печки. — Тебе надо идти.
Я услышал, как она поставила кастрюлю на огонь и принялась что-то размешивать; это были ласковые и тихие звуки — глухое поскребыванье деревянной ложки о днище, — и запах поджаренной муки заполнил комнату.
Теперь я уже все видел. Комната была очень маленькая. Я лежал на низкой деревянной кровати, рядом стоял шкаф, который занимал стену до двери, простой коричневый шкаф, без всяких украшений. Стол, стулья и печурка находились, видимо, где-то позади меня. Было очень тихо, густая предрассветная мгла еще затеняла комнату.
— Прошу тебя, — сказала она шепотом. — Мне надо уйти.
— Тебе?
— Да, на работу, и ты должен выйти вместе со мной.
— Работать? — переспросил я. — Зачем?
— О, что ты спрашиваешь!
— А где ты работаешь?
— На железной дороге.
— На железной дороге? Что же вы там делаете?
— Засыпаем щебень между шпалами, балласт, чтобы не случилось беды.
— И так не случится, — сказал я. — На каком ты участке? В сторону Гросвардайна?
— Нет, в сторону Сегедина.
— Это хорошо.
— Почему?
— Потому что тогда я не проеду мимо тебя.
Она тихо рассмеялась.
— Значит, ты все-таки собираешься встать?
— Да, — сказал я.
Я еще раз закрыл глаза и вновь опрокинулся в то зыбкое небытие, где нет запахов, где нет ничего, кроме тихого плеска, который я ощущал как слабое, едва уловимое дуновенье. Потом я со вздохом открыл глаза и потянулся за брюками — они лежали теперь, аккуратно сложенные, на стуле возле кровати.
— Да, — сказал я снова и вскочил на ноги.
Она стояла у печки, спиной ко мне, пока я быстро, привычными движеньями натягивал брюки, завязывал шнурки на ботинках, застегивал серый мундир.
С минуту я, не двигаясь, с незажженной сигаретой в губах глядел на теперь уже четко рисовавшуюся на фоне окна маленькую, тоненькую фигурку. Волосы у нее были красивые и пышные, как спокойное пламя.
Повернувшись ко мне, она улыбнулась.
— О чем ты опять думаешь? — спросила она.
Я впервые взглянул ей в лицо. Оно было таким бесхитростным, что я оторопел; круглые глаза, в которых страх был страхом, а радость радостью.
— О чем ты опять думаешь? — спросила она еще раз, уже не улыбаясь.
— Ни о чем. Я не могу ни о чем думать, мне надо идти. Выхода нет.
— Да, — сказала она и кивнула. — Ты должен идти. Ничего не поделаешь.
— А ты должна остаться здесь.
— Да, я должна остаться здесь.
— Ты должна засыпать щебень между шпалами, балласт, чтобы здесь не случилось беды и поезда могли бы спокойно доехать туда, где беда уже случилась.
— Да, — сказала она, — я должна.
По очень тихой улочке мы спустились к вокзалу. Все улицы ведут к вокзалам, откуда отправляются на войну. Дорогой мы зашли в какой-то подъезд и целовались, и там я почувствовал, когда мои руки лежали на ее плечах, — там я почувствовал, что она моя. И она ушла, опустив плечи, и ни разу не оглянулась.
Она совсем одна в этом городе, и хотя мне, как и ей, нужно добраться до вокзала, мы не можем идти вместе. Я должен ждать, пока она не скроется вон за тем углом, за последним деревом этой короткой аллеи, залитой теперь неумолимым светом. Я должен ждать и могу идти за ней только на большом расстоянии, и я никогда уже ее не увижу. Я должен поспеть на этот поезд, на эту войну…
Теперь, когда я иду на вокзал, мой единственный багаж — это руки, засунутые в карманы, и окурок последней сигареты в зубах, который я скоро выплюну; но легче быть без багажа, когда медленно, нетвердой походкой снова идешь по самому краю и в какое-то мгновенье непременно сорвешься в пропасть, туда, где будем мы все…
Одно утешение, что поезд пришел вовремя и весело запыхтел между кукурузными полями и остро пахнущими грядками помидоров.
В истории, которую я хочу вам рассказать, собственно говоря, нет никакого сюжета. Пожалуй, это даже и не история, но все равно я должен вам ее рассказать. Десять лет тому назад случилось то, что можно назвать ее началом, а на днях она завершилась.
Дело в том, что на днях мы проехали по тому мосту, который был когда-то широким и железным, как грудь Бисмарка у сотен памятников, и незыблемым, как боевой приказ. Большой четырехколейный мост через Рейн, покоившийся на каменных быках. В то время я трижды в неделю, по понедельникам, средам и субботам, проезжал по этому мосту всегда одним и тем же поездом. Служил я тогда во Всегерманском обществе охотничьего собаководства, где занимал весьма скромное место, был чем-то вроде курьера. В собаках я, конечно, ничего не понимал — я ведь человек не шибко образованный. Итак, три раза в неделю я ездил из Кенигсштадта, где находилось наше окружное управление, в Грюндерхейм, где был наш филиал, и привозил оттуда срочную почту, деньги и «Спорные дела».
Эти «Спорные дела» лежали в объемистой желтой папке. Так я никогда и не узнал, что это, собственно, за «Спорные дела»: я был всего-навсего курьер…
В день поездки я утром шел из дома прямо на вокзал, восьмичасовым поездом отправлялся в Грюндер-хейм и прибывал туда сорок пять минут спустя. Уже в то время я боялся ехать по мосту, несмотря на все объяснения о его запасе прочности и грузоподъемности, которые давали мне сведущие в инженерии знакомые. Просто-напросто я трусил. Само сочетание поезд — мост рождало во мне страх, я честно в этом признаюсь. Рейн в наших местах очень широк. С трепетом в сердце ощущал я всякий раз еле заметное покачивание моста, чувствовал, как зловеще дрожат все шестьсот метров железных ферм, и успокаивался, лишь когда снова слышал глухой перестук колес по рельсам, проложенным на внушающем доверие грунте. За окнами мелькали узкие клочки огородов, и, наконец, уже перед самой станцией Каленкаттен возникал дом, в который я тотчас впивался глазами. Дом этот стоял на твердой земле — еще издалека я с нетерпением его выглядывал; аккуратно оштукатуренные стены были выкрашены в красноватый цвет, а оконные переплеты и цоколь — в темно-коричневый. Дом был двухэтажный, наверху три окна, внизу два, и дверь посредине. К двери вела лесенка в три ступеньки, и всегда, если не лил дождь, на ней сидела девочка лет девяти-десяти, тоненькая, как былиночка, с большой, очень чистой куклой в руках. Девочка сердито косилась на проходящий поезд. Я всегда сперва замечал девочку, а затем в поле моего зрения попадало окно, в котором виднелась устало склоненная женская фигура. Время от времени женщина окунала тряпку в стоящее рядом ведро, отжимала ее и снова принималась что-то усердно тереть. Она всегда мыла и скребла, даже в непогодь, когда хлестал ливень и девочка не сидела на ступеньках.
Всякий раз я видел одно и то же: длинную худую шею женщины и мелькающую в ее руках тряпку. Ну, конечно же, она мать девочки, тоже тощенькой и тонкошеей! Много раз давал я себе зарок разглядеть через окно их мебель и занавески, но мой взгляд всегда застревал на этой худощавой согбенной фигуре, а когда я спохватывался, оказывалось, что состав уже проскочил мимо. Это повторялось по понедельникам, средам и субботам в восемь часов десять минут утра — ведь поезда тогда ходили очень точно. Мой вагон пролетал мимо домика, и какое-то мгновенье я еще видел его заднюю стену с наглухо закрытыми окнами.
Я строил всевозможные догадки насчет этой женщины и этого дома. Все остальное на моем пути интереса для меня не представляло — ни Каленкаттен, ни Бредеркоттен, ни Суленхейм, ни Грюндерхейм. Мои мысли постоянно вертелись вокруг того дома: «Почему эта женщина трижды в неделю делает генеральную уборку?» — задавал я себе один и тот же вопрос. Судя по всему, дом этот был не из тех, где много грязнят, и не из тех, где бывает много гостей. Пожалуй, он выглядел даже неприветливо, хотя и был чистенький. Это был опрятный, но какой-то негостеприимный дом.
Когда же я одиннадцатичасовым ехал из Грюндерхейма назад и без чего-то двенадцать снова оказывался у красного домика, женщина как раз протирала стекла в правом окне задней стены. По понедельникам и субботам она в это время всегда протирала правое окно, а по средам — среднее. Она держала в руке суконку, и терла, и терла. Волосы ее были повязаны платком какого-то неопределенного бурого цвета. Девочку я на обратном пути никогда не видел. И вот всегда без чего-то двенадцать — ведь поезда в то время ходили немыслимо точно — окна фасада были наглухо закрыты.
И хотя я стремлюсь описать в этом рассказе только то, что видел собственными глазами, да будет мне все же позволено заметить, что после двух-трех месяцев поездок в Грюндерхейм я сделал один скромный вывод, а именно: по вторникам, четвергам и пятницам женщина, очевидно, протирает остальные окна. Это предположение при всей своей непритязательности постепенно превратилось в навязчивую мысль, которая меня уже не покидала. Иногда я всю дорогу от Кален-каттена до Грюндерхейма ломал себе голову: когда же, до обеда или после, протирает она остальные окна? Однажды я сел и составил график уборки дома. Исходя из моих наблюдений по понедельникам, средам и субботам, я попытался восстановить весь недельный цикл. Я старался представить себе, чем она занимается в эти дни после обеда и что моет в остальные дни. У меня возникла прямо-таки маниакальная идея, что эта женщина всю свою жизнь проводит в уборке дома. Я ведь никогда не видел ее в восемь часов десять минут утра иначе, чем склоненной над ведром, так устало, так усердно склоненной, что мне казалось даже, будто я слышу ее тяжкое дыхание, а за несколько минут до полудня так старательно протирающей суконкой стекла, что мне чуть ли не виделся между ее губами высунутый от рвения кончик языка…
История этого дома не давала мне покоя. Я стал задумчив, небрежен в работе. Да, в самом деле небрежен. Я слишком много размышлял. Однажды я даже забыл взять папку «Спорные дела», чем навлек на себя гнев начальника окружного управления. Он вызвал меня к себе, он дрожал от возмущения.
— Грабовски, — сказал он мне, — я слышал, вы забыли папку «Спорные дела». Служба превыше всего, Грабовски!
Так как я упорно молчал, начальник продолжал еще более строгим голосом:
— Курьер Грабовски, я вас предупреждаю: растяпам не место во Всегерманском обществе охотничьего собаководства. Мы можем обеспечить себя квалифицированными служащими…
Он грозно посмотрел на меня, но вдруг его взгляд смягчился.
— Может быть, у вас какие-нибудь личные неприятности?
Я тихо сказал:
— Да.
— Что случилось? — спросил он уже другим тоном. В ответ я только покачал головой.
— Могу ли я вам помочь? Скажите — чем?
— Дайте мне один свободный день, господин начальник. Больше мне ничего не надо.
Он великодушно кивнул.
— И не принимайте этот разнос близко к сердцу. В конце концов забыть папку может каждый. А в остальном мы вами довольны…
Я ликовал. Сцена эта произошла в среду, и назавтра, в четверг, я был свободен.
Я решил проделать все очень толково и выехал восьмичасовым. Я дрожал скорее от нетерпения, нежели от страха, когда колеса вагона застучали по мосту. Женщина мыла ступеньки крыльца. Я вернулся из Каленкаттена с первым же поездом и около девяти проехал мимо красного домика; она трудилась на втором этаже, протирая среднее окно.
В этот день я четырежды ездил туда и обратно. Я досконально изучил всю ее программу на четверг: ступеньки крыльца, среднее окно фасада, среднее окно второго этажа задней стены, пол передней комнаты на втором этаже. Когда в шесть часов вечера я в последний раз проезжал мимо, я увидел, что в саду возится невысокий коренастый мужчина. Движения его были размеренны. Девочка с чистой куклой в руках наблюдала за ним. Женщины видно не было…
Все это происходило десять лет тому назад. И вот на днях мне пришлось снова проехать по тому мосту.
Господи, с какой же легкой душой сел я в поезд в Кенигсштадте! Той истории я, конечно, уже не помнил. Мы ехали товарным, и, когда показался Рейн, произошло нечто странное: грохочущий поезд вдруг затих. Один за другим заглохли вагоны, просто удивительно, словно весь состав из двадцати — двадцати пяти теплушек был цепью электрических лампочек, которые поочередно гасли. И в наступившей тишине послышался отвратительный, гулкий, как по пустому горшку, перестук… Мы замолкли, выглянули наружу и ничего не увидели. Ничего… Ничего… Справа и слева от нас зияла ужасающая пустота… Далеко вдоль берегов Рейна зеленели лужайки… А под нами — вода… пароходы… Глядеть было страшно — и глаза хитрили, смотрели в сторону. За стенками вагона ничего не было. Сидевшая напротив крестьянка побледнела как полотно; по ее молчаливой сосредоточенности я понял, что она молится. Дрожащими руками мужчины чиркали спички, чтобы закурить. Даже картежники в углу приумолкли…
Потом мы услышали, что передние вагоны опять загрохотали по твердой насыпи. И все подумали одно и то же: для тех, кто там, это уже позади. Если с нами что-нибудь случится, они, может быть, сумеют выпрыгнуть. Но мы ехали в самом хвосте, и в том, что мы сверзимся, не было никакого сомнения. Эта уверенность читалась в напряженности взглядов и бледности лиц. Мост был шириной в колею, собственно говоря, колея и была мостом, а боковые стенки вагонов нависали над пустотой. Мост зловеще раскачивался, словно хотел нас скинуть, обратить в ничто…
Но вот и наши колеса загрохотали. Привычный грохот стремительно примчался к нашему вагону и оказался у нас под ногами. Мы с облегчением вздохнули и, осмелев, покосились на дверной проем: там мелькали огороды, господи благослови эти огороды! И тут у меня екнуло сердце: я узнал это место. И пока мы приближались к Каленкаттену, меня мучила только одна мысль: стоит ли еще тот дом? И, наконец, я увидел его издали, сквозь нежно-зеленую дымку редкой весенней листвы деревьев, окаймлявших огород, — красноватый, по-прежнему аккуратный фасад летел мне навстречу.
Жуткое волнение охватило меня. Все, что было тогда, десять лет назад, и все, что произошло потом, всколыхнулось во мне и разрывало на части сердце. Дом надвигался с немыслимой быстротой. И вот я увидел ее, ту женщину. Она мыла крыльцо. Нет, то была не она, из-под юбки белели полные молодые ноги, но движения, угловатые, резкие движения были те же. Сердце у меня перестало биться, оно замерло. Женщина только на миг повернулась лицом к поезду, и я тут же узнал в ней девочку с куклой, ее неприятное паучье лицо с прокисшим, словно вчерашний салат, брюзгливым выражением.
Когда я снова стал ощущать биение своего сердца, я вспомнил, что нынче и в самом деле четверг.
Машина остановилась, но мотор еще несколько минут урчал; где-то распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник свет, и я увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги; только цоколь ее торчал в патроне — несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла. Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:
— Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?
— Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? — откликнулся водитель.
— Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, крикнул тот же голос. — Есть мертвецы, я спрашиваю?
— Не знаю.
— Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в рисовальный зал, понял?
— Да, да.
Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли в рисовальный зал, наверх по лестнице. Сначала несли по длинному, слабо освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами и гнутыми, наглухо вделанными в них старомодными черными вешалками; на дверях белели маленькие эмалевые таблички: «VIa» и «VIb»; между дверями, в черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль, висела «Медея» Фейербаха. Потом пошли двери с табличками «Va» и «Vb», а между ними снимок со скульптуры «Мальчик, вытаскивающий занозу», превосходная, отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.
Вот и колонна перед выходом на лестничную площадку, за ней чудесно выполненный макет — длинный и узкий, подлинно античный фриз Парфенона из желтоватого гипса — и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного петуха. В самой лестничной клетке, на стене, выкрашенной в желтый цвет, красовались все — от великого курфюрста до Гитлера…
А на маленькой узкой площадке, где мне в течение нескольких секунд удалось лежать прямо на моих носилках, висел необыкновенно большой, необыкновенно яркий портрет старого Фридриха — в небесно-голубом мундире, с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.
И снова я лежал скатившись на сторону, и теперь меня несли мимо породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным взором и глупым ртом, уроженки Западного Мозеля, пожалуй чересчур худой и костлявой, остзейского зубоскала с носом луковицей, длинным профилем и выступающим кадыком киношного горца; а потом добрались еще до одной площадки, и опять в течение нескольких секунд я лежал прямо на своих носилках, и еще до того, как санитары начали подниматься на следующий этаж, я успел его увидеть — украшенный каменным лавровым венком памятник воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.
Все это быстро мелькало одно за другим: я не тяжелый, а санитары торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и решительно все болит: голова, ноги, руки, а сердце колотится как сумасшедшее — что только не привидится в таком жару.
Но после породистых физиономий промелькнуло и все остальное: все три бюста — Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, рядышком, изумительные копии; совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же мы свернули за угол, я увидел и колонну Гермеса, а в самом конце коридора — этот коридор был выкрашен в темно-розовый цвет, — в самом-самом конце над входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до нее было еще далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо было красное, и по нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма…
И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми таблички «Xa» и «Xb», а между этими коричневыми, словно пропахшими затхлостью дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше, вторая половина портрета была заклеена бумажкой с надписью «Легкая хирургия»…
Если сейчас будет… мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет… Но вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую колонию Германии Того, — пестрая и большая, плоская, как старинная гравюра, великолепная олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей винтовкой, — на самом-самом переднем плане желтела большая, в натуральную величину, связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на одном банане в самой середине этой правой грозди что-то нацарапано, я это видел; я сам, кажется, и нацарапал…
Но вот рывком открылась дверь в рисовальный зал, и я проплыл под маской Зевса и закрыл глаза. Я ничего не хотел больше видеть. В зале пахло йодом, испражнениями, марлей и табаком и было шумно. Носилки поставили на пол, и я сказал санитарам:
— Суньте мне сигарету в рот. В верхнем левом кармане.
Я почувствовал, как чужие руки пошарили у меня в кармане, потом чиркнула спичка, и во рту у меня оказалась зажженная сигарета. Я затянулся.
— Спасибо, — сказал я.
Все это, думал я, еще ничего не доказывает. В конце концов, в любой гимназии есть рисовальный зал, есть коридоры с зелеными и желтыми стенами, в которых торчат гнутые старомодные вешалки для платья; в конце концов, это еще не доказательство, что я нахожусь в своей школе, если между «IVa» и «IVb» висит «Медея», а между «Xa» и «Xb» — усы Ницше. Несомненно, существуют правила, где сказано, что именно там они и должны висеть. Правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии: «Медея» — между «IVa» и «IVb», там же «Мальчик, вытаскивающий занозу», в следующем коридоре — Цезарь, Марк Аврелий и Цицерон, а Ницше на верхнем этаже, где уже изучают философию. Фриз Парфенона и универсальная олеография — Того. «Мальчик, вытаскивающий, занозу» и фриз Парфенона это, в конце концов, не более чем добрый старый школьный реквизит, переходящий из поколения в поколение, и наверняка я не единственный, кому взбрело в голову написать на банане «Да здравствует Того!». И выходки школьников, в конце концов, всегда одни и те же. А кроме того, вполне возможно, что от сильного жара у меня начался бред.
Боли я теперь не чувствовал. В машине я еще очень страдал; когда ее швыряло на мелких выбоинах, я каждый раз начинал кричать. Уж лучше глубокие воронки: машина поднимается и опускается, как корабль на волнах. Теперь, видно, подействовал укол; где-то в темноте мне всадили шприц в руку, и я почувствовал, как игла проткнула кожу и ноге стало горячо…
Да это просто невозможно, думал я, машина наверняка не прошла такое большое расстояние — почти тридцать километров. А кроме того, ты ничего не испытываешь, ничто в душе не подсказывает тебе, что ты в своей школе, в той самой школе, которую покинул всего три месяца назад. Восемь лет — не пустяк, неужели после восьми лет ты все это узнаешь только глазами?
Я закрыл глаза и опять увидел все как в фильме: нижний коридор, выкрашенный зеленой краской, лестничная клетка с желтыми стенами, памятник воину, площадка, следующий этаж: Цезарь, Марк Аврелий… Гермес, усы Ницше, Того, маска Зевса…
Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь, становится легче, надо только кричать погромче; кричать — это так хорошо, я кричал как полоумный. Кто-то надо мной наклонился, но я не открывал глаз, я почувствовал чужое дыхание, теплое, противно пахнущее смесью лука и табака, и услышал голос, который спокойно спросил:
— Чего ты кричишь?
— Пить, — сказал я. — И еще сигарету. В верхнем кармане.
Опять чужая рука шарила в моем кармане, опять чиркнула спичка и кто-то сунул мне в рот зажженную сигарету.
— Где мы? — спросил я.
— В Бендорфе.
— Спасибо, — сказал я и затянулся.
Все-таки я, видимо, действительно в Бендорфе, а значит, дома, и, если бы не такой сильный жар, я мог бы с уверенностью сказать, что я в классической гимназии; что это школа, во всяком случае, бесспорно. Разве не крикнул внизу чей-то голос: «Остальных в рисовальный зал!»? Я был одним из остальных, я жил, остальные и были, очевидно, живыми. Это — рисовальный зал, и если слух меня не обманул, то почему бы глазам меня подвести? Значит, нет сомнения в том, что я узнал Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, а они могли быть только в классической гимназии; не думаю, чтобы в других школах стены коридоров украшали скульптурами этих молодцов.
Наконец-то он принес воду; опять меня обдало смешанным запахом лука и табака, и я поневоле открыл глаза, надо мной склонилось усталое, дряблое, небритое лицо человека в форме пожарника, и старческий голос тихо сказал:
— Выпей, дружок.
Я начал пить; вода, вода — какое наслаждение; я чувствовал на губах металлический привкус котелка, я ощущал упругую полноводность глотка, но пожарник отнял котелок от моих губ и ушел; я закричал, он даже не обернулся, только устало передернул плечами и пошел дальше, а тот, кто лежал рядом со мной, спокойно сказал:
— Зря орешь, у них нет воды; весь город в огне, сам видишь.
Я это видел, несмотря на затемнение, — за черными шторами полыхала и бушевала огненная стихия, черно-красная, как в печи, куда только что засыпали уголь. Да, я видел: город горел.
— Какой это город? — спросил я у раненого, лежавшего рядом.
— Бендорф, — сказал он.
— Спасибо.
Я смотрел прямо перед собой на ряды окон, а иногда на потолок. Он был еще безупречно белый и гладкий, с узким классическим лепным карнизом; но такие потолки с классическими лепными карнизами есть во всех рисовальных залах всех школ, по крайней мере всех добрых старых классических гимназий. Это ведь бесспорно.
Я не мог более сомневаться: я в рисовальном зале одной из классических гимназий в Бендорфе. В Бендорфе всего три классические гимназии: гимназия Фридриха Великого, гимназия Альберта и… может быть, лучше вовсе не упоминать о ней… гимназия имени Адольфа Гитлера. Разве на лестничной площадке в гимназии Фридриха Великого не висел портрет Старого Фрица, необыкновенно яркий, необыкновенно красивый, необыкновенно большой? Я учился в этой школе восемь лет подряд, но разве точно такой же портрет не мог висеть в другой школе, на том же самом месте, и настолько же яркий, настолько же бросающийся в глаза, что взгляд каждого, кто поднимался на второй этаж, невольно на нем останавливался?
Вдали постреливала тяжелая артиллерия. А вообще было почти спокойно, лишь время от времени прожорливое пламя вырывалось на волю и где-то во тьме рушилась крыша. Артиллерийские орудия стреляли равномерно, с одинаковыми промежутками, и я думал: славная артиллерия. Я знаю, это подло, но я так думал. О боже, как она успокаивала, эта артиллерия, каким родным был ее густой и низкий рокот, мягкий, нежный, как рокот органа, в нем есть даже что-то благородное; по-моему, в артиллерии есть что-то благородное, даже когда она стреляет. Все это так солидно, совсем как в той войне, про которую мы читали в книжках с картинками… Потом я подумал о том, сколько имен будет высечено на новом памятнике воину, если новый памятник поставят, и о том, что на него водрузят еще более грандиозный позолоченный Железный крест и еще более грандиозный каменный лавровый венок; и вдруг меня пронзила мысль: если я в самом деле нахожусь в своей старой школе, то мое имя тоже будет красоваться на памятнике, высеченное на цоколе, а в школьном календаре против моей фамилии будет сказано: «Ушел на фронт из школы и пал за…»
Но я еще не знал, за что… И я еще не был уверен, нахожусь ли я в своей старой школе. Теперь я непременно хотел это установить. В памятнике воину тоже нет ничего особенного, ничего исключительного, он такой, как всюду, стандартный памятник массового изготовления, все памятники такого образца поставляются каким-то одним управлением…
Я оглядывал рисовальный зал, но картины были сняты, а о чем можно судить по нескольким партам, сваленным в углу, да по узким и высоким окнам, частым-частым, как полагается в рисовальном зале, где должно быть много света? Сердце мне ничего не подсказывало. Но разве оно молчало бы, если б я оказался там, где восемь лет, из года в год, рисовал вазы, прелестные, стройные вазы, изумительные копии с римских подлинников, учитель рисования обычно ставил их перед классом на подставку; там, где я выводил шрифты — рондо, латинский прямой, римский, итальянский? Ничто я так не ненавидел в школе, как эти уроки, часами глотал я скуку и никогда не мог нарисовать вазу или воспроизвести какой-нибудь шрифт. Но где же мои проклятия, где моя ненависть к этим тоскливым тусклым стенам? Ничто во мне не заговорило, и я молча покачал головой.
Снова и снова я рисовал, стирал нарисованное, оттачивал карандаш… и ничего, ничего…
Я не помнил, как меня ранило, чувствовал лишь, что не могу пошевелить руками и правой ногой, только левой, и то еле-еле; это оттого, думал я, что всего меня очень туго спеленали.
Я выплюнул сигарету в пространство между набитыми соломой мешками и попытался шевельнуть рукой, но от страшной боли опять закричал; я кричал не переставая, кричал с наслаждением; помимо боли, меня доводило до бешенства то, что я не могу пошевелить руками.
Потом я увидел перед собой врача; он снял очки и, часто моргая, смотрел на меня; он ничего не говорил; за ним стоял пожарник, тот, что дал мне воды. Пожарник что-то шепнул врачу на ухо, и врач надел очки, за их толстыми стеклами я отчетливо увидел большие серые глаза с чуть подрагивающими зрачками. Врач долго смотрел на меня, так долго, что я невольно отвел глаза. Он сказал:
— Одну минуту, ваша очередь сейчас подойдет…
Затем они подняли того, кто лежал рядом со мной, и понесли за классную доску; я смотрел им вслед; доска была раздвинута и поставлена наискосок, между нею и стенкой висела простыня, за простыней горел яркий свет…
Ни звука не было слышно, пока простыню не откинули и не вынесли того, кто лежал только что рядом со мной; санитары с усталыми, безучастными лицами тащили носилки к дверям.
Я опять закрыл глаза и подумал: ты непременно должен узнать, что у тебя за ранение и действительно ли ты находишься в своей старой школе.
Все здесь казалось мне таким холодным и чужим, как если бы меня пронесли по музею мертвого города; этот мирок был мне совершенно безразличен и далек, и хотя я его узнавал, но только глазами. А если так, то мог ли я поверить, что всего три месяца назад я сидел здесь, рисовал вазы и писал шрифты, на переменах сбегал по лестнице, держа в руках принесенные из дому бутерброды с повидлом, проходил мимо Ницше, Гермеса, Того, Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия, потом шел по нижнему коридору с его «Медеей» и заходил к швейцару Биргелеру выпить молока, выпить молока в этой полутемной каморке, где можно было рискнуть выкурить сигарету, хоть это и строго воспрещалось? Наверняка они понесли того, кто лежал раньше рядом со мной, вниз, куда сносили мертвецов; быть может, мертвецов клали в мглистую каморку, где пахло теплым молоком, пылью и дешевым табаком Биргелера…
Наконец-то санитары вернулись в зал, и теперь они подняли меня и понесли за классную доску. Я опять поплыл мимо дверей и, проплывая, обнаружил еще одно совпадение: в те времена, когда эта школа называлась школой св. Фомы, над этой самой дверью висел крест, его потом сняли, но на стене так и осталось неисчезающее темно-желтое пятно — отпечаток креста, четкий и ясный, более четкий, пожалуй, чем сам этот ветхий, хрупкий, маленький крест, который сняли; ясный и красивый отпечаток креста так и остался на выцветшей стене. Тогда новые хозяева со злости перекрасили всю стену, но это не помогло, маляр не сумел найти правильного колера, крест остался на своем месте, светло-коричневый и четкий на розовой стене. Они злились, но тщетно, крест оставался, коричневый, четкий на розовом фоне стены, и думаю, что они исчерпали все свои ресурсы на краски, но сделать ничего не смогли. Крест все еще был там, и если присмотреться, то можно разглядеть даже косой след на правой перекладине, где много лет подряд висела самшитовая ветвь, которую швейцар Биргелер прикреплял туда в те времена, когда еще разрешалось вешать в школах кресты…
Все это промелькнуло в голове в ту короткую секунду, когда меня несли мимо двери за классную доску, где горел яркий свет.
Я лежал на операционном столе и в блестящем стекле электрической лампы видел себя самого, свое собственное отражение, очень маленькое, укороченное — совсем крохотный, белый, узенький марлевый сверток, словно куколка в коконе; это и был я.
Врач повернулся ко мне спиной; он стоял у стола и рылся в инструментах; старик пожарник, широкий в плечах, загораживал собой классную доску и улыбался мне; он улыбался устало и печально, и его бородатое лицо казалось лицом спящего; взглянув поверх его плеча, я увидел на исписанной стороне доски нечто, заставившее встрепенуться мое сердце впервые за все время, что я находился в этом мертвом доме. Где-то в тайниках души я отчаянно, страшно испугался, сердце учащенно забилось: на доске я увидел свой почерк — вверху, на самом верху. Узнать свой почерк — это хуже, чем увидеть себя в зеркале, это куда более неопровержимо, и у меня не осталось никакой возможности усомниться в подлинности моей руки. Все остальное еще не служило доказательством — ни «Медея», ни Ницше, ни профиль киношного горца, ни банан из Того, ни даже сохранившийся над дверью след креста, все это существовало во всех школах, но я не думаю, чтобы в других школах кто-нибудь писал на доске моим почерком. Она еще красовалась здесь, эта строка, которую всего три месяца назад, в той проклятой жизни, учитель задал нам каллиграфически написать на доске: «Путник, придешь когда в Спа…»
О, я помню, доска оказалась для меня короткой, и учитель сердился, что я плохо рассчитал, выбрал чрезмерно крупный шрифт, а сам он тем же шрифтом, покачивая головой, вывел ниже: «Путник, придешь когда в Спа…»
Семь раз была повторена эта строка — моим почерком, латинским прямым, готическим шрифтом, курсивом, римским, староитальянским и рондо; семь раз, четко и беспощадно: «Путник, придешь когда в Спа…»
Врач тихо окликнул пожарника, и он отошел в сторону, теперь я видел все строчки, не очень красиво написанные, потому что я выбрал слишком крупный шрифт, вывел слишком большие буквы.
Я подскочил, почувствовав укол в левое бедро, хотел опереться на руки, но не смог; я оглядел себя сверху донизу — и все увидел. Они распеленали меня, и у меня не было больше рук, не было правой ноги, и я внезапно упал навзничь: мне нечем было держаться; я закричал; пожарник и врач с ужасом смотрели на меня; передернув плечами, врач все нажимал на поршень шприца, медленно и ровно погружавшегося все глубже; я хотел опять взглянуть на доску, но пожарник загораживал ее; он крепко держал меня за плечи, и я чувствовал запах гари, грязный запах его перепачканного мундира, видел усталое, печальное лицо — и вдруг узнал его: это был Биргелер.
— Молока, — сказал я тихо…
Вверх по лестнице носилки несли несколько медленнее. Санитары злились: прошел уже час, как они заступили на дежурство, а им еще и по сигаретке на чай не перепало; и потом, один из них был водителем машины, а водителю не положено таскать носилки. Но в больнице, видно, некого было послать на подмогу санитару — что же было делать с мальчишкой? Не оставлять же его в машине; кроме того, было еще два срочных вызова: воспаление легких и самоубийство (самоубийцу в последнюю минуту успели вынуть из петли). Санитары злились и вдруг опять понесли носилки быстрее. Коридор был слабо освещен, и пахло, естественно, больницей.
— И зачем только его вынули из петли? — пробормотал санитар, который шел сзади; в виду он имел, конечно, самоубийцу.
— Правда, зачем они это сделали? — прогудел в ответ санитар, шедший впереди. — Непонятно!
При этом он обернулся назад и сильно ударился о дверь. Тот, кто лежал на носилках, очнулся и стал испускать пронзительные, страшные крики; это были крики ребенка.
— Тише, тише, — сказал врач, молодой блондин с нервным лицом. Он посмотрел на часы: уже восемь, по сути дела, его должны были давно сменить. Он уже больше часа ждал доктора Ломайера, но возможно, что Ломайера арестовали, нынче каждого в любую минуту могут схватить.
Молодой врач, машинально теребя свой стетоскоп, все время пристально смотрел на мальчика, лежавшего на носилках; лишь теперь взгляд его упал на санитаров, которые стояли в дверях и нетерпеливо ждали чего-то. Врач раздраженно спросил:
— Что такое, чего вы еще ждете?
— Носилок, — сказал водитель машины, — может, мальчика переложить? Нам нельзя задерживаться.
— Ах да, конечно! — Врач показал на кожаную кушетку.
Вошла ночная сестра. У нее было равнодушное, но серьезное лицо. Она взяла мальчика за плечи, один из санитаров — не водитель — взял его просто за ноги. Ребенок опять отчаянно закричал, и врач принялся его торопливо уговаривать:
— Замолчи, ну тише, тише же, не так-то уж больно…
Санитары все не уходили. В ответ на раздраженный взгляд врача тот же санитар спокойно сказал:
— Одеяла ждем.
Оно вовсе не принадлежало ему, одеяло дала какая-то женщина, свидетельница несчастного случая, нельзя же было везти мальчика в больницу в таком страшном виде, с раздробленными ногами. Но санитар полагал, что больница оставит одеяло у себя, а в больнице и так сколько угодно одеял, той женщине его все равно не вернут, и мальчугану оно тоже не принадлежит, значит, он отберет его только у больницы, где одеял предостаточно. Жена приведет одеяло в порядок, а за него по нынешним временам можно выручить кучу денег.
Ребенок непрерывно кричал. Врач вместе с сестрой снял с его ног одеяло и быстро отдал водителю. Врач и сестра переглянулись. Вид мальчика был ужасен: вся нижняя половина тела плавала в крови, короткие холщовые штанишки были изодраны в клочья и клочья эти перемешались с кровью в одну страшную массу. Мальчик был бос. Он кричал непрерывно, с невыносимым упорством, все время на одной ноте.
— Живо, сестра, готовьте шприц, живо, живо! — тихо сказал врач. Сестра работала очень ловко и расторопно, но врач все повторял шепотом: «Скорей, скорей!», губы на его нервном лице непрерывно двигались. Ребенок ни на мгновение не умолкал, но сестра просто не могла приготовить шприц быстрее.
Врач пощупал пульс мальчугана, и бледное, усталое лицо его передернулось.
— Тише, тише, — шептал врач как одержимый. — Замолчи же, — умолял он ребенка, но тот кричал так, будто родился на свет только затем, чтобы кричать. Наконец сестра подала шприц, и врач быстро и искусно сделал укол.
Когда он со вздохом вытащил иглу из огрубевшей, точно дубленой, кожи мальчика, дверь открылась, и в комнату быстрой и взволнованной походкой вошла сестра милосердия — монашка. Она хотела что-то сказать, но, увидев изувеченного мальчика и врача, сжала губы и медленно, неслышно приблизилась, ласково кивнула врачу и сестре и положила руку на лоб мальчугана. Тот с удивлением высоко закатил глаза и увидел у себя в изголовье черную фигуру. Казалось, что его успокаивает прохладная рука, лежащая на лбу, но это уже подействовал укол. Держа шприц в руке, врач опять глубоко вздохнул; стало тихо, так тихо, что каждый слышал собственное дыхание. Никто не произнес ни слова.
Ребенок, очевидно, не чувствовал теперь никакой боли, он спокойно и с любопытством смотрел по сторонам.
— Сколько? — тихо спросил врач у ночной сестры.
— Десять, — ответила она так же тихо.
Врач пожал плечами.
— Многовато, но посмотрим. Вы поможете нам немного, сестра?
— Конечно, — с готовностью сказала монашка, словно очнувшись от глубокого раздумья. Было очень тихо. Сестра-монашка держала голову и плечи мальчугана, ночная сестра — ноги, и они принялись снимать пропитанные кровью лоскутья. Теперь все увидели, что кровь смешалась с чем-то черным, все было черное, ступни мальчика покрывала черная угольная пыль, и руки тоже, всюду были лишь кровь, клочья одежды и угольная пыль, густая маслянистая угольная пыль.
— Ясно, — проговорил врач, — крал уголь и на ходу сорвался с поезда, так, что ли?
— Да, так, — дрожащим голосом сказал мальчуган. — Ясно.
Он совсем пришел в себя, и в глазах его светилось необычайное счастье. Укол, по-видимому, оказал чудесное действие. Сестра закатала на мальчике рубашку под самый подбородок. Туловище ребенка поражало своей худобой, оно было сверхъестественно тощим, как у старой гусыни. В ямках у ключиц пряталась странная темная тень, они были так велики, что в них легко уместилась бы широкая белая рука монашки. Теперь все увидели ноги мальчугана, очень тонкие и стройные, вернее, то, что осталось от них. Врач кивнул женщинам и сказал:
— Возможен сложный перелом обеих ног, нужен рентген.
Мягкой салфеткой, смоченной в спирте, ночная сестра обмыла ноги мальчика, и теперь казалось, что все не так страшно. Мальчуган был невыносимо худ. Накладывая повязку, врач все время качал головой. Мысли о Ломайере опять не давали ему покоя; может, он все-таки попался, и если даже не проболтается, все же чертовски неприятно, что Ломайер сядет из-за строфантина, а он тут будет спокойно расхаживать на свободе, тогда как, не случись этого, они разделили бы выручку. Черт возьми, теперь не меньше половины девятого, и кругом такая зловещая тишина, с улицы не доносится ни звука. Он кончил перевязку, монашка спустила на мальчугане рубашонку и натянула ее на бедра. Потом подошла к шкафу, вынула белое одеяло и укрыла малыша.
Снова положив ладонь ему на голову, она сказала врачу, который мыл руки:
— Я зашла к вам по поводу маленькой Шранц, доктор. Я только не хотела вас беспокоить, пока вы возились с мальчуганом.
Врач застыл с полотенцем в руках, лицо его вытянулось, и сигарета, прилипшая к нижней губе, слегка задрожала.
— Что с ней, — спросил он, — что с маленькой Шранц?
Бледность на его лице приняла желтоватый оттенок.
— Сердечко девочки отказывается работать, попросту отказывается, дело, видно, идет к концу.
Врач вынул сигарету изо рта и повесил полотенце на гвоздь рядом с умывальником.
— О черт! — беспомощно воскликнул он. — Чем я могу тут помочь, я же ничего не могу сделать!
Рука монашки все еще лежала на лбу мальчика. Ночная сестра опускала окровавленные тряпки в ведро, и его никелевая крышка отбрасывала на стену дрожащие блики.
Врач задумчиво уставился в пол. Вдруг он поднял голову, посмотрел на мальчика и бросился к двери.
— Взгляну, что с ней.
— Я вам не нужна? — сказала ночная сестра ему вдогонку.
Он оглянулся.
— Нет, оставайтесь здесь, подготовьте мальчугана к рентгену и, если удастся, заведите на него историю болезни.
Мальчик лежал все еще тихо, и ночная сестра тоже подошла к кушетке.
— Мама знает, куда ты пошел? — спросила монашка.
— Она умерла.
Об отце сестра не решилась спросить.
— Кого надо известить?
— Старшего брата, но его нет дома. А малышам надо бы сказать, они там совсем одни теперь.
— Какие малыши?
— Ганс и Адольф, они ждут меня, ждут, когда я приду и сварю им обед.
— А где же работает твой старший брат?
Мальчик молчал, и монашка не повторила вопроса.
— Будете записывать?
Ночная сестра кивнула и подошла к белому столику, заставленному медикаментами и пробирками. Она пододвинула к себе чернильницу и левой рукой разгладила белый лист бумаги.
— Как твоя фамилия? — спросила монашка.
— Беккер.
— Вероисповедание?
— Никакого. Я не крещен.
Монашка вздрогнула, лицо ночной сестры оставалось безучастным.
— Ты когда родился?
— В тридцать третьем… десятого сентября.
— Учишься в школе?
— Да.
— Спросите имя, — подсказала ночная сестра.
— А как тебя звать?
— Грини.
— Как? — Женщины, улыбаясь, переглянулись.
— Грини, — медленно повторил мальчик с чувством досады, какое испытывают обладатели необычных имен, когда приходится называть себя.
— «И» на конце? — спросила сестра.
— Да. — И он повторил: — Гри-ни.
Его звали, собственно, Лоэнгрин, он родился в 1933 году, в дни, когда даже на вагнеровских торжествах в Байройте во всех выпусках кинохроники уже показывали портреты Гитлера. Но мать всегда называла сынишку Грини.
Вдруг в комнату вбежал врач, от страшного переутомления глаза у него были как у пьяного; тонкие светлые волосы свисали на молодое, но уже морщинистое лицо.
— Идемте скорее, скорее, обе. Хочу попробовать еще раз сделать переливание крови.
Сестра-монашка указала взглядом на мальчика.
— Да, да, — крикнул врач, — на несколько минут его смело можно оставить одного.
Ночная сестра уже стояла на пороге.
— Ты полежишь спокойно, Грини? — спросила монашка.
— Да, — сказал мальчуган.
Но, как только все вышли, у него брызнули слезы из глаз. До этой минуты их как будто сдерживала рука монашки, лежавшая на его лбу. Он плакал не от боли, он плакал от счастья. Но все-таки и от боли тоже, и от страха. От боли он плакал, только когда думал о малышах, и он старался не думать о них, потому что хотел плакать от счастья. Никогда в жизни он еще себя не чувствовал так хорошо, как сейчас, после укола. По жилам его словно текло чудесное теплое молоко, от него немножко кружилась голова, и в то же время голова была очень ясная и во рту невозможно приятный вкус, такой приятный, какого Грини никогда в жизни не знал; но он не мог не думать о малышах. Хуберт раньше завтрашнего утра не придет, отец вернется только через три недели, а мама… малыши теперь совсем одни, и он знал наверняка, что они прислушиваются ко всем шагам, к малейшим звукам на лестнице, а на лестнице такое невыносимое множество разных звуков — и такое невыносимое множество разочарований для малышей. Мало надежды, что госпожа Гроссман позаботится о них: ей это никогда не приходило в голову, почему же вдруг сегодня придет? Она никогда не вспоминала о них, не могла же она знать, что он… что с ним случилось несчастье. Ганс, наверное, будет успокаивать Адольфа, но Ганс сам такой слабенький и плачет по каждому пустяку. Может, Адольф будет уговаривать Ганса, но ведь Адольфу только пять лет, а Гансу восемь, все-таки, наверное, Ганс будет уговаривать Адольфа. Но Ганс ужасно слабенький, а Адольф покрепче. Скорее всего, они оба будут плакать, потому что, когда время близится к семи, им уж никакая игра не в игру, они хотят есть и знают, что он придет в половине восьмого и накормит их. И они не решатся сами взять себе хлеба; они на это никогда теперь не отважатся, он им строго-настрого запретил это однажды, когда они съели сразу весь недельный паек; они могли бы взять картофель, но они этого не сделают. Почему только он им не сказал, что они сами могут взять картофель? Ганс уже очень хорошо умеет варить картошку, но они не решатся это сделать, он их чересчур строго наказал, ему даже пришлось побить их, но ведь нельзя, чтобы они съедали сразу весь хлеб; конечно, нельзя, но теперь он был бы рад, если бы никогда их не наказывал, они бы сами взяли себе хлеба и по крайней мере не были бы голодны. А так они сидят там и ждут и при каждом шорохе на лестнице обрадованно вскакивают и прижимаются своими бледными мордочками к щели в дверях…
Сколько раз, наверное тысячу раз, он заставал их так. И он всегда первым делом видел их лица, и такие радостные! Даже после того, как он наказал своих малышей, они все равно радовались, когда он приходил; они все понимали… А сейчас каждый шорох приносит им разочарование, и, наверное, им очень страшно. Гансу достаточно издали увидеть полицейского, и он уже начинает дрожать; может, они будут плакать так громко, что госпожа Гроссман заругается, она любит, чтобы вечером было тихо, а они, может, все-таки будут плакать еще сильнее, и госпожа Гроссман заглянет к ним, чтобы узнать, почему они плачут, и пожалеет их; она совсем не такая уж плохая, эта Гроссманша. Но сам Ганс никогда не пойдет к госпоже Гроссман, он ее ужасно боится, Ганс всех боится…
Хоть бы они взяли картофель!
С той минуты, как он думал о малышах, он плакал только от боли. Он попробовал заслонить глаза рукой, чтобы не видеть малышей, но почувствовал, что рука становится мокрой, и заплакал еще сильнее. Он попытался представить себе, который час. Уже, наверное, девять, а то и десять, и это ужасно. Он никогда не приходил домой позднее половины восьмого, но в поезде сегодня была усиленная охрана, и пришлось зорко следить, чтобы не попасться: люксембуржцы большие охотники пострелять. Им, верно, на войне не удалось как следует пострелять, а они так любят стрелять, но его не поймать, никогда, они ни разу его не поймали, он всегда удирал у них прямо из-под носа. Боже мой, как раз антрацит, антрацит он никак не мог пропустить. Антрацит! За антрацит, ни слова не говоря, платят от семидесяти до восьмидесяти марок, мог ли он упустить такой случай! Но люксембуржцы его ни разу не поймали, он от русских убегал, и от янки, и от томми, и от бельгийцев, так неужели же его схватят люксембуржцы, эти потешные люксембуржцы? Он прошмыгнул мимо них, вскочил на ящик, наполнил мешок и сбросил его, а за ним еще пошвырял на землю сколько мог. Но вдруг: тш-ш-ш… и поезд разом остановился, и он помнит только, что было невыносимо больно, а дальше он уже ничего не помнит, очнулся он у какой-то белой двери и увидел белую комнату, где он теперь лежит. А потом ему сделали укол. Теперь он заплакал от счастья. Малышей он уже не видел, счастье было чем-то непередаваемо чудесным, он еще никогда не испытывал его; слезы как будто и были этим самым счастьем, они лились и лились, и все-таки в груди не становилось меньше счастья, это был мерцающий, сладостный вертящийся комок, необыкновенный комок; он изливался слезами и не становился меньше…
Вдруг он услышал стрельбу из автоматов, это стреляли люксембуржцы, и выстрелы так страшно грохотали в свежем воздухе весеннего вечера; пахло полем, паровозным дымом, углем и немножко настоящей весной. Два орудия палили в небо, точно лаяли, а небо было теперь совсем густо-серое, и эхо тысячекратно повторяло выстрелы, и грудь покалывало, точно иголкой; этим проклятым люксембуржцам не поймать его, им не застрелить его, нет! Уголь, на котором он теперь плашмя лежит, твердый и колючий, — это ведь антрацит, а за центнер антрацита дают восемьдесят, а то и восемьдесят пять марок. А не купить ли малышам хоть разок шоколаду? Нет, на шоколад не хватит, шоколад стоит сорок — сорок пять марок; так много истратить он не может; боже мой, целый центнер угля отдать за две плитки шоколада; а люксембуржцы, бешеные псы, опять стреляют, и ноги у него застыли и болят от колючего антрацита, у него ноги совсем черные и грязные, он это чувствует. Выстрелы пробивают небо и оставляют в нем огромные дыры, но небо-то люксембуржцы не в силах застрелить? Неужели они могут и небо застрелить насмерть?..
А может, надо было сказать сестре, где отец и куда Хуберт ходит по ночам? Но сестры не спросили, а если не спрашивают, говорить не надо. В школе ему всегда это внушали… ах, черт, люксембуржцы… и малыши… пусть эти люксембуржцы перестанут стрелять, ему нужно бежать к малышам… они, наверное, спятили, эти люксембуржцы, форменным образом спятили… Черт возьми, он ни за что не скажет этого сестре, нет, он не скажет, где его отец и куда ходит по ночам брат, а может, малыши все же возьмут себе хлеба… или картофеля, а может, госпожа Гроссман заметит, что не все ладно, ведь и правда неладно; удивительное дело, почему-то всегда что-нибудь неладно. И господин директор будет ругаться. От укола так хорошо стало, сперва он почувствовал, как что-то кольнуло, но потом вдруг пришло счастье. Та бледная сестра набрала полный шприц счастья, и он отлично слышал, что она набрала туда чересчур много счастья, чересчур много, он вовсе не так глуп. Грини пишется с двумя «и»… нет, она умерла… нет-нет, без вести пропала. Счастье — чудесная штука, он когда-нибудь купит малышам полный шприц счастья, купить ведь все можно… Хлеб… целые горы хлеба…
Ах, черт, конечно, с двумя «и», да разве они тут не знают самые лучшие немецкие имена?
— Нет, — крикнул он вдруг, — я не крещен!
А может, мама вовсе жива. Нет-нет, люксембуржцы застрелили ее, нет, русские… нет, кто знает, может, нацисты ее расстреляли, она так ужасно ругала их… нет, американцы… ах, малыши спокойно могут съесть хлеб… он купит им гору хлеба… целый товарный вагон хлеба… или антрацита… и непременно счастья в шприце…
— С двумя «и», черт бы вас побрал!
Сестра милосердия подбежала к нему, тотчас схватила руку, нащупала пульс и с тревогой огляделась. Боже мой, не позвать ли врача? Но нельзя же оставить мальчугана в бреду одного. Маленькая Шранц умерла, маленькая девочка с русским лицом уже в лучшем мире, слава богу. Где же врач, куда он запропастился… Она бегала вокруг кушетки.
— Нет, — кричал мальчик, — я не крещен…
Пульс его, казалось, вот-вот оборвется. У монашки выступил пот на лбу.
— Доктор, — крикнула она, — доктор! — Но она знала, что ни один звук не проникает сквозь обитую войлоком дверь…
Мальчик душераздирающе плакал:
— Хлеб… целую гору хлеба для малышей… Шоколада… Антрацит… люксембуржцы свиньи, пусть они не стреляют… Ах, черт, картофель, можете спокойно взять картофель… возьмите же картофель! Госпожа Гроссман… мама… папа… Хуберт… через дверную щелку, через дверную щелку…
Монашка плакала от страха, она не решалась отойти, мальчик начал метаться, и она крепко держала его за плечи. Проклятая кушетка, такая скользкая. Маленькая Шранц умерла, ее душа сейчас на небе. Боже, прости ее, прости… она ведь невинна, маленький ангелочек, маленький некрасивый русский ангелочек… но теперь она прекрасна…
— Нет, — крикнул мальчуган, размахивая руками, — я не крещен!
Монашка испуганно вскинула глаза. Она подбежала к умывальнику, стараясь ни на секунду не выпускать мальчика из виду, не нашла стакана, побежала обратно, погладила горячий лоб ребенка. Потом бросилась к белому столику и схватила какую-то пробирку. Пробирка в один миг доверху наполнилась водой! Бог ты мой, как мало воды входит в такую пробирку…
— Счастье, — шептал мальчик, — наберите мне счастья в шприц, все, что у вас есть, и для малышей тоже…
Монашка торжественно, очень медленно перекрестилась, вылила воду из пробирки на лоб мальчику и сквозь слезы проговорила:
— Я совершаю над тобой обряд крещения…
Но мальчик, очнувшись от холодной воды, так порывисто поднял голову, что стеклянная пробирка выпала из рук сестры на пол и разбилась вдребезги. Мальчик посмотрел на испуганную сестру, слабо усмехнулся и чуть слышно сказал:
— Крещения… да… — и так внезапно рухнул навзничь, что голова его с глухим стуком упала на кушетку, и теперь, когда он лежал неподвижно, с судорожно растопыренными, как бы что-то хватающими, пальцами, лицо его было узеньким и старым, до ужаса желтым…
— Рентген сделали? — обрадованным голосом крикнул врач, входя с доктором Ломайером в комнату. Сестра только покачала головой. Врач подошел к кушетке, машинально взялся за стетоскоп, тут же выпустил его из рук и взглянул на Ломайера. Ломайер снял шляпу. Лоэнгрин был мертв…
Тогда в Одессе стояла стужа. Каждое утро в больших грузовиках мы тряслись по булыжникам на аэродром, дожидались, поеживаясь, пока вырулят на старт серые птицы, однако в первые два дня, в тот момент, когда мы уже должны были загружаться, следовал приказ об отмене вылета из-за плохой погоды — то над Черным морем сгущался туман, то небо заволакивало тучами, и мы опять залезали в большие грузовики и тряслись по булыжникам обратно в казармы.
Казармы, просторные и грязные, кишели вшами, мы примащивались где-нибудь на полу или усаживались за замызганные столы и играли в очко, что-нибудь пели, подкарауливая момент, чтобы слинять за ограду. Солдат маршевых формирований в казарме собралось много, и в город никому из них не полагалось. В первые два дня мы пытались смыться, но не тут-то было, нас ловили и в наказание заставляли таскать большие котлы с горячим кофе и разгружать хлеб; интендант-счетовод в полушубке, якобы предназначенном для передовой, стоял и считал буханки, не давая нам ничего заначить, а мы крыли и счет, и порожденного им счетовода. Небо над Одессой все еще было и туманным, и темным, а постовые ходили, как маятник, туда-сюда вдоль черной, грязной казарменной ограды.
На третий день мы дождались, пока совсем стемнело, и тогда пошли прямо к главным воротам, а когда постовой нас задержал, мы брякнули ему: «Группа Зельчини» и прошли мимо. Было нас трое, Курт, Эрих и я, и шли мы не торопясь. Было всего еще четыре часа, но уже царила полная тьма. У нас не было иных желаний, как только вырваться за эту длинную, черную, грязную ограду, и вот, вырвавшись, мы чуть ли не захотели обратно; мы ведь лишь два месяца были в армии и всего боялись, но, с другой стороны, мы понимали, что если снова окажемся там, за оградой, то будем опять рваться на волю, а уже тогда это нам вряд ли удастся; кроме того, было еще только четыре часа, спать нам все равно не дали бы — либо вши, либо пение, а то и собственный страх перед тем, что завтра будет хорошая погода и нас наконец перебросят в Крым, на верную смерть. Умирать нам не хотелось, и в Крым нам не хотелось, но не было и охоты торчать целый день в этой грязной, черной казарме, где стоял запах суррогатного кофе и где по целым дням сгружали хлеб, предназначенный для фронта, и где дежурили интенданты-счетоводы в полушубках, предназначенных для фронта, поглядывая, чтобы никто не заначил буханку.
Не знаю, чего нам хотелось. Мы просто медленно пошли по этой темной и ухабистой окраинной улочке, меж низеньких, неосвещенных домов; огороженная ветхим реденьким штакетником, застыла ночь, а за нею, казалось, раскинулась пустыня, пустошь, такая же, как дома, когда люди, затеяв строить дорогу, роют траншею, а потом передумывают, заваливают ров отходами, золой, мусором, и он снова зарастает травой, жесткой и дикой, буйными сорняками, а табличку «Сбрасывать мусор запрещается» уже и не видно, так как ее погребли под мусором…
Шли мы не торопясь, потому что было еще очень рано. В темноте нам попадались солдаты, возвращавшиеся в казарму, а те, что шли оттуда, перегоняли нас; мы боялись патрулей и всего больше хотели повернуть назад, но мы знали и то, что в казарме нас охватит отчаяние и что лучше уж испытывать страх, чем отчаяние в этих черных, грязных казарменных стенах, где таскают котлы с кофе, снова и снова таскают котлы с кофе, и где сгружают хлеб для фронта, снова и снова хлеб для фронта, под присмотром интендантов, которые толкутся в роскошных полушубках, в то время как мы все дьявольски мерзнем.
Иногда в домах то слева, то справа в окнах брезжился изжелта-сизый свет и слышались голоса — ясные и пронзительные, боязливые, чужие. А потом из тьмы вдруг выплыло совершенно яркое окно, за ним было шумно, и мы услышали, как солдаты поют: «Ах, какое солнце над Ме-кси-кой…»
Мы толкнули дверь и вошли: на нас пахнуло теплом и дымом, тут и впрямь были солдаты, человек восемь или десять, некоторые сидели с женщинами, и все они пили и пели, а один расхохотался, когда нас увидел. Мы ведь были зеленые еще, к тому же все, как на подбор, коротыши, самые маленькие в роте; форма на нас была совершенно новенькая, грубое бумажное волокно на рукавах и штанинах кололось, да и подштанники и рубашки щекотали голую кожу, и свитера были совершенно новые, и тоже колючие.
Курт, самый маленький из нас, прошел вперед и отыскал столик; он был учеником на кожевенной фабрике и не раз рассказывал нам, откуда доставляют кожу, хотя это и было производственным секретом, он даже рассказывал нам, сколько они на этом зарабатывали, хотя уж это было секретом из секретов. Мы сели рядом с ним.
Из-за стойки вышла женщина, чернявая толстушка с добродушным лицом, и спросила, что мы желаем пить; мы же сначала спросили, сколько стоит вино, потому что мы слышали, что в Одессе все очень дорого.
Она сказала: «Пять марок графин», и мы заказали три графина вина. Мы просадили в очко много денег; что осталось, поделили по-братски, на каждого вышло по десяти марок. Кое-кто из солдат не только пил, но и ел; ели они жареное мясо, еще дымящееся, положенное на белый хлеб, и колбаски, пахнувшие чесноком; тут только до нас дошло, что мы хотим есть, и когда женщина принесла вино, мы спросили, сколько стоит еда. Она сказала, что колбаски стоят пять марок, а мясо с хлебом — восемь; она еще сказала, что это парная свинина, но мы заказали три порции колбасок. Солдаты целовались с женщинами, а то и лапали их, не стесняясь, мы не знали, куда нам деться.
Колбаски были горячие, жирные, а вино было очень кислым. Мы расправились с колбасками и не знали, что делать дальше. Рассказывать друг другу нам было уже нечего, мы две недели вместе проболтались в поезде, и все уже порассказали. Курт был с кожевенной фабрики, Эрих с крестьянского хутора, а я прямо со школьной скамьи; нам все еще было страшно, но мы согрелись…
Солдаты, целовавшиеся с женщинами, сняли портупеи и вышли с женщинами во двор; то были три девчонки с круглыми, смазливыми личиками, они что-то щебетали и хихикали, но отправились, теперь с шестью солдатами, по-моему, их было шестеро, во всяком случае не меньше пяти. Остались одни только пьяные, которые горланили: «Ах, какое солнце над Ме-кси-кой…» Один из них, стоявший у стойки, высокий светловолосый обер-ефрейтор, в этот момент обернулся и снова заржал, глядя на нас; вид у нас, надо полагать, и впрямь был как на учебных занятиях: мы сидели тихо и смирно, сложив руки на коленях. Потом обер-ефрейтор что-то сказал хозяйке, и она принесла нам прозрачного шнапса в довольно больших стаканах.
— Надо бы выпить за его здоровье, — сказал Эрих, толкая нас коленкой, а я стал кричать: «Господин обер-ефрейтор!» — и кричал до тех пор, пока он не сообразил, что я обращаюсь к нему, тогда Эрих снова толкнул нас коленкой, мы вскочили и хором крикнули:
— Ваше здоровье, господин обер-ефрейтор!
Солдаты захохотали, но обер-ефрейтор приподнял свой стакан и крикнул нам:
— Ваше здоровье, господа гренадеры…[38]
Шнапс был очень резкий и горький, но он согрел нас, и мы были бы не прочь выпить еще.
Светловолосый обер-ефрейтор подозвал жестом Курта. Курт подошел к нему и, обменявшись с обер-ефрейтором несколькими словами, подозвал нас. Тот сказал, что у нас не все дома, раз мы сидим без денег, надо что-нибудь толкнуть, вот и вся недолга, потом он спросил, откуда мы и куда держим путь, а мы сказали ему, что сидим в казарме, ждем, когда можно будет лететь в Крым. Он как-то сразу посерьезнел, но ничего не сказал. Потом я спросил, что именно мы могли бы толкнуть, и он сказал: все.
Толкнуть здесь можно все — шинель и шапку, или подштанники, часы, авторучку.
Шинель нам толкать не хотелось, страшновато — это ведь было запрещено, да и очень мы мерзли, тогда в Одессе. Мы вывернули свои карманы: у Курта нашлась авторучка, у меня — часы, а у Эриха новенький кожаный бумажник, который он выиграл в лотерею в казарме. Обер-ефрейтор взял все три вещи и спросил хозяйку, сколько она может за них дать, а она, внимательно все рассмотрев, сказала, что вещи плохие и что она может дать за все двести пятьдесят марок, из них сто восемьдесят за одни часы.
Обер-ефрейтор сказал, что это мало, двести пятьдесят, но он сказал также, что больше она все равно не даст, а раз уж мы завтра летим в Крым, то нам должно быть все едино и надо соглашаться.
Двое из солдат, певших «Ах, какое солнце над Ме-кси-кой…» встали теперь из-за стола, подошли к обер-ефрейтору и похлопали его по плечу; он кивнул нам и вышел с ними.
Хозяйка отдала мне деньги, и я заказал каждому по две порции свинины с хлебом и по большому шнапсу, а потом мы съели еще по две порции свинины и выпили по шнапсу. Мясо было свежее и жирное, горячее и почти сладкое, а хлеб весь пропитался жиром, и мы запили все это еще одним шнапсом. Потом хозяйка сказала, что мяса у нее не осталось, одни только колбаски, и мы съели по колбаске, заказав к ней пиво, густое, темное пиво, а потом выпили еще по шнапсу и попросили пирожные, плоские, сухие пирожные из молотых орехов; потом мы снова пили шнапс и никак не могли почувствовать опьянения; зато нам было тепло и приятно, и мы забыли о колючих бумажных подштанниках и свитерах и вместе с вновь пришедшими солдатами пели хором: «Ах, какое солнце над Ме-кси-кой…»
К шести часам денежки наши кончились, а мы все еще не были пьяны; и мы отправились обратно в казарму, потому что нам было нечего больше толкнуть. На темной, ухабистой улице теперь не светилось ни одно окно, а когда мы добрались до проходной, постовой сказал, что мы должны зайти в караульную. В караульной было жарко и сухо, грязно, пахло табаком, и фельдфебель стал орать на нас и пригрозил, что последствия мы еще увидим. Однако ночью мы спали очень хорошо, а на следующее утро мы снова тряслись в больших грузовиках по булыжникам к аэродрому, и было в Одессе холодно и замечательно ясно, на сей раз погрузились наконец в самолеты; а когда они поднялись в воздух, мы вдруг поняли, что никогда сюда не вернемся, никогда…
Мой знакомый спекулянт стал теперь честным торговцем. Я с ним долго не встречался, наверное, несколько месяцев, и вдруг сегодня натолкнулся на него в другом конце города, на шумном перекрестке. У него там шикарный деревянный ларек, окрашенный добротной белой краской; прочная новая оцинкованная крыша защищает его от дождя и холода, и он торгует сигаретами и леденцами — теперь совершенно легально. Сначала я обрадовался — ведь это здорово, когда кто-нибудь снова находит себе место в жизни. В те времена, когда я с ним познакомился, ему приходилось туго, и оба мы были в унынии. Мы носили старые солдатские шапки, надвинутые на глаза; когда я был при деньгах, то приходил к нему, и мы с ним разговаривали, о голоде и о войне, а когда у меня денег не было, он угощал меня сигаретами. Однажды я принес ему хлебные карточки: я работал тогда для одного пекаря.
Теперь, казалось, дела его шли неплохо. Он выглядел прекрасно. Его щеки приобрели ту упругость, которая возможна только при регулярном потреблении жиров, выражение лица было самодовольным, и я видел, как он крепко обругал и прогнал маленькую, грязную девочку, у которой не хватило пяти пфеннигов на леденец. При этом он все время орудовал во рту языком, как будто вытаскивал застрявшие между зубами кусочки мяса.
У него было много забот — торговля сигаретами и леденцами шла бойко.
Может быть, не следовало этого делать, но я подошел к нему и сказал: «Эрнст». Я хотел с ним поговорить. Раньше мы все были между собой на «ты», и спекулянты тоже говорили нам «ты».
Он очень удивился, странно посмотрел на меня и спросил: «Что вы хотели сказать?»
Он явно узнал меня, но сам не желал быть узнанным.
Я замолчал и, сделав вид, что вовсе не называл его по имени, купил несколько сигарет — у меня как раз нашлись деньги — и отошел. Я наблюдал за ним еще некоторое время; мой трамвай долго не подходил, к тому же у меня не было желания ехать домой. Когда сидишь дома, всегда приходят люди, которые требуют денег: хозяйка — квартирную плату, сборщик — деньги за электричество. Кроме того, дома мне не разрешают курить; у моей хозяйки отличный нюх, и она очень злится и выговаривает мне за то, что на табак у меня денег хватает, а за квартиру почему-то платить нечем. Ведь грешно, когда бедняки курят или пьют водку. Я знаю, что грешно, и потому стараюсь курить тайком; я курю на улице и лишь изредка в своей комнате, когда лежу без сна, и кругом тихо, и я знаю, что до утра запах дыма выветрится.
Ужасно, что у меня нет специальности. В наше время необходимо иметь специальность. Все так говорят. Раньше считали, что это необязательно, что нужны лишь солдаты. Теперь говорят, что без специальности нельзя. Нельзя, и все тут. Если у тебя нет специальности, думают, что ты лентяй. Но это неверно. Я не ленив, у меня просто нет желания делать работу, которую они мне навязывают: убирать мусор, таскать камни и прочее. Два часа такой работы — и я обливаюсь потом, все плывет перед глазами, а когда прихожу к врачам — они утверждают, что я совершенно здоров. Может быть, это нервы. Теперь много говорят о нервах, но я думаю, что грешно бедняку иметь нервы. Быть бедным и иметь нервы — для них это уж чересчур. Но у меня определенно расстроены нервы; слишком долго я был солдатом: девять лет, а может, и больше, точно не помню. В то время я охотно занялся бы делом, мне очень хотелось стать торговцем. Но зачем говорить о том, что было тогда, теперь у меня нет никакого желания быть торговцем.
Больше всего мне нравится лежать в кровати и мечтать. Лежа, я подсчитываю, сколько сотен тысяч рабочих дней нужно, чтобы построить мост или большой дом, и думаю о том, что этот мост и этот дом могут быть разрушены в одну минуту. Зачем же тогда работать? По-моему, все бессмысленно. Именно это и сводит меня с ума, когда я бываю вынужден таскать камни или убирать мусор, чтобы они имели возможность построить еще какое-нибудь кафе.
Я сказал, что дело в нервах, но нет, дело в том, что все бессмысленно.
В сущности, мне все равно, что они подумают. Но ведь это ужасно никогда не иметь денег. Деньги необходимы, без них не обойтись. Имеется счетчик, а вы пользуетесь лампой (иногда ведь бывает нужен свет), щелкает выключатель, вспыхивает лампочка, и вот уже деньги текут из вашего кармана. Даже если вы не пользуетесь светом, приходится вносить плату за счетчик, плату за квартиру… Говорят, что нужно иметь комнату. Сперва я жил в подвале, там было недурно, у меня была печка, и я воровал угольные брикеты; но меня разыскали, пришли репортеры, сфотографировали и поместили статью с моим портретом: «Бедствия бывшего военнопленного». Мне пришлось попросту убраться оттуда. Чиновник из жилищного управления сказал, что для него это вопрос престижа, и я был вынужден снять комнату. Иногда мне удается заработать. Это ясно. Я выполняю поручения, таскаю угольные брикеты и складываю их аккуратно в углу подвалов.
Я умею отлично складывать брикеты, к тому же недорого беру. Конечно, зарабатываю я мало, этого никогда не хватает, чтобы заплатить за квартиру. Иногда удается лишь внести плату за электричество, купить немного сигарет и хлеба…
Стоя на углу, я думал обо всем этом.
Мой знакомый спекулянт, который стал теперь честным торговцем, посматривал на меня недоверчиво. Эта свинья хорошо меня знает, ведь нельзя не знать друг друга, если в течение двух лет встречаешься чуть не каждый день. Может быть, он подумал, будто я хочу у него что-нибудь украсть. Но не так я глуп, чтобы воровать там, где полно народу и где каждую минуту останавливается трамвай и вдобавок на углу стоит полицейский. Я ворую в других местах. Иногда ворую уголь, иногда дрова. Недавно я украл даже хлеб в булочной. Это получилось легко и просто. Я спокойно взял хлеб, вышел на улицу и побрел не торопясь; только на следующем углу я бросился бежать. Ох эти нервы!
Я не ворую на людных перекрестках, хотя это иногда и нетрудно, нервы не выдерживают.
Прошло несколько трамваев, в том числе и тот, что мне нужен, и я ясно видел, как Эрнст покосился на меня, когда подошел мой номер. Эта свинья прекрасно знает, какой трамвай мне нужен! Но я бросил окурок, закурил вторую сигарету и не двинулся с места. Вот до чего я дошел — выбрасываю окурки! Но здесь бродит человек, который их подбирает, нужно же думать о других. Есть еще люди, которые собирают окурки. И разные люди. В плену я видел полковников, подбиравших окурки, но этот человек не был полковником. Я следил за ним. У него была своя система; как у паука, который прячется в паутине, у него была штаб-квартира где-то среди груды развалин, и, когда подходил или отходил трамвай, он вылезал оттуда, шагал невозмутимо вдоль тротуара и собирал окурки. Я бы охотно подошел к нему и поговорил, я чувствую — мы одного поля ягода, но это бессмысленно, от таких ничего не добьешься.
Не знаю, что со мной случилось. Мне не хотелось ехать домой. Да и какой там дом! Мне теперь все было безразлично, я пропустил еще трамвай и закурил еще сигарету.
С нами происходит что-то непонятное. Может, какой-нибудь профессор растолкует нам это через газету: у них на все есть свое объяснение. Я хотел бы только, чтобы у меня хватило духу воровать, как на войне. Там все легко сходило с рук. Во время войны, если было что воровать, нас заставляли воровать. Там говорили: «Этот справится», — и мы «справлялись».
Некоторые за компанию только жрали, пили и посылали домой посылки, но не воровали. У них нервы были безупречные и руки оставались чистыми.
А когда мы вернулись, они выскочили из войны, как из трамвая, замедлившего ход возле их дома, выскочили, даже не заплатив за проезд. Они сделали легкий поворот, вошли в дом и увидели: резной шкаф на своем месте, лишь чуточку пыли в библиотеке, у жены есть картофель в погребе, стоит варенье; жену слегка обнимали, как водится, и на следующее утро отправлялись узнать, не свободна ли старая должность — и должность оказывалась еще свободной. Все шло прекрасно — они продолжали получать пособие, потом разрешали себя слегка денацифицировать, как позволяют парикмахеру сбрить бороду, которая стала стеснять, рассказывали об орденах, ранах, о своем геройстве, и все кругом находили, что они славные ребята: в конце концов, они только выполняли свой долг. Им даже выдавали недельные трамвайные билеты — верный признак того, что все действительно пришло в норму.
А мы ехали дальше в том же трамвае и ждали, не будет ли знакомой остановки, где можно рискнуть выскочить, но остановки не было. Некоторые, проехав еще немного, где-то выскакивали, во всяком случае, делали вид, что достигли цели.
Мы же следовали все дальше и дальше, плата за проезд, само собой, повышалась, а кроме того, мы должны были платить за большой и тяжелый груз — свинцовый груз пустоты, который мы тащили за собой; и входило множество контролеров, которым мы, пожимая плечами, показывали свои пустые карманы.
Выкинуть нас они все равно не могли — трамвай шел слишком быстро, а мы ведь как-никак люди, — но нас брали на заметку, раз, другой, третий, нас постоянно брали на заметку, а трамвай шел все быстрее, более ловкие все же где-то выскакивали, нас становилось все меньше, и все меньше было у нас мужества и желания выскочить. Мы тайно решили, как только достигнем конечной остановки, оставить в вагоне свой груз, может, бюро находок пустит его с аукциона, но конечной остановки все не было. Плата за проезд становилась все выше, темп все быстрее, контролеры все недоверчивей, мы ведь были крайне подозрительным сбродом.
Я швырнул окурок третьей сигареты и медленно пошел к остановке; теперь мне хотелось домой. У меня закружилась голова — нельзя на голодный желудок так много курить, я же знал это.
Я не смотрел больше туда, где мой бывший спекулянт вел теперь легальную торговлю. Конечно, у меня не было оснований злиться, ему тогда здорово повезло, он сумел выскочить в нужную минуту, но я не знаю, обязательно ли при этом обижать детей, которым не хватает пяти пфеннигов на леденец. Быть может, это и обязательно при легальной торговле?
Незадолго до того, как подошел нужный мне трамвай, тот, другой человек спокойно проследовал вдоль тротуара, обошел очередь ожидающих и подобрал окурки. Я заметил, что смотрели на него с неудовольствием. Было бы лучше, если бы таких, как он, не было, но они есть…
Только войдя в вагон, я бросил взгляд на Эрнста, но он отвернулся и громко выкрикивал: «Шоколад, конфеты, сигареты — свободная продажа!»
Не знаю, что произошло, но должен признаться, что раньше, когда он еще не прогонял тех, кому не хватает пяти пфеннигов, он мне нравился больше. Впрочем, теперь у него настоящая торговля, а торговля есть торговля.
Только благодаря дяде Фреду я теперь без отвращения вспоминаю первые послевоенные годы. Как-то летним днем 1945 года он вернулся с войны. Он пришел не в парадном мундире, и единственной его регалией была консервная банка на веревке, болтавшаяся у него на шее, а единственным багажом, не обременявшим тяжестью, — несколько окурков, которые он заботливо хранил в портсигаре. Он обнял мать, расцеловал нас с сестрой и, пробормотав: «Хлеба… спать… курить…», завалился на диван — нашу семейную реликвию, так что запечатлелся в моей памяти этаким верзилой, которому наш диван оказался короток, и дяде приходилось поджимать коленки либо, если он хотел вытянуться во весь рост, свешивать ноги с дивана. И то и другое вызывало его страшный гнев, и он клял на чем свет стоит наших деда и бабку, стараниями которых был приобретен этот ценный предмет, а все их достойное поколение называл вонючим и был исполнен глубочайшего презрения к едко-розовой диванной обивке, выбранной ими по своему вкусу, однако это ему нисколько не мешало с вожделением предаваться сну. В то время мне было четырнадцать лет, и на мне лежала неблагодарная обязанность осуществлять связь между нашей добропорядочной семьей и тем памятным местом, которое называли черным рынком. Отец мой был убит на войне, мать получала крошечную пенсию, и моя задача заключалась в том, чтобы чуть ли не ежедневно загонять жалкие остатки того немногого, что у нас уцелело, или выменивать их на хлеб, уголь и табак. Впрочем, уголь тогда был, пожалуй, главным поводом для нарушения понятия «частная собственность», того самого нарушения, которое ныне определяют жестким словом «кража». Итак, чуть ли не каждый день я отправлялся воровать уголь или загонять барахло, и хотя моей матери была очевидна необходимость подобной сомнительной деятельности, она не могла без слез глядеть на меня, когда по утрам я отправлялся выполнять мои сложные обязанности. Мне поручали, к примеру, превратить подушку в хлеб, фаянсовую миску в манную крупу, а трехтомник Густава Фрейтага в пятьдесят граммов кофе — задачи, которые я выполнял хоть и со спортивным азартом, но не без страха и горечи. Дело в том, что понятие о стоимости — так это тогда называли взрослые — было сильно сдвинуто, и время от времени меня несправедливо подозревали в мошенничестве, потому что цена того или иного предмета, подлежащего продаже, не соответствовала той, которую назначала мать. Нелегкая задача быть посредником между двумя мирами, ценности которых только кажутся равнозначными.
Появление в нашем доме дяди Фреда вселило в нас всех надежду на энергичную мужскую помощь, однако поначалу он нас разочаровал. Уже с первого дня его аппетит внушил мне ужас. И когда я без колебаний поделился своей тревогой с матерью, она попросила дать дяде Фреду возможность «сперва прийти в себя». Приходил в себя он почти восемь недель. Несмотря на проклятья по адресу короткого дивана, дядя Фред отлично спал на нем ночью да частенько подремывал и днем, а в редкие минуты бодрствования страдальческим голосом объяснял нам, какое положение для сна он все же предпочитает. Насколько мне помнится, он считал в то время наилучшей позу спринтера на старте. Дядя Фред любил после обеда удобно улечься на диване и, подтянув колени к подбородку, с аппетитом сжевать здоровенный ломоть хлеба, а потом, выкурив самокрутку, дрыхнуть до самого ужина. Он был долговяз, очень бледен, на подбородке у него темнел шрам в форме венчика, который придавал ему сходство с поврежденным мраморным памятником. И хотя аппетит дяди Фреда и его потребность во сне меня просто пугали, я его все-таки очень любил. Только с ним мог я обсуждать проблемы черного рынка без риска нарваться на скандал. Видимо, дядя Фред был в курсе дела и знал, какая глубокая пропасть пролегла между двумя мирами в понимании стоимости.
Он никогда не поддавался на наши просьбы рассказать о войне. «Не стоит того», — говорил он. Единственное, что он еще иногда рассказывал, это как он проходил медкомиссию. Освидетельствование заключалось главным образом в том, что какой-то человек в форме громко приказал ему помочиться в пробирку, однако этот приказ дядя Фред не сумел тотчас же выполнить, в силу чего его военная карьера с самого начала не задалась.
Дядя Фред уверял, что живой интерес великой Германии к его моче вселил в него глубокое недоверие к рейху, которое за шесть лет военной службы полностью оправдалось.
В мирное время он был бухгалтером, и когда истекла четвертая неделя его пребывания на нашем диване, мать с сестринской кротостью попросила его узнать, как идут дела у фирмы, где он прежде служил, однако это задание дядя Фред втихую перепоручил мне, а я после долгих и утомительных поисков в разрушенной части города не обнаружил ничего, кроме груды битого кирпича метров в восемь высотой. Дядю Фреда явно успокоили результаты моей разведки. Он откинулся на спинку дивана, свернул самокрутку, с торжеством взглянул на маму и попросил достать его вещи. В углу нашей спальни издавна стоял аккуратно заколоченный ящик. Сгорая от любопытства, мы открыли его с помощью клещей и молотка; в ящике оказалось: штук двадцать романов среднего формата и среднего достоинства, золотые карманные часы, запыленные донельзя, но на ходу, две пары подтяжек, несколько записных книжек, диплом торговой палаты и сберегательная книжка на 1200 марок. Сберегательную книжку передали мне, чтобы я получил по ней деньги, а остальное добро было решено продать, в том числе и диплом торговой палаты, на который, однако, не нашлось покупателя, потому что имя дяди Фреда было там обозначено черной тушью.
Таким образом, целый месяц мы были избавлены от забот о хлебе насущном, угле и табаке — обстоятельство, которое не могло меня не радовать, тем более что к тому времени школы гостеприимно распахнули свои двери и мне было предложено продолжить свое образование.
Даже теперь, когда я уже давно его завершил, я сохраняю самое нежное воспоминание о тех супах, которыми нас кормили в школе, потому что это дополнительное питание доставалось нам почти без боя и придавало всему учебному процессу веселую и остросовременную нотку.
Но основным событием тех дней было то, что по прошествии двух месяцев со дня своего радостного возвращения домой дядя Фред взял бразды правления в свои руки.
Как-то утром — дело было в конце лета — он встал со своего дивана, побрился так тщательно, что мы даже испугались, потребовал чистую сорочку, взял мой велосипед и укатил.
Вернулся он домой поздно, и его возвращение было отмечено страшным грохотом и сильным запахом вина. Вином несло от дяди, а грохот производили полдюжины ведер из оцинкованного железа, которые были связаны между собой толстой веревкой. Наше недоумение рассеялось, лишь когда дядя Фред объявил, что намерен открыть в нашем разбомбленном городе торговлю цветами. Мать, исполненная недоверия к миру новых ценностей, решительно отвергла этот план, уверяя, что на цветы здесь не будет никакого спроса. Но она ошиблась.
В одно достопамятное утро мы притащили к трамвайной остановке, где дядя Фред решил открыть торговлю, ведра, полные цветов. И сейчас еще я отчетливо помню эти желтые и красные тюльпаны и влажные гвоздики и никогда не забуду, как великолепен был мой дядя, когда он стоял посреди серой толпы и груд битого кирпича и во весь голос орал: «Цветы без карточек!..» О том, как пошли его дела, и говорить нечего. Через месяц он был уже владельцем трех дюжин оцинкованных ведер и открыл две новые торговые точки, а спустя еще месяц стал налогоплательщиком. Мне казалось, что весь город изменил свой облик: на многих углах появились лотки с цветами — спрос превышал предложение; все больше и больше ведер из оцинкованного железа стояло на тротуарах, люди строили киоски из досок, мастерили небольшие тележки.
Так или иначе, у нас в доме отныне всегда были не только свежие цветы, но и свежий хлеб, а также уголь, и мне не надо было больше посредничать между двумя мирами, промышляя на черном рынке, — обстоятельство, к слову сказать, содействовавшее моему нравственному самоусовершенствованию. Дядя Фред давно уже стал человеком с положением: его торговля по-прежнему процветает, он обзавелся машиной, прочит меня в свои наследники, и я получил экономическое образование, чтобы еще до вступления в права наследования вести все налоговые дела фирмы.
И когда я теперь вижу этого грузного человека за рулем красной сверкающей машины, мне странно, что в моей жизни было такое время, когда его аппетит стоил мне многих бессонных ночей.
Маршруты нам заранее предписаны. Каждое утро мы, отряд из шести агентов, собирающих сведения для статистического бюро, выезжаем из города в различных направлениях. Была еще ночь, когда я в Кёльне сел в поезд. Собор показался мне слишком расчлененным, расчлененным и разбросанным, и словно какая-то невеселая игра была в том, что на остановке в Дойце, где никто не сел и никто не сошел, кондуктор, начальник станции и машинист все-таки обменялись сигналами: они поднимали вверх фонари, выкрикивали что-то, давали свистки, пока паровозный шатун не задвигался вновь.
Только проехав Мюльгейм, я увидел, как за горами, к востоку от Кёльна, начинает светать; какой-то шпиль, внезапно освещенный брызнувшим лучом солнца, резко выступил из полумрака; было только шесть часов.
Мы старались проводить обследования, прибегая к самым разнообразным приемам, отметали все формальное, всяческие анкеты. Записная книжка и карандаш, да еще план, которым мы обязаны были руководствоваться, — вот и все, чем мы располагали. Новейшая идея шефа заключалась в том, чтобы посещать людей как можно раньше, заставать их, так сказать, «в обстановке повседневности», что было неблагодарной и довольно тяжкой задачей.
Вот почему мне очень скоро пришлось застегнуть шинель и потянуться за фуражкой — на перроне чей-то голос выкрикнул: «Опладен! Опладен!»
От вокзала до красного кирпичного домика, адрес которого значился в моем списке, было около десяти минут ходу.
Я нажал кнопку звонка и стал ждать. Я ждал долго. В домике все было тихо. По улице мимо меня проходили люди, я ловил на себе странные взгляды, но внутри домика не раздавалось ни звука, и пожелтевшая гардина на окне не шевельнулась: только фарфоровый карлик с гармонью на коленях сидел между стеклом и гардиной и тупыми пальчиками словно подбирал какую-то мелодию, а она ему не давалась. Он неопределенно ухмылялся в пространство, и только присмотревшись, я увидел, что сидит он на пепельнице и в его шапке торчит сигарета.
Я вторично позвонил, но тут ко мне подошла женщина с молочным бидоном, та самая, которая только что прошла мимо. У женщины было усталое лицо.
— Кто вам нужен?
— Мейкснер, — сказал я.
Она покачала головой:
— Да ведь он умер.
— А жена его?
— В больнице.
Качая головой, она пошла прочь, но, сделав несколько шагов, оглянулась, так как я все еще стоял и смотрел в лицо карлика. Наконец я отвел глаза и медленно побрел к вокзалу. В таких случаях мы не имеем права проявлять инициативу и идти по неуказанным адресам. Мертвый остается мертвым, и против его фамилии в определенной графе списка ставится определенный значок.
Я сел в поезд на Дюссельдорф, осторожно вывел крестик против фамилии адресата в Опладене и развернул газету, но вместо строчек видел перед собой безнадежное фарфоровое личико карлика, и усмешка его мне казалась не случайной.
В Дюссельдорфе я быстро покинул здание вокзала. Ошибки в нашей работе почти исключены. Нам указывают даже номера трамваев, доставляющих нас на место. Я вскочил в трамвай, сунул кондуктору монету и через десять минут сошел у табачной лавки. Когда я открыл дверь, из-за горы ящиков с сигарами поднялась женщина, высокая, очень медлительная, во всей ее фигуре было что-то неестественное; руки двигались только от локтей, верхняя их половина была прижата к туловищу. Я посмотрел ей в лицо.
— Что вам угодно? — спросила она.
Я набрал полную грудь воздуха, собираясь произнести свою формулу, одновременно вынул из кармана удостоверение и, держа его в руках, заговорил. Стараясь усилить впечатление личной незаинтересованности, я усвоил себе манеру скороговоркой произносить вводные фразы и вслед за ними так же быстро отбарабанивать вопросы. И кроме того, я не смотрю на своего клиента. Поэтому я устремил взор через ее плечо на турка в феске, который бессмысленно мял в пальцах догорающую сигарету и ухмылялся, уставившись на мечеть.
— Я представитель института общественной информации, — сказал я. — Наша цель — путем опроса всех слоев населения, производимого в разное время дня, в городе и деревне, выяснить общественное мнение по поводу некоторых проблем. Мы будем очень признательны, если вы разрешите задать вам несколько вопросов. Излишне заверять вас, что полное сохранение тайны…
— Спрашивайте, — спокойно сказала женщина. Рот ее приоткрылся, и на лице у нее словно мелькнула улыбка, вызвав выражение усталости.
— Вы верите в бога? — спросил я.
Руки ее отделились от стойки, она прижала их к сердцу, к голове, высоко вскинула веки, так, что я увидел большие серые глаза, и кивнула.
— Как вы представляете себе бога?
— Бог в скорби, — тихо сказала она. — Мы должны его утешить.
Я молчал с минуту, затем сказал: «Благодарю», — и ушел.
Те же вопросы я задал двадцать минут спустя человеку по фамилии Балум, который неподвижно стоял за гардиной и смотрел на улицу. Его отупевшее лицо отливало синевой; он перебирал волосатыми руками бахрому занавеси, и желтая его лысина казалась смертельно грустной. Он повернулся ко мне и ответил:
— Когда-то был бог, но его убили, и он не воскрес.
Третий дом оказался наполовину разрушенным. В подъезде стояла лужа, не просохшая еще с прошлого дождя, и в ней играл ребенок. Ребенок был бледный и тихий. Поднимаясь по лестнице, я услышал поющий женский голос. Женщина хорошо пела. Ребенок тихо подпевал ей. Я осторожно ступал со ступеньки на ступеньку. На втором этаже дверь стояла открытой: я увидел спину женщины, нагнувшейся над столом и месившей тесто. Это и была та, которая пела. Услышав шум шагов, она умолкла, обернулась и взглянула на меня: ее бледное лицо, обрамленное черными пушистыми волосами, было спокойно.
— Фрау Дитц? — спросил я.
Она кивнула, и я отбубнил свою формулу, сам загипнотизированный ритмом нарочитой монотонности.
Некоторое время женщина молчала. Она вытерла фартуком руки и, полуоткрыв рот, уставилась на меня.
— Бог? Единого бога нет, — сказала она, — есть бог богатых и бог бедняков.
У меня стеснило дыхание; я задал второй вопрос.
Она думала недолго.
— Один бог жестокосердый и могучий, другой кроткий, но взыскующий… взыскующий…
— Благодарю вас, — сказал я, но не ушел. Мы поглядели друг на друга, с минуту было очень тихо, потом оба улыбнулись, и я спустился вниз по лестнице.
На вокзал мне пришлось бежать, чтобы не пропустить нужный поезд. Вероятно, я слишком долго улыбался и прошло много времени. Я нашел место, сел, вынул блокнот и записал результаты опроса в Дюссельдорфе. Наш шеф доверяет писаному слову еще меньше, чем устному, — ему хотелось бы снабдить нас портативными аппаратами для звукозаписи, которые передавали бы диалог слово в слово, а нам оставалось бы только давать краткое описание среды. Но, очевидно, хозяева нашего шефа боятся больших расходов.
Около двенадцати я приехал в Гельзенкирхен. Начался дождь, и я медленно побрел по городу. Даже в отдаленных от центра районах стоял все тот же терпкий воздух, пахло как будто железной дорогой, горько и едко. На развалинах густо разросся одуванчик, и в поисках нужного мне номера дома я остановился перед бакалейной лавкой; ее вывеска уныло блестела под дождем, а товары за мокрыми стеклами витрин точно плавали в аквариуме. Я вошел в соседний дом; это была парикмахерская. Здесь царили тишина и сумрак. В глубине светлел плакат, расхваливавший резиновые изделия, а рядом удовлетворенно улыбался элегантный мужчина, восхищенный кремом для бритья. В зеркале над умывальником я увидел собственное отражение: вид у меня был беспомощный. Я крикнул: «Алло!» — подождал, но никто не появился. Где-то в соседней комнате играли дети, их визг приглушенно доносился сюда. Я сел, набил трубку, закурил и снял с крючка иллюстрированный журнал. Журнал оказался почти трехнедельной давности. Первую страницу украшала фотография киноактрисы, давно уже забытой, но здесь, видимо, все еще слывущей самой красивой женщиной нашего столетия, а со второй страницы смотрело гуманное лицо генерала, уверявшего, что он невиновен; в чем — не было сказано.
Вдруг дверь стремительно распахнулась, и в парикмахерскую влетела молодая девушка. Мне показалось знакомым ее веселое, энергичное лицо. Записная книжка в ее руках мне сразу все объяснила.
— Здравствуйте, хозяин! — звонко приветствовала она меня. — Я представительница института общественной информации, разрешите задать вам несколько вопросов?
— С удовольствием, — сказал я, взял в рот трубку, раскурил ее и окутал себя густым облаком дыма.
— Вы верите в бога?
— Да, — сказал я.
— Как вы представляете себе бога?
— Я христианин.
— О, — воскликнула она. — Как хорошо вы сказали, не правда ли?
— Правда, — сказал я.
— Благодарю вас.
Она убрала свою записную книжку, устремилась вверх по ступенькам и хлопнула дверью. Я медленно поднялся с места и к ужасу своему увидел перед собой хозяина парикмахерской. Он был молод, чем-то разгорячен, волосы его растрепались и торчали во все стороны. Он улыбался.
— Простите, — сказал он. — Вы давно ждете?
— Нет, нет, — ответил я и тоже улыбнулся.
— Что вам угодно?
— Бритвенные лезвия. Десяток, пожалуйста, — сказал я. — Но только побыстрее. Я тороплюсь.
Он бросился к полкам, дал мне маленький пакетик, я положил на прилавок деньги и выбежал на улицу. Я догнал свою сослуживицу и пошел за ней по пятам. Я долго ходил за ней, чуть ли не через весь город — мимо сталелитейных мастерских, мимо огромных складов и заводов, по оживленным улицам и большому парку. Она заходила по тем адресам, которые даны были мне на вторую половину дня. Очевидно, в отделе «План поездок» что-то напутали.
Было уже поздно, когда я, усталый, поплелся наконец за ней на вокзал. Но у меня не было никакого желания возвращаться домой. Я зашел в кино, неподалеку от вокзала, там было тепло и тихо, и как только начался главный фильм, я заснул. Когда я вышел из кино, дождь все еще лил.
Я сел в поезд, шедший в южном направлении, тут же заснул и проснулся только на остановке. Так я засыпал, просыпался и вновь засыпал, пока вдруг не услышал в темноте: «Опладен!.. Опладен!..» Я вскочил, взял фуражку из сетки и быстро сошел с поезда. Только когда я уже стоял на станции и поезд медленно, в полном мраке прополз мимо, я спохватился, что мне нечего делать в Опладене. Следующий поезд был только через час, и единственное, что я мог предпринять, — это медленно пройти к дому, где был утром. Еще издали я увидел, что дом освещен. Я ускорил шаги, подошел и сразу же заметил: фамилия Мейкснер на табличке уже заклеена. С противоположного тротуара я посмотрел на карлика: освещенный сзади, он казался почти живым. По комнате прошла молодая женщина в красном пальто; вдруг кто-то откинул занавесь, маленькая девочка в ночной рубашке прислонилась к подоконнику и плотно прижала свою куклу к стеклу. Кукла была старая и грязная, но я поднял руку и помахал ей. Ребенок испугался, порывисто отпрянул, толкнул карлика, и тот упал на пол. Я слышал, как он разбился: только еле-еле звякнуло. Ребенок исчез, кукла — облезлая замухрышка — по-прежнему стояла в окне, прижатая к стеклу. Я снова помахал ей рукой и медленно пошел прочь. Из соседней комнаты послышался плач, и я понял, что мать бьет девочку. Детей всегда бьют, и почти всегда незаслуженно, всегда ни за что, я только надеялся, что этой девочке не очень сильно достанется.
Я снова остановился. Было уже тихо, и я молил бога, чтобы еще и отец не побил ребенка. Быть может, он умер или работает в ночной смене, а может быть, он поверит своей дочурке, что на улице в самом деле стоял черный человек и этот черный человек помахал ей рукой. Что-нибудь непременно должно случиться, чтобы маленькое дитя никто больше не бил.
Очень медленно возвращался я на вокзал.
На родине моего дедушки почти все зарабатывали себе на жизнь обработкой льна. Уже пять поколений моих земляков, задыхаясь от пыли, трепали лен и давали этой пыли медленно убивать себя. Это были терпеливые и веселые люди: они ели козий сыр и картошку, а иногда лакомились кроликом. По вечерам они сидели у себя дома — пряли, вязали, пели, пили мятный чай и были счастливы; днем в мастерской они допотопными орудиями превращали льняные стебли в волокно, не имея возможности защитить себя от пыли и от жара сушильных печей. В домах у них стояла одна-единственная кровать, напоминающая шкаф. На ней спали родители, а дети укладывались на скамьях, выстроившихся вдоль стен. С утра комнату наполнял запах супа. По воскресеньям на столе появлялась птичья гузка, а по большим праздникам, когда мать, улыбаясь, наливала в черный желудевый кофе молоко и он становился все светлее и светлее, на лицах детей появлялся румянец радости.
Родители рано отправлялись на работу; в их отсутствие дома хозяйничали дети. Они подметали, прибирали, мыли посуду и чистили картошку — драгоценные желтоватые клубни, тонкие очистки от которых они должны были предъявлять родителям, чтобы снять с себя подозрение в расточительности или легкомыслии.
После возвращения из школы дети отправлялись в лес, где они, смотря по времени года, собирали либо грибы, либо травы: мяту, тмин, чебрец, ячменник, а также наперстянку. Летом, когда на тощих лугах уже была скошена трава, дети собирали ромашку. За килограмм ромашки им давали один пфенниг, а в городской аптеке ее продавали нервным дамам по двадцать пфеннигов. Особенно ценились грибы: за них платили двадцать пфеннигов за килограмм, а в городе, в магазине, продавали за одну марку двадцать пфеннигов. Осенью, когда сырость выгоняла грибы из земли, дети забирались далеко в зеленую глушь лесов. Почти каждая семья имела «свои» грибные места. Старики по секрету рассказывали о них сыновьям, а те — своим детям.
Леса принадлежали Балекам. Поля, где рос лен, также принадлежали им. Балеки жили в замке. Там, рядом с помещением, где кипятили молоко, находилась каморка, в которой жены глав семейства Балеков взвешивали грибы, травы, ромашку и платили за них. На столе возвышались большие весы Балеков — старинные, с завитушками, выкрашенными блестящей бронзовой краской. Перед этими весами стояли еще прадеды моего деда. В грязных детских ручонках они держали корзинки с грибами и бумажные кульки с ромашкой. Они напряженно следили за тем, как фрау Балек клала гирьки на весы, до тех пор пока колеблющаяся стрелка не останавливалась на черной черте — этой тонкой черте справедливости; каждый год черту эту приходилось рисовать заново. Потом фрау Балек брала толстую книгу в коричневом кожаном переплете, и прежде чем платить деньги — пфенниги, гроши и лишь очень, очень редко марку[39], — она записывала в книге вес своих покупок. И уже тогда, когда еще мой дед был маленьким, рядом с весами стояла большая стеклянная банка, наполненная кислыми леденцами, теми самыми, которые продавались по марке за килограмм. И если та фрау Балек, которая в то время хозяйничала в каморке, была в хорошем настроении, она опускала руку в банку и наделяла каждого ребенка конфеткой. Лица детей розовели от радости, как в те дни, когда по большим праздникам мать наливала им молоко в кофе, молоко, которое делало его все светлее и светлее, до тех пор, пока он не становился таким же белесым, как косы девочек.
Один из непреложных законов, которые установили Балеки, гласил: никому в деревне не разрешается держать весы. Этот закон был установлен так давно, что никто уже не размышлял над тем, когда и почему он появился. Но каждый, кто посмел бы нарушить его, немедленно терял работу, и от него уже не стали бы принимать впредь грибы, чебрец, тмин, ромашку. Власть Балеков простиралась так далеко, что и в соседних деревнях никто не помог бы моим землякам и никто не взял бы у них лесных трав. Но еще в те времена, когда прадедушки моего дедушки были маленькими, когда еще они собирали и продавали грибы, из которых в городе делали приправу к мясу или начинку для паштета, с тех незапамятных времен никто никогда не помышлял о том, чтобы нарушить этот закон. Муку насыпали мерками, яйца продавали поштучно, холст мерили локтями, а что касается остального, то старинные, с золотыми завитушками весы Балеков не вызывали никаких подозрений. И пять поколений, сменявших друг друга, доверяли черной колеблющейся стрелке все, что они собирали с детским усердием.
Правда, среди этих тихих людей были и такие, которые пренебрегали законами. То были браконьеры, стремившиеся в одну ночь заработать больше, чем они могли бы получить за целый месяц, обрабатывая лен. Но даже у них никогда не возникала мысль купить или сделать себе весы. Мой дедушка был первым смельчаком, решившим проверить справедливость Балеков, тех самых Балеков, которые жили в замке, имели два выезда и оплачивали одному из деревенских парней учение в духовной семинарии; тех самых Балеков, у которых каждую среду играл в карты священник, к которым приезжал с новогодним поздравлением сам окружной начальник в своей коляске, украшенной гербом кайзера, и которым в новом, тысяча девятисотом году сам кайзер пожаловал дворянство.
Мой дедушка был умный и старательный: он уходил в лес дальше, чем кто-либо из детей в нашей семье. Он даже добирался до самой чащи, где, по преданиям, обитал великан Билган, охранявший там сказочные сокровища. Но мой дедушка не страшился Билгана. Когда он был еще совсем маленьким, он забирался в чащу и возвращался домой с богатой добычей. Он находил даже трюфели, за которые фрау Балек платила по тридцати пфеннигов за фунт. На чистом листке календаря дедушка записывал все, что он приносил Балекам: у него был записан каждый фунт грибов, каждый грамм тмина. А справа, рядом, он писал, сколько ему заплатили за все это. Своими детскими каракулями он записывал каждый пфенниг, который получал с тех пор, как ему минуло семь лет. А когда ему исполнилось двенадцать, наступил тысяча девятисотый год, и Балеки в честь того, что кайзер присвоил им дворянство, подарили каждой семье в деревне четверть фунта настоящего кофе, того, который привозят из Бразилии. Мужчинам дали бесплатно пиво и табак, а в замке устроили большое празднество; множество колясок стояло в тополевой аллее, ведущей к замку.
Кофе начали раздавать еще за день до праздника в той же маленькой каморке, в которой уже почти сто лет стояли весы Балеков, звавшихся теперь Балеки фон Билган, потому что, по преданию, дворец великана Билгана стоял как раз на том месте, где находился дом Балеков.
Дедушка часто рассказывал мне, как он после школы пошел к Балекам, чтобы получить кофе для четырех семей: для семьи Чехов, Вейдлеров, Фоласов и для своей семьи — для Брюхеров. Это было после обеда, в канун Нового года. Соседи хотели прибраться, испечь что-нибудь к празднику и поэтому решили, что не стоит посылать сразу четырех мальчиков за четвертушкой кофе. Вот почему пошел один только дедушка. И вот он уже сидит на маленькой узкой деревянной скамейке в знакомой каморке, а служанка Гертруда отпускает ему готовые пакетики кофе, четыре пакетика по четверть фунта. Дедушка посмотрел на весы. На левой чашке еще лежала фунтовая гиря. Фрау Балек фон Билган не было, как обычно, в каморке, она занималась приготовлениями к празднику, и Гертруда захотела угостить дедушку конфетой. Но когда она опустила руку в банку с леденцами, то заметила, что банка пуста. Эта банка наполнялась раз в год, и в ней помещался ровно килограмм конфет того сорта, которые стоили одну марку.
Гертруда засмеялась и сказала:
— Обожди, я принесу новую порцию.
И мой дедушка остался один со своими четырьмя пакетиками весом в четверть фунта каждый, которые были запечатаны на фабрике. Он стоял перед весами, где лежала оставленная кем-то фунтовая гиря. И дедушка взял четыре пакетика кофе и положил их на пустую чашу весов. Его сердце сильно забилось, когда он увидел, что черная Стрелка весов справедливости остановилась слева от черты, а чаша с фунтовой гирей оказалась внизу, в то время как чаша с фунтом кофе поднялась довольно высоко. Сердце у него билось сильнее, чем в то время, когда он лежал в лесу, спрятавшись в кустах, и ждал, что появится великан Билган. Он вынул из своего кармана камешки, которые носил с собой, чтобы стрелять из рогатки в воробьев, клевавших в их огороде капусту. Три, четыре, пять камешков должен был он положить рядом с четырьмя пакетиками кофе, чтобы чаша, где лежала фунтовая гиря, поднялась и стрелка сравнялась наконец с черной чертой. Дедушка снял кофе с весов, завернул пять камешков в свой носовой платок, и когда Гертруда вернулась с большим килограммовым пакетом леденцов, которых опять хватило бы на целый год, — ведь время от времени лица детей должны были покрываться румянцем, — когда Гертруда с шумом начала высыпать эти леденцы в банку, худенький бледный мальчуган стоял перед ней так, словно ничего не произошло.
Но дедушка взял только три пакета кофе, и Гертруда удивленно и испуганно посмотрела на бледного мальчугана, который бросил на землю кислую конфетку, растоптал ее и сказал:
— Я хочу поговорить с фрау Балек.
— Ты хочешь сказать, Балек фон Билган, — поправила его Гертруда.
— Хорошо, пусть будет фрау Балек фон Билган.
Но Гертруда просто высмеяла его.
В наступивших сумерках дедушка пошел обратно в деревню, отнес Чехам, Вейдлерам и Фоласам их кофе и сказал, что он должен еще пойти к священнику. И хотя уже наступила ночь, он ушел из деревни. Пять камешков, завернутых в носовой платок, он нес с собой. Ему пришлось проделать немалый путь, пока он нашел человека, которому разрешалось иметь весы. В деревнях Блаугау и Бернау никто не имел весов, это он знал. И дедушка шел мимо этих деревень, не останавливаясь, пока после двухчасового пути не достиг маленького городка Дильхейм, где жил аптекарь Хониг.
В доме Хонига пахло свежими блинами, а от самого Хонига, открывшего дверь замерзшему мальчику, пахло пуншем. В своих тонких губах Хониг держал толстую сигару. Задержав на секунду холодные руки мальчика, он сказал:
— Ну что, твоему отцу стало хуже? Опять что-нибудь с легкими?
— Нет, я пришел не за лекарством, я хотел… — Дедушка развернул платок, вынул пять камешков, показал их Хонигу и сказал: — Я хотел бы взвесить вот это.
Он испуганно посмотрел в лицо Хонига, но, убедившись в том, что Хониг не возражает ему, не рассердился и ничего не спросил, дедушка сказал:
— Они весят столько, сколько недостает справедливости.
Лишь тогда, когда дедушка вошел в теплую комнату, он почувствовал, что совсем промок. Снег набился в его худые ботинки. Ветки в лесу обсыпали его одежду снегом, который теперь растаял. Дедушка устал и проголодался. Вдруг он заплакал, потому что ему вспомнилось, сколько грибов, трав и ромашки было взвешено на весах, которым, чтобы быть справедливыми, не хватало веса пяти камешков. И когда Хониг, качая головой и держа в руке пять камешков, позвал жену, дедушка вспомнил о своем отце, деде и прадеде, которые взвешивали грибы и травы на тех же весах, и он почувствовал, как его захлестывает громадная волна несправедливости. Он заплакал еще сильнее, сел без спросу на стул в комнате Хонига, не заметив даже, что добрая толстуха фрау Хониг поставила перед ним блины и чашку горячего кофе. Он перестал плакать лишь тогда, когда сам Хониг вернулся из аптеки, потрясая камешками, которые он держал в руке, и тихо сказал своей жене:
— Ровно одна десятая килограмма…
Дедушка проделал двухчасовой путь обратно через лес, вытерпел побои дома, не отвечал, когда его спрашивали про кофе. Все это время он не произнес ни единого слова. Весь вечер он считал, сидя над бумажкой, где было записано все, что он когда-то приносил фрау Балек. А когда часы пробили полночь и в поместье раздался праздничный салют, когда в деревне послышались приветственные крики и затрещали трещотки, когда вся семья обнялась и поцеловалась, в наступившей новогодней тишине прозвучали слова моего дедушки:
— Балеки должны мне восемнадцать марок и тридцать два пфеннига.
И опять он вспомнил обо всех деревенских ребятах, вспомнил о своем брате Фрице, который приносил так много грибов, о своей сестре Людмиле, о многих сотнях детей, которые собирали грибы, травы, ромашку для Балеков. Но на этот раз он не заплакал, а рассказал родителям, братьям и сестрам о своем открытии.
Когда Балеки фон Билган в первый день нового года пришли в церковь к обедне — их коляску уже украшал новый сине-золотой герб, на котором был изображен великан, расположившийся под сосной, — они увидели обращенные к ним ожесточенные худые лица людей. Балеки ожидали, что жители вывесят в их честь гирлянды, что утром деревенская капелла проиграет гимн, что они услышат возгласы «Хох!» и «Хайль!». Но когда они проезжали через деревню, она казалась вымершей. А в церкви лица бледных людей глядели на них молча и враждебно.
Сам священник, выйдя на амвон, чтобы произнести праздничную проповедь, почувствовал холод, исходивший от этих людей, обычно столь тихих и мирных. И он с трудом, спотыкаясь и запинаясь, произнес свою проповедь и, весь взмокший, вернулся к алтарю.
А когда Балеки фон Билган после мессы покинули церковь, они прошли через шпалеры молчаливых, суровых людей. Молодая фрау Балек фон Билган остановилась около детских скамеек, разыскала глазами моего дедушку — маленького бледного Франца Брюхера — и спросила его громким голосом, прозвучавшим на всю церковь:
— Почему ты не взял кофе для своей матери? И мой дедушка встал и ответил:
— Потому что вы должны мне столько денег, сколько стоят пять килограммов кофе.
Он вынул из своего кармана пять камешков, показал их молодой женщине и сказал:
— Вот столько — одной десятой килограмма — не хватает на каждый килограмм вашей справедливости.
И прежде чем женщина смогла что-либо ответить на это, мужчины и женщины в церкви запели:
— «Земная справедливость, о господь, убила тебя…»
В то время как Балеки находились еще в церкви, Вильгельм Фола — браконьер — проник в маленькую каморку и унес весы и большую толстую книгу в кожаном переплете, в которой был записан каждый килограмм грибов, каждый килограмм ромашки и все, что Балеки скупали в деревне. И всю вторую половину первого дня нового года мужчины из деревни просидели у моих предков, присчитывая к каждым десяти килограммам еще один килограмм, тот, на который их обвешивали Балеки. И когда выяснилось, что их обсчитали таким образом на много тысяч талеров, — а конца счету все еще не было видно, — прибыли жандармы, посланные окружным начальником. Стреляя, они ввалились с саблями наголо в комнату моего прадедушки и захватили весы и книгу. Они убили сестру дедушки, маленькую Людмилу, и ранили нескольких мужчин. Одного из жандармов заколол Вильгельм Фола — браконьер.
Взбунтовалась не только наша деревня, но и Блаугау и Бернау. Почти целую неделю не работали льняные мануфактуры. Прибыло много жандармов, которые угрожали мужчинам и женщинам тюрьмой, и Балеки вынудили священника продемонстрировать в школе перед всем народом весы, чтобы доказать, что стрелка справедливости правильно показывала вес. Мужчины и женщины снова отправились трепать лен, но никто не пошел в школу, чтобы поглядеть на священника: он стоял совсем один со своими гирями, весами и пакетиками с кофе, беспомощный и грустный. Дети вновь собирали грибы, ромашку, тмин и травы. Но каждое воскресенье, как только Балеки выходили из своего замка, они слышали:
— «Земная справедливость, о господь, убила тебя…»
Так продолжалось до тех пор, пока окружной начальник не приказал объявить во всех деревнях, что петь это запрещается.
Родители моего дедушки вынуждены были покинуть деревню, покинуть свежую могилу своей маленькой дочери. Они стали корзинщиками, но никогда не жили подолгу на одном месте, потому что им было больно видеть, как повсюду стрелка весов отклонялась от черты справедливости. Они брели за повозкой, которая медленно двигалась по шоссе, таща за собой худую козу. И тот, кто проходил мимо, слышал иногда, как они пели запрещенный стих. И если их спрашивали, то они рассказывали о Балеках фон Билган, чья справедливость на одну десятую не дотянула до полного веса. Но почти никто не хотел слушать моих предков.
У моего друга своеобразная профессия: не стесняясь, он решил именовать себя писателем на том лишь основании, что ему удалось приобрести некоторые навыки в расстановке знаков препинания и усвоить, хотя и не очень твердо, несколько синтаксических правил, и теперь он целыми днями стучит на машинке, заполняя страницу за страницей литературными упражнениями, а когда страниц набирается достаточно пухлая пачка, он важно называет ее рукописью.
Этой чахлой травой, произрастающей на ниве культуры, он питался много лет, пока не отыскался наконец издатель, напечатавший его книгу. После этого лексикон моего друга пополнился новыми словами: гранка, лицензия, корректура, гонорар и некоторые другие; он произносил их с опасным воодушевлением, они целиком заполнили его мысли, и так находившиеся к тому времени в некотором смятении, поскольку жена его ждала первого ребенка. Однако вскоре после выхода книги я застал его в глубоко подавленном состоянии, и то, что он рассказал мне, было действительно печально: за полгода издательство разослало на рецензию бесплатно 350 экземпляров, получило несколько одобрительных отзывов, 13 экземпляров было продано, после чего в активе моего друга оказалось 5 марок 46 пфеннигов. При таких темпах продажи книги он смело мог рассчитывать на то, что взятый в издательстве аванс в размере 800 марок будет погашен в течение ближайших 150 лет.
Я посоветовал ему написать вторую книгу; по выходе она была тепло встречена специалистами, более 400 бесплатных экземпляров послали на рецензию и за полгода продали 29. Предложение написать третью книгу мой друг воспринял как насмешку и, обидевшись, отверг.
Между тем он вошел в историю литературы, и книга, которую написали о нем, разошлась гораздо быстрее, чем его собственные произведения.
Мы не встречались почти полгода. Однажды он снова зашел ко мне и покаялся, что начал писать третью книгу. Я посоветовал напечатать ее на гектографе тиражом 30–50 экземпляров и разослать в книжные магазины. Но запах типографской краски явно вскружил ему голову, кроме того, он уже успел взять в издательстве аванс, на подходе был второй ребенок, и мой друг утверждал, что не может принять на себя ответственность за рост безработицы среди наборщиков, упаковщиков и печатников (он всегда отличался большой чуткостью в социальных вопросах).
Тем временем его литературная деятельность оказалась в поле зрения доброй сотни критиков, вследствие чего было продано более 90 экземпляров его первых двух книжек. Однако в его переписке с критиками, издателями и известными литераторами, принимавшей все больший размах, полностью отсутствовали письма читателей, и мой друг признался мне, что он жаждет услышать голос публики. Вместе с издателем он предпринял акцию, названную им «В поисках читателя». Во все книжные магазины были посланы письма, содержавшие настоятельную просьбу брать на строгий учет каждого, кто купит книгу моего друга, и немедленно сообщать об этом издательству с тем, чтобы автор мог наконец установить личный контакт с читателями.
Успех этого мероприятия не заставил себя долго ждать. Спустя четыре недели после начала кампании на севере страны был обнаружен человек, купивший в магазине книгу моего друга. Владелец книжного магазина немедленно телеграфировал в издательство: «Появился покупатель, как быть?» До получения ответа он постарался задержать посетителя, завязать с ним беседу, велел подать кофе и сигареты; покупатель был крайне удивлен, но покорился без сопротивления. К тому времени от издателя поступила ответная «молния»: «Покупателя направьте ко мне, все расходы оплачу». К счастью, было время каникул, и покупатель, оказавшийся школьным учителем, не возражал против бесплатной поездки на юг Германии. Он немедленно отправился в путь, в тот же день прибыл в Эссен, переночевал в лучшей гостинице, на следующее утро заказал обильный завтрак и двинулся далее вдоль берегов прекрасного Рейна через Кёльн, Бонн и Кобленц в Майнц. Будучи натурой художественного склада, он пришел в восторг от Майнца, остался в нем на ночь и лишь в середине следующего дня с удовольствием продолжил свое путешествие. Особенно сильное впечатление произвели на него горы, которые он видел впервые, хотя позднее он признался моему другу, что они вызвали в нем ощущение беспокойства и тревоги. В четыре часа пополудни он добрался наконец до цели, взял на вокзале такси и прибыл в издательство, где за чашкой кофе с пирожными в оживленной беседе с очаровательной супругой издателя очень приятно провел время. Затем его снабдили новой суммой денег и свезли на вокзал, откуда в комфортабельном вагоне второго класса он проследовал в тихий городок, где мой друг отдавался служению музам.
У него уже давно появился на свет второй ребенок. Жена моего друга в этот вечер ушла в кино — развлечение, которое при всей ограниченности средств может время от времени позволить себе жена писателя, — и покупатель застал супруга в ту минуту, когда он подогревал детям молоко к ужину и мурлыкал для их успокоения песенку, в которой довольно часто повторялось не слишком оригинальное словечко «дерьмо». Мой друг восторженно приветствовал гостя, сунул ему в руки кофейную мельницу и быстро покончил со своими родительскими обязанностями. Закипела вода для кофе, и можно было начать беседу. Но оба были крайне застенчивы и долго в молчаливом удивлении рассматривали друг друга, пока наконец мой друг не воскликнул:
— Вы гений, законченный гений!
— Что вы, — мягко отвечал тот, — я полагаю, гений — это вы!
— Ошибаетесь, — возразил мой друг и налил кофе. — Отличительный признак гения — его редкость, а вы — подлинная редкость среди людей!
Гость пытался почтительно возражать, но встретил решительное сопротивление.
— Да, да, — сказал мой друг, — нетрудно написать книгу, судя по тому, как это делают; сущий пустяк — найти издателя, но купить книгу — вот, на мой взгляд, поступок истинно гениальный! Прошу вас, берите молоко и сахар.
Гость положил в кофе сахар, подлил молока, после чего вытащил из правого внутреннего кармана пальто книгу, купленную на севере Германии, и попросил автограф.
— При одном условии, — твердо сказал мой друг, — только при условии, что вы, в свою очередь, поставите свой автограф на страницах моей рукописи.
Он снял с полки толстую папку, вытащил оттуда связку исписанных листов, положил перед посетителем и умоляющим голосом произнес:
— Доставьте же мне эту радость!
Гость растерянно вытащил ручку и дрожащей рукой вывел на последней странице: «С искренним уважением — Гюнтер Шлегель».
Но полминуты спустя, пока мой друг еще просушивал чернила перед раскрытой дверцей горящего камина, гость вытащил, на этот раз из левого внутреннего кармана пальто, толстую рукопись и попросил рекомендовать издательству написанный им роман, являющийся, по его мнению, ценным вкладом в современную художественную литературу.
Мой друг говорил мне, что он был глубоко разочарован, на несколько минут лишился дара речи и с чувством большой душевной горечи думал о сидевшем перед ним человеке. Длительное время они пребывали в молчании, затем мой друг тихо сказал:
— Прошу, очень прошу вас, не делайте этого, вы потеряете присущую вам оригинальность.
Гость упрямо молчал, судорожно обхватив свою рукопись обеими руками.
— Подумайте только, — продолжал мой друг, — никто не даст вам больше денег на дорогу, не предложит вкусный, тающий во рту пирог. Жена издателя встретит вас с кислой миной на лице. Исходя из ваших же интересов, умоляю — оставьте эти мысли!
Но гость лишь озлобленно покачал головой, а мой друг, обуреваемый горячим желанием спасти человека, решился на крайнюю меру и предъявил все издательские счета, к которым, однако, Шлегель не проявил ни малейшего интереса.
На данном эпизоде мой друг обычно заканчивал рассказ. Я полагаю, они тогда крупно поспорили, потому что в этом месте мой друг прерывал повествование и мрачно сжимал кулаки, бормоча себе под нос что-то невнятное. Мне удалось лишь узнать, что Шлегель наспех простился и отбыл, оставив свою рукопись на столике, за которым пил кофе.
Роман Шлегеля «Горе тебе, Пенелопа!» привлек внимание специалистов. Шлегель покинул поприще педагогики, расставшись таким образом с настоящей профессией и посвятив себя другой, о которой я до сих пор думаю, что она таковой не является.
У нас в семье наблюдаются признаки вырождения; мы долго пытались не замечать их, но теперь мы твердо решились взглянуть опасности прямо в лицо. Мне не хотелось бы пока употреблять слово «крушение», но вызывающих тревогу фактов накопилось так много, что угроза становится совершенно очевидной и вынуждает меня говорить о вещах, которые хоть и прозвучат несколько странно для ушей моих современников, зато в их подлинности никто не сможет усомниться. Разрушительный грибок, целые колонии смертоносных микробов, глубоко укоренившись под столь же толстой, сколь и твердой корой приличия, возвещают конец доброй славы целого рода.
Сегодня нам остается только пожалеть о том, что много ранее мы не вняли голосу нашего кузена Франца, когда тот весьма своевременно начал обращать наше внимание на ужасные последствия, которые может иметь событие, само по себе весьма безобидное. Событие это было столь незначительным, что теперь нас просто пугает размах последствий. Франц своевременно предостерегал нас, однако с ним, к сожалению, слишком мало считались. Он избрал себе профессию, которая до сих пор не встречалась, да и не должна бы встречаться в нашем роду: он стал боксером. Еще в молодости он был человеком, склонным к меланхолии, отличался набожностью, которую у нас в семье называли юродством, и рано вступил на путь, причинивший немало забот и огорчений моему дяде Францу, этому душевнейшему человеку. Кузен Франц до такой степени любил уклоняться от школьных обязанностей, что это выходило за пределы нормы. Он встречался с крайне сомнительными приятелями в отдаленных парках и густых кустарниках пригородной зоны. Там они усваивали суровые правила кулачного боя, нимало не заботясь о судьбах классического наследия. В этих юношах очень рано проявились все пороки их поколения, которое, как потом выяснилось, и в самом деле никуда не годится. Самые волнующие турниры умов прошлых столетий совершенно их не интересовали они были слишком заняты сомнительными треволнениями своего века. Сперва мне казалось, что благочестие Франца находится в противоречии с его регулярными упражнениями в пассивной и активной жестокости. Но сегодня мне многое стало ясно. Впрочем, к этому я еще вернусь.
Итак, именно Франц своевременно предостерегал нас, именно он раньше других начал уклоняться от участия в некоторых празднествах, обозвал все это суетой и безобразием, а главное, несколько позднее категорически воспротивился мероприятиям, которые оказались совершенно необходимыми для поддержания того, что он называл безобразием. Впрочем — как уже было сказано, — он не пользовался авторитетом, и родня не прислушивалась к его словам.
Теперь же события настолько развернулись, что мы решительно не представляем себе, как приостановить их ход.
Франц уже давно стал известным боксером, но похвалы, которые теперь расточает ему вся семья, он отвергает с тем же равнодушием, с каким прежде отвергал всякую критику.
Брат мой, кузен Иоганн, — человек, за порядочность которого я поручусь головой, этот преуспевающий адвокат и любимый сын нашего дяди, якобы сблизился с коммунистами — слух, которому я долго отказывался верить. Моя кузина Люси, до этого времени вполне нормальная женщина, если верить слухам, каждую ночь в сопровождении своего безответного мужа посещает подозрительные заведения и предается там танцам, для определения которых я не могу подобрать более подходящего слова, чем экзистенциалистские, наконец, сам дядя Франц, добродушнейший человек, заявил, будто он устал жить, и это он, прославившийся в нашей семье как образец жизнелюбия, как пример того, что принято называть «купец и христианин».
Растет гора всевозможных счетов, приглашаются психиатры и психоаналитики. И лишь моя тетя Милла, из-за которой началась вся эта кутерьма, чувствует себя превосходно, она улыбается, она весела и довольна, как была почти всю свою жизнь. Ее бодрость и свежесть мало-помалу начинают нас раздражать, хотя было время, когда мы очень беспокоились о ее здоровье. Дело в том, что в ее жизни произошел кризис, чреватый самыми тяжелыми последствиями. Вот об этом-то я и хочу рассказать подробнее.
Конечно, задним числом нетрудно обнаружить очаг роковых событий, и, как ни странно, лишь теперь, когда я трезво смотрю на вещи, все происходившее за последние два года у наших родственников кажется мне ни на что не похожим.
Нам бы надо раньше догадаться, что здесь что-то не так. Действительно здесь что-то не так, и если даже когда-то было так — в чем я очень сомневаюсь, — все равно сейчас здесь творятся вещи, которые наполняют меня ужасом.
Тетя Милла славилась в семье своим пристрастием к украшению рождественской елки — безобидная, хотя и характерная слабость, которая очень распространена в нашем отечестве. Над ее слабостью все посмеивались, а сопротивление Франца, которое он с ранних лет оказывал этой «возне», всегда было предметом живейшего возмущения, ибо Франц и сам по себе был явлением отрицательным. Он отказывался украшать елку. До поры до времени все это сходило гладко. Тетка уже привыкла к тому, что Франц уклоняется от всяких приготовлений в период рождественского поста, уклоняется от участия в самом празднике и приходит лишь тогда, когда пора садиться за стол. Об этом просто перестали говорить.
Рискуя вызвать всеобщее негодование, я должен напомнить об одном факте, в защиту которого я могу только сказать, что это факт. С 1939-го по 1945 год мы находились в состоянии войны. Когда идет война, принято петь, стрелять, произносить речи, сражаться, голодать и умирать, кроме того, на вас падают бомбы — все это вещи сплошь неприятные, и я никоим образом не хотел бы докучать современникам их перечислением. Мне только приходится упоминать о них, ибо война оказала решающее влияние на историю, которую я хочу рассказать. Так вот, тетя Милла восприняла войну лишь как некую силу, которая уже с рождества 1939 года начала расшатывать устои ее рождественской елки. Правда, тетушкина елка отличалась повышенной чувствительностью.
Главным украшением елки были стеклянные гномы, в поднятых руках они держали пробковые молоточки, а у ног их висели наковальни в виде колокольчиков. Под ногами гномов были прикреплены свечи, и, когда гномы нагревались до определенной температуры, приходил в движение скрытый механизм, гномами овладевало лихорадочное беспокойство, и вся дюжина как одержимая колотила по наковальням, производя мелодичный и нежный звон. А на верхушке елки висел румяный ангел в серебряных одеждах, который через равные промежутки времени раскрывал рот и шептал: «Мир, мир». Тайна ангельского устройства свято охранялась, и узнал я ее только много позже, хотя в тот период мог наблюдать ангела почти каждую неделю. Висели на елке, конечно же, сахарные крендельки, печенье, марципановые фигурки, золотой дождь и — чтоб не забыть — серебряная мишура; я помню, что развесить многочисленные украшения как следует стоило немало труда, требовалось участие всей семьи — и вся семья от волнения теряла к вечеру аппетит и настроение у всех, как говорится, становилось отвратительное, если не считать моего кузена Франца, который — один из всех — не участвовал в приготовлениях и поэтому мог наслаждаться жарким и спаржей, сбитыми сливками и мороженым. Когда мы приходили на второй день рождества и высказывали смелое предположение, что тайна говорящего ангела заключается в таком же механизме, благодаря которому куклы могут говорить «папа» или «мама», нам отвечали презрительным смехом.
Теперь вы легко можете себе представить, что бомбы, сыплющиеся неподалеку, в высшей степени вредили этому чувствительному дереву. Происходили ужасные сцены, когда с елки падали гномы, один раз свалился даже сам ангел. Тетка была безутешна. Не жалея сил, она после каждого воздушного налета старалась полностью восстановить украшение елки и сохранить его по крайней мере на время праздника. Но начиная с 1940 года об этом нечего было и думать. Еще раз рискуя вызвать нарекания, я должен бегло упомянуть, что число налетов на наш город было и впрямь очень велико, не говоря уже об их интенсивности. Так или иначе, тетушкина елка пала жертвой современного способа ведения войны. Из вполне понятных соображений я не буду здесь упоминать о других жертвах. Иностранная авиация временно с ней покончила.
Тетка, славная и приветливая женщина, вызывала у нас искреннее сострадание. Нам было очень больно, когда после жестоких домашних боев, нескончаемых дискуссий, после сцен и слез ей все же пришлось отказаться от своей елки до конца войны.
К счастью — может быть, надо говорить, к несчастью? — это было единственное, в чем она пострадала от войны. Бомбоубежище, выстроенное дядей, было совершенно непробиваемо, кроме того, к услугам тетки все время находился автомобиль, готовый умчать ее туда, где незаметны непосредственные следы войны; делалось все возможное, чтобы скрыть от нее ужасные разрушения. Обоим моим кузенам повезло — они так и не узнали, что такое военная служба в самых ее суровых формах. Иоганн быстренько вступил в дядину фирму, которая играла решающую роль в снабжении нашего города овощами. К тому же у него была не в порядке печень. А Франц хоть и стал солдатом, но ему поручили охранять пленных, и даже на этом посту он ухитрился не угодить военному начальству, обращаясь с русскими и поляками как с людьми. Кузина Люси еще не была тогда замужем и помогала дяде в торговых делах. Раз в неделю она ходила на «добровольную службу в помощь армии» — вышивать свастики. Но мне не хотелось бы перечислять здесь политические прегрешения моих родственников.
Короче говоря, ни в деньгах, ни в продуктах, ни в необходимой безопасности недостатка не было, и тетя Милла страдала лишь из-за отсутствия елки. Дядя Франц, этот душевнейший человек, почти пятьдесят лет имел неплохие доходы — он покупал апельсины и лимоны в различных тропических и субтропических странах и пускал их в продажу с соответствующей наценкой. В годы войны дядя распространил сферу своей деятельности на менее ценные фрукты и овощи. Но после войны снова появились цитрусовые — плоды, которые больше всего занимали дядю, — и сразу стали предметом живейшего внимания всех слоев общества. Дядя Франц сумел тут же переключиться на цитрусовые, что принесло населению всевозможные витамины, а самому дяде — порядочное состояние.
Но ему уже было под семьдесят, и он сам захотел уйти на покой, передав дело своему зятю. Тут и произошло событие, над которым мы раньше посмеивались, но которое теперь кажется нам причиной всех дальнейших несчастий.
Моя тетка Милла вновь занялась своей елкой. Само по себе это было вполне безобидно, даже упорство, с которым она настаивала на том, чтобы «все было как раньше», вызывало у нас только усмешку. Да и на самом деле, сначала не было ровно никаких оснований принимать эту историю всерьез. Война, правда, разрушила много такого, что восстановить было несравненно труднее, но зачем — так говорили мы себе — отнимать у симпатичной старушки столь невинную радость?
Всем известно, как трудно было достать тогда масло или сало. Но раздобыть марципановые фигурки, шоколадные крендельки и свечи в 1945 году оказалось просто невозможным даже для моего дяди Франца, имевшего обширные связи. Лишь в 1946 году было собрано все, что требовалось. К счастью, сохранился еще целый комплект гномов с наковальнями и один ангел.
Я хорошо помню тот день, когда нас пригласили к дяде. Шел январь 1947 года. На дворе стоял мороз. Но у дяди было тепло, а стол ломился от разных угощений. И когда погасли лампы, зажглись свечи, гномы начали колотить молоточками, а ангел шептать: «Мир, мир», мне почудилось, будто меня перенесли в доброе старое время, которое — как я до тех пор думал миновало безвозвратно.
Тем не менее все это не содержало в себе ничего из ряда вон выходящего, хотя и явилось для нас приятной неожиданностью. Из ряда вон выходящим оказалось то, с чем я столкнулся спустя три месяца. Моя мать — дело было в середине марта — послала меня разузнать, нельзя ли «чем-нибудь поживиться» у дяди Франца. Речь шла о фруктах. Я отправился в соседний район города. Воздух был мягкий и чистый, смеркалось. Ничего не подозревая, шагал я мимо поросших травой развалин и заброшенных парков, открыл калитку в дядин сад и вдруг остановился от неожиданности. В вечерней тишине я отчетливо услышал пение, доносившееся из дядиной гостиной. Любовь к песням — хорошая черта немцев, и я знаю немало весенних песен, но здесь до меня совершенно отчетливо донеслось:
Родился мальчик весь в кудрях…
Признаюсь, я был ошеломлен. Я медленно подошел к дому и дождался конца песни. Занавески были задернуты, я наклонился к замочной скважине. И в этот момент моего уха достиг звон молоточков и шепот ангела.
У меня не хватило духу войти туда, и я медленно побрел домой. Дома мой рассказ вызвал веселое оживление. И только когда к нам заглянул Франц и рассказал подробности, мы поняли, что произошло.
В сретение господне — другими словами, когда в наших краях принято снимать с елки украшения и выбрасывать ее на свалку, где уличные ребятишки ее находят, таскают по золе и всякой грязи и используют для всевозможных игр, — итак, в сретение случилось нечто ужасное. Когда вечером, после того как догорели последние свечи, мой двоюродный брат Иоганн начал снимать гномов, тетя Милла, обычно очень тихая, стала истошно вопить, да так неожиданно и громко, что Иоганн растерялся, выпустил из рук покачивающееся дерево, и тут-то все и произошло: раздался звон и треск, гномы и колокольчики, наковальни и ангел — все полетело на пол, а тетка тем временем кричала да кричала. Она кричала почти целую неделю. Приглашались срочными телеграммами невропатологи, приезжали в такси психиатры, но все, даже знаменитости, покидали дом, пожимая плечами и не без испуга.
Никто не мог прекратить этот пронзительный концерт. Самые сильнодействующие средства давали передышку лишь на несколько часов, но увы! — доза люминала, которую может без всякой опасности для себя ежедневно принимать шестидесятилетняя старушка, очень незначительна. Зато представьте, какая мука жить в одном доме с женщиной, кричащей изо всех сил: уже на второй день семья находилась в состоянии полного распада. Увещания патера, который обычно присутствовал на рождественском вечере, не помогли — тетка кричала.
Франц вызвал бурю негодования, когда порекомендовал предпринять изгнание беса по всем правилам. Патер бранил его, семья была потрясена его средневековыми взглядами, возмущение жестокостью Франца на несколько недель затмило его боксерскую славу.
Меж тем были испробованы все средства исцелить тетку. Она отказывалась есть, не разговаривала, не спала. Применяли холодную воду и горячую ванну, ножные ванны, перемежающиеся ванны, врачи рылись в справочниках, пытались найти хотя бы название этого синдрома — и не находили. А тетка кричала. Она кричала до тех пор, пока моему дяде Францу — этому поистине душевнейшему человеку — не пришла в голову мысль украсить новую елку.
Идея была превосходной, но осуществить ее оказалось очень нелегко. Приближалась уже середина февраля, а в это время довольно трудно найти на рынке приличное дерево. Весь коммерческий мир уже давно — с быстротой, впрочем, чрезвычайно отрадной — перешел к другим делам. Приближался карнавал: маски и пистолеты, ковбойские шляпы и замысловатейшие головные уборы для королев чардаша заполнили витрины, где прежде радовали глаз прохожего ангелы, золотой дождь, свечи и игрушечные ясли. Кондитерские лавки давно уже спрятали до лучших времен рождественские лакомства, и на их месте красуются теперь хлопушки. Короче говоря, в магазинах в это время года елок не продают.
Пришлось снарядить целую экспедицию грабительски настроенных внучат, вооружив их карманными деньгами и острым топором; те поехали за город и вернулись к вечеру в превосходном расположении духа и с великолепной пихтой. Но тем временем выяснилось, что четыре гнома, шесть наковален и ангел с верхушки погибли безвозвратно. Марципановые фигурки и печенье стали добычей все тех же грабительски настроенных внучат. Надо сказать, что и нынешнее подрастающее поколение никуда не годится, и если вообще существовало когда-нибудь поколение, которое куда-нибудь годилось — в чем я лично очень сомневаюсь, — то это поколение наших отцов.
Хотя у дяди не было недостатка ни в наличном капитале, ни в связях, прошло четыре дня, прежде чем подготовили все необходимое. А тетка тем временем кричала без передышки. Летели по проводам телеграммы, адресованные фирмам детских игрушек — эти фирмы как раз находились в стадии восстановления, — заказывались по телефону разговоры «молния». Запыхавшиеся мальчишки-почтальоны доставляли среди ночи срочные пакеты, благодаря взятке удалось в короткий срок добиться разрешения на ввоз товаров из Чехословакии.
Эти дни войдут в семейную летопись как дни, отмеченные чрезмерным расходом кофе, сигарет и нервов. А тетка тем временем сильно сдала: ее круглое лицо стало жестким и угловатым, выражение кротости сменилось выражением неумолимой строгости, она не ела, не пила, исступленно кричала, за нею ухаживали две сестры милосердия, и дозу люминала приходилось увеличивать каждый день.
Франц рассказал нам, что во всей семье царила мучительная тревога, пока наконец 12 февраля елку не убрали окончательно. Были зажжены свечи, задернуты занавески, тетку привели из спальни, среди собравшихся послышались рыдания и хихиканье. Как только тетка увидела зажженные свечи, лицо ее смягчилось. Когда же достаточно разогрелись гномы и будто одержимые начали колотить по наковальням, а ангел шепнул: «Мир, мир», чудесная улыбка озарила ее лицо, и вся семья затянула рождественскую песню «О, милая елка!». Для полноты картины пригласили патера, который обычно проводил сочельник у дяди Франца, патер тоже облегченно улыбнулся и начал подпевать.
То, чего не могли добиться ни медицинские исследования, ни психиатрические экспертизы, ни компетентные поиски скрытых травм, совершило любящее сердце дяди. Елочная терапия, изобретенная этим душевным человеком, спасла положение. Тетка успокоилась и в общем — как мы тогда надеялись — исцелилась. После того как было пропето несколько песен, съедено несколько вазочек печенья, все устали и разбрелись восвояси. И тетка — представьте себе — уснула без снотворного. Сестер милосердия отпустили, врачи пожали плечами, и все казалось в полном порядке. Тетка снова ела, снова пила, снова стала приветливой и кроткой.
Но на другой день, когда начало смеркаться и дядя спокойно сидел с газетой в руках под елкой возле жены, она вдруг коснулась его руки и сказала:
— Пора звать детей, по-моему, уже время.
Позднее дядя признавался нам, что он очень испугался, но тем не менее встал, чтобы срочно созвать детей и внуков и послать за патером. Патер пришел несколько запыхавшийся и недоумевающий, но потом зажгли свечи, гномы начали стучать молоточками, ангел начал шептать, собравшиеся пели, жевали печенье, и казалось, что все в порядке.
Вся растительность подчиняется определенным биологическим законам, и, согласно этим законам, ели, вырванные из родной почвы, испытывают прискорбную склонность терять иголки, особенно когда они стоят в теплом помещении, а у дяди было очень тепло. Век пихты несколько длиннее, чем век обычной ели, что ясно доказала популярная работа доктора Хергенринга «Abies nobilis et Abies vulgaris». Но и век пихты не бесконечен. Уже перед карнавалом выяснилось, что придется доставить тетке новое огорчение: дерево со страшной скоростью роняло иглы, и все видели, как слегка хмурится лоб тетки во время вечерних песнопений. По совету одного действительно выдающегося психиатра была предпринята попытка небрежно, вскользь намекнуть тетке о возможном окончании рождества, поскольку на деревьях уже начали распускаться почки, что повсеместно рассматривается как признак весны, а в наших широтах с рождественской порой принято связывать всякие зимние представления. Искусный в такого рода делах дядя предложил как-то вечером спеть «Все птички прилетели» и «Приди, весна, скорее», но при первых же звуках первой же песни тетка сделала настолько мрачное лицо, что пришлось немедленно переключиться и затянуть «О, милая елка!». Три дня спустя моему брату Иоганну поручили предпринять легкую попытку разбора елки, но не успел он протянуть руку и снять одного гнома, как тетка испустила такой вопль, что пришлось приладить гнома на старое место, зажечь свечи и с несколько излишней поспешностью, но зато очень громко затянуть песню «Тихая ночь, святая ночь».
Но ночи перестали быть тихими: компании молодых гуляк с песнями, с барабанами и трубами шатались по городу, все было усыпано серпантином и конфетти, днем на улицах резвились дети в масках, они кричали, стреляли, некоторые даже пели, и, по данным частной статистики, в городе насчитывалось минимум шестьдесят тысяч ковбоев и сорок тысяч королев чардаша. Короче говоря, наступил карнавал — праздник, отмечаемый у нас не менее, если даже не более, широко, чем рождество. Но тетка оставалась глуха и слепа ко всему происходящему: она хаяла все без исключения карнавальные наряды, которых у нас обычно в это время полным-полно во всех шкафах; печальным голосом жаловалась она мне на страшное падение нравов, коль скоро даже в рождественские дни люди не могут отказаться от этой безнравственной суеты, а когда она нашла в комнате у своей дочери воздушный шар — правда, из шара вышел воздух, но дурацкий колпак, нарисованный на нем белой краской, был виден очень ясно, — тетка разразилась слезами и попросила дядю положить конец этому кощунству.
И тут все с ужасом констатировали, что моя тетка сошла с ума и воображает, будто у нас до сих пор сочельник. Дядя созвал семейный совет, на котором просил пощадить чувства тети и посчитаться с ее необычайным состоянием, после чего снарядили новую экспедицию, дабы сохранить мир по крайней мере на время вечернего торжества.
Пока тетка спала, все украшения сняли со старого дерева и перевесили на новое, и состояние тетки продолжало оставаться удовлетворительным.
Но вот и карнавал кончился, наступила самая настоящая весна, и вместо песни «Приди, весна, скорее» смело можно было петь «Весна пришла». Потом начался июнь. Четыре елки успели уже осыпаться, но ни один из вновь приглашенных врачей не подал ни малейшей надежды на исцеление. Тетка стояла на своем. Даже известный как мировое светило доктор Блесс пожал плечами и удалился в свой кабинет, получив предварительно в качестве гонорара 1365 марок, чем лишний раз доказал, что он не от мира сего. Несколько очередных, очень нерешительных попыток прекратить торжества или пропустить хотя бы один вечер были встречены такими воплями, что пришлось наконец оставить всякую мысль о подобном богохульстве.
Ужаснее всего было, что тетка требовала присутствия всех родных и близких. К их числу относились также патер и внуки. Даже ближайших членов семьи с большим трудом заставляли приходить вовремя, а с патером дело обстояло совсем плохо. Несколько недель он еще безропотно терпел из уважения к старой прихожанке, но потом заявил дяде, смущенно покашливая, что дальше так не пойдет. Правда, само торжество длится недолго каких-нибудь тридцать восемь минут, но даже и эту краткую церемонию невозможно проделывать каждый день, утверждал патер: у него-де есть и другие обязанности — вечерние встречи с коллегами, заботы о спасении души своих прихожан, не говоря уже о субботних исповедях. Правда, он согласился потерпеть еще несколько недель, но в конце июня начал решительно бороться за свое освобождение. Франц бушевал, искал сторонников своего плана поместить мать в лечебницу, но наткнулся на всеобщее осуждение.
Так или иначе, трудности не замедлили сказаться. Как-то вечером не явился патер, его нигде нельзя было отыскать ни по телефону, ни через посыльного, и стало ясно, что он просто-напросто сбежал. Дядя страшно ругался и воспользовался случаем, чтобы обозвать всех служителей церкви такими словами, которые я решительно отказываюсь повторить. С горя пригласили какого-то капеллана, человека простого происхождения. Он пришел, но держал себя так ужасно, что чуть не разразилась катастрофа. Не надо забывать, что был уже июнь, следовательно, и без того жарко, да к тому же задернуты занавески, чтобы было темно, как зимним вечером, вдобавок горели свечи. Потом начался собственно праздник; капеллан, правда, слышал уже о том, что здесь творится, но представлял себе все это очень смутно. Дядя дрожа подвел капеллана к тетке — он-де будет сегодня вместо патера. Тетка — ко всеобщему удивлению — восприняла перемену программы весьма спокойно. И вот гномы стучали молоточками, ангел шептал, семейство пропело «О, милая елка!», потом все ели печенье, потом запели еще раз, и вдруг капеллан стал давиться от хохота. Уже позднее он признался, что никогда не мог без смеха слышать слова: «Зимой, когда повсюду снег». Он фыркнул с поистине клерикальной бестактностью, выскочил из комнаты и больше не возвращался. Все взоры устремились на тетку, но она кротко пробормотала что-то о «пролетариях в сутане» и положила в рот кусочек марципана. Даже мы осудили тогда поведение капеллана, но сегодня я скорее склонен рассматривать его как приступ природной смешливости.
Я должен добавить — если намереваюсь и впредь строго придерживаться фактов, — что дядя пустил в ход все свои связи с церковными властями, чтобы обжаловать поведение как патера, так и капеллана. За дело принялись чрезвычайно корректно, был возбужден процесс о преступном забвении обязанностей духовного пастыря, но в первой инстанции его выиграли священники. Дело было передано во вторую инстанцию.
К счастью, по соседству удалось отыскать старого прелата, вышедшего на пенсию. Этот достойный старик с величайшей любезностью незамедлительно предоставил себя в распоряжение дяди Франца и согласился ежевечерне присутствовать на торжестве. Но я немного забежал вперед. Дядя Франц, человек достаточно здравомыслящий, чтобы понять, что усилия врачей ни к чему не приведут, но при этом не желавший помещать тетку в клинику, был в то же время достаточно деловым человеком, чтобы устроить все как надо на долгий срок, по-хозяйски рассчитав все издержки. Прежде всего, уже с середины июля были приостановлены экспедиции внучат — выяснилось, что они обходятся слишком дорого. Мой находчивый кузен Иоганн, который поддерживает прекрасные отношения со всеми деловыми кругами, отыскал бюро по сохранению свежих елок при фирме «Зедербаум» — весьма солидном предприятии, которое уже почти два года сберегает нервы моим родственникам. Спустя полгода фирма «Зедербаум» выпустила абонемент на поставку елок по сниженным ценам и предложила всякий раз заранее устанавливать силами специалиста по хвойным иголкам доктора Альфаста срок годности елки, так чтобы уже за три дня до того, как старая елка окончательно выйдет из строя, доставлять новую и без спешки украшать ее. Кроме того, предосторожности ради был создан резервный фонд численностью в две дюжины гномов и три ангела для верхушки.
По-прежнему уязвимым местом остаются сладости. Они проявили разительную склонность таять и стекать с дерева быстрее и бесповоротнее, чем воск. По крайней мере в летние месяцы. Все попытки сохранить их при помощи скрытых холодильных приспособлений в состоянии рождественской твердости до сих пор оканчивались неудачей, равно как и попытка добиться возможности сохранить дерево путем бальзамирования. Тем не менее семейство будет очень тронуто и признательно за всякое предложение, которое удешевит этот непрекращающийся праздник.
Тем временем вечерние торжества в доме дяди приобрели отпечаток бездушности почти профессиональной. Все собираются под елкой или вокруг елки. Входит тетка. Зажигают свечи. Гномы начинают стучать молотками, ангел шепчет: «Мир, мир», потом исполняют несколько песен, жуют печенье, немного болтают и, зевая, расходятся с пожеланием «весело провести праздник», после чего молодежь предается удовольствиям, соответствующим данному времени года, а мой добрый дядя Франц с тетей Миллой ложатся спать. В комнате остается дымок от погашенных свечей, легкий аромат разогретой хвои и запах пряностей. Гномы неподвижно застыли, излучая в темноте слабое сияние, их руки угрожающе подняты, серебряные одежды ангела тоже начинают слабо светиться.
Нет нужды сообщать, что радость, которую принято испытывать во время настоящего рождества, у членов нашей семьи значительно померкла: мы можем любоваться рождественской елкой, когда захотим; бывает и так, что мы сидим летом на веранде, утомленные дневной суетой, и попиваем дядюшкин апельсиновый крюшон, а из дома доносится нежный перезвон стеклянных колокольчиков и видно, как гномы, словно маленькие проворные чертики, колотят молотками, а ангел все шепчет: «Мир, мир». И до сих пор нам кажется диким, когда дядя среди лета вдруг зовет детей: «Пора зажигать свечи, сейчас придет мать». Потом, почти всегда точно в назначенное время, появляется прелат — симпатичный старик, к которому мы все уже давно относимся как к родному за то, что он отлично играет свою роль, если, конечно, он вообще понимает, что играет какую-то роль и какую именно. Но так или иначе, он играет роль, седовласый, улыбающийся, лиловая кайма, выглядывающая из-под воротничка, придает картине завершающий оттенок благородства. А что вы скажете, услышав прохладным вечером взволнованный крик: «Скорей несите гасильник! Где гасильник?» Уже случалось, что во время сильной грозы гномы решали ни с того ни с сего устроить концерт сверх программы — они начинали без всякого нагрева размахивать руками и дико стучать молотками, а мы, люди, лишенные воображения, пытались объяснить это прозаическим словом «электричество».
Немаловажную сторону дела составляет сторона финансовая. Пусть даже семья не испытывает недостатка в наличных средствах, но такие чрезмерные и непривычные расходы пробивают в капитале солидную брешь. Ибо, несмотря на все меры предосторожности, естественная убыль гномов, наковален и молотков не знает границ, а тонкий механизм, при помощи которого говорит ангел, нуждается в постоянном уходе и заботе и должен время от времени подвергаться ремонту. Кстати, я открыл тайну — оказывается, ангел подключен к микрофону в соседней комнате, а перед микрофоном все время крутится пластинка и через определенные промежутки времени повторяет: «Мир, мир». Поскольку эти вещи нужны всего лишь несколько дней в году, за них берут очень дорого, а у нас их употребляют круглый год. Я был немало удивлен, когда дядя однажды признался мне, что гномов хватает не больше чем на три месяца и что полный комплект гномов стоит не меньше 128 марок. Он просил одного знакомого инженера покрыть гномов для прочности резиновой оболочкой, но так, чтобы при этом не повредить красоте звона. Однако попытка не удалась. Расход свечей, имбирных пряников, марципанов, елочный абонемент, счета от врачей и внимание, вот уже три месяца оказываемое прелату, — на все это, вместе взятое, ежедневно уходит, как сказал дядя, в среднем около одиннадцати марок, не говоря уже о страшном расходе нервов, о ежедневном подрыве здоровья, каковой начал заметно сказываться. Но тогда была осень, и все заболевания приписали повсеместно наблюдаемой осенней восприимчивости.
Обычное рождество прошло вполне благополучно. В дядиной семье свободно вздохнули, когда увидели, что и другие семьи собрались возле елок, что и другие поют и едят имбирные пряники. Но облегчение миновало вместе с рождеством. Уже в середине января у моей кузины Люси началась странная болезнь: завидев елку на улице или в мусорной куче, она разражалась истерическими рыданиями. Потом с нею случился настоящий приступ безумия, который врачи пытались замаскировать под истощение нервной системы. Когда подруга, к которой Люси была приглашена на чашку кофе, начала, любезно улыбаясь, угощать ее имбирными пряниками, Люси выбила у подруги вазу из рук. Моя кузина принадлежит к числу тех, кого обычно называют темпераментными женщинами: короче, она выбила у подруги вазу из рук, потом набросилась на елку, сорвала ее с подставки и начала топтать ногами стеклянные бусы, ватные грибы, свечи и звезды, сопровождая все это диким воем. Предоставив Люси бушевать в одиночестве, гости бросились наутек вместе с хозяйкой и до прихода врача не покидали передней, где им волей-неволей пришлось слушать, как Люси расправляется с фарфором. Мне нелегко говорить об этом, но я обязан сообщить, что Люси увезли от подруги в смирительной рубашке.
Длительное лечение гипнозом принесло некоторые результаты, но окончательное исцеление продвигалось очень медленно. Больше всего помогло Люси требование врача освободить ее от участия в вечерних торжествах; уже через несколько дней она просто расцвела. Спустя десять дней врач рискнул заговорить с ней об имбирных пряниках, но съесть хоть один пряник она категорически отказалась. Врачу пришла в голову гениальная мысль кормить ее солеными огурцами, салатами, пикантными мясными блюдами. И это спасло бедную Люси. Она снова научилась улыбаться и приправлять бесконечные медицинские беседы, которые обычно вел с ней врач, ядовитыми замечаниями.
Хотя тетка очень болезненно восприняла отсутствие Люси на вечерних собраниях, это отсутствие объяснили причиной, которая считается уважительной для всех женщин, — беременностью.
Однако случай с Люси создал то, что называют прецедентом. Люси доказала, что хотя тетка страдает, когда кто-нибудь не является, но вопить так уж сразу она не начинает. И тогда мой кузен Иоганн и его зять Карл попытались нарушить строгую дисциплину, ссылаясь на различные болезни, деловые встречи или прибегая к другим, столь же прозрачным уловкам. Но здесь дядя оказался крайне неподатлив: с железной твердостью он настоял, что только в самых исключительных случаях члены семьи могут предъявлять справки и получать краткосрочные отпуска. Дело в том, что тетка замечала отсутствие любого человека и принималась плакать, правда, тихо, но без остановки, что наводило всех на страшные мысли.
Спустя четыре недели Люси вновь присоединилась к ежедневным торжествам, но врач потребовал, чтобы перед ней ставили тарелку с солеными огурцами и острыми бутербродами, ибо «имбирная травма» оказалась неизлечимой. Итак, дяде, проявившему неожиданную для всех твердость, удалось справиться на некоторое время со своими затруднениями.
Едва минул год с тех пор, как у наших стали постоянно справлять рождество, всех потрясли тревожные слухи: мой кузен Иоганн побывал якобы у знакомого врача и спросил того, сколько еще может прожить тетка. Этот поистине мрачный слух бросает странный свет на все семейство, мирно собирающееся ежевечерне за рождественским столом. Мнение врача, по слухам, совершенно убило Иоганна. Внутренние органы моей тетки, всегда отличавшейся завидным здоровьем, находятся в прекрасном состоянии, отец ее прожил семьдесят восемь лет, мать — восемьдесят шесть, самой тетке сейчас шестьдесят два, следовательно, нет никаких оснований предсказывать ей скорый конец. И того меньше оснований — на мой взгляд — желать ей скорой смерти. Когда тетка летом после всего этого заболела — у бедняжки начались рвота и понос, — поползли слухи, что ее попросту отравили, но я должен со всей решительностью заявить, что это от начала до конца выдумано злопыхательствующими родственниками. Было неопровержимо доказано, что болезнь вызвана инфекцией, которую занес в дом один из внучат. Медицинские анализы не обнаружили в тетушкиных фекалиях ни малейших признаков яда.
В то же лето у Иоганна впервые начали проявляться антиобщественные устремления: он вышел из певческого общества и письменно заявил, что не желает больше принимать участия в культивировании немецкой песни. Не могу не упомянуть, что Иоганн всегда был и оставался человеком крайне необразованным, невзирая на полученную им академическую степень. Для «Виргимнии» было большой потерей лишиться такого баса.
Мой зять Карл начал вести тайные переговоры с бюро путешествий. Страна, о которой он мечтал, была обязана отвечать следующим требованиям: там не должно быть никаких елок и ввоз таковых должен быть либо категорически запрещен, либо обложен огромными пошлинами; кроме того — это уже ради жены, — там должен быть неизвестен рецепт приготовления имбирных пряников и запрещено исполнение немецких рождественских песен. Карл изъявил готовность заняться в этой стране любым самым тяжелым физическим трудом.
Он мог уже не держать в тайне свои попытки к бегству, ибо с дядей произошла за это время внезапная и полная перемена, и совершилось это при таких неприятных обстоятельствах, что у нас были все основания перепугаться. Этот порядочный человек, о ком я могу лишь сказать, что он столь же тверд духом, сколь добродушен, был уличен в поступках, которые считались, считаются и будут считаться безнравственными, пока стоит свет. О нем стали известны такие подтвержденные свидетелями вещи, которые можно назвать лишь словом «прелюбодеяние». Ужаснее всего, что сам он не только перестал опровергать эти слухи, но даже, ввиду особых условий, в каковые он поставлен обстоятельствами, претендует на право нарушать обычные законы. И надо же так случиться, чтобы все это произошло как раз в те дни, когда был назначен второй пересмотр дела двух священнослужителей нашего прихода. Дядя Франц в качестве свидетеля и закулисного истца произвел, очевидно, такое неблагоприятное впечатление, что только этому и можно приписать победу священников при втором разбирательстве. Но дяде Францу было теперь все равно, его падение свершилось.
Он же был первым, кому пришла в голову чудовищная мысль посылать вместо себя на ежевечерние торжества какого-нибудь актера. Он отыскал безработного бонвивана, который две недели подряд так хорошо изображал дядю, что даже собственная жена не заметила подмены. Дети тоже ничего не заметили. И только один из внучат вдруг закричал в промежутке между двумя песнями: «А на дедушке дешевые носки!» — и с торжеством задрал штанину бонвивана. Сцена вышла крайне неприятная для злополучного актера, семейство тоже было потрясено, и, чтобы избегнуть дальнейших осложнений, все — как это уже не раз бывало в подобных обстоятельствах — дружно затянули новую песню. Когда тетка легла спать, личность актера была тотчас же установлена. И это послужило сигналом к полной катастрофе.
Не надо забывать: полтора года — это очень долгий срок, и снова был разгар лета, то есть тот период, когда участие в семейных торжествах особенно тяжело для моих родственников. Безрадостно жуют они коржики, грызут пряничные орешки, улыбаются застывшими улыбками, щелкая высохший миндаль, слушают неутомимый стук молотков и вздрагивают, когда румяный ангел над их головами начинает шептать: «Мир, мир»; но они терпят, хотя с них, несмотря на летние платья, градом льет пот, а рубашки прилипают к спине. Точнее сказать, они притерпелись.
Денежный вопрос пока еще не играет никакой роли — скорее наоборот. Прошел слушок, что дядя Франц позволяет себе и в делах прибегать к таким методам, которые вряд ли совместимы с понятием «купец и христианин». Он твердо решился не допускать уменьшения состояния, и эта решимость наполняет нас одновременно радостью и страхом.
После разоблачения бонвивана произошел форменный бунт, результатом которого явилось следующее соглашение: дядя Франц выразил готовность нанять за свой счет небольшой ансамбль для подмены его самого, Иоганна, моего зятя Карла и Люси, причем решено, что кто-нибудь из четверых обязательно должен присутствовать на семейных торжествах собственной персоной, чтобы держать детей в страхе. Прелат, по счастью, до сих пор еще не открыл обмана, который вряд ли можно назвать словом «благочестивый». За исключением тетки и детей, он единственное подлинное лицо в этой игре.
Разработан точный план, известный всей родне под названием плана спектакля, а благодаря тому, что один из членов семьи должен каждый вечер присутствовать лично, актерам обеспечен, так сказать, выходной день. Кроме того, замечено, что актеры весьма охотно посещают торжества и не прочь подработать, на основании чего актерам снизили жалованье: в безработных актерах, по счастью, нет недостатка. Карл рассказывал мне, что есть надежда снизить жалованье еще больше, поскольку актеры получают даровой ужин, а искусство, как известно, становится дешевле, когда оно продается за кусок хлеба.
О роковых переменах в характере Люси я уже рассказывал: теперь она почти все время проводит в ночных кабаре, а в те дни, когда ей приходится дежурить за праздничным столом, она становится как одержимая. Она расхаживает в вельветовых брючках, пестром пуловере, сандалиях, она обрезала роскошные волосы и носит примитивную челку, совсем недавно я узнал, что эта прическа называется «пони» и уже неоднократно входила в моду под этим названием. Пусть я не вправе пока обвинить Люси в открытой распущенности, пусть это пока скорее некоторая экзальтированность, которую сама Люси называет экзистенциализмом, но все же я не могу радоваться тому, что с ней произошло, лично я предпочитаю нежных женщин, которые вполне благопристойно кружатся под звуки вальса, умеют читать благозвучные стихи и пища которых не состоит из одних только соленых огурцов и переперченного гуляша. Планы бегства, вынашиваемые Карлом, будут, кажется, скоро осуществлены: он открыл какую-то страну поблизости от экватора, которая, судя по всему, отвечает его требованиям. Люси пребывает в полном восторге: жители этой страны носят костюмы, мало чем отличающиеся от ее костюмов, там любят острые приправы и танцуют в таком ритме, без которого Люси якобы уже не может существовать. Неприятно, конечно, что они не желают последовать правилу «Живи на земле и храни истину», но, с другой стороны, я понимаю, почему они хотят бежать.
А вот с Иоганном дело обстоит сложней. Страшные слухи оказались справедливыми. Он стал коммунистом. Он окончательно порвал с семьей, ничем больше не интересуется, и на вечерах его постоянно заменяет дублер. В глазах у него появился фанатический блеск, он страстно, как дервиш, выступает на партийных собраниях, забросил адвокатскую практику и пишет гневные статьи в партийных газетах. Как ни странно, он теперь гораздо чаще встречается с Францем, и оба тщетно пытаются обратить друг друга в свою веру. При всем духовном отчуждении они заметно сблизились лично.
Самого Франца я давно не видел, только слышал о нем. Он, говорят, совершенно упал духом, посещает какие-то сумрачные церкви, и я думаю, что такое благочестие можно смело назвать чрезмерным. С тех пор как над семьей разразилось несчастье, он забросил свою профессию, а недавно я видел на стене разрушенного дома выгоревший плакат: «Последняя встреча нашего ветерана Ленца с Лекоком. Ленц вешает на гвоздь боксерские перчатки». Плакат был вывешен в марте, а сейчас уже конец августа. Франц очень опустился, мне кажется, он находится в таком состоянии, какого до сих пор не знал никто из членов нашей семьи: у него нет денег. К счастью, он остался холостяком и социальные последствия его безответственного благочестия касаются только его самого. С неожиданным для него упорством он пытался перепоручить детей Люси Обществу защиты малолетних, ибо считал, что участие в ежевечерних торжествах их окончательно погубит. Но все его усилия остались тщетны: дети состоятельных родителей, слава богу, покуда избавлены от всяких благотворительных учреждений.
Меньше других отошел от семьи, несмотря на ряд ужасных проступков, дядя Франц. Дело в том, что, невзирая на преклонный возраст, он завел себе любовницу, да и деловая практика его приобрела такой характер, что мы можем ею только восхищаться, но никак не одобрять. Недавно он раздобыл где-то безработного надсмотрщика и поручил ему присутствовать на вечерних торжествах и следить за тем, чтобы все шло гладко. И все действительно идет очень гладко.
Между тем прошло почти два года — долгий срок. Я не мог отказать себе в удовольствии пройти во время вечерней прогулки мимо дядиного дома, где нельзя уже искать естественного гостеприимства, с тех пор как там собираются каждый вечер посторонние актеры, а сами члены семьи предаются сомнительным удовольствиям на стороне. Был прохладный летний вечер, когда я вышел пройтись. Завернув За угол, в каштановую аллею, я услышал песню «Сверкает лес под рождество».
Проехавший мимо грузовик заглушил последние слова, я тихо подкрался к дому и заглянул в окно между неплотно задвинутыми занавесками. Сходство актеров с родственниками было настолько разительным, что я не сразу мог разобраться, кто из них лично осуществляет руководство на этом вечере это у них так называлось. Гномов я не видел, но зато слышал. Их стук передается на такой волне, которая проникает сквозь все стены. Шепот ангела до меня не доходил. Тетка, казалось, была счастлива от души: она болтала с прелатом, и лишь позднее я узнал зятя Карла — единственное, если можно так выразиться, реальное лицо. Узнал я его по тому, как он выпячивал губы, задувая спичку. Что ни говори, а неповторимые черты индивидуума все-таки существуют. При этом я подумал, что актеров угощают сигарами, сигаретами и вином, к тому же каждый вечер им подают спаржу. Если у них нет совести — а когда и у кого из актеров была совесть? — это означает лишний и очень значительный расход для дяди. Дети играют в углу — у них куклы и деревянный грузовик, они все бледненькие и очень усталые. Пожалуй, о них действительно следует подумать. Меня осенила мысль, что детей можно бы заменить восковыми куклами, какие я видел в витринах аптек, где их используют как рекламу молочного порошка или питательного крема. На мой взгляд, эти куклы выглядят вполне естественно.
Когда-нибудь я непременно обращу внимание всей родни на то, как это необычное и ежедневное напряжение может искалечить детские души. Хотя некоторая доля дисциплины им не повредит, здесь, по-моему, дисциплины больше чем надо.
Я покинул свой наблюдательный пост, когда в доме затянули «Тихую ночь». Я просто не выношу эту песню. Было довольно прохладно, и мне на мгновение показалось, будто я присутствую на сборище призраков. Вдруг мучительно захотелось соленых огурцов, и я впервые, хоть и отдаленно, представил себе, как, должно быть, страдала Люси.
Со временем мне удалось добиться подмены детей восковыми куклами. Запросили очень дорого, и дядя Франц долго сопротивлялся, — но нам никто не простил бы, если бы мы и впредь продолжали ежедневно пичкать детей марципанами и заставлять их петь такие песни, которые надолго нарушат их психику. Приобретение кукол оказалось полезным: Люси и Карл действительно смогли уехать, а Иоганн забрал своих детей из отцовского дома. Окруженный со всех сторон всякими заморскими грузами, я прощался с Карлом, Люси и детьми. Все выглядели страшно счастливыми, хотя и несколько взволнованными. Иоганн тоже уехал из нашего города. Он реорганизует отделение своей партии где-то в другом месте.
А дядя Франц устал от жизни. На днях он горько жаловался мне, что прислуга вечно забывает смахивать пыль с кукол. И вообще у него большие затруднения с посыльными, а актеры понемногу отбиваются от рук. Они пьют куда больше, чем полагается, а некоторых даже поймали на том, что они таскают сигары и сигареты. Я посоветовал дяде ставить на стол вместо вина подкрашенную воду и подавать бутафорские сигары.
По-прежнему благонадежны моя тетка и прелат. Они весело болтают друг с другом про доброе старое время, хихикают, судя по всему, очень довольны собой и прерывают разговор лишь тогда, когда надо затянуть очередную песню.
Короче — праздник продолжается.
А с моим кузеном Францем произошло что-то странное. Он поступил послушником в соседний монастырь. Когда я впервые увидел Франца в рясе, я просто испугался: высокая фигура, нос расплющен, толстые губы и мрачный взгляд. Он напоминал скорее арестанта, нежели монаха, и, казалось, угадал мои мысли.
— Мы приговорены к жизни, — тихо сказал он.
Я последовал за ним в приемную комнату. Наша беседа прерывалась долгими паузами, и он облегченно вздохнул, едва колокол позвал его на молитву. Я задумчиво глядел ему вслед, когда он ушел: он очень спешил, и эта поспешность показалась мне искренней.
Никто из людей, знавших меня, не поймет, почему я так бережно храню клочок бумаги, который в сущности не представляет собой никакой ценности и вынуждает подозревать меня в сентиментальности, отнюдь не свойственной людям моей профессии. Я — доверенный текстильной фирмы. Бумажка эта — всего лишь воспоминание об одном-единственном дне моей жизни. Но я всегда решительно отвергаю упреки в сентиментальности, пытаясь представить этот клочок бумаги как ценный документ. Вот он, маленький бумажный четырехугольник, похожий на почтовую марку — правда, только по размеру, а не по форме. Он уже и длиннее, и хотя, так же как и марка, клеится на почте, не представляет собой никакого интереса для филателиста.
По краям бумажки проведена четкая красная черта, и такая же красная черта делит ее на два неравных прямоугольника. В меньшем из прямоугольников стоит жирная черная буква «Р», а в большем черным же шрифтом напечатано слово «Дюссельдорф» и цифра «634». И это все. Клочок бумаги пожелтел и почти совсем истрепался. И теперь, когда я уже подробно описал его, можно, пожалуй, выбросить эту простую почтовую наклейку от заказного письма. Такие наклейки любое почтовое отделение ежедневно расходует целыми рулонами.
Но эта наклейка напоминает мне об одном из дней моей жизни, который мне никогда не забыть, хотя я уже много раз пытался вычеркнуть его из своей памяти. К сожалению, у меня слишком хорошая память.
Вспоминая об этом дне, я прежде всего ощущаю запах ванильного крема — теплое сладкое облачко, проникающее через дверь моей комнаты и напоминающее мне о добром сердце моей матери. Я попросил ее тогда, чтобы она приготовила по случаю первого дня моего отпуска ванильное мороженое. И лишь только я проснулся, как сразу же услышал запах ванили.
Было пол-одиннадцатого. Я закурил сигару, положил повыше подушку и представил себе, как проведу время после обеда. Мне хотелось поплавать; днем я поеду на пляж, немножко поплаваю и покурю, дожидаясь моей маленькой сослуживицы, которая обещала встретиться со мной там после пяти.
В кухне мать отбивала мясо. Когда она на минутку остановилась, стало слышно, как она что-то напевает тихонько. Это была какая-то церковная песня. Я чувствовал себя таким счастливым. За день до этого я прошел испытания на помощника мастера. На текстильной фабрике мне дали хорошее место, которое сулило возможности продвижения. Но теперь я отдыхал, в моем распоряжении было целых четырнадцать дней отпуска.
Стояло жаркое лето, а в то время я еще любил жару. Через щели в ставнях я ощущал то, что называют горячим маревом; я видел зелень деревьев, росших перед нашим домом, слышал звонки трамваев. Я радовался в предвкушении завтрака. К двери моей комнаты подошла мать, чтобы узнать, проснулся ли я. Она осторожно прошла по коридору и остановилась; на секунду в квартире стало совсем тихо. Только я хотел сказать: «Мама!» — как раздался звонок. Мать пошла открывать входную дверь. Я услышал, как внизу, в парадном, дребезжал звонок — четыре, пять, шесть раз, а в это время, выйдя на лестницу, мать уже разговаривала с нашей соседкой фрау Курц, жившей на той же площадке. После этого до моего слуха донесся мужской голос, и я сразу понял, что пришел почтальон, хотя я редко слышал его голос. Почтальон вошел к нам в переднюю. Мать сказала:
— Что?
А почтальон ответил:
— Вот здесь распишитесь, пожалуйста.
Потом на мгновение снова стало очень тихо, и почтальон сказал:
— Спасибо.
Мать закрыла за ним дверь, и я услышал, как она вернулась на кухню. Вскоре после этого я встал и пошел в ванную. Я побрился, долго и старательно мылся и, закручивая кран, услышал, что мать мелет кофе. Все было так, как будто сегодня воскресенье. Только я не пошел в церковь.
Хотя этому и трудно поверить, но на сердце у меня вдруг стало тяжело. Не знаю почему, но мне действительно стало тяжело. Я больше не слышал, как мать мелет кофе. Я вытерся полотенцем, надел рубашку и брюки, носки и ботинки, причесался и пошел в столовую. На столе стояли цветы — красивая розовая гвоздика. Стол был празднично накрыт, и на моей тарелке лежала красная пачка сигарет.
Вошла мать, и я сразу же понял, что она плакала. В одной руке она держала кофейник, а в другой свежую почту — ее было совсем мало. Глаза матери покраснели. Я пошел ей навстречу, взял у нее из рук кофейник, поцеловал в щеку и сказал:
— Доброе утро!
Она посмотрела на меня и ответила:
— Доброе утро! Как ты спал?
При этом она попыталась улыбнуться, но это ей не удалось.
Мы сели. Мать налила кофе. Я взял с тарелки красную пачку, распечатал ее и закурил сигарету. Я почувствовал, что мне расхотелось есть. Я долго размешивал сахар в своей чашке и несколько раз пытался взглянуть на мать, но тут же быстро опускал глаза.
— Прибыла почта? — спросил я, хотя это был бессмысленный вопрос, потому что маленькая красная рука матери лежала как раз на небольшой стопке писем и газет.
— Да, — сказала она и пододвинула их ко мне.
Я развернул газету, а мать в это время намазывала мне маслом хлеб. На первой странице я увидел жирный заголовок: «Притеснения немцев в Польском коридоре[40] продолжаются». Уже много недель пестрели такими заголовками первые страницы газет. Они публиковали сообщения о перестрелках на польской границе и о немцах, которые бежали в «рейх» от преследований. Я отложил газету в сторону. Потом просмотрел проспект винной фирмы, у которой мы иногда покупали вино, пока был жив отец. Фирма рекламировала какой-то рислинг, продававшийся на чрезвычайно выгодных условиях. Я отложил в сторону и проспект.
В это время мать уже намазала мне хлеб, положила его на тарелку и сказала:
— Поешь же что-нибудь!
И тут она разрыдалась. Я опять не смог заставить себя посмотреть на нее. Я не могу смотреть на человека, который действительно страдает. Только теперь я понял, что рыдания матери были как-то связаны с приходом почтальона. Да, дело было именно в этом. Я смял в пепельнице сигарету, откусил кусочек хлеба и взял следующее письмо. И когда я его взял в руки, то заметил, что под ним лежит еще почтовая открытка. Но наклейку — этот маленький клочок бумаги, который я храню до сегодняшнего дня и из-за которого слыву сентиментальным, — я увидел не сразу и поэтому не сразу понял, что открытка заказная. Сначала я прочел письмо. Письмо было от дяди Эди. Дядя Эди был учителем. Он писал, что наконец, после многолетней службы, его повысили в чине. Но в связи с этим ему пришлось согласиться на переезд в захолустную дыру; поэтому в денежном отношении им не стало легче; жить в этой дыре очень трудно. И дети у него болели коклюшем. Нас тошнит от всего, что происходит, писал он. От чего именно, вы, наверное, сами догадываетесь. И мы действительно догадывались, потому что самих нас в эти годы тоже тошнило. Тогда многих тошнило.
Когда я протянул руку за открыткой, то увидел, что ее уже не было. Открытку взяла мать. Она поднесла ее к глазам. А я смотрел на свой хлеб с маслом, от которого уже откусил кусочек, помешивал кофе и ждал. Я никогда не забуду, как все это происходило. Я только раз слышал, чтобы мать так рыдала. Это было, когда умер отец. И тогда я тоже не осмеливался взглянуть на нее. Чувство смущения, которое я сам не знаю чем объяснить, мешало мне утешать ее. Я попробовал опять откусить кусочек хлеба, но у меня сдавило горло, потому что я вдруг понял, что на свете существует только одна причина, которая может так взволновать мою мать. И эта причина была связана со мной. Мать сказала что-то, чего я не понял, и протянула мне открытку. Только теперь я увидел: это была заказная открытка. Увидел обведенную и разделенную красной чертой на два прямоугольника наклейку, в меньшей части которой стояла жирная черная буква «Р», а в большей — слово «Дюссельдорф» и цифра «634». В остальном открытка выглядела совершенно обычно.
Она была адресована мне, и на оборотной стороне было написано: «Господин Бруно Шнайдер! Вам надлежит явиться 5/VIII-39[41] в казарму имени Шлиффена[42] в Аденбрюке для прохождения восьминедельного обучения». Слова «Бруно Шнайдер», дата и слово «Аденбрюк» были написаны на машинке, а остальное отпечатано типографским способом. В конце стояли какие-то каракули и после них было напечатано слово «майор».
Сейчас я знаю, что майору не было надобности расписываться, его подпись с тем же успехом могла бы воспроизвести машина. Имела значение только маленькая наклейка. Подписав квитанцию, мать должна была подтвердить, что мы получили открытку.
Я тронул руку матери и сказал:
— Это ведь только на восемь недель.
И мать ответила мне:
— Да, конечно.
— Только на восемь недель, — сказал я, зная, что говорю неправду.
И, вытерев слезы, мать подтвердила:
— Да, конечно.
Мы лгали друг другу, сами не зная зачем. Казалось, что мы тогда никак не могли подозревать, что говорим неправду. Тем не менее мы хорошо знали, что обманываем друг друга.
Я опять принялся за свой бутерброд, но вдруг вспомнил, что сегодня уже четвертое число и что на следующий день, в десять часов, мне надо быть за триста километров к востоку. Я почувствовал, что бледнею, положил обратно хлеб и встал из-за стола, не обращая внимания на мать.
Я вошел к себе в комнату, встал около письменного стола, открыл ящик и вновь задвинул его обратно. Я огляделся вокруг и почувствовал: что-то произошло. Но что именно — я не знал. Эта комната уже не была больше моей. Вот в чем все дело. Сейчас я понимаю, что суть была именно в этом. Но тогда я делал бессмысленные вещи для того, чтобы убедить себя, что эта комната все же принадлежит мне. Мне вовсе не к чему было перебирать письма в коробке, приводить в порядок книги. Но еще не осознав, что я делаю, я уже начал укладывать свой портфель — положил туда рубашку, кальсоны, полотенце и носки, а потом пошел в ванную, чтобы взять бритвенный прибор.
Мать все еще сидела за столом. Она больше не плакала. Кусок хлеба с маслом, который я так и не съел, и остатки кофе в чашке еще были на столе.
Я сказал матери:
— Пойду к Гисельбахам. Узнаю по телефону, когда отходит поезд.
Когда я вернулся от Гисельбахов, пробило двенадцать. В коридоре пахло жарким и цветной капустой. Мать разбивала в мешочке лед, чтобы уложить его в нашу маленькую мороженицу.
Поезд отходил в восемь вечера. Около шести часов утра следующего дня я должен был прибыть в Аденбрюк. До вокзала было всего пятнадцать минут ходу, но я ушел из дому уже в три часа. Я обманул мать, которая не знала, сколько езды до Аденбрюка.
Последние три часа, которые я пробыл дома, показались мне почти такими же долгими и тяжелыми, как и все те долгие годы, которые последовали за ними. А эти годы тянулись бесконечно. Я уже не помню, что мы в тот день делали. Еда казалась нам невкусной. Мать очень быстро отнесла обратно на кухню жаркое, цветную капусту и картошку. Потом мы пили кофе, который остался от завтрака; чтобы он не остыл, мать накрыла его желтым колпаком. Я курил сигареты, и время от времени мы обменивались скупыми словами.
— Восемь недель, — сказал я.
И мать повторила:
— Да, да, конечно. Она больше не плакала.
Три часа подряд мы лгали друг другу, пока мне стало уже совсем невмоготу.
Мать благословила меня, поцеловала в обе щеки, и когда я закрыл за собой дверь, я знал, что она плачет.
Я пошел на вокзал. На вокзале царило оживление. Было время каникул: всюду сновали загорелые веселые люди. Я выпил пива в зале ожидания и в половине четвертого решил позвонить своей маленькой сослуживице, с которой собирался встретиться на пляже.
Пока я набирал номер — никелированный диск с дырочками уже пять раз вернулся в свое первоначальное положение, — я уже почти пожалел, что начал звонить. Но все же я набрал и шестую цифру. Услышав в трубке ее голос, — она спросила: «Кто говорит?» — я с секунду помолчал, а потом медленно произнес:
— Бруно… Не смогла бы ты прийти? Я должен уехать, меня призывают.
— Сейчас? — спросила она.
— Да. — Она на секунду задумалась, и я услышал в трубке чьи-то голоса — по-видимому, кто-то собирал деньги на мороженое.
— Хорошо, — сказала она. — Я приду. На вокзал?
— Да, — сказал я.
Она очень скоро приехала, но даже сейчас, хотя с тех пор как мы поженились, прошло уже десять лет, я не знаю — сожалеть ли мне об этом телефонном разговоре. Во всяком случае, она позаботилась о том, чтобы за мной сохранилось мое место на фабрике; когда я вернулся домой, она вновь разожгла во мне потухшее честолюбие, и по существу только ей я обязан тем, что возможности продвижения, которые сулила в то время моя работа, осуществились.
Но и с ней я пробыл не все время, которое мог бы оставаться. Мы пошли в кино, и в пустом темном зале, где было очень жарко, я ее целовал, но, по правде говоря, мне этого не очень хотелось. Я целовал ее много раз, но уже в шесть часов вернулся на вокзал, несмотря на то что до восьми еще оставалось много времени. На перроне я еще раз поцеловал ее и сел в первый попавшийся поезд, который шел на Восток.
С тех пор я не могу видеть пляжа, не ощущая боли. Солнце, вода и зелень кажутся мне фальшивыми. Я предпочитаю один бродить по городу в дождливую погоду и ходить в кино в одиночестве, чтобы никого не надо было целовать. Мои возможности продвижения по служебной лестнице еще не исчерпаны. Я могу получить должность директора и, наверное, даже получу ее, потому что все удается, когда тебе это не нужно, — так шутит над нами жизнь. Все почему-то убеждены, что я предан фирме и сумею для нее что-то сделать. Но в действительности она мне совершенно безразлична, и я не намерен что-либо делать для нее…
В глубоком раздумье я часто разглядываю старую наклейку, которая внезапно изменила всю мою жизнь. Но летом, когда сдают испытания на помощника мастера и ученики приходят ко мне с сияющими лицами, чтобы принять от меня поздравления, я по долгу службы говорю им краткую речь и, как полагается по традиции, всегда напоминаю им о «возможностях продвижения».
С войны я вернулся только весной 1950 года и не нашел в нашем городе ни одного знакомого. К счастью, родители оставили мне в наследство немного денег. Я снял комнату и целые дни лежал на кровати, курил и ждал, а чего ждал, сам не знаю. Работать мне не хотелось. Я давал хозяйке деньги, она покупала продукты и готовила еду. Всякий раз, когда она приносила кофе или обед, она оставалась в моей комнате дольше, чем мне хотелось бы. Ее сын был убит в деревушке, которая называлась Калиновка, и когда она входила ко мне, она ставила поднос на стол и направлялась в тот темный угол, где стояла моя кровать. Обычно я лежал в каком-то полусне, много курил и тушил докуренные сигареты прямо о стену, и поэтому стена над кроватью вскоре оказалась вся в черных пятнах. Хозяйка моя была на редкость худая, и когда ее бледное изможденное лицо вдруг возникало в полумраке над моей кроватью, я пугался. Сперва я думал, что она сумасшедшая, потому что у нее были какие-то странные, белесые и очень большие глаза и она всякий раз спрашивала меня о своем сыне.
— Вы уверены, что не знали его? Деревня называется Калиновка, неужели вы там не были?
Но я никогда не слышал о деревне, которая называется Калиновка, и я неизменно поворачивался лицом к стене и отвечал:
— Нет, я в самом деле не помню такого места.
Но хозяйка моя не была сумасшедшей, напротив, она любила порядок, и мне было больно, когда она задавала мне вопросы о сыне. А спрашивала она о нем по два-три раза в день, и когда я заходил к ней на кухню, она мне всегда показывала его портрет, вернее, цветную фотографию, которая висела над диваном: смеющийся белобрысый парень в парадной форме пехотинца.
— Его фотографировали в гарнизоне, — объясняла она мне всякий раз, — перед самой отправкой на фронт.
Это был поясной портрет: солдат в каске на фоне бутафорского замка, увитого бутафорским плющом.
— Он работал трамвайным кондуктором, — в который раз рассказывала мне моя хозяйка, — старательный был парень.
И затем она всегда протягивала мне картонную коробку с фотографиями, которая стояла у нее на ночном столике, заваленном лоскутками для заплат и моточками штопки. И мне приходилось одну за другой перебирать очень много карточек ее сына: групповые снимки, сделанные в школе — в первом ряду всегда кто-нибудь сидел, зажав между коленями грифельную доску, на которой было написано сперва «VI», потом «VII» и, наконец, «VIII»; перехваченные красной резинкой, отдельно хранились фотографии сына во время причастия: мальчик в черном, похожем на фрак сюртуке, с гигантской свечой в руках стоял перед транспарантом, на котором была изображена золотая чаша; потом шли фотографии, где он был запечатлен у токарного станка: чумазый парнишка — ученик слесаря — с напильником в руках.
— Эта работа была для него слишком тяжелой, — неизменно заключала хозяйка и показывала мне его последний снимок, перед тем как он стал солдатом: он был в форме трамвайного кондуктора и стоял у вагона девятого маршрута на конечной остановке, там, где трамвай делает кольцо, и я узнавал ларек, где продают лимонад и где я до войны много раз покупал сигареты; узнавал я и тополя, которые все еще там стоят, и виллу с золотыми львами у входа, которых уже нет, и я вспоминал девушку, о которой думал на войне: красивую, с узкими глазами и бледным лицом. Она часто садилась в девятый номер на конечной остановке.
Я всегда подолгу разглядывал фотографию, которая изображала сына моей хозяйки на конечной остановке девятого, и думал в это время о многом: о девушке и о мыловаренной фабрике, на которой я тогда работал, и я словно слышал лязг трамвая, видел красный лимонад, который пил в жару в том самом ларьке, и зеленую рекламу сигарет, и снова девушку.
— Может быть, — допытывалась моя хозяйка, — может быть, вы все-таки знали его?
Я качал головой и прятал этот снимок в картонную коробку. Он был отпечатан на глянцевой бумаге и казался еще новым, хоть ему уже было восемь лет.
— Нет, нет, — повторял я. — И Калиновку я не знаю. В самом деле, не знаю.
Мне часто приходилось бывать у нее на кухне, а хозяйка часто заглядывала ко мне в комнату, и так уж получалось, что целый день я думал о том, что хотел забыть, — о войне, и я стряхивал пепел за кровать и гасил окурки о стену.
Иногда по вечерам, лежа на кровати, я прислушивался к шагам девушки в соседней комнате или к брани югослава, жившего в каморке при кухне, который, входя, всегда искал выключатель.
Я прожил там уже недели три и за это время по меньшей мере раз пятьдесят разглядывал фотографию Карла на конечной остановке девятого трамвая, как вдруг заметил, что вагон, перед которым он стоял с кондукторской сумкой на боку и улыбался, не был пуст. Я впервые внимательно вгляделся в карточку и увидел, что в вагоне сидит смеющаяся девушка. Это была та самая красивая девушка, о которой я так часто думал на войне. Хозяйка подошла ко мне, внимательно посмотрела мне в лицо и сказала:
— Теперь вы его узнали, да?
Затем она встала за мой стул и через мое плечо уставилась в фотографию, а из ее передника — она его придерживала одной рукой — подымался и обдавал меня сзади запах зеленого горошка.
— Нет, — тихо ответил я. — Я узнал девушку.
— Девушку? — переспросила она. — Это была его невеста, но, может быть, оно и к лучшему, что он ее больше не увидел…
— Почему? — спросил я.
Она не ответила, отошла от меня, села на стул у окна и стала лущить стручки гороха. Потом, не глядя на меня, спросила:
— Вы знали эту девушку?
Крепко сжимая в руке фотографию, я поглядел на хозяйку и рассказал ей о мыловаренной фабрике, о конечной остановке девятого номера и о красивой девушке, которая там всегда садилась.
— И это все?
— Да, — ответил я.
Она высыпала горошек из передника в сито, открыла кран и долго стояла, повернувшись ко мне своей узкой спиной.
— Когда вы ее увидите, вы поймете, почему я сказала: к лучшему, что он ее больше не видел.
— Я ее увижу? — переспросил я.
Она вытерла руки о передник, подошла ко мне и осторожно взяла у меня из рук фотографию. Лицо хозяйки, казалось, стало еще уже, а глаза глядели куда-то мимо меня; она тихонько положила мне руку на плечо.
— Анна живет в соседней с вами комнате. Мы зовем ее Бледная Анна — у нее лицо белое как полотно… Вы действительно ее еще не видели?
— Нет, — сказал я, — я ее еще не видел, только несколько раз слышал ее шаги. Что же с ней случилось?
— Я не люблю об этом говорить. Но уж лучше вам это знать. Ее лицо изуродовано — оно все в шрамах. Взрывной волной ее швырнуло на стеклянную витрину. Вы ее не узнаете.
Вечером я долго ждал. Наконец я услышал шаги в прихожей. Но на этот раз меня постигло разочарование — долговязый югослав удивленно поглядел на меня, когда я как угорелый выскочил ему навстречу. В смущении я сказал: «Добрый вечер», — и вернулся к себе в комнату.
Я пытался представить себе Анну, изуродованную шрамами, но у меня ничего не получалось, а когда я мысленно видел ее лицо, оно было, как и прежде, красивое, хотя и пересеченное шрамами. Я думал о мыловаренной фабрике, о родителях и о другой девушке, с которой я в то время часто встречался. Ее звали Элизабет, но она называла себя Мути, и когда я ее целовал, она всегда смеялась, и я казался себе болваном. С фронта я писал ей открытки, а она посылала мне посылки с коржиками, которые сама пекла, но дорогой коржики всегда превращались в труху, а еще она посылала мне газеты и папиросы, а в одном из своих писем написала: «Вы победите, и я так горжусь, что ты в этом участвуешь». Но я сам ничуть не гордился тем, что в этом участвую, а когда приехал в отпуск, не написал ей, а стал встречаться с дочкой папиросника, который жил в нашем доме. Я давал ей мыло, которое получал на фабрике, а она давала мне за это сигареты, и мы вместе ходили в кино и на танцы, а однажды, когда ее родителей не было дома, она разрешила мне подняться к ней в комнату, и в темноте я повалил ее на кушетку, но когда я склонился над ней, она повернула выключатель и лукаво мне улыбнулась, и в вспыхнувшем резком свете я увидел на стене цветной портрет Гитлера, а вокруг него на розовых обоях в форме сердца были приколоты кнопками фотографии мужчин с непреклонными лицами. Все они были в касках, все явно вырезаны из иллюстрированных журналов. Я поднялся с кушетки, на которой лежала девушка, закурил и ушел. Потом, уже снова на фронте, я получил открытки от обеих девушек, обе они писали, что я плохо себя вел, но я им не отвечал…
Я долго ждал Анну, выкурил много сигарет в темноте, многое передумал, а когда наконец услышал, как щелкнул ключ в замке, у меня не хватило духа встать и выйти в переднюю, чтобы увидеть ее лицо. Я слышал, как она отперла дверь, слышал, как она, напевая, ходила взад-вперед по комнате, а потом я вышел в прихожую и принялся ждать. Вдруг у нее стало тихо, она больше не ходила взад-вперед и не напевала больше, а я боялся постучать к ней. Я слышал, как долговязый югослав, что-то бормоча, шагал у себя, слышал, как в кухне у хозяйки кипел кофейник, но в комнате Анны была полная тишина, и сквозь открытую дверь своей я видел на обоях черные пятна от несметного количества потушенных сигарет.
Долговязый югослав, видимо, прилег, я больше не слышал его шагов, слышал только, что он продолжает что-то бормотать, вода на кухне перестала кипеть, и я услыхал, как звякнула крышка кофейника, когда хозяйка его закрывала. В комнате Анны было по-прежнему тихо, и мне вдруг пришло в голову, что она, наверное, потом мне расскажет, о чем она думала, пока я стоял перед ее дверью, и она в самом деле потом мне это рассказала.
Я глядел на картину, висевшую возле двери. На ней было изображено серебристое сверкающее озеро, из которого вынырнула русалка с мокрыми белокурыми волосами и завлекающе улыбалась крестьянскому пареньку, притаившемуся за очень зелеными кустами. Я видел половину левой груди русалки, у нее была очень белая и чуть-чуть слишком длинная шея.
Не могу сказать точно когда, но потом я коснулся дверной ручки и, прежде чем я нажал на нее и толкнул дверь, я уже знал, что выиграл Анну. Ее лицо было покрыто мелкими, голубовато мерцающими шрамами. Из ее комнаты потянуло запахом грибов, которые тушились на сковородке; я широко распахнул дверь, положил ей руку на плечо и попытался улыбнуться.
Мне исполнилось тринадцать лет, когда меня провозгласили королем Капоты. Я как раз сидел в своей комнате и в отметке «неудовлетворительно» под сочинением стирал буквы «н» и «е». Мой отец Свин Ин I Капотский уехал на месяц охотиться в горы, и я должен был послать ему свое сочинение с королевским гонцом. Я надеялся на плохое освещение охотничьего домика и усердно тер, когда внезапно услышал перед дворцом выкрики: «Да здравствует Свин Ин Второй».
Вскоре в комнату влетел мой камердинер, бухнулся у порога на колени и подобострастно зашептал: «Ваше Величество, соблаговолите не держать на меня зла за то, что я в прошлый раз, когда Ваше Величество закурили, доложил об этом господину премьер-министру».
От чрезмерной преданности камердинера мне стало не по себе, я выставил его за дверь и стал тереть дальше. Мой домашний учитель имел обыкновение ставить отметки красными чернилами. В тот самый момент, когда в тетради образовалась дырка, меня снова оторвали от дела: вошел премьер-министр, опустился в дверях на колени и выкрикнул: «Свин Ину Второму ура! Трижды ура!» И добавил: «Ваше Величество, народ жаждет Вас лицезреть».
Я засмущался, положил резинку, отряхнул с ладоней ошметки и спросил: «Почему народ жаждет меня лицезреть?»
— Потому что Вы король.
— С каких это пор?
— Почти полчаса. Вашего всемилостивейшего батюшку застрелил на охоте бесак (бесак — это сокращенно бешеный садист Капоты).
— Ох, эти бесаки! — закричал я, после чего последовал за премьер-министром и показался с балкона народу.
Я улыбался, размахивал руками и очень смущался.
Эта стихийная манифестация продолжалась два часа. Народ разошелся только вечером, когда стемнело, а через несколько часов люди снова прошли вокруг дворца в факельном шествии.
Я вернулся в свою комнату, порвал тетрадь для сочинений, а клочки выбросил во внутренний двор королевского дворца. Там — как я узнал позже — их подобрали коллекционеры и продали за границу, где они теперь хранятся под стеклом, как доказательство моей слабости в правописании.
Наступили трудные месяцы: бесаки попытались бунтовать, но их усмирили косаки (кроткие садисты Капоты) и войска. После погребения моего отца я должен был принимать участие в заседаниях парламента и подписывать законы, но в общем и целом мне понравилось быть монархом, так как теперь я смог применять против домашнего учителя другие методы.
Например, на утреннем уроке он спрашивал меня: «Не соблаговолит ли Ваше Величество рассказать мне правила обращения с неправильной дробью?» Я отвечал: «Нет, не соблаговолю», и он ничего не мог со мной поделать. Или же он говорил: «Сочтет ли Ваше Величество невозможной мою просьбу к Вашему Величеству изложить мне — на двух, трех страницах — обстоятельства, побудившие Телля убить Гесслера?[43]» Я отвечал: «Да, сочту невозможной» и требовал, чтобы он сам рассказывал мне об этих обстоятельствах.
Таким способом, не слишком утруждая себя, я получил некоторые знания, сжег все без исключения учебники и тетради и предался своим излюбленным занятиям: гонял мяч, бросал перочинный нож в дверную филенку, читал детективные романы и подолгу беседовал с директором королевского кино. Я повелел приобрести мои любимые кинофильмы и выступил в парламенте в поддержку школьной реформы.
Это были восхитительные времена, хотя заседания в парламенте и утомляли меня. Мне удалось прикинуться печальным юным королем-подростком, и я во всем доверился премьер-министру Пельцеру, который был другом моего отца и двоюродным братом умершей матери.
Но через три месяца Пельцер потребовал, чтобы я женился. Он сказал: «Ваше Величество, Вы должны служить примером для народа». Женитьбы я не боялся, плохо было только то, что Пельцер навязывал мне свою одиннадцатилетнюю дочь Ядвигу, худенькую, невысокого роста девочку, часто игравшую во дворе в мяч. Она слыла дурочкой, второй год сидела в пятом классе, эдакая злючка без кровинки в лице. Я попросил Пельцера дать мне время на обдумывание, не на шутку загрустил, часами лежал в своей комнате на подоконнике и глядел на Ядвигу, игравшую или в мяч, или в классы. Она чуть принарядилась, то и дело посматривала в мою сторону и улыбалась. Но улыбка ее казалась мне неестественной.
Когда время на обдумывание истекло, Пельцер в парадном мундире предстал передо мной, здоровенный детина с желтым лицом, черной бородой и сверкающими глазами. «Ваше Величество, — сказал он, — соблаговолите сообщить мне Ваше решение. Не окажет ли Ваше Величество честь моей дочери?» Стоило мне без обиняков произнести «нет», как произошло нечто ужасное: Пельцер сорвал с мундира эполеты и позументы, швырнул мне в ноги портфель — из искусственной кожи — и заорал: «Вот она — благодарность королей Капоты!»
Что тут было делать? Без Пельцера я не мог и шагу ступить. Решившись, я произнес: «Я прошу у вас руки Ядвиги».
Пельцер упал на колени, пылко облобызал мои ботинки, подобрал эполеты, позументы и портфель из искусственной кожи.
Нас обвенчали в гульдебахском кафедральном соборе. Народ получил пиво и колбасу, каждому досталось по восемь сигарет и, по моему личному настоянию, по два бесплатных билета на карусели; восемь дней вокруг дворца не прекращалось веселье. Теперь я помогал Ядвиге делать уроки, мы играли в мяч, играли в классы, вместе совершали прогулки верхом, заказывали, стоило нам только захотеть, марципаны из королевской кондитерской, ходили в королевский кинотеатр. Мне все еще нравилось быть монархом, но одно пренеприятное происшествие навсегда положило конец моей карьере.
Когда мне исполнилось четырнадцать, меня произвели в полковники и назначили командиром 8-го кавалерийского полка. Ядвигу произвели в майоры. Мы должны были снова и снова объезжать верхом фронт полка, посещать вечеринки в казино, а по великим праздникам вешать ордена на грудь отличившихся солдат. Я сам получил уйму орденов. Но потом случилась эта история с Поскопеком.
Поскопек, рядовой четвертого эскадрона моего полка, в один из воскресных вечеров дезертировал, чтобы удрать за границу вслед за цирковой наездницей. Его поймали, посадили под арест, а военно-полевой суд вынес ему смертный приговор. Я, как командир полка, должен был утвердить приговор, но вместо этого просто сделал внизу приписку: «Помиловать, посадить под арест на четырнадцать суток. Свин Ин II».
Ужас, что тут началось, все офицеры полка сорвали с себя эполеты, позументы и ордена и приказали молоденькому лейтенанту разбросать их в моей комнате. Вся армия Капоты присоединилась к мятежникам, и к вечеру этого же дня моя комната была завалена эполетами, позументами и орденами сверху донизу. Это выглядело отвратительно.
Казалось, совсем недавно народ восторженно приветствовал меня, но уже ночью я получил сообщение от Пельцера, что вся армия перешла на сторону бесаков. Взрывы, стрельба, дикий стук пулеметов разрывали тишину вокруг дворца. Правда, косаки прислали мне личную охрану, но Пельцер этой же ночью переметнулся на сторону бесаков, и я вместе с Ядвигой вынужден был бежать.
Мы наспех собрали одежду, деньги и другие ценности, с трудом добрались на реквизированном косаками такси до пограничного вокзала соседнего государства, сели, изнемогая от усталости, в спальный вагон второго класса и покатили на запад.
С капотской границы доносились выстрелы, дикие вопли — страшная музыка восстания.
После четырех дней пути мы вышли в городе, который назывался Викельхайм. Смутные воспоминания об уроках географии говорили мне, что это столица соседнего государства.
В пути Ядвига и я открыли для себя и начали ценить такие вещи, как запах железной дороги, горький и ароматный, вкус колбасок на незнакомых станциях; я курил сколько моей душе было угодно, а Ядвига хорошела час от часу, потому что освободилась от груза школьных заданий.
На второй день нашего пребывания в Викельхайме по всему городу расклеили афиши, привлекшие наше внимание: «Цирк Хунке — знаменитая наездница Хула и Юрген Поскопек». «Свин Ин, — разволновалась Ядвига, — подумай о нашем будущем, Поскопек тебя выручит».
В нашу гостиницу каждый час поступали телеграммы из Капоты о победе косаков, расстреле Пельцера, реорганизации армии.
Новый премьер-министр — вождь косаков Шмидт — призывал меня вернуться и снова принять из рук народа стальную корону королей Капоты.
Несколько дней я колебался, но в конце концов страх Ядвиги перед школьными заданиями взял верх, я пошел в цирк Хунке и спросил Поскопека, он обрадовался мне от всей души: «Спаситель мой, — кричал он, стоя в дверях своего вагончика, — что я могу для вас сделать?» — «Раздобудьте мне работу», — скромно сказал я.
Поскопек был тронут, он похлопотал за меня перед господином Хунке, после чего я продавал в цирке Хунке сначала лимонад, потом сигареты, а через некоторое время гуляш. Я получил жилой вагончик, а вскоре — должность кассира. Я принял фамилию Тюк, Вильгельм Тюк, и телеграммы из Капоты больше не нарушали мой покой.
Меня посчитали умершим, пропавшим без вести, в то время как мы с Ядвигой, а она все хорошела и хорошела, колесили землю в жилом вагончике цирка Хунке. Я вдыхал ароматы чужих стран, изучал их, радовался искреннему доверию ко мне господина Хунке. И если бы Поскопек то и дело не заходил ко мне и не рассказывал о Капоте, а Хула, красавица-наездница, не переставала бы меня уверять, что ее муж обязан жизнью мне, я и вообще не вспоминал бы больше о том, что был когда-то королем Капоты.
Однако недавно я обнаружил подлинное подтверждение моей прежней королевской жизни.
Как-то раз на гастролях в Мадриде мы с Ядвигой бродили утром по городу и обратили внимание на большое серое здание с надписью «Национальный музей». «Давай зайдем», — предложила Ядвига, и мы вошли в музей, а там и в большую отдаленную залу, на дверях которой была надпись: «Графология».
Ничего не подозревая, мы рассматривали рукописи разных президентов и королей, пока не добрались до стеклянной витрины с приклеенной к ней узкой белой полоской бумаги: «Королевство Капота, последние два года — республика». Я увидел рукопись моего деда Вука XL, отрывок из знаменитого капотского манифеста, изданного им собственноручно, обнаружил листок из охотничьих дневников моего отца и, наконец, клочок своей школьной тетради, кусок грязной бумаги, на котором стояло: «Дождь преносит блогадать». Мне стало стыдно, я обернулся к Ядвиге, но она только улыбнулась и сказала: «С этим теперь покончено, навсегда».
Мы быстро ушли из музея, был уже час дня, в три часа начиналось представление, в два часа я должен был открывать кассу.
Особые обстоятельства вынуждают меня выдать тайну, которую я намеревался хранить до конца дней своих: я состою членом общества, вернее сказать, тайного союза, хоть я и зарекался вступать в подобные организации. Меня это очень мучает, но интересы подрастающей молодежи и та нечеловеческая серьезность, с которой мой сосед охраняет свои груши, побуждают меня к этому признанию, которое я и делаю, краснея. Я — риббекианец, и в соответствии с уставом нашего союза я беру чернила, перо и бумагу, открываю старую школьную хрестоматию и начинаю писать: «Господин фон Риббек из поместья Риббек вырастил яблоню у себя в саду…» До чего же приятно иногда писать от руки, это требует терпения, заставляет медленно и вдумчиво вчитываться в стихи, а это, в свою очередь, заставляет меня улыбаться, а кому же повредит лишний раз улыбнуться.
Итак, я медленно переписываю балладу и внизу ставлю печать, которой мы — члены Союза риббекианцев — должны были обзавестись: «Вступайте в наш Союз! Мы ни к чему вас не обязываем. Вы должны только десять раз переписать прилагаемые стихи и разослать людям, у которых есть фруктовые деревья. Тогда вы сможете называться риббекианцем. Мы надеемся, что вы окажетесь достойны этого звания».
Я пишу на конверте адрес моего соседа, наклеиваю марку и направляюсь к почтовому ящику. Но ящик висит как раз на заборе этого самого соседа, и когда я открываю желтую пасть ящика, я вижу, как он, мой сосед, стоит на стремянке и указательным пальцем тычет по очереди в каждую висящую на дереве грушу. Нет сомнения, он их пересчитывает!
На следующее утро мы стоим рядом, мой сосед и я, и поджидаем почтальона, этого очень плохо оплачиваемого херувима, чьего очарования не портит даже явное плоскостопие.
Лицо моего соседа, кажется, еще больше пожелтело, губы дрожат, а покрасневшие глаза свидетельствуют о бессонной ночи.
— Это просто неописуемо, — говорит он мне, — какое сейчас происходит падение нравов. Вся нынешняя молодежь — воры и разбойники. Что же будет?
— Будет катастрофа.
— Правда? Вы тоже так считаете?
— Разумеется, ничем хорошим это не кончится. Мы неизбежно скатимся в пропасть. Эта безнадзорность, эти вечные поиски наслаждений.
— И никакого уважения к чужой собственности! Следовало бы… но полиция не спешит вмешиваться. Вы только представьте себе, вчера вечером у меня на дереве было сто тридцать пять груш, а сколько сегодня утром, угадайте?
— Сто тридцать две?
— А вы оптимист. Нет, сто тридцать. Пять спелых груш! Вы только представьте себе! Мне просто страшно.
— Нам остается лишь посыпать голову пеплом. Добрые нравы ушли в прошлое. Наступают времена…
Но появление почтальона не дает мне закончить фразу. Письмо, вчера опущенное мною в ящик, завершило свой путь, и пройдя через руки тех, кто вынимает почту, сортирует ее, и наконец, разносит, оно попало в руки моего соседа.
Для меня писем не было. Да и кто будет мне писать? Ведь я не активный, а пассивный риббекианец, у меня нет фруктовых деревьев, даже кустика смородины нет, и единственный, кто знает мое имя, это владелец лавки колониальных товаров на углу, который с большой неохотой предоставляет мне кредит, печально наблюдая, как исчезают в моей сумке хлеб из кооперативной пекарни, маргарин и табак мелкой резки; в кредите на настоящие сигареты и красное вино он мне упорно отказывает.
Но пора уже взглянуть на лицо моего соседа: он вскрыл конверт, надел очки и, наморщив лоб, начал читать письмо. Он читает, читает, а я удивляюсь, до чего же длинная эта баллада. Напрасно я жду улыбки на его лице, какое там! Видимо, у него нет ни литературного вкуса, ни чувства юмора. Он снимает очки с таким видом, словно прочел какое-то ничего не значащее объявление, складывает письмо, опять разворачивает, протягивает его мне через забор и говорит:
— Послушайте, ведь вы же этот… как его…
— Писатель, — говорю я.
— Ну да, конечно, вот взгляните, что это такое?
Я немного испугался, так внезапно увидев свой собственный почерк. Может, подумалось мне, он из тех людей, которые все воспринимают только на слух, а визуальные впечатления им недоступны. И я начинаю громко читать: «Господин фон Риббек из поместья Риббек вырастил яблоню у себя в саду…»
— Ах, да я знаю, что там написано!
— А печать внизу вы заметили? Тут же стоит печать: «Вступайте в наш Союз…»
— Да знаю, знаю, — говорит он нетерпеливо, и лицо его становится еще на тон желтее, — но это же бессмыслица, посылать мне такое, когда у меня только груши растут. А тут речь идет о яблоках. И на что люди время тратят!
Ах, вот в чем дело, говорю я себе и складываю письмо. Теперь надо подумать, не должен ли я ходатайствовать об изменении устава нашего Союза. Правда, баллада тогда утратит свою мелодию, ведь тут годятся только трехсложные фрукты…
Из подвала на него пахнуло спертым кислым воздухом; он медленно спускался по липким ступеням, нащупывая путь в желтоватом мраке; откуда-то сверху капало, — должно быть, крыша прохудилась или лопнула водопроводная труба; вода смешалась с пылью и мусором, и ступени от этого стали скользкими, как дно аквариума. Он прошел дальше. Из двери позади него падал слабый свет, справа, в полутьме он увидел табличку: «Рентгеновский кабинет, просьба не входить». Он подошел поближе к свету, свет был желтый, мягкий, и по мерцанию он понял, что, должно быть, горит свеча. Идя дальше, он заглядывал в темные помещения, где можно было различить наваленные в беспорядке стулья, кожаные кушетки и сплющенные шкафы.
Дверь, из которой падал свет, была открыта настежь. Возле высокой алтарной свечи стояла монашка в голубом одеянии, она руками перемешивала салат в большой эмалированной миске; зеленые листочки были облиты беловатым соусом, тихонько плескавшимся на дне миски. Широкая розовая ладонь монашки круговыми движениями перемешивала салат, и мелкие листики иногда падали через край; монашка спокойно подбирала их и бросала обратно в миску. Рядом с подсвечником стоял большой жестяной бидон, от которого пахло горячим бульоном, луком и зеленью.
Он громко произнес:
— Добрый вечер.
Монашка обернулась, на ее широком розовом лице отразился страх, она еле слышно спросила:
— О Боже, что вам угодно?
С ее пальцев капал молочный соус, а на белых, почти детских руках налипли мелкие листики салата.
— Боже, как вы меня напугали, вам что-то нужно?
— Я хочу есть, — тихо признался он.
На монашку он больше не смотрел, взгляд его упал на стоящий справа шкаф, дверцу которого словно сорвало ветром, ее фанерный обломок болтался на петлях, а пол был усеян шелухой облупившегося лака. В шкафу лежал хлеб, много хлеба. Ковриги были небрежно положены одна на другую, больше дюжины помятых ковриг. Рот его мгновенно заполнился слюной, он с трудом, давясь, проглотил ее и подумал: «Я хочу хлеба, во что бы то ни стало хочу хлеба…»
Он посмотрел на монашку, ее детские глаза выражали сострадание и страх.
— Вы хотите есть? — спросила она, — да? — и вопросительно взглянула сперва на миску, потом на бидон с бульоном и на полку с хлебом.
— Хлеб, — сказал он, — пожалуйста, дайте мне хлеба.
Она подошла к полке, сняла одну ковригу, положила ее на стол и принялась искать нож в ящике стола.
— Спасибо, — сказал он тихо, — да бросьте вы искать, хлеб можно и разломить…
Монашка обхватила рукой миску с салатом, взяла бидон с бульоном и ушла.
Он отломил горбушку; подбородок его дрожал, он чувствовал, как дергаются у него губы, как сводит челюсти. Наконец он впился зубами в мякиш неровного разлома и начал жевать. Он ел хлеб. Хлеб был старый. Недельной, наверно, выпечки, черствый серый хлеб, опоясанный красноватой бумажной лентой с маркой какой-то фабрики. Он все глубже вонзал зубы в мякиш, пока не добрался до поджаристой, словно бы кожаной корки, потом схватил ковригу обеими руками и отломил новый кусок; правой рукой он подносил ломоть ко рту, а левой прижимал к себе ковригу; продолжая жевать, он присел на край какого-то ящика; каждый следующий ломоть он принимался есть с мякиша, ощущая прикосновение хлеба к лицу, его суховатую ласку, меж тем как зубы продолжали делать свое дело.
Было еще темно, и женщина, лежавшая рядом, не видела его лица, поэтому вынести все это было легче. Она уже больше часа говорила, не замолкая, и ему не стоило никакого труда время от времени вставлять «да», или «да, конечно», или «ты совершенно права». Женщина, лежавшая рядом с ним, была его жена, но когда он думал о ней, он мысленно всегда называл ее «женщина». Она была даже красивая, и многие мужчины заглядывались на нее. Будь он ревнивцем, он мог бы ее ревновать, но он не ревновал. Он радовался темноте, которая скрывала от него ее лицо и позволяла ему ничего не изображать на своем. До чего утомительно день-деньской, до темноты, ходить с чужим выражением лица, быть на людях словно в маске!
— Если Ули провалится, — говорила она, — это будет просто катастрофа. Мари этого не переживет. Ты же знаешь, сколько ей пришлось выстрадать, верно?
— Да, конечно, — сказал он.
— Она сидела на одних сухарях, она… я просто не представляю себе, как все это можно вытерпеть… Неделями спать без простыней!.. К тому же, когда родился Ули, Эрик считался пропавшим без вести… Не знаю, что будет, если мальчик провалится на экзамене. Разве я не права?
— Ты совершенно права, — сказал он.
— Ты непременно должен повидать мальчика перед тем, как он войдет в класс, и как-нибудь ободрить его. Ты ведь сделаешь, что сможешь, правда?
— Да, — сказал он.
Таким же вот весенним днем тридцать лет назад он сам приехал в город, чтобы держать вступительный экзамен в гимназию; вечером пылающий закат багровым отсветом залил улицу, где жила его тетка, и ему, одиннадцатилетнему мальчишке, казалось, будто кто-то рассыпал по крышам домов жар из печки и вместо стекол вставил в рамы сверкающие листы раскаленного металла.
Потом, когда они сели ужинать, окна как бы подернулись зеленоватой ряской сумерек, но это длилось недолго, полчаса, не больше, те самые полчаса, когда женщины никак не могут решиться зажечь электричество. Тетка тоже долго не решалась, а когда она наконец повернула выключатель, из сотен домов, словно отвечая ее сигналу, хлынул на улицу, разрывая зеленоватую тьму, ослепительный желтый свет. Электрические лампочки, похожие на диковинные твердые плоды с острыми шипами, раскачивались в темноте.
— Ты не провалишься? — спросила тетка, а дядя, сидевший с газетой в руках у окна, недовольно покачал головой, видимо сочтя этот вопрос оскорбительным.
Потом тетка постелила ему в кухне на скамье. Вместо матраца положила стеганое одеяло. Дядя отдал ему свою перину, тетка — подушку.
— Ничего, скоро у тебя здесь будет своя постель, — сказала тетка. — А теперь спи. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — сказал он. Тетка погасила свет и ушла в спальню.
Дядя задержался в кухне, делая вид, будто ищет что-то в темноте. Пальцы его словно невзначай коснулись лица мальчика и тут же двинулись дальше, к подоконнику, а потом эти пальцы, пахнущие квасцами и шеллаком, вернулись назад и снова скользнули по его лбу и щекам. В кухне свинцом повисла его робость, и он скрылся в спальне, так и не сумев сказать того, что хотел.
«Нет, я не провалюсь», — подумал мальчик, когда остался один. Он представил себе мать, как она сидит сейчас дома у печки, вяжет, и время от времени роняет на колени руки, и шепчет молитвы, обращаясь к одному из тех святых, которых особенно чтит, — наверно, к Иуде Фаддею[44], хотя, быть может, он, крестьянский мальчонка, поехавший в город, чтобы поступить в гимназию, находится под опекой блаженного Боско[45].
— …Есть вещи, которых просто нельзя допустить, — продолжала женщина, лежавшая рядом с ним, и так как она явно ждала ответа, он устало сказал: «Да, конечно», и с отчаянием в сердце заметил, что начало светать: неумолимо надвигался день, неся с собой самую трудную из всех его обязанностей: обязанность ходить в маске.
«Нет, — думал он, — часто, слишком часто происходят вещи, которых нельзя допустить».
Тогда, тридцать лет назад, лежа на скамье в темной кухне, он был полон надежд: он думал об арифметической задаче, которую завтра решит, о сочинении, которое напишет, и был уверен, что не провалится. Сочинение, наверное, дадут на тему: «Интересный случай из твоей жизни», и он точно знал, о чем будет писать — о посещении того дома, где находится дядя Томас: полосатые, зеленые с белым, стулья в приемной, и дядя Томас, который на все, что бы ему ни сказали, отвечает всегда одной и той же фразой: «Если бы в этом мире царила справедливость».
— Я связала тебе красивый красный свитер, — сказала мать дяде Томасу, — ты всегда любил красный цвет.
— Если бы в этом мире царила справедливость.
Они говорили о погоде, о коровах, немножко о политике, а дядя Томас все твердил одну и ту же фразу: «Если бы в этом мире царила справедливость».
Когда они уже собрались домой, он увидел в вестибюле с зелеными стенами узкогрудого человека со странно опущенными плечами, который стоял у окна и смотрел в сад.
Почти у самой калитки им повстречался приветливый господин и сказал матери с любезной улыбкой:
— Сударыня, прошу вас, не забывайте, что ко мне следует обращаться «ваше величество».
И мать тихо сказала ему:
— Ваше величество.
А потом, на трамвайной остановке, он еще раз поглядел на зеленый особняк, притаившийся за деревьями, и снова увидел стоящего у окна человека с опущенными плечами, и до него донесся странный смех — будто резали жесть тупыми ножницами.
— Кофе остынет, — сказала женщина, которая была его женой. — И съешь хоть что-нибудь, прошу тебя.
Он отхлебнул кофе и что-то съел.
— Знаю, — сказала женщина и положила ему руку на плечо, — знаю, тебя опять терзают твои вечные сомнения — справедливо ли будет так поступить, но сам подумай, что может быть несправедливого в желании помочь ребенку? Ведь Ули тебе нравится.
— Да, — ответил он, и это «да» было искренним. Ули ему нравился: хрупкий, приветливый мальчик, по-своему не глупый, но учиться в гимназии было бы для него мукой. Даже занимаясь с репетитором, он, несмотря на подстегивание честолюбивой матери и покровительство директора, все равно никогда, как ни старайся, не сможет подняться над посредственностью. Жизнь будет ему всегда в тягость, ибо карьера, которую ему выбирают, явно не по нем.
— Ты обещаешь помочь Ули, да?
— Да, — ответил он, — я помогу ему.
Он поцеловал в щеку свою красивую жену и отправился в гимназию. Шел он медленно, зажав в губах сигарету, — он сбросил маску и наслаждался покоем, чувствуя, что лицо больше не сковано чужим выражением. Он остановился перед витриной мехового магазина, чтобы посмотреть на себя. Между серыми тюленьими и полосатыми тигровыми шкурами, на фоне черного бархата, которым была задрапирована витрина, он увидел свое отражение — бледное, слегка одутловатое лицо человека за сорок, лицо скептика, быть может, даже циника, а вокруг этого бледного, одутловатого лица белесым облачком вился дымок сигареты. Альфред, его друг, умерший год назад, все говорил ему: «Ты никогда не мог справиться с тем, что я бы назвал ressentiment[46], да и все, что ты делаешь, слишком уж подвластно эмоциям». Альфред не имел в виду ничего плохого, напротив, он думал, что нашел точное слово, но разве можно одним словом определить человека, a ressentiment к тому же одно из самых дешевых, самых удобных слов.
Тогда, тридцать лет назад, лежа на скамье в теткиной кухне, он думал: «Такого сочинения, как я, никто не напишет; ни у одного из мальчиков наверняка в жизни не было такого интересного случая». А перед тем как заснуть, он думал еще и о другом: на этой скамье ему теперь спать девять лет, а за этим столом — учить уроки целых девять лет, и всю эту вечность его мать дома, в деревне, будет сидеть у печки, вязать и шептать молитвы. Он слышал, как в соседней комнате разговаривают дядя и тетка, но уловить смог только одно слово — свое имя: Даниэль. Значит, они говорили о нем, и хотя он не слышал, что они говорят, знал, что говорят только хорошее. Они любили его, своих детей у них не было. И вдруг его охватил страх. «Через два года, — подумал он в смятенье, — скамья эта станет для меня слишком короткой. Где же я тогда буду спать?» Несколько минут эта мысль терзала его, но потом он успокоился: «Два года — это так бесконечно долго… Впереди столько времени… Столько неведомого, которое будет проясняться с каждым днем…» И он вдруг погрузился в то неведомое, которое подступило вплотную в ночь перед экзаменом, а во сне его преследовала картина, висевшая на стене, между буфетом и окном: мужчины с суровыми лицами толпятся у заводских ворот, у одного из них в руке рваное красное знамя. Во сне мальчик легко прочел надпись, которую лишь с трудом разобрал бы наяву, в полутьме, царившей в комнате: «ЗАБАСТОВКА».
Он оторвал взгляд от своего бледного лица, которое, навязчиво мерцая, словно его нарисовали серебром на черном полотне, висело где-то между серыми тюленьими и полосатыми тигровыми шкурами; оторвал с трудом, нерешительно, потому что видел за этим лицом того мальчика, которым когда-то был.
— Забастовка, — сказал ему тринадцать лет спустя школьный инспектор. — Неужели вы считаете, что забастовка — это подходящая тема для сочинения в старших классах?
Он не дал в старших классах этой темы для сочинения, да и картина уже тогда, в 1934 году, давным-давно не висела в теткиной кухне. Правда, еще можно было навестить в больнице дядю Томаса, посидеть там на полосатом стуле, выкурить сигару и послушать, как он твердит одну фразу, будто отвечает на жалобы, которых никто, кроме него, не слышит. Томас сидел весь обратившись в слух, но он не слышал того, что ему говорил посетитель, — он слышал только причитания невидимого хора, скрытого в кулисах мироздания, хора, исполнявшего печальный псалом, на который мог быть только один ответ, ответ Томаса: «Если бы в этом мире царила справедливость».
Тот человек с опущенными плечами, который всегда стоял у окна и глядел в сад, так исхудал, что в один прекрасный день пролез между прутьями оконной решетки и бросился вниз: его жестяной смех в последний раз огласил сад и навеки замер. Но «его величество» все еще был жив, и Хемке никогда не упускал случая подойти к нему и с улыбкой шепнуть: «Ваше величество».
— Такие вот живут до ста лет, — объяснил санитар. — Черт их не берет.
Однако семь лет спустя «его величества» не стало, и дяди Томаса тоже уже не было в живых, их умертвили, и хор, скрытый в кулисах мироздания, хор, исполнявший свой печальный псалом, тщетно ожидает ответа, который мог дать только Томас.
Хемке свернул на улицу, где находилась школа, и испугался, увидев, как много детей пришло сдавать вступительный экзамен: они стояли группками вместе с родителями, и все были охвачены тем фальшивым и нервозным оживлением, которое, как болезнь, обычно нападает на человека перед экзаменом; это оживление, словно румяна, прикрывало отчаянное волнение на лицах матерей и равнодушие, такое же фальшивое, — на лицах отцов.
Но его внимание привлек мальчик, который сидел один, в стороне от всех, на ступеньке разрушенного дома. Хемке остановился и почувствовал, что страх пропитывает его, как вода губку. «Осторожно! — подумал он. — Если я дам себе волю, то в один прекрасный день тоже окажусь там, где был дядя Томас, и, быть может, буду твердить его же фразу». Мальчик, сидевший на ступеньке, был настолько похож на него самого, каким он сохранил себя в памяти, что ему показалось, будто эти тридцать лет слетели с него, как пыль со статуи.
Шум, смех; солнце играло на влажных крышах, с которых уже стаял снег, — он лежал еще только в развалинах, где всегда была тень.
Тогда, тридцать лет тому назад, дядя привез его сюда слишком рано. Они сели в трамвай, проехали по мосту и за весь путь не произнесли ни слова.
«Робость, — думал Хемке, глядя на черные чулки мальчишки. — Это болезнь вроде коклюша, и ее тоже надо было бы лечить».
Робость дяди и его собственная робость сковали его настолько, что он едва дышал; с красным шарфом, обмотанным вокруг шеи, с бутылкой кофе, торчащей из правого кармана пиджака, дядя молча стоял рядом с ним на еще совершенно пустынной улице, а потом вдруг ушел, пробормотав что-то насчет работы, а он, оставшись один, сел на ступеньку; мимо него, грохоча по булыжной мостовой, катились тележки с овощами, потом пробежал разносчик с корзинкой, полной булочек; оставляя после себя у каждой двери голубоватый ручеек молока, девушка с большим бидоном стучала во все дома — дома эти наглухо закрыты ставнями, словно в них никто не жил, поразили его тогда своим великолепием, и сейчас еще на разрушенных стенах сохранилась та желтая краска, которая когда-то показалась ему такой благородной.
— Доброе утро, господин директор, — сказал ему кто-то, проходя мимо, он не заметил, кто именно, только успел рассеянно кивнуть в ответ, но знал наперед, что тот, войдя в учительскую, скажет: «Старик наш опять того…»
«У меня есть три возможности, — думал он, — я могу как бы впасть в детство, снова стать тем мальчишкой, который сидит на ступеньке, могу остаться человеком с бледным, одутловатым лицом и могу превратиться в дядю Томаса». Малозаманчивым казалось остаться самим собой и до конца дней нести свой тяжкий крест — быть на людях словно в маске; вновь стать мальчишкой тоже не очень соблазняло: примостившись за кухонным столом, без разбору глотать книги, книги, которые любил, которые ненавидел, — он их просто пожирал, — и каждую неделю вести борьбу за бумагу и черновые тетради, которые исписывал какими-то заметками, расчетами, набросками сочинений; каждую неделю ему нужны были тридцать пфеннигов, и он воевал за них до тех пор, пока учителю не пришло в голову дать ему старые тетради, с незапамятных времен валявшиеся в подвале школы, чтобы он вырвал из них все чистые страницы, но он вырвал и те, что были исписаны только с одной стороны, и дома сшил из них черными нитками толстые тетради, а теперь он ежегодно посылал в свою деревню цветы на могилу учителя.
«Никто так и не узнал, — думал он, — какой ценой мне все далось, никто, разве что Альфред, но Альфред выразил это глупым словом „ressentiment“. Бессмысленно говорить об этом, бессмысленно пытаться что-либо объяснить, и меньше всех это способна понять женщина с красивым лицом, которая всегда лежит рядом со мной в постели».
Он постоял еще несколько мгновений в нерешительности, весь во власти прошлого: соблазнительней всего было выбрать судьбу дяди Томаса и все твердить одну-единственную фразу в ответ на печальный псалом, который пел хор, скрытый в кулисах мироздания.
Нет, только не стать снова ребенком, это чересчур тяжело: какой мальчик согласится теперь ходить в черных чулках? Компромиссным решением было бы остаться человеком с бледным, одутловатым лицом, а он всегда выбирал компромиссные решения. Он подошел к мальчику, и когда его тень упала на мальчишку, тот поднял голову и испуганно взглянул на него.
— Как тебя зовут? — спросил Хемке.
Мальчик поспешно встал, залился краской и с трудом выдавил ответ:
— Виерцек.
— Скажи, пожалуйста, по буквам, — попросил Хемке и вынул блокнот. Мальчик медленно повторил:
— В-и-е-р-ц-е-к.
— Ты откуда?
— Из Воллерсхейма, — ответил мальчик.
«Слава богу, не из моей деревни, — подумал Хемке, — и фамилия у него не моя. А ведь он мог вполне оказаться сыном одного из моих бесчисленных кузенов».
— А у кого ты будешь жить в городе?
— У тети, — ответил Виерцек.
— Что ж, хорошо, — сказал Хемке. — Экзамен ты выдержишь, я уверен. У тебя, наверное, хорошие отметки и хорошая характеристика.
— Да, у меня всегда были хорошие отметки.
— Не бойся, — сказал Хемке. — Все будет в порядке, ты… — Он запнулся, ибо то, что Альфред называл ressentiment и эмоции, сдавило ему горло. — Смотри не простудись, камни холодные, — добавил он тихо, резко повернулся и направился в школу через квартиру привратника, потому что хотел избежать встречи с Ули и его матерью. Притаившись за занавеской вестибюля, он еще раз поглядел на детей и их родителей, ожидавших на улице, и, как всегда в день экзаменов, на него напала тоска: ему казалось, что он ясно читает на лицах этих десятилетних ребят их печальное будущее. Они толпились перед школьными воротами, как стадо перед хлевом: только двое или трое из этих семидесяти детей поднимутся над посредственностью, а все остальные так и останутся на задворках жизни. «Альфред заразил меня своим цинизмом», — подумал он и беспомощно, с мольбой поглядел на Виерцека, который все-таки снова сел на ступеньку и, склонив голову, углубился, видно, в свои мысли.
«Я тогда серьезно простудился, — думал Хемке. — Этот мальчик выдержит, даже если я, если я… если я что? Ressentiment и эмоции, нет, дорогой мой Альфред, этими словами не выразить того, что меня раздирает».
Он вошел в учительскую, поздоровался с коллегами, которые уже ждали его, и сказал привратнику, снявшему с него пальто:
— Пора впускать детей.
По лицам педагогов он понял, что вел себя очень странно.
«Быть может, — подумал он, — я целых полчаса стоял на улице и глядел на Виерцека», — и он с испугом посмотрел на часы; но было всего лишь четыре минуты девятого.
— Господа, — сказал он громко, — помните, прошу вас, что для некоторых детей предстоящий экзамен куда более важен и окажет большее влияние на их судьбу, чем для многих из вас защита докторской диссертации через пятнадцать лет.
Педагоги ждали, что он что-нибудь еще скажет, а те, кто его знал, ждали, что он произнесет то слово, которое не устает повторять при каждом удобном случае, слово «справедливость». Но он ничего больше не добавил, только тихим голосом спросил у одного из своих коллег:
— Какая тема сочинения?
— «Интересный случай из моей жизни».
Хемке остался один в учительской.
Его страхи тогда, тридцать лет назад, насчет того, что через два года скамья в теткиной кухне станет ему коротка, оказались напрасными, потому что он провалился на экзамене, хотя сочинение и было на тему «Интересный случай из моей жизни». Он был уверен в себе до той самой минуты, пока их не впустили в школу, но едва он переступил порог класса, эта счастливая уверенность разом улетучилась.
Он начал было писать сочинение, тщетно пытаясь ухватиться за дядю Томаса. Но Томас почему-то вдруг оказался ему очень близким — слишком близким, чтобы о нем можно было написать сочинение. Он вывел заглавие: «Интересный случай из моей жизни», под ним написал: «Если бы только в мире царила справедливость» и поставил в слове «справедливость» «и» вместо «е», потому что смутно помнил, что есть какой-то закон проверки гласных, — на ум почему-то сразу пришел пример, увы, неверный: месть — мстить.
Больше десяти лет ушло на то, чтобы, думая о справедливости, отучиться тут же думать о мести.
Самым тяжелым из этих десяти лет был первый год после провала на экзамене: те, от кого хочешь уйти в новую жизнь, которая кажется, только кажется, лучше старой, бывают не менее жестокими, чем те, кто не знает, почем фунт лиха, кто ни о чем не имеет понятия и кого отец телефонным звонком избавляет от всего, что другим дается ценой долгих месяцев напряжения и страданий. Улыбка матери, рукопожатие, которым обмениваешься в воскресенье после мессы, торопливо оброненное слово, только и всего — вот в чем выражается справедливость этого мира, а другая справедливость, к которой он всегда стремился, но никогда не мог достичь, — это та, которую столь настойчиво требовал дядя Томас. Даниэль так одержимо мечтал о ней, что ему дали прозвище «Даниэль справедливый».
Он вздрогнул, когда вдруг открылась дверь и привратник ввел в комнату мать Ули.
— Мари, — произнес он, — что?.. Почему?..
— Даниэль, — сказал она, — я…
Но он прервал ее:
— У меня нет ни минуты времени… Нет, — сказал он жестко, вышел из комнаты и поднялся на второй этаж: гул голосов из вестибюля, где ждали матери, доносился туда приглушенно. Он подошел к окну, выходящему во двор, и сунул в рот сигарету, но забыл ее зажечь. «Мне понадобилось тридцать лет, чтобы все преодолеть и получить представление о том, чего я хочу. Я освободил справедливость от мести, зарабатываю я прилично, хожу с суровой маской на лице, и большинство людей поэтому считает, что я достиг своей цели. Но я еще не достиг ее, только теперь я могу снять с лица и убрать, как убирают старую шляпу, стертую, но суровую маску, у меня теперь будет другое лицо, быть может, мое собственное…»
Он пощадит Виерцека, избавит его от года унижений; ни один ребенок не должен пережить то, что ему пришлось пережить, ни один, а меньше всего — этот, встреча с которым была встречей с самим собой.
Только в середине дня он подумал, что может сдать рождественские подарки для Анны в камеру хранения на вокзале. Он обрадовался мысли, которая позволяла ему не сразу идти домой. С тех пор как Анна перестала с ним разговаривать, он боялся возвращения домой: едва он переступал порог, ее молчание наваливалось на него, как гробовая плита. Раньше он радовался возвращению, так было все два года после свадьбы; он любил ужинать вместе с Анной, разговаривать с ней, потом ложиться спать; но больше всего он любил то время, когда они уже легли, но еще не заснули. Анна засыпала раньше, чем он, потому что она теперь всегда уставала, а он лежал в темноте рядом с ней и прислушивался к ее дыханию; время от времени автомобильные фары бросали лучи света на потолок, свет скользил вниз, когда машины начинали спускаться по улице, полосы яркого желтого света на мгновение очерчивали на стене профиль его спящей жены, потом комната снова погружалась в темноту и оставались только нежные завитки на потолке; узор занавесей, отброшенный светом уличного фонаря.
Он любил этот час больше других часов, потому что чувствовал, как день постепенно отдаляется от него и он медленно погружается в сон, словно в теплую воду.
А сейчас он все еще нерешительно бродит около окошка камеры хранения и видит, что его пакет по-прежнему лежит между красным кожаным чемоданом и оплетенной бутылью. Открытый грузовой лифт, спускающийся с перрона, пуст и покрыт белым снегом; он погружается в серый-серый бетонный колодец камеры хранения, как белый лист бумаги, а человек, обслуживающий этот лифт, шагнув вперед, говорит приемщику багажа:
— Вот теперь наступило настоящее рождество. Снег выпал, то-то ребятишкам раздолье…
Приемщик молча кивнул, наколол на гвоздь корешки квитанций, пересчитал деньги в выдвижном ящике и с подозрением взглянул на Бренига, который сначала достал из кармана багажную квитанцию, а потом снова сложил ее и спрятал. Брениг уже третий раз подходил сюда, доставал квитанцию и снова прятал ее. Его смутил недоверчивый взгляд приемщика, и он побрел к выходу, остановился там и стал смотреть на пустую площадь. Брениг любил снег, любил холод; мальчиком он упоенно вдыхал чистый морозный воздух; вот и сейчас он бросил сигарету и подставил лицо ветру, который нес к вокзалу пушистые и легкие снежные хлопья.
Брениг не закрывал глаз, ему доставляли удовольствие снежинки, налипавшие на ресницы; одни налипали, а другие таяли и, растаяв, стекали по его щекам мелкими каплями.
Мимо него быстро прошла девушка, и, пока она перебегала площадь, он увидел, как ее зеленая шляпка покрылась снегом, и только когда девушка была уже на трамвайной остановке, он заметил у нее в руках красный чемоданчик, который стоял в камере хранения рядом с его пакетом.
«Нет, не следует людям жениться, — подумал Брениг. — Сначала тебя поздравляют, дарят цветы, шлют дурацкие телеграммы, а потом бросают тебя одного. Они спрашивают, обо всем ли вы позаботились: проверяют кухонную утварь, начиная от солонки и кончая плитой, проверяют даже, стоит ли в кухонном шкафу бутылка с патентованной приправой для супа. Они подсчитывают, сможешь ли ты содержать семью, но, что это значит быть семьей, тебе не объясняет никто. Они присылают цветы, по двадцать букетов, в квартире пахнет, как на похоронах, потом бьют на счастье посуду перед дверью, уходят и оставляют тебя одного».
Мимо Бренига прошел мужчина, он был пьян и распевал «Каждый год все снова будет». Брениг не повернул головы и только потом заметил, что пьяный несет в правой руке оплетенную бутыль. Теперь Брениг знал, что его пакет лежит на верхней полке камеры хранения в полном одиночестве.
В пакете — зонтик, две книги и большое пианино из шоколада: белые клавиши из марципана, черные — из грильяжа.
Шоколадное пианино было величиной с большой словарь, и продавщица сказала, что шоколад продержится полгода.
«Может быть, я был слишком молод для женитьбы, — подумал Брениг. — Может, нужно было подождать, пока я стану более серьезным, а Анна не такой серьезной». Но он знал, что и теперь достаточно серьезен, а уж серьезность Анны именно такая, как нужно. Поэтому он и любил ее. Ради часа перед сном он отказывался от кино, от танцев, пропускал деловые свидания. Вечером, когда он лежал в постели, на него нисходил мир и покой, и он часто повторял фразу, которой уже не помнил в точности: «Бог сотворил землю и луну и дал им властвовать над днем и ночью, отделил свет от тьмы, и увидел Бог, что это хорошо. И был вечер, и было утро»[47].
Он даже решил, что заглянет в Библию Анны, чтобы проверить, как там это написано, но все забывал. То, что бог создал день и ночь, казалось Бренигу не менее значительным, чем создание цветов, зверей и человека. Больше всего он любил это время перед сном. Но с тех пор как Анна перестала с ним разговаривать, ее молчание лежало на Брениге, как давящий груз. Если бы она сказала хотя бы «Похолодало» или «Будет дождь», он уже почувствовал бы облегчение. Даже если бы она просто промолвила «Нет! Нет!» или «Да! Да!», даже что-нибудь еще более пустяковое, он был бы счастлив и мысль о возвращении домой не пугала бы его.
Но ее лицо мгновенно становилось каменным, и однажды он вдруг увидел, какой она будет в старости; он испугался, он увидел и самого себя брошенным на тридцать лет вперед в будущее, как в каменную пустыню; он увидел себя старым, с таким лицом, какие наблюдал у пожилых мужчин: изрезанные морщинами горечи, сведенные судорогой подавляемой боли, слегка окрашенные желчью; не лица, а маски, разбросанные в пустыне будней, как черепа.
А иногда Брениг, хотя он знал Анну всего три года, мог представить ее себе девочкой; он видел ее десятилетней девочкой, замечтавшейся над книгой при свете лампы, серьезным подростком с темными глазами под светлыми ресницами; видел, как она с полуоткрытым ртом жмурится над страницей…
Часто, когда она сидела напротив него за столом, ее лицо вдруг изменялось, как изменяются от потряхивания узоры в калейдоскопе, и он знал, что, когда она была ребенком, она вот так же сидела за столом, осторожно разминая картошку вилкой, с которой медленно капал соус.
Снег совсем залепил ему ресницы, но он еще смог различить цифру «4» на вагоне трамвая, который тихо, как сани, скользил по снегу.
«Может быть, позвонить ей, — подумал Брениг, — попросить, чтобы Мендесы позвали ее к телефону, тогда ей придется поговорить со мной. Сразу же после „четверки“ должна прийти „семерка“ — последний трамвай в этот вечер». Ему стало холодно. Он медленно пошел по площади, увидел издалека ярко освещенную синюю цифру «7» на номере, нерешительно остановился у будки телефона-автомата, заглянул в витрину, где декораторы заменяли дедов-морозов и рождественских ангелов другими куклами: в витрине появлялись декольтированные дамы с голыми плечами, засыпанными конфетти, серпантин вился у них вокруг запястьев.
Декораторы проворно рассадили у стойки бара фигуры кавалеров с проседью в волнистых волосах, разбросали по полу пробки от шампанского, у одной из кукол сняли крылья и локоны, и Брениг подивился, как быстро можно превратить ангела в бармена. Достаточно надеть ему темный парик, приклеить усы, а на стену повесить рекламу: «Что за Новый год без шампанского?» Рождество еще не успело начаться, а здесь оно уже кончилось.
«А может быть, — подумал Брениг, — Анна тоже слишком молода, ей ведь только двадцать один год». Разглядывая свое отражение в витрине и заметив, что снег покрыл его голову, как маленькая корона — раньше он видел такие снежные короны на столбах заборов, — он подумал, как не правы старые люди, когда говорят о веселой поре юности: нет, в молодости все, что случается, очень серьезно и тяжело, и никто тебе не приходит на помощь. И он вдруг удивился, что не возненавидел Анну из-за ее молчания, не подумал, почему не женился на другой. Все фразы, приготовленные окружающими для подобных случаев: «Попроси прощения», «Разведитесь», «Попробуй все сначала», «Стерпится-слюбится», — все эти фразы ничем не могли ему помочь.
С этим нужно справиться самому, самому, потому что ты не такой, как все, и Анна не такая женщина, как жены других.
Декораторы быстро прибили к стенам карнавальные маски, подвесили гирлянды из хлопушек; уже давно ушла последняя «семерка», а его пакет с подарками для Анны все еще стоял в одиночестве на верхней полке.
«Мне двадцать пять лет, — подумал Брениг, — и за маленький обман — за пустяковый обман, который миллионы мужчин совершают каждый месяц или каждый день, я должен расплачиваться таким тяжелым наказанием: я вижу пустыню своего будущего, я вижу Анну, превратившуюся в сфинкса на краю этой окаменелой пустыни, я вижу себя самого, с окрашенным желтизной горечи лицом, превратившегося в старика».
Да, конечно, бутылка с патентованной приправой для супа будет стоять в шкафу, и солонка будет стоять на своем месте, и его самого сделают заведующим канцелярией, и у него будет возможность содержать свою семью как подобает, но семья его превратится в камень, и он уже никогда не будет, лежа в постели, перед тем как заснуть, благодарить бога за то, что он создал вечер, завершающий день трудов, и он, Брениг, будет посылать молодоженам такие же дурацкие телеграммы, какие посылали когда-то ему…
Других жен такой глупый обман с жалованьем просто насмешил бы; другие женщины знали, что все мужья обманывают своих жен: наверно, это что-то вроде необходимой самообороны, против которой жены изобретают свои собственные обманы; но лицо Анны окаменело. Есть книги о семейной жизни, и он разыскал в этих книгах, что нужно делать, если в браке не все идет так, как следует; но ни в одной из этих книг ничего не было написано о женщине, которая превращается в камень. В этих книгах было написано, что делать, чтобы рождались дети, и что делать, чтобы они не рождались, а кроме этого, в книгах было много прекрасных и торжественных слов, но не хватало самых простых.
Декораторы закончили работу. Серпантин укрепили на проволоке, концы которой тщательно скрыли. Брениг разглядел в глубине магазина декораторов; один уходил, держа под мышкой двух ангелов, другой высыпал еще один пакетик конфетти на голые плечи манекенов и слегка поправил плакат с надписью: «Что за Новый год без шампанского?»
Брениг стряхнул снег с волос, снова перешел через площадь к вокзалу и, в четвертый раз вынув багажную квитанцию и разгладив ее, вдруг пустился бежать, как будто не мог больше потерять ни одного мгновения. Но окошко выдачи багажа было закрыто, на решетке висело объявление: «Открывается за десять минут перед прибытием или отправлением поезда».
Брениг засмеялся, засмеялся первый раз за все то время, что прошло после полудня, и поглядел на свой пакет, который лежал на верхней полке за решеткой, словно в тюрьме. Расписание висело рядом с окошечком, и он увидел, что следующий поезд прибывает только через час.
«Так долго ждать я не могу, — подумал он, — и сейчас уже поздно, нигде не купишь даже цветов, даже плитки шоколада, какой-нибудь книжки, и последняя „семерка“ тоже ушла». Впервые в жизни он решил взять такси; и когда он перебегал через площадь к стоянке, ему вдруг показалось, что он совершает ужасно взрослый, хотя и немного глупый поступок.
Он сидел в машине сзади шофера и держал в руках деньги: 7 марок 10 пфеннигов, все, что у него осталось; он сохранил эти деньги, чтобы купить Анне еще какой-нибудь особенный подарок, но не нашел ничего интересного, и теперь он сидит в машине, держит деньги в руке и смотрит на счетчик, а счетчик выбивает через короткие, через очень короткие, как кажется Бренигу, промежутки времени все новые и новые цифры, и каждый раз, когда счетчик щелкает, Брениг ощущает это где-то в сердце, хотя счетчик показывает всего 2 марки 80 пфеннигов. Я приду домой голодный, усталый как дурак — без цветов, без подарков; а ведь, наверное, в зале ожидания можно было купить по крайней мере плитку шоколада.
Улицы опустели, машина катилась по снегу почти бесшумно, и Брениг видел в домах за освещенными окнами огни на рождественских елках. Рождество, то, чем оно для него было в детстве, то, что он всегда ощущал в этот день, все это казалось ему теперь таким далеким; важное и значительное происходило независимо от календаря, и в ожидающей его каменной пустыне рождество будет таким же днем, как все остальные, и пасха ничем не будет отличаться от какого-нибудь промозглого дня в ноябре. Если сразу не принять мер, тогда всего-то и останется тридцать, сорок старых календарей, металлические подставки с бумажными корешками от сорванных листков, больше ничего.
Он вздрогнул, когда шофер сказал: «Приехали», а потом почувствовал облегчение, увидев, что счетчик остановился на цифре 3.40. Он нетерпеливо дождался сдачи со своей бумажки в 5 марок, и у него отлегло от сердца, когда он увидел, что наверху в комнате, где рядом с его кроватью стояла кровать Анны, горит свет. Он обещал себе никогда не забывать этот миг облегчения и, доставая ключ от квартиры и вставляя его в замок, снова испытал то же странное чувство, которое охватило его, когда он садился в такси: он показался себе и очень взрослым и немного глупым.
На кухне на столе стояла рождественская елка, а рядом с ней лежали подарки, приготовленные для него: носки, сигареты, авторучка и красивый пестрый календарь, который он сможет повесить в учреждении над своим письменным столом. Молоко было налито в кастрюльку на плите, нужно было только зажечь под ним газ, а рядом на тарелке лежали приготовленные бутерброды. Но так было каждый вечер с тех пор, как Анна с ним не разговаривала, а убранная елка и приготовленные подарки — это было то же самое, что намазанные бутерброды — это был выполненный долг, а Анна всегда выполняет свой долг.
Ему не хотелось молока, и аппетитные бутерброды его не соблазняли. Он вышел в прихожую и сразу же увидел, что Анна погасила свет. Но дверь в спальню была открыта, и он тихо, без особенной надежды спросил, обращаясь в темную комнату: «Анна, ты спишь?»
Он стал ждать, ему показалось, что он ждет долго, что его вопрос упал куда-то в бесконечную глубину и что молчащая темнота в спальне предвещает все то, что ему придется испытать за тридцать или сорок предстоящих лет, и когда он услышал, что Анна сказала: «Нет», он подумал, что ослышался, что это ему показалось, и он заговорил быстро и громко:
— Я сделал ужасную глупость. Подарки для тебя я оставил в камере хранения на вокзале, а когда хотел их забрать, там было закрыто, и я не стал дожидаться. Ничего, что так получилось?
На этот раз он мог с уверенностью сказать, что действительно услышал ее «Нет», но он услышал, что это «Нет» доносится не из того угла комнаты, где стояли их кровати. Наверное, Анна отодвинула свою к окну.
— Там зонтик, две книги и маленькое пианино из шоколада. Оно размером с большой словарь, и клавиши сделаны из марципана и грильяжа.
Он замолчал, подождал ответа — темная комната молчала. Но когда он спросил: «Ты довольна?» — ответ «Да» прозвучал гораздо быстрее, чем оба прежних «Нет».
Он погасил свет на кухне, разделся в темноте и лег в свою постель: сквозь занавески ему были видны рождественские елки в доме напротив, внизу пели. А он снова чувствовал, что наступил его любимый час, он услышал два раза «Нет» и один раз «Да», и фары автомобилей, поднимавшихся по улице, выхватывали для него из темноты профиль Анны.
Каждое утро, едва переступив порог Дома радио, доктор Мурке выполнял одно упражнение экзистенциальной гимнастики: он вскакивал в кабину непрерывно движущегося лифта «патерностер»,[48] но вместо того, чтобы выйти на третьем этаже, где помещалась его редакция, проезжал выше — мимо четвертого, пятого, шестого, и всякий раз, когда пол кабины поднимался над уровнем шестого этажа, сама кабина перемещалась в пустом пространстве, а смазанные маслом цепи и кряхтящий ворот с лязгом и скрипом переводили ее из подъемной шахты в спусковую, Мурке испытывал страх; в страхе смотрел он на это единственное, ничем не приукрашенное место во всем здании, а когда кабина, приняв нужное положение и миновав страшное место, начинала плавно спускаться мимо шестого, пятого, четвертого этажей, Мурке облегченно вздыхал. Он знал, что страх его ни на чем не основан, что ничего плохого с ним не случится, да и не может случиться, а если даже и случится, если даже на худой конец он будет как раз наверху, когда лифт остановится, то и тогда он просидит в кабине час, ну от силы два, только и всего. В кармане у него всегда лежит какая-нибудь книга, есть и сигареты, но с тех пор, как стоит Дом радио, другими словами, за три года лифт еще ни разу нигде не застревал. Случалось, что лифт ставили на проверку, и тогда приходилось отказываться от привычных четырех с половиной секунд страха. В такие дни Мурке нервничал и у него было скверное настроение, как у человека, которому не удалось позавтракать. Четыре с половиной секунды страха были ему необходимы, как другим необходимы кофе, овсянка или фруктовый сок.
На третьем этаже, где помещался отдел культуры, он выскакивал из лифта в наилучшем расположении духа. Такое расположение знакомо всем, кто любит свою работу и хорошо с ней справляется. Отперев дверь редакции, он неторопливо подходил к своему креслу, усаживался в него и закуривал сигарету: он всегда первым являлся на службу. Он был молод, неглуп и чрезвычайно обходителен; и даже его высокомерие, которое по временам давало себя знать, даже это высокомерие ему легко прощали, зная, что, во-первых, он неглуп, а во-вторых, изучал психологию и успешно защитил диссертацию.
Но вот уже целых два дня Мурке по некоторым причинам воздерживался от обычной порции страха на завтрак: он приходил к восьми, тотчас мчался в студию и принимался за работу, так как получил от главного редактора задание отредактировать два записанных на пленку выступления великого Бур-Малотке о сущности искусства в соответствии с указаниями самого Бур-Малотке. Дело в том, что Бур-Малотке, которого увлек общий религиозный подъем 1945 года, вдруг «среди ночи», по его собственному выражению, «обуяли сомнения религиозного порядка», он вдруг осознал свою долю вины за религиозный уклон, в который впало немецкое радиовещание, а потому решил в двух своих получасовых выступлениях о сущности искусства вычеркнуть часто встречающееся там слово «бог» и заменить его формулировкой, более соответствующей тому образу мыслей, которого Бур-Малотке придерживался до 1945 года, Бур-Малотке предложил главному заменить слово «бог» выражением «то высшее существо, которое мы чтим», но снова наговаривать всю пленку не пожелал и просил только вырезать слово «бог» и вклеить вместо него слова «то высшее существо, которое мы чтим». Бур-Малотке состоял в дружеских отношениях с главным, но не дружбой объяснялась уступчивость шефа: Бур-Малотке был не из тех, кому можно перечить. Во-первых, он написал множество книг критико-философско-религиозно-культурно-исторического содержания, во-вторых, сотрудничал в редакциях двух газет и трех журналов и, наконец, занимал должность главного рецензента в одном из крупнейших издательств. Бур-Малотке изъявил готовность заехать в Дом радио в среду на четверть часа и столько раз наговорить на пленку «то высшее существо, которое мы чтим», сколько раз встречалось у него слово «бог». В остальном же он вполне полагался на опыт и техническую сноровку сотрудников.
Шеф не сразу сообразил, кому можно навязать подобную работу; он, правда, сразу подумал о Мурке, но его насторожило именно то обстоятельство, что сразу — шеф был человек здоровый, исполненный жизненной силы, — поэтому он поразмыслил еще минут пять, перебрал в уме Швендлинга, Хумкоке, фройляйн Брольдин и опять вернулся к Мурке.
Шеф не любил Мурке, хотя в свое время он принял Мурке на службу, как только ему его порекомендовали: так директор зоопарка, чье сердце отдано ланям и кроликам, приобретает хищных зверей, потому что какой же это зоопарк без хищников? Но все-таки шеф предпочитал ланей и кроликов, а Мурке был для него хищник с интеллектом. Наконец жизненные силы шефа восторжествовали, и он поручил именно Мурке резать выступления Бур-Малотке. Оба выступления значились в программе передач на четверг и пятницу, сомнения религиозного порядка обуяли Малотке в ночь с воскресенья на понедельник, тому, кто осмелился бы вступить с ним в спор, лучше было сразу покончить жизнь самоубийством; а главный был слишком полон жизненных сил, чтобы помышлять о самоубийстве.
В понедельник после обеда и во вторник утром Мурке трижды прослушал оба получасовых выступления о сущности искусства, вырезал слово «бог», а в короткие перерывы вместе с техником молча курил, размышлял о жизненных силах шефа и о низком существе, которое чтит Бур-Малотке. До этого времени он не прочел ни одной строчки Бур-Малотке, не слышал ни одного его выступления. В ночь с понедельника на вторник он видел во сне лестницу, высокую и крутую, как Эйфелева башня, он полез наверх, но вдруг заметил, что ступеньки смазаны мылом, а внизу стоял шеф и кричал: «Ну, смелей, Мурке, смелей, покажите, на что вы способны!» В ночь со вторника на среду ему привиделся похожий сон: будто он попал на народное гулянье, решил прокатиться на «американских горах» и заплатил за вход тридцать пфеннигов какому-то человеку, чье лицо показалось ему знакомым. Но когда он поднялся на «американские горы», то убедился, что высотой они не меньше десяти километров, а повернуть назад уже нельзя, и тут его осенило: человек, взявший с него тридцать пфеннигов, был сам шеф.
Естественно, что после таких снов Мурке уже не испытывал потребности в безобидной утренней порции страха к завтраку.
Была уже среда. Этой ночью ему не снилось ни мыло, ни «американские горы», ни шеф. Улыбаясь, он вошел в Дом радио, вскочил в «патерностер», поднялся до седьмого этажа — четыре с половиной секунды страха, лязг цепей, ничем не приукрашенное место, — потом спустился на пятый, выпрыгнул и пошел в студию, где договорился встретиться с Бур-Малотке. Без двух минут десять он сел в зеленое кресло, поздоровался с техником и закурил сигарету. Спокойно дыша, он вынул из нагрудного кармана записку и взглянул на часы: Бур-Малотке был пунктуален, во всяком случае, о его пунктуальности ходили легенды, и, когда секундная стрелка отметила шестидесятую секунду, минутная переползла на двенадцать, а часовая — на десять, дверь распахнулась, и в студию вошел Бур-Малотке. Мурке с любезной улыбкой встал навстречу Бур-Малотке и назвал себя. Бур-Малотке пожал ему руку, тоже улыбнулся и сказал:
— Что ж, начнем!
Мурке взял со стола записку, сунул в рот сигарету и, заглянув в бумажку, сказал:
— В ваших выступлениях «бог» встречается ровно двадцать семь раз. Следовательно, я должен просить вас двадцать семь раз сказать то, что нам надо вклеить вместо «бога». Мы были бы вам признательны, если бы вы наговорили тридцать пять раз, чтобы при расклейке у нас имелся некоторый запас.
— Согласен, — улыбнулся Бур-Малотке и сел.
— Тут, правда, есть одно затруднение, — продолжал Мурке. — В вашем выступлении слово «бог» не требовало согласования с другими словами, а вот «то высшее существо, которое мы чтим» потребует согласования существительного с указательным местоимением и прилагательным. У нас здесь насчитывается, — он любезно улыбнулся Бур-Малотке, — десять именительных падежей и пять винительных, то есть пятнадцать раз надо сказать «то высшее существо, которое мы чтим», затем пять дательных, то есть «тому высшему существу, которое мы чтим», и, наконец, семь родительных: «того высшего существа, которое мы чтим». Остается еще звательный падеж — там, где вы говорите: «О боже!» Я позволил бы себе предложить вам сохранить звательный падеж и сказать: «О ты, высшее существо, которое мы чтим!»
Бур-Малотке явно не предвидел этих затруднений, он даже вспотел: история с падежами его крайне опечалила.
Мурке любезно продолжал:
— В общей сложности, если двадцать семь раз произнести вставленные слова, это займет одну минуту двадцать секунд, тогда как слово «бог», повторенное двадцать семь раз, занимало всего двадцать секунд. Следовательно, из-за внесенных дополнений нам придется сократить каждую передачу на полминуты за счет других слов.
Бур-Малотке вспотел еще сильней. Мысленно он выругал себя за непрошеные сомнения религиозного порядка, а вслух спросил:
— Вы уже вырезали «бога»?
— Да, — ответил Мурке, вытащил из кармана жестяную коробочку из-под сигарет, открыл ее и показал Бур-Малотке: там лежали крошечные темные обрезки пленки. Мурке тихо сказал: — Вот «бог», которого вы наговорили двадцать семь раз. Возьмете себе?
— Нет! — свирепо ответил Бур-Малотке. — Спасибо, я поговорю с шефом относительно этих полуминут. Какие передачи идут после меня?
— Завтра, — сказал Мурке, — передача из цикла «Обзор культурной жизни», ведет доктор Грем.
— Проклятие! — выругался Бур-Малотке. — С Гремом не договоришься!
— А послезавтра, — продолжал Мурке, — за вашим выступлением идет передача «Мы пустились в пляс».
— Ведет Хуглиме! — простонал Бур-Малотке. — В жизни еще не бывало, чтобы отдел развлечений уступил культуре хоть десять секунд.
— Да, — подтвердил Мурке, — не бывало, по крайней мере… — он постарался придать своему юношескому лицу выражение безграничной скромности, — по крайней мере с тех пор, как я здесь работаю.
— Ладно, — сказал Малотке и взглянул на часы, — за десять минут мы, вероятно, управимся, потом я поговорю с главным насчет своей минуты. Начнем же. Вы можете мне дать вашу записочку?
— С удовольствием, — ответил Мурке, — я все цифры уже знаю наизусть.
Когда Мурке вошел в застекленную кабину, техник отложил газету. Он улыбнулся Мурке. За шесть часов совместной работы в понедельник и вторник, когда они прослушивали выступления Бур-Малотке и вырезали слово «бог», Мурке и техник не обменялись ни единым словом, не относящимся к работе. Они только посматривали друг на друга и в перерывах протягивали друг другу пачку сигарет — то техник Мурке, то Мурке технику; но когда теперь Мурке увидел его улыбку, он подумал: «Если существует на свете дружба, этот человек мне друг». Потом он положил на стол жестяную коробку с обрезками выступления Бур-Малотке и сказал вполголоса:
— Сейчас начнется.
Мурке включил студию и сказал в микрофон:
— Я считаю, господин профессор, что мы можем обойтись без пробы. Давайте сразу приступим. Я просил бы вас начать с именительного.
Бур-Малотке кивнул. Мурке отключился, нажал кнопку, отчего в студии вспыхнула зеленая лампочка, и они услышали торжественный и хорошо поставленный голос: «То высшее существо, которое мы чтим», «то высшее существо…»
Губы Малотке тянулись к овальной рожице микрофона, словно он хотел поцеловать ее, пот струился по лицу Малотке, а Мурке сквозь стекло хладнокровно наблюдал за его терзаниями. Потом он вдруг отключил магнитофон, дал докрутиться до конца пленке, на которую записывал Малотке, и несколько секунд молча и с наслаждением рассматривал его сквозь стекло, как толстую красивую рыбу. После чего он включил студию и спокойно сказал:
— Очень сожалею, но пленка оказалась дефектной. Я попрошу вас повторить именительные падежи.
Бур-Малотке разразился проклятиями, но это были немые проклятия, которые мог слышать только он один, потому что Мурке снова отключил студию и включил лишь тогда, когда Малотке начал говорить «то высшее существо…».
Мурке был слишком молод и считал себя слишком культурным, чтобы любить слово «ненависть», но здесь, глядя через стекло на Бур-Малотке, уже перешедшего к родительному падежу, он вдруг понял, что это такое: он ненавидел этого высокого, толстого, представительного человека, книги которого тиражом в два миллиона триста пятьдесят тысяч экземпляров наводняли библиотеки, книжные шкафы и книжные магазины, — ненавидел и даже не пытался подавить свою ненависть. После того как Бур-Малотке наговорил два родительных падежа, Мурке опять подключился к студии и спокойно сказал:
— Простите, что я вас перебиваю, именительный падеж просто превосходен, первый родительный тоже, но вот второй я попросил бы вас повторить чуть помягче, поровней, сейчас я вам прокручу все сначала.
И хотя Бур-Малотке решительно замотал головой, Мурке дал технику знак переключить магнитофон на студию.
Они видели, как Бур-Малотке вздрогнул, опять покрылся потом, зажал уши и не открывал их, пока лента не кончилась. Потом он что-то сказал, но Мурке с техником выключили его и ничего не услышали. Мурке хладнокровно выжидал и, увидев по губам Малотке, что тот опять приступил к «высшему существу», запустил пленку, и Малотке принялся за дательный: «Тому высшему существу, которое мы чтим…»
Покончив с дательным, разъяренный Бур-Малотке скомкал записку Мурке и, вытирая пот, пошел к дверям, но вкрадчивый и приветливый голос Мурке остановил его. Мурке сказал:
— Господин профессор, вы забыли про звательный падеж.
Бур-Малотке с ненавистью поглядел на него, вернулся и сказал в микрофон:
— О ты, высшее существо, которое мы чтим!
Затем он снова направился к двери, но голос Мурке снова остановил его.
— Простите, господин профессор, — заметил Мурке, — но эта фраза, произнесенная таким образом, никуда не годится.
— Ради бога, — шепнул техник, — не хватите через край!
Бур-Малотке спиной к стеклянной кабине застыл у дверей, словно голос Мурке пригвоздил его к месту. С ним случилось то, чего не случалось никогда: он растерялся. Этот молодой, приветливый, безукоризненно корректный голос терзал его, как не терзало ничто и никогда.
Мурке продолжал:
— Я, конечно, могу вклеить и в таком виде, но позвольте вам заметить, господин профессор, это произведет нехорошее впечатление.
Бур-Малотке повернулся, подошел к микрофону и сказал негромко и торжественно:
— О ты, высшее существо, которое мы чтим!
Не глядя на Мурке, он вышел из студии. Было ровно четверть одиннадцатого, и в дверях он столкнулся с молодой хорошенькой женщиной, которая держала в руках ноты. Волосы у нее были рыжие, вид — самый цветущий. Она энергично подошла к микрофону, повернула его и отодвинула стол, чтобы удобней было стоять перед микрофоном. В камере Мурке полминуты разговаривал с Хуглиме — редактором отдела развлечений. Указывая на коробку из-под сигарет, Хуглиме спросил:
— Она вам еще нужна?
И Мурке ответил:
— Да, она мне еще нужна.
А в студии уже пела рыжеволосая молодая женщина:
Целуй мои губы такие, как есть,
Они ведь и так хороши.
Хуглиме подключился к студии и спокойно сказал:
— Закрой варежку секунд на двадцать, я еще не совсем готов.
Женщина засмеялась, надула губы и ответила:
— Ах ты, извращенец!
— Я вернусь в одиннадцать, мы разрежем ленту и подклеим все, как надо, — сказал Мурке технику.
— А прослушивать будем? — спросил техник.
— Нет, — ответил Мурке, — я и за миллион марок не стану это еще раз слушать.
Техник кивнул, поставил ленту для рыжеволосой певицы, а Мурке ушел.
Он сунул в рот сигарету, но закуривать не стал, пересек холл в обратном направлении ко второму лифту, который находился в южной части здания и на котором спускались в буфет. Ковры, мебель, холлы, картины — все раздражало его. Это были красивые холлы, красивые ковры, красивая мебель и со вкусом подобранные картины, но Мурке вдруг захотелось увидеть где-нибудь на стене лубочную картинку с изображением сердца Христова, которую прислала ему мать. Он остановился, огляделся по сторонам, прислушался, вытащил картинку из кармана и засунул ее под край обоев у двери, ведущей в комнату помощника режиссера редакции литературно-драматических передач. Картинка была пестрая, аляповатая, и под изображением сердца Христова стояло: «Я молилась за тебя в церкви святого Иакова».
Мурке дошел до «патерностера», вскочил в кабину и поехал вниз. Эта часть Дома радио уже была оснащена пепельницами Шрершнауца, которые получили первую премию на конкурсе пепельниц. Они висели около каждой светящейся красной цифры, обозначавшей этаж: красная четверка — и рядом пепельница Шрершнауца, красная тройка — и рядом пепельница Шрершнауца, красная двойка — и рядом пепельница Шрершнауца. Это были красивые медные пепельницы в форме раковины на медной же подставке, изображавшей какое-то морское растение, что-то вроде узловатых, причудливых водорослей, и каждая такая пепельница стоила двести пятьдесят восемь марок семьдесят семь пфеннигов. Они были до того хороши, что Мурке еще ни разу не дерзнул осквернить это произведение искусства пеплом сигареты или, того хуже, чем-нибудь неэстетичным, например окурком. Все курильщики, видимо, испытывали то же самое: пустые коробки из-под сигарет, окурки и пепел постоянно усеивали пол под этими красивыми предметами: обращаться с ними как с простыми пепельницами никто не осмеливался; они были медные, сверкающие и всегда пустые.
Мурке увидел приближающуюся пятую пепельницу, а рядом с ней красный ноль: потянуло теплом и запахом кухни. Мурке выпрыгнул и, пошатываясь, вошел в буфет.
В углу за одним столом сидели три внештатных сотрудника. Стол был заставлен рюмками для яиц, тарелками с хлебом и кофейниками. Все трое сообща составили серию передач «Легкое — внутренний орган человека», сообща получили гонорар, сообща позавтракали, сообща пропустили по рюмочке и теперь обсуждали налоговые проблемы. Одного из них — Вендриха — Мурке хорошо знал, но Вендрих как раз воскликнул: «Искусство!» — и опять: «Искусство! Искусство!» Мурке испуганно дернулся, как лягушка, на которой Гальвани[49] изучал действие электрического тока. Слово «искусство» встречалось в выступлениях Бур-Малотке ровно сто тридцать четыре раза, Мурке три раза прослушал каждое выступление, следовательно, слово «искусство» он слышал четыреста два раза, а это слишком много, чтобы испытывать хотя бы малейшее желание побеседовать об искусстве. Потому он пробрался крадучись мимо стойки к нише в противоположном углу зала и облегченно вздохнул, увидев, что она никем не занята.
Усевшись в желтое мягкое кресло, Мурке раскурил сигарету и, когда к нему подошла Вулла, официантка, сказал:
— Яблочного сока, пожалуйста.
К его радости, Вулла сразу же отошла. Он закрыл глаза, но невольно прислушивался к разговору внештатников: там уже разгорелся яростный спор об искусстве. Каждый раз, когда кто-нибудь из троих выкрикивал «искусство», Мурке вздрагивал. «Как от удара кнутом», — подумал он.
Вулла принесла яблочный сок и озабоченно посмотрела на него. Она была крупная и сильная, но не толстая, со здоровым и веселым лицом. Переливая сок из графина в стакан, она сказала:
— Вам надо бы взять отпуск, господин доктор, и потом бросить курить.
Раньше ее звали Вильфрида-Улла, но для простоты свели оба имени в одно — Вулла. К работникам отдела культуры Вулла относилась с особым почтением.
— Оставьте меня! — сказал Мурке. — Пожалуйста, оставьте меня!
— И еще вам надо бы сходить в кино с какой-нибудь немудрящей хорошей девушкой, — продолжала Вулла.
— Я это сделаю сегодня же вечером, — ответил Мурке, — даю вам слово.
— И вовсе не обязательно идти с какой-нибудь шлюшкой, — сказала Вулла, — на свете еще найдется немало простых, хороших девушек с любящим сердцем.
— Знаю, что найдется, — сказал Мурке, — я думаю, что даже знаком с одной из них.
«Ну то-то же!» — подумала Вулла и подошла к авторам передачи «Легкое внутренний орган человека», из которых один заказал три рюмки водки и три чашки кофе.
«Бедняги, — подумала она, — совсем свихнулись из-за своего искусства». Вулла очень любила внештатных сотрудников и изо всех сил старалась приучить их к бережливости. «Ведь вот не уймутся, пока не спустят все до последнего пфеннига», — подумала она и, неодобрительно покачивая головой, передала буфетчику заказ: три рюмки водки и три чашки кофе.
Мурке хлебнул сока, ткнул сигарету в пепельницу и с ужасом представил себе, как между одиннадцатью и часом они будут резать на куски сегодняшнюю запись голоса Бур-Малотке и потом вклеивать их в его выступление. В два часа главный желает прослушать оба монтажа у себя. Мурке вспомнил про мыло, про лестницу, крутую лестницу, и про «американские горы», потом про жизненные силы шефа, потом про Бур-Малотке и перепугался, увидев входящего в столовую Швендлинга. Облаченный в клетчатую рубашку — крупные красные и черные клетки, — Швендлинг решительно направился к нише, где притаился Мурке. Он напевал популярный шлягер «Целуй мои губы такие, как есть…», но, увидев Мурке, запнулся и сказал:
— А, это ты? Я-то думал, что ты кромсаешь болтовню Бур-Малотке.
— В одиннадцать опять начнем, — отвечал Мурке.
— Вулла, кружку пива! — рявкнул Швендлинг, повернувшись к стойке. Пол-литровую. — И продолжал, снова обращаясь к Мурке: — Ты заслужил внеочередной отпуск. Представляю себе, какой это ужас! Старик рассказывал мне, в чем там дело.
Мурке промолчал, и Швендлинг добавил:
— Ты знаешь последние новости о Муквице?
Сперва Мурке вяло помотал головой, потом из вежливости спросил:
— Какие новости?
Вулла принесла пиво. Швендлинг выпил, отдышался и медленно изрек:
— Муквиц делает передачу про тайгу.
Мурке засмеялся и спросил:
— А Фенн?
— Фенн делает передачу про тундру, — ответил Швендлинг.
— А Веггухт?
— Веггухт делает передачу про меня, а потом я про него, ибо сказано: сделай передачу из меня — я сделаю передачу из тебя…
Один из внештатных сотрудников вдруг вскочил и заорал на всю столовую:
— Искусство! Искусство! Искусство! Вот основа основ!
Мурке втянул голову в плечи, точно солдат, заслышавший из вражеского окопа треск выстрелов. Он глотнул соку и снова вздрогнул, потому что из громкоговорителя раздался голос:
— Доктор Мурке, вас ожидают в студии номер тринадцать. Доктор Мурке, вас ожидают в студии номер тринадцать.
Мурке взглянул на часы. Всего половина одиннадцатого, но неумолимый голос продолжал:
— Доктор Мурке, вас ожидают в студии номер тринадцать. Доктор Мурке, вас ожидают в студии номер тринадцать.
Громкоговоритель висел над стойкой, чуть пониже лозунга, выведенного на стене по приказу главного: «Дисциплина — это все!»
— Ну, ступай, — сказал Швендлинг. — Тут уж ничего не поделаешь.
— Верно, — ответил Мурке, — тут уж ничего не поделаешь.
Он встал, положил на столик деньги за сок, проскользнул мимо спорящих, вскочил в «патерностер» и снова поехал вверх мимо пяти пепельниц Шрершнауца, снова увидел Христово сердце возле двери помрежа и подумал: «Ну, слава богу, теперь на радио есть хоть одна безвкусная картина!»
Открыв дверь в студию, Мурке увидел техника, спокойно сидевшего перед четырьмя коробками, и устало спросил:
— Ну, в чем дело?
— Они управились раньше, чем рассчитывали, и мы выиграли полчаса, сказал техник. — Я думал, вы захотите воспользоваться этим получасом.
— Конечно, захочу, — ответил Мурке. — У меня в час свидание. Давайте начнем. Что это за коробки?
— У меня для каждого падежа своя коробка, — ответил техник. — В первой — именительный и винительный, во второй — родительный, в третьей дательный, а в этой, — он указал на крайнюю справа маленькую коробочку с надписью «Натуральный шоколад», — в этой оба звательных падежа: справа удачный, слева — бракованный.
— Замечательно! — сказал Мурке. — Значит, вы уже успели разрезать это дерьмо на части?
— Да, — ответил техник. — И если вы записали, в каком порядке вклеивать падежи, мы управимся за какой-нибудь час. Вы записали?
— Да, — сказал Мурке. Он достал из кармана записку, на которой столбиком были выписаны цифры от «1» до «27», а против каждой цифры название падежа.
Мурке сел, протянул технику сигареты. Пока закуривали, техник вставил в аппарат кусок ленты с выступлением Бур-Малотке.
— Сначала винительный… — начал Мурке.
Техник сунул руку в первую коробку, вытащил отрезок ленты и вклеил в нужное место.
— Теперь дательный, — сказал Мурке.
Работа шла быстро, и Мурке с облегчением вздохнул, убедившись, что никаких затруднений не предвидится.
— Так, теперь звательный, — продолжал Мурке. — Возьмем, разумеется, тот, что похуже.
Техник рассмеялся и вклеил в пленку бракованный звательный падеж Бур-Малотке.
— Дальше что? — спросил он.
— Родительный, — ответил Мурке.
Главный редактор имел обыкновение добросовестно прочитывать все письма радиослушателей. То, которое он читал сейчас, было следующего содержания:
«Дорогое радио!
У тебя наверняка нет более преданной слушательницы, чем я. Я уже пожилая женщина: мне семьдесят семь лет. Я слушаю тебя ежедневно вот уже тридцать лет и никогда не скупилась на похвалы. Ты, может, помнишь мое письмо о твоей передаче „Семь душ коровы Кавейды“. Это была чудесная передача. Но теперь я на тебя сердита. Меня просто начинает возмущать то пренебрежение, с которым наше радиовещание относится к собачьей душе. И это ты называешь гуманизмом? У Гитлера были, конечно, свои недостатки; если верить всему, что о нем говорят, это вообще был ужасный человек, но одного у него нельзя отнять: он любил собак и немало для них сделал. Когда же наконец собака займет подобающее ей место в немецком радиовещании?.. Твою передачу „Как кошка с собакой“ нельзя в этом смысле признать удачной, любая собака сочла бы ее оскорблением. Если бы мой Лоэнгринчик умел говорить, уж он бы тебе ответил. Он так лаял, когда слушал твою возмутительную передачу, так лаял, что можно было просто сгореть со стыда. Я честно плачу за свой приемник две марки в месяц, как и все слушатели, а поэтому хочу воспользоваться своим правом и задать тебе вопрос: „Когда наконец собачья душа займет подобающее место в немецком радиовещании?“
С дружеским приветом — хотя я очень тобой недовольна
P.S. А если никто из тех циничных субъектов, которые пишут для тебя передачи, не сумеет достойным образом воспеть собачью душу, прилагаю к сему свои скромные опыты. Гонорара мне не надо. Можешь передать его Обществу покровительства животным. Приложение: 35 рукописей.
Шеф вздохнул, пошарил у себя на столе, но рукописей не обнаружил: секретарша, должно быть, уже успела их убрать. Тогда он набил трубку, зажег ее и, облизнув витальные губы, попросил коммутатор соединить его с Кроши. Кроши занимал малюсенький кабинетик с малюсеньким, но красивым письменным столиком наверху, в отделе культуры. Он вел на радио рубрику, малюсенькую, как и его столик, — «Культура и животные».
— Послушайте, Кроши, — изрек шеф, когда Кроши скромно произнес: «У телефона», — когда мы давали последний раз передачу про собак?
— Про собак? — повторил Кроши. — По-моему, господин редактор, ни разу не давали, при мне, во всяком случае, нет.
— А вы давно у нас работаете? — спросил шеф, и Кроши затрепетал, потому что у шефа вдруг сделался вкрадчивый голос, а он хорошо знал: если у шефа делается вкрадчивый голос, добра не жди.
— Десять лет, господин редактор, — сказал Кроши.
— Черт знает что, — возмутился шеф, — за десять лет ни одной передачи про собак! В конце концов, вы ведете эту рубрику! Как называлась ваша последняя передача?
— Моя по-по-следняя передача… — Кроши запнулся.
— Вам незачем повторять мои слова, — сказал шеф, — мы с вами не в армии.
— «Сычи на развалинах», — робко сказал Кроши.
— Даю вам три недели сроку, — изрек шеф, и голос его опять стал вкрадчивым, — подготовьте за это время передачу про собачью душу.
— Слушаюсь, — ответил Кроши, и в телефоне щелкнуло: это шеф положил трубку. Потом Кроши глубоко вздохнул и сказал: — Господи ты боже мой!
А шеф взялся за очередное письмо.
Тут вошел Бур-Малотке. Он мог позволить себе входить в любое время без доклада и позволял себе это частенько. Он до сих пор был весь в поту и, тяжело опустившись на стул против главного, сказал:
— Итак, доброе утро.
— Доброе утро! — отозвался главный, отложив в сторону письмо радиослушателя. — Чем могу служить?
— Я прошу вас об одной-единственной минуте, — сказал Бур-Малотке.
— Бур-Малотке! — вскричал главный и сделал великолепный витальный жест. — Вам ли просить у меня минуту! Располагайте моими часами, днями, всем моим временем!
— Да нет, — сказал Бур-Малотке, — речь идет не о простой минуте, а о радиоминуте. Моя речь из-за внесенных в нее изменений стала длинней на одну минуту.
Главный стал серьезным, как сатрап, раздающий провинции.
— Надеюсь, после вас не политическая передача? — кисло спросил он.
— Нет, — ответил Бур-Малотке, — полминуты я прихвачу у местного отдела и полминуты — у развлечений.
— Слава богу, — сказал главный, — у отдела развлечений перерасход в семьдесят девять секунд, а у местного — в восемьдесят три. Бур-Малотке, я охотно дарю вам эту минуту.
— Мне просто совестно, — сказал Бур-Малотке.
Редактор повторил свой великолепный жест, но на этот раз как сатрап, уже раздавший провинции.
— Чем еще могу служить?
— Я был бы вам очень признателен, — ответил Бур-Малотке, — если бы мы при случае могли подправить все записи моих выступлений, начиная с сорок пятого года. Настанет день, — он провел рукой по лбу и горестно взглянул на подлинного Брюллера над столом редактора, — настанет день, когда и я… — и он опять умолк: столь прискорбен был для потомков факт, о котором он хотел поведать, — …когда и я покину этот мир… — новая пауза, давшая редактору возможность ужаснуться и замахать руками, — и для меня невыносима мысль, что после моей смерти, быть может, будут передаваться выступления, где я излагаю взгляды, которых более не придерживаюсь. Особенно ужасно, что в угаре сорок пятого года я дал подстрекнуть себя на высказывания, которые теперь кажутся мне в высшей степени сомнительными и которые я могу объяснить только юношеской пылкостью, отличающей все мои произведения. Сейчас идет корректура моих печатных трудов, я прошу вас в ближайшем будущем предоставить мне возможность внести поправки и в мои радиовыступления.
Редактор промолчал, слегка откашлялся, и мелкие капельки пота выступили у него на лбу: он успел прикинуть в уме, что с 1945 года Бур-Малотке каждый месяц давал на радио по крайней мере часовую передачу, а если двенадцать часов умножить на десять, получится сто двадцать часов сплошного Бур-Малотке.
— Только низкие Души, — сказал Бур-Малотке, — могут считать педантичность недостойной гения. Но мы знаем, — редактор был явно польщен, ибо это «мы» причисляло его к разряду высоких душ, — мы знаем, что истинные, что величайшие гении всегда были педантами. Химмельсхайм велел однажды за свой счет заново набрать «Seelon» только потому, что три или четыре предложения в середине книги не соответствовали более его новым взглядам. Для меня нестерпима мысль, что в эфир будут передаваться выступления, содержащие взгляды, которых я уже не разделял к моменту своей неизбежной кончины… Просто нестерпима! Какой же выход из положения вы мне предложите?
Капли пота на лбу у редактора заметно увеличились.
— Надо бы составить перечень ваших передач и потом проверить в архиве, все ли эти пленки целы, — тихо сказал он.
— Полагаю, что ни одна пленка с моим выступлением не могла быть уничтожена без того, чтобы меня не поставили в известность, — ответил Бур-Малотке. — А меня никто не ставил в известность, и, следовательно, все пленки целы.
— Я все организую, — сказал главный.
— Да уж, пожалуйста, организуйте, — сухо заметил Бур-Малотке и встал. Всего хорошего.
— Всего хорошего, — ответил редактор и проводил Бур-Малотке до дверей.
Внештатные сотрудники решили заодно и пообедать. За это время они успели еще больше выпить и еще больше наговорить об искусстве. Разговор об искусстве велся с прежним пылом, хотя и принял более мирное направление. Когда в буфет вошел Вандербурн, они испуганно вскочили. Вандербурн был писатель, рослый, симпатичный, с меланхолическим лицом, уже отмеченным печатью славы. Сегодня он не брился, отчего выглядел еще симпатичнее. Вандербурн медленными шагами приблизился к их столу и в полном изнеможении опустился на стул.
— Ребята, — сказал Вандербурн, — дайте мне чего-нибудь выпить. В этом заведении мне всегда кажется, будто я вот-вот умру от жажды.
Ему дали остатки водки, смешанные с остатками минеральной воды. Вандербурн хлебнул, отставил стакан, по очереди обвел взглядом всех троих и сказал:
— Бегите от радио: это просто нужник, нарядный, разукрашенный, напомаженный нужник! Радио всех нас загонит в гроб!
Предостережение было самое искреннее и глубоко потрясло молодых людей. Правда, ни один из них не знал, что Вандербурн только что побывал в кассе, где получил изрядный куш за незначительную переработку книги Иова.[50]
— Они режут нас, высасывают из нас все соки, потом они нас расклеивают, и никому из нас этого не выдержать.
Вандербурн допил свой стакан, встал и направился к двери; плащ его меланхолически развевался на ходу.
В двенадцать Мурке кончил расклейку. Как только они вклеили последний кусок — дательный падеж, — Мурке встал со стула; он уже взялся за дверную ручку, но тут техник сказал:
— Хотел бы и я иметь такую же чуткую и дорогостоящую совесть. А с этим что делать?
Он указал на жестяную коробку из-под сигарет, которая стояла на полке между картонками с неиспользованной пленкой.
— Пусть стоит, — ответил Мурке.
— Зачем?
— Может, еще понадобится.
— Вы допускаете, что его опять охватят сомнения?
— Кто знает? — сказал Мурке. — Лучше подождем. До свидания.
Мурке пошел к переднему «патерностеру», спустился на третий этаж и впервые за весь день переступил порог своей редакции. Секретарша ушла обедать. Заведующий редакцией Хумкоке сидел у телефона и читал книгу. Увидев Мурке, он улыбнулся и встал.
— Ну как, вы еще живы? Скажите, это ваша книга? Это вы ее положили на письменный стол? — Он показал книгу Мурке, и тот ответил:
— Да, моя.
Книга была в серо-зелено-оранжевой суперобложке и называлась «Источники лирики Бэтли». Речь в ней шла о молодом английском поэте, который сто лет назад составил каталог лондонского сленга.[51]
— Превосходная книга, — сказал Мурке.
— Да, — согласился Хумкоке, — книга превосходная, но вы так никогда и не поймете… — (Мурке вопросительно посмотрел на него) — …не поймете, что нельзя оставлять на столе превосходные книги, если может зайти Вандербурн, а он может зайти в любую минуту. Он ее сразу же заприметил, раскрыл, полистал пять минут, и, как по-вашему, что мы имеем в результате? — (Мурке молчал.) — В результате мы имеем две часовые передачи Вандербурна о книге «Источники лирики». Этот человек в один прекрасный день сделает передачу из своей собственной бабушки. А самое страшное, что одна из его бабушек была также и моей бабушкой. Итак, Мурке, запомните раз и навсегда: никаких превосходных книг на столе, когда может зайти Вандербурн, а я повторяю вам: он может зайти в любую минуту! Теперь вы свободны, ступайте и отдохните остаток дня. Я считаю, что вы вполне заслужили небольшой отдых. А эта дребедень готова? Вы ее прослушали еще раз?
— Готова, — ответил Мурке, — а прослушивать еще раз я просто не в силах.
— Не в силах — это, знаете ли, звучит как-то по-детски, — сказал Хумкоке.
— Если я сегодня еще раз услышу слово «искусство», у меня будет истерика.
— У вас и так истерика, — сказал Хумкоке. — Впрочем, у вас есть для этого все основания. Три часа сплошного Бур-Малотке могут доконать даже самого сильного человека, а вы не такой уж сильный человек.
Бросив книгу на стол, он подошел к Мурке поближе и продолжал:
— Когда я был в вашем возрасте, мне поручили однажды сократить на три минуты четырехчасовую речь Гитлера. Я трижды прослушал эту речь, прежде чем мне дозволили предложить, какие именно три минуты надо вырезать. Когда мы запустили пленку в первый раз, я был еще убежденным нацистом. После третьего раза я уже не был нацистом. Это было мучительное, это было жестокое, но весьма эффективное лечение.
— Вы забываете, — возразил Мурке, — что от Бур-Малотке я излечился еще до того, как прослушал запись его выступления.
— Ну и фрукт же вы! — засмеялся Хумкоке. — Ладно, идите. Главный будет прослушивать запись в два часа. Так что до трех вы должны быть в пределах досягаемости на случай, если что-нибудь окажется не в порядке.
— От двух до трех я буду дома, — ответил Мурке.
— И еще одно, — сказал Хумкоке, снимая с полки возле стола Мурке желтую коробку из-под печенья. — Что за обрезки вы здесь храните?
Мурке покраснел.
— Это… — начал он, — это… я собираю своего рода остатки.
— Какого же рода? — полюбопытствовал Хумкоке.
— Молчание, — ответил Мурке, — я собираю молчание.
Хумкоке вопросительно взглянул на него. И Мурке пояснил:
— Когда мне приходится вырезать из ленты те места, где выступающие почему-либо молчали, делали паузу, вздыхали, переводили дух или просто безмолвствовали, я не выбрасываю их в корзину, а собираю. Но у Бур-Малотке я не нашел и секунды молчания.
Хумкоке рассмеялся.
— Ясно, этот молчать не станет. А на что вам эти обрезки?
— Я склеиваю их и потом запускаю пленку, когда вечером прихожу домой. У меня пока набралось очень мало — всего три минуты, но ведь и молчат у нас очень мало.
— Должен вам заметить, что уносить домой куски пленок строго запрещается.
— Даже молчание? — спросил Мурке.
Хумкоке рассмеялся и сказал:
— Ну, идите, идите!
Мурке ушел.
Когда в самом начале третьего главный редактор зашел в студию, там как раз началось прослушивание первого выступления Бур-Малотке:
«…и где только, как только, почему только и когда только разговор ни зайдет о сущности искусства, мы прежде всего должны обратить взоры к тому высшему существу, которое мы чтим, должны склониться перед тем высшим существом, которое мы чтим, и принять искусство как великую милость из рук того высшего существа, которое мы чтим. Искусство…»
«Нет, — подумал редактор, — я просто не могу заставить кого-нибудь сто двадцать часов слушать Бур-Малотке! Есть вещи, которые просто выше сил человеческих, даже Мурке я этого не пожелаю!»
Редактор вернулся в свой кабинет и включил громкоговоритель. Из рупора послышался голос Бур-Малотке: «О ты, высшее существо, которое мы чтим…»
«Нет, — подумал редактор, — нет, ни за что…»
Мурке лежал на диване и курил. Возле него на стуле стояла чашка чая. Мурке смотрел в белый потолок. У его письменного стола сидела прехорошенькая блондинка и неподвижным взглядом смотрела в окно.
На низком столике между Мурке и девушкой стоял включенный магнитофон. Но Мурке и девушка молчали, в комнате царила полная тишина. Девушка была так хороша и неподвижна, что могла бы служить отличной фотомоделью.
— Я больше не могу, — сказала вдруг девушка, — не могу, и все. То, что ты требуешь, просто бесчеловечно. Есть мужчины, которые заставляют девушек делать всякие гадости, но, честное слово, то, что меня заставляешь делать ты, еще хуже.
Мурке вздохнул.
— О господи, — сказал он. — Рина, дорогая, теперь мне придется вырезать все, что ты тут наболтала. Будь умницей, намолчи мне еще хоть пять минуток!
— Намолчи! — промолвила девушка. Она сказала это таким тоном, который тридцать лет назад можно было бы назвать нелюбезным. — Намолчи! Это тоже твоя выдумка! Я с радостью наговорила бы пленку, но намолчать?!
Мурке поднялся с дивана и выключил магнитофон.
— Ах, Рина, Рина, — сказал он, — знала бы ты, как дорого мне твое молчание! По вечерам, когда я, усталый, сижу один дома, я включаю запись молчания. Ну будь хорошей девочкой, намолчи хоть три минуты, чтобы мне не пришлось резать. Ты ведь знаешь, что для меня значит резать.
— Ладно, — сказала девушка. — По крайней мере дай мне сигарету.
Мурке улыбнулся, поцеловал девушку в лоб, дал ей сигарету, сказал:
— Как у меня здорово получается — целых два молчания, ты и в жизни молчишь, и на пленке, — и включил аппарат.
Так они и сидели, не говоря ни слова, пока не зазвонил телефон.
Мурке опять выключил аппарат, беспомощно пожал плечами, подошел к телефону и снял трубку.
— Привет, — сказал Хумкоке. — Оба выступления сошли гладко. По крайней мере шеф ни к чему не придрался. Можете идти в кино. И не забывайте про снег.
— Какой там еще снег? — крикнул Мурке, взглянув на улицу, залитую ослепительным летним солнцем.
— Господи! — возмутился Хумкоке. — Вы же знаете, что нам пора думать о зимней программе. Мне нужны снежные песни, снежные рассказы. Нельзя всю жизнь сидеть на Шуберте и Штифтере,[52] а никому даже в голову не приходит об этом позаботиться! Мы не напасемся снежных передач, если будет долгая и суровая зима. Сообразите-ка что-нибудь снежненькое!
— Хорошо, — ответил Мурке, — соображу.
Но Хумкоке уже повесил трубку.
— Пошли! — сказал Мурке девушке. — Теперь мы можем идти в кино.
— И мне можно говорить?
— Сделай одолжение!..
А в это самое время помощник режиссера редакции литературно-драматических передач последний раз прослушивал сегодняшнюю вечернюю передачу. Передача ему понравилась, если не считать конца.
Помощник режиссера задумчиво сидел в застекленной камере студии № 13 рядом с техником и, жуя спичку, еще раз просматривал текст.
(Голос раздается под сводами пустой и огромной церкви.)
Атеист (говорит громко и отчетливо). Кто вспомнит обо мне, когда я стану добычей червей?
(Молчание.)
Атеист (чуть погромче, почти вызывающе). Кто будет ждать меня, когда я обращусь в прах?
(Молчание.)
Атеист (еще громче, уже с возмущением). А кто вспомнит обо мне, когда я опять листвой поднимусь из земли?
(Молчание.)
Вопросов, которые атеист выкрикивал в церкви, было двенадцать, и после каждого вопроса в тексте стояло: «Молчание».
Помощник режиссера вынул изо рта изжеванную спичку, засунул в рот новую и вопросительно поглядел на техника.
— Да, — сказал техник, — лично я считаю, что в передаче многовато молчания.
— Вот и мне кажется, — сказал помощник режиссера. — И автору тоже, он разрешил мне заменить молчание голосом, который говорит «бог», только этот голос уже не должен разноситься под сводами пустой церкви, ему, так сказать, потребна другая акустика. Ну а что толку? Где я сейчас возьму голос?
Техник рассмеялся и схватил жестяную коробку, которая все еще стояла на полке.
— Вот, пожалуйста, очень приличный голос, говорит «бог», и как раз в помещении, лишенном всякого резонанса.
От удивления помощник режиссера чуть не поперхнулся спичкой, с трудом откашлялся и вытолкал ее на прежнее место.
— Все очень просто, — улыбаясь, сказал техник. — Мы двадцать семь раз вырезали это слово из одного выступления.
— Двадцать семь раз мне не нужно, — ответил помреж, — с меня хватит двенадцати.
— Мне ничего не стоит, — сказал техник, — вырезать молчание и двенадцать раз вклеить слово «бог», но только на вашу ответственность.
— Вы ангел, — сказал помощник режиссера. — Конечно, на мою ответственность. — Он радостно посмотрел на маленькие матовые обрезки ленты в коробке Мурке. — Вы ангел, — повторил он. — Ну, давайте приступим.
Техник тоже радовался; он подумал, как много молчания он сможет подарить Мурке — почти целую минуту, он ни разу еще не дарил Мурке столько молчания, а Мурке ему нравился.
— Хорошо, — улыбнулся он, — начнем.
Помощник режиссера полез в карман за пачкой сигарет, но вместе с сигаретами вытащил смятую бумажку и, разгладив ее, протянул технику.
— Ну не смешно ли, — сказал он, — что на радио можно найти такую безвкусицу? Это я нашел у себя возле своей двери.
Техник поглядел на бумажку, сказал:
— И впрямь смешно. — После чего прочел вслух: — «Я молилась за тебя в церкви святого Иакова».
1955
В этот вечер мы пригласили к себе Цумпенов, милых людей, знакомством с которыми я обязан своему тестю. С тех пор как я женился на Берте, он старается сводить меня с людьми, которые могут быть мне полезны, а Цумпен безусловно человек нужный. Он возглавляет комиссию, распределяющую подряды на строительство разного рода поселков, меня же мой брак сделал совладельцем фирмы, которая ведет земляные работы.
Я нервничал в этот вечер, а Берта меня успокаивала.
— Одно то, что он вообще согласился прийти, уже кое-что значит, — сказала она. — Тебе нужно осторожно завести разговор о подряде, вот и все. Ведь завтра должны объявить результаты конкурса.
Я стоял за портьерой у входной двери и ждал Цумпена. Я курил, затаптывал окурки и засовывал их под циновку. Потом устроился под окном в ванной и стал думать, почему же все-таки Цумпен принял наше приглашение — ужин в нашем обществе вряд ли представлял для него интерес, а то, что завтра состоится официальное распределение заказов по конкурсу, в котором участвовал и я, должно было, как мне казалось, вызывать у него такое же мучительное чувство неловкости, как у меня.
Еще я думал о самом подряде: я заработал бы на нем двадцать тысяч марок, и мне очень хотелось получить эти деньги.
Берта посоветовала мне, как одеться: темный пиджак, брюки чуть посветлее и галстук нейтрального цвета. Таким вещам она научилась в родительском доме и в пансионе у монахинь. И принимать гостей тоже: в каких случаях пьют коньяк, в каких — вермут, что подавать на десерт; легче жить, если жена у тебя дока по этой части.
Но и Берта тоже волновалась: когда она, положив руки мне на плечи, коснулась моей шеи, я почувствовал, что пальцы у нее холодные и влажные.
— Все будет хорошо, — сказала она, — ты получишь подряд.
— Боже милостивый, — сказал я, — ведь это двадцать тысяч марок, а ты знаешь, как бы они нам пригодились.
— Не следует поминать имя Господне в связи с деньгами, — тихо сказала Берта.
Перед нашим домом остановилась машина неизвестной мне марки, но, кажется, итальянская.
— Не торопись, — прошептала Берта, — подожди, пока они позвонят, пусть еще постоят две-три секунды, потом, не спеша, подойдешь к двери и откроешь.
Я смотрел, как Цумпены поднимаются по ступенькам, он — высокий и стройный, с седыми висками, мужчин такого типа тридцать лет назад называли сердцеедами; госпожа Цумпен — из тех худых брюнеток, вид которых вызывает в моей памяти лимон. Я видел по его лицу, что ему смертельно скучно идти к нам ужинать. Потом раздался звонок, я подождал секунду, подождал другую, не торопясь, подошел к двери и открыл.
— Ах, — сказал я, — как мило, что вы пришли.
Держа в руках рюмки с коньяком, мы обошли нашу квартиру, которую Цумпены захотели посмотреть. Берта осталась в кухне украшать бутерброды с острой закуской, выдавливая на них майонез из тюбика. Она делает это очень мило — сердечки, завитушки, домики. Цумпенам понравилась наша квартира, они с улыбкой переглянулись, когда увидели большой письменный стол в моем кабинете, и я в душе согласился с ними, что стол, пожалуй, великоват.
Цумпен похвалил шкафчик рококо, свадебный подарок моей бабушки, и мадонну барокко в нашей спальне.
Мы вернулись в столовую; Берта уже накрыла на стол, она и это сделала мило — красиво и вместе с тем по-домашнему, и ужин удался на славу. Мы обсуждали кинофильмы и книги, и недавние выборы, и Цумпен хвалил различные сорта сыра, а госпожа Цумпен хвалила кофе и пирожные. Потом мы показали Цумпенам фотографии, сделанные во время свадебного путешествия, — виды бретонского побережья, испанские ослики и улицы Касабланки.
Мы снова пили коньяк, я хотел сходить за коробкой с фотографиями времен нашей помолвки, но Берта сделала мне знак, и я не пошел. Две минуты стояла тишина, потому что говорить было больше не о чем, и все думали о подряде; я думал о двадцати тысячах марок, и мне пришло в голову, что стоимость бутылки коньяка надо бы вычесть из налога. Цумпен посмотрел на часы, сказал:
— К сожалению, уже десять, нам пора. Какой милый был вечер!
А госпожа Цумпен сказала:
— Было чудесно, надеемся как-нибудь видеть вас у себя.
— Мы с удовольствием придем, — сказала Берта.
Мы поднялись и постояли еще полминуты, опять все думали о подряде, и я чувствовал, что Цумпен ждет, чтобы я отвел его в сторонку и заговорил об этом. Но я этого не сделал. Цумпен поцеловал Берте руку, и я прошел вперед, отворяя двери, и внизу распахнул перед госпожой Цумпен дверцу автомобиля.
— Почему ты не поговорил с ним о подряде? — кротко спросила Берта. — Ведь ты же знаешь, что завтра должны объявить результат конкурса.
— Боже милостивый, — сказал я, — я не знал, как к этому подойти.
— Ну как же, — кротко сказала она, — надо было под каким-нибудь предлогом увести его к себе в кабинет и там с ним поговорить. Как ты заметил, он интересуется искусством. Надо было сказать: у меня еще есть наперсный крест восемнадцатого века, может быть, вам интересно взглянуть, и тогда…
Я молчал, и она вздохнула и надела передник. Я пошел за ней в кухню; мы убирали в холодильник оставшиеся бутерброды, и я ползал по полу на четвереньках, разыскивая крышечку от тюбика с майонезом. Я убрал остаток коньяка, сосчитал сигары: Цумпен выкурил только одну; я вытряхнул пепел из пепельниц, стоя съел пирожное и посмотрел, не остался ли кофе в кофейнике. Когда я вернулся в кухню, в руках у Берты был ключ от машины.
— В чем дело? — спросил я.
— Надо туда поехать, — сказала она.
— Куда?
— К Цумпенам, — сказала она. — А то куда же?
— Уже половина одиннадцатого.
— А хоть бы и все двенадцать, — сказала Берта. — Насколько мне известно, речь идет о двадцати тысячах. Не такие уж они щепетильные, можешь быть уверен.
Она пошла в ванную привести себя в порядок, а я стоял у нее за спиной, наблюдая, как она стирает помаду и заново красит губы, и тут я впервые заметил, какой у нее большой простоватый рот. Когда она поправляла мне узел галстука, я мог бы ее поцеловать, как делал всегда, когда она завязывала мне галстук, но не поцеловал.
В городе сияли огнями кафе и рестораны. Люди сидели на открытых террасах, и свет фонарей дробился в серебряных вазочках с мороженым и ведерках со льдом. Когда мы остановились у дома Цумпенов, Берта подбодрила меня взглядом, но осталась в машине, и я сразу же нажал кнопку звонка и очень удивился тому, как быстро мне открыли. А госпожа Цумпен, казалось, не удивилась, увидев меня; она была в черном домашнем костюме с широкими развевающимися штанинами, расшитыми желтыми цветами, и больше чем когда-либо вызывала в памяти лимон.
— Простите, — сказал я, — мне хотелось бы поговорить с вашим мужем.
— Его еще нет, — сказала она, — он вернется через полчаса.
В холле я увидел много мадонн, готических и в стиле барокко, и даже в стиле рококо, если такие бывают.
— Прекрасно, — сказал я, — если разрешите, я приду еще раз через полчаса.
Берта купила вечернюю газету и просматривала ее, куря сигарету. Когда я сел рядом, она сказала:
— Я думаю, ты мог бы поговорить об этом и с ней.
— Откуда ты знаешь, что его нет дома?
— Я знаю, что он всегда по средам в это время играет в шахматы в цеховом клубе.
— Ты могла бы сказать мне об этом раньше.
— Пойми же меня, наконец, — сказала Берта и сложила газету. — Я хочу тебе помочь, хочу, чтобы ты научился сам устраивать такие дела. Мы могли бы попросить папу, и он устроил бы тебе этот подряд, ему стоило только позвонить; но я хочу, чтобы подряд получил ты сам.
— Прекрасно, — сказал я, — так что же мы будем делать: подождем полчаса или поднимемся и поговорим с ней?
— Лучше всего подняться, — сказала Берта.
Мы вышли из машины и вместе поднялись в лифте.
— Жизнь, — сказала Берта, — складывается из компромиссов и уступок.
Госпожа Цумпен удивилась не больше, чем минуту назад, когда я приходил один. Она сказала «добрый вечер» и провела нас в кабинет мужа. Потом принесла бутылку коньяку и разлила его по рюмкам; я не успел и заикнуться о подряде, а она уже положила передо мной желтый скоросшиватель. «Поселок Еловая Роща», — прочитал я и испуганно посмотрел сначала на госпожу Цумпен, потом на Берту, но обе они улыбались, а госпожа Цумпен сказала: «Откройте папку». И я открыл; внутри был другой скоросшиватель, розовый, на нем я прочел: «Поселок Еловая Роща — земляные работы». Я открыл и эту папку и увидел, что сверху лежит моя смета; в верхнем углу кто-то написал красным карандашом: «Дешевле всех».
Я почувствовал, что от радости заливаюсь краской, почувствовал биение своего сердца и подумал о двадцати тысячах марок.
— Боже милостивый, — сказал я тихо и закрыл папку, и на этот раз Берта забыла сделать мне замечание.
— Итак, выпьем, — сказала госпожа Цумпен. — Ваше здоровье!
Мы выпили, и я встал и сказал:
— Может быть, это неудобно, но вы, наверно, поймете меня — я хотел бы сейчас уйти домой.
— Я вас хорошо понимаю, — сказала госпожа Цумпен, — осталось только уладить одну мелочь.
Она взяла папку, перелистала ее и сказала:
— Ваша расценка за кубический метр на тридцать пфеннигов ниже, чем в самой дешевой из остальных предложенных смет. Я советую вам поднять расценку еще на пятнадцать пфеннигов, тогда ваше предложение все равно останется самым выгодным, а вы к тому же заработаете на четыре тысячи пятьсот марок больше. Сделайте-ка это сейчас же!
Берта вынула из сумочки авторучку и подала ее мне, но я был слишком взволнован, чтобы писать; я передал папку Берте и наблюдал за тем, как она твердой рукой исправила расценку за метр, написала новую итоговую сумму и возвратила папку госпоже Цумпен.
— А теперь, — сказала госпожа Цумпен, — осталась еще одна мелочь. Возьмите вашу чековую книжку и выпишите чек на три тысячи марок, это должен быть чек на оплату наличными, дисконтированный вами.
Она обращалась ко мне, но не я, а Берта вынула нашу чековую книжку из своей сумочки и выписала чек.
— Но ведь у нас и денег таких нет, — сказал я тихо.
— Когда объявят результат конкурса, вы получите аванс, и тогда у вас будут такие деньги, — сказала госпожа Цумпен.
Наверно, в эту минуту я ничего не понял. В лифте Берта сказала, что она счастлива, но я молчал.
Берта поехала другой дорогой, мы проезжали по тихим улицам, в открытых окнах горел свет, люди сидели на балконах и пили вино; была светлая, теплая ночь.
Только один раз я тихо спросил:
— Чек был для Цумпена?
И Берта ответила так же тихо:
— Конечно.
Я смотрел на маленькие смуглые руки Берты, уверенно и спокойно ведущие машину. Эти руки, думал я, подписывают чеки и нажимают на тюбики с майонезом, и я перевел взгляд выше — на ее губы, и опять не ощутил никакого желания поцеловать их.
В этот вечер я не помогал Берте ставить машину в гараж, и мыть посуду тоже не помогал. Я выпил большую рюмку коньяку, поднялся в кабинет и сел за свой письменный стол, который был слишком, слишком велик для меня. Я думал о чем-то, потом встал, пошел в спальню и посмотрел на мадонну барокко, но и там то, о чем я думал, не сделалось для меня яснее.
Телефонный звонок прервал мои размышления; я снял трубку, и не удивился, услышав голос Цумпена.
— Ваша жена, — сказал он, — допустила небольшую ошибку. Она повысила расценку за метр не на пятнадцать, а на двадцать пять пфеннигов.
Одно мгновение я размышлял, а потом сказал:
— Это не ошибка, это было согласовано со мной. Он помолчал, а потом рассмеялся и сказал:
— Значит, вы предварительно обсудили различные возможности?
— Да, — сказал я.
— Прекрасно, тогда выпишите еще один чек на тысячу.
— Пятьсот, — сказал я и подумал: совсем как в плохих романах. В точности.
— Восемьсот, — сказал он, а я рассмеялся и сказал:
— Шестьсот.
И я знал, хотя у меня не было никакого опыта, что сейчас он скажет «семьсот пятьдесят», и когда он действительно это сказал, я сказал «хорошо» и повесил трубку.
Еще не было полуночи, когда я спустился по лестнице и вынес чек Цумпену, сидевшему в машине; он был один; я протянул ему сложенный вдвое чек, и он рассмеялся.
Я медленно вошел в дом. Берты нигде не было видно, она не пришла ко мне, когда я вернулся в кабинет, она не пришла, когда я еще раз спустился, чтобы взять себе стакан молока из холодильника, и я знал, что она думает. Она думала: ему надо как-то это пережить, пусть побудет один, он должен это понять.
Но я так и не понял, да это и в самом деле непостижимо.
Пожалуй, самым примечательным в моей жизни был тот период, когда я работал на фабрике Альфреда Вунзиделя. От природы я больше склонен к раздумью и безделью, чем к труду, однако время от времени длительное безденежье вынуждает меня пускаться на поиски работы — ведь раздумья столь же неприбыльное занятие, как и безделье.
И вот как-то раз, вновь попав в такое положение, я вверил себя заботам посреднической конторы по найму рабочей силы и вместе с семью товарищами по несчастью попал на фабрику Вунзиделя, где нам всем должны были устроить испытание на годность.
Уже сам вид фабрики заставил меня насторожиться: стены ее были сложены из сплошных стеклянных плит, а мое отвращение к светлым зданиям и помещениям может сравниться разве лишь с моим отвращением к труду. Еще больше встревожился я, оказавшись в светлой, сияющей радужными красками столовой, где хорошенькие официантки мгновенно подали нам завтрак: яйца, кофе и ломтики поджаренного хлеба. В изящных графинах искрился апельсиновый сок, золотые рыбки тыкались тупыми носами в стенки светло-зеленых аквариумов. Официантки — все как одна — так и светились от радости. Казалось, она распирает их и вот-вот взорвет изнутри. Лишь громадным усилием воли сдерживали они заливистые трели, так и рвавшиеся из груди. Неспетые песни распирали их, как кур распирают неснесенные яйца.
В отличие от моих наивных товарищей по несчастью я тотчас же смекнул: этот завтрак тоже входит в программу испытания. И вот я принялся пережевывать пищу с самозабвенным и торжественным видом человека, сознающего важность восполнения запаса питательных веществ в организме. Я даже решился на то, к чему в нормальной обстановке меня не принудили бы никакой силой: принял натощак стакан апельсинового сока, не дотронулся ни до яйца, ни до кофе, закусил кусочком поджаренного хлеба и, встав из-за стола, принялся нетерпеливо мерить шагами зал, демонстрируя неудержимую тягу к бурной деятельности.
Вот почему меня первого пригласили в комнату для испытаний, где на легких столиках уже были разложены анкетки. Комната была выдержана в мягких зеленых тонах и у знатоков интерьера непременно исторгла бы возгласы восхищения. Казалось, там никого не было, и все же я был настолько уверен, что за мной наблюдают, что вел себя так, как полагается человеку, рвущемуся к активной деятельности и думающему, что его никто не видит: нетерпеливо выхватил я из кармана пиджака авторучку, отвинтил колпачок, присел к первому попавшемуся столу и придвинул к себе анкету жестом, каким раздражительные люди хватают гостиничные счета.
Первый вопрос: Считаете ли вы закономерным, что у человека две руки, две ноги и по паре глаз и ушей?
Вот когда я впервые мог пожать плоды своих раздумий! Не колеблясь ни минуты, я написал: «Имей я даже по две пары рук, ног и ушей, моя жажда деятельности все равно не была бы утолена. Слишком уж скупо оснащен природой человек».
Второй вопрос: По скольким телефонам вы можете говорить одновременно?
На этот вопрос ответить было не труднее, чем решить уравнение с одним неизвестным. «Если телефонов всего семь, — написал я, — я страдаю от недогрузки. И только когда их девять, я чувствую себя удовлетворенным».
Третий вопрос: Чем вы занимаетесь на досуге?
«Не знаю слова „досуг“, — ответил я. — Когда мне исполнилось пятнадцать лет, я исключил его из своего словаря, ибо вначале было дело».
Естественно, место досталось мне. Но оказалось, что и при девяти телефонах я не чувствовал себя удовлетворенным. Целыми днями я вопил в трубки: «Действуйте немедленно!» Или: «Надо что-то делать!», «Кое-что уже сделано!», «Все должно быть сделано!». Однако чаще всего я пользовался повелительным наклонением: мне казалось, что это как-то больше в духе времени.
Обеденные перерывы, во время которых мы, собравшись в столовой, источавшей здоровый оптимизм, дружно поедали витаминизированные блюда, также были весьма содержательными. На фабрике Вунзиделя было полным-полно людей, горевших желанием поведать другим историю своей жизни, что вообще свойственно деятельным натурам. История их жизни им куда важнее самой жизни. Один неосторожный вопрос — и на вас низвергается целый водопад излияний.
Заместителем Вунзиделя был некий Брошек, известный тем, что еще будучи студентом, содержал семерых детей и парализованную жену, для чего работал по ночам, успешно подвизаясь в качестве агента четырех торговых фирм одновременно, и тем не менее за два года с отличием окончил два факультета. На вопрос репортеров: «Когда же вы спите, Брошек?» — он отвечал: «Спать грешно!»
Секретарша Вунзиделя некогда зарабатывала на жизнь вязанием, содержала разбитого параличом мужа и четверых детей, что не помешало ей в то же время защитить диссертации по психологии и географии, заниматься разведением овчарок и под кличкой «Женщина-Вампир 7» прославиться в амплуа кафешантанной певицы.
Сам Вунзидель был одним из тех людей, которые с самого утра, едва восстав от сна, уже полны жажды действий. «Надо действовать!» — думают они, энергично затягивая пояс халата. «Надо действовать!» — думают они, бреясь, и бросают взгляды победителя на сбритую щетину, смываемую вместе с мыльной пеной: эти остатки волосяного покрова — первые жертвы их неудержимой энергии.
Этим людям приносят удовлетворение и более интимные жизненные отправления: вода журчит, бумага идет в дело. Кое-что уже сделано! Хлеб поедается, с яичка сдирается скорлупа.
Самые обычные действия Вунзиделя выглядели необычайно решительными поступками: вот он надевает шляпу, вот он — дрожа от избытка энергии — застегивает пальто и целует жену — все это не поступки даже, а деяния.
Входя в свою контору, он вместо приветствия говорит секретарше: «Надо кое-что сделать!» И та радостно откликается: «Все будет сделано!» После чего Вунзидель отправляется по отделам и цехам, везде радостно восклицая: «Надо кое-что сделать!» На что все хором отвечают: «Все будет сделано!» Когда он входит в мою комнату, я тоже, сияя от счастья, восклицаю: «Все будет сделано!»
В течение первой недели я довел число обслуживаемых мной телефонов до одиннадцати, за вторую неделю — до тринадцати. По утрам в трамвае я развлекался тем, что изобретал новые виды предложений в повелительном наклонении или придумывал, в каком еще виде и залоге употребить глагол «делать». Два дня подряд я повторял в трубки одну и ту же особенно полюбившуюся мне фразу: «Кое-что должно было бы быть сделано!», — а последующие два дня — другую: «Это не должно было бы быть сделано!»
И только я было начал ощущать действительно полное удовлетворение от своей работы, как вдруг мне и вправду пришлось что-то делать: однажды, во вторник, — рабочий день только начался, и я еще даже не успел как следует усесться за стол, — Вунзидель ворвался в мою комнату со своим обычным «Надо кое-что сделать!». Однако на его лице было какое-то странное выражение, из-за которого я не смог ответить быстро, бодро и радостно, как положено: «Все будет сделано!» Видимо, я довольно долго медлил с ответом, потому что Вунзидель, почти никогда не повышавший голоса, заорал: «Отвечайте же! Отвечайте, как положено!» И я ответил сквозь зубы, надувшись, как ребенок, которого заставляют сказать: «Я дурной мальчик». С большим трудом выдавил я из себя эту фразу: «Все будет сделано!»
Но едва я закрыл рот, как Вунзидель и впрямь кое-что сделал: рухнул на пол и растянулся во весь рост на пороге. Я сразу понял, в чем потом убедился окончательно, когда медленно вышел из-за стола и приблизился к лежащему: он был мертв.
Сокрушенно покачивая головой, я перешагнул через Вунзиделя, вяло поплелся по коридору к кабинету Брошека и вошел, не постучавшись. Брошек сидел за письменным столом, держа в каждой руке по телефонной трубке, а во рту — шариковую ручку, которой он что-то заносил в блокнот, одновременно нажимая босыми ногами на педали и кнопки вязальной машины, стоявшей под столом (таким образом он вносил свой вклад в комплектование гардероба членов семьи). «Надо что-то делать», — тихо сказал я. Брошек выплюнул шариковую ручку, бросил обе трубки на рычаги и снял ноги с вязальной машины. «А что именно надо делать?» — спросил он. «Господин Вунзидель скончался», — сказал я. «Не может быть», — возразил Брошек. «Скончался, — повторил я. — Пойдемте». — «Не верю, — сказал Брошек. — Это невозможно». Но все же сунул ноги в шлепанцы и пошел за мной по коридору. «Не верю, — повторил он, когда мы уже стояли над трупом Вунзиделя. — Нет, не верю». Я не стал спорить. Осторожно повернув Вунзиделя на спину, закрыл ему глаза и долго в раздумье смотрел на него.
Я испытывал к нему чувство, близкое к нежности, и впервые понял, что никогда не питал к нему ненависти. На его лице застыло такое выражение, какое бывает у детей, упорно не желающих отказаться от веры в аиста, хотя доводы приятелей и звучат весьма убедительно. «Нет, — сказал Брошек. — Нет, не может быть!» — «Надо что-то делать», — тихо сказал я Броше-ку. «Да, — ответил Брошек. — Надо что-то делать». И «это» было сделано: Вунзиделя похоронили, и мне выпала честь нести за его гробом венок из искусственных роз, ибо природа наделила меня не только склонностью к раздумью и безделью, но и внешностью, к которой чрезвычайно идут черные костюмы. Очевидно, шествуя за гробом Вунзиделя с венком из искусственных роз в руках, я являл собой великолепное зрелище. Ибо некое весьма солидное похоронное бюро официально предложило мне постоянную должность «скорбящего».
«Вы словно рождены для этой роли, — сказал мне глава фирмы. — Экипировка за наш счет. Ваше лицо для нас настоящая находка!»
Я подал Брошеку заявление об уходе, обосновав его тем, что не получаю удовлетворения от работы из-за постоянной недогрузки, так как даже тринадцать телефонов не дают мне возможности полностью использовать все заложенные во мне способности.
Уже после первых похорон я понял: вот мое призвание, вот мое место в жизни. Погруженный в раздумье, стою я у гроба во время отпевания, держа в руке скромный букет и прислушиваясь к звукам Largo Генделя — вещи, в наше время незаслуженно забытой. Кафе неподалеку от кладбища стало моим излюбленным пристанищем в часы между дежурствами. Однако иногда я провожаю в последний путь и таких покойников, на похороны которых меня не приглашали, покупаю на собственные деньги букет и составляю компанию чиновнику из отдела общественного вспомоществования, одиноко бредущему за гробом бездомного. Время от времени я навещаю и могилу Вунзиделя, ибо в конце концов именно ему я обязан тем, что мне открылась моя истинная профессия — профессия, при которой задумчивость прямо-таки необходима, а безделье даже обязательно.
Лишь много позже мне пришло в голову, что я ни разу не поинтересовался, что именно выпускала фабрика Вунзиделя. Кажется, там делали мыло.
Вот уже несколько недель, как я избегаю всяких контактов с людьми, которые могли бы поинтересоваться, чем я занимаюсь; если бы мне пришлось дать своей профессии ее точное определение, я должен был бы произнести слово, которое напомнило бы моим собеседникам об одном очень неприятном для них явлении нашего века. Потому-то я и предпочел для признания столь абстрактный способ, как перо и бумага.
Впрочем, еще не так давно я не побоялся бы признаться в этом вслух; наоборот, я прямо-таки навязывался со своими признаниями, называл себя то изобретателем, то внештатным ученым, порою даже студентом, а временами, опьяненный пафосом своей деятельности, и непризнанным гением. Я грелся в лучах своей славы, которую, по всей видимости, испускал мой заношенный воротничок, и гордо и независимо брал маргарин, эрзац-кофе и низкосортный табак в кредит, что неохотно предоставляли мне недоверчивые торговцы, тоскливо следившие за исчезновением своего товара в карманах моего пальто. Я купался в ярком свете собственной неухоженности и с утра до вечера вкушал сладкий мед богемной жизни: нет большего счастья, чем чувствовать себя изгоем.
Но вот уже несколько недель подряд я каждое утро около половины восьмого сажусь, как и все, в трамвай на углу Роонштрассе, покорно протягивая контролеру проездной, на мне серый двубортный костюм, зеленая рубашка и галстук в тон, а в руках у меня — завтрак в алюминиевой коробочке и утренняя газета, свернутая в трубочку. Я выгляжу, как добропорядочный гражданин, которому наконец удалось научиться ни о чем не задумываться всерьез. Через три остановки я встаю с места, чтобы уступить его одной из тех пожилых работниц, что садятся в рабочем поселке. Принеся таким образом свое сидячее место в жертву чувству социального сострадания, я дальше читаю газету стоя, лишь изредка примирительно возвышая голос, когда мои по-утреннему мрачно настроенные сограждане затевают очередную трамвайную склоку: я исправляю их грубые политические и исторические ошибки (объясняя своим попутчикам, например, в чем разница между СА и США); когда кто-то берет в рот сигарету, я тут же ненавязчиво подношу ему свою верную зажигалку, чтобы ее маленьким, но абсолютно надежным пламенем зажечь человеку его утреннюю сигарету. И этим тонким штрихом завершаю свой портрет вполне приличного господина, который еще достаточно молод для того, чтобы его можно было назвать «хорошо воспитанным».
Судя по всему, мне действительно удалось найти маску, исключающую всякие расспросы о моей профессии. Меня скорее всего считают высококвалифицированным специалистом по торговле какими-нибудь приятно пахнущими товарами в красивой упаковке: кофе, чаем, пряностями, или мелкими, но дорогими предметами, призванными радовать глаз — драгоценными камнями, часами; или служащим, который сидит в уютной конторе, обставленной старинной мебелью, где на стенах висят потемневшие портреты основателей фирмы, и ровно в десять звонит супруге, умело придавая своему деланно-безразличному голосу тот оттенок нежности, который неопровержимо свидетельствует о глубочайшей любви и заботе. А поскольку я всегда откликаюсь на шутку и не скуплюсь на улыбки, когда чиновник из муниципалитета, заглядывая в вагон на Шлиффенштрассе, каждый раз орет во все горло: «Крепи единство левого крыла!» (хотя там, по-моему, речь шла скорее о правом), поскольку я не скрываю своего отношения ни к свежим новостям, ни к результатам последнего тиража лотереи, то меня, оценив к тому же качество моего костюма, наверняка считают человеком хоть и не бедным, но тем не менее вполне демократичным. И невидимой броней этой полнейшей лояльности я укрыт не хуже, чем Спящая царевна — прозрачными стенками своего хрустального гроба.
Когда за окном трамвая медленно проплывает обгоняющий его грузовик, на минуту превращая это окно в зеркало, я привычно контролирую выражение лица: не пала ли на него тень раздумья или, упаси боже, боли? Осторожно удаляя с него последние следы мыслей, я придаю ему то выражение, которое и должно на нем быть: не слишком замкнутое, но и не слишком открытое, не слишком серьезное, но и не легкомысленное.
Да, маскировка, видимо, удается, потому что когда я выхожу на Мариенплатц и смешиваюсь с публикой в старой части города, где расположено столько уютных, старомодно обставленных контор, приемных и консультаций, никому и в голову не приходит, что направляюсь я к служебному входу компании «Убиа», которая гордится тем, что кормит триста пятьдесят своих агентов, успевших застраховать уже более четырехсот тысяч жизней. Швейцар у двери черного хода с улыбкой приветствует меня, я миную его, спускаюсь в подвал и приступаю к работе, которую должен закончить к половине девятого, когда служащие компании начнут рассаживаться по кабинетам. Работа, которую я выполняю в подвале этой уважаемой компании с восьми до восьми тридцати, производит в буквальном смысле слова опустошающее действие: я выбрасываю.
На то, чтобы создать эту свою профессию и с цифрами в руках доказать ее полезность, я потратил годы; диаграммы и графики покрывали, да и теперь еще покрывают все стены моей квартиры. Я годами скользил по абсциссам, карабкался по ординатам: я погружался в выкладки и замирал от леденящей красоты формул. Но с тех пор, как я начал заниматься ею, с тех пор, как увидел все свои теории в действии, меня охватывает тоска — как она, вероятно, охватывает генерала, вынужденного спуститься с сияющих вершин стратегии в сумрачные низины тактики.
Я вхожу в свой кабинет, снимаю пиджак, надеваю серый рабочий халат и незамедлительно принимаюсь за дело. Открываю мешки, которые швейцар еще на рассвете притащил с почты, и высыпаю их содержимое в два больших деревянных корыта, изготовленных по моему заказу и находящихся по обе стороны от моего стола, справа и слева. Я, точно пловец, вытягиваю руки и принимаюсь за сортировку почты. Сначала я отделяю почтовые отправления от обычных писем: дело простое, достаточно только взглянуть на франкировку. Почтовые тарифы я помню наизусть, так что мне не приходится долго возиться. Благодаря опыту, накопленному за годы, я сортирую все за полчаса; бьет полдевятого, и я слышу над головой шаги служащих, спешащих в свои кабинеты. Я звоню швейцару, который должен развести отсортированные письма адресатам. Мне всегда делается грустно, когда я вижу, как он в довольно-таки маленькой жестяной коробке, размерами не больше школьного ранца, уносит то, что еще недавно составляло содержимое трех огромных мешков. Мне бы радоваться, ибо этот результат блестяще подтверждает теорию сортировки, над которой я корпел столько лет: однако никакой радости я не ощущаю. Оказывается, не так уж много радости сознавать, что ты прав.
Но вот швейцар уходит, и теперь надо еще разобрать оставшуюся гору почтовых отправлений — проверить, не затесалось ли среди них письмо с неправильной франкировкой или счет. Но сие случается редко, поскольку и почта, и наши корреспонденты обычно на удивление аккуратны. Должен признать, что здесь я допустил ошибку в расчетах: я полагал, что рассеянных и неаккуратных людей окажется больше.
Но, так или иначе, а ни одна открытка, письмо или счет, затесавшиеся между почтовыми отправлениями, не ускользнут от моего внимания; в полдесятого я снова звоню швейцару, чтобы он разнес по отделам и эти, последние плоды моих изысканий. Теперь можно и подкрепить ослабшие силы. Жена швейцара варит мне кофе, я достаю из алюминиевой коробочки свой завтрак, ем и беседую с женой швейцара о ее детках. Исправил ли Альфред свою двойку по арифметике? Выучилась ли Гертруда наконец писать без ошибок? Нет, двойки Альфред не исправил, зато писать грамотно Гертруда научилась. Вызрели ли в этом году помидоры, набирают ли вес кролики, и удался ли эксперимент с дынями? Помидоры нынче не вызрели, кролики вес набирают, а вот с дынями пока неясно. С живейшим интересом и во всех подробностях мы обсуждаем с ней такие немаловажные проблемы, как закупка картошки на зиму или воспитание детей: надо ли родителям просвещать их или лучше, наоборот, подождать, пока они сами начнут просвещать родителей?
Около одиннадцати жена швейцара уходит: обычно она просит оставить для нее рекламные проспекты разных бюро путешествий. Она их собирает, а я посмеиваюсь про себя над этой страстью, потому что она будит во мне сентиментальные воспоминания: в детстве я тоже собирал такие проспекты, выуживая их из мусорной корзины в кабинете отца. Уже тогда мне не давало покоя, почему отец выбрасывает почти все бумаги, только что принесенные почтальоном, не удостоив их даже взгляда? Эта безжалостная расправа оскорбляла мое врожденное чувство бережливости: кто-то придумывал, писал, печатал все это, вкладывал в конверты, франкировал и отправлял, а потом оно неисповедимыми почтовыми путями попадало к нам: эти бумаги были политы потом художников, писарей, наборщиков и подмастерьев, наклеивавших марки, они стоили — на разных этапах и по разным расценкам — немалые в сумме деньги: и все это — для того, чтобы их, даже не просмотрев, отправили прямиком в корзину?
Годам к одиннадцати у меня уже вошло в привычку доставать из корзины эти бумаги, когда отец уйдет на службу, рассматривать и сортировать их: я складывал их в ящик с игрушками. Таким образом, к двенадцати годам у меня скопилась довольно большая коллекция рекламок рислинга разных марок, каталогов по истории искусств и сортам искусственного меда, а мое собрание проспектов бюро путешествий разрослось до размеров целой географической энциклопедии: Далмация была мне знакома не хуже, чем норвежские фьорды, в Шотландии я ориентировался столь же уверенно, сколь и в Закопане, а богемские леса умиротворяли меня так же, как волновали штормы Атлантики. Меня уговаривали покупать шарниры, виллы и пуговицы, разные политические партии хотели заполучить мой голос, а бесчисленные фонды и комитеты — деньги: лотереи сулили мне богатство, секты обещали бедность. Читатель легко может сам вообразить, как выглядела моя коллекция к тому времени, когда мне исполнилось семнадцать, и однажды, повинуясь внезапному приступу безразличия к своему сокровищу, я снес его к старьевщику, который уплатил мне за все семь марок и шестьдесят пфеннигов.
Тем временем я, получив аттестат зрелости, уже пошел по стопам отца и оказался на первой ступени той служебной лестницы, с которой начинается блестящая карьера конторского служащего.
За семь марок и шестьдесят пфеннигов я купил себе стопку миллиметровой бумаги, три цветных карандаша — и довольно скоро убедился в мучительной бесплодности своей первой попытки добиться успеха на поприще конторской службы, ибо во мне уже тогда дремал талант выбрасывателя. Все свое свободное время я проводил за сложнейшими расчетами. Хронометр, карандаш, логарифмическая линейка и миллиметровка составляли основу моего увлечения: я высчитывал, сколько времени уходит на то, чтобы вскрыть конверт обычного, среднего и большого формата, с рисунком и без оного, убедиться в полной бессмысленности его содержимого и отправить то и другое в корзину; минимальное время, необходимое для этого, равнялось пяти секундам, максимальное — двадцати пяти; если содержимое выглядело привлекательно — например, в нем были картинки, да и текст был составлен толково, — это могло занять уже несколько минут, а то и целую четверть часа. Я высчитывал и время, необходимое для изготовления подобных бумаг, и объем минимальных затрат, для чего вел переговоры с типографиями, притворяясь, будто хочу заказать у них что-то. Я постоянно проверял на практике результаты расчетов, уточнял их (так, мне только года через два пришло в голову, что учитывать следует и затраты труда уборщиц, ежедневно опорожняющих мусорные корзины); я делал расчеты для предприятия с десятком, двумя десятками, сотней и более работающих — и приходил к таким результатам, которые любой экономист, не кривя душою, счел бы поводом для серьезнейшего беспокойства.
Результаты своих расчетов я в приступе лояльности сначала показал собственному начальству. Неблагодарности я, положим, ожидал; ужаснули же меня ее масштабы — оказалось, что я трачу служебное время на личные дела, веду себя, как нигилист и, очевидно, помешался в уме, и потому уволен; к большому сожалению родителей, пришлось прервать едва начавшуюся блестящую карьеру и начать все сызнова, но и вторая попытка окончилась неудачей, и тогда я расстался с уютом родительского дома, избрав для себя, как уже говорилось, жребий непризнанного гения. Я познал все печальные радости изобретателя и целых четыре года играл роль антиобщественного элемента, причем играл ее столь успешно, что к отверстию на моей перфокарте, означавшему умственную неполноценность, в Центральной картотеке прибавилась еще и отметка об антиобщественном поведении.
Зная все эти обстоятельства, каждый легко поймет, в какое замешательство я пришел, узнав, что кому-то — в данном случае директору компании «Убиа» — наконец открылся глубокий смысл моих глубокомысленных расчетов; как ни тяжело мне было привыкать носить галстук в тон, однако этот маскарад был необходим, чтобы никто не узнал, чем я занимаюсь на самом деле. И вот я в страхе напрягаю мышцы лица, стараясь придать ему выражение, приличествующее реакции либерально настроенного гражданина на невинную остроту про Шлиффена[53], ибо нет на свете людей более тщеславных, чем остряки, заполняющие трамвай по утрам. Но иногда мне делается жутко от мысли, что со мной в одном трамвае едут люди, вчера добросовестно выполнившие работу, которая сегодня будет мной уничтожена: типографские рабочие, наборщики, художники, авторы текстов для рекламных проспектов, граверы, фальцовщицы, упаковщицы, подмастерья каких-то фирм: ведь я с восьми до половины девятого утра безжалостно уничтожаю изделия известных бумажных фабрик, уважаемых типографий, гениальных граверов, одареннейших мастеров пера; листы глянцевой и мелованной бумаги, оттиски с медных форм глубокой печати — все это я без тени сентиментальности извлекаю из почтовых мешков и, не разворачивая, увязываю в пачки, удобные для приемщиков макулатуры. За какой-нибудь час я уничтожаю результат по меньшей мере двухсот часов упорного труда, сберегая компании «Убиа» тем самым еще как минимум сотню часов рабочего времени, так что в итоге мой «выход» (извините, что приходится переходить на собственный жаргон) составляет 1:300. Когда жена швейцара уходит, унося пустой кофейник и свои любимые проспекты, я заканчиваю работу. Я мою руки, переодеваюсь из халата обратно в пиджак, беру утреннюю газету и покидаю здание фирмы «Убиа» через черный ход. Бродя по городу, я размышляю, как бы вернуться обратно из сферы тактики в сферу стратегии. Мои формулы были великолепны, пока я видел их на бумаге; их практическое осуществление разочаровало меня, потому что оказалось слишком легким. Все это вполне можно было бы поручить помощникам. Самому же мне, вероятно, следовало бы открыть школу по подготовке рассортировщиков-выбрасывателей. Возможно, стоит ввести должность выбрасывателя в почтовых отделениях, а если получится, то и в типографиях — это привело бы к огромной экономии сил, материалов и умственного труда, к сокращению почтовых расходов; может быть, удалось бы прервать и сам процесс изготовления проспектов где-нибудь на стадии набора — пусть бы их сочиняли, иллюстрировали, даже шрифты подбирали, но не печатали. Все эти проблемы нуждаются, конечно, в основательном изучении.
Простое же выбрасывание входящей почты меня мало интересует; все усовершенствования, которых тут можно добиться, уже предусмотрены моей основной формулой. Я уже давно занимаюсь расчетами, связанными с конвертами, пакетами и прочим упаковочным материалом; это настоящая целина, никем до сих пор не тронутая, тут еще можно избавить человечество от массы усилий, обрекающих его на бесполезные муки. Людям ведь ежедневно приходится выполнять миллиарды движений, потребных для выбрасывания чего-либо, они тратят силы, которые, будучи применены с толком, могли бы изменить облик Земли. Было бы неплохо получить разрешение на эксперименты в крупных магазинах: может быть, там удалось бы совершенно отказаться от упаковки или хотя бы поставить рядом с каждым прилавком квалифицированного выбрасывателя, который бы развертывал только что упакованный товар и связывал оберточные материалы в пачки, удобные для приемщиков макулатуры. Вот проблемы, тоже требующие своего решения. Я давно заметил, что во многих магазинах покупатели просто умоляют продавцов не заворачивать купленный товар, но им все равно заворачивают его насильно. В нервных клиниках растет число больных, дошедших до нервного срыва при разворачивании очередного флакончика духов, или при открывании коробки шоколадных конфет или пачки сигарет; я тщательно изучаю сейчас историю одного молодого человека, моего соседа, в поте лица зарабатывавшего горький хлеб рецензента и временами совершенно забрасывавшего свою работу, потому что ему уже невмоготу было разрывать прочную бечевку, которой связывались пачки присылаемых ему на рецензию книг; если он, собрав последние силы, разрывал бечевку, то оставалась еще прочная картонная коробка, оклеенная лентами гуммированной бумаги, одолеть которые он был уже не в состоянии. Вид этого молодого человека производит ужасающее впечатление, и к тому же теперь он вынужден писать рецензии, не читая присылаемых ему книг, пачки с ними он ставит на полку нераспечатанными. Читатель легко вообразит, какие общественные последствия могло бы иметь широкое распространение подобных случаев.
Гуляя по городу с одиннадцати до часу дня, я отмечаю для себя целый ряд немаловажных мелочей; я захожу в магазины и незаметно наблюдаю, как заворачивают товары, останавливаюсь у аптек и табачных лавок, ведя свою статистику; время от времени я и сам покупаю разные мелочи, чтобы на собственном опыте убедиться в бессмысленности проделываемой над покупателем процедуры — и вычислить, сколько лишнего времени и труда уходит у человека, чтобы взять наконец в руки выбранный и купленный им предмет.
Вот так я, в безупречном костюме, с одиннадцати до часу довершаю свой портрет хорошо обеспеченного человека, способного позволить себе некоторую праздность и около часу заходящего в небольшой, но изысканный ресторан, чтобы рассеяться, выбрать себе обед из лучших блюд и сделать на картонных кружочках под пиво некоторые заметки, которые легко принять как за биржевые курсы акций, так и за стихотворные опыты, и умеющего облечь свое удовлетворение или неудовлетворение качеством мяса в такие выражения, что даже самому опытному кельнеру становится ясно, что он имеет дело со знатоком; при выборе десерта допустить легкую заминку: спросить ли сыра, кексов или мороженого? — и смахнуть со стола свои расчеты таким движением, что не остается никакого сомнения в том, что я и в самом деле записывал биржевые курсы акций. Я покидаю ресторан в ужасе от результатов собственных расчетов. Лицо мое становится все задумчивее, пока я ищу какое-нибудь маленькое кафе, чтобы до трех часов убить там время за чтением газеты. В три я снова вхожу через черный ход в здание компании «Убиа», чтобы заняться вечерней почтой, почти целиком состоящей из рекламы. Те максимум десять или двенадцать писем, которые обычно находятся среди этой корреспонденции, можно выбрать за какие-нибудь четверть часа; после этого даже рук мыть не нужно — я просто отряхиваю их, отдаю письма швейцару, выхожу на улицу и сажусь в трамвай на Мариенплатц, радуясь, что хотя бы на обратном пути мне не придется смеяться остроте насчет Шлиффена. Когда окна трамвая заслоняет тень очередного грузовика, я смотрю на свое лицо: оно выражает усталость, то есть задумчивость, почти мечтательность, и я счастлив, что теперь мне не нужно следить за ним, потому что мои утренние попутчики заканчивают работу позже меня. Я выхожу на Роонштрассе, покупаю себе пару булочек, сыра или колбасы, молотого кофе и иду домой, в небольшую квартиру, где все стены увешаны диаграммами и взмывающими вверх кривыми; при виде абсцисс и ординат у меня возникает ощущение начинающегося жара, ибо ни одна из кривых не опускается и ни одна из формул не успокаивает меня. Стеная под гнетом обуревающих меня экономических фантазий, я, пока закипает вода для кофе, раскладываю на столе логарифмическую линейку, листки с заметками, карандаши и бумагу.
Обстановка у меня более чем скромная, как в лаборатории. Я пью кофе стоя, наспех заедая его бутербродами, нисколько не напоминая того гурмана и знатока, каким был еще сегодня днем. Вымыть руки, зажечь сигарету, потом включить хронометр — и можно приступать к распаковке патентованных пилюль для укрепления нервной системы, купленных во время утреннего обхода города: внешняя обертка, целлофан, потом коробочка, внутренняя обертка плюс инструкция, заботливо прихваченная резинкой: тридцать семь секунд. Чтобы распаковать эти пилюли, я затратил больше нервной энергии, чем получу, если съем одну пилюлю; впрочем, на то могут быть субъективные причины, которые я не учитываю в своих расчетах. Во всяком случае ясно, что ценность всех этих оберток значительно превышает ценность самих пилюль, да и не могут эти двадцать пять желтых шариков сами по себе стоить столько денег. Однако эти рассуждения затрагивают уже этическую сторону дела, а этики в своих формулах я принципиально не касаюсь. Мои расчеты ограничены чисто экономической сферой.
Множество предметов дожидается, чтобы я распаковал их, кипы листков с заметками требуют обработки; баночки с красной, зеленой, синей тушью ждут своего применения. Спать я обычно ложусь очень поздно, и перед глазами у меня долго мелькают формулы, громоздятся горы никому не нужных бумаг; некоторые формулы взрываются, как динамит, и грохот взрыва раскатывается подобно смеху — это мой собственный смех, это я смеюсь над остротой про Шлиффена, потому что боюсь остряка-чиновника из городского муниципалитета. Может быть, у него есть доступ к картотеке и он уже видел мою перфокарту и узнал, что я считаюсь человеком не только «умственно неполноценным», но и «антиобщественным», что гораздо хуже. Ведь любое отверстие заделать проще, чем такую малюсенькую дырочку в перфокарте; так что вполне возможно, что этим своим смехом над дурацкой остротой насчет Шлиффена я плачу за свою анонимность. Нет, мне не хочется признаваться вслух в том, о чем легче написать на бумаге: о том, что моя профессия — выбрасыватель.
В сентябре 1914 года в одну из красных кирпичных казарм города Бромберга[54] явился молодой человек по имени Йозеф Стобский. Хотя по документам он числился германским подданным, языком своей официальной родины он владел слабо. Стобскому было двадцать два года, по профессии он был часовщик и «по причине общей слабости здоровья» воинской повинности раньше не отбывал. Он прибыл из сонного польского местечка под названием Нестройно; там в задней каморке отцовской халупы он день-деньской гравировал рисунки и надписи — да какие изящные! — на браслетах из накладного золота, чинил крестьянам часы, между делом задавал свинье корм, доил корову, а по вечерам, когда на Нестройно опускались сумерки, он, вместо того чтобы идти в трактир или на танцульку, трудился над каким-то своим изобретением, перебирал пальцами, измазанными машинным маслом, многочисленные колесики и скручивал одну за другой сигареты, почти все догоравшие на краю стола. Мать его тем временем подсчитывала снесенные курами яйца и жаловалась на большой расход керосина.
И вот он явился со своей картонкой в красные кирпичные казармы города Бромберга и стал изучать немецкий язык. Скоро он освоил его в объеме словаря воинского устава, приказов и инструкций по сборке оружия. Сверх того он овладел ремеслом пехотинца. На уроках «словесности» он произносил немецкие слова с польским акцентом, ругался по-польски, молился по-польски. По вечерам, открыв темно-коричневый шкафчик, меланхолически разглядывал хранившийся там небольшой сверток с промасленными колесиками и отправлялся в город — залить водкой сердечную тоску.
Стобский глотал пыль учебного поля, писал открытки матери, получал посылки с салом, уклонялся по воскресеньям от казенной обедни и тайно ускользал в один из польских костелов, где, распростершись ниц на каменных плитах, мог вволю поплакать и помолиться — как ни мало вязались такие сантименты с обликом человека в форме прусского пехотинца.
В ноябре 1914 года его нашли достаточно подготовленным, чтобы погнать через всю Германию во Фландрию. Он-де бросил достаточно ручных гранат в песок бромбергского полигона и сделал достаточно выстрелов по мишеням на стрельбище. И вот Стобский отослал матери свой сверточек с промасленными колесиками, сопроводил посылку открыткой, погрузился в вагон для скота и начал путешествие через всю страну, официально значившуюся его родиной; язык ее он уже освоил настолько, чтобы понимать команды и приказы. И вот розовощекие немецкие девушки поят его кофе, суют цветы в дуло его винтовки, наделяют сигаретами; однажды какая-то престарелая дама подарила его даже поцелуем, а какой-то господин в пенсне, перевесившись через балюстраду перрона, очень отчетливо бросил ему несколько латинских слов, из которых Стобский разобрал только одно — «тандем».[55] В поисках разъяснения он обратился к своему непосредственному начальнику ефрейтору Хабке. Тот пробормотал что-то невразумительное насчет «велосипедов», уклонившись от иной, более подробной информации по данному вопросу. Так, не успевая опомниться, принимая и раздавая поцелуи, щедро одаряемый цветами, шоколадом и сигаретами, Стобский переправился через Одер, Эльбу, Рейн и спустя десяток дней, темной ночью, выгрузился на каком-то грязном бельгийском вокзале. Его рота собралась во дворе ближайшего крестьянского хутора, и капитан в потемках что-то прокричал; Стобский так и не понял, что именно. Потом появился суп с лапшой и кусочками мяса, который в тускло освещенной риге быстро перекочевал из походной кухни в котелки, а затем с великой поспешностью был вычерпан солдатскими ложками. Унтер-офицер Пиллиг еще раз обошел посты, провел беглую перекличку, и через десять минут рота шагала в потемках на запад. Там, в этом западном небе, бушевали знаменитые громовые раскаты и время от времени вспыхивали багровые зарницы. Начался дождь; рота сошла с мощеной дороги, почти триста пар ног зашлепали по грязи проселка. Все ближе подступало это подобие громовых раскатов, голоса офицеров и унтер-офицеров становились все более хриплыми, в них появились какие-то неприятные нотки. У Стобского разболелись ноги, очень разболелись, да и устал он, очень устал. И все же он тащился вперед, мимо темных деревень, по грязным дорогам, а громовые раскаты с каждым шагом казались все более несносными, все меньше походили на настоящую грозу. Неожиданно голоса офицеров и унтер-офицеров сделались на удивление мягкими, почти нежными, а слева и справа послышался топот бесчисленных ног, шагающих по невидимым в потемках дорогам и проселкам.
Вдруг Стобский понял, что его рота находится в самой гуще этого подобия грозы, так как грохот слышался уже и за спиной, а багровые зарницы вспыхивали со всех сторон; и когда раздалась команда «Рассредоточиться!», Стобский бросился вправо от дороги следом за ефрейтором Хабке. Он слышал крики, взрывы, выстрелы, и голоса офицеров и унтер-офицеров опять были хриплыми. Ноги у Стобского не переставали болеть, они очень, очень болели, и, предоставив ефрейтора самому себе, он опустился на сырой луг, пахнувший коровьим пометом, и в голове у него мелькнула мысль, которая в переводе с польского соответствовала бы известному изречению Геца фон Берлихингена. Он снял стальную каску, положил оружие возле себя на траву, ослабил ремни на выкладке, вспомнил свои любимые промасленные колесики и заснул под этот отчаянный грохот войны. Ему снилась родная мать — полька, она пекла в теплой кухне блины, и так странно ему было видеть во сне, что все блины, как только начинали румяниться, с треском лопались и на сковороде от них ничего не оставалось. Матушка все быстрее и быстрее выливала черпаком на сковороду тесто, маленькие блины все сливались в один большой и лопались, только-только зарумянившись. Матушка вдруг как обозлится — Стобский даже улыбнулся во сне, ведь наяву она никогда не сердилась по-настоящему, — да как опрокинет все содержимое миски на сковороду! И он видит огромный, пухлый желтый блин во всю сковороду, блин растет, поджаривается, раздувается. Матушка, удовлетворенно ухмыляясь, берет длинный кухонный нож с широким лезвием, подводит его под блин, и вдруг бац! — страшный взрыв… И Стобский, так и не успев проснуться, приказал долго жить.
Через неделю в одном из английских окопов, в четырехстах метрах от того места, где прямым попаданием был убит Стобский, однополчане нашли его солдатский мешок с обрывком наплечного ремня — все, что осталось от Стобского на бренной земле. А найдя в английском окопе мешок Стобского, в котором оказались кусок копченой домашней колбасы — неприкосновенный запас — и польский молитвенник, решили, что Стобский проявил невероятный героизм в день атаки, ворвался за линию расположения английских войск и там был убит. Вот и получила польская мать в Нестройно послание от капитана Хуммеля, сообщавшего о великой отваге, проявленной рядовым Стобским. Она попросила своего священника перевести ей письмо, поплакала, сложила письмо вчетверо, спрятала его между простынями и заказала три заупокойные обедни.
Но очень скоро англичане отбили свои окопы, и мешок Стобского попал в руки английского солдата Уилкинса Грейхеда. Тот съел копченую колбасу, выбросил, недоуменно покачивая головой, польский молитвенник во фламандскую грязь, скатал солдатский мешок и присоединил его к своей выкладке. Через два дня Грейхед лишился левой ноги, был отправлен на излечение в Лондон, спустя девять месяцев он демобилизовался из королевской армии, получил небольшую пенсию и, так как не мог теперь вернуться к своей почетной профессии водителя трамвая, поступил швейцаром в один из лондонских банков.
Как известно, доходы швейцара не бог весть как велики, а Уилкинс к тому же принес с собой с войны два порока: он нещадно пил и курил. Средств, разумеется, на такую жизнь ему не хватало, и он начал распродавать вещи, которые казались ему ненужными, а ненужным ему казалось почти все. Он продал мебель и пропил деньги, спустил все свое носильное платье, кроме одного-единственного истрепанного костюма, а когда уже нечего было продавать, вдруг вспомнил о грязном узле, который валялся в подвале со дня демобилизации. И тогда он сбыл с рук незаконно присвоенный и изрядно заржавевший армейский пистолет, плащ-палатку, пару ботинок и солдатский мешок Стобского. (В заключение два слова о судьбе Уилкинса Грейхеда: он окончательно опустился. Безнадежно пристрастившись к алкоголю, он потерял честь и службу, превратился в уголовного преступника, несмотря на потерянную и похороненную в земле Фландрии ногу, попал в тюрьму и, продажный до мозга костей, влачил до конца дней своих жалкое существование тюремного доносчика.)
А мешок Стобского преспокойно провалялся в мрачном подземелье торговца старьем, где-то в Сохо, целых десять лет — до тысяча девятьсот двадцать шестого года; летом этого года старьевщик Луиджи Банолло чрезвычайно внимательно прочитал циркуляр некой фирмы под названием «Хандсапперс лимитед», которая так подчеркивала свою крайнюю заинтересованность в любых военных материалах, что он даже руки потер от удовольствия. Вместе с сыном он тщательно обследовал все наличные запасы и в итоге насчитал 27 армейских пистолетов, 58 котелков, свыше 100 плащ-палаток, 35 ранцев, 18 солдатских мешков и 28 пар ботинок — все это образцов различных европейских армий. За все чохом Банолло получил чек на 18 фунтов стерлингов и 20 пенсов, выписанный на один из солиднейших лондонских банков. Банолло нажил на этой сделке, грубо говоря, 500 процентов. Юный отпрыск Банолло больше всего обрадовался ликвидации ботинок, для него это было прямо-таки неописуемым облегчением, так как в его обязанности входило разминать эту обувь, смазывать ее — словом, радеть об ее сохранности. О том, как тяжела эта задача, может судить каждый, кому хоть когда-нибудь приходилось заботиться о своей собственной паре обуви.
Фирма «Хандсапперс лимитед» в свою очередь сбыла весь хлам, который ей продал Банолло, с надбавкой в восемьсот пятьдесят процентов (таков был обычный процент ее прибылей), правительству одной из южноамериканских стран, которое всего за несколько недель до этого неожиданно спохватилось, что соседнее государство угрожает ему, и решило предупредить возможность нападения. Что же касается солдатского мешка рядового Стобского, совершившего переезд в Южную Америку в чреве дрянного парохода (фирма «Хандсапперс» пользовалась только дрянными пароходами), то он попал в руки некоего немца-наемника по имени Райнхольд фон Адамс, который за мзду в сорок пять песет согласился считать дело южноамериканской страны своим делом. Не успел еще фон Адамс пропить и двенадцати из сорока пяти песет, как от него всерьез потребовали выполнить взятые на себя обязательства, и он с кличем «Победа и кошелек!» выступил под командой генерала Лаланго к границам соседнего государства. Но немного спустя пуля прострелила фон Адамсу голову, и мешок Стобского попал в руки опять-таки немца, Вильгельма Хабке, который всего за каких-нибудь тридцать пять песет согласился дело соседнего южноамериканского государства считать своим делом. Хабке присвоил солдатский мешок Стобского, найденные в мешке краюху хлеба, пол-луковицы и провонявшие луком бумажные денежные знаки — не израсходованные покойным Адамсом тридцать три песеты. Не слишком обремененный этическими и эстетическими предрассудками, он ко всему этому присоединил собственные сбережения и, как только его произвели в капралы победоносной национальной армии, потребовал аванса еще в тридцать песет. Рассмотрев как следует мешок, он обнаружил отпечатанный на нем черной штемпельной краской шифр «VII(2)II» и вспомнил своего дядю Иоахима Хабке, который служил в том же полку и пал смертью храбрых. Тут Вильгельмом овладела сильная тоска по родине. Он подал в отставку, получил в подарок портрет генерала Гублянеса и окольными путями добрался до Берлина; переезжая на трамвае с вокзала в Шпандау, он не подозревал, разумеется, что едет мимо тех самых цейхгаузов, где мешок, принадлежавший некогда Стобскому, пролежал в 1914 году целую неделю, пока не был отправлен в Бромберг.
Вильгельм Хабке был с распростертыми объятиями встречен родителями; он вернулся к своей исконной профессии экспедитора, но вскоре оказалось, что он склонен к политическим заблуждениям. В 1929 году он вступил в партию, присвоившую себе грязно-коричневую форму, снял со стены солдатский мешок, который повесил было над кроватью рядом с портретом генерала Гублянеса, и нашел мешку практическое применение: отправляясь по воскресеньям на учебное поле, он надевал его через плечо в дополнение к своей грязно-коричневой форме. На учениях Хабке блистал военными познаниями; малость приврав, он выдал себя за батальонного командира той самой южноамериканской армии, в рядах которой он воевал, и самым подробным образом описывал, где, как и почему он пускал в ход тяжелое оружие. Вильгельм начисто запамятовал, что, в сущности, он всего-навсего прострелил голову бедняге Адамсу, стащил его песеты и присвоил его солдатский мешок. В 1929 году Хабке женился, а в 1930-м жена его разрешилась от бремени младенцем, названным Вальтером. Вальтер рос хорошо, хотя первые два года его существования проходили в рамках пособия по безработице, которое получал его отец; но уже в четырехлетнем возрасте он каждый день получал утром кекс, сгущенное молоко и апельсины, а как только ему исполнилось семь лет, отец вручил ему застиранный солдатский мешок и сказал:
— Смотри береги эту реликвию как зеницу ока, она принадлежала твоему двоюродному дедушке — рядовому Иоахиму Хабке, дослужившемуся до капитана; он вышел живым из восемнадцати боев, а в 1918 году его прикончили красные бунтовщики. Мне этот мешок послужил верой и правдой во время южноамериканской войны, я мог тогда стать генералом, но мои услуги понадобились нашей родине, и я дослужился всего лишь до подполковника.
Вальтер берег мешок как зеницу ока. С 1936 по 1944 год он надевал его, когда облачался в свою грязно-коричневую форму, часто вспоминал о героических делах двоюродного дедушки, а также своего родного отца; ночуя где-нибудь в сарае, он осторожно подкладывал мешок под голову. В мешке он хранил хлеб, плавленый сыр, масло и песенник; он чистил мешок щеткой, стирал его и радовался, что желтоватый цвет все больше и больше переходит в приятный белесый тон. Ему и не снилось, что на самом деле легендарный и героический двоюродный дедушка, в чине ефрейтора, отдал богу душу на глинистых полях Фландрии, неподалеку от того места, где рядовой Стобский был убит прямым попаданием.
Вальтеру Хабке исполнилось пятнадцать лет, он усердно штудировал в шпандауской гимназии английский язык, математику и латынь, чтил, как святыню, свой солдатский мешок и верил в героев, пока ему самому не пришлось побывать в их шкуре. Родитель его уже давно ушел в поход на Польшу, чтобы как-нибудь и где-нибудь навести порядок, а вскоре после того, как он, негодуя, вернулся из похода и, покуривая сигареты и брюзжа что-то насчет «предательства», шагал взад и вперед по узкой гостиной шпандауской квартиры, — вскоре после этого Вальтер Хабке поневоле сам оказался в числе героев.
В одну из мартовских ночей 1945 года Вальтер лежал за околицей померанского села, вытянувшись у пулемета, и вслушивался в мрачные громовые раскаты, точь-в-точь такие же, как в кинофильмах про войну. Нажимая на спуск пулемета, он дырявил ночную тьму, и его неудержимо тянуло всплакнуть. Ему слышались голоса в ночи, незнакомые голоса, и он стрелял и стрелял, сменил ленту, опять начал стрелять, и когда расстрелял вторую ленту, ему вдруг показалось, что вокруг очень тихо. Он остался один. Он поднялся, поправил поясной ремень, проверил, прочно ли закреплен его солдатский мешок, и пошел прямо в ночь, взяв направление на запад. И тут вдруг он занялся тем, что крайне гибельно отзывается на героизме: он принялся размышлять. И вспомнилась ему узкая, но очень уютная гостиная он даже не подозревал, что думает о том, чего уже нет на свете. Банолло-младший, который не раз держал в руках вальтеровский солдатский мешок, достиг тем временем сорока лет; покружив однажды на своем бомбардировщике над Шпандау, он открыл люк и разрушил узкую, но уютную гостиную, и папаша Вальтера шагал теперь взад и вперед по подвалу соседнего дома, покуривал сигареты, брюзжал что-то насчет «предательства» и как-то не совсем хорошо чувствовал себя, вспоминая замечательные порядки, которые он насаждал в Польше.
В эту ночь Вальтер шел в раздумье все дальше и дальше на запад, набрел наконец на покинутую ригу, уселся, перекинул на живот свой мешок, развязал его, поел солдатского хлеба с маргарином, пару конфет, и тут его застали русские солдаты — спящего, с заплаканным лицом пятнадцатилетнего мальчугана, с расстрелянными пулеметными лентами вокруг шеи, с чуть кисловатым от конфет дыханием. Они поставили его в колонну, и Вальтер Хабке поплелся на восток. Шпандау ему уже не суждено было увидеть.
Тем временем селение Нестройно побывало в немецких руках, перешло к полякам, снова стало немецким, опять было занято поляками, и матери Стобского исполнилось семьдесят пять лет. Письмо капитана Хуммеля все еще хранилось в бельевом шкафу, в котором давно уже не было никакого белья. Картофель — вот что держала в нем матушка Стобская. За картошкой, в глубине, висел большой окорок, в фаянсовой миске лежали яйца, еще глубже, в темном углу, стоял бидон с растительным маслом. Под кроватью сложены были дрова, а на стене, перед иконой ченстоховской божьей матери, красноватым светом теплилась лампадка. В хлеве за домом похрюкивала тощая свинья, коровы уже давно не было, и дом заполняли семеро шумных ребятишек семейства Вольняков, у которых бомбой разрушило дом в Варшаве. А по улице то и дело тянулись колонны пленных с изъязвленными ногами и несчастными лицами. Они проходили тут почти ежедневно. Сначала Вольняк выходил за ворота, ругался, иной раз брал в руки камень и даже запускал им в солдат, но вскоре он засел в своей каморке, выходившей на задний двор, в той самой каморке, где некогда Йозеф Стобский занимался ремонтом часов, гравировал рисунки и надписи на браслетах, а вечерами возился со своими промасленными колесиками.
В 1939 году одни польские пленные проходили здесь на восток, другие на запад; позже тут проходили в западном направлении русские пленные; а теперь уже продолжительное время тянулись на восток германские военнопленные. И хотя ночи еще стояли холодные и темные, а жители Нестройно спали крепко, они просыпались, когда с улицы доносился гул тяжелых шагов.
По утрам мамаша Стобская поднималась раньше всех в Нестронно. Набросив пальто на зеленоватую ночную рубашку, она разжигала огонь в печи, наливала масло в лампадку перед иконой божьей матери, выносила золу в мусорную яму, задавала корм тощей свинье и возвращалась в свои комнаты, чтоб приодеться к ранней обедне. Однажды утром, в апреле 1945 года, она увидела у порога своего дома светловолосого юношу — он лежал, судорожно сжимая в руках сильно выцветший солдатский мешок. Матушка Стобская даже не вскрикнула. Положив на подоконник черную вязаную сумочку, в которой она хранила польский молитвенник, носовой платок и несколько зернышек чебреца, она нагнулась над молодым человеком и сразу увидела, что он мертв. Даже теперь она не закричала. Рассвет еще не наступил, лишь сквозь церковные окна едва брезжила желтизна, и матушка Стобская осторожно вынула из рук покойника солдатский мешок, тот самый, в котором некогда хранились молитвенник ее сына и кусок домашней копченой колбасы, изготовленной из мяса ее собственного поросенка, втащила юношу через порог на каменный пол сеней, пошла к себе в комнату, захватив с собой невзначай солдатский мешок, бросила его на пол и стала рыться в пачке грязных, почти обесцененных бумажных злотых. Затем она пошла в деревню и разбудила могильщика.
Позднее, когда юношу похоронили, она обнаружила у себя на столе мешок, подержала его в руках, помедлила, а потом достала молоток и два гвоздя, вбила гвозди в стенку, повесила на них мешок и решила хранить в нем свои запасы лука.
Если бы она чуть пошире раскрыла мешок и до конца отбросила закрывающий его клапан, она обнаружила бы под ним тот же отпечатанный штемпельной краской шифр, какой обозначен был и на служебном конверте капитана Хуммеля.
Но этого она так никогда и не сделала.
Я во всем готов верить Рейну, вот только летней его веселости не верю никогда; я всегда искал эту его веселость, но не находил; может, изъян зрения или изъян характера мешает мне ее обнаружить. Мой Рейн — темный и меланхоличный; слишком много он повидал хитрых изворотливых купцов, чтобы я мог поверить его летнему юношескому лицу.
Я плавал на белых кораблях, взбирался на рейнские скалы, ездил на велосипеде от Майнца до Кёльна, от Рюдесгейма до Дойтца, от Кёльна до Ксантена, осенью, весною и летом, а в зимнее время жил в маленьких отелях неподалеку от берега, и мой Рейн никогда не был летним Рейном. Мой Рейн такой, каким я его знаю с раннего детства: темная, меланхоличная река, которой я всегда боялся и которую всегда любил; я родился в трех минутах ходьбы от Рейна; я еще не умел говорить, я едва научился ходить, но уже играл на его берегу: до колен увязая в опавшей листве, мы искали свои бумажные колесики, которые доверяли восточному ветру, а он гнал их — слишком быстро для наших детских ног — на запад, к древним крепостным рвам.
Стояла осень, всюду властвовала буря, дождевые облака и дым пароходных труб висели в воздухе, туман лежал в Рейнской долине, глухо трубили туманные горны, красные, зеленые огни на марсе, на так называемых «вороньих гнездах», проплывали мимо, точно огни призрачных кораблей, и мы перевешивались через перила моста, вслушиваясь в резкие, нервные сигналы плотогонов, плывших вниз по течению.
Наступала зима: льдины, громадные как футбольные поля, белые, покрытые толстым слоем снега; тихо бывало на Рейне в такие ясные дни; единственными пассажирами были вороны, что на льдинах плыли в сторону Голландии, спокойно ехали туда на своих гигантских, фантастически элегантных такси.
В течение долгих недель Рейн был тихим; узкие серые разводья между огромными белыми льдинами. Чайки парили под пролетами мостов, льдины с грохотом разбивались об их опоры, а в феврале или в марте мы, затаив дыхание, ждали большого ледохода с верховьев Рейна. Волнующие душу арктические громады льда двигались оттуда, и невозможно было поверить, что по берегам этой реки растет виноград, прекрасный виноград. Многослойный грохочущий ломающийся лед двигался мимо деревень и городов, вырывая с корнем деревья, сплющивая дома, и уже утративший силу, уже менее опасный, подходил к Кёльну. Без сомнения, существует два Рейна: верхний, Рейн любителей вина, и нижний, Рейн любителей шнапса, этот менее известен, и я хочу замолвить за него словечко; это Рейн, так по сей день по-настоящему и не примирившийся со своим восточным берегом; там, где раньше дымились жертвенные огни германцев, теперь дымят трубы, от Кёльна вниз по течению и дальше на север, к Дуйсбургу — красные, желтые, зеленые огни, призрачные кулисы большой индустрии, тогда как западный, левый берег по-прежнему больше напоминает буколическую картинку: коровы, ветлы, камыши и следы зимних лагерей римлян; здесь стояли они, римские солдаты, и глядели на непримиримый восточный берег; приносили жертвы Венере, Дионису, праздновали рождение Агриппины[57]: рейнская девочка была дочерью Германика, сестрой Калигулы, матерью Нерона, женой и убийцей Клавдия, позднее ее сын Нерон убил ее. Рейнская кровь в жилах Нерона!
Она рождена была среди казарм: казарм всадников, матросов, пехотинцев; на западном берегу уже и тогда были виллы торговцев, правительственных чиновников, офицеров, термы, бассейны; наше время еще не вкусило этой роскоши, что погребена на десятиметровой глубине под мусором столетий, под игровыми площадками наших детей.
Слишком много воинов повидала эта река, старый зеленый Рейн: римляне, германцы, гунны, казаки, рыцари-разбойники — победители и побежденные — и последние посланцы нынешней истории, те, кто совершил самый далекий путь: парни из Висконсина, Кливленда или Манилы, они продолжают торговлю, начатую римскими наемниками в самом начале нашей эры. Чересчур много торговли, чересчур много истории видел этот широкий, зелено-серый, спокойно текущий Рейн, чтобы я мог поверить его летнему юношескому лицу. Куда больше доверия внушает его меланхолия, его мрачность; и угрюмые руины замков рыцарей-разбойников на его холмах напоминают об отнюдь не веселых временах междуцарствия. В начале нашей эры здесь девичью честь меняли на римскую мишуру, а в году 1947 — цейсовские стекла меняли на кофе и сигареты, эти маленькие белые трубочки, эти символы бренности. И уж ни в коем случае нибелунги, жившие там, где растет виноград, не были веселым народом. Кровь была их монетой, одна сторона которой — верность, а другая — предательство.
Рейн любителей вина кончается приблизительно около Бонна, дальше — своего рода карантинная зона, до Кёльна, а там уж начинается Рейн любителей шнапса; для многих Рейн здесь и кончается. Мой Рейн начинается именно здесь, здесь он становится невозмутимым и меланхоличным, не забывая, однако, что он видел и чему научился в своих верховьях: по мере приближения к устью, он делается все серьезнее, пока не умрет в Северном море, пока его вода не смешается с водами океана; Рейн прелестных среднерейнских мадонн течет к Рембрандту и теряется в туманах Северного моря.
Мой Рейн — это зимний Рейн, Рейн ворон, на льдинах плывущих к северу, к Нидерландам, Рейн Брейгеля[58]: серо-зеленые краски, черное и белое, и серого тоже много, и коричневатые фасады домов, что вновь принарядятся к приходу лета; тихий Рейн, еще достаточно просто и величественно владеющий собой, чтобы еще хоть несколько недель не подпускать к своему древнему руслу хитроумных поклонников Гермеса[59], отдавая предпочтение только птицам, рыбам, льдам. Я по-прежнему боюсь Рейна, который по весне бывает очень сердитым, когда затягивает в свои пучины домашний скарб, утонувший скот, вырванные с корнем деревья, когда на берегу висят таблички: «Осторожно!», когда глинистая вода все прибывает, когда вот-вот оборвутся цепи, которыми крепятся мощные жилые баржи, я боюсь Рейна, который зловеще, но так нежно нашептывает что-то спящим детям, боюсь этого мрачного бога, который хочет показать, что он еще потребует жертв: языческий бог, сама природа, ни капли доброты… он разольется широко, как море, ворвется в жилища, затопит зеленоватой водой подвалы, зальет набережные каналов, взревет под пролетами мостов: могучий отец Ундины.
К сожалению, я приехал так поздно, что уже нельзя было ни погулять, ни зайти к кому-нибудь; в гостиницу я прибыл в 23:30, и к тому же устал. Мне не оставалось ничего иного, как поглядеть на город из окна отеля; жизнь здесь так и бьет ключом, клокочет и бурлит, буквально через край переливается; в этом городе много нерастраченной энергии, которая когда-нибудь еще проявится. Да, наша столица пока не стала тем, чем она могла бы стать.
Я закурил сигару — как увлекательно, какой заряд бодрости! Некоторое время я колебался, не позвонить ли мне Инн, но в конце концов со вздохом отказался от этой мысли и вновь углубился в изучение моих важных бумаг. В постель я лег около полуночи, здесь я всегда ложусь спать неохотно. Столичная жизнь не благоприятствует сну.
Мне приснился диковинный, на редкость диковинный сон: будто я иду по лесу монументов, монументы расположены ровными рядами; на небольших полянах разбиты изящные скверики, посреди которых опять-таки высятся монументы, сплошь одинаковые, их сотни, даже тысячи — на постаменте мужчина, стоящий по стойке «вольно», видимо офицер, если судить по мягким складкам на сапогах, хотя грудь, лицо и пьедестал повсюду еще завешены покрывалом; но вот внезапно со всех монументов разом спадают покровы, и я вижу — собственно говоря, без особого удивления, — что на всех постаментах стою… я. Я двигаюсь, улыбаюсь и читаю свое имя — ведь покровы с постаментов тоже спали, — читаю свое имя, запечатленное много тысяч раз: Эрих фон Махорка-Муфф. Я смеюсь, и смех возвращается ко мне, тысячекратно повторенный мною самим.
Снова я заснул, переполненный ощущением невиданного счастья; проснулся свежий и с улыбкой посмотрел в зеркало — такие сны видишь только в столице. Я еще брился, когда в первый раз позвонила Инн. (Так я называю свою старую приятельницу Иннигу фон Цастер-Пенунц, Цастеры не из старой аристократии, хотя род у них солидный. Но, несмотря на то что Эрнст фон Цастер, отец Инниги, был возведен в дворянское достоинство всего лишь за два дня до отречения кайзера, я не колеблясь считаю Инн себе ровней.)
Инн была, как всегда, нежна и, посплетничав немножко, дала мне понять в своей обычной манере, что проект, ради которого я прибыл в столицу, успешно продвигается.
— Наши дела идут как по маслу, — сказала она тихо и прибавила, чуточку помолчав: — Еще сегодня мы окрестим младенца. — Опасаясь, как бы я от нетерпения не начал задавать вопросы, она быстро повесила трубку.
В раздумье я отправился завтракать: имела ли она в виду закладку фундамента? Порой я, прямодушный старый вояка, не понимаю Инн, ведь она все зашифровывает.
В ресторане, как обычно, я обнаружил много энергичных лиц, преимущественно чистой расы; по привычке я коротал время, соображая, кого на какой должности можно использовать; не успел я очистить яйцо, как уже наилучшим образом укомплектовал два штаба полка и один штаб дивизии, причем у меня еще остались люди для генерального штаба; конечно, это всего лишь игра, но знатоку человеческих душ вроде меня она все же приносит усладу. При воспоминании о недавнем сне мое хорошее настроение еще улучшилось. Удивительно — гулять по лесу, сплошь состоящему из монументов, в каждом из которых узнаешь себя! Удивительно! Психологи, увы, не постигли еще все глубины человеческого «я»!
Кофе я приказал подать в холл; закурив сигару, я не без улыбки стал следить за часовой стрелкой — было девять часов пятьдесят шесть минут: будет ли Хеффлинг точен? Вот уже шесть лет, как мы не виделись, правда, время от времени подавали друг другу весточку (обычный обмен открытками, как водится между командиром и одним из нижних чинов).
Я поймал себя на том, что меня очень волнует, будет ли Хеффлинг пунктуален; по натуре я склонен усматривать во всем симптомы: пунктуальность Хеффлинга служит в моих глазах мерилом пунктуальности рядового состава в целом. Растроганный, я вспомнил одно из изречений моего старого командира дивизии Велька фон Шномма, который, бывало, говорил: «Махо, вы идеалист и всегда таковым останетесь». (Не забыть внести плату, чтобы возобновить уход за могилой Шномма!)
Правда ли, что я идеалист? Я погрузился в размышления; к действительности меня вернул голос Хеффлинга, прежде всего я посмотрел на часы — было две минуты одиннадцатого (такой минимальный запас самостоятельности я всегда предоставлял Хеффлингу), потом взглянул на него: до чего же парень раздобрел — вокруг шеи жировые складки, волосы поредели, зато в глазах у Хеффлинга я по-прежнему видел эротический блеск, а его слова: «Явился по вашему приказанию, господин полковник!» прозвучали совсем как в старые времена.
— Хеффлинг! — воскликнул я, хлопая его по плечу, и заказал для него двойную порцию водки. Взяв рюмку с подноса кельнера, он приосанился, но я дернул его за рукав, повел в укромный уголок, где мы и углубились в воспоминания.
— Помните, тогда под Швихи-Швалохе, помните девятую?..
Приятно убеждаться в том, что здоровый характер нашего народа почти не пострадал от всяких этих новомодных штучек, в народе мы все еще встречаем грубоватое простодушие, мужской юмор и неизменный вкус к соленой шутке.
В то время как Хеффлинг полушепотом рассказывал мне очередной вариант одного старого анекдота, я увидел, как Муркс-Малохе вошел в зал и, согласно нашей договоренности, не подходя ко мне, исчез в задних комнатах ресторана. Взглянув на часы, я дал Хеффлингу понять, что спешу, и он со свойственным простому народу здоровым тактом сразу сообразил, что ему пора идти.
— Заходите к нам как-нибудь, господин полковник, моя супружница будет очень рада. — Громко смеясь, мы отправились вместе с ним к комнатке портье, и я обещал Хеффлингу навестить его. Быть может, у меня завяжется интрижка с его женой, время от времени во мне просыпается аппетит к грубой эротике низших классов, и кто знает, какую стрелу припас для меня амур в своем колчане?
Я сел рядом с Мурксом, заказал коньяк и, когда кельнер ушел, произнес со свойственной мне прямотой:
— А ну, выкладывай, дело действительно выгорело?
— Да, мы все обстряпали. — Муркс положил свою руку на мою и прошептал: — Я так рад, так рад, Махо.
— Я тоже рад, — сказал я растроганно, — рад, что один из моих юношеских снов воплотился в жизнь. И произошло это в демократическом государстве.
— Демократия куда лучше, чем диктатура, если только парламентское большинство на нашей стороне.
Я почувствовал потребность встать, на душе у меня было празднично, исторические минуты всегда вдохновляли меня.
— Муркс, — сказал я со слезами умиления в голосе, — значит, это действительно правда?
— Правда, Махо, — ответил он.
— Она создана?
— Да, создана… сегодня ты произнесешь речь по случаю ее торжественного открытия. Первый курс уже набран. Слушатели размещены по гостиницам, но это временно, пока проект не будет доведен до сведения публики.
— А публика проглотит это?
— Проглотит. Она все глотает, — сказал Муркс.
— Встань, Муркс, — произнес я, — давай выпьем за боевой дух, который воцарится в этом учреждении, за дух военных воспоминаний.
Мы чокнулись и выпили.
Я был так потрясен в то утро, что оказался не способным предпринять еще что-либо серьезное; не в силах успокоиться, я пошел к себе в номер, оттуда в холл, а потом, когда Муркс уехал в министерство, отправился бродить по городу, обворожившему меня. Я был в штатском, но, несмотря на это, мне вдруг показалось, будто на боку у меня палаш и будто я все время тащу его за собой, — есть чувства, для которых во что бы то ни стало требуется мундир. И пока я шатался по городу, предвкушая свидание с Инн, окрыленный сознанием того, что мой план воплотился в жизнь, мне снова вспомнились слова Шномма. «Махо, Махо, — часто говаривал он, — ты всегда витаешь в облаках». Он говорил это и тогда, когда в моем полку насчитывалось всего тринадцать солдат и четырех из них я приказал расстрелять как бунтовщиков.
В честь торжественного дня я позволил себе выпить около вокзала аперитив, перелистал газеты, бегло просмотрел несколько передовиц, посвященных обороне, и попробовал представить себе, что сказал бы он, если бы был жив и прочел эти статьи. «Вот так христианские демократы, — заметил бы он, — вот так христианские демократы, кто бы мог от них такого ожидать!»
Наконец настало время идти в отель, чтобы переодеться перед встречей с Инн; услышав сигнал ее автомобиля — бетховенскую мелодию, — я выглянул в окно, она помахала мне рукой из своей лимонно-желтой машины, у нее были лимонно-желтые волосы, лимонно-желтое платье и черные перчатки. Послав ей воздушный поцелуй, я со вздохом подошел к зеркалу, завязал галстук и спустился по лестнице; Инн была бы подходящей женой для меня, но она разводилась уже семь раз, и не мудрено, что относится скептически ко всякому брачному эксперименту; кроме того, между нами лежит идеологическая пропасть: Инн происходит из чисто протестантской семьи, а я — из чисто католической; и все же мы символически связаны между собой числами: она семь раз разводилась, я был семь раз ранен. Инн!! Я еще не совсем привык к тому, что меня целуют посреди улицы…
Инн разбудила меня приблизительно в шестнадцать часов семнадцать минут: крепкий чай и имбирное печенье были уже на столе, мы быстро проглядели еще раз материалы о незабвенном маршале Хюрлангере-Хиссе, памяти которого решено было посвятить наше детище.
Зазвучал марш, я услышал его, когда, положив руку на плечо Инн и еще не остыв от недавних любовных утех, изучал документы, касающиеся Хюрлангера. Мне взгрустнулось: ведь и эту музыку, и все, что случилось со мной сегодня, было несказанно тяжело переживать в штатском.
Звуки марша и близость Инн отвлекали меня от штудирования документов, но Инн уже достаточно рассказала о Хюрлангере, так что я был вполне вооружен для своей речи. Когда Инн наливала мне вторую чашку чаю, раздался звонок, я испугался, однако Инн успокаивающе улыбнулась.
— Почетный гость, — сказала она, возвращаясь из передней. — Такого гостя мы не можем принять здесь. — С усмешкой она показала на развороченную постель, где все еще царил очаровательный любовный беспорядок. — Пошли, — сказала она. Я встал и в некотором смущении последовал за ней; увидев у нее в гостиной военного министра, я был глубоко удивлен. Простодушное, открытое лицо министра сияло.
— Генерал фон Махорка-Муфф, — сказал он восторженно, — добро пожаловать в столицу!
Я не верил собственным ушам. Усмехаясь, министр вручил мне приказ о моем производстве в генералы.
Когда я вспоминаю об этом дне, мне кажется, что в тот момент я пошатнулся и с трудом сдержал слезы, однако же сказать точно, что происходило в глубине моего существа, не могу, помню только, что у меня вырвалось:
— Но, господин министр… как же с мундиром… ведь до начала церемонии всего полчаса…
С ухмылкой министр взглянул на Инн — о, как благороден этот человек! Инн улыбнулась ему в ответ, отодвинула цветастую занавеску, отделявшую уголок комнаты, и я увидел его, увидел мой мундир со всеми орденами…
События и переживания следовали друг за другом с такой быстротой, что, оглядываясь назад, я могу лишь вкратце зафиксировать их ход.
Пока я переодевался в комнате Инн, министр подкрепился глотком пива.
Затем поездка на земельный участок, которого я никогда еще не видел; меня необычайно тронул вид местности, где должен воплотиться в жизнь мой любимейший проект — Академия по сбору военных воспоминаний; каждый бывший военнослужащий от майора и выше получит возможность создавать там мемуары, беседуя с товарищами, работая совместно с военно-историческим отделом министерства. Я полагал, что можно ограничиться шестинедельным курсом, но парламент готов предоставить средства для трехмесячного. Кроме того, я собирался поселить в специальном флигеле нескольких здоровых девушек из народа, дабы они услаждали старых, беспощадно терзаемых воспоминаниями вояк в свободные вечерние часы. Очень много усилий понадобилось мне для того, чтобы найти нужные изречения. Так, на главном корпусе золотыми буквами будет начертано: Memoria dextera est;[60] для флигеля с девушками, где должны помещаться также ванные комнаты, я подобрал совсем другую надпись: Balneum et amor Martis decor.[61] Но по пути министр дал мне все же понять, что об этой части проекта пока не стоит распространяться: он опасался — может быть, не без оснований — возражений со стороны своих коллег по христианской фракции, хотя и сообщил с ухмылкой, что на недостаток либерализма у них пожаловаться нельзя.
Окрестности были украшены флагами; когда я вместе с министром подходил к трибуне, оркестр заиграл «Был у меня товарищ». Министр из присущей ему скромности не захотел взять предоставленное слово, и тогда я сразу же поднялся на трибуну, оглядел ряды соратников, выстроившихся передо мной, и, заметив, что Инн подмигнула мне в знак одобрения, начал:
— Господин министр, друзья! Цель этого учреждения, которое будет называться Академией по сбору военных воспоминаний имени Хюрлангера-Хисса, не нуждается в оправданиях, зато в оправдании нуждается сам Хюрлангер-Хисс, имя которого долго — я бы сказал, вплоть до сегодняшнего дня — считалось опозоренным. Вы все знаете, какое пятно лежит на нем: когда армия маршала Эмиля фон Хюрлангера-Хисса была вынуждена отступить под Швихи-Швалохе, Хюрлангер-Хисс сумел доказать, что он потерял всего лишь 8500 человек. А между тем, согласно подсчетам сведущих специалистов Тапира по вопросам отступления — Тапиром мы, как вы знаете, называли в своем кругу Гитлера, — армия Хюрлангера, прояви она надлежащий боевой дух, должна была понести потери в количестве 12300 человек. Господин министр, друзья! Все вы знаете также, какому позорному наказанию подвергся Хюрлангер-Хисс: его перевели в Биарриц, где он умер, отравившись омарами. Долгие годы, целых четырнадцать лет, позорное пятно лежало на его имени. Весь материал об армии Хюрлангера попал в руки подручных Тапира, а позднее в руки союзников, но сегодня, сегодня, — я повысил голос, а потом сделал паузу, чтобы следующие слова прозвучали с надлежащей выразительностью, — сегодня можно считать доказанным — и с этой целью я готов предать гласности все материалы, — можно наконец-то считать доказанным, что армия нашего досточтимого маршала понесла под Швихи-Швалохе потери в количестве 14700 человек, повторяю, в количестве 14700 человек; таким образом, можно считать установленным, что армия Хюрлангера сражалась с беспримерным мужеством, и теперь имя маршала вновь сияет во всей своей красе.
Мои слова были встречены оглушительными аплодисментами, но я, как человек скромный, знаком дал понять, чтобы чествовали не меня, а министра, и в то же время, оглядывая лица товарищей, понял, что все присутствующие ошеломлены сообщением о Хюрлангере — вот до чего искусно проводила Инн свои изыскания!
Под звуки песни «На востоке встает заря для нас» я взял из рук каменщика мастерок и кирпич и заложил первый камень, в который были вделаны фотография Хюрлангера-Хисса и один из его двух погон.
Затем колонна во главе со мной промаршировала к вилле «У золотого Цастера»; семья Инн предоставила ее в наше распоряжение до того времени, пока не будет выстроено здание Академии. Здесь нас ждала краткая, но крепкая выпивка, министр произнес благодарственную речь, и нам зачитали телеграмму канцлера, после чего началась художественная часть.
Открыли художественную часть семь бывших генералов, игравших на семи барабанах; произведению, которое они исполнили, было с разрешения композитора — капитана с артистическими наклонностями — присвоено название: Септет памяти Хюрлангера-Хисса. Художественная часть прошла очень успешно: мы пели песни, рассказывали анекдоты, многие обнимались, все старые распри были забыты.
У нас оставался еще час времени, чтобы приготовиться к торжественному богослужению, примерно в семь часов тридцать минут мы строем отправились к собору. В церкви Инн стояла рядом со мной; я развеселился, когда она шепнула мне, что один из присутствующих полковников ее второй муж, один из подполковников — пятый, а один из капитанов — шестой.
— Зато твой восьмой будет генералом, — шепнул я ей.
Да, я уже принял решение! Инн покраснела, но после богослужения не колеблясь пошла вместе со мной в ризницу, где я представил ее прелату, который служил мессу.
— В самом деле, дорогая, — сказал прелат, после того как мы обсудили церковно-правовую сторону вопроса, — поскольку ни один из ваших предыдущих браков не был освящен церковью, я не вижу никаких препятствий оформить ваш брак с господином генералом фон Махорка-Муфф церковным порядком.
После столь счастливых предзнаменований наш завтрак вдвоем с Инн прошел очень весело. Инн была в особенно приподнятом настроении, такой я ее никогда не видел.
— Это бывает со мной всякий раз, — сказала она, — когда я становлюсь невестой.
Я заказал шампанское.
Чтобы хоть как-то отпраздновать нашу помолвку, которую мы пока решили держать в секрете, мы с Инн поднялись на Петерсберг, где нас пригласила к обеду кузина Инн — урожденная Цехине. Кузина была очаровательна.
Послеобеденное время и вечер были посвящены любви, ночь — сну.
Я все еще не могу привыкнуть к мысли, что живу и работаю здесь — это слишком невероятно; утром читал первую лекцию: «Воспоминания как историческая миссия».
Днем — неприятности. По поручению министра ко мне на виллу «У золотого Цастера» приехал Муркс-Малохе и сообщил, что оппозиция неодобрительно высказалась о нашем проекте создания Академии.
— Оппозиция? — спросил я. — Это еще что такое?
Муркс объяснил. У меня было такое чувство, словно я упал с неба на землю.
— В чем дело? — спросил я нетерпеливо. — Есть у нас большинство в парламенте или его у нас нет?
— Оно у нас есть, — сказал Муркс.
— Так о чем же речь? — спросил я. — Оппозиция — странное слово, оно мне совершенно не нравится, это слово роковым образом напоминает о тех временах, которые, как я полагал, уже канули в Лету.
Когда за чаем я сообщил Инн о неприятностях, она принялась утешать меня.
— Эрих, — сказала она и положила свою маленькую ручку на мою, — никто никогда не был в силах противостоять нашей семье.
Кельн для меня город привычных лиц, лиц людей, с которыми я никогда не был знаком и чьи имена не узнал бы на могильных плитах. Реальность этих лиц исчезнет, если они станут «господином Шмидтом» или «фрейлейн Рейнардс». Яркость их образов в моей памяти определена безымянностью. С некоторыми из них я, правда, обменивался словами, но никогда наша беседа не шла далее: «Конечная остановка. Благодарю вас» или «Два банана, пожалуйста. Спасибо», а с большинством я и слова не сказал, и именно поэтому они олицетворяют для меня Кельн.
И поныне я не знаю, чем занимается тот холеный господин, которого я помню еще брюнетом, потом видел с проседью в волосах, а потом и совсем седым, до сих пор я не знаю, кто он — судебный ли исполнитель или контролер электростанции. Он всегда держит под мышкой маленький черный портфель, в половину школьного ранца, не больше, — и я никогда не узнаю, лежат ли там исполнительные листы на опись имущества или счета электрокомпании, а может быть, вовсе гранки или копии заявлений, с которыми не расстаются люди, всю свою жизнь борющиеся с какой-то несправедливостью. Я встречаю этого господина то часто, то с интервалом в четыре-пять лет, в разное время дня, в разных районах города, вид у него всегда сосредоточенный, словно он устремлен к важной цели, и все же я опасаюсь, что он ее никогда не достигнет. За двадцать пять лет я дважды видел его в кафе, оба раза он пил чай и ел коржик, который тщательно ломал на кусочки. Всякий раз, как я его встречаю, я чувствую, что нахожусь в Кельне.
Мои родственники и знакомые куда меньше выражают для меня Кельн, чем эти безымянные привычные лица. У родственников, друзей и знакомых есть имена, знаешь, где они проводят отпуск, как зарабатывают деньги, какие книги читают, каковы их политические убеждения, и все же ими не определяется то, что называешь «у нас дома»; Моя жена остается моей женой и в Эйфельдорфе, и мои дети остаются моими детьми, даже когда я сижу с ними в лондонском кино. Можно переехать в другое место и увезти с собой свою семью, друзья могут навестить вас, писать письма, там найдешь себе новых друзей, новых знакомых — фрейлейн Г., господина К. Все это приятно, но… «у нас дома» — это те безымянные, которых часто годами не видишь, но всегда сразу узнаешь. По их лицам я слежу за бегом времени лучше, чем по календарю и по лицам тех, кто стареет рядом со мной.
Эти привычные лица принадлежат вагоновожатым, уличным торговцам, газетчикам, полицейским и тем праздным дамам, которых с девяти до половины первого утра или от трех до шести вечера можно встретить в кафе. Это лица тех владельцев табачных лавочек, куда, может быть, зайдешь раз в три года, чтобы купить сигарет, как это бывает, когда шатаешься по городу; или тех часовщиков, которым раз в пять лет приносишь чинить часы. Кельнеры и кельнерши к их числу не относятся — они слишком много знают о тебе, и ты о них слишком много знаешь; они знают, какие газеты ты читаешь, что любишь есть и пить, с кем встречаешься. Все это становится известным уже после четырех-пяти посещений одного и того же ресторана; они делаются чем-то вроде знакомых; вскоре ты узнаешь, в каких условиях они живут, какие отметки получают их дети в школе, обмениваешься с ними житейскими советами; нет, этого слишком много. С «привычными лицами» совсем не разговариваешь, а если и случается, то обе стороны обходятся строго ограниченным набором слов: «Конечная остановка», «Прямо и направо. Спасибо. Пожалуйста», «Два банана, пожалуйста». Едва ли больше слов, чем в ответах хора священнику во время церковной службы: «Услышь нас, господи», «Избавь нас, господи».
— Два банана, пожалуйста, — сказал я в 1929 году пятнадцатилетней девочке на маленькой площади перед собором св. Северина. Цветущая юность вчерашней школьницы! С какой беззаботностью рылась она в зеленой жестяной коробочке, набирая мне сдачи; ту же фразу, на том же месте я сказал ей в 1959 году. Пугающими выглядели шершавые морщинистые руки женщины средних лет, которая озабоченно глядела в ту же зеленую коробочку. Нигде я яснее не увижу, как это много — тридцать лет.
Мороженщик с Перленграбена записывал наши долги толстым циммермановским карандашом прямо на крашеной стенке своего киоска. Черточка обозначала пять пфеннигов, треугольник — грош, квадратик — пятнадцать пфеннигов. Когда кто-нибудь из нас погашал свой долг, мороженщик, послюнявив большой палец, стирал соответствующую строчку геометрических фигур, а вскоре на новом месте исчерченной стены появлялся новый счет. Двадцать лет спустя: мороженщик за буфетной стойкой большого кафе, безупречный костюм, серый галстук, заколотый жемчужной булавкой, лоснящееся лицо над штабелями тортов и вафель и словно специально для меня, как финал этой сцены, прозвучали его слова, обращенные к буфетчице: «Я иду к маникюрше, скоро вернусь». Можно подумать, что у него никогда не было других забот, кроме как холить ногти; а ведь писал же он с озабоченным видом, свою долговую геометрию на синей стенке киоска и после пасхальных каникул стирал строчки тех, кто ушел из школы или надул его. «Тиблер — три черты, два треугольника, один квадратик — пятьдесят пфеннигов полетели к чертям». И двадцать лет спустя тот же голос: «Я иду к маникюрше, скоро вернусь…»
Пожалуй, самым неуместным в таких случаях было бы пуститься в разговор о былых годах. Молчанием сбережешь чужие воспоминания, а стоит позволить себе растворить их в сентиментальных словах, как они тотчас поблекнут.
— А помните, тогда, на Перленграбене, двадцать лет тому назад… Вы слюнявили палец… Бухгалтерия на голубой стенке киоска… Толпа ребятишек на том самом Перленграбене, который чуть ли не пятнадцать лет после войны все еще пугал своими помпейскими руинами.
Стоило только дать волю всем этим: «А помните…», и прошлое обесцветилось бы. Точно так же бережно надо относиться к прошлому городов и государств. Подобные ошибки всегда превращают встречи школьных товарищей, да и попойки однополчан в тоскливые сборища. В мимолетном воспоминании о движении руки, звуке, запахе больше содержания, нежели в многочасовой хвастливой болтовне. Живая память о голосе, который прозвучал в переулке прохладным утром, в понедельник, в тот момент, когда мы шли в физкультурный зал: «Я… я убью тебя!..» Зеленый халат, копна черных волос, бледное, еще неумытое лицо; женщине было лет двадцать пять, она была красива, она еще хороша собой и в сорок семь лет — теперь она сидит за окошечком кассы в кино и говорит: «С вас марка восемьдесят, двадцать пфеннигов сдачи; с вас две марки пятьдесят, пятьдесят пфеннигов сдачи; в ложу билетов уже нет». А двадцать два года назад она крикнула всего одну-единственную фразу: «Я… я убью тебя!..»
Видеть и молчать, слышать и знать. Он нес красный флаг, нес его с вдохновенным лицом впереди шагающей колонны; по узким переулкам прокатывалось яростное эхо громких песен; Ойленгартен, Шнургассе, Анкерштрассе; безработные стояли вдоль тротуара, аккуратно гасили сигареты, недоверчиво глядели на демонстрантов. А он выкрикивал в серое ноябрьское небо: «Мы за Тельмана!» Рука аскета, крепко сжимающая древко флага, лицо аскета, запрокинутое к небу, и крик: «Мы за Тельмана!» Лицо человека, который позавчера придирчивым взглядом педанта изучал мой паспорт, рука, которая протянула его мне из окошечка в банке вместе с отсчитанными деньгами, была рукой праведника; я не забыл того, что он сам, быть может, давно забыл.
Я не мог бы сосчитать привычные лица, а тем более их перечислить. Некоторые исчезают, и я этого не замечаю, другие внезапно возникают: двадцатипятилетние, которые когда-то шести- или десятилетними детьми с ранцем за плечами или с хозяйственной сумкой в руках пробегали мимо окон одной из наших квартир, то ли на бульваре Каролингов, то ли на Матер-нусштрассе; теперь я их встречаю где-нибудь в парке или на улице, они гуляют, держа за руки своих шести-или десятилетних детей; привычные лица и еще непривычные, но которые со временем станут привычными.
Среди привычных лиц есть особо приметные — это газетчики, из уст которых я услышал всю историю последних десятилетий в броских заголовках: Брюннинг избран канцлером, фон Папен избран канцлером, Шлейхер избран канцлером, Гитлер избран канцлером; путч Рема провалился: победа на западе; стратегические отступления на Восточном фронте; первый массированный налет на Кельн; новые предписания военного министра; Аденауэр — сын нашего города, становится федеральным канцлером; напряжение в Бонне; примирение Аденауэра и Эрхарда.
Есть что-то бесчеловечное в этом всегда одинаково восторженном голосе, который с равным усердием рекламирует «Кельнише цейтунг» и «Фоссише цейтунг», «Штюрмер» и «Фелькишер беобахтер», «Ди вельт» и «Абендпост», сообщающие о новой модной песенке, о запуске спутника и о посещении Хрущевым США. Какую газету это привычное лицо будет восхвалять через десять лет? Оно кажется мне бессмертным, почти что памятником, бросающим вызов времени, точно так же как и те праздные дамы из кафе, всегда up to date ' в вопросах моды и косметики, которые с трудом переходят от улыбки соблазнительной к материнской улыбке и все же вдруг признают себя в годах и принимаются просвещать подрастающее поколение; их стараниями дочери и дочери подруг обучаются высокому искусству праздности. Я ничего не знаю об этих дамах, не знаю, потеряли ли они сыновей или предали друзей, — они всего лишь привычные лица, а не друзья и не знакомые, на добрые и злые поступки которых мы горячо реагируем.
Все они вместе взятые и составляют для меня Кельн. Дома я чувствую себя там, где живет моя семья и где у меня есть знакомые, Кельн — это город, где мне знакомы еще и незнакомые, он лежит на берегу Рейна, в нем много церквей и мостов, все в нем дышит историей; римские легионеры заполнили свою страницу кирпичными сооружениями; средневековые зодчие воздвигли романские церкви, куда более кельнские, чем собор, который кажется в городе несколько чужим, да и построенным для чужих, — он стоит рядом с вокзалом, слишком близко от больших отелей — чересчур легко вообразить, что знаешь Кельн, когда смотришь на собор из окна отеля; для меня Кельн расположен на Перленграбене и на площади св. Северина, это город незнакомых, которых я знаю.
Я родился в Кельне, где Рейн, устав от изощренных красот среднерейнского пейзажа, становится широченной рекой и течет по однообразной равнине навстречу туманам Северного моря; где государственная власть никогда не принималась слишком всерьез, а церковная хоть и принималась, но куда меньше, чем принято думать в Германии; где Гитлера забросали цветочными горшками, где открыто смеялись над Герингом, этим кровавым фатом, который умудрился за час своего пребывания в городе трижды сменить мундир; я стоял вместе с тысячами кельнских школьников, выстроенных вдоль тротуаров, когда он ехал по улицам, облаченный в свой третий, белоснежный мундир, я предчувствовал, что гражданское легкомыслие моих земляков сделает их бессильными против неотвратимо надвигающейся беды. Я родился в Кельне, который знаменит своим готическим собором, хотя скорее должен был прославиться романскими церквами; в Кельне, давшем приют самой старой в Германии еврейской общине и бросившем ее на произвол судьбы; гражданственность и юмор были бессильны против беды — тот юмор, которым Кельн знаменит не меньше, чем собором, юмор, пугающий в своем официальном проявлении, но порой великий и мудрый на улице.
Я родился в Кельне 21 декабря 1917 года, в то время, как мой отец, народный ополченец, стоял в карауле на мосту. В самый тяжелый, в самый голодный год мировой войны у него родился восьмой ребенок; двух малышей он до этого уже похоронил; я родился в то время, как мой отец проклинал войну и болвана кайзера, памятник которому он показал мне потом. «Вон там наверху, — сказал отец, — он все еще скачет на запад на своем бронзовом жеребце, а ведь на самом-то деле он давным-давно колет дрова в преисподней». И теперь еще кайзер скачет на запад на своем бронзовом жеребце.
Мои предки со стороны отца, корабельные мастера, несколько сотен лет назад перебрались сюда с Британских островов, потому что были католиками и изгнание предпочли государственной религии Генриха VIII. Достигнув Голландии, они двинулись вверх по Рейну: они всегда больше любили город, чем деревню, и, оказавшись вдали от моря, стали плотничать. С материнской стороны мои предки были крестьяне и пивовары, в самом корне своем состоятельные и работящие, однако среди их потомков затесался расточитель, так что в следующем поколении семья обеднела, но зато в ней опять появился дельный труженик, потом все снова покатилось под гору, и родители моей матери уже не пользовались уважением, были бедны, и на них, собственно, род и угас.
Мое первое воспоминание: возвращение домой гинденбурговской армии — аккуратные серые колонны с лошадьми и пушками уныло двигались мимо наших окон; сидя на руках у матери, я глядел на улицу, где нескончаемой вереницей тянулись солдаты к мостам через Рейн; позже мастерская моего отца — запах дерева, запах клея, лака, морилки, свежевыструганные доски, сарай на задворках доходного дома, где разместилась мастерская. В том доме жило больше людей, чем в иной деревне; они пели, ругались, развешивали белье на сушилах; еще позже: звонкие германские названия улиц, на которых я играл, — Тевто-бургерштрассе, Эбуроненштрассе, Веледаштрассе, и воспоминания о переездах с квартиры на квартиру, переездах, которые любил мой отец — мебельные фургоны, пьющие пиво грузчики, печально качающая головой мать — она всякий раз привязывалась к новому очагу и никогда не забывала снять кофейник с огня, прежде чем кофе закипал. Мы всегда жили недалеко от Рейна, и дети обычно играли на пароме, во рвах старых укреплений, в запущенных парках — садовники вечно бастовали; воспоминание о первых деньгах, которые мне дали в руки: это была купюра с цифрой, достойной банковского счета Рокфеллера — один биллион марок; на нее я купил длинный полосатый леденец; чтобы расплатиться со своими помощниками, отец привозил деньги на тачке; несколько лет спустя марка вновь стабилизовалась, и каждый пфенниг был уже на счету; школьные товарищи клянчили у меня на переменах кусочек хлеба — их отцы были безработные; беспорядки, забастовки, красные знамена — вот что я видел, когда ехал на велосипеде в школу по улицам самых густонаселенных кварталов Кельна. Спустя несколько лет безработные оказались пристроенными — они стали полицейскими, солдатами, палачами, рабочими военных заводов либо попали в концлагеря; статистика подтверждала процветание, рейхсмарки текли рекой; расплачивались по счетам позже — нами, когда мы, к тому времени неожиданно став мужчинами, старались расшифровать постигшую всех нас беду, но не могли найти подходящего кода; сумма страданий была слишком велика, чтобы взыскать ее с тех немногих, кого явно можно было назвать виновными, получался остаток — он и по сей день еще не поделен.
Писать я хотел всегда, сызмальства брался за перо, но лишь потом нашел слова.
Юпп небрежно играл ножом, держа его перед собой за кончик лезвия. Это был длинный, источенный нож для резки хлеба, как видно очень старый. Внезапно он рывком подбросил его вверх. Жужжа и вращаясь, словно пропеллер, нож взвился в воздух — лезвие рыбкой сверкнуло в лучах заходящего солнца. Ударившись о потолок, он перестал вращаться и понесся вниз, прямо на голову Юппа. Тот мгновенно прикрыл голову толстым деревянным бруском. Нож вошел в дерево с сухим треском и, немного покачавшись, застрял там. Юпп снял с головы брусок, вырвал из него нож и злобно, с силой бросил его в дверь. Лезвие вибрировало и дрожало в дверной филенке до тех пор, пока нож не вывалился и не упал на пол…
— Будь оно проклято! — сказал Юпп тихо. — Я рассчитывал наверняка: заплатив за билет, люди больше всего любят смотреть номера, в которых исполнитель ставит на кон свою жизнь, совсем как в цирках Древнего Рима! Они по меньшей мере должны знать, что тут может пролиться кровь, понимаешь?
Он поднял нож и швырнул его в верхнюю перекладину оконной рамы, почти не размахиваясь, но с такой силой, что задребезжало стекло — казалось, сухая, раскрошившаяся замазка не удержит его и оно вот-вот выпадет из рамы. Этот бросок, точный и властный, воскресил в моей памяти мрачные картины недавнего прошлого: в блиндаже перочинный нож Юппа словно оживал и, отскакивая от его руки, вприпрыжку взбирался и вновь спускался по бревну, подпиравшему свод.
— Я готов на все, чтобы угодить почтенной публике, — продолжал он. — Я, пожалуй, и уши бы себе отрезал, только навряд ли кто-нибудь возьмется пришить их обратно. А разгуливать без ушей — слуга покорный. Для этого не стоило из плена возвращаться. Пойдем-ка со мной!
Он распахнул дверь, пропустил меня вперед, и мы вышли на лестничную клетку. Обои со стен давно уже пошли на растопку, клочья их сохранились лишь в тех местах, где они были особенно плотно приклеены. Пройдя мимо ванной комнаты, заваленной разным хламом, мы вышли на небольшую веранду, бетонный пол которой растрескался и порос мхом. Юпп поднял руку.
— Чем выше бросаешь нож, тем больше эффекта, разумеется. Но обязательно нужно какое-нибудь препятствие наверху, чтобы нож ударился в него и перестал вращаться. Тогда он быстро упадет прямо на мою никому не нужную голову. Вон, посмотри… — Он указал наверх, где торчали железные балки обвалившегося балкона. — Здесь я тренировался целый год. Гляди…
Он подбросил нож вверх, и снова, как и в прошлый раз, нож полетел удивительно плавно и равномерно, с легкостью птицы, взмывающей в воздух. Потом он ударился о балку, понесся вниз с захватывающей дух быстротой и с силой врезался в подставленный брусок. Вынести такой удар было нелегко, не говоря уж об опасности. Но Юпп и глазом не моргнул. Лезвие вошло в дерево на несколько сантиметров.
— Великолепно, старина! — воскликнул я. — Великолепно! Уж тут-то успех обеспечен! Это же настоящий номер.
Юпп хладнокровно вытащил нож из бруска и, сжав рукоятку, рассек им воздух.
— Он и идет, мне платят по двенадцать марок за выход. Между двумя большими номерами меня выпускают на сцену побаловаться с ножом. Но все тут слишком просто. Я, нож, деревяшка — и больше ничего. Понимаешь? Вот если была бы еще полуголая бабенка и ножи свистели бы мимо ее носа, тогда публика пришла бы в восторг. Но попробуй найди такую бабенку.
Тем же путем мы вернулись в комнату. Юпп осторожно положил нож на стол, поставил рядом деревянный брусок и зябко потер руки. Потом мы уселись на ящике у печки. Помолчали. Вынув из кармана кусок хлеба, я спросил:
— Ты поужинаешь со мной?
— С удовольствием, только погоди, я заварю кофе. А потом пойдем вместе, посмотришь мой выход, ладно?
Он подбросил дров в печку и пристроил над огнем котелок.
— Просто хоть плачь, — сказал он. — Может быть, у меня слишком серьезный вид? Смахиваю все еще на фельдфебеля, что ли?
— Вздор! Ты никогда и не был фельдфебелем. Слушай, ты улыбаешься, когда они тебе аплодируют?
— А как же! И кланяюсь при этом.
— У меня бы это не вышло. Не могу я улыбаться на похоронах.
— Это ты зря. Как раз на таких похоронах и надо улыбаться.
— Не понимаю тебя.
— Да ведь они же не мертвецы. Перед тобой живые люди, как ты не понимаешь этого!
— Понять-то я понял, только не верится что-то…
— Обер-лейтенант в тебе все еще жив, вот что! Ну да ничего, пройдет со временем. Да пойми же ты, господи боже мой, мне просто приятно позабавить этих людей! Души у них застыли, а я щекочу их немного, за это мне и платят. Быть может, хоть один из них вспомнит обо мне, придя домой. «А ведь этот парень с ножом, черт возьми, ничего не боится, — скажет он себе, — а я всего боюсь». Они и впрямь всего боятся. Они волокут за собой страх, как собственную тень. Вот я и радуюсь, если они, позабыв о страхе, посмеются немного. Разве не стоит ради этого улыбнуться?
Я молча ждал, пока закипит вода. Юпп заварил кофе в коричневом котелке, и мы пили по очереди из того же котелка и закусывали моим хлебом. За окном понемногу смеркалось. В комнату вливался мягкий, молочно-серый туман.
— Чем ты, собственно, занимаешься? — спросил Юпп.
— Ничем… Стараюсь продержаться.
— Профессия не из легких!
— Да, за кусок хлеба мне приходится разбивать в щебенку по меньшей мере сотню камней в день.
— Так… Хочешь, покажу еще один трюк?
Я кивнул. Он встал, зажег свет и, подойдя к стене, откинул висевший на ней коврик. На красноватом фоне стены ясно выделялся человеческий силуэт, грубо намалеванный куском угля. Голова силуэта была увенчана странным вздутием, изображавшим, очевидно, шляпу. Присмотревшись внимательней, я обнаружил, что фигура была нарисована на двери, искусно закрашенной под цвет стены. Я с интересом следил за тем, как Юпп достал из-под убогой кровати изящный коричневый чемоданчик и поставил его на стол. Потом он подошел ко мне и выложил передо мной четыре окурка.
— Сверни по одной, только потоньше, — сказал он.
Не переставая наблюдать за ним, я пересел поближе к печке, к ее ласковому теплу. Пока я осторожно высыпал табак из окурков на бумагу, в которую был завернут хлеб, Юпп открыл чемодан и извлек оттуда какой-то необычного вида чехол. В таких матерчатых сумках с многочисленными кармашками внутри наши матери хранили обычно столовое серебро из своего приданого. Юпп быстро развязал шнурок, который стягивал скатанный в трубку чехол, и расстелил его на столе. Я увидел роговые ручки дюжины ножей. В те далекие времена, когда наши матери еще кружились в вальсе, такие ножи называли «охотничьим набором».
Я разделил поровну табак из окурков и свернул две сигареты.
— Вот, — протянул я Юппу одну из них.
— Вот, — повторил он. — Спасибо.
Потом он пододвинул ко мне ножи.
— Это все, что сохранилось от имущества моих родителей. Остальное сгорело, погребено под развалинами, а то, что уцелело, растащили. Когда я, оборванный и нищий, вернулся из плена, у меня ни черта не было, буквально ничего, пока одна почтенная пожилая дама, приятельница моей матери, не разыскала меня и не передала мне вот этот славненький чемоданчик. Оказывается, мать оставила его у нее за несколько дней до рокового воздушного налета. Так он избежал общей участи. Странно, не правда ли? Впрочем, ты сам знаешь, что люди, охваченные страхом смерти, почему-то бросаются спасать самые ненужные вещи, а нужные оставляют. Так вот я стал владельцем чемодана со всем его содержимым: коричневым котелком, дюжиной вилок, дюжиной ножей и ложек и большим ножом для резки хлеба. Вилки и ложки я продал, выручки мне хватило надолго, на целый год, а ножи тринадцать ножей — я оставил себе и начал тренироваться. Гляди…
Я зажег в печке клочок бумаги, прикурил от него сам и протянул Юппу. Приклеив к нижней губе дымящуюся сигарету, он скатал чехол, прикрепил его за шнурок к верхней пуговице своей куртки, у плеча, и развернул вдоль руки. Теперь казалось, что руку покрывает странно изукрашенная кольчуга. С невероятной быстротой стал он выхватывать ножи из карманчиков, и, прежде чем я понял, что он делает, ножи молниеносно полетели, один за другим, в черный силуэт на стене. Силуэт этот походил на те, что примелькались нам в конце войны. Они зловеще глазели на нас с плакатов, словно предвестники близкой катастрофы… Два ножа торчали в шляпе, по два — над плечами и по три — вдоль линии опущенных рук…
— Здорово! — воскликнул я. — Здорово, черт возьми! Но такой номер нужно еще подать.
— Не хватает партнера, а еще лучше — партнерши. Эх, да что говорить!.. — Он вытащил ножи из двери и аккуратно уложил их в мешочек. — Разве их сыщешь! Женщины боятся, мужчины запрашивают слишком дорого. Впрочем, я их понимаю: номер действительно опасный.
Он вновь так же молниеносно забросал ножами фигуру на стене. Но на этот раз черный силуэт с изумительной точностью оказался рассеченным на две половины. Тринадцатый, большой нож, словно смертоносная стрела, торчал посреди рисунка, там, где у людей бьется сердце.
Затянувшись в последний раз из тонкой самокрутки, Юпп бросил за печку жалкий окурок.
— Пойдем, — сказал он, — нам пора. — Он высунул голову в окно, пробормотал что-то насчет проклятого дождя и добавил: — Сейчас около восьми, а в половине девятого мой выход.
Пока он укладывал ножи в кожаный чемоданчик, я в свою очередь выглянул в окно. Дождь шелестел в полуразрушенных виллах, казалось, они тихо плачут. Из-за стены тополей, зыбко колыхавшихся в сумерках, до меня донесся скрежет трамвая. Но часов нигде не было видно.
— Откуда ты знаешь, который теперь час?
— Чувствую. Это тоже результат тренировки.
Я посмотрел на него с недоумением. Он помог мне надеть пальто, потом сам надел свою спортивную куртку. Плечо у меня полупарализовано, и подвижность руки ограниченна — размаха хватает как раз настолько, чтобы разбивать камни. Мы нахлобучили шапки и вышли в темный коридор. Из других комнат доносился смех, и я обрадовался, что слышу голоса живых людей.
— Видишь ли, — говорил Юпп, спускаясь по лестнице, — я стараюсь постичь еще неведомые законы космоса. Вот, смотри…
Он поставил чемодан на ступеньку и распростер руки. Так на некоторых античных фресках изображали Икара, стремящегося взлететь. На его бесстрастном лице появилось странное выражение какой-то вдохновенной отрешенности. Ужас охватил меня.
— И вот, — продолжал он тихо, — я врываюсь, да, врываюсь, в пустоту, чувствую, как мои руки становятся все длинней и длинней, как они охватывают эту пустоту, в которой властвуют иные законы. Я разрываю завесу, отделяющую меня от них. Необыкновенные токи, полные колдовской силы, пронизывают пространство там, наверху. Я впиваю их, овладеваю ими и уношу с собой. — Он судорожно стиснул кулаки и почти вплотную прижал их к телу. — Пойдем, — сказал он, и лицо его приняло прежнее, безразличное выражение. Потрясенный, я побрел за ним…
Моросил холодный, затяжной дождь. Поеживаясь, мы подняли воротники. Шли молча, погруженные в свои мысли. Вечерний туман, в котором уже проглядывала синева наступающей ночи, растекался по улицам. Кое-где в подвалах разрушенных домов, под нависшей черной громадой развалин, поблескивали тусклые огоньки. Улица незаметно перешла в размытый проселок. Мрачные дощатые бараки, окруженные чахлыми садиками, плыли по обе стороны дороги в сгустившихся сумерках, словно разбойничьи джонки по мелководью. Потом мы пересекли трамвайные пути и углубились в узкие ущелья городской окраины, где среди развалин и мусора уцелело несколько закопченных домов. Неожиданно мы вышли на широкую, оживленную улицу. Поток прохожих донес нас до угла, и мы свернули в темный переулок. Лишь яркая реклама варьете «У семи мельниц» отражалась в мокром асфальте.
У подъезда было безлюдно. Представление давно уже началось. Из-за потертых красных портьер доносился гул голосов. Юпп с улыбкой указал мне на одну из фотографий в витрине, на которой он в костюме ковбоя обнимал двух нежно улыбавшихся танцовщиц в трико, затканных золотой мишурой.
«Человек с ножами», — гласила подпись под фотографией.
— Пойдем, — повторил Юпп, и не успел я опомниться, как он втащил меня за собой в узкую дверь, которую с первого взгляда трудно было заметить.
Мы стали подниматься по крутой, плохо освещенной винтовой лестнице. Судя по смешанному запаху пота и грима, сцена была где-то рядом. Юпп шел впереди. Неожиданно он остановился на повороте лестницы, поставил чемодан на ступени и, схватив меня за плечи, тихо спросил:
— Хватит ли у тебя мужества?
Я так долго ждал этого вопроса, что теперь, внезапно услышав его, испугался. Должно быть, я выглядел не очень храбро, когда ответил:
— Мужества отчаяния…
— Это именно то, что нужно! — воскликнул он со сдавленным смешком. Ну, так как же?
Я молчал. Нас вдруг оглушил громовой хохот. С силой взрывной волны он выплеснулся откуда-то сверху на узкую лестницу, и я невольно вздрогнул, словно от холода.
— Я боюсь, — сказал я тихо.
— Я тоже. Ты не веришь в меня?
— Нет, отчего же… Ну да ладно… Пойдем, — хрипло выдавил я и, подтолкнув его вперед, добавил: — Мне все равно.
Мы вышли в тесный коридор, по обе стороны которого размещалось множество кабинок с фанерными перегородками. Мимо нас прошмыгнули какие-то пестрые фигуры. Сквозь щель в убогих кулисах я увидел на сцене клоуна, беззвучно шевелившего огромным намалеванным ртом. Снова донесся до нас дикий хохот толпы, но тут Юпп втолкнул меня в одну из кабинок, захлопнул дверь и повернул ключ в замке. Я огляделся. Клетушка была почти пуста. Зеркало на голой стене, костюм ковбоя, висевший на единственном гвозде, да пухлая колода карт на колченогом стуле, больше ничего не было. Юпп нервно засуетился; он снял с меня намокшее пальто, сорвал со стены ковбойский костюм, швырнул его на стул, повесил мое пальто и сверху свою куртку. Потолка в кабинке не было. Глянув поверх фанерной стены, я увидел электрические часы на выкрашенной в красный цвет дорической колонне. Было двадцать пять минут девятого.
— Пять минут! — пробормотал Юпп, надевая костюм ковбоя. — Может быть, прорепетируем?
В этот момент кто-то постучал в дверь и крикнул:
— Приготовиться!
Юпп застегнул куртку и надел широкополую шляпу. Натянуто рассмеявшись, я сказал:
— Ты что же, хочешь приговоренного к смерти сперва казнить для пробы?
Он схватил чемоданчик и потащил меня за собой. У выхода на сцену какой-то лысый мужчина наблюдал за ужимками клоуна, кончавшего свой номер. Юпп зашептал что-то ему в ухо, слов я не разобрал. Мужчина испуганно посмотрел на меня, потом на Юппа и решительно замотал головой. И Юпп снова стал что-то шептать ему.
Мне было уже все равно. Пусть хоть на вертел меня насаживают. Рука у меня висела как плеть, я ничего не курил с утра, кроме тонкой сигареты, а завтра мне предстояло за полбуханки хлеба разбить в щебень семьдесят пять камней. Завтра?..
Шквал аплодисментов, казалось, снесет кулисы. Клоун с усталым, искаженным лицом вывалился из-за кулис к нам в коридор, постоял немного все с тем же угрюмо-тоскливым видом и вновь пошел на сцену, где раскланялся, любезно улыбаясь. Оркестр сыграл туш. Юпп все еще шептал что-то на ухо лысому. Клоун трижды возвращался за кулисы и трижды вновь выходил на сцену, улыбался и раскланивался. Но вот оркестр заиграл марш, и Юпп с чемоданчиком в руке бодро зашагал на сцену. Его приветствовали жидкими хлопками. Усталым взглядом я следил за тем, как он наколол несколько игральных карт на гвозди, вбитые, видимо, специально для этой цели, и стал один за другим метать в них ножи, неизменно попадая в центр карты. В публике захлопали сильней, но все же довольно вяло. Потом под тихую дробь барабанов он проделал номер с большим ножом и бруском. Несмотря на охватившее меня безразличие, я почувствовал, что получается и впрямь жидковато. Напротив, по другую сторону подмостков, за Юппом наблюдали несколько полураздетых девиц… И тут лысый мужчина вдруг схватил меня, вытащил на сцену и, поприветствовав Юппа торжественным взмахом руки, произнес деланно важным голосом полицейского:
— Добрый вечер, господин Боргалевски!
— Добрый вечер, господин Эрдменгер, — ответил Юпп тем же напыщенным тоном.
— Я вам тут конокрада привел, господин Боргалевски. Редкий мерзавец! Пощекочите-ка его вашими ножичками, повесить всегда успеется! Нет, каков негодяй!..
Его кривлянье показалось мне нелепым, вымученным и жалким, как бумажные цветы и скверные румяна. Бросив взгляд в зрительный зал, я понял, что очутился лицом к лицу с многоголовым похотливым чудовищем, которое, казалось, напряглось в мерцавшем полумраке и приготовилось к прыжку. С этого момента мне стало на все наплевать.
Яркий свет прожекторов ослепил меня. В своем потрепанном костюме и нищенских ботинках я, наверное, и впрямь смахивал на конокрада.
— Оставьте его мне, господин Эрдменгер, уж я этого парня обработаю на совесть.
— Да, всыпьте ему как следует — и не жалейте ножей!
Юпп схватил меня за воротник, а господин Эрдменгер, ухмыляясь и широко расставляя ноги, удалился за кулисы. Откуда-то на сцену выбросили веревку, и Юпп привязал меня к подножию дорической колонны, к которой была приставлена раскрашенная бутафорская дверь. Безразличие словно опьянило меня. Справа из зрительного зала доносился беспрерывный жуткий шорох. Я почувствовал, что Юпп был прав, когда говорил о кровожадности толпы. Дрожь нетерпения, казалось, заполняла затхлый, сладковатый воздух. Тревожная дробь барабанов в оркестре перемежалась приглушенной сентиментально-блудливой мелодией, и этот дешевый эффект лишь усиливал впечатление отвратительной трагикомедии, в которой должна была пролиться настоящая кровь, оплаченная кровь актера… Уставившись в одну точку прямо перед собой, я расслабил мускулы, стал оседать вниз: Юпп и в самом деле крепко привязал меня. Под затихающую музыку Юпп деловито вытаскивал ножи из пробитых карт и укладывал их в сумку, время от времени бросая на меня мелодраматические взгляды. Спрятав последний нож, он повернулся лицом к публике и голосом, неестественным до омерзения, произнес:
— Господа, сейчас на ваших глазах я очерчу ножами силуэт этого человека. Прошу убедиться, у меня нет тупых ножей!
Он вытащил из кармана шпагат и с ужасающим спокойствием, доставая один за другим ножи из сумки, разрезал его на двенадцать равных частей; каждый нож он снова клал в сумку.
Я смотрел в это время куда-то вдаль, мимо Юппа, поверх кулис и полуголых девиц по ту сторону сцены; мне казалось, что я вглядываюсь в какой-то иной мир…
Напряжение в зрительном зале наэлектризовало воздух. Юпп подошел ко мне, сделал вид, будто затягивает потуже веревку, и ласково прошептал мне на ухо:
— Только совсем-совсем не шевелись и не бойся, дорогой мой!
Напряжение уже достигло предела, и эта последняя заминка могла привести к преждевременной развязке. Но тут Юпп вдруг отпрянул в сторону. Его распростертые руки рассекли воздух, словно взметнувшиеся птицы, и на лице появилось выражение колдовской сосредоточенности, так поразившее меня тогда на лестнице. Казалось, эти жесты заворожили и зрителей. Мне послышался какой-то странный сдавленный стон, и я понял, что это Юпп дал мне знак приготовиться.
Я перевел свой взгляд, устремленный в бесконечную даль, на Юппа, который стоял теперь прямо напротив меня. Глаза наши встретились. Тут он поднял руку, потом медленно потянулся к сумке с ножами, и снова я понял, что он предупреждает меня. Я замер и закрыл глаза…
Меня охватило чувство блаженства. Быть может, прошло всего две секунды, быть может, двадцать, не знаю. Я слышал тихий свист ножей, чувствовал, как колыхался воздух, когда они вонзались в фанерную дверь позади меня, и мне казалось, что я иду по бревну над бездонной пропастью… Иду уверенно, хотя всем телом ощущаю смертельную опасность… Боюсь и в то же время наверняка знаю, что не упаду… Я не считал ножей и все же открыл глаза в ту самую секунду, когда последний, пролетев мимо моей правой руки, вонзился в дверь.
Гром аплодисментов окончательно вывел меня из оцепенения. Я широко открыл глаза и увидел побелевшее лицо Юппа, который бросился ко мне и дрожащими пальцами распутывал веревку. Потом он потянул меня на середину сцены, прямо к рампе. Он раскланялся, я тоже раскланялся. Под нарастающий грохот аплодисментов он указал на меня, я — на него. Он улыбнулся мне, я улыбнулся в ответ, и, улыбаясь, мы вновь раскланялись.
Вернувшись в кабинку, мы не произнесли ни слова. Юпп швырнул на стул продырявленную колоду карт, снял с гвоздя мое пальто и помог мне одеться. Потом он повесил на место ковбойский костюм и шляпу и надел куртку. Мы взяли шапки. Когда я открыл дверь, в комнату ввалился давешний лысый толстяк.
— Сорок марок за выход! — крикнул он и протянул Юппу несколько бумажек.
Я понял, что служу теперь под начальством Юппа, и, посмотрев на него, улыбнулся, а он улыбнулся мне в ответ.
Юпп взял меня под руку, и мы спустились рядом по узкой, плохо освещенной лестнице, пропитанной застарелым запахом грима. У подъезда он сказал с усмешкой:
— Теперь пойдем за сигаретами и хлебом.
И только час спустя я понял, что приобрел настоящую, хотя и нетрудную, профессию. Мне достаточно было постоять неподвижно и помечтать, закрыв глаза. Недолго, секунд двенадцать, быть может, двадцать. Я стал человеком, в которого бросают ножами…
Не знаю, как это могло случиться; в конце концов, я ведь давно не ребенок, мне почти пятьдесят, должен был бы сознавать, что делаю — и все-таки сделал это, да к тому же, когда мой рабочий день уже кончился, так что и случаться-то было нечему. Но это случилось, и под Рождество я получил хорошенький подарок: меня уволили. Сначала все шло как положено: я обслуживал праздничный стол, рюмок не разбивал, соусниц не опрокидывал, вина клиентам на рукава не плескал; обслужил, получил чаевые и пошел к себе, скинул пиджак и галстук, бросил на кровать, отстегнул подтяжки, открыл бутылочку пива, снял крышку супницы, понюхал: суп гороховый. Я сам его заказывал у повара, с салом, но без лука, а главное — чтоб со слезой. Вы, конечно, не знаете, что значит «со слезой», а объяснять тяжело, потому что долго. Моя мать как-то часа три объясняла, что и как надо делать, чтобы суп вышел со слезой. Пахло от супа отлично, ну, я взял черпачок, наполнил тарелку, попробовал — действительно, слезу вышибает, и тут вдруг дверь открывается и входит этот мальчуган, я его еще внизу приметил, за одним из моих столиков: щупленький, бледный такой, лет восьми, наверное; я тогда наливал, наливал ему тарелку, чуть ли не до краев налил, так он все молчал, а потом и говорит: «унесите», и с остальными блюдами то же самое — ни индейки с каштанами, ни телятины с трюфелями, да что там — даже к десерту не притронулся, хотя что-что, а сладкое-то любой ребенок любит, спросил себе только пять груш, не целых, а половинок, вылил на них почти весь шоколадный крем и тоже не притронулся, но при этом не привередничал, а сидел так, будто все происходящее его вообще не касается. И вот он тихонько так является в мою комнату, заглядывает мне сперва в тарелку, а потом в глаза и спрашивает: «Что это такое?» — «Суп, — говорю, — гороховый». — «Не бывает», — говорит он мне удивленно так, — «такого супа, он только в сказке бывает, про короля, который в лесу заблудился, я читал». Я люблю, когда дети меня на «ты» называют; те, которые тебе «вы» говорят, часто куда вреднее взрослых. «Ну, — говорю, — думай, что хочешь, только суп этот точно гороховый». — «А попробовать можно?» — «Конечно, — говорю, — садись, пожалуйста». Он сел и слопал одну за другой три тарелки, а я сидел рядом на кровати, пил пиво, курил и своими глазами видел, как его животик все круглеет и круглеет, и, сидя на кровати, я много о чем думал, сейчас и не вспомнить, десять минут, пятнадцать, а то и больше, так что за это время каких только мыслей у меня не перебывало: и о сказках, и о детях, и о родителях, ну, и так далее. Наконец мальчуган наелся, настала моя очередь, и я доел этот суп, там было еще на полторы тарелки, а он сел на кровать. Не знаю, может, не надо было мне заглядывать потом в пустую супницу, потому что он сказал: «Господи, ведь я весь твой суп съел». — «Ерунда, — сказал я, — мне хватило. А ты зачем пришел-то, супу, что ли, захотелось?» — «Нет, я просто хотел найти где-нибудь лунку, я думал, ты знаешь, где ее здесь можно найти». — Лунка, лунка, подумал я, какая лунка? И тут вспомнил про игру в шарики и сказал: «С лунками, брат, у нас тут туго». — «А может, мы сами сделаем, — спросил он, — прямо в полу?»
Не знаю, как это могло случиться, но я именно так и поступил, и когда шеф начал кричать: «Как вы могли?!» — я не знал, что ему ответить. Наверное, надо было ему напомнить, что мы сами обязались выполнять любые пожелания клиентов, чтобы обеспечить им полноценный рождественский вечер. Но этого я не сделал, я промолчал. Кто же мог знать, что потом в эту лунку угодит его мамаша и сломает себе ногу, когда ночью, пьяная, будет возвращаться из бара?! Откуда мне было это знать? И что страховая компания начнет разбирательство, ну, и так далее. В суде потом долго выясняли, за что администрация несет ответственность, а за что не несет, и все время повторяли: невероятно! невероятно! Ну как было им объяснить, что я три часа, битых три часа играл с этим мальцом в шарики, что он все время выигрывал и даже выпил немножко пива, а потом свалился на кровать и тут же заснул? Я не стал им ничего объяснять; правда, когда меня спросили, кто сделал эту лунку, я или не я, я не стал отпираться. Но про гороховый суп они от меня ничего не узнали, это навсегда осталось нашей с ним тайной. Тридцать пять лет стажа, ни одного нарекания. Не знаю, как это могло случиться: должен ведь был знать, что делаю, и все равно сделал: спустился на лифте к швейцару, взял у него долото и молоток, поднялся обратно и выбил прямо в паркетном полу эту лунку. Я и в самом деле не знал, что его мамаша угодит прямо в нее и сломает ногу, когда под утро будет возвращаться из бара пьяная в стельку. Хотя, честно говоря, я не шибко жалею, что все так случилось и что меня выставили. Хорошие-то кельнеры везде нужны.
Мне явно предназначено судьбой позаботиться о том, чтобы белые вороны не перевелись и в нашем поколении. Ведь должен же кто-то быть белой вороной, и этот кто-то — я. Никто бы про меня такого не подумал, но тут уж ничего не поделаешь: я — белая ворона, и все. Мудрецы из нашей семьи утверждают, что это дядя Отто оказал на меня губительное влияние. Дядя Отто — белая ворона в их поколении и мой крестный отец. Ведь должен же был кто-то и тогда быть белой вороной, и этот кто-то был он. Конечно, дядя Отто стал моим крестным отцом задолго, до того, как сбился с пути, точно так же как и я стал крестным отцом одного маленького мальчика, которого в страхе прячут от меня с тех пор, как все поняли, кто я такой. А ведь именно нам, таким, как дядя Отто и я, наши родственники должны быть благодарны, ибо семья без белых ворон какая-то пресная и лишенная характера.
Моя дружба с дядей Отто началась давным-давно. Он часто приходил к нам в гости и приносил разных сладостей куда больше, чем мой отец считал разумным, долго говорил о том о сем и под конец всегда просил деньги в долг.
Дядя Отто знал все на свете; кажется, не было такой области, в которой бы он не разбирался: социология, литература, музыка, архитектура, короче говоря, что хотите… И в самом деле, он знал бездну всего, и знал досконально. Даже специалисты охотно разговаривали с ним, находили его интересным, интеллигентным и на редкость обаятельным человеком до той самой минуты, пока шок от неизбежно завершающей любую беседу попытки занять деньги не отрезвлял их, потому что это и было самым чудовищным: он свирепствовал не только среди родни, но расставлял свои коварные ловушки повсюду, где надеялся поживиться.
Все считали, что знания дяди Отто — это золотое дно (так они выражались в том поколении), — но он, видно, считал золотым дном нервы своих родственников. До сих пор осталось тайной, каким образом ему удавалось всякий раз вселить в собеседника уверенность, что именно в данном случае он этого не сделает. Но он это делал. Неукоснительно. Неумолимо. Мне кажется, он просто не мог заставить себя упустить подходящий момент. Его речи бывали поистине вдохновенными, исполненными настоящей страсти, острого ума, тонкого юмора. Он беспощадно разил своих противников и возвеличивал друзей. Он так увлекательно говорил обо всем, что невольно думалось: нет, на этот раз он не обратится с… Но он обращался.
Он знал, как ухаживать за новорожденными, хотя никогда не имел детей. Занимал дам невероятно захватывающими разговорами о различных методах вскармливания, рекомендовал тот или иной сорт присыпки, тут же писал на бумажках рецепты мазей и притирок, советовал, как и чем поить младенцев, более того, он даже знал, как их укачивать: любой орущий малыш немедленно затихал у него на руках. От него словно исходил какой-то магнетизм.
С таким же знанием дела он анализировал Девятую симфонию Бетховена или составлял любые юридические документы, по памяти ссылаясь на соответствующие законы.
Но где бы и о чем бы ни вел он речь, к концу беседы, когда наставал момент прощания, чаще всего в передней, а иногда даже стоя уже на лестничной площадке, он просовывал свою бледную физиономию с живыми черными глазами в щель еще не успевшей захлопнуться двери и говорил как бы между прочим, обращаясь к главе семьи и словно не замечая ужаса, сковавшего всех ее членов:
— Да, кстати, не мог бы ты мне…
Сумму, которую он просил, всегда колебалась между одной и пятьюдесятью марками. Пятьдесят марок были его пределом — с годами как бы установился некий неписаный закон, согласно которому он не мог претендовать на большее.
— …На короткий срок! — добавлял он.
«На короткий срок» — было его любимым выражением. Изложив свою просьбу, он обычно возвращался назад, снова клал шляпу на подзеркальник, разматывал шарф и принимался пространно объяснять, на что ему нужны деньги. Он всегда носился с каким-нибудь блистательным проектом. Эти деньги он отнюдь не собирался тратить на личные нужды, а лишь на то, чтобы заложить солидный фундамент своему существованию. У него были самые разнообразные планы, начиная с покупки киоска для продажи лимонада стаканами — дело, которое, по его расчетам, должно было обеспечить ему постоянный солидный доход, — до учреждения новой политической партии в целях спасения Европы от грядущей гибели.
Фраза «Да, кстати, не мог бы ты мне…» стала жупелом в нашей семье, где жены, тетки, двоюродные тетки и даже племянники при словах «На короткий срок!» едва не падали в обморок.
А дядя Отто — я полагаю, он бывал абсолютно счастлив, когда сбегал вниз по лестнице, — направлялся в ближайшую пивную еще раз тщательно обдумать свой проект. Чтобы лучше думать, он заказывал водки или три бутылки вина, в зависимости от того, какую сумму ему удалось на этот раз выколотить.
Я не хочу далее скрывать, что дядя Отто пил. Да, он пил, хотя никто никогда не видел его пьяным. Кроме того, у него явно была потребность пить в одиночку. Попытка напоить его, чтобы тем самым предотвратить его обычную просьбу, была обречена на неудачу. Целая бочка вина не удержала бы его от того, чтобы, уходя, в самую последнюю минуту не просунуть голову в щель готовой вот-вот захлопнуться двери и не спросить:
— Да, кстати, не мог бы ты мне?… На короткий срок…
Но я еще умолчал о его самом ужасном свойстве. Иногда он возвращал деньги. Время от времени дядя От го, видимо, немного подрабатывал. Советник юстиции в прошлом, он, мне кажется, давал от случая к случаю какие-то юридические консультации. Получив деньги, он приходил к своему кредитору, вынимал из кармана смятую купюру, любовно, с тоской ее разглаживал и говорил:
— Ты был так добр, что выручил меня. Вот тебе твоя пятерка.
Вернув деньги, он тут же уходил и снова появлялся в этом доме не позже чем через два дня и просил взаймы сумму всегда чуть больше той, которую вернул. Тайной осталось и то, как ему удалось дожить почти до шестидесяти лет, так и не обзаведясь тем, что мы привыкли называть настоящей профессией, и он умер вовсе не от болезни, которую он, казалось, мог бы себе нажить от пьянства. Он был здоров как бык, сердце его работало безотказно, спал он, как младенец, который, вдоволь насосавшись молока, безмятежно посапывает, ожидая следующего кормления. Нет, он умер внезапно. Несчастный случай оборвал его дни, и то, что произошло после его смерти, объяснить, пожалуй, еще труднее, чем странности его жизни.
Итак, как уже было сказано, дядя Отто погиб от несчастного случая. Он попал под грузовик с тремя прицепами прямо в центре города, и еще счастье, что к бедняге первым подбежал честный человек; он тотчас вызвал полицию и известил семью. В кармане дяди Отто был обнаружен кошелек, в котором находился медальон с изображением девы Марии, проездной билет, наличные деньги в сумме двадцати четырех тысяч марок и копия расписки, данной им хозяину лотереи в получении выигрыша. Этим капиталом дядя Отто владел, должно быть, минуту, а может, и того меньше, потому что грузовик налетел на него метрах в пятидесяти от дверей лотереи.
Последующие события были для нашей семьи постыдными. Комната дяди Отто поражала бедностью: стол, стул, кровать, шкаф, несколько книг и большая записная книжка — в этой книжке были с поразительной тщательностью перечислены все его долги, в том числе и долг, сделанный накануне трагического случая, долг, принесший ему четыре марки наличными. Кроме того, в записной книжке было короткое завещание, в котором он отказывал мне все, что имел.
Мой отец, как душеприказчик покойного, должен был заняться выплатой долгов. Список кредиторов дяди Отто заполнял почти все страницы записной книжки, причем первые фамилии туда были занесены еще в те далекие времена, когда он вдруг бросил работу в суде и посвятил себя обдумыванию всевозможных проектов, на что ушло так много лет и так много денег. Долги дяди Отто составляли почти пятнадцать тысяч марок, а число кредиторов — более семисот человек, начиная от кондуктора трамвая, одолжившего ему тридцать пфеннигов па билет и кончая моим отцом, которому он задолжал за эти годы две тысячи марок, — видимо, у моего отца дяде Отто было легче всего брать взяймы деньги.
Странным образом день похорон дяди совпал с днем моего совершеннолетия, и тем самым я получил право распоряжаться оставшейся после раздачи долгов суммой — около десяти тысяч марок, — в силу чего немедленно прервал только что начавшуюся учебу в университете, решив посвятить себя иным делам. Несмотря на горькие слезы моих родителей, я бросил дом и переехал в комнату дяди Отто — меня туда влекло неудержимо, и я до сих пор там живу, хотя с той поры прошло много лет и волосы мои сильно поредели. Обстановка в комнате ничуть не изменилась — ничто в ней не убавилось и не прибавилось. Теперь я понял, что многие мои начинания были ошибочными. Так, например, было бессмысленно пытаться стать музыкантом, а тем более композитором — у меня нет настоящего таланта. Теперь-то я это знаю, но за это знание я заплатил тремя годами отчаянного труда, приобрел репутацию бездельника да к тому же и просадил все свое наследство. А с тех пор прошло так много времени…
Я уже не помню точно последовательности всех моих начинаний — столько их было. К тому же срок, необходимый для того, чтобы понять всю их бессмысленность, становился все короче. Дело дошло до того, что каждый новый план жил не более трех дней, а это слишком мало даже для плана. Жизнеспособность моих проектов убывала с такой стремительностью, что в конце концов они превратились в смутно мелькавшие мысли, о которых я не мог даже никому рассказать, потому что мне самому они были неясны! Подумать только, ведь было время, когда я три месяца кряду занимался физиогномикой, а потом дошел до того, что в течение одного вечера решал стать художником, садовником, механиком и матросом, засыпал, твердо убежденный, что рожден быть учителем, а просыпался с незыблемой верой в то, что работа таможенного инспектора мое единственное призвание.
Короче говоря, я не обладаю ни любезностью дяди Отто, ни его более или менее выдержанным характером, да и язык у меня не так хорошо подвешен. В гостях я обычно сижу как сыч и молчу, только скуку навожу на хозяев, а свою просьбу одолжить денег выпаливаю так неуклюже, что она звучит вымогательством.
Обходиться я умею только с детьми — это, пожалуй, единственное положительное качество, которое я унаследовал от дяди Отто. Попав ко мне на руки, младенцы немедленно замолкают и, глядя мне в лицо, начинают улыбаться, если только они уже умеют улыбаться, хотя люди говорят, что я настоящее пугало. Те, кто поехидней, советуют мне наняться в детский сад… воспитателем и тем самым покончить с моим бесконечным прожектерством, но я не иду в детский сад. Мне кажется, именно в этом и заключается то, что отличает нас, белых ворон: мы не умеем обращать в золото свое истинное призвание или, как принято теперь говорить, практически его использовать.
Во всяком случае, одно мне ясно: если я и в самом деле белая ворона — а я лично в этом еще не вполне уверен, — так вот, повторяю, если я — белая ворона, то представляю собой все же несколько иную разновидность, чем дядя Отто. Я не обладаю ни его легкостью, ни его обаянием, кроме того, меня угнетают мои долги, тогда как его они явно нисколько не тяготили. II я сделал нечто совершенно ужасное — я капитулировал, я попросил найти мне какую-нибудь работу. Я умолял родственников помочь мне пристроиться на место, умолял пустить в ход все их связи, чтобы хоть раз, хотя бы один разок получить за определенную работу определенную сумму. И им это удалось. После того как я изложил им свою просьбу, после того как я письменно и устно молил их, заклинал, торопил, я был в ужасе при мысли, что эту просьбу примут всерьез и, не дай бог, осуществят, однако же я сделал то, чего до меня еще никто из белых ворон не делал: я не отступил, не обманул родственников и нанялся на то место, которое они для меня подыскали Я пожертвовал тем, чем никогда не должен был жертвовать, — своей свободой.
Каждый вечер, когда я, мрачный, плелся домой, я злился, что прешел еще день моей жизни, не принесший мне ничего, кроме усталости, раздражения и тех жалких грошей, которые необходимы, чтобы суметь завтра снова выйти на работу. Да и можно ли было вообще назвать мою деятельность работой? Я раскладывал счета по алфавиту, пробивал в них дырочки и в идеальном порядке подшивал в папки, где они терпеливо лежали, тщетно дожидаясь оплаты; либо я писал письма с призывом покупать наши изделия, которые потом бессмысленно блуждали по стране и лишь отягощали сумки почтальонов; иногда я писал какие-то счета, и некоторые, представьте, кто-то даже оплачивал наличными. В мои обязанности входило также вести дела с торговыми агентами, тщетно пытавшимися всучить кому-нибудь ту дрянь, которую им поставлял наш хозяин. Наш хозяин — это неутомимая скотина, ничего не делающая и вечно спешащая, — тратит на чепуху все бесценное дневное время. Существование его лишено всяческого смысла, и он не решается даже подсчитать сумму своих долгов. С трудом балансируя, идет он от блефа к блефу. Он — акробат с воздушными шариками. Едва лопается один, как он начинает надувать другой, а в руке у него остается отвратительный резиновый лоскут, который всего лишь секунду назад был полон жизни, блеска, великолепия. Наша контора находилась при маленькой фабричке, где человек двенадцать рабочих изготовляли ту самую мебель, которую покупают для того, чтобы потом всю жизнь огорчаться, если не хватает решимости выкинуть ее вон в течение первых трех дней; тумбочки, курительные столики, крохотные комодики, искусно разрисованные маленькие стульчики, рассыпающиеся под трехлетними детьми, этажерочки, жардиньерочки и тому подобный хлам, который издали кажется созданием искусного резчика, а в действительности является поделкой дрянного маляра, краской и лаком придающего этим изделиям богатый вид только для того, чтобы оправдать высокую цену.
Итак, я проводил день за днем — всего их оказалось почти четырнадцать — в конторе этого неинтеллигентного человека, который сам себя принимал всерьез, да еще считал себя художником, потому что время от времени — за мое пребывание в конторе это случилось всего один раз — он становился за чертежный стол и, орудуя карандашом и рейсшиной, проектировал одно из тех шатких сооружений — подставку для вазы или новый тип домашнего бара — которые словно специально предназначены для того, чтобы приводить в ярость грядущие поколения.
Он не отдавал себе отчета в абсолютной бессмысленности своих конструкций. Набросав на листе бумаги очередной шедевр — как я уже говорил, на моей памяти это произошло всего лишь один раз, — он укатывал на своей машине, дабы отдохнуть от напряженных творческих трудов, причем этот отдых затягивался на неделю, если не больше, хотя сама работа отнимала минут пятнадцать. А набросок тем временем передавался мастеру, который, положив его на свой верстак, долго изучал, наморщив лоб, потом изготовлял образец и налаживал массовый выпуск нового изделия.
Изо дня в день я наблюдал, как за пыльными окнами мастерской — хозяин всегда величал ее фабрикой — громоздились его новые творения: подвесные полки да столики для телевизоров, вряд ли стоившие того клея, который был на них затрачен.
Действительно, нужные предметы изготовлялись в мастерской только в отсутствие хозяина, когда рабочие твердо знали, что он исчез на несколько дней: подножные скамеечки и ящики для рукоделья, радующие своей добротностью и простотой; когда-нибудь внуки будут скакать верхом на этих скамеечках и прятать свои сокровища в ящики для рукоделья, а на сушильных козлах будут трепыхаться на ветру рубашки еще не одного поколения.
За время этой интермедии под названием «Моя производственная деятельность» единственной личностью, в самом деле мне импонировавшей, был трамвайный кондуктор, который своими щипчиками с печаткой внутри погашал день моей жизни. Он брал маленький клочок бумаги — мой недельный проездной билет, вкладывал его в разверстую пасть щипчиков и невидимо сочащейся краской перечеркивал клеточку в квадратный сантиметр — день моей жизни, драгоценный день жизни, не принесший мне ничего, кроме усталости, озлобления и жалких грошей, необходимых для того, чтобы и дальше заниматься моей бессмысленной работой. Этот человек в простой форме трамвайщика обладал неумолимой властью судьбы — он каждый вечер признавал недействительными тысячи человеческих дней.
Еще и сегодня я злюсь на себя за то, что сам не объявил хозяину об уходе, прежде чем, можно сказать, был вынужден это сделать, что не швырнул ему в лицо все его причиндалы, прежде чем, можно сказать, был вынужден их швырнуть, ибо в один прекрасный день моя квартирная хозяйка привела в контору мрачного, не глядящего в гл-аза человека, который представился уполномоченным лотереи и объявил мне, что ежели я действительно такой-то и такой-то и у меня находится лотерейный билет номер такой-то, то я отныне являюсь обладателем состояния в пятьдесят тысяч марок. А поскольку такой-то и такой-то действительно был я и билет номер такой-то находился у меня, то я, даже не предупредив об уходе, тотчас же бросил работу и взял на свою совесть не разложенные по алфавиту и не подшитые счета; у меня не было иного выхода, как отправиться домой, получить выигрыш и с помощью денежных переводов известить родственников о своем новом материальном положении.
Все теперь наверняка ожидают, что я скоро умру или стану жертвой несчастного случая. Но как будто ни одна машина не покушается на мою жизнь, да и сердце мое работает исправно, хотя и я не пренебрегаю бутылочкой. Теперь, после уплаты всех долгов, я обладаю состоянием в тридцать тысяч марок, не облагающимся налогами, и в силу этого стал весьма уважаемым дядей, который вдруг опять получил доступ к своему крестнику. Ведь дети меня вообще-то любят, и вот мне опять разрешили играть с ними, покупать им мячи, угощать их мороженым, даже мороженым со сбитыми сливками, одаривать их целыми гроздьями воздушных шариков и таскать веселую гурьбу ребят по качелям и каруселям.
Моя сестра тут же купила своему сыну, моему крестнику, лотерейный билет, а я тем временем углубился в размышления и все ломаю себе голову над тем, кто же в подрастающем поколении пойдет по моим стопам, кто из этих цветущих, веселых, красивых детишек, которых произвели на свет божий мои братья и сестры, станет белой вороной, ибо наша семья отнюдь не пресная и вовсе не лишена характера. Кто из этих малышей будет примерным только до той поры, когда он вдруг перестанет быть примерным, кто из них ни с того ни с сего решит посвятить себя осуществлению своих собственных планов, самых прекрасных и неотвратимо влекущих? Я хотел бы знать, кто из них будет таким, хотел бы предупредить его об опасностях, таящихся на его пути, по тому что и у нас, белых ворон, есть свой опыт и свои правила игры, которые я мог бы передать моему последователю, пока еще мне неведомому, пока еще резвящемуся, словно лебеденок в стае утят, со всеми остальными.
Однако у меня есть смутное предчувствие, что я не проживу достаточно долго, чтобы его узнать и раскрыть ему свои тайны. Он объявится вдруг, выпорхнет, словно бабочка из кокона, когда я умру и когда кто-то срочно должен будет занять мое место. Он с пылающим лицом заявится к своим родителям и крикнет им, что не желает больше жить такой жизнью, что сыт ею по горло, и я втайне надеюсь, что к тому времени еще останется немного моих денег, потому что я изменил свое завещание и отказал все тому, кто первым обнаружит явные «беловороньи» признаки и докажет свое намерение идти моей дорогой… Главное, чтобы он ничего им не остался должен.
Когда началась война, я лежал животом вниз на подоконнике, засучив рукава рубахи, и пристально глядел мимо ворот, мимо часовых, на окно телефонной станции штаба полка, ожидая условного сигнала от моего друга Лео: он должен был подойти к окну, снять с головы фуражку и снова ее надеть; всегда, когда можно было, я лежал на подоконнике и всегда, когда можно было, звонил по телефону одной девочке в Кельн и маме; вот сейчас Лео подойдет к окну, снимет фуражку и снова наденет, а я опрометью кинусь через казарменный двор в телефонную будку ждать вызова.
Другие телефонисты сидели с непокрытой головой, в нижних сорочках, и когда они подавались вперед, чтобы всунуть штеккер в гнездо, или вытащить его, или щелкнуть дверцей клапана, из расстегнутого ворота свешивался медальон с личным номером, но он снова исчезал, едва они выпрямлялись. Один Лео сидел в фуражке, и то лишь затем, чтобы, сняв ее, подать мне знак. Лео был истый ольденбуржец — крупные черты лица, розовая кожа, льняные волосы; при первом взгляде лицо его поражало простодушием, при втором взгляде оно поражало невероятным простодушием, и никто не присматривался к Лео настолько, чтобы увидеть что-либо сверх этого. Весь его облик наводил такую же скуку, как мальчишечьи лица на рекламе сыра.
Полдень миновал, но жара не спадала. За прошедшую неделю обстановка боевой готовности стала привычной, дни, проведенные в праздном ожидании, напоминали неудачные воскресенья; обезлюдевшие дворы казались вымершими, и я был рад, что могу хоть голову высунуть наружу, хоть ненадолго вырваться из атмосферы казарменного товарищества. А в окнах напротив телефонисты все кого-то соединяли и разъединяли, щелкали дверцами клапанов, отирали пот со лба, и среди них сидел Лео в фуражке, из-под которой выбивались густые льняные волосы.
Вдруг я заметил, что ритм соединений-разъединений изменился, движения телефонистов потеряли привычную размеренность, стали четкими, а Лео трижды всплеснул руками: знак, о котором мы не уславливались, но по нему я понял, что произошло нечто из ряда вон выходящее; потом я увидел, как один телефонист взял лежавшую на коммутаторе каску и надел ее; в каске он выглядел комично — потный, в нижней сорочке, с болтающимся на шее медальоном, но мне не захотелось над ним смеяться; я вспомнил, что каску как будто надевают после объявления боевой тревоги, и мне стало страшно.
Ребята, дремавшие на койках за моей спиной, тем временем поднялись, закурили сигареты и разбились на две обычные группы. Трое будущих учителей, все еще надеявшихся получить освобождение от военной службы для «деятельности на поприще народного образования», возобновили свой нескончаемый спор о мировоззрения Эрнста Юнгера[62], двое других — фельдшер и приказчик — завели речь о женском теле; они не отпускали грязных острот, не хихикали, а разбирали предмет так, как скучнейшие учителя географии разбирают рельеф пересеченной местности. Обе темы меня совсем не интересовали. Быть может, психологам, людям, имеющим особую склонность к психологии, и тем, кто как раз готовится к экзамену по психологии в Высшей народной школе, будет любопытно узнать, что в эту минуту мне сильнее, чем за все последние недели, захотелось позвонить девочке в Кельн; я подошел к своему шкафчику, достал фуражку, надел ее и снова улегся на подоконник: это был условный сигнал для Лео, означавший, что мне нужно с ним срочно поговорить. Лео кивнул мне, давая попять, что сигнал принят; тогда я облачился в мундир, быстро сбежал по лестнице и принялся ждать Лео у входа в штаб полка.
Стало еще жарче, еще тише, дворы еще больше опустели, а, пожалуй, ничто так не соответствует моему представлению об аде, как раскаленные, тихие, пустые казарменные дворы. Вскоре появился Лео, тоже в каске; на лице его застыло одно из тех пяти выражений, которые замечал только я: с этим выражением лица он сидел у коммутатора, когда, дежуря поздно вечером или ночью, подслушивал секретные разговоры и передавал мне их содержание либо вдруг, выдернув штек-кер из гнезда, прерывал какой-нибудь секретный разговор, чтобы предоставить мне тоже срочный и тоже секретный разговор с моей девочкой в Кельне; потом я садился на его место, а он звонил сперва своей девочке в Ольденбург, а потом отцу; время от времени он отрезал от окорока, который ему прислала мать, куски в палец толщиной, затем рассекал их на кубики, и мы не торопясь пожирали эти ветчинные кубики. Когда было мало работы, Лео учил меня искусству определять чин абонента по тому, как отскакивают дверцы клапанов. Сперва я думал, что для этого достаточно отмечать, с какой силой отскакивает клапан, — чем сильнее он отскакивает, тем выше воинское звание абонента: ефрейтор, унтер-офицер и т. д. Но дело оказалось значительно хитрее, и Лео мог точно сказать, кто именно просит соединения — усердствующий сержант или усталый полковник. Мало того, глядя на дверцы клапанов, он различал то, что различить было почти невозможно: снял трубку раздражительный капитан или вспыльчивый обер-лейтенант. В течение ночного дежурства на лице Лео сменяли друг друга и остальные известные мне выражения: беспощадной ненависти или извечного коварства, и тут он становился вдруг крайне педантичным, и голос его звучал предельно вежливо, когда он произносил свои: «Так точно» или «Вы еще не закончили?», и при этом с пугающей меня быстротой перемещал штеккеры, отчего служебный разговор о сапогах превращался в разговор о сапогах и боеприпасах, разговор о боеприпасах — в разговор о боеприпасах и сапогах, а в интимную беседу ротного фельдфебеля с женой врывался гневный голос обер-лейтенанта: «Я требую наказания, я на этом настаиваю». С быстротой молнии Лео вдруг снова перекидывал штеккеры, и абоненты, наконец, могли договориться и о сапогах и о боеприпасах, а что до супруги ротного фельдфебеля, то и она получала возможность пожаловаться на боли в желудке. После того как мы управлялись с ветчиной и на смену заступал другой телефонист, мы шли по тихому двору в нашу казарму, и тогда на лице Лео появлялось последнее, пятое, выражение — безумное; выражение такой абсолютной невинности, которая уже не имеет ничего общего с детской.
В любое другое время я бы всласть поиздевался над Лео за то, что он появился передо мной в каске, как символе чрезвычайной важности происходящего. Он глядел куда-то мимо меня, в сторону конюшен, видневшихся за вторым двором. Третье выражение на его лице сменилось пятым, а на пятое вдруг наплыло четвертое, и тогда он сказал мне:
— Началась война, война, война — они своего добились!
Я промолчал, и он спросил:
— Ты, конечно, хочешь с ней поговорить?
— Да, — ответил я.
— Со своей я уже говорил. У нее не будет ребенка, и я не знаю, радоваться мне этому или нет.
— Радуйся, — сказал я. — Думаю, в войну плохо иметь детей.
— Всеобщая мобилизация, — сказал он. — Боевая тревога. Через день-другой здесь все ходуном пойдет — не скоро нам теперь удастся на велосипедах покататься. (Когда нам давали увольнительную, мы с Лео брали велосипеды и катили куда-нибудь подальше, в луга, а потом заворачивали в какой-нибудь крестьянский дом, и хозяйка жарила нам глазунью и густо мазала салом толстые ломти хлеба.) Да, вот тебе первый военный анекдот, — добавил Лео. — Меня произвели в унтер-офицеры — за особые способности и особые заслуги в деле телефонной связи; а теперь отправляйся в телефонную будку и, если через три минуты я тебя не вызову, можешь меня разжаловать за бездарность. В будке я облокотился о телефонную книгу, закурил и стал глядеть сквозь дырку в матовом стекле на двор казармы; никого не было видно, кроме супруги ротного фельдфебеля в окне одного из строений, кажется, четвертого — она поливала из желтой лейки герань; я ждал, поглядывая на свои часы: минута, две, три, и я испугался, когда и в самом деле раздался звонок, и еще больше испугался, когда тут же услышал голос девочки из Кельна: «Мебельный магазин Майбах, Шуберт», и тогда я сказал: «Ах, Мари, началась война, понимаешь, война», и она сказала: «Нет». И я сказал: «Началась, да, да», и тогда она с полминуты молчала, а потом спросила: «Приехать?», но прежде чем я успел, поддавшись порыву, ответит: «Да, да, да», в наш разговор ворвался голос какого-то офицера, видимо в большом чине: «Нам нужны боеприпасы, срочно нужны боеприпасы». Девочка сказала: «Ты слушаешь?» Офицер завопил: «Свинство!»; за это время я смог обдумать, что в ее голосе было мне чуждо, что меня пугало: в нем звучали брачные ноты, и я вдруг ясно понял, что мне не хочется на ней жениться. Я сказал: «Наверное, мы еще сегодня выступим». Офицер все орал: «Свинство!» Должно быть, покрепче он ничего не мог придумать, а девочка сказала: «Я еще успею на четырехчасовой, и тогда около семи я буду у тебя», но я сказал быстрее, чем позволяла вежливость: «Поздно, Мари, слишком поздно», — и услышал в ответ только офицера, который, явно потеряв всякое самообладание, продолжал орать: «Так как же с боеприпасами? Получим мы их или нет?» И тогда я сказал железным голосом (я научился этому у Лео): «Нет, нет, хоть тресни, не видать тебе боеприпасов», и положил трубку.
Когда мы начали грузить сапоги из товарных вагонов в грузовики, было еще светло, по пока мы грузили сапоги из грузовиков в товарные вагоны, стало уже темно, а когда мы грузили сапоги из товарных вагонов снова в грузовики, было еще темнее, а потом рассвело, и мы грузили прессованное сено из грузовиков в вагоны, и еще долго было светло, и мы все грузили это сено из грузовиков в вагоны; а потом снова стемнело, и ровно в два раза дольше, чем мы грузили сено из грузовиков в вагоны, мы грузили его из вагонов в грузовики; за это время к нам один раз приезжала полевая кухня, и каждый из нас получил много гуляша, и немного картошки, и настоящий кофе, и сигареты, за которые не надо было платить; все это нам давали, кажется, в темноте, потому что я помню голос, который произнес: «Натуральный кофе и бесплатные сигареты — это верный признак войны», но лица, связанного с этим голосом, у меня в памяти не осталось. Когда мы строем возвращались в казарму, уже снова рассвело, а едва мы свернули в улицу, ведшую к казарме, как повстречали первый выступающий батальон. Впереди шел оркестр и играл: «Ах, зачем, ах, зачем…», потом шла первая рота, за ней бронемашины, а следом — вторая, третья и, наконец, четвертая с тяжелыми пулеметами. Ни на одном лице, просто ни на едином я не заметил признаков воодушевления; на тротуаре стояли, конечно, люди, и девушки тоже, но я не видел, чтобы хоть одну солдатскую винтовку украсили цветами; пет, воодушевлением и не пахло.
Постель Лео стояла нетронутой; я отпер его шкафчик — такая степень доверия между нами вызывала глубокое неодобрение будущих учителей, которые, сокрушенно качая головой, говорили: «Это уж слишком»; все там было на своих местах: фотография ольденбургской девчонки, которая стояла, опираясь на велосипед, под березкой; фотография родителей Лео на фоне их крестьянской усадьбы. Возле окорока лежала записка: «Меня направили в штаб дивизии, скоро дам о себе знать, возьми весь окорок, у меня есть еще. Лео». Не прикасаясь к окороку, я запер шкафчик; есть мне не хотелось, а на столе лежал сухим пайком наш двухдневный рацион: хлеб, баночки паштета, масло, сыр, мармелад и сигареты. Один из будущих учителей — тот, что был мне наиболее неприятен, сообщил, что его произвели в ефрейторы и на время отсутствия Лео назначили старшим по комнате; затем он приступил к дележу продуктов; это длилось очень долго; меня интересовали только сигареты, а их он раздавал в последнюю очередь, потому что сам не курил. Когда я, наконец, получил свою долю, я тут же вскрыл пачку, лег, в чем был, на постель и закурил; от нечего делать я стал наблюдать, как едят остальные ребята. Они мазали на хлеб толстый слой паштета — в палец, не меньше, и обсуждали «превосходное качество масла». Покончив с едой, они спустили на окнах шторы затемнения, разделись и легли в постель; было очень жарко, но мне не хотелось раздеваться; сквозь щели у краев штор в помещение пробивалось солнце, и в такой полосе света сидел вновь испеченный ефрейтор и нашивал па мундир ефрейторский уголок. Нашить его — дело нелегкое: уголок должен находиться в определенном, точно обусловленном расстоянии от шва, кроме того, надо следить, чтобы он не оказался перекошенным; учителю пришлось несколько раз спарывать нашивку; два битых часа, если не больше, просидел он, спарывая и пришивая один уголок, казалось, терпение у него никогда не лопнет. Каждые сорок минут по двору проходил полковой оркестр, я слышал, как «Ах, зачем, ах, зачем» звучало сперва у строения номер 2, потом у строения номер 7, потом у номера 9, потом у конюшен, музыка приближалась, становилась все громче, затем удалялась, затихала; это повторилось ровно три раза, прежде чем ефрейтор пришил себе уголок на рукав, и то он был пришит криво; к этому времени у меня кончились сигареты, и я заснул.
После обеда нам уже не надо было ничего грузить — ни сапоги из грузовиков в вагоны, ни прессованное сено из вагонов в грузовики; нас отправили в распоряжение обер-фельдфебеля, полкового кладовщика, который считал себя гением по части организации труда; он потребовал в помощь столько людей, сколько было номеров в списках полученного обмундирования и снаряжения; к одним только плащ-палаткам он приставил двух солдат да еще третьего в качестве писаря. Первые два выносили из кладовой плащ-палатки и расстилали их, аккуратно расправив, на бетонном полу конюшни; как только весь пол был устлан, первый солдат клал на каждую плащ-палатку по два подворотничка, второй шел за ним следом, раскидывая по два носовых платка, потом выступал я с котелками и прочей посудой и так далее, пока все предметы, для которых, как выражался фельдфебель, «размеры роли не играют», не были разложены, а тем временем сам фельдфебель вместе с «более грамотной частью» своей команды готовил те вещи, для которых размеры играют роль: мундиры, сапоги и тому подобное; у него кипами лежали солдатские книжки, и по указанным там весу и росту он подбирал мундиры и сапоги да еще клялся, что все будет впору, «если только эти скоты не разжирели на гражданке»; все это надо было делать очень быстро, безостановочно, и это делали очень быстро, безостановочно, а когда все обмундирование, наконец, разложили, в конюшню ввели мобилизованных и указали им их плащ-палатки; каждый связал свою в узел и, взвалив на плечи, отправился в казарму переодеваться. Почти ничего не приходилось менять, а если и приходилось, то лишь потому, что мобилизованный и впрямь «разжирел на гражданке». Так же редко случалось, чтобы чего-нибудь не хватало в комплекте: сапожной щетки, например, или там ложки с вилкой, а если и не хватало, то тут же выяснялось, что кто-то другой получил две сапожные щетки или два прибора, — обстоятельство, подтверждавшее теорию фельдфебеля, что мы недостаточно механически работаем, «слишком утруждаем свой мозг». Что до меня, то я свой мозг нимало не утруждал, и поэтому недостачи котелков и мисок в комплектах обнаружено не было.
В тот миг, когда первый солдат из очередной роты вскидывал на плечи свой узел, первый из нашей команды должен был расстелить на освободившемся месте новую плащ-палатку. Все шло у нас как по маслу, а вновь произведенный ефрейтор тем временем отмечал каждый предмет в толстой книге. Почти во всех графах он должен был проставлять единицу, и только там, где были обозначены подворотнички, носки, носовые платки, сорочки нательные и кальсоны, он проставлял двойки.
И все же выпадали «мертвые минуты», как их называл фельдфебель, и нам разрешалось употребить их на то, чтобы немного подкрепиться. Мы располагались на топчанах конюхов и ели бутерброды с ливерной колбасой, а иногда с сыром или с пластовым мармеладом, а когда и на долю фельдфебеля выпадали две-три «мертвые минуты», он подсаживался к нам и объяснял, в чем заключается разница между воинским званием и должностью; ему казалось необычайно интересным, что сам он — унтер-офицер интендантской службы («Это моя должность»), а чин имеет фельдфебеля («А это мое воинское звание»). «Таким образом, — говорил он, — даже ефрейтор может быть унтер-офицером интендантской службы, да что там ефрейтор — рядовой солдат». Эта тема никак не давала ему покоя, и он все придумывал и придумывал новые случаи несоответствия звания и должности — некоторые из них свидетельствовали о том, что его фантазия может толкнуть его на путь государственной измены. «Так что вполне может случиться, — говорил он, — что ефрейтор станет командиром роты, а то и батальона».
Десять часов кряду я раскладывал котелки и миски по плащ-палаткам, потом шесть часов спал, а потом снова десять часов раскладывал котелки и миски; затем снова шесть часов спал и за все это время не имел никаких известий от Лео. Когда пошли третьи десять часов раскладывания котелков и мисок, ефрейтор во всех графах, где надо было писать единицы, стал писать двойки, а где надо было двойки — единицы. Его сменили и поручили ему раскладывать подворотнички, а второго молодого учителя назначили писарем. Меня же так и оставили на котелках и мисках: фельдфебель считал, что я, на удивление, успешно справляюсь с порученным заданием.
Во время «мертвых минут», когда мы, примостившись на топчанах, уминали хлеб с сыром, хлеб с мармеладом и хлеб с ливерной колбасой, стали распространяться какие-то странные слухи. Рассказывали, например, историю про одного довольно известного, теперь уже уволенного в отставку генерала, которому по телефону было передано предписание явиться на небольшой островок и принять там под свою команду особо важную и особо секретную часть; генерал вытащил из шкафа мундир, поцеловал на прощанье жену, детей и внуков, похлопал по крупу любимого коня, сел в поезд и доехал до нужного пункта на побережье Северного моря, там нанял моторку и прибыл на указанный остров; по глупости генерал отправил моторку назад прежде, чем обнаружил па этом острове свою «особо секретную часть». Начался прилив, и генерал, угрожая оружием, — так, во всяком случае, рассказывали, — заставил местного крестьянина с риском для жизни переправить его на весельной лодке на материк. После обеда это уже рассказывали в ином варианте: будто бы в лодке генерал и крестьянин схватили друг друга за грудки, вывалились за борт и утонули. Мне становилось жутко оттого, что история про генерала — и другие ей подобные — воспринималась и как рассказы о происках врага и как анекдоты, а я не находил в них ни ужасного, ни смешного. Я не мог принять всерьез мрачного и жалкого слова «саботаж», которое звучало в этих байках неким нравственным камертоном, но не мог и потешаться над ними и зубоскалить вместе со всеми.
В любое другое время строевой марш «Ах, зачем, ах, зачем», одолевший мой мозг, вторгшийся в мой сон и заполнивший недолгие минуты бодрствования, так же как и нескончаемый поток мужчин, бежавших с картонками под мышкой от трамвайной остановки к воротам казармы, а час спустя покидавших казарму под звуки «Ах, зачем, ах, зачем», и даже речи, которые мы слушали вполуха, речи, где без конца повторялось слово «сплоченность», — все это в любое другое время показалось бы мне комичным, но то, что прежде было бы комичным, теперь не было комичным, и над тем, что прежде казалось бы мне смешным, я уже не мог ни смеяться, ни насмехаться; даже над фельдфебелем, даже над ефрейтором — его уголок так и остался пришитым криво, и он то и дело клал на плащ-палатки по три подворотничка вместо двух.
По-прежнему стояла жара, по-прежнему был август, а то, что трижды шестнадцать составляет сорок восемь, то есть ровно двое суток, я понял, только когда проснулся в воскресенье часов в одиннадцать утра и впервые с тех пор, как Лео получил новое назначение, улегся на подоконник; будущие учителя, облачившись в парадную форму, уже были готовы отправиться в церковь и с порога вопросительно взглянули на меня.
— Идите, идите, я следом, — ответил я и понял по их лицам, что они рады обойтись без моего общества. Всякий раз, когда мы вместе шли к мессе, они дорогой на меня смотрели так, словно собирались тут же отлучить от церкви, потому что всякий раз что-то во мне самом или в моем мундире их не устраивало: плохо вычищенные сапоги, неаккуратно подшитый подворотничок, слабо затянутый ремень или давно не стриженные волосы; причем возмущались они не как солдаты одной со мной части (на что они, с моей точки зрения, объективно говоря, может быть, и имели право), но как католики; им было бы куда приятней, если бы я не заявил без обиняков, что мы с ними принадлежим к одной церкви; для них это было весьма прискорбное обстоятельство, но что поделаешь, если в моей солдатской книжке стоит буква «К» — католик.
Они так радовались, что в это воскресенье могут отправиться в церковь без меня, — я ясно видел это, глядя, как они, такие чистенькие, такие подтянутые, такие ладные, шагали мимо казармы в город. Иногда, когда у меня случались приступы сочувствия к ним, я думал о том, как им повезло, что Лео — протестант, они, пожалуй, не выдержали бы, окажись и Лео католиком.
Приказчик и фельдшер еще спали; явиться в конюшню нам надо было к трем часам дня. Я некоторое время полежал еще на подоконнике — как раз столько, сколько можно было, чтобы попасть в церковь к концу проповеди. Когда я одевался, я снова открыл шкафчик Лео и ужаснулся: шкафчик был пуст — там ничего не было, кроме записки и здоровенного куска окорока. Лео запер шкафчик, видно, только для того, чтобы я получил его записку и ветчину. В записке я прочел: «Я погорел, они отправляют меня в Польшу. Ты, наверное, уже об этом слышал?» Я сунул записку в карман, замкнул шкафчик и быстро надел мундир. Словно в каком-то оцепенении отправился я в город, вошел в церковь, и даже укоризненный взгляд учителей, которые обернулись на меня, покачали головами, а потом вновь уставились на алтарь, не привел меня в чувство. Видимо, они хотели выяснить, не пришел ли я после возношения даров, дабы возбудить дело об отлучении меня от церкви. Но я в самом деле пришел до возношения даров, так что сделать они ничего не могли, а я тоже был готов остаться католиком. Я думал о Лео, и мне было страшно, я думал и о девочке из Кельна и чувствовал себя немного подонком, но я готов был отдать голову на отсечение, что в ее голосе звучали брачные ноты. Чтобы окончательно взбесить своих казарменных единоверцев, я еще в церкви расстегнул крючок воротника.
Выйдя из церкви после мессы, я остановился в тенистом уголке, как раз между ризницей и калиткой, и прислонился к ограде. Я снял фуражку, закурил и стал разглядывать выходящую из портала толпу; я думал о том, как бы мне познакомиться с какой-нибудь девчонкой, погулять с ней по улицам, выпить кофе, а может быть, и пойти в кино; оставалось три часа до того, как мне снова придется раскладывать по плащ-палаткам котелки и миски. Мне хотелось бы, чтобы эта девчонка была не слишком глупой и по возможности хорошенькой. Я думал и о своем обеде в казарме, который теперь пропадет; надо было сказать приказчику, чтобы он съел мою котлету и сладкое.
Я докуривал уже вторую сигарету, наблюдая, как верующие останавливались, собирались в группки, снова расходились, а когда я прикуривал третью сигарету от окурка второй, то заметил, что сбоку на меня упала чья-то тень; я обернулся направо и обнаружил, что человек отбрасывающий эту тень, еще чернее своей тени: это был тот капеллан, который только что отслужил службу. Он казался очень приветливым, был еще не стар, лет тридцати, не больше, белокур и, пожалуй, чересчур упитан. Сперва он поглядел на мой расстегнутый воротник, затем на мои сапоги, затем на непокрытую голову и на мою фуражку, которую я, сняв, положил на цоколь ограды, но она оттуда упала и валялась теперь на асфальтовой дорожке; наконец его взгляд остановился на моей сигарете, скользнул по-моему лицу, и у меня возникло впечатление, что все, что он увидел, ему не понравилось.
— Что случилось? — спросил он. — У вас какие-нибудь неприятности?
И едва я успел кивнуть в ответ, как он уже выпалил:
— Хотите исповедаться?
«Проклятье! — подумал я. — У них в голове только исповедь, и в ней-то их интересует лишь одно».
— Нет, — сказал я, — исповедаться я не хочу.
— Так что же? Что отягощает вашу душу?
Этот вопрос прозвучал так, словно вместо «душу» он хотел сказать «желудок».
Он явно потерял терпение, не сводил глаз с моей фуражки, его раздражало — я это чувствовал, — что я все еще ее не поднял. Я охотно превратил бы его нетерпение в терпение, но ведь не я с ним заговорил, а он со мной, и поэтому я его спросил, по-глупому запинаясь, не знает ли он какой-нибудь милой девушки, с которой я мог бы погулять по городу, выпить кофе и, быть может, даже вечером пойти в кино; вовсе не обязательно, чтобы она была красавицей, но хоть чуть-чуть привлекательной она все же должна быть, а главное, не из так называемой хорошей семьи, потому что эти девушки чаще всего оказываются глупенькими; я дам ему адрес капеллана в Кельне, у которого он может навести обо мне справки, в крайнем случае позвонить ему по телефону, чтобы удостовериться, что я из добропорядочной католической семьи. Я говорил долго, в конце даже перестал запинаться и все время наблюдал, как менялось выражение его лица: сперва оно было благожелательным, чуть ли не приветливым — правда, только в самом начале, когда он, видимо, считал, что я представляю собой интересный и, быть может, даже чем-то примечательный случай слабоумия, и находил меня психологически забавным. Впрочем, эти переходы от благожелательного выражения к приветливому, от приветливого к заинтересованному были едва уловимы, но потом он вдруг — как раз в тот момент, когда я объяснял ему, какими физическими достоинствами должна обладать девушка, — побагровел от бешенства. Я испугался, потому что мама мне говорила, как опасно, когда у полных людей лицо внезапно наливается кровью. Потом он начал на меня орать. А когда на меня орут, я теряю всякое самообладание. И он не унимался. У меня, мол, недопустимо расхлябанный вид — «расстегнутый воротник, нечищеные сапоги, фуражка валяется в грязи, да, да, в грязи», и я, мол, распускаю себя — курю сигарету за сигаретой, и уж не спутал ли я католического священника со сводником. Я был настолько возмущен, что совершенно перестал его бояться, только весь дрожал от злости. Я спросил его, какое ему дело до моего воротника, сапог, фуражки, и уж не думает ли он, что призван заменять моего унтер-офицера.
— И вообще, — сказал я, — вы все твердите, что к вам надо идти со всеми своими заботами, а вот когда обращаешься к кому-нибудь из вашей братии, вы словно с цепи срываетесь.
— Что за наглость! — в ярости зашипел он. — Что за той! Мы как будто еще не побратались.
— Да, вы правы, — сказал я. Что ему было до идей христианства.
Я поднял с земли фуражку, надел ее, не отряхнув, и неторопливым шагом пересек церковную площадь. Он крикнул мне вслед, чтобы я хоть воротник-то застегнул, что грешно быть таким ожесточенным; я хотел было обернуться и крикнуть в ответ, что ожесточен он, а не я, но вовремя вспомнил слова матери: «Ладно уж, говори правду священнику, по дерзости все же лучше оставляй при себе», и, не оборачиваясь, направился в город. Крючка на вороте я так и не застегнул, я шел и думал о католиках: ведь началась война, а они глядят на воротники да сапоги; они все твердят, чтобы обращались к ним со всеми своими заботами, а только сунешься, как их охватывает ярость.
Я медленно брел по улицам в поисках кафе, в котором никому не надо было бы отдавать честь. Эти идиотские приветствия отравляли мне все удовольствие от кафе; я разглядывал всех встречных девушек, даже оборачивался им вслед и смотрел на ноги, но не было пи одной, в чьем голосе не зазвучали бы брачные ноты. Я был в отчаянии, я думал о Лео, о своей девочке из Кельна, я чуть было не решил послать ей телеграмму. Я был почти готов рискнуть жениться на ней только ради того, чтобы оказаться с девушкой наедине. Я остановился у витрины фотоателье, чтобы спокойно подумать о Лео. Я боялся за него. В стекле я увидел свое отражение — грязные сапоги, расхлястанный ворот — и поднял было руки, чтобы застегнуть крючок, но потом подумал, что это ни к чему, и снова опустил руки. Фотографии в витрине производили тяжкое впечатление — почти сплошь портреты солдат в парадной форме, кое-кто даже в касках, и когда я размышлял над тем, какие же из этих физиономий угнетают меня большее — те, что в касках, или те, что в фуражках, из дверей ателье вышел фельдфебель, неся под мышкой фотографию в рамке; фотография была большого формата, не меньше чем шестьдесят на восемьдесят, а рамка из блестящего серебристого багета; фельдфебель снялся в парадном мундире и в каске. Он был еще очень молод, не намного старше меня, ему было никак не больше двадцати одного, сперва он хотел пройти мимо, но потом почему-то остановился с несколько смущенным видом, и пока я колебался, надо ли поднять руку и приветствовать его, он сказал:
— Да брось, но вот воротник я па твоем месте застегнул бы, и мундир тоже, можешь нарваться на такого, который спуску не даст.
Потом он рассмеялся и ушел. С тех пор я отдаю некоторое предпочтение тем, кто фотографируется в касках, а не в фуражках.
Вот бы с Лео стоять сейчас перед витриной и разглядывать эти снимки! Кроме портретов военных, в витрине висело еще несколько фотографий новобрачных, детей после первого причастия и студентов с корпоративными значками, опоясанных лентами с пивными пробками на концах; я долго думал, почему они не обвязывают этими лентами голову, кое-кому из них это, пожалуй, пошло бы… Мне нужно было общество, а его у меня не было.
Капеллан, видно, подумал, что я либо страдаю от сексуального голода, либо антиклерикально настроенный нацист; но я не страдал от сексуального голода и не был ни антиклерикалом, ни нацистом. Я всего-навсего нуждался в обществе, и притом не в мужском; это было настолько просто, что казалось немыслимо сложным; конечно, в городе было полно доступных девиц и даже проституток (это ведь был католический город), но доступные девицы и проститутки в одинаковой мере обижаются, когда ты не испытываешь сексуального голода.
Я долго торчал перед витриной фотоателье. По сей день в чужих городах я всегда рассматриваю фотовитрины. Они везде выглядят примерно одинаково и везде производят примерно то же угнетающее впечатление, хотя не везде есть портреты студентов с корпоративными значками. Было уже около часа, когда я, наконец, двинулся дальше в поисках кафе, где никого не надо приветствовать, но они в своих мундирах заполнили все кафе, и в конце концов я пошел в кино на первый сеанс, в час пятнадцать. Помню только хронику: очень неблагородного вида поляки измывались над очень благородного вида немцами; в зале было так пусто, что я без опаски мог курить; последнее воскресенье августа 1939 года выдалось очень жаркое.
Когда я вернулся в казарму, три уже давным-давно пробило, но по какой-то причине приказ начать в три часа раскладывать в конюшне плащ-палатки, котелки, миски и подворотнички был отменен; я пришел как раз вовремя, чтобы успеть переодеться, пожевать хлеба с ливерной колбасой, несколько минут полежать на подоконнике и услышать обрывки разговоров об Эрнсте Юнгере — с одной стороны, о женском теле — с другой, обе эти темы обсуждались теперь еще серьезней и еще скучней. Фельдшер и приказчик вплетали в свои рассуждения латинские названия — и без того гнусный их разговор становился еще гнуснее.
В четыре часа нас собрали во дворе, и я было подумал, что нам снова придется перегружать сапоги из автомашин в товарные вагоны или из товарных вагонов в автомашины, но на этот раз нас заставили перетаскивать картонные коробки из-под стирального порошка «Персиль» из спортивного зала, где они были сложены штабелями, на грузовики, а потом из грузовиков в почтовый склад, где их тоже укладывали в штабеля. Коробки были не тяжелые, с адресами, напечатанными на машинке; мы становились цепочкой, и одна за другой все эти картонки прошли через мои руки; этой работой мы занимались весь воскресный вечер до поздней ночи, почти без «мертвых минут», так что некогда было даже перекусить; нагрузив машину картонками, мы ехали на почту, снова выстраивались цепочкой и принимались за разгрузку. Иногда мы дорогой обгоняли колонну пехоты с оркестром во главе, игравшим «Ах, зачем, ах, зачем», или же колонна попадалась нам навстречу; у них появилось уже три духовых оркестра, и дело шло быстрее. Было уже поздно, далеко за полночь, когда мы вывезли из казармы последние картонки, — и руки мои, еще помнившие, какую прорву котелков и мисок им пришлось перетаскать, едва ли ощущали разницу между котелками и картонками из-под «Персиля».
Я страшно устал и хотел было тут же, не раздеваясь, завалиться на койку, но на столе снова появилась гора хлеба, ливерной колбасы, мармелада и масла, и наши решили немедленно приступить к дележке; мне нужны были только сигареты, но пришлось ждать, пока продукты не были разделены со скрупулезной точностью, потому что ефрейтор, конечно, снова оставил сигареты напоследок; он делал все невероятно медленно, то ли для того, чтобы приучить меня к умеренности и дисциплине, то ли, чтобы выразить свое презрение к моим желаниям; когда же я, наконец, получил вожделенные сигареты, я растянулся, в чем был, на койке, закурил и стал глядеть, как они мажут ливерную колбасу на хлеб, и слушать, как они похваливают полученное масла и вяло спорят о том, из чего сделан мармелад: из клубники, яблок и абрикосов или только из клубники и яблок. Они ели очень долго, и я никак не мог уснуть; потом я услышал приближающиеся шаги в коридоре и сразу понял, что это ко мне: мне стало страшно, и в то же время я испытывал облегчение, но удивительно было то, что все сидевшие за столом — приказчик, фельдшер и троица учителей — вдруг перестали жевать и уставились на меня; и тут ефрейтор решил, что настал момент на меня наорать; он вскочил с места и крикнул:
— Какого же черта вы сапоги не снимаете?…
Есть вещи, в которые трудно поверить, даже сегодня мне еще не верится, хотя я слышал собственными ушами, что он ни с того ни с сего обратился ко мне на «вы»; мне вообще было бы приятней, если бы мы с самого начала говорили друг другу «вы», но это неожиданное «вы» прозвучало так комично, что впервые с тех пор, как началась война, я рассмеялся. Тем временем дверь распахнулась, и у моей койки очутился ротный писарь, он был очень взволнован и, должно быть, потому не отчитал меня за то, что я валялся в сапогах и мундире, да еще курил. Он только сказал:
— Вам приказано через двадцать минут явиться в походном снаряжении к четвертому строению. Ясно?
Я ответил:
— Да.
И тогда он добавил:
— Там доложитесь ротному фельдфебелю.
И я снова сказал «да» и принялся все выгребать из своего шкафчика, и как раз когда я засовывал фотографию моей девушки в карман брюк, я вдруг снова услышал голос ротного писаря — оказывается, он все еще стоял здесь.
— Я должен сообщить вам печальную новость, да, печальную, хотя вам есть чем гордиться: первый павший на поле боя из нашего полка — это ваш сосед по койке, унтер-офицер Лео Зимерс.
На второй половине фразы я обернулся к ротному писарю, и теперь все они, и он в том числе, уставились на меня. Я почувствовал, что бледнею, и не знал, дать ли волю охватившему меня гневу или молчать; потом я тихо сказал:
— Ведь еще не объявлена война… Он не мог быть убит… И он не был бы убит…
И вдруг я заорал:
— Лео не убьешь! Нет, нет… Вы это прекрасно знаете!
Никто ничего не сказал, и унтер-офицер тоже, и пока я продолжал выгребать из шкафчика и засовывать в ранец все, что полагалось, я услышал, что он вышел в коридор. Я поставил ранец на табуретку, чтобы мне не надо было к ним оборачиваться, их, словно не было в комнате, даже чавканья их я не слышал. Собрался я очень быстро. Хлеб, ливерную колбасу, сыр и масло я оставил в шкафчике и запер его на ключ. Когда мне все же пришлось обернуться, я обнаружил, что они умудрились без единого звука разобрать свои койки и улечься в постель. Я кинул ключ от шкафчика приказчику и сказал:
— Все, что там осталось, — твое.
Хоть он был мне несимпатичен, все же был чем-то симпатичнее остальных четырех; потом я сожалел о том, что не ушел молча, но ведь мне не было еще и двадцати. Я хлопнул дверью, взял из пирамиды свою винтовку, спустился по лестнице и засек время по часам на штабном корпусе — без двух минут три. Было тихо и все еще тепло в этот последний понедельник августа 1939 года. Ключ от шкафчика Лео я выкинул во дворе казармы, когда шел к четвертому строению. Все уже выстроились на плацу, и оркестр занял свое место перед ротой, а офицер, всегда державший речь о сплоченности перед выступлением очередной части, шел через двор; он снял фуражку, вытер пот со лба и снова надел ее. Он напомнил мне вагоновожатого, который переводит дух на конечной остановке.
Ротный фельдфебель сам подошел ко мне и спросил:
— Вы из штаба? Я ответил:
— Да.
Он кивнул; он был бледен, очень молод и немного растерян; я глядел мимо него, на темные, едва различимые шеренги. Собственно, различал я только блестящие трубы оркестра.
— Вы случайно не телефонист? — спросил меня фельдфебель. — Дело в том, что мы потеряли телефониста.
— Телефонист, — ответил я быстро и с воодушевлением, которое, видно, удивило его, потому что он посмотрел на меня вопросительно. — Да, да, практически я овладел этой специальностью.
— Хорошо, — сказал он, — тогда вы явились как нельзя более кстати. Пристройтесь где-нибудь к концу колонны, дорогой мы все уточним.
Я двинулся вправо, туда, где темно-серые шеренги, казалось, немного светлели; когда я подошел к ним вплотную, я даже узнал некоторые лица. Я стал в самом конце роты. Кто-то крикнул:
— Напра-во, шаго-ом марш!
И не успел я поднять ноги, как они все уже запели свое: «Ах, зачем, ах, зачем…»
Уже совсем рассвело, когда мы подъехали к немецкой границе: слева — широкая река, справа — лес, глухой и темный, даже по опушке видно; в вагоне все притихли, поезд медленно полз по наспех расчищенному полотну, мимо разбитых домишек и изрешеченных телеграфных столбов. Сопляк, примостившийся подле меня, снял очки, старательно протер их и прошептал:
— Бог ты мой, куда это нас завезли! Ты представляешь себе, где мы?
— Да, — ответил я. — Река, которую ты только что видел, называется у нас Рейном. Этот вот лес справа — Рейхсвальд. А сейчас будет Клеве.
— Разве ты из этих мест?
— Нет.
Он мне надоел. Всю ночь напролет протараторил он своим петушиным голосом старшеклассника и чуть не свел меня с ума: он, мол, тайно читал Брехта, Тухольского, Вальтера Беньямина[63], а также Пруста и Карла Крауса [64], он бормотал, что поставил себе целью изучить социологию, а также теологию, ибо намерен содействовать обновлению Германии; а когда эшелон под утро остановился в Нимвегене и кто-то сказал, что скоро будет немецкая граница, он вдруг засуетился и начал приставать ко всем, не обменяет ли кто-нибудь моточек ниток на два окурка; так как никто не отозвался, я предложил содрать темно-зеленые нашивки с моего воротника, которые, кажется, называются петлицами, и распустить их. Я снял мундир и стал наблюдать, как он, вооружившись кусочком жести, аккуратно отпарывал эти штуки, мотал нитки в клубок, а затем и в самом деле принялся обшивать свои юнкерские погоны галуном. Я спросил его, уж не под влиянием ли Брехта, Тухольского, Беньямина и Карла Крауса занялся он рукоделием, или это следует приписать влиянию Юнгера, в котором он, правда, не признался, но которое побуждает его вновь утвердить себя в своем воинском звании с иголкой в руках — этой пикой Мальчика-с-пальчик. Сопляк покраснел и сказал, что с Юнгером он давно покончил и свел с ним все счеты, а когда мы въехали в Клеве, прервал свое шитье и снова подсел ко мне, стискивая в пальцах свою пику Мальчика-с-пальчик.
— Вот о Клеве ничего не могу вспомнить… Решительно ничего, — сказал он. — А ты?
— А я могу, — ответил я. — «Лоэнгрин» — фирма маргарина, лебедь в голубой рамке. Помнишь? А еще Анна Клевская, одна из жен Генриха VIII.
— В самом деле «Лоэнгрин»! Но у нас дома покупали маргарин «Санелла». Возьмешь окурки?
— Нет. Сбереги их для своего отца. Надеюсь, он даст тебе по морде, когда ты явишься домой с юнкерскими нашивками.
— Ах, тебе этого не понять, — вздохнул он. — Пруссия, Клейст, Франкфурт-на-Одере, Потсдам, принц Гомбургский, Берлин…
— Что ж, — сказал я, — Клеве, кажется, уже давно стал прусским городом, а где-то против него, по ту сторону Рейна лежит маленький городок Везель.
— Ну как же, — воскликнул он, — конечно, Шилль[65]!
— Впрочем, за Рейном пруссакам так и не удалось обосноваться. Они захватили там только два плацдарма — Бонн и Кобленц.
— Пруссаки, — сказал он.
— Бломберг, — сказал я. — Тебе нужны еще нитки? Он снова покраснел и замолк.
Поезд полз медленно, и все толпились у открытых дверей теплушки и глазели на Клеве. По перрону расхаживали английские часовые: небрежно одетые, хмурые, равнодушные и все же настороженные — ведь мы все еще были пленные; на шоссе столб со стрелкой: «На Кельн». Башня Лоэнгрина проглядывала сквозь осеннюю листву. Октябрь в низовьях Рейна, голландское небо; кузины в Ксантене, тетки в Кевеларе, напевный говор, шепот контрабандистов в пивных, шествия в честь святого Мартина, пекари, карнавал в духе Брейгеля, и везде пахнет мятными пряниками, даже там, где ничем не пахнет…
— Да пойми ты меня, — бормотал Сопляк.
— Оставь меня в покое, — оборвал я его.
Хотя он еще не был мужчиной, он скоро им станет, и поэтому я его ненавидел. Он обиделся, отсел от меня и стал дошивать второй погон. Мне его даже не было жалко: неуклюже, исколотыми в кровь пальцами втыкал он иголку в синее сукно своей летной формы; стекла его очков помутнели, и я не мог определить, плачет он или это только так кажется; я тоже чуть не плакал: ведь через два часа, самое большее через три мы будем в Кельне, а оттуда рукой подать до местечка, где жила та, на которой я женился и в чьем голосе никогда не звучали брачные нотки.
Внезапно из-за угла товарного склада выбежала женщина, и, прежде чем часовые успели опомниться, она подскочила к нашему вагону и развернула синий платок, в котором, как я сперва решил, запеленат ребенок. Там оказался хлеб, большая буханка хлеба. Женщина протянула ее мне, и я ее взял: 'буханка была тяжелая, и, на мгновение потеряв равновесие, я чуть было не вывалился из движущегося вагона; хлеб был темный, еще теплый, и мне хотелось крикнуть «спасибо, спасибо!», но слово это я вдруг счел почему-то глупым, а тут еще поезд прибавил скорость, и я остался стоять на коленях с тяжелой буханкой в руках; и поныне я ничего не знаю о той женщине, кроме того, что голову ее покрывал темный платок и что она была уже в годах.
Когда я, наконец, поднялся на ноги, в вагоне стало еще тише, чем прежде, глаза всех уперлись в хлеб, который под их взглядами становился все тяжелее; я знал эти глаза, знал их рты, зияющие под этими глазами, и много месяцев подряд пытался определить, где же проходит у меня граница между ненавистью и презрением, но так и не нашел этой границы; некоторое время я делил этих людей на пришивальщиков и непришивальщиков — это было, когда нас перевели из американского лагеря военнопленных (где было запрещено ношение знаков различия) в английский (где ношение знаков различия не возбранялось), — и к непришивальщикам я даже испытывал некоторую симпатию, пока не выяснилось, что у них у всех вообще не было никаких чинов и пришивать им было просто нечего; один из них, Эгелехт, даже попытался устроить надо мной нечто вроде суда чести, чтобы лишить меня права считаться немцем (и я мечтал, чтобы этот суд, так никогда и не состоявшийся, имел бы власть отнять у меня это право). Но они не знали, что всех их, и нацистов и ненацистов, я ненавидел не только за их пристрастие к пришиванию петлиц или за их политические взгляды, но и за то, что они были мужчинами, что все они были одного пола с теми, с кем я жил бок о бок целые шесть лет. За это время понятия «мужчина» и «дурак» для меня стали почти тождественными.
Где-то в глубине вагона раздался голос Эгелехта:
— Первый немецкий хлеб! И надо же, чтобы он достался именно ему.
В голосе Эгелехта слышались сдавленные всхлипывания, я и сам едва сдерживал слезы, но им никогда не понять, что это не только из-за буханки, не только потому, что мы уже пересекли границу Германии, а главным образом потому, что впервые за последние восемь месяцев я почувствовал прикосновение женской руки.
— Ты, — тихо сказал Эгелехт, — ты, наверное, даже этому хлебу откажешь в его немецком происхождении.
— Да, я поступлю как типичный интеллигент и задумаюсь над тем, не прибыла ли мука, из которой испечен этот хлеб, из Голландии, Англии или, чего доброго, из Америки. Поди-ка сюда, — добавил я, — и раздели его на всех, если тебе охота.
Большинство из них я ненавидел, многие были мне безразличны, а что до Сопляка, который последним примкнул к группе пришивалыциков, то им я тяготился все больше, и все же я считал, что должен разделить с ними этот хлеб — ведь я понимал, что он предназначался не мне одному.
Эгелехт медленно протиснулся вперед: он был долговязый и тощий, такой же долговязый и тощий, как и я, ему было двадцать шесть, столько же, сколько мне; в течение трех месяцев он пытался мне вдолбить, что националист — это не нацист, что слова Честь, Верность, Родина, Достоинство никогда не могут потерять своей непреходящей ценности, а я противопоставлял мощному потоку его красноречия всего только пять слов: Вильгельм II, фон Папен, Гинденбург, Бломберг, Кейтель, — и его бесило то, что я никогда не упоминал имени Гитлера, даже тогда, когда первого мая часовой бежал по лагерю и орал в рупор: «Hitler is dead, dead is he!»[66].
— Ha, — сказал я, — дели хлеб.
— Рассчитайсь! — крикнул Эгелехт.
Я дал ему буханку, он снял шинель, расстелил ее на полу вагона подкладкой вверх, разгладил подкладку, положил на нее хлеб, а вокруг нас тем временем шел расчет.
— Тридцать второй! — крикнул Сопляк. Стало тихо.
— Тридцать третий! — сказал после паузы Эгелехт и посмотрел на меня, потому что «тридцать третий» должен был крикнуть я, но я промолчал, отвернулся и стал глядеть в раскрытую дверь на шоссе, окаймленное старыми деревьями, тополями и вязами наполеоновских времен, под которыми мы с братом устраивали привал, когда ехали на велосипедах из Вееце к голландской границе, чтобы купить дешевого шоколада и сигарет.
Я чувствовал, что они там за моей спиной ужасно обижены; я видел на обочинах желтые указатели: «На Калькар», «На Ксантен», «На Гельдерн»; слышал звяканье самодельного ножа, ощущал, как обида нарастает, словно грозовое облако; они всегда находили повод обидеться — они обижались, когда английский часовой протягивал им сигарету, и обижались, когда он ее не протягивал; они обижались, когда я ругал Гитлера, а Эгелехт смертельно обижался, когда я не ругал Гитлера; Сопляк тайно читал Беньямина и Брехта, Пруста, Тухольского и Карла Крауса, но когда мы пересекли немецкую границу, он срочно обшил погоны юнкерскими галунами. Я вынул из кармана сигарету, которую выменял на свои ефрейторские нашивки, обернулся и присел возле Сопляка. Я наблюдал, как Эгелехт делил хлеб: он разрезал буханку пополам, обе половинки — на четыре части, а восьмушки — снова на четыре части, таким образом на долю каждого доставался хороший толстый ломоть — темный хлебный кубик, граммов, должно быть, в шестьдесят.
Эгелехт разрезал уже последнюю восьмушку, и каждый, каждый знал, что те, кому достанутся средние куски, получат граммов на пять, а то и на десять больше остальных, потому что, хотя буханка и была горбатой, Эгелехт резал все ломти одинаковой толщины. Но потом он взял оба средних ломтя, отсек у них лишек и сказал:
— Итак, тридцать три порции — пусть младший начнет.
Сопляк поглядел на меня, залился краской, наклонился, взял кусок хлеба и тут же запихнул его в рот; все шло как по маслу, пока Бувье, который вечно говорил о своих самолетах и доводил меня этим до бешенства, не взял себе куска, потому что за ним наступал мой черед, а потом — Эгелехта, но я не шелохнулся. Мне хотелось закурить, но у меня не было спичек и никто мне не предложил огонька. Все, кто уже взял хлеб, испуганно перестали жевать; те, кто еще не взял, не знали толком, что происходит, и все же они поняли: я не хотел преломить с ними хлеб; они чувствовали себя оскорбленными, тогда как первые (уже получившие хлеб) были лишь в замешательстве; я пытался смотреть в дверь, на тополя и вязы наполеоновских времен, на эту аллею с просветами, затянутыми голландским небом, но попытка сделать вид, что меня все это не касается, не удалась; я боялся, что меня отлупят; драться я не очень-то умел, но даже если бы и умел, меня это все равно не спасло бы, они меня так и так разделали бы под орех, как тогда, в лагере под Брюсселем, когда я сказал, что предпочитаю быть мертвым евреем, чем живым немцем. Я вынул сигарету изо рта, отчасти потому, что курить в эту минуту мне показалось смешным, отчасти же потому, что боялся потерять ее в свалке, и поглядел на Сопляка, который сидел рядом, красный как рак. Потом Гугель, следующий за Эгелехтом, взял себе кусок и тут же сунул его в рот, и все остальные последовали его примеру; осталось всего три куска хлеба на шинели, когда вперед вышел человек, которого я еще толком не знал; в нашу палатку он попал только в лагере под Брюсселем; он был в годах, на вид лет пятидесяти, невысокого роста, с серым, испещренным шрамами лицом; в наших яростных спорах он никогда не участвовал, стоило нам схватиться, как он тотчас выходил из палатки и принимался шагать вдоль колючей проволоки, и по виду его было ясно, что это занятие ему не внове. Я даже не знал, как его зовут. На нем была сильно выгоревшая форма колониальных войск и совершенно штатские полуботинки. Из глубины вагона он двинулся прямо на меня, подошел вплотную, остановился и сказал неожиданно мягким голосом:
— Возьми хлеб.
Я не взял, он покачал головой и сказал:
— У всех вас проклятый дар придавать всему символический смысл. Это хлеб, всего лишь хлеб, и женщина подарила его тебе… Ну, бери же!..
Он взял кусок с шинели, вложил его в ладонь моей бессильно висевшей руки и крепко стиснул мои пальцы. У него были темные, но не черные глаза, и, судя по лицу, он много намотался по тюрьмам. Я кивнул и сделал усилие, чтобы удержать хлеб; вздох облегчения пронесся по вагону; Эгелехт взял свой ломоть, а за ним и старик в колониальной форме.
— Проклятье, — сказал он, — двенадцать лет я не был в Германии, но постепенно я все же начинаю понимать вас, безумцев.
Прежде чем я успел сунуть хлеб в рот, поезд остановился и мы вышли.
Большое аккуратное свекольное поле; несколько часовых-бельгийцев с фламандскими львами на околышах и на петлицах бежали вдоль поезда и кричали:
— Выходить!.. Всем выходить!..
Сопляк не отходил от меня ни на шаг, он протер свои очки и прочитал название станции:
— Вееце… Тебе что-нибудь приходит на ум?
— Конечно, — сказал я. — Вееце расположен северней Кевелара и восточнее Ксантена.
— Ах, — воскликнул он, — Кевелар — Генрих Гейне.
— Ксантен — Зигфрид, если ты это забыл.
«Тетя Элен, — думал я, — Вееце. Почему мы не доехали до Кельна?» От Вееце ничего не осталось, кроме нескольких кирпичных развалин, красневших между деревьями. Тетя Элен держала в Вееце лавку, большую деревенскую лавку, и каждое утро она совала нам несколько монеток, чтобы мы покатались на лодках по Ниерсу или отправились бы на велосипедах в Кевелар. По воскресеньям — проповеди в церкви: предавались анафеме контрабандисты и прелюбодеи.
— Ну, чего топчетесь на месте? — закричал часовой-бельгиец. — Пошли! Пошли! Ты что, домой не хочешь?
Я вошел в лагерь. Сперва английский офицер вручил каждому из нас по двадцать марок, в получении которых надо было расписаться. Потом — очередь к врачу. Врач был немец — молодой насмешливый парень; он подождал, пока в кабинете собралось человек двенадцать — пятнадцать, и объявил:
— Если кто из вас настолько болен, что не хочет сегодня — понимаете, сегодня же — отправиться домой, пусть поднимет руку.
И, конечно, нашлось несколько человек, которые рассмеялись этой немыслимо смешной шутке. Затем мы по очереди подходили к его столу, где он каждому шлепал печать на свидетельство об освобождении, и выходили в другую дверь. Я задержался на несколько секунд у открытой двери и услышал, как врач говорил следующей группе:
— Если кто из вас настолько болен, что…
Я вышел, и уже в конце коридора до меня донеслись раскаты смеха, а я направился к следующей инстанции. Это был английский фельдфебель, который стоял у наспех вырытого отхожего места без крыши.
— Предъявляйте свои солдатские книжки и вообще все бумаги, — скомандовал фельдфебель.
Он произнес это по-немецки, и когда они вытаскивали из карманов документы, он, махнув рукой в сторону отхожего места, приказывал кидать все в дыру, добавляя всякий раз тоже по-немецки:
— Не стесняйтесь, наслаждайтесь!
И большинство смеялось и этой шутке. Я вообще установил, что у немцев вдруг пробудился вкус к шуткам, но только если шутили иностранцы: даже Эгелехт смеялся в лагере, когда американский капитан, указав на проволочное заграждение, сказал:
— Boys[67], не воспринимайте это трагически — наконец-то вы свободны.
У меня английский фельдфебель тоже спросил документы, но я смог предъявить только свидетельство об освобождении, потому что свою солдатскую книжку загнал за две сигареты еще в лагере одному американцу; я сказал:
— Никаких других бумаг у меня нет.
И это его так же разозлило, как в свое время американского фельдфебеля, когда на вопрос: «Гитлер-югенд? СА? Член партии?» — я ответил: «No»[68]. Американец на меня наорал, назначил наряд вне очереди, выкрикивал мне вслед ругательства и обвинил мою бабушку в каком-то сексуальном извращении, природу которого мне так и не удалось выяснить из-за недостаточного знания американского сленга. Они стервенеют, если кто-нибудь не подходит под заготовленную ими мерку. Английский фельдфебель побагровел от бешенства, вскочил и принялся меня обыскивать; долго искать ему не пришлось — он тут же наткнулся на мой дневник, толстую самодельную тетрадку: листы, вырезанные из бумажных пакетов, были прошиты проволокой — я записывал туда все, что случилось со мной с середины апреля до конца сентября, начиная с того дня, как был взят в плен американским сержантом Стивенсоном, вплоть до последней записи, которую я сделал уже в поезде, когда мы проехали мрачный Антверпен, где я прочел на одной стене надпись: «Vive le roi!» [69]. Больше ста страниц грубой оберточной бумаги, плотно исписанных… Взбешенный фельдфебель схватил мой дневник, швырнул его в дыру отхожего места и буркнул зло: «Didn't I ask you for papers?!» [70]. Потом он разрешил мне идти.
Мы толпились у лагерных ворот и ждали бельгийских грузовиков, которые, как стало известно, должны были доставить нас в Бонн… Бонн? Почему именно в Бонн? Кто-то рассказал, будто въезд в Кельн закрыт, потому что город завален непогребенными трупами, другой утверждал, что нас заставят в течение тридцати, а то и сорока лет разбирать руины «и нам даже тачек не дадут, так что мусор и битый кирпич придется таскать на себе, в корзинках». К счастью, возле меня не стоял ни один из тех, с кем я вместе спал в палатке или ехал в вагоне. Болтовня незнакомых людей была мне не так отвратительна, как разглагольствования знакомых. Кто-то впереди меня сказал:
— А у еврея он хлеб взял.
А другой ему в ответ:
— Вот такие типы и будут теперь задавать тон. Сзади кто-то толкнул меня и спросил:
— Махнем сто грамм хлеба на сигарету?
И тут же перед моим лицом появилась рука с куском хлеба, и я сразу узнал один из тех кубиков, которые нарезал Эгелехт в вагоне. Я покачал головой. Рядом раздался чей-то голос:
— Бельгийцы торгуют сигаретами по десять марок за штуку.
Мне это показалось очень дешево: в лагере немцы продавали сигарету за сто двадцать марок.
— Кому нужны сигареты?
— Мне, — сказал я и сунул свои двадцать марок в чью-то ладонь.
Все торговали со всеми. Это было единственное, что их всерьез интересовало. За две тысячи марок плюс поношенный мундир кто-то получил гражданский костюм; обмен и переодевание произошли прямо тут же, в толпе, и я услышал чей-то возмущенный голос:
— Подштанники относятся к костюму, это же ясно! И галстук тоже…
Кто-то загнал часы за три тысячи марок. Но главным товаром было мыло. Те, кто содержался в американских лагерях, имели много мыла, некоторые до двадцати кусков, потому что каждую неделю там выдавали по куску мыла, но воды для мытья не было никогда; те же, кто прибыл из английских лагерей, мыла и в глаза не видали; зеленые и красные куски передавались из рук в руки, вид мыла пробудил кое в ком честолюбие художника: из мыла были созданы собачки, кошечки и всевозможные гномы. Но тут выяснилось, что честолюбие художника несовместимо с торговлей: простой кусок мыла ценился по курсу выше мыльной фигурки, ибо в этом случае не был гарантирован чистый вес.
Неведомая мне рука, в которую я сунул двадцать марок, вдруг снова вынырнула с двумя сигаретами; я был почти умилен такой честностью (да, почти умилен, но только пока не узнал, что бельгийцы торгуют сигаретами по пять марок штука. В самом деле, сто процентов прибыли — неплохой бизнес, особенно между товарищами).
Мы стояли у ворот, сбившись в тесную кучу, не меньше двух часов, и в памяти моей остались только руки, руки спекулянтов, которые передавали мыло слева направо и справа налево и деньги слева направо и снова справа налево. Мне представилось, что я попал в змеиное гнездо, руки извивались вокруг меня, проползали по моим плечам, касались головы, передавая товар и деньги во всех направлениях.
Сопляку удалось снова протиснуться ко мне. Он примостился рядом со мной в бельгийском грузовике, который ехал на Кевелар, через Кевелар на Крефельд, в объезд Крефельда, на Нейсе; на полях и в городках было тихо, мы почти не видели людей, лишь изредка попадалась лошадь или корова, и темное осеннее небо низко нависло над землей; слева от меня сидел Сопляк, справа — бельгийский солдат, и мы глядели через борт на шоссе, которое я так хорошо знал: ведь мы с братом столько раз проезжали здесь на велосипедах. Сопляк все пытался начать разговор, чтобы оправдаться, а я всякий раз обрывал его, но он все равно не унимался, из кожи вон лез, лишь бы показаться остроумным.
— Но вот к Нейссу ты уж точно ничего не подберешь, — сказал он. — Что может прийти человеку в голову по поводу такой дыры, как Нейсе?
— Шоколад фирмы «Новезия»[71], — сказал я. — Кислая капуста и Квирин [72], но о фиванском легионе [73] ты, верно, никогда не слыхал.
— Не слыхал, — признался он и снова покраснел. Я спросил бельгийского часового, правда ли, что въезд в Кельн закрыт и что город завален трупами.
— Нет, — ответил он, — но вид у него неважный. А ты что, кельнский?
— Да, — сказал я.
— Ну, тогда держись… Мыло у тебя есть!
— Есть.
— Гляди-ка, — сказал он, вынул из кармана пачку табаку, распечатал ее и ткнул мне в нос светло-желтым, душистым торцом. — Два куска мыла, и она твоя. Разве не честно?
Я кивнул, полез в карман шинели за мылом, дал ему два куска и спрятал табак. Он сунул мне в руки свой автомат и рассовал мыло по карманам. Когда я протянул ему автомат, он вздохнул:
— Видно, нам еще придется потаскать эти проклятые штуки. Для вас все сложилось не так уж скверно, как вы думаете… Чего ты плачешь?
Я мотнул головой налево: Рейн. Мы ехали в сторону Лорманена. Я заметил, что Сопляк снова открывает рот, и крикнул:
— Ради бога, помолчи!.. Да заткнись же ты наконец!
Должно быть, он хотел меня спросить, что мне приходит на ум при виде Рейна. К счастью, он всерьез обиделся и молчал, насупившись, до самого Бонна.
От Кельна действительно осталось несколько домов; я увидел идущий трамвай, каких-то людей, даже женщин: одна из них нам кивнула; мы свернули с Нойсерштрассе в район бульваров. Я все время ждал, что заплачу, но слез почему-то не было; здание страхового агентства на бульваре было тоже разрушено, а на месте Гогенштауфеновских бань кое-где поблескивали голубые плитки. Я все надеялся, что грузовик куда-нибудь свернет, потому что мы жили на бульваре Каролингов; но он никуда не сворачивал, а мчался вниз по бульварам: площадь Барбароссы, бульвар Саксов, — бульвар Сальери; я не решался глядеть в сторону нашего дома, да так и не поглядел бы, если бы у площади Хлодвига не случился затор и наш грузовик не остановился бы как раз перед домом, в котором мы раньше жили, и тут я поднял глаза. Понятие «полностью разрушен» неточное; лишь в редких случаях удается полностью разрушить дом: даже трех или четырех прямых попаданий может оказаться недостаточно, для верности он должен еще и сгореть; дом, в котором мы жили, был полностью разрушен не в техническом смысле, а по сути дела, иначе говоря, я все же смог его узнать: сохранились парадный вход и звонок у двери, а я думаю, что дом, у которого еще есть парадный вход и звонок у двери, строго говоря, нельзя назвать «полностью разрушенным», во всяком случае, в техническом смысле. Но в доме, в котором мы жили, можно было узнать куда больше, чем парадный вход и звонок: две комнаты в первом этаже почти совсем уцелели, а во втором этаже по какой-то нелепой случайности сохранились даже три — остаток стены поддерживал третью, хотя она, наверно, обрушилась бы под струей воды; от нашей квартиры, расположенной на третьем этаже, осталась одна комната, но передней стены, той, что выходит на улицу, не было, выше громоздился узкий высокий фронтон с зияющими глазницами окон; однако внимание мое привлекли два человека, которые разгуливали по нашей гостиной, как у себя дома. Один из них снял со стены репродукцию Терборха, которую очень любил мой отец, подошел туда, где прежде были окна, и показал ее третьему человеку, стоявшему на тротуаре перед нашим домом, по тот покачал головой с таким видом, словно он находился на аукционе и эта вещь его не интересовала; тогда человек, орудовавший в нашей гостиной, вернулся к задней стене, повесил репродукцию на место и даже приподнял уголок, чтобы она не висела косо; меня растрогала такая аккуратность — он отошел на шаг назад, чтобы убедиться, что картина теперь и в самом деле висит правильно, и удовлетворенно кивнул. Тем временем его партнер снял со стены гравюру лохнеровского алтаря[74], но и она явно не пришлась по вкусу человеку на тротуаре; в конце концов первый, который отнес на место Терборха, снова вышел вперед, сложил ладони рупором и крикнул:
— Есть пианино!
Человек на тротуаре заулыбался, закивал, тоже сложил ладони рупором и крикнул в ответ:
— Иду за лямками!
Пианино мне видно не было, но я знал, где оно стояло: в правом углу гостиной, которого я не мог видеть и где как раз скрылся человек с гравюрой.
— А где ты жил в Кельне? — спросил бельгийский часовой.
— Да в той стороне, — сказал я и неопределенным жестом указал в сторону западной окраины.
— Слава богу, тронулись, — сказал часовой, повесил на шею автомат, который на время стоянки положил перед собой на днище кузова, и поправил фуражку, фламандский лев на ее околыше был уже совсем грязный. Когда мы выехали на площадь Хлодвига, я понял причину затора: там, по всей видимости, происходило нечто вроде облавы. На площади стояли грузовики английской военной полиции, битком набитые штатскими с поднятыми руками, а вокруг теснилась толпа, молчаливая, встревоженная: поразительно много народу для такого тихого, разбитого города.
— Это черный рынок, — объяснил бельгиец, — время от времени здесь наводят порядок.
Я задремал еще до того, как мы выехали из Кельна, пожалуй, уже на Боннском шоссе, и мне приснилась мамина кофейная мельница: эту мельницу на лямках спускал вниз тот человек, который снял со стены Терборха, но другой, стоявший внизу, забраковал ее, и тогда первый вновь поднял мельницу наверх, отворил дверь в прихожую и хотел было ее приладить к стене, туда, где она всегда висела, слева от двери в кухню, но там больше не было стены, однако он все же упорствовал, и это стремление к порядку растрогало меня даже во сне. Указательным пальцем правой руки он пытался нащупать крюк, на котором прежде висела мельница, и, ничего не обнаружив, в озлоблении погрозил кулаком осеннему небу, которое отказывало кофейной мельнице в опоре; в конце концов он сдался, обвязал ее снова лямкой и спустил вниз; но человек внизу снова ее отверг, и тогда первому пришлось еще раз поднять ее наверх; затем он отвязал лямку и засунул мельницу, как нечто очень ценное, себе под куртку, а лямку аккуратно смотал — получилась плоская штука вроде диска, и он швырнул ее в лицо тому, что стоял внизу. Меня все время мучил вопрос, что сталось с тем человеком, который так же безуспешно предлагал Лохнера, но я никак не мог его обнаружить; что-то мешало мне посмотреть в угол, туда, где стояли пианино и письменный стол моего отца, и я приходил в отчаяние при мысли, что он, может быть, читает отцовские записные книжки. Человек с мельницей вернулся тем временем в гостиную и пытался теперь привинтить мельницу к дверной филенке, казалось, он твердо решил куда-то ее пристроить, и я был готов полюбить его еще прежде, чем обнаружил, что он один из тех многочисленных друзей нашей семьи, которые частенько находили утешенье, сидя за чашкой кофе под маминой мельницей, как раз тот самый, который погиб почти в самом начале войны, во время бомбежки.
Бельгийский часовой растолкал меня, когда мы подъезжали к Бонну.
— Открой глаза, парень, свобода не за горами!
Я выпрямился, одернул куртку и стал думать о всех тех, кто сиживал под сенью маминой кофейной мельницы: прогулявшие школу ребята, которых она освобождала от страха перед уроками, нацисты, которых хотела урезонить, ненацисты, которых пыталась приободрить; все они сидели на стуле под кофейной мельницей — мать утешала и обвиняла, защищала и давала срок одуматься, горькими словами разрушала их идеалы, кроткими словами дарила им то, что переживет эти трудные времена: слабым — жалость, преследуемым — утешение.
Старое кладбище, рынок, университет. Бонн. Через Кобленцские ворота въезжаем в Придворный парк.
— Прощайте, — сказал бельгийский часовой.
А Сопляк — его детское лицо побледнело от усталости — попросил:
— Напиши мне как-нибудь.
— Ладно, — пообещал я. — Я пошлю тебе всего моего Тухольского.
— Вот здорово! — обрадовался он. — И Клейста тоже?
— Нет, — сказал я. — Только то, что у меня есть в двух экземплярах.
Перед воротами в ограде из колючей проволоки, через которые нас окончательно выпускали на свободу, стоял человек с двумя большими корзинами: одна была полна яблок, в другой лежало несколько кусков мыла.
— Витамины, ребята, за кусок мыла — яблоко! Налетай! — выкрикивал он.
И я почувствовал, что у меня слюнки потекли. Я даже забыл, как выглядят яблоки; я сунул ему кусок мыла, получил яблоко и тут же откусил, потом постоял еще немного у ворот и поглядел, как выходят остальные; выкрикивать про яблоки было уже не к чему: торговля шла безмолвно — он брал из корзины яблоко, получал взамен кусок мыла и кидал его в пустую корзину, раздавался глухой, но резкий звук; не все выходящие брали яблоки — не у всех было мыло, но дело шло так же быстро, как в магазине самообслуживания, и когда я доел свое яблоко, корзина с мылом оказалась уже до середины заполненной. Все шло как по маслу, без задержки, без слов, даже самые бережливые и расчетливые при виде яблока не могли устоять перед соблазном, и мне становилось их жалко. Родина любовно встречала своих сынов витаминами.
Прошло немало времени, прежде чем мне удалось найти в Бонне телефон; в конце концов какая-то девушка на почте объяснила мне, что телефоны теперь остались только у врачей и священников, да и то лишь у тех, которые не были нацистами.
— Они так ужасно боятся «вервольфов»[75], — сказала девушка. — Нет ли у вас случайно сигаретки?
Я вынул пачку табака из кармана и спросил:
— Вам скрутить?
Но она сказала, что не надо, — это она и сама умеет. Я глядел, как она вынула из кармана пальто папиросную бумагу и быстро и ловко скрутила толстую сигарету.
— Кому вы хотите позвонить? — спросила она, и я ей ответил:
— Моей жене.
Она рассмеялась и сказала, что я совсем не похож на женатого человека. Я тоже свернул сигарету и спросил, нельзя ли здесь продать кому-нибудь кусок мыла. Мне нужны были деньги, деньги на дорогу, а у меня не было ни пфеннига.
— Мыла? — переспросила она. — покажите-ка!
Я вытащил кусок мыла из-под подкладки шинели, она вырвала его у меня из рук, понюхала и сказала:
— Господи, настоящее «Пальмолив», кусок стоит… стоит… Я дам вам за него пятьдесят марок.
Я с изумлением взглянул на нее, и она поспешно добавила:
— Да, я знаю, за него можно получить и восемьдесят, но мне это не по карману.
Я не хотел брать столько денег, но тогда она просто сунула мне бумажку в карман шинели и выбежала на улицу. Она была, пожалуй, красива какой-то голодной красотой, которая придает голосам молоденьких девушек особую звучность.
Первое, что меня поразило на почте, а затем на улицах, когда я бродил по Бонну, это отсутствие студентов с корпоративными пестрыми лентами да еще запахи: все люди пахли дурно, и я понял, почему та девчонка пришла в такое неистовство от куска мыла. Я пошел на вокзал и попытался выяснить, как мне добраться до Оберкершенбаха (там жила та, на которой я женился), но никто мне ничего не смог сказать; я знал об этом местечке только то, что оно находится где-то вблизи Бонна, на берегу Эйфеля; карты тоже не было, так что и посмотреть было негде; очевидно, их отовсюду сняли из-за «вервольфов». Я всегда любил точно знать, где расположены интересующие меня места, и то, что я не знал и никак не мог выяснить, где находится Оберкершенбах, вселяло в меня тревогу. Я перебирал в уме всех знакомых в Бонне, адреса которых я помнил, но среди них не было ни врачей, ни священников; наконец мне пришло на ум имя одного профессора теологии, у которого я перед самой войной побывал вместе со своим другом. У этого теолога произошли какие-то конфликты с Римом из-за Индекса[76], и мы просто зашли к нему, чтобы выразить свое сочувствие. Я уже не помнил названия улицы, на которой жил профессор, но знал, где она находится, и пошел вниз по Попельсдорфераллее, затем свернул налево и еще раз налево, узнал дом и облегченно вздохнул, прочтя фамилию на дверной табличке. Профессор сам мне открыл, он очень изменился, постарел, похудел, сгорбился и стал совсем седым.
— Вы меня, конечно, не помните, господин профессор, — сказал я. — Я заходил, когда была эта заваруха с Римом из-за Индекса, можно к вам на минутку?
Он рассмеялся при слове «заваруха» и, дав мне закончить, сказал:
— Прошу вас.
И повел меня в свой кабинет. Я сразу обратил внимание на то, что тут больше не пахнет табаком, в остальном все было, как и прежде: книги, ящики с картотекой, фикусы. Я сказал профессору, что слышал, будто телефоны теперь остались только у врачей и священников, и что мне необходимо позвонить жене. Он выслушал меня, не перебивая, что случается очень редко, а потом сказал, что хотя он и священник, он не принадлежит к числу тех, у кого оставили телефон.
— Видите ли, — пояснил он, — на мне ведь не лежит забота о душах прихожан.
— Уж не «вервольф» ли вы? — спросил я и предложил ему табаку: он так посмотрел на табак, что у меня сжалось сердце. Мне всегда становится невыносимо горько при виде стариков, которые вынуждены отказываться от того, что приносит им радость; когда он набивал свою трубку, руки его дрожали не только от старости. Наконец он зажег ее — у меня не было спичек, и я не мог ему помочь — и сказал мне, что телефоны есть не только у врачей и священников, но и во всех этих кафешантанах, которые пооткрывали во множестве для оккупационных солдат, и что мне следует попытать счастья там. Тут за углом как раз есть подобное заведение. Когда я, прощаясь, насыпал ему на стол несколько щепоток табаку, он заплакал и сквозь слезы спросил меня, понимаю ли я, что делаю, и я ответил, что да и что я прошу его принять эти скромные щепотки как дань запоздалого восхищения той храбростью, которую он проявил тогда в споре с Римом. Я бы охотно подарил старику и кусок мыла — у меня оставалось за подкладкой шинели еще пять или шесть кусков, но побоялся, что от радости его хватит удар: он был такой старый и слабый.
Название «кафешантан» было явно чересчур благородным для указанного мне заведения, но это обстоятельство меня смутило куда меньше, чем английский часовой у дверей. Он был еще молод и строго посмотрел на меня, когда я подошел к нему. Он указал мне на дощечку с надписью: «Немцам вход запрещен», но я сказал ему, что здесь работает моя сестра, что я только что вернулся на любимую родину, а ключ от дома у нее. Он спросил меня, как зовут мою сестру, и я решил, что вернее всего назвать самое немецкое из всех немецких женских имен, и я сказал:
— Гретхен.
— Ах, это та блондиночка, — сказал он и пропустил меня; я избавлю себя от описания того, что увидел там, внутри, ссылкой на соответствующую литературу «для девиц», на кино и телевидение; я избавлю себя даже от описания Гретхен (смотри выше), важно лишь то, что Гретхен оказалась на редкость сообразительной и тут же согласилась за кусок мыла «Пальмолив» соединить меня по междугородному с приходом Кершенбах (я надеялся, что таковой все же существует) и вызвать к телефону ту, на которой я женился. Гретхен сняла трубку, заговорила с кем-то по-английски — говорила она свободно — и объяснила мне, что ее друг попробует заказать служебный разговор, так, мол, будет быстрее. Пока мы ждали, я предложил ей закурить, но у нее был лучше табак; тогда я попытался сунуть ей авансом обещанный кусок мыла, но она наотрез отказалась, она, мол, не возьмет за это вознаграждения, а когда я стал настаивать, она заплакала и сказала, что один ее брат в плену, другой — убит, и я пожалел ее, потому что таким девушкам, как Гретхен, плакать не к лицу; она созналась даже в том, что тоже католичка, но как раз в тот момент, когда она собиралась вытащить из ящика свою конфирмационную фотографию, раздался звонок; Гретхен сняла трубку и сказала:
— Господин священник.
Но я уже успел расслышать, что там звучал не мужской голос.
— Минуточку, — сказала Гретхен и протянула мне трубку.
Я был так взволнован, что не мог удержать трубку, она в самом деле просто выпала у меня из рук, к счастью, прямо на колени Гретхен; Гретхен взяла ее и поднесла к моему уху, и тогда я сказал:
— Алло, это ты?
— Да, — сказала она, — а ты, ты где?
— Я в Бонне, — ответил я. — Война кончилась — для меня.
— Господи, — сказала она. — Просто не верится. Нет, это неправда.
— Это правда, — сказал я. — Ты получила тогда мою открытку?
— Нет, — сказала она. — Какую открытку?
— Когда я попал в плен… нам тогда разрешили написать по открытке.
— Нет, — сказала она. — Вот уже восемь месяцев, как я ничего о тебе не знаю.
— Сволочи! — сказал я. — Проклятые сволочи!.. Скажи мне только еще, где находится Кершенбах?
— Я… — она плакала так сильно, что не могла уже говорить, я слышал, как она всхлипывала и глотала слезы, пока, наконец, не прошептала: — Жди на вокзале в Бонне, я приеду за тобой.
Больше я не слышал ее голоса, кто-то сказал еще что-то по-английски, но я не понял, что именно.
Гретхен поднесла трубку к своему уху, еще мгновение послушала и, наконец, положила ее, покачав головой. Я поглядел на нее и понял, что не могу уже предложить ей мыло. «Спасибо» сказать я ей тоже не мог, слово это показалось мне слишком глупым. Я беспомощно поднял руки и выбежал.
Я шел назад к вокзалу, и в ушах у меня звенел голос, в котором никогда не звучали брачные ноты.
В одной из гаваней западного побережья Европы в рыбацкой лодке удобно устроился бедно одетый мужчина, он спит. С иголочки одетый турист заправляет в аппарат цветную пленку, чтобы запечатлеть эту идиллическую картину: синее небо, изумрудное море с мирными, увенчанными белоснежными гребешками волнами, темные борта лодки, красная рыбацкая шапка. Щелк. Еще раз: щелк и — на всякий случай — Бог ведь троицу любит, — в третий раз: щелк. Сухой и какой-то неприятный звук заставляет рыбака вздрогнуть, он поднимается, сонно озираясь, сонная рука шарит вокруг в поисках сигарет, но прежде чем она натыкается на пачку, деятельный турист успевает поднести ему под нос свою, чуть ли не сует сигарету рыбаку прямо в рот, щелк — раздается в четвертый раз, — но это уже зажигалка, которая завершает этот танец суетливой вежливости. Избыток ее почти незаметен, трудно понять, в чем он заключается, но в результате возникает неловкость с легким оттенком раздражения, которую турист, благо язык этой страны ему знаком, торопится сгладить, завязывая разговор.
— Наверно, вернетесь сегодня с богатым уловом? Рыбак отрицательно мотает головой.
— А мне говорили, будто погода очень благоприятная.
Рыбак согласно кивает.
— Так вы что, не пойдете в море?
Утвердительный жест рыбака, усиливающаяся нервозность туриста. Он, разумеется, принимает благополучие этого бедно одетого человека близко к сердцу, и ему грустно, что тот упускает свой шанс.
— Ах, вы плохо себя чувствуете?
Рыбак наконец переходит от языка жестов к разговорной речи.
— Прекрасно себя чувствую, — говорит он. — Хорошо, как никогда. — Он встает и потягивается, похоже для того, чтобы продемонстрировать свое атлетическое сложение. — Просто великолепно себя чувствую.
Лицо туриста вытягивается все больше и больше, наконец он не выдерживает и задает вопрос, который не дает ему покоя:
— Почему же вы тогда не выходите в море?
Ответ, более чем краткий, не заставляет себя ждать.
— Потому что я уже утром там был.
— И много поймали?
— Достаточно, чтоб второй раз не ходить, все корзины набил — четыре омара, одной скумбрии больше двух десятков…
Рыбак уже окончательно проснулся, повеселел, он дружески похлопывает туриста по плечу, мол, все в порядке. А у того на лице пусть и неуместная, но все же трогательная и совсем нешуточная забота.
— И на завтра хватит, и на послезавтра, — говорит рыбак, чтобы утешить иностранца. — Сигарету?
— Да, спасибо.
Теперь у обоих в зубах по сигарете, в пятый раз раздается щелчок, турист откладывает фотоаппарат в сторону, чтобы освободить руки, которые теперь нужны ему для подкрепления слов, и, качая головой, усаживается на край лодки.
— Я вовсе не хочу вмешиваться в ваши дела, — говорит он, — но предположим, вы вышли бы в море во второй, третий, даже в четвертый раз, ведь вы тогда наловили бы в три, четыре, пять, даже в десять раз больше скумбрии… вы только представьте себе это.
Рыбак кивает.
— И если бы вы, — продолжает турист, — не только сегодня, но и завтра, послезавтра, да и вообще в любой удачный день — два, три, даже, может быть, четыре раза выходили бы в море — представляете, что тогда произошло бы?
Рыбак пожимает плечами.
— Самое позднее через год вы смогли бы купить мотор, через два — вторую лодку, спустя три-четыре года — приобрести бы маленький катер, с двумя лодками и катером вы могли бы ловить уйму рыбы, и вот в один прекрасный день у вас уже два катера… — от восторга у туриста на мгновение даже перехватывает дыхание, — затем вы становитесь владельцем холодильной установки, строите коптильню, затем консервную фабрику, летаете на собственном вертолете, обнаруживаете косяки и передаете вашим катерам их координаты по рации. Наконец, вы покупаете лицензию на отлов лососевых, открываете рыбный ресторан и экспортируете омаров прямо в Париж, без посредников, и тогда… — тут у него снова перехватывает дыхание. Почти забыв про прелести отдыха, он смотрит на лениво набегающие волны, в которых весело резвится вся эта непойманная рыба, и в глубоком огорчении качает головой.
— И тогда, — но волнение опять не дает ему говорить, и рыбак хлопает его по спине, как ребенка, который подавился.
— Что тогда? — спрашивает он негромко.
— Тогда, — отвечает турист с тихим восторгом, — вы бы могли спокойно сидеть здесь на берегу, дремать на солнышке и любоваться этим великолепным морем.
— Но ведь именно это я и делаю, — отвечает рыбак, — сижу себе преспокойно в лодке и подремываю, меня только ваше щелканье и разбудило.
И наш турист в задумчивости отправился прочь, это был хороший урок, ведь он всегда думал, что работает для того, чтобы в один прекрасный день перестать работать. В его душе теперь уже не было сочувствия к бедно одетому рыбаку, только легкое чувство зависти.
Тем временем я устроился очень недурно, и хотя мое ателье было закреплено за мной договором еще несколько месяцев назад, я, как мы условились, приехал сюда за шесть недель до вступления его в силу, чтобы с помощью списка, который вы мне дали, разыграть материально стесненного человека, ищущего квартиру. Если учесть, какая мне предшествовала слава — ни много ни мало три допроса и арест, — то я бы сказал, что мне все же достаточно охотно шли навстречу. Чему это следует приписать — сочувствию к моей сомнительной деятельности или моему публичному раскаянию, репутации «блудного сына», — сказать трудно. Так или иначе, чтобы вы немного уяснили себе обстановку, я посылаю вам спецпочтой список лиц, открыто выражавших мне симпатию. Поскольку мы условились имен не называть, то я пользуюсь в данном случае уже испытанным нами «двухпалубником». Людей мне сочувствующих я склонен рассматривать как сочувствующих моему раскаянию, а не моей прежней деятельности, однако сделать окончательный вывод предоставляю вам, ибо для этого необходимо заглянуть в их досье, а я к ним доступа не имею. То же самое относится и к лицам, открыто выражавшим мне антипатию: вызвано ли их отвращение ко мне моим раскаянием или недоверием к этому раскаянию — судить об этом я мог бы, только располагая столь же полной информацией, какой располагаете вы. Не завидую вашей задаче: проанализировать, в чем коренится здесь симпатия или антипатия, ибо и в одном и в другом случае вам придется все время иметь в виду возможность перемены убеждений, какая произошла у меня.
Лаконичная рекомендация, которую вы дали мне к здешнему члену ЦК, оказалась очень полезной: передо мной сразу открылись кое-какие двери и чьи-то объятия. Я нигде не отрицал той спорной роли, какую играл в анархическом движении Берлина и Дортмунда, а свое кодовое имя «Краснозобик» обнародовал совершенно сознательно как прозвище.
После моего первого выступления на сцене (которое организовал тот самый член ЦК) все сложилось, как я и предвидел: мне не пришлось искать сближения с людьми — они сами искали сближения со мной. В очень красивом зале церковного прихода я показал свой лучший номер: пиротехническое представление «Францисканско-иоаннитская огненная цепь[77]». Потом состоялись дискуссии, тема обычная: «Ангажированное искусство». Был спор, небольшое сообщение в прессе, интервью, в ходе которого я ввел и определил понятие «воспламеняющее искусство», а поскольку здесь не только католическая среда, но и все круги общества буквально изголодались по искусству, то меня переправили дальше. Так что дело завязалось хорошо (и развяжется, надеюсь, так же). У меня есть почва под ногами, я приобрел репутацию, какой добивался, — человека непроницаемого, выдаю себя за умеренного реакционера, — так, за мною уже закрепилось прозвище Бейс[78] Союза учащихся[79].
Никак не пойму, почему вы упрекаете меня в «филологизме»; я же на самом деле вынужден расшифровывать тарабарский и уголовный жаргон людей, с которыми мне необходимо встречаться. Так что если я кого-либо обозначаю словом «красноломкий», это вовсе не значит, что это сломленный красный, а лишь то, что на изломах его жизни и сознания просматривается красный цвет. Соответственно обстоит дело и с «черно- и коричневоломкими». Такие краткие обозначения я нахожу весьма полезными и предлагаю зашифровать их следующим образом: «кл», «чл», «крл». Для пометок в деле это очень удобно. Если же о каком-то человеке я говорю, что он «красноплесневый», то это выражение отнюдь не фигуральное, подразумевающее, что это вялый и ленивый красный; оно означает, что человек этот заражен «красной плесенью» — я имею в виду плесень не в смысле лень, а в смысле тлен, и шифр предлагаю «кпл». Стало быть, не исключено, что кого-то я могу обозначить буквами «чл/кпл» или даже «кл/кпл».
Хоть я и знаком с соответствующим жаргоном, пусть только до 1972 года, у меня все же возник известный языковой барьер с одной здешней группой, которая, можно сказать, навязалась мне сама. Они называют себя «Красногузками» и действуют совершенно сепаратно от определившихся левых сил, соединяя жесткий догматизм с показной общительностью. Мне понадобилась почти неделя, прежде чем я выяснил, что когда они говорят о «предводительнице банды анархистов, нечаянно забившей мощнейший гол», то имеют в виду совсем не У. М.[80], а одну пробивную фабрикантшу, которая всего-навсего слишком произвольно истолковала закон о налогах. А когда говорят о «потянувшей миллионы коробке», построенной для «преступного объединения», то имеют в виду не новостройку в Штаммхеймере, а резиденцию федерального объединения союзов работодателей в Кёльне, конечно не называя ни то, ни другое здание. Такие догадки и толкования вытекают просто из тщательного (и утомительного, да к тому же требующего расходов) изучения умонастроений и лексики. Сколько времени понадобилось мне, пока я выяснил, что под преступным объединением ЕКА подразумевается не Евангелическая кооперативная ассоциация, а Епархия кёльнского архиепископа; что Лекаки — сокращение, презрительно употребляемое в отношении некоторых лиц, причастных к церкви, это вовсе не закамуфлированное слово «лакеи» (что было бы легко предположить), а просто-напросто сокращение слов «левокатолические круги». Тогда, по логике, должны существовать и «Каки» — правокатолические круги, причем намек на коричневый оттенок цвета ХАКИ здесь отнюдь не случаен. Конечно, у меня возникли кое-какие сомнения в значительности этих «Красногузок», но нельзя недооценивать их роль как кристаллизующего вещества. Это группа из пяти человек: редактор на радио, студентка — она, по-видимому, у них за главаря, — секретарша и двое рабочих, для которых МС[81] оказались слишком правыми (список фамилий, как условлено, вы получите через «двухпалубник»!). Они конфликтуют со всеми левыми группами, не примыкающими к ГКП, с церковными молодежными группами обоих вероисповеданий и с военнослужащими. Позволю себе заметить, что, может, имеет смысл намекнуть об этом военной контрразведке. Получается, что молодые словоохотливые офицеры, для которых слово «демократия» не пустой звук, а свободно-демократические основы государства, — не выхолощенное понятие, сами, как овечки, лезут под нож, ввязываются в дискуссии, которые им не по зубам и в которых откровенно высказываются доводы против НАТО. Крайне неохотно сообщаю вам одну подробность, которая, в сущности, относится к компетенции ИНТИМНОЙ СЛУЖБЫ, но, пожалуй, могла бы от нее ускользнуть: молодой и чрезвычайно общительный майор из министерства обороны явно состоит в связи с некой особой, именующей себя Красногузкой I (позволю себе заметить, что это особа женского пола); во всяком случае, я нечаянно стал свидетелем совершенно недвусмысленных нежностей, которыми эти двое обменивались в саду молодежного центра в перерыве дискуссионного вечера. В течение шести недель я имел также полную возможность наблюдать некоего господина, которого мы условимся называть псевдодатчанином. Он тихо, робко, почти молча приглядывается к происходящему, а так как я оказался в сфере его культурно-политической деятельности, то при случае он обращается ко мне, просит интервью (которое я в надлежащее время ему дам), собирает данные, информацию. Вдруг он активизировался и предложил мне (как нарочно, во время приема, устроенного ХСС) учредить «Комитет в пользу жертв классовой юстиции». Я выразил свое одобрение, но прямо в это дело еще не ввязался. Он уверяет, что в одном монастыре неподалеку отсюда у него есть единомышленники, поэтому я все-таки хочу при ближайшей возможности отчетливее выразить ему свою солидарность, не исключено, что это наведет нас на международные круги сочувствующего этому движению монашества. Псевдодатчанин намекнул также, что в монастыре мне скорее всего обеспечено выступление, так как некий Фармфрид (патер?) внимательно следит за моей артистической судьбой.
На такого рода выступления и встречи мне, видимо, следует соглашаться, они сами вытекают из моей здешней ситуации и, так сказать, вырастают из моей почвы и на моей почве. К тому же они вводят меня в среду, смежную с интеллектуальной, в которую вы настоятельно рекомендовали мне внедриться: министерская бюрократия с высшим образованием, публицисты, комментаторы, церковная кпл. арена, журналисты, дипломаты. Чтобы пробиться в эти круги, я непременно должен стать «интересным».
Насколько автоматически действуют здесь предрассудки, я обнаружил недавно, когда во время вечерней дискуссии на тему «Является ли искусство политической акцией — может ли политическая акция быть искусством» у меня завязался разговор с тем самым столь же любезным, сколь и алчущим нежностей майором. Он заметил, как, в сущности, жалко, что мы — он имел в виду артистов вообще и меня в частности — так упорно уклоняемся от военной службы. Каково же было его удивление, когда я ему сообщил, что в 1969–1970 гг. честь честью отслужил в армии, где был пиротехником, так что своими ремесленными навыками я обязан бундесверу, а уж их дальнейшим художественным развитием — самому себе. Что майора это удивило, для меня неожиданным не было, еще менее неожиданным было бы, если бы он притворился удивленным. Вызывает беспокойство, что он в самом деле этого не знал и, хотя мы с ним встречались уже добрый десяток раз, не позаботился навести обо мне справки. Я полагаю, Краснокрыл, что у нас снова появилась возможность вставить перо военной контрразведке! Подумайте только, ведь этот симпатичный парень меня спросил, не смогу ли я при случае продемонстрировать мое искусство караульному батальону, а когда я шутливо осведомился, не сможет ли он помочь мне раздобыть для этого черный порох и фосфор, он засмеялся и сказал, что хоть армия и не располагает этими средствами в чистом, непереработанном виде, ибо времена пороховых рожков безвозвратно миновали, но, наверно, можно будет как-нибудь договориться с заводами боеприпасов. Должен признаться, что такая наивность меня просто потрясла. Представьте себе, что я принял бы его предложение! Какой-то случайно встреченный, едва знакомый ПИРО-боевик получил бы тогда прямо от бундесвера материал, с помощью которого мог бы взорвать все ведомство федерального канцлера (что при нынешнем канцлере — чисто абстрактно — было бы не так уж вредно!).
Все же у господина майора хватило ума во время этого мероприятия наконец-то проявить оперативность. Он без конца звонил по телефону, однако потом неосторожно, из тщеславия, выдал, какого характера были его звонки, ибо, прощаясь со мной, сказал: «До свидания, камрад артист!» Очевидно, он выяснил, что я не рядовой военнообязанный, а после сборов в 1971–1973 годах был произведен в лейтенанты запаса.
В «двухпалубнике» вы найдете фамилии, адреса и цитаты из высказываний студентов, шестнадцати будущих педагогов, четырех теологов и двух социологов; все они ярко выраженные кл/кпл; кроме того, мнения четырех министерских чиновников, трех журналистов, чьи слова я снабжаю пометкой откл. (напоминаю вам, что откл. означает не отключение, а только отклонение). К тому же обращаю ваше внимание на то, что строжайший надзор я устанавливаю исключительно за теми, кто высказывается не публично, а лишь в частном порядке, то есть даже не на дискуссионных вечерах, а в пивных, на вечеринках, в кафе, во время коротких встреч на улицах.
Как выяснилось, это была все же удачная мысль — внедрить меня сюда в качестве внештатного сотрудника датской радиостанции, а так как мое задание (датское) довольно широкого профиля, тему ограничить трудно, поиски материала тоже дело долгое, то у меня оказалось достаточно и времени, и простора для деятельности. Многочасовая серия передач о «Культурно-политическом развитии послевоенного общества Германии» обеспечивает мне доступ именно в те круги, которые мы условимся называть «кандидатами на строгий надзор». Считаю своим долгом вам сообщить, что люди здесь очень и очень недоверчивы: едва я успел представиться в федеральном ведомстве печати, посетить несколько журналистских пивных, как к моему работодателю Ф-сену сразу же полетел встречный запрос. От кого исходил запрос — от ведомства печати, от датских коллег или так вообще заведено в этой конюшне, вам лучше знать; возможно, запрос делался на всех этих уровнях. Так вот, Ф-сен все подтвердил — и данное мне задание, и подлинность моего удостоверения, и после некоторой путаницы (здесь у меня есть однофамилец, журналист, которого, похоже, не очень любят, прозвище — Стукач!) я могу считать себя принятым и признанным. Поскольку мне к тому же не надо ничего подправлять в своей vita[82] (как условлено, я откровенно сообщаю свои биографические данные: год рождения 1940, окончил торг. училище — заочно, потом учился на факультете журналистики, внештатно сотрудничал в редакциях по разделу «Образовательная политика», свободный журналист, имею публикации на соответствующую тему, некоторые привлекли к себе внимание), то мне нечего опасаться встречных вопросов. После того как я добрых десять лет без помех бороздил свое поле, мне потребовалось всего две недели, чтобы войти в здешнюю атмосферу, еще две, чтобы очутиться в окружении «кандидатов», а после третьей пары недель, то есть в целом после шести, я здесь, можно сказать, уже свой парень. Для первой серии передач я выбрал такое название: «Столица и искусство». Мои тезисы одобрены, и я усердно собираю информацию, делаю заметки, наброски, понемногу переписываю их набело и нисколько не дергаюсь оттого, что Ф-сен (ничего не подозревающий) уже слегка торопит. Ведь когда первая серия пойдет в эфир и, как вы мне сулили, датская пресса не совсем обойдет ее молчанием, я смогу передать и переслать «обрезки» ведомству печати и отделу культуры министерства иностранных дел, после чего буду окончательно легализован.
Вы знаете, что я ни во что не ставлю известные «почтовые ящики», зато ящики федеральной почты считаю самыми надежными. Так как отправка «до востребования» кажется мне тоже слишком ненадежной, то я адресую письма прямо нашей общей приятельнице, в чьем семейном пансионе в Вестервальде мы сиживали уже не раз и мирно резались в скат. Я предполагаю, что вы по-прежнему проводите там свои уик-энды, а если мои донесения станут драматичными или срочными и потребуют немедленных мер, то у меня под боком все еще имеется некий монастырчик, доброе старое «Гнездо» наших совещаний, где патер Фармфрид — предлагаю для него шифр Фф — предоставит нам свой «красный» телефон (и свою неизменно охлажденную можжевеловку). Предполагаю, что внутримонастырскую информацию он передаст непосредственно вам, так что я ничего об этом сообщать не буду, если не получу других указаний. Во всяком случае, как отзовется постановление о радикальных элементах[83] на монастырском пополнении — это дело внутрицерковное и щекотливое, а Фф находится как раз на этом фронте. Как и раньше, все данные, фамилии, цитаты пойдут отдельно, в «слизистую сумку».
Соответственно моему заданию, сначала я занимался выявленными или уже уличенными сторонниками радикалов, следил за ними или даже с ними беседовал и предлагаю (в наказание) не мешать им предаваться собственным душевным терзаниям. Возьмем для начала господина, которого мы уговорились называть Рюффлин, — он ведь не только признал свои ошибки, но искренне в них раскаивается и даже слегка тронулся. Чуть что, он бормочет: «Я же в самом деле это знал, знал же, знал», намекая на то, что в свое время бросил некой собаке (если мне не изменяет память, это был боксер) целый кулек отменных бараньих костей, хоть и знал, что она принадлежит какой-то родственнице Гудрун Энсслин[84]. Нам не стоит здесь заниматься вопросом, который уже не раз служил темой газетных комментариев, — купил ли он кости специально для этой собаки или же вначале предназначал их своей собственной (кажется, спаниелю). Пусть все останется как есть: он раскаивается и так откровенно выражает свое раскаяние, что мне его даже немножко жалко, хотя вообще в таких случаях я безжалостен. Этого Рюффлина можно изо дня в день видеть в одном довольно многолюдном кафе, где он сидит и читает либо передовицу в «Рейнише меркур[85]», одобрительно и ритмично кивая головой в знак, так сказать, полного своего согласия, причем из кармана пиджака у него торчит ФАЦ[86], либо он читает передовицу ФАЦ, точно так же кивая головой, а «Рейнише меркур» торчит у него из кармана. Между тем ему удается — сначала он делал это под псевдонимом — время от времени помещать обзоры в одной газете, не внушающей никаких подозрений, и если даже псевдоним, какой он себе избрал — Супертье, говорит в его пользу, то содержание его обзоров — тем более. Так что давайте выпустим Рюффлина-Супертье из-под строгого надзора. Прочитайте «Колонки обозревателя», подписанные Супертье, и вы со мной согласитесь.
Совершенно по-другому обстоит дело с парнем, которого мы с вами в свое время, когда он произвел некоторый переполох на берлинской и дортмундской анархической сцене, прозвали за его испанскую внешность Мендосой[87]. Здесь он фигурирует под шуточным (или кодовым?) именем, которое взял себе сам, хотя уверяет, что им наградили его другие. Его называют Краснозобиком, но в результате моих трудоемких (как вы можете себе представить) розысков выяснилось, что это прозвище пустил в ход он сам: на двух-трех сборищах как бы невзначай заметил: «Такая-сякая шпрингеровская свинья на днях обозвала меня Краснозобиком» — или: «Такой-сякой реакционный тип из ОХДС[88] вчера обозвал меня Краснозобиком». Таким образом он ловко подбросил окружающим свое прозвище. Думаю, что к этому Мендосе-Краснозобику мне надо будет присмотреться поближе. К счастью, полученное радиозадание дает мне возможность прямо обратиться к нему, не внушая никаких подозрений: теперь он называет себя «артистом-боевиком», его специальность — «воспламеняющее искусство», или искусство зажигания. Поскольку эстрада здесь представлена слабо, можно сказать, почти никак, то ему за два месяца удалось создать себе положение, которое можно было бы обозначить словом «вездесущий». Беспардонность, с какой он, без всякой причины, а значит, демонстративно, носит в кармане, скажем, книжку издательства «Вагенбах[89]», да так, что она торчит оттуда ровно настолько, чтобы ее сразу можно было узнать, граничит с неприличием. После нескольких выступлений, которым нельзя отказать в известной привлекательности, он здесь так «вписался», что его приглашают даже на приемы Центрального комитета немецких католиков, и я недавно его там видел, на сей раз с торчащим из кармана экземпляром «Дас да[90]». Он болтал с нунцием Бафиле, пытаясь, как я уловил мимоходом, разъяснить ему мистические видения Екатерины Сиенской[91]. Надо вам было видеть сухое, удивленное лицо прелата, хотя он еще и не казался шокированным. Несомненно одно: Краснозобик обнаружил некий дефицит искусства и сознательно обустраивается в этой просторной нише. Пропасть, отделяющая ХДС/ХСС и близкие к ним клерикальные круги от общеинтеллектуальной и артистической среды, — это вакуум, который может оказаться опасным! Опасность я здесь усматриваю нешуточную: объявился наконец молодой артист, успевший уже составить себе имя; «артист-боевик», даже с некоторыми литературными претензиями, и, хотя он ведет себя как откровенный анархист, на него клюют. Боюсь, что все это чревато бедой, ведь Краснозобику для его выступлений требуются ингредиенты, которые в таких изделиях, как хлопушки и прочие карнавальные и новогодние атрибуты, хоть и не вполне безопасны, но политически совершенно безобидны, однако при другой композиции и других амбициях становятся уже далеко не безобидными: черный порох, сера, сурьма, фосфор и т. п. Вам известно, что слово «фейерверк» достаточно многозначно, это огненные игры самого разного свойства, а Краснозобик играет с огнем в двух смыслах: его искусство заключается в огненных представлениях, а за кулисами у него тлеет пламя анархии.
Хотя мне известно, что ни на сцене, ни за сценой службы безопасности не дремлют, я все же позволю себе серьезно предостеречь: за искусством этого «боевика», возможно, много чего кроется. Во всяком случае, спички имеются в свободной продаже, и если с тысяч и тысяч спичек соскрести головки, образуется потенциальный взрывчатый материал, а это совсем не смешно. Мой совет: взять под контроль продажу спичек в розничной, в оптовой торговле, в супермаркетах. Не то чтобы заставить непременно отчитываться за их покупку или продавать по талонам, но здесь нужен глаз да глаз!
Я осторожно закинул обговоренную нами удочку: мой план основать «Комитет помощи жертвам классовой юстиции». Можно ли считать случайностью, что первым на нее клюнул Краснозобик, и к тому же обещал мне поддержку некой группы, именующей себя «Красногузками»?
Р. S. На сей раз «слизистая сумка» будет полна до краев.
Весь материал лежит наготове в надежном месте, единственная трудность — печатник, которому нам пришлось щедро заплатить, обязав его молчать. К счастью, это необщительный, скупой на слова человек определенного сорта — ожесточившийся левый католик, не расставшийся с романтикой двадцатых годов. При необходимости тебе придется выставить его в качестве главного свидетеля. Он готов просидеть полгода, не больше, но я думаю, тебе удастся свести дело к четырем месяцам. В его случае можно даже зацепиться за параграф 51[92] — в свое время он полгода просидел в концлагере. Пожалуйста, сделай все, все возможное, чтобы материал не обнаружили до его использования.
«Викинг», в чей «Комитет помощи жертвам классовой юстиции» мы вступили, предложил мне «взрывчатые штуки». Еще не знаю, что он имеет в виду — взрывчатку, бомбы и т. п. или известный сорт забористого порноматериала, который до либерализации порносферы тоже называли «бомбами». Проверь-ка ты его. Я бы не хотела рисковать. Без всякого повода вдруг заговорил со мной об Орхусе[93], но ведь там сидит Дучке[94], а может быть, следующим будет Б 7. Похоже, что он радикал, значит, надо устроить ему провал. Я не знаю, насколько надежна датская служба безопасности, но ты все-таки справься там у них.
Что касается другого, Краснозобика, то его приглашение на чашку кофе я приняла. Соответствует ли круг его чтения — Вальраф[95] и проч. — его убеждениям или это маскировка (маскировка от кого?), я пока решить не могу. Кроме того, он не стесняясь показал мне довольно большой запас пиротехнических средств, заметив, что если кому-то вздумается ими «злоупотребить», то их вполне хватит на то, чтобы «разнести» парламент. Новый Гай Фокс[96]? Туалетная вода для волос у него из ГДР, все осветительные приборы тоже. Он довольно долго рассуждал о динамитчике из романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», при этом ужасно смешно скалился, уверяя, что он, мол, тоже динамитчик, артист-динамитчик.
Попозже, когда он показал мне свои запальники, запальные шнуры, запасы химикалий и батареи, то мне стало немножко не по себе. Его попытки за мной поухаживать я отмела самым вежливым образом. «Увильнула» от него, не слишком его обидев. Не вздумай ревновать. Нам и без того надо соблюдать осторожность. У меня создалось впечатление, что он что-то подозревает, — спросил напрямик о моих «личных отношениях с бундесвером» и как это сочетается с моей политической ангажированностью и т. д. Приглашение прийти на его ближайшее выступление в одном восточноазиатском посольстве я приняла.
Еще два сообщения: к «Комитету» самостоятельно примкнул некий Лифтерхольт, студент теологии. Кроме того, тут еще вертится один ирландец по фамилии Мак-Нальти. Происходит что-то имеющее отношение к сыру. Может, ничего опасного и нет, но лучше бы копнуть. По мне, этот ирландец слишком уж психованный. Мак-Н. играет на гитаре, поет всякую душещипательную дребедень, а посреди песни то и дело выкрикивает — ни к селу ни к городу — «Cheese». Я это воспринимаю как лозунг, пароль, может, это пароль для контрабандного экспорта или импорта внутри ЕЭС? Разве Ирландия производит много сыра? В данном случае я ничего не знаю, а только чую носом, а тебе известно, что нюх меня редко подводит. Викинга и нашего глуповатого Краснозобика я считаю не вполне безобидными. Печатник мне совсем не по душе, так же как мрачный Лифтерхольт. Зато веселый Мак-Нальти в каждой своей песне каждый раз выкрикивает слово «сыр» как боевой клич и каждое свое выступление заканчивает такими двумя строчками:
I want to go to Parma,
I want to get some Cheese[97].
Постарайся через НАТО в Лондоне и Белфасте и через ЕЭС в Дублине разузнать, что это за сыр из Пармы. Может, он имеет в виду пармезан, притом тертый?
Сделай так, чтобы нас арестовали только через шестнадцать часов после акции. Несколько недель нам с тобой, наверно, придется обходиться без ласк.
Тем временем вы уже, наверно, поняли, что воспользоваться телефоном «двухпалубника» мне было крайне необходимо. Мое выступление в восточноазиатском посольстве оказалось под серьезной угрозой срыва, база для моих операций могла быть преждевременно разрушена — ничто здесь не действует так губительно, как подобный провал. Артист, не способный достать необходимый ему материал! А если этот материал у него конфискуют? Мерзкие трудности, с которыми я столкнулся при закупке большой партии спичек, абсурдно противоречат тому количеству черного пороха, который мне предлагает сама армия. После того что я, как всегда, в полном неведении заказал у оптовых торговцев свои обычные 60 000 коробков, ко мне неожиданно нагрянули три представителя службы безопасности (мужского пола), которые пусть и не грубо, но весьма энергично обыскали мои жилые комнаты и ателье. Они забрали два номера журнала «Конкрет», три публикации издательства «Вагенбах», а также экземпляр «Франкфуртер хефте». После того как они с величайшим недоверием, чуть ли не с отвращением, просмотрели «Франкфуртер рундшау», «Шпигель» и «Зюддойче цайтунг»[98], у меня создалось впечатление, что и ФАЦ, особенно раздел фельетона, показалась им крайне подозрительной. Лишь случайно газеты «Цайт» у меня в доме не было.
Что же касается спичек, то мой деликатный намек на личное знакомство с министрами культов двух земель, управляемых ХДС, нисколько мне не помог, а робкое упоминание о том, что и министр культов земли, управляемой ХСС, мне тоже не совсем чужд, они вообще пропустили мимо ушей. В конце концов я сослался на Министерство иностранных дел, на серьезные дипломатические осложнения, могущие возникнуть, если они вздумают помешать выступлению артиста в восточноазиатском посольстве. Я долго беседовал с этими господами об искусстве и о спичках, и хотя имел возможность показать им кое-какие журналы по искусству со статьями обо мне, даже заметку в разделе культуры ФАЦ, все было тщетно. Смягчить их не удалось, а один и вовсе заявил, что искусство, зависящее от спичек, — это не искусство. Представьте себя на моем месте! И это за пять часов до выступления, за три часа до репетиции! Под конец я посоветовал им подумать, как на это будет реагировать иностранная пресса. Никакого впечатления! Что было бы, убеждал я их, если бы у художника отобрали краски, у писателя — карандаши! Или запретили бы продавать эти необходимые для искусства предметы! Что сталось бы тогда с искусством, не говоря уже о гарантированной конституцией свободе?
Можете вы себе представить, что я был уже почти готов себя раскрыть? Я этого не сделал. Впрочем, насколько небрежно искали у меня эти господа, несмотря на видимость усердия, вы можете судить по тому, что ими не были обнаружены три экземпляра «Дас да» и две книжки Гюнтера Вальрафа, а ведь они лежали у меня под подушкой!
Оставшись наконец один, я пошел в телефонную будку и в виде исключения вызвал «двухпалубный». Кроме того, я позвонил в восточноазиатское посольство, тамошний культурный атташе меня успокоил, сославшись на экстерриториальность, на свободу искусства и на имеющийся у них значительный запас беспошлинных спичек англо-ирландской фирмы «Тhе friendle match»[99] Тем временем сработал «двухпалубник», и мое выступление — кстати, оно имело фантастический успех — было спасено.
Прошу вас теперь ничего, решительно ничего по этому поводу не предпринимать — это происшествие сослужило хорошую службу моей легенде и весьма удобряет мою здешнюю почву. К тому же оно дало мне повод для составления прилагаемого списка сочувствующих и не сочувствующих, которые объявились у меня в связи с этим происшествием, подходили ко мне и т. п. Вы удивитесь, узнав, кто и как высказался по этому поводу, и моя скромная информация, обогащенная вашими негласными сведениями, может оказаться весьма полезной для принятия постановления о радикальных элементах. Прежде всего обратите внимание на легкомысленную симпатию к либералам в Министерстве иностранных дел. Там никто не подозревает, насколько опасны спичечные головки на самом деле! Полное отсутствие понимания при чрезвычайных обстоятельствах.
Успех в экзотическом посольстве развязал ему язык. Уже на следующее утро он дал мне интервью. Спесиво, гордо, важно. Сказал также, что ввиду его растущей популярности он все-таки должен еще подумать, вступать ли ему в Комитет. Сначала он разыгрывал из себя антишовиниста, хвалил качество англо-ирландских, шведских, даже итальянских спичек (просил в разных посольствах оказать ему «деловую помощь» спичками) и заявил, что прискорбное вмешательство в его дела, необходимость коего он, безусловно, понимает, навело его на мысль пользоваться в будущем только заграничными спичками. Когда я его спросил, как обстоит дело с советскими спичками и спичками из ГДР, Венгрии и т. д., он довольно глупо усмехнулся и сказал, что намерен их испробовать и «принять в расчет».
Я забрасывал всевозможные удочки: не фашизм ли это уже, что это за страна, где ставят преграды искусству, не стоит ли мне рассказать об этом скандале по датскому радио. Он не клюнул, сослался, в полном соответствии с той псевдореакционной личиной, которую он на себя надел, на «пусть горькую, но осознанную необходимость». Гегель? Он не попался ни на какую приманку.
Потом мы долго и подробно беседовали о воздействии спичечной акции (которую он все же назвал «спичечной истерией») на торговлю продуктами питания, косметикой и аптекарскими товарами, на всякого рода мастерские, на изготовителей приспособлений для фейерверка и прочих забав и на торговцев, розничных и оптовых, этими предметами. Ему уже было известно, что посольство Китайской Народной Республики заявило протест МИДу и уведомило, что будет изготовлять ракеты самостоятельно: древние китайские традиции никоим образом не могут быть нарушены, точно так же не может быть нарушено и соблюдение этих традиций. Кроме того, поступило — это он тоже знал — заявление от обиженных офицеров запаса, которые собирались в своем союзе отметить какой-то юбилей (а может, производство своего председателя в генералы запаса?) и устроить по этому случаю фейерверк. Заверения в документально подтвержденных патриотических убеждениях и в прямо-таки безупречном политическом прошлом, настоящем и будущем их председателя ни к чему не привели. Даже вмешательство председателя ХДС было оставлено без внимания. Нет уж! Порох есть порох, и кто знает, не придет ли в голову какому-нибудь чокнутому майору (а такие есть!) шальная мысль. Жаль, конечно, потому что этот союз сам по себе достоин поощрения, но на данном этапе исключения могут вызвать недовольство. Искусству-де ставят палки в колеса, а милитаристам полная свобода!
Лишь позднее, когда мы с ним волей-неволей коснулись актуальных вопросов, зашла речь о его взглядах на искусство. Его ателье, расположенное, кстати, на заднем дворе бывшей фабрики, выглядит отнюдь не по-спартански, а наоборот, очень даже уютно. Стены оклеены старыми планами выступлений дортмундского и берлинского периодов его жизни, основная тема — «поставить свечи», зажечь огни, зажигательные мысли, революция с небес. При этом аргументирует он очень ловко: у всех религий, говорит он, в обычае «возжигать» свечи или огоньки. Праздник св. Люции[100], Jul[101], солнцестояние, рождественская елка, свечи в церквах, алтари с приношениями по обету и т. д. Это одинаково распространено как на Востоке, так и на Западе. Потом он заговорил об «Интернационале огнезажигания». Зажигание должно затем продолжаться и передаваться дальше в форме «зажигательных мыслей». Вместо телефона надо проложить огнепроводный шнур. В этом принципе однозначно просматривается модель «запального шнура», которым он хочет «опоясать весь мир». Подземные зажигательные устройства, огнепроводы, зажигательные системы с дистанционным управлением, сплошь произведения искусства, «корневая система воспламенения и юмора». Должен признаться, что юмор этого господина, который за портвейном, сигарками и под очень тихую ирландскую народную музыку проповедует о революции с небес, рассуждает об огнепроводных системах, кажется мне весьма кладбищенским.
У него хватило смелости включить в свою зажигательную схему даже нефтепровод, а «поскольку НАТО располагает целой системой разнообразных и широко разветвленных трубопроводов», то враждебное отношение к НАТО он считает прямо-таки реакционным.
Вы мне поверите, что я ушел от него с весьма смутным чувством. Слова, сказанные им на прощанье, я счел явной издевкой. Он проводил меня до дверей, предложил во всякое время давать мне дополнительную информацию о состоянии искусства в столице. А потом шепнул: «Сыр, тертый сыр, тертый. Вы же связаны со страной, где изготовление сыра имеет давнюю традицию!» Я не мог понять, к чему эти намеки, но спрашивать не стал — не хотел унижаться, так что прошу вас, разузнайте, что за всем этим кроется. Возле его ванной комнаты я, между прочим, обнаружил груды батареек разного напряжения. Разумеется, все это нужно ему для «произведений искусства». Существуют ведь художники, которые разбрызгивают краску из пистолета. Советую его взять.
Конечно, я и сам не слишком рад тому, как подействовало мое предостережение насчет спичек. Слух, что для покупки спичек вскоре надо будет иметь специальное разрешение, разнесся с ошеломляющей быстротой, их начали панически скупать, потом в магазинах вдруг стали припрятывать зажигалки, а когда под угрозой изъятия оказались еще и газовые баллончики для зажигалок (по ошибке, но пока выяснилось, что это ошибка, и принятые меры были отменены, ушли бесценные часы), люди стали гоняться за фитильными зажигалками, но разве фитили не так же опасны? Моментально образовался черный рынок, отмечались проявления истерии не только из-за нехватки спичек, скорее даже из-за связанной с ними опасности. Сделали несколько обысков, не у одного нашего приятеля. Теперь обстановка почти нормализовалась — с тех пор как соответствующие инстанции сообщили, что вовсе не все спички будут изъяты. Один из моих английских коллег тут же спроворил антинемецкую статью под названием «German matchbox revolution»[102], где описал, как у известной в городе бельгийской журналистки, заядлой курильщицы, славящейся тем, что она терпеть не может зажигалки, сделался сердечный приступ. Представителям правительства было совсем не легко отвечать на вопросы по этому поводу; один корреспондент из Восточного блока (кстати, очень зловредный) спросил, не пора ли уже обучить немецкий народ добывать огонь трением? Прозвучали слова «каменный век», даже «ледниковый период». Пошли разговоры о «произволе властей», о «чрезмерной осторожности». Но разве осторожность может быть чрезмерной?
Чтобы подытожить мои наблюдения за двумя другими лицами, сочувствующими радикалам: дама, которую мы условились называть Поцелуйчик (в свое время она подвезла в своей машине на вокзал дядю одной родственницы У. М., гостившего у ее соседа, хотя прекрасно знала, кто это!), ни малейшего раскаяния не выражает! Она отказывается от интервью, от заявлений, от какой бы то ни было информации, хотя ее муж — средний чиновник Министерства внутренних дел. Этот человек, когда с ним заговаривают о странном поведении его жены, только прикидывается смущенным. Никаких выводов он сам из этого делать не желает. Сделает ли выводы МВД, для меня весьма сомнительно, особенно после того, как наша очаровательница, Поцелуйчик, недавно все-таки заявила, что упомянутый господин был очень обаятелен, к тому же он инвалид. Вот и все. Раскаяния — ни малейшего! Никаких последствий — и непоследовательное Министерство внутренних дел.
Случай 4-й. С Руффино, по-видимому, все ясно. Он отказался от своего прихода и был вынужден взять отпуск. У него тоже — никаких признаков понимания или раскаяния, наоборот: он говорит, что сделал бы это еще раз, и если детям когда-нибудь снова в жаркий летний день придется ждать машину (они ждали, как установлено, машину К I!) возле его дома (как они очутились возле его дома, выяснить так и не удалось), то он опять купит им мороженое, и уж теперь со взбитыми сливками и со всеми возможными «добавками». Когда его спросили, что он имеет в виду под «добавками», он ответил: «А сверху еще шоколадный соус!» Этому типу пришлось выехать из дома, так что теперь он в отпуске, к сожалению, «с полным содержанием» (лишить католического священника его материальной базы, по всей видимости, почти невозможно!), и он подался в Майнц, где собирается «наконец получить степень доктора теологии». Я предлагаю поручить Обезьяне IV пасти Руффино. Он, похоже, не вполне равнодушен к женским чарам.
В истории с сыром нюх меня, как видно, не подвел! За это время выяснилось — из соответствующих английских публикаций это явствует тоже, — что тертый пармезан — важнейший ингредиент при изготовлении бомб определенного сорта, а Мак-Нальти постоянно вращается в определенных кругах. Что касается банка АПТ, то могу тебя успокоить. Правда, осторожности ради я порасспросила компетентных людей, где помещается этот суперлевый банк, но повсюду встречала недоумение, пока случайно (на вечеринке медиков) не выяснила, что банком АПТ называют действительно существующий Аптекарско-врачебный банк в Кёльне. Нетрудно было также разузнать, что подразумевается под «M-Brothers»[103]: речь идет о депутатах бундестага Марксе и Мертесе (оба из ХДС), так что опасности никакой. Я, правда, не знаю, как у вас работает эротический отдел, но могла бы подсказать кое-что полезное: одна девчонка из расчетного отдела ФЛЕРОПЫ[104] — к нам она пока не примкнула, но уже на подходе — на днях сказала, хихикая: «Если б мне можно было болтать!» А когда мы немножко на нее нажали, прибавила: «Вы не поверите, кто и кому посылает цветы, и куда! И не только мужчины женщинам!» У меня словно пелена спала с глаз. Если не удастся ее разговорить или добиться от нее толку за деньги (надо, чтобы для нее игра стоила свеч), то проще всего забраться к ним в бюро и сфотографировать копии счетов за цветы, где указаны отправитель, адресат, цена, вид цветов и т. д. Красногузка 4 готова взять это на себя. О Краснозобике и Викинге ничего особенно нового. Первый раздулся от важности, с тех пор как у него было что-то вроде домашнего обыска и успешное выступление в одном восточном посольстве — этого даже я не могу не признать. Викинг начинает теперь собирать деньги для своего Комитета.
Операция «Учительский стол» завершилась если и не полным, то значительным успехом. В нескольких окрестных деревнях и городках мы организовали вечерние дискуссии учителей и учащихся реальных училищ и гимназий. Тема — «Загнивание капитализма». Пока я вместе с Красногузкой 3 участвовала в дискуссии, Красногузки 2, 4 и 5 незаметно покинули зал и обшарили в классах учительские столы, те, что были не заперты. В целом в семи школах было обследовано 112 столов. Результат: 4 фотографии Розы Люксембург, довольно много пособий по Крестьянской войне, по 1848-му, 1918-му годам, брошюры из ГДР, соответствующие газеты. Плакаты и открытки Стэка[105]. «Вагенбах», Вальраф, «Конкрет», «Дас да». Детали — фамилии, места находок, точная опись найденного, как обычно, в «слуховом рожке». Полагаю, что нашим преемникам стоит продолжить эти операции. Категорически не советую взламывать замки. Искушение было сильным, особенно при виде шкафов в учительских. К счастью, Красногузке 5, руководившему этой операцией, удалось соблюсти дисциплину. Писала второпях.
Рл арестован и допрошен. Фф имел возможность посетить его как духовник. Допрос Рл длился пять часов, пристрастный и малоприятный. Фф находит тревожным тот факт (я также), что пароль «Краснохвост», по-видимому, ничего не говорит ни арестованному, ни тем, кто его допрашивает. Фф и Рл намекают на донос со стороны Кз. Репутация Рл подмочена и должна быть немедленно восстановлена (лучше всего с помощью МИДа и Ведомства печати). Арест был произведен после их общего с Кз визита в «Гнездо». «Гнездо» обшарили тоже. Кз по нашему указанию был в тот же вечер арестован тоже, но это слабое утешение. Связь между гербицидом «Экс», сахарной пудрой и тертым пармезаном еще не выяснена. «Красный» телефон в келье Фф обнаружен не был. Необходимо выяснить также, какая служба ответственна за арест Рл. Каким образом можно всыпать этой службе за необнаружение телефона, не лишаясь при этом незаменимого Кт. Фф считает вероятным, что в «Гнезде» ведется контр-разведработа.
Фф обещал «плотно набитую слизистую сумку» с разнообразнейшим материалом о внутренних делах «Гнезда».
Арест и строгий допрос мне нисколько не повредили, ни физически, ни психически, моей легенде — тоже. Такие происшествия усиливают неразбериху с обеих сторон. Ничего не предпринимать.
Обещаю, что «двухпалубник» будет полон до краев! Какое сочувствие выражал мне тюремный персонал в том соседнем городке! Единственный надежный человек — тюремный священник, гнувший свою линию последовательно и безжалостно. Никакой сентиментальности. Стоит взять его на учет как пригодного для использования. Он был кадровым офицером и политические дискуссии считал «просто антихристианскими». Спросил меня, почему я не уезжаю в ГДР. Очень хороший человек. Вечером, после того как меня освободили, я пошел в театр на постановку Клоделя[106]. Демонстративно надел черный костюм, побрился, вымыл голову и повязал белый галстук. Там я встретил одного влиятельного члена ЦК (не клерикала), который представил меня редактору «Нойе бильдпост» и «Вельт»[107], потом одному высокопоставленному функционеру ХДС, весьма остроумно сравнившему пироискусство с пироманией. Он говорил о баварских «поджигателях», всячески подчеркивая, что имеет в виду не Штрауса[108], а кое-какой опыт в делах страховых компаний против крестьян-поджигателей.
Об акции «Красногузок» и об их аресте мы узнали только позднее, около полуночи. После предпринятых мною ночных розысков в разных направлениях это скандальное происшествие представляется в следующем виде.
На рассвете «Красногузки» установили в городе, на всех местах, где образуются транспортные пробки (локализовано 10–12 таких перекрестков!) самодельные стенды, умело сработанные из фанеры и легкого металла, на которые они наклеили (примерно на уровне глаз водителя) сравнительно небольшие плакаты. Содержание плакатов:
1-я строка: ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ (красными буквами)
2-я строка: против преступных объединений в кёльнской верхушке.
Строки 3–6 — явная фотокопия из Кёльнской телефонной книги:
Федеральный союз Немецких промышленников.
Федеральный союз Немецких банков.
Федеральное объединение Немецких рабочих союзов.
Федеральный союз оптовых торговцев предметами личной гигиены.
Последняя строка (опять красными буквами): Просьба в эти учреждения взрывчатку не подкладывать.
Большинство водителей, проезжавших там в ранний час, явно не поняли, в чем дело, и приняли эти плакаты за обычные объявления о розыске. Только позднее, когда образовались большие заторы и людям пришлось подолгу ждать, один депутат от ХСС, которому что-то показалось подозрительным, вышел из машины, прочитал текст, сигнализировал службе безопасности, и та необычайно оперативно вмешалась и убрала стенды. На беду, корреспондент одной иностранной газеты на другом оживленном перекрестке тоже внимательно прочитал плакат. К счастью, это был корреспондент не из Восточного блока, а испанец, лояльный роялист, который в свою очередь известил полицию. Казалось, все обошлось сравнительно благополучно, но вечером, около 19 часов, этот плакат был экстренной заказной почтой доставлен во все местные и иностранные корпункты. И уже в 20.30, когда я находился в театре, Красногузки были арестованы, а часом позже — и печатник, некий Цвейкамнер, личность которого еще выясняется.
Только часам к 22–23 это происшествие стало темой разговоров в пивных, барах, на вечеринках и спешно созванных совещаниях. У нас есть все основания отметить эту отчаянную акцию Красногузок как радостное событие: за одну эту ночь, переходя с вечеринки на вечеринку, без приглашения являясь то туда, то сюда, в холлах отелей, в квартирах, ресторанах я узнал больше, чем за предшествующие два месяца. Общий итог: устрашающий! Циничные комментарии, веселье, выражаемое в неприятно откровенной форме, и лишь совсем редко — искреннее и глубокое возмущение. Даже один внештатный сотрудник еженедельника «Вельт ам зоннтаг» и один обозреватель, близкий к «Рейнише меркур», сочли эту историю «все же весьма забавной». В «двухпалубнике» вы найдете полный список лиц, чьи фамилии мне удалось узнать, с точным описанием их реакции. Из-за множества поездок на такси, выпитого спиртного, коробки шоколадных конфет, на которую мне пришлось потратиться, эта ночь, конечно, обошлась в копеечку, но дело того стоило. Я зафиксировал реакцию почти всей здешней прессы. После всего, что я узнал, я задаюсь вопросом, достаточно ли будет процитировать только словесные отклики людей, не следует ли приложить к ним еще и физиономическое доказательство (фильм или фото). Образ мыслей, подмеченный кое у кого, можно подтвердить только с помощью фото, поскольку многие реагируют молча и выдает их лишь выражение лица. Прошу принять к сведению это легко осуществимое предложение и обсудить его в соответствующей инстанции.
Единодушное возмущение царило только в церковных кругах. (Характерно, что среди кк, но не св.) (Должен сделать исключение для некоторых лиц в «Монастырчике»: они довольно-таки однозначно проявляют себя как чл/кп. Все, все — фамилии, данные, детали, цитаты и т. д. — вы найдете в «двухпалубнике».)
Домой я пришел только к семи утра, принял ванну, переоделся и сразу отправился в город, чтобы понаблюдать реакцию населения. Неприятный сюрприз: здесь тоже почти все только ехидно улыбаются, возмущения не чувствуется, всюду подчеркивают: так ведь кровопролития не было. Эту оговорку надо хорошенько обдумать. Правда, ни местная, ни надрегиональная пресса даже не упомянули о происшедшем, но одна бульварная газета не могла удержаться, чтобы целиком не перепечатать плакат: уже поползло словечко «студенческий розыгрыш», пущенное именно той газетой. Наверно, Совету по печати придется этим заняться.
Я побывал на рынках, в супермаркетах, втирался в похоронные процессии, посетил профсоюзное собрание кельнеров, несколько раз прокатился на пароме, раз, наверное, десять ездил на такси, смешивался с толпой приезжающих и отъезжающих на разных вокзалах, там и сям пил у стойки пиво, в закусочных — кофе, досиживал до обеденного перерыва на некоторых крупных предприятиях. Общий итог — отрицательный. Только те круги населения, что морально укреплены церковью, были действительно возмущены (но, чтобы не возникло недоразумения, не студенты теологии, я обеспечил себе доступ на лекции, семинары и в студенческие столовые). Либеральная, леволиберальная и левая (там, где она есть) часть населения явно веселилась или, по меньшей мере, выражала удовлетворение. Если обобщить высказывания, то они колеблются от «Хорошо, что им тоже разок досталось» до «Хорошенько их, этих господ!». Особенно меня беспокоит то, что в умонастроении профессиональных таксистов произошли явные перемены: я заметил у них куда больше веселья, чем возмущения, никто даже не заикнулся о смертной казни. Только одна таксистка сказала: «Это уж слишком». Но это не политически сознательное возмущение, а скорее в смысле: «Так не делают».
Я счел уместным тестировать также два массажных салона — дорогой и дешевый. Итог отрицательный. Конечно, Краснокрыл: расходы, расходы, расходы, но я думаю, что дело того стоило.
Не приходится отрицать, что в ходе акций двух информаторов и одной информационной группы имели место кое-какие осечки. Следует, однако, отметить, что ущерб от них незначителен, дополнительных затрат не потребовалось и что осечки неизбежны, так как имеется в виду не информация о выявленных поступках, а мировоззренческая разведка, последняя же не может быть обеспечена «висением на хвосте». Возможный арест, строгий допрос предусмотрены характером работы и, таким образом, опасности не представляют, кроме того, надо подчеркнуть, что осечки даже в известной степени желательны:
1. Чтобы убедиться в абсолютной надежности информаторов.
2. Чтобы испытать их твердость, то есть обнаружить точку, где они готовы себя раскрыть.
3. Осечки необходимы для того, чтобы выявить недоработки в координации.
В рассматриваемых здесь случаях все участники выдержали тест на надежность и твердость. Прежде чем будет более подробно сообщено об отдельных успехах, следует еще раз настойчиво подчеркнуть разницу между информацией о выявленных поступках и мировоззренческой разведкой. При разведке мыслей определенные виды подстраховки намеренно исключаются.
Критика общественностью ряда распоряжений, которые она ошибочно окрестила «спичечной истерией», решительно отвергается, так как дальнейший успех оправдал эту акцию, неизбежно вызвавшую недовольство публики.
По указанию одной кассирши в супермаркете «Мондиаль», а затем и мелкого торговца товарами для шуток и розыгрышей удалось тем временем арестовать студента теологии Николауса Лифтерхольта. В его комнате нашли значительное количество хлорида калия, черного пороха, раствора декстрина, фосфора, а также разрубленные монеты в один, два, пять и десять пфеннигов на общую сумму 18,80 марки. Лифтерхольт между прочим признался, что замышлял покушение на некоего кардинала. Он собирался надеть себе на спину два специальных плоских рюкзака с особо взрывчатой смесью, содержащей разрубленные монеты, и во время своего рукоположения в сан (оно должно было состояться приблизительно через полгода) взорвать себя и достопочтенного монсеньора кардинала. Неясен лишь мотив Лифтерхольта: он заявил, что его «вынудила вмешаться прогрессирующая прогрессивность» кардинала. А подобный мотив как прогрессивные, так и консервативные церковные круги, опрошенные порознь, находят «странным». То, что при аресте Лифтерхольта и необходимом осмотре всех студенческих комнат общежития там удалось основательно «проветрить», оказалось дополнительным эффектом пресловутой «спичечной истерии», который нельзя недооценивать. Список изъятых книг, журналов и т. п. будет приложен позднее, как только закончится его составление. Но уже и сейчас можно считать доказанным, что студенты читали и Сартра[109].
Изъятие перед ежегодным приемом в ХДС полутора килограммов тертого пармезана тоже квалифицировали как проявление «истерии». Однако имеются доказательства, что радикальные элементы сумели обеспечить себе доступ на этот прием и что с помощью тертого сыра можно быстро изготовить самодельные бомбы. И если какой-то фермер-одиночка, состоявший на учете из-за своей «чрезмерной задумчивости», перестрелял у себя коров, потому что цепочка «коровы — молоко — сыр — тертый сыр» показалась ему угрожающей, то этот единичный экстремальный случай не должен сорвать уже намеченные мероприятия. То же относится к гербициду «Экс» и сахарной пудре: там, где оба эти вещества покупаются в больших количествах (свыше одного килограмма), бдительность должна быть неусыпной, а наблюдение за уровнем запасов — неукоснительным. Мы отдаем себе отчет в том, что подобные меры существенно вредят вошедшему ныне в моду садоводству и консервированию фруктов, но приходится сознательно идти на непопулярность. Употреблять на больших приемах тертый сыр решительно не рекомендуется.
Ввиду дела Лифтерхольта нам представляется бесспорным, что контроль за количеством покупаемых спичек должен оставаться в силе.
В итоге можно сделать вывод, что трехмесячная работа по разведке мировоззрений, проводившаяся двумя информаторами и одной информационной группой, благодаря достигнутым результатам оправдала себя сверх ожиданий и что немногие осечки можно считать пустячными.
В общей сложности проверкой мировоззрения охвачено и зафиксировано поименно 736 человек — журналистов, студентов, министерских чиновников, не в их публичных, а в частных высказываниях. Лица и группы лиц, подвергнутые проверке, но не зафиксированные поименно, составляют не одну тысячу. Как отдельные лица, зафиксированные поименно, так и анонимные группы разграничены со скрупулезной точностью. У всех проверяемых лиц и групп определялась прежде всего готовность к отклонению (на жаргоне — «компоненты размягчения»). Признаки: неоткл., откл., сверхоткл., супероткл. Подобным же образом устанавливалась и подверженность радикальным настроениям. Кроме того: круг чтения, склонности, куда предпочитают путешествовать (на данном этапе особенно важно: кто ездит в Португалию[110]?). Как предварительный результат работы группы по определению круга чтения можно уже приложить данные о сторонниках Сартра: из 736 человек, зафиксированных поименно,
знали Сартра 204,
из них ценили Сартра 78,
защищали Сартра 3.
Эти детали только подтверждают важность проверки мировоззрения, приобретающей особый вес при оценке профессиональной перспективности человека. Возбуждается ходатайство об увеличении средств на мировоззренческие операции.
Кроме того, возбуждается ходатайство о выделении средств на физиономическую фиксацию мировоззрения. Давно известно, что отпечатки пальцев, цитаты, обычные методы дознания в определенных случаях, ситуациях должны быть дополнены доказательствами по выражению или из выражения лица. Это относится особенно к зрителям демонстраций, участникам дискуссий, которые никогда не берут слова, однако выражением лица выдают или проявляют свои убеждения, свои симпатии или антипатии. Как предварительное условие следует учитывать, что физиономические доказательства мировоззрения целесообразно использовать только в сочетании с точной характеристикой ситуации, с употребляемой в дискуссии фразеологией. Для обеспечения фиксации мировоззрения должно быть заготовлено достаточное количество фото- и киноматериалов, должны быть тщательно обучены опытные фотографы-портретисты и психологи, чтобы ими можно было располагать как физиономическими экспертами. Серия закрытых опытов вышеописанного характера под девизом «Свободно-демократические основы государства» была уже проделана над лицами из всех возрастных, профессиональных и социальных групп, чью реакцию на эти слова фиксировала скрытая камера. Научно обоснованная оценка этого эксперимента еще не представлена, однако можно заранее рассчитывать на ошеломляющий результат.
На тот случай, если возникнут непреодолимые финансовые трудности, предлагается вместе с Министерством науки и исследований и Министерством юстиции учредить научно-исследовательский институт под названием «Мировоззренческая физиономика».
Первая спичка погасла у нее на сквозняке от раскачивающихся створок парадной двери, вторая сломалась от чирканья по коробку, и любезность адвоката, протянувшего ей свою зажигалку и прикрывшего огонь другой рукой, пришлась весьма кстати; наконец-то она могла закурить; сигарета и солнце — приятно было и то и другое. Все продолжалось не более десяти минут — целую вечность, — по-видимому, из-за беспредельности этих бесконечных коридоров циферблат уже не доверял своим стрелкам; а вся эта толчея, эти люди, разыскивающие нужные им номера комнат, напомнили ей распродажу у Штрёсселя в конце летнего сезона. Впрочем, кое-какая разница между процедурой развода и сезонной распродажей пляжных полотенец все-таки имелась. И в том и в другом случае приходилось стоять в очереди, но при разводе все решалось гораздо быстрее, правда, ей и хотелось быстрее. Господин и госпожа Шрёдер — брак расторгнут. Господин и госпожа Науман — брак расторгнут. Господин и госпожа Блутцгер — брак расторгнут.
Интересно, скажет ли и в самом деле этот симпатичный адвокат то, что ему в таких случаях сказать полагается? То единственное, что он может сказать? И он сказал: «Не принимайте этого так близко к сердцу». Произнес, хотя знал, что она вовсе не так уж близко принимает случившееся к сердцу, и все же сказать ей это он был обязан, и он сказал это просто и мило, и было мило, что он сказал это так мило. И тут же заторопился, разумеется, ему необходимо было к определенному часу, назначенному для следующей пары, возвратиться в суд, чтобы там снова томиться в очереди: господин и госпожа Чурбански — брак расторгнут.
Нечто похожее происходило и на сезонной распродаже; терпеливо, предупредительно, не поторапливая, и все же чуть напряженно дождаться, пока какая-нибудь покупательница, слишком старая, чтобы истрепать хотя бы одно пляжное полотенце, вдруг решится на целую дюжину; потом заняться следующей клиенткой, отхватившей сразу три купальника. В конце концов, обслуживание у Штрёсселя было еще достаточно индивидуальным, не какая-нибудь там мелочная лавка, где по дешевке спускают лежалый товар. И в конце концов, не мог же адвокат торчать возле нее часами, когда сказать уже нечего, кроме: «Не принимайте этого так близко к сердцу!» И пока она стояла здесь, на верхней ступени парадной лестницы, ей как-то очень уж ярко припомнилась другая сцена, семилетней давности — на верхней ступени парадной лестницы ратуши: ее родители, свидетели жениха и невесты, родители жениха, фотограф, очаровательные детишки Ирмгард — Уте и Оливер, державшие фату; букеты, такси, украшенное белыми розами, и все еще звучащие в ушах слова: «Пока смерть не разлучит вас!», потом в такси на следующую церемонию, и еще раз уже в церкви: «Пока смерть не разлучит вас!»
И вот жених снова тут — только теперь на нижней ступени другой лестницы, сияет от своего очередного завоевания, хотя и смущен немного, и явно гордится еще одним своим сегодняшним завоеванием: удалось втиснуть машину прямо перед зданием суда, на одной из самых занятых стоянок города. Завоевания разного рода вообще сыграли в их разводе большую роль.
А разлучила их не смерть, а суд, и менее торжественной церемонии трудно себе вообразить. Но если суд, вынося решение о расторжении брака, устанавливает тем самым факт его смерти, то почему в таком случае не устраивают похорон? Катафалк, похоронная процессия, свечи, надгробная речь? Или хотя бы не прокрутят вновь всю свадебную церемонию — только теперь в обратном порядке? Очаровательные малыши, на этот раз, возможно, дети Герберта — Грегор и Марика — снимают с нее фату и венок; белое платье сменяется на костюм — некий род свадебного стриптиза на глазах у почтенной публики, прямо на парадной лестнице суда, раз уж не получилось похорон.
Разумеется, она знала, что он будет ждать ее, чтобы в очередной раз выяснить отношения, хотя смерть уже засвидетельствована; глупо, потому что он так и не сумел понять, что с тех самых пор, как она с сыном переехала в маленькую квартирку, ей от него абсолютно ничего не надо: ни денег, ни ее доли в «совместно нажитом имуществе», ни даже этих бесспорно ее, доставшихся ей в наследство от бабушки, шести стульев в стиле Людовика — какого именно, черт побери? Вполне возможно, что в один прекрасный день эти самые стулья он выставит перед ее дверью, поскольку просто-напросто не переносит никаких невыясненных «имущественных отношений». Ей не нужны ни стулья, ни мейсенский сервиз[111] (из тридцати шести предметов), никакая «материальная компенсация». Ничего. Ведь у нее есть ее мальчик, пока есть, потому что бывший муж пока еще не оформил свои отношения с этой — как ее? — Лоттой или Габи. Но вот когда он женится на этой самой Лотте или Габи (или, может быть, Конни?), вот тогда сына им придется «поделить» (без всякого Соломона[112], державшего меч над мальчиком, которого вознамерились поделить), потому что эти отвратные крючкотворы уже расписали до мелочей все, что касается права опеки, и вот начнутся эти обязательные посещения: ребенка будут забирать на «откорм» («Ты в самом деле не хочешь больше взбитых сливок? Тебе ведь нравится твоя новая куртка, а авиамодель я тебе непременно куплю»). На день, на два или полтора, а потом возвращать («Я, правда, не могу купить тебе новую куртку, и с переносным телевизором пока ничего не получится. Может быть, к первому причастию или к конфирмации[113]?»).
Еще сигарету? Не стоит, пожалуй. Из-за этого сквозняка от раскачивающейся парадной двери — симпатяги-адвоката с его изящной зажигалкой под рукой больше нет — новую сигарету пришлось бы прикурить от старой, а такая мелочь только усилила бы впечатление, что она потаскуха, и уж эту-то вольность ей наверняка припомнят, когда будут окончательно решать вопрос о сыне. Эта ее привычка курить на улице уже зафиксирована в деле о разводе, и поскольку к тому же она в его присутствии признала себя виновной в нарушении супружеской верности (что, собственно, и требовалось доказать), то в материалах судебного дела явно характеризуется как шлюха. А чего стоит вся эта тягомотина и бесконечные споры о том, можно ли, следует ли, дозволено ли курить женщине на улице — эту ее привычку адвокат мужа обозвал «псевдоэмансипированным» жеманством, не соответствующим уровню ее образования.
Хорошо, что он не стал подниматься по лестнице, ограничившись лишь приглашающим жестом, и хорошо, что он неодобрительно покачал головой, когда она все-таки прикурила вторую сигарету не от первой, а от спички, на этот раз не погасшей, хотя из-за «летней распродажи» парадная дверь по-прежнему ходила ходуном. И раз уж сюда не являются ни священники, ни служащие магистрата, ни рыдающие матери и свекрови, ни фотограф и прелестные детишки, то следовало хотя бы присылать кого-нибудь из похоронного бюро, кто бы увозил отсюда нечто — что? — в гробу, кремировал и тайно где-нибудь — где? — предавал земле.
Возможно, ради нее он пожертвовал какой-нибудь деловой встречей (предположим, переговорами о слиянии с фирмой «Табуреттер и Табуреттер», где ему надлежит решать кадровые вопросы), но неужто он и в самом деле ради нескольких стульев пропустит переговоры со своими Табуреттерами? Он не понял, не осознал того, что она не испытывает к нему никакой ненависти, что ей от него ничего не нужно, что он ей не просто безразличен, он чужой, некто, кого она когда-то знала, за кого когда-то вышла замуж, но кто стал совсем другим. Им удалось все — карьера и обустройство дома, все, кроме одного-единственного: остановить смерть, и умер не только он, но и она тоже; ей не удавалось даже воспоминание о нем. И, возможно, все эти церковники и чиновники не могут и не желают осознать, что это «Пока смерть не разлучит вас» подразумевает вовсе не смерть физическую, или, вернее, смерть до физической смерти, а всего лишь состояние, когда в супружескую спальню входит совершенно посторонний человек и требует исполнения обязанностей, на которые у него больше нет никаких прав. Роль суда, оформляющего это свидетельство о смерти, которое он называет расторжением брака, столь же второстепенна, как и роль священника или чиновника: никому не дано оживить мертвых и отменить смерть.
Она бросила сигарету, затоптала ее и энергичным жестом отвергла его предложение окончательно. Обсуждать больше нечего, а уж куда он собирается ее отвезти, ей прекрасно известно — в кафе, что в парке Гайдна[114], где именно сейчас кельнерша-турчанка расставляет по столам крохотные медные вазочки, а в каждой по тюльпану и гиацинту, и расправляет скатерти, и именно сейчас в глубине кафе еще что-то пылесосят: он его всегда называл «кафе воспоминаний»; добавлял покровительственно, что оно «ничего себе, не изысканное, конечно, а уж тем более не аристократическое». Нет, она повторила свой жест — окончательный отказ — раз, другой, пока он, покачав головой, наконец не сел в свою красную машину, вырулил со стоянки и, ни разу не кивнув ей больше, уехал, как всегда, «осторожно, но энергично».
Не было еще и половины десятого, и она наконец-то могла спуститься вниз, купить газету и войти в кафе напротив. Хорошо, что он уехал. У нее оставалось время, и надо было еще кое-что обдумать. В двенадцать, когда малыш придет из школы, она приготовит ему оладьи с вишневым компотом, а к ним — помидоры-гриль, он их так любит; потом она с ним поиграет, поможет сделать уроки, они сходят в кино, а может, даже в парк Гайдна, чтобы выяснить, окончательно ли умерли воспоминания. Когда он будет есть компот, оладьи и помидоры, то наверняка спросит, не выйдет ли она снова замуж, а она ответит: нет, нет! С нее хватит и одной смерти. И еще он спросит, не станет ли она снова работать у Штрёсселя, где он мог бы в задней комнате делать уроки или играть с лоскутками-образцами материй и где этот славный господин Штрёссель иногда ласково гладил бы его по голове. Нет, нет.
Скатерть на столике в кафе нравилась ей, была приятна на ощупь — чистый хлопок, темно-розового цвета в серебристую полоску, и ей вспомнились скатерти в кафе в парке Гайдна: первые, семь лет назад, были цвета спелой кукурузы, довольно грубые, потом зеленые с набивными маргаритками и напоследок ярко-желтые, однотонные с бахромой, и он беспрестанно перебирал (и перебирал бы сегодня) эту бахрому и пытался ей втолковать, что она и в самом деле имеет право на известную компенсацию, как минимум в пятнадцать или, может, даже в двадцать тысяч марок, которые он без труда может (и ведь смог бы) взять под залог дома — ведь, в конце концов, она была ему «хорошей, осмотрительной, экономной и при том не скупой, хотя и неверной женой» и внесла свой «весьма весомый и положительный вклад в строительство их семейной жизни», и эти стулья в стиле Людовика, и мейсенский фарфор — все это бесспорно принадлежит ей. Когда она сказала, что ей ничего не нужно, это взбесило его больше, чем известие об измене со Штрёсселем, и, в конце концов, он оторвал от этой дешевой скатерти несколько кистей (и сегодня сделал бы то же самое) и бросил их на пол; осуждающий взгляд кельнерши-турчанки, которая в этот самый момент принесла кофе и чай, чай ему, ей — кофе, послужил лишним поводом к гневному замечанию относительно ее здоровья и ехидному жесту в сторону пепельницы (которая, кстати, была безобразной, темно-коричневая, цвета пола, и в ней действительно лежало уже три окурка!).
Да, кофе. Она снова пила его и листала газету. Здесь в кафе она могла безмятежно курить, не опасаясь, что какой-нибудь идиот уставится на нее или даже изругает последними словами; она вспомнила всю эту толчею и беготню в бесконечных коридорах суда, где все эти люди, оскорбленные или оскорбившие сами, обманутые домовладельцы или незаплатившие жильцы, сновали по лестницам вверх и вниз; где все решалось и ничего не разъяснялось симпатичными адвокатами и симпатичными судьями, которые не в силах остановить смерть.
Она вновь и вновь ловила себя на том, что улыбается, вспоминая момент наступления смерти, разлучившей их. Началось это еще год назад, когда они были приглашены на ужин к шефу, и муж вдруг сказал, что она «специалист по текстилю», это звучало так, будто она была ковровщицей, ткачихой или художницей по росписи тканей, хотя она была всего лишь обыкновенной продавщицей в магазине тканей, и ей это нравилось, нравилось разворачивать и сворачивать рулоны, красивые и приятные на ощупь, а в перерывах между наплывом покупателей снова все приводить в порядок, раскладывать по полкам, ящикам и ящичкам: полотенца, скатерти, платки, рубашки и носки, — и вот как-то раз является некий приятный молодой человек, теперь, правда, уже почивший вечным сном, и просит показать ему несколько рубашек, хотя не имеет намерения (и денег тоже) купить какую-нибудь из них, является просто потому, что ему немедленно надо рассказать кому-нибудь о своем завоевании: всего через три года после окончания вечерней школы («Я, знаете ли, специалист по электротехнике» — при этом он был просто монтером) он уже получил диплом и тему диссертационной работы. Ну, и это нынешнее его заявление — «Моя жена — специалист по текстилю» — вполне логично должно было подразумевать если не искусство, то по меньшей мере художественный промысел, и как же он разозлился, прямо-таки чуть не задохнулся от ярости, когда она сказала: «Да, я была продавщицей в магазине тканей и теперь еще изредка там помогаю». В машине на обратном пути домой — ни слова, ни единого звука, ледяное молчание, руки, судорожно сжимающие руль.
Кофе оказался поразительно вкусным, газета скучной («Доходы фирм чересчур низки, заработная плата слишком высока»), а все, что творилось вокруг нее, почему-то напоминало о суде («Искажение фактов», «Кушетка бесспорно принадлежит мне», «Я не позволю отнять у меня сына»). Адвокатские мантии, адвокатские портфели. Посыльный из конторы принес бумаги, которые кто-то разложил и листает с серьезным видом. И снова кафе: молодая официантка, принесшая сейчас вторую чашку кофе, положила ей руку на плечо и сказала:
— Не принимайте так близко к сердцу. Это пройдет. Я сама ревела несколько недель, честное слово, несколько недель.
Она чуть было не рассердилась, но потом сказала, улыбнувшись:
— Уже прошло.
А официантка добавила:
— Я тоже была виновата.
«Тоже? — подумалось ей. — Разве я виновата? И если да, то почему это так заметно — может, потому что я курю? Пью кофе, читаю газету и улыбаюсь?» Да, разумеется, она была виновата, ведь она не решилась засвидетельствовать смерть намного раньше и прожила с ним и у него несколько убийственных месяцев. Пока он однажды не принес ей новое вечернее платье, кричаще красное, с большим декольте, и сказал: «Надень это сегодня вечером на балу фирмы. Я хочу, чтобы ты потанцевала с шефом и показала ему все, что у тебя есть». Но она надела свое любимое серебристо-серое с вышивкой из стекляруса, и как же он рассвирепел, когда месяц спустя всплыла эта история со Штрёсселем, как он вопил, задыхаясь от ярости: «То, чего ты не хотела показать моему шефу, ты таки показала своему!»
Да, так оно и было. А вскоре после того, как он перебрался из спальни в комнату для гостей, он как-то утром явился в спальню со всем этим порнографическим хламом и плеткой в руках и затеял этот кошмарный разговор о том, что она-де отказывается содействовать ему в его завоеваниях в сексуальном плане и это находится в столь резком противоречии с его завоеваниями в профессиональном плане, что он подвергается опасности впасть в невроз и чуть ли не в психоз; она же не сочла возможным способствовать его завоеваниям в сексуальном плане, отобрала у него плетку и выставила за дверь; все это она проделала с ледяным спокойствием, и вина ее состояла в том, что она и в тот момент еще не засвидетельствовала наступление смерти, не взяла сына, не заказала такси и не уехала и потом даже продолжала обустраивать дом: комнату и ванную для гостей, телегостиную, библиотеку, сауну, детскую, и это ей принадлежала идея пойти к Штрёсселю и попросить его продать со скидкой полотенца для дома и пляжа, простыни и наволочки, материал для портьер. Конечно, ей стало немного не по себе, когда Штрёссель посмотрел ей в глаза долгим взглядом и вместо двадцати процентов скидки пообещал дать сорокапроцентную, и, когда глаза его подернулись поволокой и он попытался облапить ее через прилавок, она пробормотала: «Господи, ну не тут же, не тут!» — и Штрёссель неправильно (или правильно?) понял ее и решил, видно, что где-нибудь в другом месте она будет согласна на это, и она в самом деле пошла с ним наверх, с этим тучным и лысым холостяком, старше ее на двадцать лет, который был совершенно счастлив, когда она легла с ним. И на все это время он оставил магазин открытым, а кассу без присмотра, и даже неизбежное расстегивание и застегивание пуговиц и крючков не было ей неприятно. И когда он после внизу завернул ей покупки, о скидке не было речи, и ей пришлось уплатить за весь товар полную цену, и, придерживая дверь, он даже не попытался ее поцеловать.
Адвокат мужа хотел было привлечь Штрёсселя в качестве свидетеля из-за этого ее утверждения о «непредоставлении скидки после оказанной услуги», однако ее симпатичному адвокату удалось все же этого избежать. Да, потом она не раз ходила к Штрёсселю. «Чтобы купить что-нибудь?» — «Нет». — «Сколько раз?» Этого она не помнит, в самом деле не помнит. Не считала. Разговоров о женитьбе не было, слово «любовь» не упоминалось. От этого трогательного тихого блаженства, от этой умиленности Штрёсселя ей становилось страшно, страшно задохнуться в этих розовых подушках.
Нет, она не может вернуться к нему, и все же его старомодный магазинчик был бы для нее самым подходящим местом, где она знает каждый ящичек, каждую полку и склад, где и в самом деле только шерсть и хлопок, для нее, с ее-то руками, которые безошибочно могут определить в любой ткани малейшую примесь синтетики. Нет, она не смогла бы работать в какой-нибудь «паршивой мелочной лавчонке», как обычно их называл Штрёссель.
Нет, и замуж она еще раз не пойдет, не хочет еще раз присутствовать при смерти того, кто еще жив, и не хочет, чтобы снова их разлучала смерть. Пожалуй, настало время, когда мужья стали зверски жестокими и развратными, а любовники блаженно-ласковыми, на старомодный, чуть ли не радужный лад.
— Знаете, — сказала официантка, когда она расплачивалась, — теперь нам уже легче. А ведь вы еще молодая и красивая женщина и… — она так и сказала, — у вас еще вся жизнь впереди, и ребенок будет к вам привязан.
Она еще раз улыбнулась официантке с порога кафе.
Она испечет сынишке торт с орехами и купит по дороге домой все, что для этого нужно. И если он спросит: «Мне правда нужно будет идти к той тете?» (Конни, Габи, Лотте?) — она скажет: «Нет». И в конце концов, есть еще фирма «Хауншюдер, Кремм и Сo», давние конкуренты Штрёсселя, где безошибочная чуткость ее рук тоже могла бы пригодиться. Теперь там, правда, большей частью отправляют товары почтой, и ей не придется так уж часто разворачивать и расправлять рубашки, как в тот раз, когда вошел симпатичный молодой человек со свежеиспеченным дипломом и темой для диссертации. Может, вместо вишневого компота взять для оладий копченой селедки, ее он тоже любит и будет стоять рядом, пока оладьи на сковороде не покроются светло-коричневой хрусткой корочкой. Она могла бы работать у Хауншюдера, Кремма и Сo на закупке товара — на ее руки действительно можно положиться, от них не ускользнет ни одна синтетическая ниточка.
Представляется излишним превозносить само собой разумеющиеся формы вежливости, как-то:
придержать дверь ребенку, входящему в дом;
не отталкивать ребенка, когда он что-то покупает, а, наоборот, пропускать вперед;
дать возможность школьнику, усталому и измученному стрессами, спокойно сидеть в трамвае, автобусе, электричке на пути домой, не задевая его ни словесно, ни даже назидательным, воспитующим взглядом, — он заслужил свой отдых;
считаю также само собой разумеющимся не заставлять голодать своего ребенка, свою кошку, собаку или птицу и в крайнем случае быть готовым пойти ради них на кражу съестного, и, конечно же, нельзя заставлять мучиться от голода и жажды свою жену или подругу, как нельзя их бить, даже если они об этом попросят, поскольку вообще вежливость рук — одно из главнейших проявлений вежливости;
почетному гостю следует наливать не первую, не вторую и лучше даже не третью, а четвертую чашку, памятуя китайскую поговорку: вежливость — на самом дне чайника…
К само собой разумеющимся проявлениям вежливости относится и то, что обращение с людьми обоих полов, которые ощущают себя подшефными, — поскольку понятие «подшефности» как таковое, естественно, недопустимо, — должно быть на несколько тонов спокойнее и сдержаннее, чем обращение с теми, кто считает себя шефами; естественно, понятие шефства как таковое также недопустимо, ибо нельзя ведь в конце концов заполучить человека себе в шефы, как тарелку супа от шеф-повара, и вести себя с этими шефами следует не то чтобы шумно и нагло, а лишь чуть потише и не столь деликатно; действуя таким образом, можно было бы несколько изменить структуры.
Не следует также говорить прямо в глаза тому, кто вам несимпатичен, к примеру, такое: «Мне не нравится ваша рожа!» Можно выразить свою неприязнь и в достаточно вежливой, по возможности, письменной форме, поскольку устное общение всегда чревато опасностью срыва на грубость:
«На основании непостижимых, не поддающихся анализу, если не сказать космических, констелляций — поскольку я не хотел бы взвалить всю ответственность на нынешнее положение звезд и зодиакальных созвездий, — стало быть, на основании обстоятельств, которые не одни только ответственны и судьбоносны — скажем так — узы симпатии между нами, к сожалению — я прошу Вас расценивать это „к сожалению“ как знак огорчения, а также уважения в целом к Вашей особе, — узы эти более не поддаются возрождению. Хотя Вы как таковой являетесь в высшей степени приятной особой, считаю тем не менее уместным и даже необходимым свести число наших встреч до минимума, вынуждающего нас из деловых соображений обмениваться порою рукопожатием или обсуждать проблемы, неизбежно возникающие в процессе производства (здесь можно вставить название соответствующей продукции, как-то: романов, гаек, сельди в желе), роль которого постоянно растет. За пределами этого минимума общения мы постараемся избавить друг друга от звука наших голосов, вида волос и кожи, от источаемых нами запахов. Сообщаю Вам это не без сожаления, в надежде, что вышеупомянутая непостижимая констелляция изменится, узы симпатии между нами возродятся, и в целом благоприятно для нас изменившееся соотношение данных позволит расширить наши неизбежные деловые контакты и перенести их на сферу личных отношений.
Примите уверение в моем совершеннейшем почтении…»
Подобные формы вежливости представляются мне столь очевидными, что я хотел бы лишь назвать их, не останавливаясь на них слишком подробно.
И напротив, мне представляется столь же трудным, сколь и необходимым говорить о вежливости в необщепринятых, даже незаконных ситуациях. Следует подчеркнуть, что действия, о которых я хотел бы здесь сказать, сами по себе не только не общеприняты или безнравственны, но имеют ярко выраженный преступный характер. Возьмем, к примеру, такое само по себе противозаконное, сколь и невежливое действие, как ограбление банка или нападение на банк, и вспомним некую бывшую дотоле весьма законопослушной, приличную и почтенную даму, которая средь бела дня — точнее сказать, в 15.29 — «облегчила» сберкассу в предместье одного немецкого города на семь тысяч марок.
Вы только представьте себе: дама за шестьдесят, из тех, кого называют хрупкими, при взгляде на которых приходит на ум пасьянс или бридж, вдова подполковника, входит в сберкассу, чтобы незаконно присвоить себе деньги. И если эта дама стала известна как «вежливая налетчица» и даже значится таковой в полицейских документах, то прилагательное «вежливая» подразумевает в данном случае ее особую опасность. Дама эта инстинктивно поступила так, как и должен поступать вежливый грабитель: и не помышлять об оружии, насилии, крике — вовсе не принимать в расчет столь грубые приемы. Ведь не только невежливо, но и опасно размахивать пистолетом или автоматом и орать: «Гони бабки, а не то получишь пулю в лоб!» — и, конечно же, такая дама, как наша, пойдет в первый попавшийся банк не из одной только абстрактной надежды поживиться или потому, что потеряла вдруг душевное равновесие, а именно потому, что в сложной ситуации обрела это самое равновесие. Она тщательно продумала свои действия и знает, зачем это делает!
Здесь необходимо обрисовать в общих чертах стесненное положение, в котором оказалась эта дама, вынудившее ее к вышеупомянутым, мягко говоря, необщепринятым действиям: у нее есть сын, сбившийся с пути, отсидевший несколько небольших сроков по разным тюрьмам, и вот теперь, выйдя опять на свободу, он нашел подружку, которая благотворно влияет на него и добивается того, что ему обещают место агента в фармацевтической фирме, и мать тратит последние деньги на оплату телефонных переговоров, писем и телеграмм, пускает в ход все свои связи — в том числе знакомство с двумя влиятельными генералами, — чтобы он получил это место. И в последний момент, нежданно-негаданно, фирма требует пять тысяч марок залога. Мать — та самая дама, которая стала известна как «вежливая налетчица», — уже сняла для сына небольшую квартирку, она чувствует симпатию к его подруге, все складывается наилучшим образом, и вдруг происходит нечто непредвиденное — пять тысяч марок залога! Представьте себе только: на банковском счету дамы значительный перерасход, большая часть ее пенсии возвращается в банк в погашение долга, себе она оставила лишь прожиточный минимум; она заняла денег у кого только смогла — у приятельницы по бриджу, у бывших сослуживцев мужа, в том числе у двух полковников и одного генерала — все сплошь славные люди, — ей пришлось даже отказаться от яйца на завтрак, — и вот она стоит посреди квартиры, и в голову ей приходит только одна поговорка: «Не своруешь — не проживешь!» — и эта известная поговорка становится в определенном смысле роковой для той самой сберкассы.
«Не своруешь — не проживешь!» — тут уж, так сказать, мысль о краже напрашивается сама собой. Нужно добавить, что дама эта не только хрупка, но и горда. Ей пришлось постоянно унижаться, выслушивать тысячи поучений и добрых советов, проглотить массу язвительных замечаний в адрес ее любимого сына, она продала большую часть мебели, избавилась от колье, к которому была очень привязана, и поссорилась из-за этого со своей лучшей подругой, которая так и сказала: «Овчинка выделки не стоит!» Она навещала сына в разных тюрьмах, платила адвокатам, тратилась на разъезды. Единственной роскошью, которую она могла себе позволить, оставался телефон: чтобы сын в любое время мог позвонить ей, а она ему, если у него будет под рукой телефон. Порой ей не просто кажется, будто она его понимает, но она действительно понимает его. Социальный опыт истекших четырех лет принес ей внутреннее ощущение отверженности, хотя внешне она пока держалась — дама, которая следит за собой и выглядит моложе своих лет, — и вот теперь, после тревожного телефонного звонка сына, в голову ей приходит роковая поговорка: «Не своруешь — не проживешь!» — и мораль этой поговорки задевает ее за живое в том месте, которое не предусматривалось распространителями подобных речений.
«Выход один — украсть!» — думает она, вспомнив около 14.30 о том маленьком, ухоженном филиале сберкассы в близлежащем пригороде рядом с парком. Перед тем как выйти из дома, она успевает еще покормить своих прелестных карликовых зябликов — это такие крошечные птички ростом в полмизинца, — единственное, что она еще может себе позволить.
Слово «кража», столь чуждое ей, становится для нее все привычней, пока она идет к парку в близлежащем пригороде, куда она добирается около 15.05. «Кража, — думает она. — Где крадут хлеб? В булочной. Где крадут колбасу? У мясника. Где крадут деньги? В кассе магазина или в банке».
Касса магазина тотчас исключается, это носит слишком личный отпечаток, она не хотела бы красть у кого-то конкретно, к тому же вряд ли в кассе какого-нибудь магазина найдется пять тысяч марок. И еще грабить кого-то непосредственно кажется ей слишком уж грубым, почти наглым.
Совесть уже давно перестала ее мучить, теперь она занята соображениями тактического и стратегического характера; она глядит из-за кустов на маленькую, весьма импозантного вида сберкассу напротив, которая, как ей известно, закрывается в 15.30. Кассовый зал пуст, и в голове у нее проносятся разные странные мысли: она, разумеется, смотрит иногда телевизор, изредка бывает и в кино и вспоминает не оружие, пусть даже игрушечное, а чулок, который натягивают на лицо, — это всегда вселяло в нее ужас, поскольку искажение человеческого облика таким манером оскорбляло ее эстетическое чувство, и, кроме того, она считает ниже своего достоинства здесь, в этих кустах, лишать чулка одну из своих ног, к тому же это обратило бы на нее внимание случайных свидетелей. В этих рассуждениях неповторимо соединились — как это уже успел понять благосклонный читатель — эстетика, мораль и тактика! В сумочке у нее — огромные солнцезащитные очки (подарок сына, полагавшего, что они ей к лицу), она надевает их, лохматит свои обыкновенно очень аккуратно уложенные волосы, выходит из кустов, пересекает улицу, входит в сберкассу; молодая дама за правым окошком, занятая оформлением финансовых документов, любезно улыбается ей, хотя и немного вымученно, так как до закрытия кассы осталось несколько минут. Среднее окошко закрыто, за левым стоит молодой человек, примерно тридцати четырех лет, и считает дневную выручку; он поднимает на нее глаза, вежливо улыбается и спрашивает как обычно:
— Чем могу служить, милостивая госпожа?
В этот момент она сует руку в свою сумочку и вытаскивает ее с таким видом, будто в кулаке у нее что-то зажато, подступает вплотную к окошку и говорит шепотом:
— Чрезвычайно затруднительные обстоятельства заставляют меня, к сожалению, совершить это нападение. В моей правой руке нитритная капсула, которая может причинить много вреда. Я крайне сожалею, что вынуждена угрожать вам, но мне немедленно нужны пять тысяч марок. Дайте их мне, иначе…
Трагизм ситуации возрастает оттого, что служащий банка, как и большинство его коллег, тоже человек вежливый, это «иначе» ничуть его не пугает, но ему моментально становится очевидным отчаянное положение этой дамы. К тому же налетчики-профессионалы обычно требуют не определенную сумму, а всю наличность. Он перестает считать деньги — а под рукой у него как раз банкноты в пятьсот марок — и также шепотом отвечает:
— Вы поставите меня в крайне затруднительное положение, если не продемонстрируете большую степень насилия. Никто не поверит мне, что была нитритная капсула, если вы не будете кричать, угрожать и вообще не устроите правдоподобную сцену. В конце концов, и в ограблении банков существуют свои правила игры. Вы делаете это совершенно неправильно.
В этот момент молодая дама выходит из-за своего окошечка, запирает дверь в кассу изнутри на ключ, однако оставляет его в замке. Старая дама, решимость которой не только не убавилась, но, напротив, возросла как никогда, мгновенно оценивает ситуацию в свою пользу.
— Эта капсула… — говорит она угрожающим шепотом.
— Нитрит, — перебивает ее кассир, — не взрывается, он всего лишь ядовит. Вы, видимо, имеете в виду нитроглицерин?
— Имею не только в виду, но и в руке…
Уже ясно, что кассир или деньги, что (в данном случае) одно и то же, пропали. Вместо простого нажатия кнопки сигнала тревоги он затевает дискуссию, на лбу и верхней губе у него между тем выступают бисеринки пота, и он ломает голову, для чего же так понадобились деньги этой даме: алкоголичка? наркоманка? карточные долги? капризный любовник? Он размышляет слишком долго, не воспользовавшись своим правом поднять тревогу, и в мгновение этого, так сказать, медитативного интермеццо старая дама быстро протягивает руку в окошко кассы, правильно сообразив сделать это левой рукой, хватает сколько может банкнот в пятьсот марок, бежит к двери, отпирает, пересекает улицу, исчезает в кустарнике — и лишь когда ее и след простыл, кассир дает наконец сигнал тревоги. Вполне вероятно, что этот же кассир повел бы себя более решительно и бесстрашно с невежливым грабителем — стукнул бы его по кулаку, немедленно дал бы сигнал тревоги.
Дело это не обошлось, разумеется, без разного рода последствий. Стоит упомянуть наиболее важные из них: даму так и не выследили, кассира не уволили, а лишь перевели на другую должность, где он не имел дела непосредственно с деньгами и клиентами. Когда дама обнаружила, что вместо пяти тысяч марок схватила семь, она переслала тысячу девятьсот марок обратно в банк, однако справедливо решила не отправлять их по телеграфу, поскольку таким образом ее могли опознать; она позволила себе взять такси, доехала до вокзала и отправилась ближайшим поездом к сыну — это стоило ей примерно девяносто марок, оставшиеся десять марок она истратила в вагоне-ресторане на кофе и коньяк, полагая, что заслужила это.
Передавая деньги сыну, она знаком велела ему молчать и сказала:
— Никогда в жизни не спрашивай меня, где я их взяла.
Потом она позвонила своей соседке и попросила накормить зябликов. Наверное, излишне говорить, что у сына ее все кончилось благополучно: разумеется, он прочел в газете о странном нападении на банк «вежливой» налетчицы, и этот акт солидарности — совершение уголовного преступления его матерью — подействовал на него позитивно в моральном плане больше, чем тысячи добрых советов и даже чем подруга с ее благотворным влиянием; он стал вполне надежным агентом фармацевтической фирмы с перспективой роста, но зачастую при встречах с матерью не мог удержаться, чтобы не повторить: «И ты пошла на это ради меня!» На что именно — никогда не говорилось. После некоторых внутренних колебаний дама решила выплачивать свой долг банку в рассрочку по одной марке в месяц, объясняя незначительность суммы тем, что «банки могут ждать». Время от времени она посылала кассиру цветы, книги или билеты в театр и завещала ему единственную ценную вещь из сохранившейся у нее мебели — резную домашнюю аптечку в неоготическом стиле.
Итак, мы воочию убедились, что вежливость одинаково полезна и для банковских служащих, и для грабителей банков, и если эти последние в своих действиях совершенно откажутся от оружия или взрывных капсул, грубых слов и наглых повадок, то, пожалуй, в один прекрасный день можно будет говорить не о грабеже банков, а лишь о выдаче ссуды под принуждением, и речь тогда будет идти лишь о безоружном поединке двух разных форм вежливости.
Необходимо лишь добавить, что ограбление банка, когда оно происходит без насилия и кровопролития, является довольно популярным преступлением: каждое удавшееся ограбление банка, при котором никто не пострадал, вызывает ощущение удачи, а также зависть у тех, кто каждую минуту готов был бы совершить столь же удачное и некровопролитное ограбление, имей они на то мужество.
Гораздо сложнее установить какую-либо связь между таким же наказуемым проступком, как дезертирство, и вежливостью. Как ни странно, дезертиров считают трусами, но суждение при ближайшем рассмотрении не выдерживает критики. Дезертир на войне рискует быть расстрелянным — своими или чужими, — и ведь ему никогда не известно, в чьи руки он попадет, даже если он считает при этом, что знает, из чьих рук он вырвался. И как бы ни оценивалось это в разных странах — а в этом вопросе все нации на удивление единодушны, — дезертир на войне кое-чем рискует, и риск его заслуживает уважения. Здесь, однако, речь пойдет о «вежливом» дезертире в мирное время, о некоем неизвестном молодом человеке, который оставляет военную службу, не воспользовавшись своими правами, — хотя бы правом на отказ от нее, — который смывается, скрывается, по возможности, за границу просто потому, что у него пропала охота и ему надоело главное бремя солдатской жизни — скука; которого не прельщает ни в большей или меньшей степени вынужденное товарищество, ни так называемая служба, которому безразличны деньги, еда, водительские права, перспектива образования или роста по службе, короче — славный немецкий юноша, который, скажем так, еще в школе прочел Эйхендорфа[115] и нашел его «потрясным», симпатичный парень, который так и не закончил школу, потому что она ему осточертела; который стал столяром, и это занятие доставляет ему удовольствие; который вскоре после сдачи экзамена на помощника мастера был призван на военную службу; он не проявляет ни малейшего интереса ни к танкам, ни к какому-либо другому виду оружия, ни к политике, но зато — довольно большой интерес к ремеслу краснодеревщика, которое ему случалось наблюдать в поездках по Италии в столярных мастерских на первых этажах домов в Риме, Флоренции, а может, и в Сиене (моральная сторона дела, а именно то, что кое-где старинная мебель регулярно подделывалась, его не интересовала), он хочет, он хотел туда, но вместо этого неожиданно оказался в пехотной казарме, скажем, в Ной-Оффенбахе. Разумеется, этого юношу можно всерьез упрекнуть в отсутствии гражданского сознания или сказать ему, что лучше было бы смываться, скажем, в Болонью до, а не после призыва; можно упрекнуть его в отсутствии чувства долга, хотя это не так, поскольку мастер, у которого он был в учениках, ставший между тем жертвой изменений экономической структуры, дал ему отличный отзыв; родители, учителя, даже его друг постоянно пытались втолковать ему, что нужно думать «реалистически», но этот симпатичный паренек как раз думает реалистически, он думает о таких реальных вещах, как выдержанная древесина, клей и тиски, верстак и гнутые ножки стульев, он думает, разумеется, также о девушках, о вине и подобных им вещах. Только вот армия ему не по душе, она ничего ему не дает.
Такое бывает. Нет смысла сожалеть об этом, хотя само по себе это достойно сожаления. Парень такой, какой он есть, и — нужно отдать ему должное — он вел себя сравнительно порядочно, поскольку так называемый основной срок он честно отслужил, он не то чтобы осознал его необходимость, но все же проявил к нему любопытство, однако так и не понял, зачем ему, собственно, нужна эта служба.
Но теперь он сыт по горло, однако не обращается в какое-нибудь учреждение за консультацией — в государственное, церковное, независимое, — нет, он попросту смывается, но поскольку он вежливый человек, то смывается не бесследно, он посылает своему ротному командиру с безопасного расстояния письмо со сбивающим с толку швейцарским штемпелем на конверте:
«Уважаемый г-н капитан!
Не обижайтесь на то, что меня больше не привлекает перспектива еще целый год заниматься Вашей профессией, и вообще Вы не должны принимать мое дезертирство лично на свой счет или тем более как оскорбление. Просто я никакой не солдат и никогда им не стану, и мне вряд ли придет в голову упрекать Вас в том, что Вы не столяр и, возможно, не знаете, что такое царга[116] и уж, тем паче, как ее делают. Разумеется, я знаю — прошу Вас всегда иметь это в виду, — что хотя и существуют законы, по которым можно заставить человека на год с четвертью быть солдатом, но нет таких, по которым можно заставить кого бы то ни было разбираться в царгах, и, конечно же, я понимаю, что мое сравнение „солдат — столяр“ хромает. Ну и пусть себе хромает, и если уж есть закон, принуждающий меня еще целый год скучать самым кошмарным образом, то настоящим сообщаю Вам, что я этот закон нарушаю. Меня огорчает то, что я сообщаю это Вам, славному, симпатичному и чуткому начальнику, я, разумеется, предпочел бы причинить неприятность, которую, возможно, причиняю Вам, какому-нибудь дрянному и грубому офицеру. Вы не раз спасали меня от наказания, меня, столь плохо разбирающегося в абсурдных воинских предписаниях. Вы так сочувственно улыбались по поводу множества моих глупостей, раздражавших моего унтер-офицера и даже моих товарищей, так сочувственно, что я подозреваю в Вас тайного дезертира, и Вы опять-таки не должны принимать это за оскорбление, а скорее за комплимент. Скажу кратко: как шеф Вы были даже лучше моего мастера, но то, что предоставили Вашему подшефному Вы или, точнее сказать, армия — было просто невыносимо. Это относится не к еде или карманным деньгам, а ко всей этой невозможной деятельности, которая называется: „убивать время“. И я просто не желаю больше убивать мое время, я хочу пробудить его к жизни — не больше и не меньше.
Одно только было разумно и доставило мне удовольствие: когда нас использовали в течение четырех дней для ликвидации последствий наводнения в Обердуффендорфе. Когда мы гребли на надувной лодке от дома к дому и доставляли отрезанным от мира жителям Обердуффендорфа горячий суп, кофе, хлеб и „Бильдцайтунг“, на многих лицах светилась благодарность, и это приносило удовлетворение, но, помилуйте, господин капитан, разве не будет зловещим или даже кощунственным дожидаться очередных катастроф, чтобы найти смысл в армейской службе?
В надежде, что Вы поймете некоторые из моих мыслей и сочтете мои мотивы вескими, остаюсь уважающий Вас Ваш…»
«Товарищ Господин, после обстоятельных консультаций с той инстанцией, которая контролирует мои низменные инстинкты — должен признаться, не всегда успешно, — после интенсивного, вконец меня измотавшего вслушивания в то внутреннее пространство, что я хотел бы именовать своим гражданским сознанием, я решил во всем сознаться.
Да. Я пытался угнать самолет. Да. При этом я использовал огнестрельное оружие, и пусть оно было всего лишь подделкой — немножко дерева, много ваксы, — но призвано было внушить страх. По счастью, его у меня отняли еще прежде, чем я мог бы пустить его в ход. Я прошу Вас, товарищ Господин, обратить внимание на мою формулировку „прежде, чем я мог бы пустить его в ход“, и не обвинять меня в связи с этим в формализме — ведь как можно всерьез пустить в ход поддельное оружие из дерева и гуталина? Данная формулировка отнюдь не означает, что я действительно пустил бы в ход оружие или хотя бы намеревался это сделать; для меня это оружие выполняло исключительно функцию ключа, нет, мне не хотелось бы возводить поклеп на такой достойный инструмент, как ключ, нет, оно выполняло для меня функцию отмычки, с помощью которой я хотел вломиться в священную зону, доступную лишь иностранцам и особо заслуженным товарищам. Можно ли совершить что-нибудь более предосудительное? Нет. Движущей силой при этой попытке угнать самолет — а я не делаю никаких оговорок и прошу поступить со мной по всей строгости закона — явилось нечто такое, что раньше принято было называть страстью, и более того — разумеется, это удваивает мою вину и потому закон должен покарать меня с удвоенной силой — страстью к несоциалистической стране. И все-таки здесь я должен по справедливости слегка смягчить свою вину: не сгорал я от страсти к этой стране, ибо она не является, нет, именно потому, что она не является социалистической… но между этим „не сгорал, ибо“ и „потому что она не кроется“, как справедливо заметил прокурор, „идеологическая неустойчивость“ и, как он — опять-таки справедливо — отметил, моя „податливость на капиталистическую пропаганду“. Так оно и есть.
Действительно, я самым недопустимым, можно сказать, мерзопакостным образом завладел этим проспектом города Копенгагена… простите, здесь у меня текут слезы стыда за мой грязный поступок, но прошу, не сочтите эти слезы притворством… я выудил проспект на улице Горького из урны, над которой наклонился, чтобы сунуть в нее скомканную „Правду“, — прочитанную, однако, от корки до корки. Теперь-то я отлично понимаю, что, уже выбросив „Правду“, навлек на себя подозрения, но я подчеркиваю: она была прочитана вдоль и поперек, от корки до корки, я и сегодня мог бы изложить вам содержание передовой статьи, но куда хуже то, что я прельстился неодетой женской фигурой, которую углядел в мусоре, и моя правая рука сквозь мусор сама потянулась к этой картинке.
Я женат, товарищ Господин, у меня подрастают трое детей, я веду бесконфликтную супружескую жизнь, и мне не хотелось бы, чтобы у вас создалось впечатление, будто именно это фото неодетой женщины побудило меня попытаться угнать самолет; нет, эта женщина была лишь ловко насаженной порнографической приманкой на крючке капиталистической пропаганды; на самом же деле я — поскольку мои темные инстинкты не были полностью приглушены социалистическим воспитанием — совершенно разочаровался в этой женщине; я дал себе слово быть откровенным, товарищ Господин, а потому хочу быть искренним и в этом пункте.
Наконец, я не какой-нибудь неуч, в школе я получил прекрасные знания в области географии, я страстно любил рассматривать географические карты… и вот как-то веду я пальцем от Ленинграда через Балтийское море, пока не натыкаюсь на Копенгаген, и тут, товарищ Господин, во мне и проснулась страсть, которую внушил мне этот дивный город, и я клянусь всем, что мне свято: я жаждал попасть туда вовсе не ради порнографических фильмов и магазинов, нет, все дело в красоте архитектуры, что пленила меня, в каналах, в старых амбарах, которые я увидел в проспекте, когда первое волнение, вызванное неодетой женской фигурой, улеглось, и притом очень быстро, правда, не только в одной архитектуре дело, но и в философии.
Я простой советский рабочий, однако меня всегда тянуло к философии, да, она меня околдовала, и этим я опять-таки обязан великолепному школьному образованию. В библиотеке одного знакомого моей покойной тетушки мне довелось прочитать небольшую работу этого самого Кьеркегора[117], как известно, современника несравненного Карла Маркса, и тут вы можете спросить, и даже с полным правом упрекнуть меня в том, что страсть моя была направлена не на прекрасный старинный город Трир[118].
Теперь я должен сделать еще одно признание: по национальности я еврей и определенные — или лучше сказать — известные исторические события, касающиеся судьбы еврейского народа, значительно подорвали мое стремление посетить страну, населенную немцами, основательно подорвали, и вовсе нет нужды особо подчеркивать то, что для любого советского гражданина само собой разумеется, а именно, что я исключаю из числа этих немцев жителей ГДР, только вот Трир-то находится не в ГДР, а в Дании немцы не живут, и, кроме того, Трир расположен не у моря, и там нет Тиволи, там нет такого чудесного цирка, как в Копенгагене, а мне хотелось в Копенгаген не только ради Кьеркегора, а также ради красоты и уюта этого города, но, если я даже и тоскую по датским циркам, это вовсе не значит, что я презираю наши великолепные советские цирки; у нас самые лучшие клоуны, у нас великолепные артисты, просто мне хотелось один раз увидеть несоветский цирк, хотелось один раз провести отпуск среди несоветских людей.
Я не отрицаю красот Крыма или Кавказа, к которым я отчасти приобщился, не отрицаю красот Балтийского моря у наших братских народов — латышей, литовцев, эстонцев; все это я видел, и мое чувство прекрасного исторгало у меня слезы радости, более того, восторга. Но мне хотелось разок побывать в Дании, однако все мои многочисленные попытки посмотреть эту дивную страну легальным путем, в качестве туриста, терпели неудачу, все заявления отклонялись, и тогда я самым недопустимым образом использовал свои способности опытного и неоднократно премированного механика по точным работам. Из букового полена я — тайком, пока мои домашние спали, и под предлогом повышения квалификации — вырезал пистолет, точь-в-точь как настоящий, и при помощи нашего черного советского гуталина, не имеющего себе равных, придал изделию металлический блеск, поехал в аэропорт, чтобы все посмотреть на месте, записал все рейсы на Копенгаген и однажды попытался силой прорваться сквозь заграждение к самолету САС; попытка не удалась благодаря бдительности нашей милиции, которой я хочу здесь выразить мою благодарность.
Товарищ Господин, я клянусь, клянусь жизнью моей жены и детей, жизнью всех, кто мне дорог, жизнью всех моих друзей и товарищей: я обязательно вернулся бы, я бы раскаялся, явился бы к властям, и, понеся заслуженное наказание, вернулся бы к своей профессии механика по точным работам, и остаток дней провел бы в своей любимой стране трудящихся, и сейчас мне абсолютно ясно, что в Копенгагене я уже через несколько дней был бы по горло сыт ихним декадентством. И наконец, — только прошу, не усматривайте в этом и тени иронии, — как же замечательно поставлено у нас преподавание географии, как великолепно преподается философия, если у людей могут возникать такие страстные желания!»
Обвинитель оценил признание обвиняемого соответствующим образом, но, так сказать, реферативно, что называется, принял к сведению, однако, как он потом подробно разъяснил, ни в коей мере не счел его смягчающим вину, все это, сказал он, абсолютно неосновательные причины, что толку признаваться в том, что уже доказано, запротоколировано и подтверждено подписью обвиняемого; слабость этого признания, по его словам, в ссылках на вещи само собой разумеющиеся, как-то: преимущества советских методов преподавания географии и философии, в похвалах этим само собой разумеющимся вещам есть что-то подхалимское, лицемерное; особенно же отягчающим обстоятельством в определении характера обвиняемого выглядит восхваление советского сапожного крема, о котором все — и партийное и государственное руководство и не в последнюю очередь весь советский народ — знают, что если он и не вовсе плох, то и не так уж хорош, как его расписывает обвиняемый; имеющиеся сведения — и отнюдь не тайные — об этом самом креме изобличают обвиняемого как лжеца и подхалима и… тут обвинитель вытащил из своей папки поддельный пистолет и положил его на стол перед судьей, кроме того, результаты химических анализов свидетельствуют — и он положил заключение экспертов рядом с пистолетом, — что предназначенное для шантажа изделие смазано сапожным кремом американского производства, благодаря чему и была достигнута обманчивая схожесть с вороненой сталью.
Для полноты доказательств он выложил на стол — опять достав из своей папки — поддельный пистолет, смазанный советским сапожным кремом, чтобы все видели, как сквозь ваксу просвечивает дерево. Краска эта, по его словам, не имеет черного металлического блеска, а лишь черноватый, отчего создается впечатление не серого стального блеска, а сероватого. Обвиняемого уличают в преступлении не только и не столько его действия, сколько эти восхваления советского сапожного крема вкупе с космополитической иронией, разлагающей насмешкой, и суд не должен позволить сбить себя с толку покаянными словами обвиняемого, и посему обвинитель потребовал определить ему если не высшую, то строжайшую меру наказания.
Клаусу Штэку, который знает,
что эта история выдумана от начала до конца,
но вместе с тем правдива.
Сидя в пижаме на краешке постели, он курил в ожидании ночного выпуска последних известий и старался припомнить, с какого же, собственно, момента пошло насмарку так прекрасно начавшееся воскресенье. Утро было ясным и, несмотря на июнь, по-майски свежим, но уже чувствовалось, что день выдастся жарким. Эта ясность и свежесть напомнили ему те дни, когда он тренировался перед работой с шести до восьми утра.
В это утро он часа полтора гонял на велосипеде по окраинам, меж огородов и промышленных территорий, вдоль зеленых полей, дачных участков, мимо большого кладбища до леса, который теперь далеко отодвинулся от города; на асфальте он прибавлял ходу, делал рывок, пробовал дать максимальную скорость и чувствовал, что не совсем потерял форму, подумал даже, не рискнуть ли ему опять попробовать себя в любительских соревнованиях; он буквально ногами ощущал радость оттого, что экзамены позади, и хотелось снова начать регулярные тренировки. Последние три года было не до того — работа и вечерняя гимназия отнимали уйму времени. Понадобится новый велосипед, но это не проблема, если завтра он поладит с Кронзоргелером, а с ним он поладит, тут уж нет никаких сомнений.
После тренировки он сделал зарядку у себя в комнате на ковровой дорожке, потом пошел под душ, после душа надел свежее белье; завтракать он поехал на машине к родителям — кофе и поджаренные хлебцы, масло, яйца и мед; завтракали на терраске, которую отец пристроил к дому, а Карл подарил родителям симпатичные жалюзи; пригревало солнышко, и на душе было как-то спокойно оттого, что родители чуть не ежеминутно приговаривали: «Вот ты вроде и добился своего», «вот ты почти и добился своего». Мать говорила «вроде», отец — «почти». Теперь их даже веселили прежние страхи за сына, которыми они скорее не попрекали друг друга, а просто вместе вспоминали их — ведь ему, бывшему чемпиону округа по велогонкам среди любителей, электрику по профессии, нелегко дались закончившиеся вчера экзамены; потихоньку эти пережитые страхи переходили в родительскую гордость, и старики то и дело спрашивали, как будет по-испански «морковка» или «автомобиль», «царица небесная», «пчела» и «трудолюбие», «завтрак» и «завтра»; они так обрадовались, когда он сел с ними за стол, а потом пригласил их на вторник к себе отпраздновать сдачу экзаменов; отец быстро съездил за мороженым на десерт, а он выпил еще чашку кофе, хотя знал, что через час опять придется пить кофе у родителей Каролы; он не отказался даже от рюмки вишневой настойки и поболтал с родителями о своем брате Карле, его жене Хильде, их детях Эльке и Клаусе, про которых старики в один голос заявляли, что их, дескать, забалуют модными тряпками и кассетными магнитофонами; и снова они вздыхали, приговаривая: «Вот ты вроде и добился своего», «вот ты почти и добился своего». Теперь эти «почти» и «вроде» как-то встревожили его. Ведь дело, в сущности, сделано. Осталось переговорить с Кронзоргелером, который всегда выказывал ему свое расположение. К тому же испанский факультет народного университета и немецкое отделение испанской вечерней гимназии закончены и впрямь успешно.
После завтрака он помог отцу вымыть машину, матери — прополоть грядки, а когда он собрался уезжать, она дала ему с собой морковку, шпинат и свежезамороженную вишню; все это она уложила в большую сумку-холодильник и велела подождать, пока нарежет в саду тюльпаны для матери Каролы; тем временем отец проверил, хорошо ли накачаны шины, попросил включить двигатель и придирчиво вслушался в работу мотора, затем подошел поближе к опущенному окошку и спросил:
— Ты все так же ездишь в Гейдельберг… по автостраде?
Вопрос прозвучал так, будто отец сильно сомневается в старенькой, разбитой машине, которой два-три раза в неделю приходится проезжать эти восемьдесят километров.
— В Гейдельберг? Да, езжу; что поделаешь, «мерседес» мне пока не по карману.
— Кстати, о «мерседесе»… Тот человек из окружного управления, он еще вроде культурой заведует, привозил сюда на осмотр свой «мерседес». Доверяет его только мне. Как его звать-то?
— Кронзоргелер?
— Вот-вот. Приятный человек, я бы безо всякой иронии сказал, что у него изысканные манеры.
Тут пришла с букетом мать и проговорила:
— Передавай привет Кароле и ее родителям. А во вторник все увидимся.
Перед тем как он тронул машину с места, отец снова наклонился к окошку и буркнул:
— Не ездил бы так часто в Гейдельберг… на этой развалюхе.
Когда он приехал к Шульте-Бебрунгам, Каролы еще не было дома. Она звонила и просила передать, что еще не закончила отчет, но постарается не задерживаться — пусть садятся за стол без нее.
Терраса была тут гораздо просторнее, а жалюзи хоть и подвыцвели, но казались роскошными, и вообще все выглядело как-то изящнее, даже то, что садовая мебель местами облупилась, а на дорожках меж красных плиток кое-где пробивалась трава; эти мелочи немного злили его, как и разговоры, которые ему иногда доводилось слышать на студенческих сходках: из-за этого и из-за его одежды они спорили с Каролой, которая упрекала его, что он слишком уж следит за собой и одевается чересчур буржуазно. Он поговорил с матерью Каролы о делах в саду, с отцом — о велогонках; кофе ему показался тут хуже, чем дома; он нервничал, но старался, чтобы нервозность не перешла в раздражительность. Ведь родители Каролы были людьми милыми, вполне современными и приняли его в семью без всякой предубежденности, даже дали в газету официальное сообщение о помолвке; в общем, со временем они пришлись ему по душе, хотя сначала мать Каролы действовала ему на нервы своим вечным «прелестно!».
С некоторым, как ему показалось, смущением доктор Шульте-Бебрунг повел его в гараж, чтобы продемонстрировать свой велосипед, на котором он каждое утро делал пару кругов по парку или вокруг Старого кладбища.
— Роскошная машина! — похвалил он велосипед доктора, похвалил горячо и без всякой зависти; он проехался для пробы по саду, объяснил Шульте-Бебрунгу, как правильно распределять нагрузку на мышцы (ему вспомнились жалобы ветеранов из велоклуба на то, что у них сводит ноги); когда он слез с велосипеда и прислонил его к стене гаража, Шульте-Бебрунг поинтересовался:
— По-твоему, за сколько я мог бы добраться на этой роскошной, как ты выражаешься, машине — ну, скажем, до Гейдельберга?
Сказано это было вроде бы просто так, без намека, к тому же Шульте-Бебрунг поспешил добавить:
— Я ведь учился в Гейдельберге и в молодости добирался на велосипеде оттуда часа за два с половиной.
Он улыбнулся действительно без подвоха и заговорил о перекрестках, светофорах, заторах, о том, что прежде движение на дорогах было не таким интенсивным; он специально проверил: на машине можно доехать до работы за тридцать пять минут, а на велосипеде — за тридцать.
— А сколько тебе ехать на машине до Гейдельберга?
— Полчаса.
Упоминание Гейдельберга в связи с машиной показалось ему уже не случайным, но тут пришла Карола, как всегда мила и хороша, правда, немного растрепана, и по ней было видно, что она действительно сильно устала, поэтому теперь, сидя на кровати со второй, еще незажженной сигаретой, он не мог припомнить — то ли у него самого к этому времени нервозность все же перешла в раздражительность, которая передалась от него Кароле, то ли это она заразила его своей нервозностью и раздражительностью. Карола поцеловала его, но тут же шепнула, что сегодня к нему не поедет. Потом они разговаривали о Кронзоргелере, который его весьма хвалил, о вакансиях, о границах административного округа, о велогонках и теннисе, об испанском языке и о том, заслужил ли он «отлично» или только «хорошо». Ей самой едва натянули за испанский «удовлетворительно». От приглашения поужинать он отказался, сославшись на дела и усталость, впрочем, никто особенно и не настаивал; вскоре на террасе стало прохладно; он помог отнести в комнаты стулья и посуду, а когда Карола проводила его к машине, она неожиданно сильно поцеловала его, обняла, прижалась и сказала:
— Ты же знаешь, я тебя очень, очень люблю, я знаю, что ты отличный парень; только есть у тебя один маленький недостаток. Ты слишком часто ездишь в Гейдельберг.
Она быстро вернулась к дому, помахала ему, улыбнулась, послала воздушный поцелуй; отъезжая, он видел в зеркальце, что она не уходит, а все смотрит ему вслед и машет.
Не ревнует же она его в самом деле! Она ведь прекрасно знает, что он ездит к Диего и к Терезе, чтобы помогать им составлять объявления о поисках работы, заполнять всевозможные формуляры и анкеты; он писал многочисленные прошения и перепечатывал их на машинке; требовались бумаги для иммиграционной полиции, для отделов по вопросам труда и социального обеспечения; он устраивал их ребят в школу и в детский сад, хлопотал о стипендиях, пособиях, одежде, доме отдыха; она отлично знала, чем он занимается в Гейдельберге, ездила с ним туда несколько раз, сама усердно стучала на машинке и обнаружила удивительное знание казенных формулировок; она даже ходила вместе с Терезой в кино и кафе и однажды выпросила у отца деньги в фонд помощи чилийцам.
Неожиданно для себя он поехал не домой, а в Гейдельберг, но не застал там ни Диего, ни Терезы, ни Рауля — приятеля Диего; на обратном пути он попал в затор; около девяти вечера он заехал к брату Карлу, тот достал из холодильника бутылку пива, а Хильда зажарила яичницу; они вместе посмотрели по телевизору репортаж о гонке «Тур де Сюис[119]», где Эдди Меркс выступил довольно слабо; перед уходом Хильда дала ему бумажный мешок с ношеной детской одеждой: для твоего симпатичного тощего чилийца и его жены.
Наконец начались последние известия, но слушал он их вполуха; вспомнилось, что надо сунуть в морозильник морковку, шпинат и вишни; он все-таки закурил вторую сигарету; где-то — кажется, в Ирландии? — состоялись выборы; сообщили о гигантском оползне; кто-то — неужели сам федеральный президент? — сказал что-то одобрительно о галстуках; некто выступил с решительным опровержением какого-то сообщения; курс акций повысился; Иди Амина[120] так и не нашли.
Выкурив вторую сигарету лишь наполовину, он затушил ее в стаканчике с недопитым кефиром; он действительно жутко устал и вскоре заснул, хотя в голове у него непрестанно вертелось слово «Гейдельберг».
Утром он выпил лишь стакан молока и съел кусок хлеба, убрал постель, вымылся под душем, тщательно оделся; повязывая галстук, он вспомнил о президенте (или это был канцлер?). За четверть часа до назначенного срока он уже был в приемной Кронзоргелера; рядом с ним сидел модно одетый толстяк, который неожиданно шепнул:
— Я коммунист. Ты тоже?
— Нет, — ответил он. — Правда нет. Извини.
Толстяк пробыл у Кронзоргелера совсем недолго, а когда вышел, то махнул рукой, что, видимо, означало — «все кончено». Потом секретарша пригласила его; она была немолода, всегда приветлива с ним, тем не менее его удивило, когда она вдруг ободрительно подтолкнула его — прежде казалась какой-то чопорной. Кронзоргелер принял его дружелюбно; что ж, он в общем-то неплохой человек, немного консерватор, но неплохой; в суждениях объективен, не стар, едва за сорок; Кронзоргелер интересуется велоспортом, этим объясняется его дружелюбие; вот и сейчас зашел разговор о гонке «Тур де Сюис» и о Мерксе — не блефовал ли Меркс, чтобы расхолодить соперников к предстоящим гонкам «Тур де Франс[121]» или же впрямь сильно сдал; Кронзоргелер считал, что Меркс блефовал, а он возразил, что Меркс, пожалуй, свое отъездил, так как есть такие признаки, которые выдают человека, когда он по-настоящему выдохся. Затем поговорили об экзаменах; комиссия долго думала, не поставить ли ему все отличные оценки, но по философии он все же недотянул; в остальном все прекрасно — народный университет закончен успешно, вечерняя гимназия тоже, в демонстрациях не участвовал; вот только есть — Кронзоргелер приветливо улыбнулся — один маленький минус.
— Знаю, — догадался он. — Я слишком часто езжу в Гейдельберг.
Кронзоргелер, кажется, даже покраснел, во всяком случае не сумел утаить смущения; он был деликатен, тактичен и не любил излишней резкости и прямолинейности.
— Откуда вы это знаете?
— Ото всех только и слышу. От своего отца, от Каролы и от ее отца. Все в один голос: «Гейдельберг». Мне уже чудится, спроси я по справочной время или расписание поездов, а мне ответят: «Гейдельберг».
На какой-то миг показалось, будто Кронзоргелер сейчас встанет и положит ему руку на плечо, чтобы успокоить; он уже приподнялся, но потом опустил руку, положил ладони на стол и сказал:
— Вы даже не представляете себе, до чего мне все это неприятно. Я вам очень симпатизировал, у вас был нелегкий путь, но ко мне поступили материалы на вашего чилийца. Игнорировать их я не имею права. Ведь я должен не только руководствоваться законом и постановлениями, есть еще и устные распоряжения, рекомендации. А ваш друг… ведь он, наверное, ваш друг?
— Да.
— У вас будет несколько недель свободного времени. Чем займетесь?
— Начну тренироваться. Опять сяду на велосипед и буду часто ездить в Гейдельберг.
— На велосипеде?
— Нет, на машине.
Кронзоргелер вздохнул. Было заметно, как он страдает, действительно страдает. Подавая руку, он шепнул:
— Не ездите в Гейдельберг. Это все, что я могу вам сказать. — Потом он опять улыбнулся. — И не забывайте об Эдди Мерксе.
Закрыв за собой дверь и проходя через приемную, он быстро перебрал в уме другие возможности: переводчик, руководитель тургруппы, инокорреспондент маклерской фирмы? За профессионалов на велогонках ему уже не выступать, возраст не тот, а электриков теперь и без него хватает. Он забыл попрощаться с секретаршей, поэтому вернулся и махнул ей рукой.
Вечером накануне свадьбы Эрики я все-таки поехал в отель, чтобы еще раз поговорить с Вальтером; я знал его уже давно, и Эрику, его невесту, тоже; как-никак я четыре года прожил вместе с Эрикой в Майнце, когда работал на стройке и одновременно учился в вечерней гимназии; Вальтер тогда тоже работал на стройке и учился в вечерней гимназии. То было малоприятное время, и я вспоминаю его без всякой ностальгии: тихое высокомерие наших учителей, пекшихся больше о нашем произношении, нежели о наших знаниях, ранило больнее самой громкой брани. Очевидно, большинство из них невыносимо страдало при мысли, что мы, с нашим столь явным диалектом, сможем занять какое-то положение в науке; они заставляли нас говорить на языке, который мы называли «вечерним» или «выпускным».
Придя с работы — зачастую вместе с Вальтером, — мы первым делом принимали душ, переодевались, приводили себя в порядок, и все-таки под ногтями у нас всегда была известка, а на ресницах цементная пыль. Мы принимались зубрить математику, историю, даже латынь, а когда наконец мы выдержали экзамены, у наших учителей был такой вид, будто нас, по меньшей мере, причислили к лику святых. Во время дальнейшей учебы какое-то время в волосах у нас еще были следы извести и цемент за ушами, а иногда и в носу, даже если Эрика придирчиво оглядывала меня со всех сторон; в таких случаях она качала головой и шептала мне на ухо:
— Как был пролетарием, так им и останешься!
Я не горевал по работе на стройке ни когда получал стипендию, ни потом, когда в конце концов окончил институт: дипломированный специалист по экономике торговли, с правильным произношением, прекрасными манерами, вполне приличной работой в Кобленце и видами на отпуск для написания диссертации.
Я так толком и не понял: Эрика ушла от меня или я от нее, и даже не помню, было это до или после получения диплома; мне вспоминаются только горькие обрывки фраз, которыми она укоряла меня в том, что я стал для нее уж слишком утонченным, я же упрекал ее в том, что она осталась такой же вульгарной — слово, в котором я и по сей день раскаиваюсь; ее вульгарность с годами потеряла свою естественность, стала демонстративной, особенно когда она вдавалась в подробности работы в корсетной мастерской или же подтрунивала надо мной в ответ на мои просьбы помочь обнаружить следы цемента за ушами, хотя я давно уже не работал на стройке. Еще и сегодня, за восемь лет ни разу не побывав ни на одной стройке, даже на своей собственной — мы строимся, Франциска и я, — я подчас ловлю себя на том, что очень пристально разглядываю в зеркале свои брови и ресницы; Франциска в таких случаях укоризненно качает головой; она полагает, что я уж слишком суетен, не подозревая об истинных причинах столь пристального внимания к своей внешности.
В Майнце, когда мы вместе занимались зубрежкой, Вальтер частенько приходил к нам обедать: на столе кое-как вскрытая пачка маргарина, покупной картофельный салат или покупная жареная картошка, майонез в картонном стаканчике, а в лучшем случае — яичница из двух яиц, поджаренная на электрической плите, которая обычно плохо работала (Эрика всегда боялась этой плиты: как-то раз через ниточку яичного белка ее ударило током); на столе коврига хлеба, обкромсанная со всех сторон… и мой вечный страх перед жирными пятнами на книгах и тетрадях, лежавших рядом с майонезом и маргарином. И еще я постоянно путал Овидия с Горацием… А на книгах, конечно же, появлялись жирные пятна. Я и по сей день ненавижу жирные пятна на книгах и даже на газетах: еще ребенком меня тошнило, когда надо было нести из лавки завернутую в газету селедку, соленую или копченую; отец в таких случаях говорил матери с насмешкой:
— И в кого это он такой чистюля, вроде не в меня и уж точно не в вашу породу.
Было уже поздно, почти десять часов, когда я явился в отель. Идя по коридору восьмого этажа, в поисках номера Вальтера, я по расстоянию между дверьми старался угадать, двойной у него номер или нет: к встрече с Эрикой я был не готов; за семь лет я лишь раз получил от нее весточку — видовую открытку из Марбельи, на которой она написала только: «Долго-долго, скучно-скучно — и никаких жирных пятен!»
Номер оказался на одного; но прежде чем я увидел Вальтера, мне бросился в глаза его черный костюм на плечиках, висевший на дверце шкафа, черные туфли под ним, серебристо-серый галстук на перекладине плечиков; потом, через открытую дверь ванной, я увидел размокшую сигарету, валявшуюся в лужице на полу, от табака лужица стала желтой; вероятно, Вальтер переоценил величину гостиничной ванны и напустил туда слишком много пены. На пластмассовой табуретке я заметил стакан виски с содовой и лишь потом, за хлопьями пены, обнаружил Вальтера.
— Заходи, — сказал он. — Ты, похоже, пришел меня предостеречь. — Он стер пену с лица и шеи и засмеялся, глядя на меня. — Только не забывай академическую табель о рангах — как-никак я доктор, а ты — нет, и если дело дойдет до дуэли, не знаю, пристало ли мне с тобой драться… Только не думай, что сможешь отговорить меня от этой женитьбы. Но одно ты должен знать, только одно: в Майнце у нас ничего с ней не было, ничего.
Я был рад, что он при этом не засмеялся, я закрыл дверь ванной комнаты, сел на кровать и уставился на его черный костюм. Вечером накануне моей свадьбы в Кобленце мой костюм точно так же висел на дверце гостиничного шкафа, и галстук у меня тоже был серебристо-серый.
Я увидел, как Вальтер вышел из ванной комнаты, вытираясь купальным халатом, затем надел пижаму, бросил халат на пол и с улыбкой пропустил через ладонь серебристо-серый галстук.
— Правда, — сказал он, — я встретил ее снова только год назад, случайно, и… ну вот, теперь мы женимся, ты завтра придешь?
Я покачал головой и спросил:
— И венчание будет?
— Да, и венчание, из-за ее родителей, они любят плакать на свадьбах. Гражданского бракосочетания недостаточно для их слезных желез, и она по-прежнему вульгарна, но зато у нас уже есть масленка.
— Оставь это, — сказал я и взял предложенный мне стакан виски.
— Мне очень жаль, правда, — сказал он, — но давай лучше обойдемся без ветеранских разговоров — никаких объяснений, никаких признаний и никаких предостережений.
Я думал о том, что собирался ему сказать: какая она неряха, как она не умеет обходиться с деньгами, а в маргарине я нередко находил волос, и повсюду были эти проклятые жирные пятна — на книгах, газетах, даже на фотографиях… С каким трудом удавалось поднимать ее с постели по утрам… А ее наивно-пролетарские представления о завтраке в постели как о высшей роскоши, отчего на простынях оставались джемовые кляксы и коричневатые кофейные пятна на перине; да, она была лентяйкой и грязнухой, стирать я заставлял ее силой, а иной раз буквально волоком тащил ее и загонял в ванну и мыл, как моют малых детей, а она визжала и отфыркивалась… Да, а порой она приходила в ярость, но при этом никогда не бывала в дурном настроении, в дурном настроении — никогда… А потом мне вспомнилась наша стройка, на которую я ни разу даже не заглянул, я все доверил Франциске и архитектору.
Он все это представлял себе иначе: в худшем случае белая машина с красной штуковиной — как же она называется? Из белой машины в белую постель, из белой постели в белую операционную; зеленые шапочки, маска, одинокие глаза над нею, красная кровь в пластиковых трубках, быстрым шепотом отдаваемые команды, пока он не окажется далеко, очень, очень далеко. Кровать? Белизна? Машина? Представление? Ухо? Ухо? Тут он вдруг что-то вспомнил, ухватился за это, убедился, но не нашел, не смог взять себя за уши, и все-таки он слышал: женское хихиканье, мужские стоны за…, как же это называется, как это все-таки называется: прямоугольное, выкрашенное небесно-голубой краской, в розовой раме, а над этим голубоватая голая лампочка, как в бомбоубежище, черт возьми, это он все-таки помнил: бомбоубежище, помнил кровать, белизну, машину, но как же называется этот небесно-голубой прямоугольник в розовой раме? Вход — не совсем верно, насколько он знает, вход ведет снаружи вовнутрь, а здесь это вело изнутри еще дальше вовнутрь. Может быть, заход? И там, за этой штукой, сейчас слышится мужской смех и женские стоны, и, черт возьми, кто-то шепчет: «Отче наш», отчетливо; совершенно определенно там шепчут «Отче наш» и «Аве Мария», должно быть, католики, да, наверняка. Католики, протестанты, иудеи; тут он нашел уши, они у него еще были, и даже нос. Он чувствовал свой нос и уши, но не чувствовал этих, как их, которыми берут, хватают, их он не чувствовал, не знал, как называется красная штуковина на белой машине. Что-то произошло с машиной. Нос различал даже запахи: супа, соуса, уши различали даже легкий шум, голос женщины, сказавшей «сколько ос», это «о» в слове «ос» звучало чуждо, когда-то он уже слышал такое «о», это не по-русски, не по-французски, не по-итальянски, нет, как же называется язык, которого ему никак не вспомнить… не английский, не шведский, не датский, не голландский; вот, все языки вспомнил, даже арабский… только тот единственный, название которого он искал, никак не приходил на память, лишь слово, в котором он уже слышал это «о», впечаталось в мозг: «Ольвивадос»[122], и это был испанский. Разве он в Испании? Прямоугольник, который не вход, но все же ведет куда-то, штуки, которыми хватают, красная штуковина на белой машине, язык, на этом языке он как-никак думал и ругался, но названия не мог вспомнить, вот те штуки, которыми смотрят, он вспомнил сразу: глаза… они не открывались, никак не поднимались эти… и их он тоже вспомнил сразу — веки! — веки не поднимались, он схватился за них и стал поднимать, еще, еще, совсем как те проклятые гаражные ворота, свинцовой тяжести ворота в доме, где он когда-то жил, проклятые тяжелые ворота. Ворота? Нет, не ворота, этот небесно-голубой прямоугольник в розовой раме тоже открывается, но это не вход и не ворота. Штуки, которыми хватают, с трудом удерживают веки, и он в самом деле видит: алюминиевые котлы, в которых булькает что-то острое, ложки, тарелки, а рядом холодные закуски: огурцы, помидоры, горчица. Да, это называется горчица, желтая масса в заляпанной банке с деревянной лопаткой, все эти слова он помнит: суп, горчица, соус, огурец — эти все слова он помнит, но никак не может вспомнить, чем же все это берут, и красную штуковину на белой машине, в которую ему так не хотелось, тут были просто ложки и разливательные ложки, и женщина, милая, не худая, не старая и вовсе не опрятно причесанная, это она на испанский лад произносила «о»; а вот и кастрюля с дымящимися макаронами; разве испанцы едят макароны? А мексиканцы? Едят макароны? А как же называются те, что едят так много макарон? «Отче наш», «Аве Мария» — проклятье, что там творится за этим небесно-голубым прямоугольником, на молитву не похоже, или они при этом еще и молятся? Это несомненно католики. Очевидно — как чудесно, что ему пришло в голову это слово «очевидно» — очевидно, там все-таки закусочная… да, именно так это называется, и заодно… ах, он вспомнил и слово «заодно»… одна из тех штук, в которых обычно происходит то, что происходило сейчас за входом, который вовсе не вход. Одного он не может, того, что делала женщина, сказавшая «ос», — говорить, вот этого он не мог, нет, или всё: стоны, хихиканье, хохот, молитвы не имеют вообще никакого значения? Может, там что-то вроде молельни или исповедальни? Да, то, что делала женщина, сказавшая «сколько ос», — называется «говорить»… говорить он не мог… ему пришлось отнять от глаз эти штуки, которыми хватают, веки стали слишком тяжелыми, как свинцовые жалюзи, и он читал на бутылках и рекламных плакатах это проклятое «ос…»… так много… «ос». А как же он мог видеть этот небесно-голубой прямоугольник до того, как поднял веки? Он это видел раньше, а штука, которой говорят, называется рот, во рту язык… Он схватился за рот, но хватать было нечего, ничего не чувствуется… однако он мог ощущать запахи, слышать, видеть, наконец, но говорить не мог, а язык, на котором говорят люди, которые тоже едят макароны, как же он-то называется? Совершенно ясно, главные едоки макарон — итальянцы, но те, на чьем языке он говорил бы, если бы мог говорить, тоже едят макароны, белые макароны, дома тоже их подавали… белые макароны, белая машина, белая постель, белая операционная, зеленые шапки, скорее даже колпаки, одинокие глаза; голубоватый свет за голубым прямоугольником, прежде… прежде чем началось то, что он представлял себе совсем иначе. Ведь прежде чем он опустил веки, прежде чем исчез рот, он все-таки прошел через этот голубой прямоугольник — голубоватый свет от плохо ввинченной лампочки, плохой контакт, это он еще помнил — плохой контакт: улыбающиеся трупы в голубоватом зыбком свете… Лучше всего дома, в постели… постель? Желтое белье, синие подушки, оранжевый абажур ночника, а возле кровати… кто бы это мог быть? Жена, его жена? А есть ли она у него? Должна быть, ведь есть же те, что бывают вместе с женой… как их, да, дети, все-таки у него есть жена и дети, у нее есть дети, и у него есть дети, один или одна… а как называется то, что делают… чем занимаются… чем зарабатывают деньги? Чем он зарабатывал деньги? В дороге… он часто был в дороге на своей — это он вроде бы помнил… как называется то, что видишь, открыв ворота гаража: красный крест? нет, белая машина, без красного креста. Как он на машине попал в Мексику? А в эту закусочную? Ворота гаража, дверь гаража, нет, не дверь, ворота… дверь, наконец-то он вспомнил, теперь не надо так обстоятельно описывать небесно-голубой прямоугольник в розовой раме. Дверь куда проще. Дверь гаража… нет, так нельзя сказать. Здесь за дверью наливают из котлов супы и соусы и все, что написано на бутылках и плакатах, все кончается на «ос». Кто он, испанец, мексиканец? Тогда откуда макароны и как зовут женщину, с которой у них дети? Как ее зовут? Ведь он с ней очень давно. Одно ясно: штуки, которыми хватают, — пальцы, а пальцы на руках. Дверь, пальцы, руки, а красная штука на белой машине называется крест, и, конечно же, он был за этой дверью, кто-то вдвинул его туда и кто-то выдвинул оттуда. Где-то далеко-далеко плавало разбитое вдребезги слово, как будто в небесах, на лунных равнинах… и эти разрозненные осколки слетались к нему: отта… ли… лез… и это «лез» как-то связано с «ос»… Связано, связь?.. Тут он даже рассмеялся, от смеха заболело вокруг рта, которого больше не было… исчез рот вместе со всем содержимым, а больно было и внутри и снаружи. Больно? Болело все, все: и уши, и глаза, и нос, и эти, как их, пальцы, только рот не болел, его ведь не было, рот лишь причинял боль, когда он смеялся, смеялся над словом «связь»… Он сумел даже перевернуть это «лез», получилось «зел». Ли… отта… зел, теперь наоборот, наоборот не получалось, только крутилось, взвихривалось где-то далеко-далеко, среди звездных трасс, космической мишуры, лунного сияния… супы и соусы были слишком острыми и пряными, пряность, острота, небесные пути, космическая мишура, лунный свет, а когда он вновь поднял веки, с трудом, с великим трудом, как эти проклятые ворота гаража, которые у него когда-то были, он вдруг увидел, что милая женщина за котлами с супом и соусами прячет одну грудь в синюю блузку. И никакого «Отче наш», никакой «Аве Мария» за этой дверью, тишина, гараж. Отта? Рота? Забота? Шарлотта? Гаротта? Забота? Шарлотта? И тут осколки стали слетаться, сталкиваясь и стыкуясь, как луноходы, как летательные аппараты, и вот оно: его жену звали Лизелотта, и это не испанское, не мексиканское имя, и это на языке, в котором, кажется, нет окончания «ос». Карлос. Ольвидадос.
Как же называется этот язык? Как зовут его детей? Лизелотта была лучше, чем женщина за стойкой, а женщина за стойкой была лучше, чем женщина за дверью. Он испачкан, он испачкался? Чем? Джем? Это по-английски мармелад, и он уже мог бы пальцами, которые на руках, залезть во внутренний карман своего перепачканного пиджака, но пальцы этого не могли, он не мог глубоко проникнуть, крепко схватить, не мог дотянуться туда, где лежали деньги, документы и чеки. Лизелотта, воображал он, она держала бы его руку, а другая, младшая Лизелотта, дочка, положила бы свою руку ему на лоб, это прекрасно, когда детям дают имена родителей. Две Лизелотты, старшая с черными волосами, хоть и не испанка, а младшая Лизелотта блондинка, красивые волосы, с настоящим золотым отливом — одна положила бы руку ему на лоб, а другая держала бы его руку, вернее, локоть, именно так он это себе представлял, если… если… да, но там были еще дети, их было больше двух. Они стояли у постели вчетвером, две Лизелотты и мальчики, молодые мужчины. Как же называется этот чертов язык, никак не вспомнить язык, в котором есть слово макароны, в стране, где тоже едят макароны, но это не Италия. Нет, он не итальянец, он и не австриец, пусть даже австрийцы и едят макароны.
Штуки, которыми хватают, оказались пальцами; небесно-голубой прямоугольник — дверью, красная штуковина на белой машине — крестом. То, что видишь за воротами гаража, стоит только их поднять, машина. У старшей Лизелотты черные волосы, у младшей белокурые, она, пожалуй, слишком долговяза; мальчик стоял слева от старшей Лизелотты, другой — справа от младшей. Желтое постельное белье, синие подушки, оранжевая лампа, а на стене напротив висит штуковина… на белой машине она была красной… черный простой прямоугольный крест… и вновь из космической мишуры и лунного света, из пересечения небесных трасс явились имена юношей: Рихард, так звали того, что стоял слева от старшей Лизелотты, и Генрих, тот, что справа от младшей. Проклятье, на каком же это языке — Генрих? Лунная прохлада, солнечный жар, кружение, нет, скорее разворот, как при заходе самолета на посадку. Самолет? У него все-таки была своя машина в самолете. У Рихарда каштановые волосы, и он очень серьезен, а Генрих белокур и весел. На каком языке все это? Жилы земли, застывшие, глубокие, твердые… но в то же время лава, горячая, текучая — все кружилось и взвихривалось, одно, другое… младшая Лизелотта, она еще нальется, и эта ее долговязость, торчащие ключицы… она нальется и в один прекрасный день окажется статной блондинкой без всяких острых углов; старшая Лизелотта, она совсем в другом роде, нежная и все-таки крепкая, крепкая женщина, за этой нежностью поразительно много всего, хорошая жена, как бы ни повернулась жизнь. Не неприступная крепость, а крепкая женщина, не атлетически крепкая, не спортивная, нет; за дверью было спокойно, словно кто-то дышал там, чья-то гигантская грудная клетка. Крепость, крепкая женщина — от смеха вновь накатила боль, от ушей до живота, от глаз до колен. Слабость и боль, все больное и слабое, только ниже колен — ничего… Колени, это слово чем-то очень похоже на Генриха. Опять надо поднять веки, а они еще тяжелее прежнего, с трудом поднять веки… и тут он увидел слова на рекламных плакатах: цигариллос, лотериллос, Карлос — это парень рядом с быком. Значит, все-таки он в Мексике? Он мексиканец? Разве в Мексике есть имя Генрих? По воскресеньям, когда ему приходилось в одиночку поднимать эти гаражные ворота, они были словно свинцовые жалюзи и то и дело падали вниз, пока наконец, с превеликим трудом, ему не удавалось их закрепить. Машина. Он редко садился за руль, по большей части сидел сзади, а впереди — Шнекенрёдер с его почти гениальным умением ездить быстро и в то же время неторопливо. На каком это языке — Шнекенрёдер?[123] И ползет и мчится одновременно. Но Шнекенрёдер не сидел за рулем, а сам он тоже не вел машину, а, как обычно, сидел сзади. А как называются эти штуки, в которых можно ездить, даже когда Шнекенрёдер не сидит за рулем? Наемная машина? Нет, разница такая же, как между воротами и дверью. В этих штуках приходится иногда ездить на небольшие расстояния, из аэропорта в отель, из отеля в ресторан, или в кино, или к людям, с которыми есть какие-то дела. Тут он опять рассмеялся: крепость, крепкая женщина… никогда он так ее не называл, но это была она, он лишь теперь вспомнил… и в машине он все-таки ехал, но не за рулем, и Шнекенрёдера тоже не было. Такси, вот как называются эти машины, а вовсе не наемные, и парень сам вытащил деньги из его бумажника. Бумага, бумажка, бумажник? Пальцы его не слушались. Лотериллос, цигариллос, Карлос, Ольвидадос, по пути в карман пальцы совсем ослабли. Но хуже всего — смеяться, так больно, такая слабость… и накатывает эта колышущаяся лава, течет по окаменелым асфальтовым жилам… Никакой белизны, нет ни оранжевой лампы, ни белокурой девочки, костлявой и угловатой, ни крепкой женщины, ни креста цвета красного дерева на стене, ни серьезного Рихарда, ни веселого Генриха… немножко, совсем чуть-чуть белизны было бы неплохо, так, самую малость, тут нет ничего белого, ничего, даже грудь милой женщины, которую та спрятала под блузку, не была белой; и еще это слово на «ос» на одной из бутылок за стойкой, и тут, тут все стало ясно, где-то рядом, прямо у него над ухом кто-то шептал «Отче наш» и все, что за сим следует, все, что полагается, а вот и «Аве Мария», это не испанский, это латынь, а в крепости, во всяком случае в своей крепости, он не больно-то разбирался в ней, нет, это и в самом деле папистский лепет, и очень возможно, со всякими суеверными глупостями; ни чуточки, ни пятнышка белизны. Где же Шнекенрёдер? Такси, вот как называются эти штуки, а вовсе не наемные машины. Лава, что бурлит в нем, эта горячая, болезненная мучительная бесконечность, в тонкой, как воздушный шарик, оболочке, что вот-вот лопнет, и лава прольется слабостью, болью, жаром. Что такое Лотериллос и кто это произнес над ухом: «Для врача слишком поздно, для священника никогда не поздно». Это все-таки тот самый язык, в котором есть имя Генрих! (и его имя тоже Генрих). Он представил себе, как могло быть, как было бы в лучшем случае или как было… как могло бы случиться и не случилось, но не так, только не так. Не так! Кто-то полез во внутренний карман его пиджака, куда его пальцы не могли проникнуть, и сказал: «Сейчас мы все выясним». И это был тот самый язык, язык Генриха и Шнекенрёдера, его язык, на нем говорил кто-то, произносивший «о» совсем как та женщина, сказавшая «сколько ос»… Но помогал ему поднять веки кто-то другой, и теперь он отчетливо прочитал на бутылке: «Кальвадос», — и все не мог взять в толк, с каких это пор в грязной закусочной с небесно-голубой дверью в розовой раме, ведущей в глубь здания, с каких пор тут пьют кальвадос и на каком это языке — Шнекенрёдер или Генрих, его тоже зовут Генрих…
Часовой ощупью пробрался по темной комнате к двери, открыл ее, ступил в дворцовые сени и на мгновение замер, очень нелегко из теплой комнаты сразу выйти в холодную ночь. Медленно прикрыв за собою дверь, он скользнул в темноту. Он ничего не видел, только чувствовал, что входная дверь открыта, и где-то в глубине подсознания удивился, что холод, пробравший его в сенях, ничто в сравнении с тем, что ждет его на улице: ледяной сыростью, жестокостью повеяло на него из открытой двери. Потом, уже стоя на пороге, окутанный этой промозглой сыростью, он стал различать, впрочем больше по памяти, очертания деревьев в парке, изгиб аллеи, а справа силуэт разрушенной фабрики, зловеще-черная стена которой казалась перегородкой между двумя преисподними…
Усталый, почти уже отчаявшийся голос крикнул:
— Это ты?
— Да, — ответил он, удивившись, что нашел в себе силы произнести даже один этот слог. Смертельная усталость свинцом налила его тело, она словно бы гнула его к земле, глаза слипались, и он, прислонясь к дверям, заснул, быть может, только на секунду, сладострастное, тяжелое опьянение… спать, ах, только бы спать…
Сменившийся часовой нечаянно толкнул его, и он очнулся с болью и мукой.
— Ну, счастливо тебе! — пожелал сменившийся, и в его голосе, казалось, звучало сочувствие.
У него не было сил попросить сигарету, просто открыть рот, он был парализован безнадежной усталостью, она душила его, эта смертельная усталость. Глаза болели, глазницы как огнем жгло, из пустого желудка к горлу медленно подступала тошнота, во рту было кисло, руки и ноги налиты свинцом и как будто отмерли. Сам того не сознавая, он издал какой-то глухой, почти звериный вопль, и осел на каменные плиты. Но спать он не мог, и не холод мешал ему — ему доводилось спать и в гораздо худших условиях и в большем холоде — он был перевозбужден от усталости. Так он сидел, окутанный холодом и ночною тьмой, на верхней ступени каменной лестницы, сгусток горя, а впереди еще два часа — неодолимая гора, мучительная бесконечность.
Вдруг он услышал, что праздник на верхнем этаже дворца еще продолжается: смех, приглушенные голоса доносились из дверей и окон, пробивались сквозь плотные шторы. И тут в нем что-то пробудилось, сперва робко, потом сильнее, крошечный внутренний холод, хрустальный холод души, он вдруг забил в нем, как источник, который, сразу замерзая, все-таки бил и бил вверх, эдакий растущий ледяной столб, за который он упорно цеплялся: ненависть. В задумчивости он выпрямился и закурил, прислонясь к стене. Усталость не проходила, не проходил и кислый вкус во рту и омерзительная тошнота, но ненависть в нем стояла как столб, и этот столб держал его.
Прямо над ним вдруг открылась дверь на маленький каменный балкон, поток света хлынул в сад, который вдруг приобрел призрачные очертания; он узнал чванливый голос капитана, и тут кто-то стал мочиться с балкона. Он испуганно отпрянул.
А потом свет из сада опять словно высосали или проглотили, тени двух дверных створок сузились, и перед тем как исчез последний проблеск света, он услышал чванливый голос:
— Пора кончать, господа! Уже два часа…
Запах лужи на лестнице прогнал его в сад. Еле передвигая ноги, заложив руки за спину, добрел он до угла дворца. И тут в сенях раздался громкий и резкий голос пьяного лейтенанта:
— Vive la France! — и лейтенант звонко рассмеялся собственной шутке.
В мертвенном свете ночи часовой увидел, как по каменной лестнице, шатаясь, спускался лейтенант. Он не шелохнулся, пока этот призрак с судорожной уверенностью пьяного брел по саду вдоль дворца, но затем он слишком резко повернул и наткнулся на угол.
— Эй, вы! — вибрирующим голосом воскликнул лейтенант, — что вы тут делаете?
Молчание часового затаенной угрозой висело в воздухе; спокойно прислонясь к стене, он точно охотник подкарауливал этого едва державшегося на ногах пьяного лейтенанта с лицом порочного ребенка, его тяжелое дыхание было уже совсем близко.
— Вы что, оглохли? Могли бы, по крайней мере, отозваться.
— Так точно! — отвечал часовой.
— А я вам говорю, стрелять в каждого, кто не знает пароля, в каждого, никакой пощады!
Его словно заклинило на этой фразе, он упрямо твердил:
— Стрелять в каждого, стрелять!
Не дождавшись ответа часового, он, шатаясь, направился по аллее к воротам, и перед тем как пойти налево по тихой деревенской улице, еще раз громко выкрикнул:
— Vive la France!
Его безумный смех, докатившись до стен дворца, гулко разнесся по парку.
Часовой быстрым коротким шагом дошел до ворот и выглянул на деревенскую улицу; черно и немо стояли дома, а над крышами ночная тьма уже смягчилась до цвета водянистых чернил. Он слышал шаги лейтенанта, то и дело спотыкавшегося о булыжники, он мысленно следил за ним, когда тот свернул вправо, к Кирхплатц, и даже сумел расслышать глухой стук в какую-то дверь. Часовой кивнул, как бы в подтверждение собственным мыслям, когда хриплый мальчишеский голос лейтенанта укоризненно прокричал:
— Иветта! Иветта!
От Кирхплатц отходил переулок, параллельный главной улице и заканчивающийся тупиком, так что, пройдя последние тридцать шагов, лейтенант вновь приблизился к часовому и стоял почти что рядом. Его голос долетал до часового через крыши низких темных домишек. Было что-то призрачное в том, как голос словно бы парил над одноэтажными домами, повторяя одни и те же слова, сначала укоризненно: «Иветта! Иветта!» — а потом уже нетерпеливее, жалостнее, совсем по-детски: «Открой!» — и вновь с укором: «Иветта, черт тебя побери!» Затем настала странная тишина, и часовой, затаив дыхание, напряженно вслушивался в нее, отчетливо представляя себе, как там беззвучно открылась дверь и белые руки втянули лейтенанта в дом. Но вдруг в мучительной тишине раздался громкий и пронзительный крик лейтенанта:
— Иветта, ты сволочь!
Затем дверь, видимо, и в самом деле отворили, раздался легкий смешок, и часовой, который стоял в холодной ночи с болезненно искаженным лицом и закрытыми глазами, словно бы воочию увидал умиротворяющую улыбку на белом девичьем лице.
И хотя он не любил ни Иветту, ни лейтенанта, его, дрожащего от холода у ворот, охватила жгучая ревность, жуткое чувство полной потерянности, оно заглушило даже ненависть.
От чуткого, напряженного вслушивания усталость почти улетучилась, и он пошел направо, вниз по деревенской улице. Так как видимость была всего несколько шагов, то казалось, что ночь отступает перед ним; с каждым шагом он словно подходил все ближе к той темной, черной стене, в которую упирался его взгляд; он воспринимал это как некую жестокую игру, ведь расстояние все никак не сокращалось. И благодаря этой игре деревня, это бедное убогое селение с двадцатью тремя домами, фабрикой и двумя грязными дворцами, стала безграничной, часовому она теперь представлялась бесконечно длинной, но наконец он уперся в железную решетку, огораживавшую школьный двор. Из кухни доносился запах пресного перестоялого супа. Перегнувшись через низкую решетку на каменном цоколе, он позвал, тихо, но отчетливо:
— Эй, Вилли!
Со стороны кухни раздались шаги и за оградой появились неясные очертания мужской фигуры.
— Здесь! — крикнул часовой, — я здесь!
Вилли с заспанным лицом приблизился к ограде, прошел вдоль нее и через ворота вышел на улицу.
— Который час?
Вилли медленно, обстоятельно задрал рубашку, нащупал пальцами часы, вытащил их из кармашка и поднес к глазам:
— Десять минут третьего.
— Не может этого быть, посмотри, идут ли они, нет, нет, не может быть.
Голос часового опасно дрожал, затаив дыхание, он напряженно следил, как Вилли поднес часы к уху, встряхнул их и опять взглянул на циферблат.
— Идут, я же знаю, мои часы всегда в порядке. — Голос его звучал равнодушно. Часовой стоял молча. У него было застывшее, замкнутое лицо, суровое и страдальческое.
— Да помолчи ты, — сказал Вилли, хотя часовой не проронил ни слова, — ты прямо как маленький, два часа есть два часа, и ничего тут не попишешь.
Часовой стоял как соляной столб. Десять минут! — думал он вновь и вновь, и эта единственная мысль молоточком стучала в его мозгу. Десять минут, двенадцать раз по десять минут, сто двадцать раз по минуте!
— Знаешь, — продолжал Вилли довольным голосом, — я вот всегда думаю о доме, и время быстрее проходит, а когда-нибудь война кончится, мы вернемся по домам, снимем форму, поцелуем наших жен, пойдем на работу, мы исполнили свой долг, понимаешь, и мы…
— Заткнись!
Они враждебно смотрели друг на друга, не видя в сущности ничего, кроме светлого расплывчатого пятна под черной тенью каски, и все-таки они отчетливо видели лица друг друга, они воссоздали их по звуку голоса, по тому напряжению, что разлито в воздухе. Вилли видел узкое, темное, горькое лицо с потухшими глазами, затененное печалью — лицо часового; а тот видел добродушное лицо, отчасти притворно-приветливое, отчасти обиженное и все-таки настороженное — лицо Вилли.
— Дай мне сигарету, — хрипло попросил часовой.
— О, за тобой, значит, уже будет три сигареты! Знаешь, можно провернуть дельце с часами, господи, разбитые часы, куда ты с ними сунешься! А я дам тебе за них двадцать пять сигарет, десять сейчас, итого тринадцать, а двенадцать послезавтра, когда полевая лавка приедет, ты же знаешь, что…
— Замолчи, давай сюда!
Вилли мгновение помедлил, но потом сунул руку в карман и вытащил пачку сигарет…
— Вот… но где…
Часовой вырвал у него пачку, вскрыл ее и тут же чиркнул спичкой, ярко и беспощадно осветив оба лица, сейчас они были до ужаса схожи: бледные, бесконечно усталые, с дряблыми дрожащими губами.
— Старик, да ты спятил, я же могу влипнуть! — воскликнул Вилли, — и тогда…
— Замолчи! — голос часового звучал уже миролюбивее, — а то они меня…
Он отвернулся, но тут же спросил, оглянувшись:
— А теперь сколько времени?
Вилли опять аккуратно задрал рубашку, выудил часы из маленького кармашка на поясе, поднес к глазам:
— Восемнадцать минут… так ты подумай насчет часов!
Часовой поплелся вниз по улице к следующему дому и привалился к дверям кафе мадам Севри. Он курил с наслаждением, глубоко втягивая дым, и настоящее счастье снизошло на него, от ядовитого дыма легко и приятно кружилась голова. Он закрыл глаза. Десять сигарет, думал он. Да, ему казалось, он физически чувствует, как время протекает между пальцами; тяжелая, черная, призрачная безжалостная громада словно бы распалась, растеклась, как будто открылся шлюз и его уносило потоком…
Улица что влево, что вправо вела в пропасть тьмы; тишина теперь как бы растворилась и тоже потекла. Восемнадцать вечных минут были словно препятствие на пути времени. Тишина текла теперь параллельно времени, так близко, почти вплотную, что они казались единым потоком.
Поскольку он знал, что дворец находится справа, а школа слева, то ему чудилось, что он видит их. Но аллею, ведущую от улицы ко дворцу, он и в самом деле видел. Она была как высокая ажурная стена, более темная, чем ночь, и окропленная тусклой светлотою неба.
Аккуратно пряча окурок в карман, он был уверен, что прошло самое большее минут семь. Значит, уже двадцать пять минут третьего. Он решил пройти через фабрику, это еще двенадцать минут, и тогда выкурить вторую сигарету. Когда потом он снова вернется к дверям мадам Севри, выкурит сигарету и пойдет к школе, будет, наверное, уже три часа.
Оттолкнувшись от дверей кафе, он двинулся вниз по чуть пологой улице к воротам парка, затем, сбавив шаг, пошел дальше, дошел почти до угла Кирхплатц, шестьдесят семь шагов, и свернул влево, к покинутой сторожке. От ворот он глянул на разоренную сторожку, все деревянные части были украдены. Он прибавил шагу, и вдруг ему стало страшно. Да, как это ни глупо, но ему стало страшно. Хотя кто станет рыскать здесь, на этой разграбленной фабрике в половине третьего ночи? Но ему было страшно. Его шаги по бетонному полу гулко отдавались в пустом цеху, а сквозь дырявую крышу видны были клочки сине-черного неба. Ему чудилось, что черный голый цех сквозь эти дыры в кровле всасывает в себя грозную немоту ночи. Фабрику эту так выпотрошили, что теперь нельзя было даже понять, что на ней прежде делали. Высокий голый цех, где стояли лишь бетонные цоколи для станков, застывшие неуклюжими колодами, по-видимому утратившая всякий смысл железная арматура, грязь, обрывки бумаги; чудовищный холод и безутешность! Часовой, замирая от страха, медленно прошел до конца огромного помещения, туда, где были открытые настежь ворота. Их проем в мрачной черноте торцовой стены напоминал прямоугольный сизо-синий платок; он шел прямо на этот платок, стараясь ступать неслышно, ибо его пугал даже звук собственных шагов. Вдруг он споткнулся о рельсовый путь, ведший на фабричный двор, пошатнулся и схватился за стену и с громко бьющимся сердцем постоял в воротах. Хотя и здесь он видел не слишком далеко, всего на каких-нибудь двадцать шагов, ему все же верилось, что перед ним широкое поле, ведь он знал, что там должно быть поле, и чуял его, чуял терпкую нежность весенних ночей над полями и лугами.
Внезапно страх внутри него подпрыгнул и угодил в самое сердце. Он повернулся, весь дрожа, и пошел, шаг за шагом приближаясь к немой угрозе, и чем дальше он шел, тем яснее понимал, что страх его пустой и гулкий, и на сердце у него стало почти радостно. Да, он даже улыбался, когда вошел в парк через калитку в черной стене.
Все было как во сне! Долгим, долгим как целая человеческая жизнь, показался ему этот обход, когда он вновь всходил по ступеням каменной дворцовой лестницы. Он перешагнул через лужу, которую напустил капитан, и встал в дверях. Очень странное у него было чувство: призрачно быстро и вместе с тем безумно медленно проходило время, оно было иллюзорно, непостижимо, противоречиво, и находиться в его власти ужасно. Все было как во сне!
Реальными были только лужа, холод и сырость. Он решил не идти в обход дворца, и сразу закурил. Все его подсчеты спутались, он с трудом уже представлял себе свой путь: одна сигарета здесь, одна у дверей мадам Севри, потом у Вилли… Должно быть, уже три. Значит, час уже прошел; он знал, что сам себя обманывает, и все же, сознавая это, верил в обман.
И как я теперь скажу Вилли, что часов у меня уже нет! — подумал он с отчаянием, ведь я позавчера пропил их у мадам Севри! Надо мне как-нибудь протянуть до послезавтра, тогда я куплю эти сигареты в полевой лавке и верну ему. Двенадцать штук отдам Францу, а тринадцать Вилли, значит, мне останется еще семь сигарет и табак.
Да, а деньги, которые он взял взаймы?! Долги для бедняка опаснее всего, с горечью подумал он. Когда приходят посылочки и денежные переводы от Марианны, он все проматывает, деньги у него так и летят, и дальше он уже ходит по заманчивому, но хлипкому мостику кредита, шатаясь от бездны отчаяния к бездне пьяного дурмана.
А война остановилась! Это чудовище топчется на месте! Ужас без конца и без края! День и ночь — военная форма и бессмыслица дежурств, высокомерно-визгливая раздражительность офицеров и грубые окрики унтер-офицеров! Их всех согнали на войну, как в стадо, безнадежное серое громадное стадо отчаявшихся людей! Иногда ему вспоминался фронт, где чудовище было действительно кровавым и кровожадным, но ему казалось, что всё лучше, чем бесконечное ожидание в этой стране, где всюду наталкиваешься то на зловещее молчание, то на любезно-изящную насмешку. Вновь и вновь монотонная карусель так называемого плана боевых действий будет бросать их на укрепленный оборонительный рубеж и снова возвращать сюда, в эту грязную дыру, где им знаком каждый ребенок, каждый стул в каждой пивной. А вино становится все хуже и хуже, шнапс все сомнительнее, сигареты и довольствие все скуднее; это была страшная игра. Он уже и второй окурок спрятал в кармашек у пояса, предназначавшийся для часов, и, равнодушно ступив в капитанскую лужу, быстро зашагал по аллее к улице, и дальше, к школе.
Вилли храбро стоял у входа в школу и, казалось, дремал.
— Который час? — отрывисто, почти повелительно спросил часовой. Нетерпеливо, с раздражением ждал он, покуда Вилли с присущей ему добродушной обстоятельностью проделает все положенные манипуляции с гимнастеркой и часами.
— Без четверти, — сказал наконец Вилли, — ты принес?
— Что принес?
— Часы. Ты мог бы их сейчас принести, понимаешь, я хочу как раз завтра утром отправить посылку домой, и видишь ли… там…
— Я их отдал в починку в Бешенкуре, разве я тебе не сказал, они будут готовы в понедельник.
— О, тебе следовало бы меня предупредить, теперь мне придется платить за ремонт, да?
Часовой засмеялся:
— Ясное дело, но зато получишь отличные часы за двадцать пять сигарет и всего каких-нибудь несколько франков, правда ведь, дешево?
— Но мы же договорились, и… думаешь, в понедельник они будут готовы или?..
— Нет, в понедельник наверняка.
Часовой думал только о том, что сейчас без четверти три. Даже часа не прошло, осталось еще больше половины! Глубокая горечь переполняла его, ненависть, ярость, темный страх и одновременно отчаяние, от них перехватывало дыхание, в горле было горько, горячо и до ужаса сухо, как от с трудом проглоченных слез.
— Ну, пока, — сказал он сдавленным голосом и отвернулся, он хотел еще раз спросить, который час, но какой смысл спрашивать, и так ясно, что без десяти три, самое большее.
Улица, по которой он так часто ходил при свете дня, в полдень — за обедом, ближе к вечеру — за пайком, этот небольшой отрезок улицы, при дневном свете казавшийся ему смехотворно коротким, сейчас, ночью, обрел таинственную длину и ширину И грязные жалкие домишки напротив дворцового парка в темноте выглядели чуть ли не величественно. Но он ощущал только острую горечь отчаяния, она почти душила его. Даже мысль о сигаретах в кармане не могла его утешить, так же как и то, что малоприятная история с часами хоть на два дня, но все же отодвинулась. Он продрог до костей, его мучил голод, откровенный вульгарный голод. Он сунул руки в карманы, но руки так безнадежно окоченели, что и в карманах не согревались. И каска вдруг стала давить на голову, как свинцовая глыба, и тут же ему показалось, что он понял — всё, всё, ненависть и муки и отчаяние, всё сосредоточилось в этой каске, жуткой тяжестью давившей ему на лоб. Он сорвал ее с головы и вошел в ворота месье Дюбюка, что были как раз напротив ворот парка.
Когда он избавился от гнета каски, у него голова закружилась от легкости, он улыбался, сам того не сознавая, легкой, почти счастливой улыбкой, и тут же подумал: сейчас наверняка три часа. А когда уж перевалит за половину, время пойдет быстрее; это как вершина горы, на которую надо взобраться, а потом уж путь пойдет под гору. Он представил себе лицо Марианны и закрыл глаза; она была совсем близко, стояла перед ним как наяву, так близко, что он даже ощущал запах ее волос. Хоть бы опять получить от нее письмо, увидеть ее почерк…
Время текло, текло, он чувствовал это, стремительно приближалось к четырем, спать, спать, забыться до шести. Мысль о дежурстве заставила его на мгновение остановиться, как лошадь перед барьером, но потом, потом он внезапно, впервые за эту ночь, услышал бой деревенских часов. Четыре удара? Нет, три, неумолимо! Три часа! Только три часа!
Он пригнулся в испуге, как побитый пес, скрючился, как от настоящего чудовищного удара, издал звериный потерянный стон, и, робко пытаясь обмануть самого себя, решил, что ослышался. Тут же он почувствовал, как замерзла и разболелась непокрытая голова. Он напялил каску и закурил, дрожа от спешки, глубоко втягивая дым, одну сигарету, вторую, губы его дрожали от ненависти, ярости и отчаяния.
Он даже забыл спрятать эти два окурка и скупым властным жестом выбросил их на дорогу…
Когда после этого он в первый раз дошел до Вилли, было восемь минут четвертого, а во второй — ему показалось, что в гнусных душевных терзаниях прошла целая вечность — было только одиннадцать минут четвертого. Три минуты были вечностью! Да, он обречен, никаких сомнений, все было бессмысленно. Никогда уже не пробьет четыре часа, в четыре его не будет в живых, его просто раздавят чудовищные жернова времени. Все, что тешило душу, вселяло надежду, все кануло, и никогда даже не всплывет в воспоминаниях. Не осталось ничего, кроме откровенной пытки временем и перспективы завтра утром, невыспавшимся и голодным, дежурить вместе со смурным от похмелья лейтенантом. Строевая подготовка, повороты в движении, строевая подготовка, повороты, занятия на местности, строевая подготовка, упражнения в прицеливании, и песни, песни, песни! Четыре часа, бесконечная цепь убийственных секунд. Четыре часа! Тут и два-то никак не пройдут! Время лгало, да, да! Оно обмануло его, оно уничтожило все надежды. Два часа! Четыре часа! Дежурство и караул, он безнадежно зажат в эти тиски! Песни! Песни! Песни для похмельного лейтенанта, для ублажения его сентиментальной души.
Из спутанного клубка ярости, отчаяния и ненависти вдруг потянулась только одна нить, отдельная, чистая — ненависть. Он взял на руки эту ненависть и стал ее лелеять, стал закармливать злобными сентенциями о лейтенанте, о писающем где попало капитане и унтер-офицерах. Со страшноватой улыбкой он раскурил пятую сигарету… Он опять уже стоял у дверей мадам Севри и смотрел на улицу.
Он мог теперь отпустить свою ненависть, ему больше не было нужды холить и лелеять ее; она была уже достаточно сильна, чтобы зажить в нем самостоятельной жизнью.
С моря дул слабый, сырой и холодный ветер, вызывавший в памяти странные звуки: стоны только что одевшихся листвою деревьев, скрип обветшалых кровель, хлопанье старых разболтанных дверей.
И вдруг, как-то сразу, он ощутил, что теперь время и впрямь потекло быстрее, и ничуть не удивился, когда пробило без четверти четыре.
Он бегом побежал назад по аллее и вошел в дом, чтобы разбудить сменяющего. Будить тоже надо уметь, думал он, сон солдата — святое дело, и потому он, которого все кому не лень топчут ногами, он, вероятно единственный, умеет правильно пробудить солдата ото сна, которому вроде бы грош цена и который так бесценен.
Он осторожно, ощупью прошел по комнате и заботливо принялся будить часового, не слишком робко, но и не грубо, а так, чтобы тот мгновенно проснулся, но все-таки не сразу вырвался из глубины и красоты сна. Он несколько раз ласково и вместе с тем энергично встряхнул спящего, и вот уже печальный, но спокойный голос произнес:
— Да, сейчас иду.
Сочувствие захлестнуло его, все, все они в тисках этой бессмысленной чудовищной системы! Он ждал у выхода на аллею, не ощущая уже ни холода, ни голода, да и усталости он почти не чувствовал, ведь его ждала постель.
Где-то там впереди начинался фронт. Всякий раз, как колонна грузовиков застревала в деревне, где по колено в грязи суетились фельдфебель и солдаты с равнодушно-жестокими лицами, он решал, что они прибыли. Но колонна неизменно приходила в движение вновь, и от этого делалось страшно, ведь давно уже звуки боя слышались совсем рядом. Они миновали позиции тяжелой артиллерии, и теперь залпы орудий громыхали сзади, там, откуда тянулась колонна. А они упорно продвигались вперед. Было холодно, шинель не грела, как бы он ни старался укутаться получше и поднять куцый воротник. В тонких перчатках коченели руки, даже курить не хотелось, так было холодно, к тому же он чудовищно устал, глаза слипались, а задремать никак не удавалось, настолько ему было плохо. Его подташнивало от бензиновой вони, тревога неопределенности росла, никто из сидевших в кузове не пытался теперь нарушить молчание, а ведь обычно они не закрывали рта. Еще совсем недавно, в эшелоне, они гоготали дни напролет, хвастались своими женщинами и героическими подвигами, роскошными квартирами, оставшимися дома, и потрясающими профессиями. У всех без исключения оказались в прошлом роскошные квартиры и распрекрасные специальности, зато сейчас они здорово присмирели, и по прерывистому дыханию слышно было, как все дрожат от холода. Машину подбрасывало на ухабах. Полуметровый слой грязи весь разворотили танковые гусеницы, лишь время от времени попадался след копыт. Бедные лошади, подумал он. Ему и в голову не пришло пожалеть солдат, месивших эту грязь ногами. Им повезло, что они на грузовике, но может, лучше было бы тащиться пешком, хоть немного согрелись бы дорогой и не так быстро продвигались вперед…
Впрочем, теперь ему даже хотелось, чтобы все быстрее кончилось. Хотелось умереть. С каждым вздохом накатывал новый приступ тошноты. Причиной была не только находившаяся прямо под носом выхлопная труба, но и отвратительные испарения, исходившие от сидевших в кузове людей, все они — как и он сам — две недели уже не мылись как следует, только лицо и руки. Гнусное облако кисловатого, застарелого пота накатывало сзади. Кое-кто курил, ему же было так мерзко, что он был бы просто рад, если б кто-нибудь из сострадания приставил ему к виску пистолет и нажал курок…
Они все еще не добрались до передовой. Теперь уже пулеметы стрекотали совсем рядом, ему даже показалось, что сейчас они прямиком угодят в бой, да и деревня, через которую они как раз проезжали, выглядела по-настоящему прифронтовой. Солдаты в облепленных грязью сапогах и с отрешенными лицами фронтовых героев, увешанные орденами и озлобленные, а у фельдфебелей вид далеко не такой фельдфебельский, даже несколько лейтенантов попалось ему на глаза, и еще полевая кухня, притулившаяся возле какой-то грязной хибары на раскуроченном дворе, сплошь залитом навозной жижей вперемешку с грязью, но и эту дыру они быстро миновали и все еще не добрались до передовой. Бог мой, подумал он, да где же, наконец, позиции пехоты?
Они остановились у небольшого, поросшего лесом холма. Где-то впереди прозвучала команда: «Всем с грузовиков» — и он тотчас спрыгнул на землю, потоптался на месте, пытаясь согреться. Остальные сгружали материальную часть, ему пришлось принять пулемет, потом ящики с боеприпасами, вывалившиеся у него из рук прямо в жидкую грязь. Бледный, дрожащий от холода унтер-офицер тут же заорал на него. Он с удивлением взглянул на орущего. Неужели всем не наплевать? Пусть прикончат на месте, если им так хочется, ему и так тошно до смерти.
Он подхватил автомат, походное снаряжение, два ящика боеприпасов и бросился в кусты, потому что от головы колонны пришел приказ: всем с дороги. В кустах было сыро, кое-кто закурил, он тоже полез в карман за сигаретой. Он видел и слышал все, что происходило вокруг, и в то же время не видел и не слышал ничего. Небо было сплошь серое, без единого просвета или темного пятнышка, должно быть, сейчас около пяти вечера, солдаты сидели на ящиках, кое-кто пытался размяться, но затею пришлось оставить: почва вокруг была сырая, болотистая. Сырая настолько, что во все стороны из-под ног летели брызги. Говорили мало. Неподалеку возле лейтенанта собрались унтер-офицеры, на тропинке, ведущей в лесок, появился капитан со списком в руках. Капитан был еще очень молод и почему-то сразу набросился на лейтенанта, лейтенант слушал его, стоя навытяжку. Совсем неподалеку, буквально метрах в десяти, снова застрекотал пулемет, ему отозвался другой, и он понял: хрипловатые, низкие, чуть замедленные очереди — это пулемет русских. На секунду он ощутил нечто вроде волнения, потом вновь пришло страшное равнодушие.
Капитан в заляпанных грязью сапогах и с невыносимо юным лицом в чем-то настойчиво убеждал лейтенанта и унтер-офицеров.
Он швырнул окурок в сторону и повернулся к ближайшему соседу. Было холодно, и он долго разглядывал неясную фигуру, пока до него не дошло, что это Карл. Карл, тихий незаметный человек, не проронивший за дорогу почти ни слова, уже немолодой и с обручальным кольцом, он казался ему всегда чудовищно ограниченным и туповатым.
— Карл, — тихо произнес он.
— Чего тебе? — спокойно спросил Карл.
— У тебя не найдется попить?
Карл кивнул и завозился с фляжкой, висевшей сбоку от вещевого мешка. Он нащупал крышку, отвинтил ее и приставил горлышко ко рту. С первым же глотком он понял, как до ужаса ему все это время хотелось пить. Он даже застонал от удовольствия, делая большие жадные глотки.
Вдруг унтер-офицер закричал: «Строиться!» — и Карл боязливо вырвал флягу у него из рук и снова прицепил к вещмешку. Унтер-офицеры построили подразделения на лесной тропе, следуя друг за другом, все направились за капитаном в лес.
Он вспомнил вкус воды.
Жажда была невыносимой, он с трудом подавил искушение броситься на землю и вдоволь напиться из лужи… Дорога показалась ему знакомой. Невысокие, больше похожие на кустарник деревца, покачивающиеся на ветру тонкие буковые стволы, сырая коричневая земля, бесконечное серое небо и хлюпающая, размытая тропа. Впереди капитан, в чем-то убеждавший лейтенанта, и унтер-офицеры рядом со своими подразделениями, — точь-в-точь как на учебном плацу, когда они направлялись на занятия по стрельбе… Все это нелепость, и вовсе они не в России, нет позади тысяч километров, и не привез их сюда эшелон для того только, чтобы их здесь убили или сгноили холодом. Все просто дурной сон.
Стрельба впереди звучала теперь ровно и даже красиво, пулеметные очереди, отдельные выстрелы, иногда — орудийные залпы.
Внезапно они остановились, он поднял голову: они стояли у барака, спрятавшегося под деревьями возле дороги. За ним находились еще строения, дальше лесу он увидел землянки, вход в них закрывал брезент, от них тянулись телефонные провода, и даже кухня стояла неподалеку, возле какого-то полуразвалившегося сарая. Им снова пришлось сойти с тропинки, укрыться под хилыми, жалкими деревцами. Из землянок вышло несколько солдат, среди них унтеры и один лейтенант. Лица у них были равнодушные, и он снова подумал: нет, это не Россия. Все здесь было до ужаса само собой разумеющимся. У солдата, направившегося к ним, висел на плече автомат, он курил трубку. Ему всегда казалось, что когда они окажутся на передовой, на самой настоящей передовой, все будут смотреть на них с презрением, потому что они ни разу не участвовали в боях. Но никто с презрением на них не смотрел, скорее равнодушно и немного с жалостью.
Как здорово они разыгрывают здесь войну, подумал он. Все удивительно взаправду, хорошо бы и стрельба была взаправду, тогда меня скоро убьют. Тошнота так и не отпустила, раскалывалась голова, кисловатая, омерзительная дрянь поднималась откуда-то из нутра, подступала к горлу, казалось, она заполняла все сосуды, все клетки тела. Он старался глубже дышать, на какие-то доли секунды свежий воздух дарил облегчение. Удивительно взаправду они играют, подумал он, погому что солдат, подошедший к ним, направился теперь к унтер-офицеру и бросил:
— На третью.
— Слушаюсь, — ответил унтер-офицер, и солдат взглянул на него с изумлением.
— Тогда двигай, — сказал он и прямиком направился в лес, а за ним унтер-офицер и все они строем. Со своим ящиком боеприпасов он оказался предпоследним.
Пошатываясь, брел он за идущим впереди сквозь редкий буковый кустарник, и ему было чудовищно холодно и вообще невыносимо плохо…
Вдруг солдат, за которым они шли, бросился на землю, крикнул:
— Ложись!
В тот же миг впереди ударил миномет. Это было совсем рядом: он услышал жутковатый тихий свист, ощутил легкий порыв ветра, потом раздался взрыв и хилое буковое деревце надломилось, стало медленно падать. Он хорошо разглядел белую с зеленоватым оттенком мякоть расщепленного ствола. Взметнувшиеся вверх комья земли шлепнулись в жидкую грязь совсем рядом. Лежать было наслаждением. И хотя он точно знал, что все это взаправду, что они в России, в самом деле в России и уже почти что на передовой, он всем телом ощущал одно лишь наслаждение — лежать как следует вытянувшись. И пусть сырость и холод пробирают до костей, ему было теперь плевать.
Господи, взмолился он, сделай так, чтобы следующее попадание было в меня… Но солдат впереди уже поднялся и крикнул:
— Двигай!
Они потащились дальше и скоро достигли опушки. Солдат подождал, пока подтянулись замыкающие, и принялся что-то объяснять. Он слушал, не вникая, ему было наплевать, никогда прежде ему не было так на все наплевать. Теперь от холода он буквально стучал зубами. Перед ними расстилалось огромное, сплошь перепаханное взрывами поле, на нем выделялся обгоревший танк с красной звездой. А слева и справа от танка находились позиции. Все выглядело, как на учебном плацу. Обычные траншеи и окопы, и еще он увидел тот самый строчивший пулемет, только теперь его очереди словно звучали тише, чем когда они подъехали на грузовике. Пулемет стрелял по развалинам дома, стоявшего в конце поля, он увидел, как пули крошат глинобитную стену, как сыплется известка, и тут откуда-то совсем с другой стороны забил низкими, хриплыми, замедленными очередями другой пулемет, он бил прямо по опушке, где стояли они все. Приведший их солдат вновь растянулся на земле, теперь они не стали дожидаться, пока он крикнет: «Ложись!» — пуля уже зацепила одного из них, он лежал на земле и кричал, кричал ужасно, а пулемет все бил и бил в их сторону.
Он хотел броситься к товарищу, по голосу он узнал, что это Вилли, но двое уже лежали, согнувшись, рядом с ним и перевязывали раненую ногу. Он отчетливо услышал, как одна из очередей полоснула по мягкому стволу молодого деревца. Несколько отскочивших рикошетом пуль с жужжанием унеслись в неизвестность.
Увидев, что остальные осторожно отползают назад, он тоже пополз, хотя от усталости и тошноты все плыло перед глазами. Назад ползти было трудно, пулемет бил теперь по головам, и жутко было слышать, как пули позади вонзаются в мягкую лесную почву, в молодые буковые стволы, нанося свежие зеленовато-белые раны. А потом вновь ударил миномет, еще и еще, теперь разрывы слышались кругом, пополз жутковатый смрад, кто-то закричал, потом еще один. Он не разобрал, кто кричит, ему хотелось одного — уснуть, он закрыл глаза и тоже закричал, он кричал и кричал, не ведая, что бог уже услышал его молитву…
Когда лейтенант Хегемюллер вернулся на отведенную ему квартиру, узкое бледное лицо его нервно подергивалось, взгляд потух и весь его обрамленный светлыми волосами лик больше походил на дрожащую от ветра мишень. Весь день просидел он в своей радиорубке, принимая и передавая какие-то сообщения, и все это под жуткий, немыслимый аккомпанемент пулеметных очередей, выплескивающихся далеко на окраине города в тусклый, невыразительный день; вновь и вновь разражались пулеметы безумным, истеричным смехом, и он не мог, никак не мог отрешиться от мысли, что каждая отдельная жемчужина из этого смертоносного ожерелья означает уничтоженную или раненую жизнь, человеческое тело, катящееся вниз по пыльному склону! А еще каждые полчаса с дьявольской периодичностью громыхал на окраине глухой взрыв, и он не мог отрешиться от сознания, что эти взрывы, похожие на отдаленные раскаты уходящей грозы, заменяют работу могильщиков, гигиеническую, так сказать, работу, он знал, что в результате взрыва еще одна часть склона каменоломни обрушится и погребет под собой урожай последнего получаса, погребет всех, мертвых и еще живых…
В тысячный раз лейтенант вытер бледное, потное лицо, толкнул с проклятьем дверь своего убежища, ввалился в комнату и рухнул со стоном на стул. Дальше, дальше, все дальше мчалась ополоумевшая, разъяренная машина смерти, и ее стрекочущий, изматывающий нервы звук казался ему визгом чудовищной пилы, надвое распиливающей небо, и лишь когда искореженные небеса рухнут на землю, дневная ее работа будет завершена. Его то и дело тянуло взглянуть, не видны ли уже на небе следы разрушения, и тогда на мгновение подергивающееся лицо его показывалось в окне, он хотел убедиться, на самом деле хотел убедиться, не покосился ли уже серый небесный свод, подобно палубе корабля, медленно погружающегося в морскую пучину: он словно наяву слышал уже мрачное клокотание темных вод, подстерегающих потерпевший крушение всемирный корабль и готовых с деловитым спокойствием разнести его в щепы.
Его бил озноб, дрожащими руками он закурил сигарету, понимая, что должен как-то бороться с подступающим безумием. Ибо он знал, что тоже виновен. Он чувствовал, как его вместе со всеми втолкнули в каменное чрево всеобщей вины, в этот кошмар, где перемалываются и перемалываются человеческие жизни. Ни боль, от которой он страдал, ни безмерный ужас, ни смертельный страх не могли избавить его от ощущения, что это он расстреливает там людей и что его расстреливают тоже. Никогда еще прежде так отчетливо не ощущал он принадлежности своей к всечеловеческой вселенской родине, к миру божьему.
Вновь и вновь принималась за страшный свой труд неистовствующая, скрежещущая пила смерти. Потом наступало несколько минут чудовищной тишины, когда даже птицы трепетали в своих гнездах, и наконец взрыв; заряд с взрывчаткой, заложенный в основание склона, заменял работу несметного числа могильщиков; и снова пулеметные очереди одна за другой, бесконечная цепь очередей, и каждый отдельный выстрел — прямо в сердце лейтенанту Хегемюллеру.
Но вдруг он услышал другой звук, очень тихий, похожий на женский плач. Он насторожился, потом вскочил с места, вышел в сени и секунду-другую прислушивался, потом распахнул дверь в кухню и замер смущенно на пороге: русская хозяйка дома стояла на коленях, стиснув кулаками виски, и рыдала, рыдала так, что слезы каплями стекали с ее блузки на пол.
На мгновение лейтенанта охватило странное, отрешенное любопытство: слезы, подумал он, надо же какие слезы, в жизни бы не поверил, что у человека их может быть столько. Страдание крупными прозрачными каплями лилось из глаз пожилой женщины, и слезы собирались в настоящую лужу у ее колен.
Еще прежде чем он успел что-то спросить, женщина вскочила и закричала:
— Они забрали его, и его тоже, моего Петра Степановича… О господи! Господи!
— Но ведь он… — начал было лейтенант.
— Нет, господин офицер, он не еврей, нет! О господи!
Слезы текли у нее по рукам, которыми она пыталась прикрыть лицо, словно огромную кровоточащую рану…
И будто повинуясь неодолимой внутренней силе, лейтенант повернулся, крикнул что-то женщине на ходу и выскочил на улицу.
Городок словно вымер. Странное напряжение ощущалось в воздухе; не только страх забившихся в свои убежища людей, не только занесенный надо всеми бич смерти. В тишине, серой тоскливой пылью опустившейся на улицы городка, было еще нечто издевательское, бесовское, словно один демон весело подмигивал другому.
Лейтенант бежал по пустынным улицам, и пот тек у него по спине, страшный холодный пот, не приносящий облегчения, пот мертвеца. Пот тоже отравлен был бесовской атмосферой, насыщенной безумным сладострастием убийц. Странная душная прохлада исходила от мертвых фасадов домов. И все же он испытывал нечто, похожее на радость, да-да, это была настоящая радость, было чудесно вот так бежать во имя спасения человеческой жизни. За те десять минут, что он, почти не сознавая себя, мчался по пустынным улицам, лейтенант многое понял, из прежнего густого тумана, называемого им мировоззрением, взошли, подобно звездам, тысячи новых мыслей, они озарили душу новым светом, и хотя быстро погасли, словно кометы, сияние их осталось и превратилось само в источник слабого света.
С трудом переводя дыхание, весь покрытый серой пылью, он добежал наконец до окраины, где обреченные смерти согнаны были в степи, словно стадо. Каре окружали грузовики с пулеметами, охрана, покуривая, маялась от безделья позади поблескивающих узких стволов.
Поначалу Хегемюллер не обратил внимания на остановившего его часового; он позволил тому ухватить себя за рукав и несколько секунд вглядывался в оказавшееся перед ним лицо. Он удивился лишь, что увидел его так близко и так отчетливо. У него возникло ощущение, будто лица всех ограждающих толпу солдат скроены на один лад, с одинаково тупым и животным выражением, они словно оттеняли лица обреченных, выделяли из массы, поднимали до высот индивидуального. Темное, тяжелое молчание висело над толпой, странно взволнованное, колеблющееся, словно развеваемое по ветру знамя, слегка даже торжественное и — Хегемюллер ощутил это с замиранием сердца — какое-то благотворное, немыслимым образом просветляющее; он почувствовал, как просветление это снизошло и на него, и в этот миг позавидовал идущим на смерть, и с ужасом осознал, что на нем та же форма, что и на убийцах. С горящим от стыда лицом он обратился наконец к часовому и, запинаясь, произнес:
— Здесь хозяин моей квартиры. Он не еврей… — и поскольку часовой тупо молчал, добавил: — Гримченко, Петр…
От группы охранников отделился офицер, с изумлением оглядел взмокшего от пота лейтенанта в седом от пыли мундире, без ремня и без фуражки, и тут только до Хегемюллера дошло, что все эти заплечных дел мастера пьяны. Перенасыщенная шнапсом кровь придавала красноватый животный блеск их глазам, дыхание было зловонно. Хегемюллер еще раз, запинаясь, назвал фамилию своего квартирного хозяина, и палач-лейтенант, с ужасающим добродушием почесав в затылке, спросил смущенно:
— Выходит, невиновен?
— Тоже невиновен, — кратко бросил Хегемюллер. Лейтенант застыл на мгновенье, когда это короткое слово упало в трясину его сердца. Но слово исчезло без следа, круги от него не пошли, и молодцевато выступив перед толпой обреченных, лейтенант громко скомандовал:
— Гримченко, Петр, два шага вперед! И поскольку толпа не шелохнулась, лишь темное молчание продолжало колыхаться над нею, лейтенант еще раз выкрикнул имя и фамилию, добавив:
— Может быть свободен!
И поскольку вновь не последовало ответа, он отступил назад и смущенно сказал:
— Нет его здесь, наверное, уже прикончили, а может, еще там, пройдите!
Хегемюллер взглянул в направлении вытянутой руки, туда, где вершилась расправа. Он увидел склон огромной каменоломни, собравшихся над обрывом людей, их окружала густая цепь солдат с пулеметами. От блокированного грузовиками каре живая очередь обреченных тянулась к самому высокому, полого спускающемуся краю карьера, оттуда треск пулеметов безостановочно бил в послеполуденную тишину.
И вновь, следуя за подвыпившим лейтенантом-палачом, Хегемюллер осознал, что масса, обреченная на смерть масса растворилась в возвышенно-индивидуальном, убийцы же, много меньше числом, казались скроенными по единой мерке манекенами. Лица, в которые он вглядывался, тревожно пытаясь отыскать Гримченко, поражали спокойствием и непостижимой человеческой значимостью. Женщины с младенцами на руках, дети и старики, мужчины, вымазанные в грязи девушки, которых разыскали даже в отхожих местах, чтоб убить здесь; богатые и бедные, элегантные и в лохмотьях, — на всех без исключения лежал отблеск величия, лишивший Хегемюллера дара речи. Лейтенант, пытаясь поддержать разговор, бросал какие-то странные, извинительные обрывки фраз — не в оправдание вершившегося убийства, но чтоб закамуфлировать нарушающее устав подпитие:
— Тяжелая это служба, дружище. Без шнапса никак не продержишься. Сам войди в наше положение…
Но Хегемюллера, под воздействием пережитого кошмара ощутившего вдруг странную, мертвенную трезвость мысли, мучил только один вопрос: как они могут проделывать это с младенцами, этими крошечными человечками, не умеющими еще ни стоять, ни ходить; как это возможно технически? Все это время взгляд его не отрывался от лика назначенных смерти, он не смотрел вверх на край пропасти, туда, где заходящиеся от ярости пулеметы расстреливали тусклый умирающий день. Но когда подъем кончился и он оказался у края обрыва, глаза поднять все-таки пришлось — и он увидел ответ на сверливший его сознание вопрос. Он увидел черный сапог, сталкивающий в пропасть залитого кровью младенца, и поскольку ужас заставил его тут же отвести глаза, в самом конце скорбной цепи он увидел вдруг Гримченко, скорчившегося в этот момент от выстрела, и закричал диким, страшным голосом:
— Остановитесь! Остановитесь!
Он кричал так громко, что палачи испуганно прекратили стрельбу; схватив лейтенанта за руку, он потащил его туда, где залитое кровью тело Гримченко повисло над краем обрыва. Он не рухнул вниз, в пропасть, он упал навзничь, хотя стоял к убийцам спиной. Хегемюллер подхватил его, приподнял, и в тот же миг где-то рядом раздалась команда:
— Всем назад! Взрыв!
Хегемюллер не видел, как убийцы в страхе кинулись назад и отбежали шагов на пятьдесят, не видел он и ошарашенного, сбитого с толку пьяного лейтенанта-палача. Он обхватил тело Гримченко, с трудом взвалил его на плечи, чувствуя, как по пальцам потекла липкая, уже слегка загустевшая кровь. Позади него взметнулось в небо облако глухого взрыва, всего в нескольких шагах от него отделился, пополз вниз и рухнул обрывистый край, и каменистая земля погребла под собой мертвых и еще живых, младенцев, стариков, девяносто четыре года влачивших по земле бремя жизни…
Хегемюллер даже не удивился, что цепь убийц с тупыми взглядами и дымящимися пулеметными стволами, поджидавшая следующую партию обреченных, безропотно расступилась перед ним. Он почувствовал вдруг, что способен взглядом одним, единственным словом повергнуть на колени этих мясников в новенькой с иголочки форме, ибо сквозь застилавший сознание красный туман, сквозь неразбериху, страх, шум, смрад и отчаяние пробилось нечто, осчастливившее его, слабое дыхание Гримченко, то было словно ласковое прикосновение другого мира, слабое, прерывистое дыхание тяжелораненого, чья кровь застыла на его руках.
Никем не задерживаемый, он прошел сквозь строй убийц и услышал позади новую серию пулеметных очередей. Обнаружив поджидавший кого-то автомобиль, он крикнул дремавшему водителю: «В госпиталь! Быстрее!» — а сам уже распахнул дверцу и уложил Гримченко на заднее сиденье.
Ему вдруг показалось, что он видит сон: вот он бежит и бежит, бежит с товарищами наперегонки, бежит изматывающим, стремительным, неистовым бегом к озеру, в воде которого так хочется охладиться. Жара распростерлась над ними, в них самих и вокруг. Весь мир наполнен безжалостным жаром, а они все бегут и бегут, и пот хлещет ручьями, словно кровь закалываемой свиньи. Нечеловеческая мука — этот бег по пыльной улице к озеру, которое должно быть сразу за поворотом, и в то же время наслаждение, этот жар, погружение в нечеловеческое, но странным образом дарующее отраду страдание, а пот все тек, тек изо всех пор. И наконец вот он, поворот, за которым озеро, с диким криком стремительно врезался он в кривую, увидел отливающую серебром водную гладь, с ликующим возгласом ринулся к ней и, склонившись над водой, с наслаждением погрузил в нее лицо, и от удивления, насколько она оказалась прохладной в такой чудовищный зной, он проснулся и открыл глаза.
Он увидел равнодушное лицо санитара, пустую чашку в его руке, в тот же миг понял, что потерял сознание, а теперь холодной водой его привели в чувство. Он ощутил запах какого-то дезинфицирующего средства, услышал, как стучит пишущая машинка.
— Гриш… Гримченко? — прошептал он вопросительно, но солдат ничего не ответил и отвернулся.
— Итак, фамилия русского Гримченко, теперь вы можете заполнить историю болезни, сестра.
Солдат отошел в сторону, а Хегемюллер почувствовал у себя на лбу прохладную, как и положено, руку врача, услышал, как грубоватый голос произнес:
— Немного переутомился, так ведь?
Потом рука врача скользнула к запястью, и пока Хегемюллер слушал, как неровно бьется собственный пульс в ласковых докторских пальцах, грубоватый голос произнес:
— Ну что, сестра, записали? Пишите дальше. Причина смерти — м-м-м, нос крючком.
И грубоватый голос разразился смехом, в то время как принадлежавшие этому голосу руки все еще бережно слушали пульс Хегемюллера. Хегемюллер поднялся, обвел светлое помещение странным отчужденным взглядом, а потом расхохотался тоже, и смех его был странен, как и взгляд; глаза у него закатились, но он смеялся все громче; взгляд помутился, он словно обратился теперь внутрь, как прикрытый блендами свет прожектора, и весь окружающий мир тоже переселился внутрь, а глаза лишились всякого выражения; а Хегемюллер все хохотал и хохотал, и единственные слова, которые он с тех пор повторял, были: «Причина смерти — нос крючком»
Ко мне пришел туз, я радостно поставил на банк, потом пришла девятка, и я сказал:
— Хватит.
Фипс открыл свою карту, у него была десятка; он ухмыльнулся, ведь в банке, как ни крути, находилось сто двадцать венгерских пенгё[125]. Медленно взял он следующую карту, это оказалась дама, потом он вытянул короля и вновь ухмыльнулся. Увидев, что он тянется за четвертой картой, ухмыльнулся уже я… Он, однако, не успел взглянуть на нее, оба мы в мгновение бросились на землю, ибо в воздухе раздался странный, нежный, почти неуловимый свист. Наши лица побелели, как полотно. Справа в лесу раздался взрыв, а вслед за ним ужасный, нечеловеческий вопль, внезапно оборвавшийся. И снова тишина. Все еще сжимая в руке четвертую карту, Фипс взглянул на меня и тихо произнес:
— Это Альфред. Поди проверь, что с ним.
Кругом по-прежнему было тихо, и тут мы снова вздрогнули — в соседнем блиндаже зазвонил телефон. Фипс стремительно кинулся туда, расшвыряв оставшиеся в колоде карты и едва не сорвав светомаскировку. Я слышал, как он отрапортовал в трубку, выпалив свое звание и фамилию, потом ответил «так точно», еще раз «так точно», и после небольшой паузы «так точно» в третий раз.
Он вышел, все еще сжимая в руке карту. Лицо его выражало полную растерянность. Чисто механически сунул он карту под унтер-офицерский погон на левом плече.
— Что случилось? — спросил я без особой тревоги.
— Какого черта! — заорал он в ответ. — Почему ты до сих пор здесь? Почему не отправился проверить Альфреда?
В глазах у него застыл ужас, и я простил ему этот крик, я даже не решился спросить, кто звонил.
Он проводил меня до опушки и показал провод, которого следовало держаться, чтобы выйти на Альфреда.
С полчаса назад Альфред отправился устранять повреждение на линии. Я еще раз обернулся: Фипс стоял в укрытии, и на лице у него застыло новое и такое непривычное выражение страха, прислонившись к стенке окопа, он глядел на расстилавшуюся перед ним полосу искореженной земли. Я взял провод в руки и направился в полную неизвестности чащу. Сапоги Альфреда оставили след в зарослях папоротника, и я шел прямо по следу; через некоторое время я с тревогой заметил, что тропинка остается справа и почти теряется из виду, так что провод и в самом деле тянулся в неизвестность. В лесу было тихо, так тихо, что меня испугал звук собственных шагов, легкий, чуть слышный шорох приминаемой сапогами травы, царапающий звук цепляющихся за одежду вьюнов, тяжелое упругое покачивание оставшейся на кустах ежевики…
Внезапно я ощутил, что провод в моих руках натянулся, я дернул его несколько раз — безуспешно. Впереди его держал, должно быть, камень, упавший на землю сук или еще что-то тяжелое. Я дернул сильнее и тут обнаружил впереди, всего в нескольких шагах, место, где чем-то придавило провод. Охваченный тревогой, я подбежал ближе и только тогда увидел Альфреда, лежавшего навзничь в серой своей солдатской форме. В тот же миг я рухнул на землю, обнаружив вдруг, что стою у края открытой поляны, подобно гигантской воронке спускающейся вниз с обрыва, я медленно подполз ближе, вглядываясь поверх неподвижного тела в незнакомую открывшуюся равнину, наполненную гнетущей тишиной. Средь лугов внизу тек ручей, дальше вздымался обрывистый склон без единого деревца.
Только теперь я взглянул на Альфреда. Его застывший взгляд устремлен был в небо, невольно я проследил направление, увидел густую зеленую крону и облака, и сразу понял, почему Альфред перед смертью улыбался и почему поза его так спокойна. Правой рукой он сжимал трубку контрольного аппарата, склонив голову вправо, он словно прислушивался к чему-то перед смертью. Я осторожно прикрыл ему глаза и выдрал из окоченелых рук провод, потом обхватил туловище руками и медленно, ползком, потащил в лес… Стояла тишина, какая бывает только на войне. От неслышного шелеста летнего леса звенело в ушах, и хотя откуда-то издалека доносилась задумчивая мелодия орудий, тишина была сильнее. Извлекая солдатскую книжку Альфреда из нагрудного кармана, я случайно оперся ему на грудь и услышал вдруг странный хлюпающий звук, словно кто-то выжал мокрую губку. Испуганно я приподнял тело и обнаружил на спине огромную, размером почти с кулак рваную рану, вокруг которой лохмотьями висела пропитанная кровью одежда. Я опустил тело на землю, снял ненужную уже стальную каску и застыл, разглядывая мальчишеский лоб без морщин и мальчишеский рот, улыбавшийся всего полчаса назад, когда Альфред весело ставил ва-банк. И тут я закричал от ужаса, закричал во весь голос, плохо понимая, что делаю:
— Альфред! Альфред!!
Мне показалось, будто он слегка шевельнулся, но тут меня вновь вернул к реальности тот угрожающе тихий, шелестящий звук, словно где-то поблизости вспыхнул тюк ваты… Я бросился на землю рядом с Альфредом и сразу же услышал взрыв слева, там, где оставался Фипс. И снова тишина. Я сдернул аппарат с Альфредова плеча, подключил его к линии, набрал номер.
— Киршкерн, коммутатор, — ответил равнодушный голос.
— Прошу Киршкерн три! — крикнул я и зачем-то повторил, — Киршкерн три.
Я услышал, как он воткнул штекер в гнездо и принялся крутить диск, воцарилась особая казенная тишина, слышно было лишь негромкое потрескивание в трубке, снова и снова набирал телефонист номер, потом произнес:
— Киршкерн три не отвечает.
— Повреждение на линии? — спросил я с надеждой.
— Нет, связь нормальная, просто там, должно быть, никого нет.
Я быстро спрятал солдатскую книжку Альфреда, отключил аппарат и бросился назад по собственному следу; спрыгнув в окоп, я какое-то время прислушивался, но кругом было тихо, и я, пригнувшись, двинулся вперед, пока не наткнулся на тело Фипса…
Его было почти невозможно узнать, грудная клетка разворочена, лицо в крови, кости раздроблены, только плечи остались невредимы, и под левым унтер-офицерским погоном торчала забытая карта; я извлек ее: это был король…
— Двадцать одно, — сказал я тихо, — ты выиграл.
Потом я вернулся в укрытие, где лежал наш банк, взял все денежные купюры и разорвал в мелкие клочки, а клочки развеял над ним, словно белые цветы.
В этот миг зазвонил телефон, перепрыгнув через труп Фипса, я бросился в блиндаж, схватил трубку и выпалил свое звание и фамилию; ответом мне была казенная тишина и, повинуясь какому-то смутному чувству, я произнес: «Так точно», только теперь я понял ужас, застывший в Фипсовых глазах; трубка по-прежнему молчала, и я сказал еще раз громко, с издевкой: «Так точно», а потом, подчиняясь закону троицы, произнес то же самое снова, на сей раз скромно и с достоинством: «Так точно»; потом я положил трубку, вышел наружу, прислонился, как Фипс, к стенке окопа и стал дожидаться ее, проклятую…
— Старик, похоже, рехнулся, — сказал я, понизив голос.
— Скорее просто напился. Он всегда напивается перед наступлением. Вот так-то, дружище.
Я не ответил, и Хайни, устало ворочая языком, продолжил:
— Накачается под завязку, так что ничего уже не видит и не слышит, и давай орать: «Вперед! На врага! Плевать я хотел на эту их отвагу…» Да ты никак спишь? — рука его скользнула в мою сторону, он дернул за ремень.
— Отстань — раздраженно буркнул я, — не сплю. Размышляю, как бы отсидеться. Совсем почему-то не хочется пасть смертью храбрых. Помнишь, в прошлый раз пятнадцать ребят остались лежать на поле. Драпанули мы тогда со всех ног, а старик чуть не лопнул от злости, глотку так драл, что даже охрип…
— Ничего не поделаешь, дружище, впереди русские, позади пруссаки, а посередке мы, на крошечной полоске земли, и нужно суметь выжить…
Где-то впереди взмыла в воздух ракета, осветив на мгновение жалкую развороченную землю мертвенно-бледным сиянием…
— Ты только посмотри! — воскликнул вдруг Хайни. — Эти идиоты оставили свет! Берегись, сейчас грохнет!
Позади, там, где у подножия холма разместился командный пункт, слетело, должно быть, затемнение у входа в блиндаж, в световом проеме обозначился человеческий силуэт, затем снова стало темно; ракета тоже погасла, растворилась в бескрайней тьме…
— Стариковская берлога это была, угодили б они поблизости, а еще лучше прямым, и сорвалось бы завтрашнее наступление…
Мы быстро пригнулись, услышав впереди легкий хлопок, через пару секунд раздался взрыв, и позади у подножия холма вырвался из-под земли черно-красный огненный столб, потом все стихло; мы напряженно прислушивались, пытаясь уловить шум, крики, стоны, но было тихо…
— Пронесло, должно быть, — зло пробормотал Хайни. — А было бы в самом деле здорово — одно прямое попадание, и завтра на двадцать покойников меньше…
Мы отвернулись наконец от холма, погрузив лица в черную как смола ночь…
— Сидит сейчас там и высиживает, сволочь, коньяк хлещет и высиживает свой гениальный план…
— Дрыхнет уже, наверное, — устало возразил я.
— Но свет-то у него горел.
— А у него вечно свет горит, даже когда дрыхнет; пару раз меня посылали к нему с донесением. На столе две свечки горят, а он дрыхнет. Храпит себе во всю пасть, здорово, должно быть, надравшись…
— Так, — только и произнес Хайни, но что-то в этом «так» заставило меня мгновенно сбросить дремоту. Я взглянул во тьму, где он находился, прислушался к его дыханию.
— Так, — повторил он, и я дорого бы дал, чтоб увидеть сейчас его лицо, но удалось разглядеть лишь смутные очертания силуэта, выделявшегося темным пятном на фоне темной ночи, и тут я услышал, как он карабкается вверх из окопа; комочки земли скатились с бруствера на дно, слышно было, как он, кряхтя, пытается выбраться наверх…
— Что случилось? — с тревогой спросил я, страшно было оставаться одному в этой дыре.
— Мне тут нужно отлучиться по серьезному делу, срочно нужно, брюхо схватило, а это надолго может быть.
Он был уже наверху, послышались удаляющиеся вправо шаги, потом вязкая тьма поглотила все звуки…
Оставшись в одиночестве, я потянулся к бутыли с самогоном, на ощупь нашел ее сразу, под прохладным металлом пулеметного ствола. Выдернув пробку, протер ладонью горлышко и сделал мощный глоток. Первое ощущение мерзкое, зато потом по телу медленно разлилось приятное тепло; я сделал еще глоток и еще, через мгновение глотнул опять, потом, скорчившись на дне окопа и укрывшись под накидкой, закурил трубку. Теперь я уже не боялся. Опершись на локоть и прикрыв лицо руками, так что оставалось лишь крошечное пространство для трубки, я чуток задремал…
Меня разбудил неровный жутковатый гул ночного бомбардировщика, кажущаяся ветхость которого таила коварство и точнейший расчет. У нас были основания их бояться. И где только носит Хайни, подумал я, озираясь. И тут увидел невероятное: позади, у подножия холма, там, где находился командный пункт, в ночи выделялось огромное светлое пятно — вход в блиндаж без светомаскировки, да еще ярко горевшая свеча в центре. Донеслись взволнованные голоса людей, заметавшихся вокруг, маскировку спешно восстановили, но было уже поздно, в тот же миг гул бомбардировщика смолк на секунду и на месте светлого пятна полыхнул огненный смерч, скоро растворившийся во тьме. Стало очень тихо, я представил, как все вокруг, сжавшись в комок и дрожа, пытаются вжаться в землю. Но бомбардировщик продолжил свой неторопливый полет. Только теперь с холма послышались громкие крики, шум земляных работ. Там разрывали и долбили каменистую почву, извлекали обрушившиеся балки…
Наконец-то справа явился Хайни; он устало скатился в окоп, проклиная весь белый свет.
— Ну и пронесло меня, черт возьми, целый час, наверное, маялся там. Дай-ка флягу, дружище…
Голос его звучал ровно, но когда я протянул ему бутыль, дожидаясь, пока его рука на ощупь найдет мою, я почувствовал, как его бьет дрожь. Он пил частыми жадным глотками, с трудом переводя дыхание, и мне показалось, что вокруг стало еще темнее и еще тише.
— А знаешь, — сказал Хайни чуть позже, — старика-то убило. Прямо в его блиндаж. Прямым. Думаю, он ничего не почувствовал, пьян ведь был…
Автобус останавливается всегда в одном и том же месте. Шофер должен проявлять сугубую осторожность, ведь улица очень узкая, и тот изгиб в тротуаре, где должен останавливаться автобус, очень невелик. Всякий раз он резко тормозит на этом месте, я просыпаюсь от толчка, смотрю налево в окно и вижу всегда одну и ту же вывеску: «Стремянки любого размера, цена — три марки двадцать пфеннигов за ступеньку». И всякий раз, хоть это и бессмысленно, я смотрю на часы, чтобы удостовериться, что сейчас без четырех минут шесть, а если на моих часах ровно шесть или шесть с минутами, значит, мои часы спешат. Автобус точнее часов. Вот и на сей раз я поднимаю глаза и вижу вывеску: «Стремянки любого размера, цена — три марки двадцать пфеннигов за ступеньку». Это вывеска над витриной хозяйственного магазина, где среди стеклянных банок для консервирования, кофейных мельниц, вальков для отжима белья и фарфоровой посуды выставлена маленькая трехступенчатая стремянка; теперь там стоят еще садовые стулья и шезлонг. В шезлонге лежит женщина, высокая женщина из картона или воска, я не знаю, из чего делают этих витринных кукол. На кукле солнечные очки, в руках она держит роман под названием «Отдых от своего „Я“». Фамилии автора я не вижу, глаза не те. Я смотрю на этот манекен, и он повергает меня в уныние, в еще большее уныние, чем обычно, и я задаюсь вопросом — имеют ли право на существование подобные манекены? Картонные или восковые куклы, читающие романы под названием «Отдых от своего „Я“»? Все и так уныло — слева от витрины груды развалин, залитые солнцем горы золы и мусора. Такая картина рядом с этой куклой — поневоле впадешь в уныние.
Но все-таки больше всего меня интересует стремянка. Нам в доме очень нужна была бы стремянка. В подвале у нас есть полки, где стоят банки с домашними консервами, и полки очень высокие, так как подвал тесный, и надо с умом его использовать. Полки эти никудышные, я сам их сколотил из дощечек и толстой веревкой привязал к газовым трубам, проходящим через наш подвал. Если бы я не привязал их накрепко, они бы опрокинулись, когда на них поставили банки.
Моя жена много чего заготовляет на зиму. Летом у нас всегда пахнет свежесваренными фруктами и овощами: вишнями, сливами, ревенем, огурцами. Целые дни запах горячего уксуса стоит в нашей квартире — я от него почти заболеваю, но понимаю, однако, что нам все это необходимо. Полки очень высокие, и на самом верху стоят банки вишен и персиков, которые мы едим зимою по воскресеньям. По субботам моей жене приходится лезть за ними, и чтобы дотянуться, она обычно влезает на старый деревянный ящик. Весной ящик под нею проломился, и у нее случился выкидыш. Меня, конечно, дома не было, и она довольно долго пролежала в подвале, крича и истекая кровью, пока кто-то не нашел ее там и не отвез в больницу.
В субботу вечером я отправился к ней в больницу с букетом цветов. И только мы взглянули друг на друга, как моя жена заплакала, горько заплакала. Это должен был быть третий ребенок, и мы все обсуждали, как нам жить с тремя детьми в двух комнатах. Даже и с двумя в двух комнатах плохо. Я знаю, бывает и похуже. Есть люди, которые живут вшестером или даже ввосьмером в одной комнате. Но и с двумя детьми в двух комнатах, на площадке, где живут три бездетные семьи, тоже плохо. Я не хочу жаловаться, я не коммунист, боже избави, но это и в самом деле плохо.
Я прихожу домой усталым, мне хочется полчаса отдохнуть, всего лишь полчаса, поесть спокойно, но именно когда я прихожу, дети не желают сидеть тихо, я их шлепаю, а потом, когда они ложатся спать, я в этом раскаиваюсь. Иногда я стою перед кроватками, смотрю на них, и в такие минуты я иногда становлюсь коммунистом. Только никому не говорите, я ведь всего на минутку.
Каждый вечер, когда автобус останавливается, я просыпаюсь от толчка и смотрю влево: загорелое лицо витринной куклы в купальнике полускрыто темными очками, но название романа видно отчетливо: «Отдых от своего „Я“». Может, мне как-нибудь сойти с автобуса и посмотреть, кто же автор. А над витриной красуется вывеска: «Стремянки любого размера, цена — три марки двадцать пфеннигов за ступеньку». Нам нужна трехступенчатая, значит, это будет девять марок шестьдесят пфеннигов. Я прикидываю и так и сяк, но никогда у меня нет девяти марок шестидесяти пфеннигов. К тому же сейчас лето, а моя жена только в ноябре начнет опять по субботам влезать на ящик, чтобы достать на воскресенье банку вишен или персиков, только в ноябре, а до ноября еще есть время. Но жена моя опять в положении. Только не говорите это никому из нашей родни, и уж тем более никому из наших соседей. Обязательно будет скандал, а я не люблю скандалов. Мне нужно всего полчаса покоя в день. Родственники будут ругаться, если узнают, что моя жена опять в положении, а соседи тем паче, я опять начну шлепать детей и опять буду раскаиваться и стоять по вечерам у их кроваток, и на минутку становиться коммунистом. Все это не имеет никакого смысла, и я хочу попытаться до ноября об этом не думать. Я хочу просто смотреть на куклу, лежащую в шезлонге и читающую роман под названием «Отдых от своего „Я“», на эту куклу рядом с грудой развалин и кучами золы, от которых в дождь бежит к водостоку грязно-желтый ручей.
Я не могу ее забыть; всякий раз, стоит мне хоть на мгновение вынырнуть из водоворота повседневной жизни, которая своим постоянным давлением почти всегда удерживает меня в пучине человеческой реальности, не давая всплыть на поверхность, стоит мне хоть на секунду замедлить эту никогда не прекращающуюся, выматывающую, по-настоящему жестокую гонку, которую они называют жизнью, и остановиться где-нибудь, где до меня не донесутся их дурацкие крики, как я сразу вижу ее лицо, так близко, так ясно… она все так же упоительно красива, как и много лет назад, когда я увидел ее в белом халате без воротника, оставлявшем открытой ее нежную шею.
Тогда-то я и погиб для них. Капитан сказал, что мы должны немедленно идти в контратаку, и лейтенант повел нас в эту контратаку. А там и атаковать-то было некого. Мы вслепую бежали вверх по лесистому склону холма, был весенний вечер, и на предполагаемом поле боя царила тишина. Мы долго стояли на холме, озираясь по сторонам, и ничего не видели. Потом ринулись вниз, в долину, потом опять полезли вверх по склону другого холма, и опять ждали. Противника нигде не было видно. То тут, то там по краю лесочка попадались брошенные окопы, недостроенные укрепления наших, заваленные кинутым второпях, бессмысленным хламом войны. Но все еще было тихо, зловещее молчание под высоким сводом весеннего неба, медленно заволакивавшегося темнеющей пеленою сумерек, угнетало нас. Было так тихо, что голос лейтенанта заставил нас вздрогнуть:
— Вперед! — приказал он.
Но только мы собрались двинуться, как небо вдруг с грохотом обрушилось на нас и земля разверзлась.
Все наши попадали наземь или быстро спрыгнули в брошенные окопы; я успел заметить, как у фельдфебеля изо рта выпала трубка, а потом мне показалось, что мне отстрелили ноги…
Пять человек бросились бежать, едва утих первый шквал. Только лейтенант и с ним еще двое задержались, они подхватили меня на носилки и помчались вниз по склону, а наверху, там, где мы только что лежали, бушевал новый шквал.
Лишь много позже, когда они опустили меня в лесу на землю, я почувствовал боль. Лейтенант, отерев пот со лба, окинул меня долгим взглядом, но я сразу понял, что он не смотрит туда, где должны быть мои ноги.
— Не бойся! — сказал он, — мы отнесем тебя куда надо!
Лейтенант сунул мне в рот зажженную сигарету, а еще я запомнил: хотя боль и нарастала, я все-таки сознавал, что жизнь прекрасна. Я лежал на лесной дороге, у подножия холма, рядом с дорогой протекал ручеек, наверху, среди верхушек высоких елей виднелась лишь узкая полоска неба, теперь серебристого, почти белого. Стояла несказанно живительная тишина, только птицы пели. Я выпускал сигаретный дым длинными голубыми нитями, считал, что жизнь была прекрасна, и плакал…
— Успокойся, — сказал лейтенант.
Они опять понесли меня. Но путь был долог, почти два километра до того места, куда отступил капитан, а я был тяжелый. По-моему, все раненые очень тяжелые. Лейтенант шел впереди носилок, а те двое — сзади. Так мы, наконец, выбрались из лесу, шли полями и лугами, потом опять лесом, им приходилось часто опускать носилки наземь, утирать пот, а вечер все приближался. Когда мы дошли до деревни, все еще было тихо. Они отнесли меня в дом, где теперь находился капитан. Слева и справа по стенам громоздились одна на другой школьные парты, а учительская кафедра была завалена ручными гранатами. Когда меня внесли, там как раз распределяли ручные гранаты. Капитан кричал в телефон, угрожая кому-то расстрелом. Потом выругался и бросил трубку. Меня положили за кафедрой, где лежали еще раненые. Один, с простреленной рукой, сидел на корточках, вид у него был весьма довольный.
Лейтенант доложил капитану, как проходила наша контратака, капитан заорал, что расстреляет лейтенанта, а лейтенант сказал:
— Так точно!
Капитан еще пуще разорался, а лейтенант опять повторил:
— Так точно!
И капитан перестал кричать.
В цветочные горшки воткнули большие факелы и зажгли их. Уже стемнело, а электричества, похоже, тут не было. Когда гранаты были розданы, класс опустел. Остались только два фельдфебеля, писарь и капитан с лейтенантом. Капитан сказал лейтенанту:
— Прикажите выставить посты, надо попытаться хоть немного поспать. С утра опять начнется…
— Отступление? — тихо спросил лейтенант.
— Вон! — закричал капитан, и лейтенант ушел.
Когда он ушел, я впервые взглянул на свои ноги и увидел, что они залиты кровью, я их совсем не чувствовал, чувствовал только боль там, где были ноги. Мне стало холодно. Рядом со мной лежал человек, раненный в живот, он был совсем тихий и бледный, почти не шевелился, только изредка осторожно проводил рукой по одеялу, накинутому на живот. На нас никто не обращал внимания. Наверно, среди тех пятерых, что сразу дали деру, был и санитар. Внезапно и я ощутил боль в животе, она быстро поползла вверх и расплавленным свинцом прихлынула к сердцу, кажется, я закричал и потерял сознание…
Очнувшись, я сначала услышал музыку. Я лежал на боку и смотрел в лицо соседа, раненного в живот. Он был мертв. Одеяло стало черным от пропитавшей его крови. А я слушал музыку, — должно быть, где-то включили радио. Звучало что-то очень современное, наверное, иностранное, а потом эту музыку словно бы стерли мокрой тряпкой и раздался марш, потом классическая музыка. Вдруг чей-то голос надо мной произнес:
— Моцарт.
Я поднял глаза и увидел ее лицо, и тут же понял, что это не может быть Моцарт, и сказал, обращаясь к этому лицу:
— Нет, это не Моцарт.
Она склонилась надо мной и я увидел, что она врач или, может, студентка-медичка, она выглядела такой юной… но в руке у нее был стетоскоп. Теперь я видел лишь корону ее пышных мягких каштановых волос, ведь она склонилась над моими ногами и задрала одеяло так, чтобы я ничего не мог видеть. Потом подняла голову, посмотрела на меня и сказала:
— И все-таки это Моцарт.
Она закатала мне рукав, а я тихонько возразил:
— Нет, это не может быть Моцарт.
А музыка все играла, теперь я уж точно знал, что никакой это не Моцарт. Иногда музыка звучала совсем по-моцартовски, но были там некоторые пассажи, у Моцарта невозможные.
Рука у меня была совсем белая. Девушка мягкими пальцами нащупала пульс, и вдруг я ощутил укол — она что-то впрыскивала мне в руку.
Ее лицо было теперь совсем близко, и я шепнул:
— Поцелуй меня.
Она залилась краской, выдернула иглу, и в этот миг голос по радио произнес: «Мы передавали музыку Диттерсдорфа[126]». Она улыбнулась, и я улыбнулся, теперь я видел ее всю, по-настоящему, поскольку единственный еще горящий факел стоял на кафедре, за ее спиной.
— Скорее, — сказал я уже громче, — поцелуй меня.
Она опять покраснела и стала еще красивее. Свет факела озарял потолок и отбрасывал на стены беспокойно кружащие красные блики. Она быстро оглянулась, наклонилась и поцеловала меня, за этот миг я успел разглядеть ее смеженные веки и ощутить нежность ее губ, а факел окружал ее тревожным светом… И вот опять капитан рычал что-то в телефон и уже другая музыка доносилась из репродуктора. Потом кто-то вскрикнул, меня вдруг подхватили и вынесли в ночь, положили в холодный кузов и я лишь успел заметить, что она стоит и смотрит мне вслед в свете факела, среди нагромождения школьных парт, они были как смехотворные руины гибнущего мира.
Наверное, все они вновь вернулись к своим исконным профессиям. Капитан теперь преподаватель гимнастики. Лейтенанта нет в живых, а о других мне ничего не известно, да и знал-то я их всего несколько часов. Разумеется, школьные парты стоят теперь на своих местах, электричество опять горит, а факелы зажигают лишь по каким-нибудь особенно романтическим поводам, и капитан теперь вместо: «Я вас расстреляю!» кричит что-нибудь безобидное, например: «Вы дурак!» или «Эй ты, трус» — если кто-то не справляется с «мельницей». Ноги мои зажили, я опять хорошо хожу, и на всяких комиссиях мне сказали, что я могу работать, но у меня есть другое, куда более важное занятие: я ищу ее. Я не могу ее забыть. Люди говорят, что я помешанный, потому что я не желаю крутить «мельницу» или браво и верноподданно маршировать в команде гимнастов, рьяно и нетерпеливо ожидая похвалы.
К счастью, они обязаны платить мне пенсию, и я могу позволить себе ждать и искать, ибо знаю, что найду ее…
Вот уже тридцать два года я пытаюсь дописать до конца историю, начало которой прочел тогда в «Листке новостей общины Бокельмунден», а обещанного продолжения так и не дождался, ибо этот скромный печатный орган по причинам, доподлинно мне не известным, но, надо полагать, политическим — шел 1933 год, — внезапно прекратил свое существование. Имя сочинителя этой истории неизгладимо врезалось мне в память, его звали Якоб Мария Гермес, и все эти тридцать два года я тщетно разыскивал, но так и не нашел каких-либо иных его творений; ни в одном литературном справочнике, ни в одном членском списке всевозможных авторских объединений, ни даже в уцелевшем до наших дней поименном регистре жителей общины Бокельмунден таковое имя не значится, так что, думаю, придется мне окончательно смириться с мыслью, что Якоб Мария Гермес — это псевдоним. Последним «распорядителем», то есть, по-сегодняшнему говоря, редактором, «Листка новостей общины Бокельмунден» был некто Фердинанд Шмиц, пенсионер, а в прошлом директор местной школы, но едва я сей факт обнаружил, меня сверх всякой меры отвлекли и задержали предвоенные, военные и послевоенные события, так что когда я в 1947 году наконец-то снова ступил на родную землю отечества, Фердинанд Шмиц только что мирно скончался в возрасте восьмидесяти восьми лет. Не стану скрывать — я явился незваным гостем на его похороны не только ради того, чтобы отдать последний долг человеку, под началом которого был опубликован, пусть лишь наполовину, лучший из коротких рассказов, читанных мною в жизни, и не только затем, чтобы от родных и близких покойного поподробнее разузнать о Якобе Марии Гермесе, — но и потому, что в 1947 году участие в сельском погребальном обряде наверняка сулило сытное угощение. Бокельмунден — очень славная и пригожая деревушка: старые деревья, тенистые склоны, добротные, еще на франкский манер[127], крестьянские дворы. В тот летний день посреди одного из таких прямоугольных дворов были накрыты столы с обильной мясной закуской из домашней коптильни семейства Шмиц, подавали и пиво, и зелень, и овощи, а потом и кофе с пирожными — всем этим потчевали гостей две миловидные официантки из местного трактирного заведения некоего Неллесена; церковный хор затянул обязательную на похоронах директора сельской школы песню «С достоинством и мудростью ты школой управлял». Звенели трубы, колыхались над головами флажки певческого ферейна (нелегально, разумеется, в ту пору подобные вольности еще были запрещены); когда шутки стали позабористей и у гостей, как принято это называть в таких случаях, отлегло от души, я начал подсаживаться ко всем подряд и как бы невзначай расспрашивать о редакторском наследии покойного. Ответы были единодушны и убийственны; то ли пять, то ли шесть, то ли семь картонок (лишь относительно их числа сообщения расходились), содержавших весь архив и всю корреспонденцию «Листка новостей общины Бокельмунден», в последние дни войны были сожжены «ввиду приближения неприятеля». Хоть и досыта наевшись и даже слегка под хмельком, но так ничего и не разузнав о Якобе Марии Гермесе, я возвращался домой с тем чувством разочарования, которое ведомо всякому, кто хоть раз в жизни пробовал поймать одним сачком сразу двух бабочек, но накрыл лишь одну, гораздо менее ценную, тогда как другая, заветная, ослепительная красавица, коварно упорхнула.
Ничуть не впадая в уныние, я посвятил и последующие восемнадцать лет тому же, чему посвятил четырнадцать предыдущих: пытался дописать до конца лучшую из читанных мною коротких историй, но все мои старания были тщетны, тщетны по одной простой причине: я не мог открыть седьмой чемоданчик!
Тут, к сожалению, мне придется углубиться в еще более отдаленное прошлое: не тридцать два, а целых тридцать пять лет назад я выудил из «грошового ящика» букинистической лавки, что в кёльнском Старом городе, невзрачную брошюрку под названием «Тайна седьмого чемоданчика, или Как я сочиняю короткие рассказы». Удивительная эта публикация была скромна по объему, всего два печатных листа, автора звали Генрих Кнехт, и сам он счел нужным сообщить о себе лишь то, что «в настоящее время несет (недобровольную) службу в кирасирах[128], что стоят в Дойце». Вышла брошюрка в 1913 году в «издательском и печатном дворе Ульриха Неллесена, Кёльн, угол Тевтобургской и улицы Матернуса». Под выходными данными было помещено мелко набранное примечание: «Там же можно застать и сочинителя в его (скупо отмеренное) свободное время».
Конечно, вряд ли можно было всерьез рассчитывать, что в 1930 году кто-то все еще «несет недобровольную службу в кирасирах» там же, где он нес ее в 1913 году, ибо хоть я и не знал (да и по сей день не знаю), кто такие кирасиры, но знал зато, что та часть нашей республики, где мне выпало жить, слава Богу, избавлена от военного присутствия (увы, не навсегда, как это в первый раз выяснилось пять, а во второй — двадцать пять лет спустя)[129], но был все же крохотный шанс, что, может, хоть «издательский и печатный двор» на том углу уцелел, — я и по сей день испытываю странное чувство умиления, вспоминая себя, тринадцатилетнего мальчишку, который тут же вскакивает на велосипед и с западной окраины Кёльна мчится в Дойц, на южную окраину, чтобы обнаружить, что обе упомянутые улицы друг с другом не пересекаются и, следовательно, никакого угла не образуют. Я и сегодня восхищаюсь тогдашним моим упорством, которое заставило меня от северного входа в Парк Римлян, где оканчивалась застройка правой стороны улицы Матернуса, доехать до Тевтобургской, что уже на подступах к западному входу в тот же парк самым постыдным образом обрывалась (и поныне обрывается), оттуда — в контору транспортного бюро, где на вывешенном плане города, вооружившись карандашом и воровато озираясь, я продолжил правую сторону улицы Матернуса и левую Тевтобургской, дабы выяснить, что обе эти улицы, имей они общий угол, образовали бы его в водах Рейна, аккурат на самой его середине. Получалось, что Генрих Кнехт, если он хоть сколько-нибудь честный малый, обитал где-то в пятидесяти метрах севернее прибрежного верстового столба, что отмечает 686-й километр от истоков Рейна, на самом дне, в воздушном колоколе под толщей рейнских вод, и, чтобы добраться до своей кирасирской казармы, ему приходилось каждое утро преодолевать целых два километра вплавь вниз по течению. Сегодня, кстати, я вовсе не исключаю, что он и в самом деле там жил, а может, и по сю пору живет — беглый кирасир цвета рейнской волны, с зеленой бородой, в окружении заботливых и нежных русалок, живет, ведать не ведая о том, что тут, наверху, для дезертиров по-прежнему нелегкие времена. Но тогда я был до того потрясен этой чудовищной мистификацией, что на последние десять пфеннигов купил себе первые в жизни три сигареты, и первая же пришлась мне по вкусу — с тех пор я и сделался заядлым курильщиком. Разумеется, о печатном дворе Неллесена тоже никто ничего не слыхал. Отыскать же самого Кнехта я поначалу даже и не пытался — хотя, может, и стоило раздобыть лодку, отгрести на полсотни метров к северу от упомянутого верстового столба и, нырнув поглубже, ухватить этого Генриха Кнехта за его зеленый чуб. Тогда подобная мысль как-то не пришла мне в голову, а сегодня, боюсь, уже поздно: слишком много я с тех пор выкурил сигарет, чтобы на такой нырок отважиться, а все по вине Кнехта. Полагаю, не стоит особо упоминать, что сочинение Кнехта я уже вскоре знал наизусть, я носил его с собой и на себе, в мирные и в военные годы, но в войну оно у меня пропало вместе с солдатским вещмешком и всем его содержимым, куда входили также (заранее прошу пощады у всех воинствующих атеистов!) Новый Завет, томик стихов Тракля[130], половина рассказа Гермеса, четыре незаполненных бланка отпускных предписаний, две запасных солдатских книжки, ротная армейская печать, немного хлеба, немного смальца, пачка хорошего табака и папиросная бумага. Причина пропажи: приближение неприятеля.
Сегодня, обогащенный и, можно сказать, почти пресыщенный литературными познаниями и житейским опытом, я стал несколько прозорливей, чем прежде, и для меня не составило бы труда предположить, что Кнехт и Гермес наверняка друг о друге знали или — и это даже более вероятно — что оба эти имени всего лишь псевдонимы Фердинанда Шмица, ведь промелькнувшая в обоих случаях фамилия Неллесен запросто могла бы навести меня на эту догадку. Но эти суетные и даже нечестивые подозрения — всего лишь пагубные плоды навязанного мне образования, а прислушаться к ним — значит предать того милого, доверчивого мальчишку, что, взмокший, катит по летней жаре на велосипеде из одного конца Кёльна в другой, дабы отыскать угол двух улиц, которого нет. Лишь много позже, а по совести — только сейчас, когда я пишу эти строки, мне стало, вернее, становится ясно, что имена, любые имена — Кнехт, Гермес, Неллесен — это пустой звук, а важно лишь одно: кто-то, некто, действительно написал половину той истории, действительно написал и «Седьмой чемоданчик», так что если меня спросить, кто стоит у истоков моего творчества и под чьим влиянием это творчество развивалось, то пожалуйста, вот имена: Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт. Историю, сочиненную Гермесом, я, к сожалению, дословно воспроизвести не могу. Могу лишь вкратце изложить, что там происходило. Главным действующим лицом была девятилетняя девочка, которую на школьном дворе под сенью раскидистых кленов некая очень милая монахиня, хотя малость не в своем уме, то ли уговорами, то ли хитростью, а может, и силой убеждает или даже принуждает вступить в таинственное братство, члены коего обязались по воскресеньям не один, а целых два раза присутствовать на святой мессе, да еще «с благоговением». Во всем рассказе было одно-единственное слабое место, которое мне — промахи собратьев по перу почему-то удерживаются в памяти лучше всего — запомнилось дословно: «Сестра Адехильда внезапно осознала нелепость своего бытия». Во-первых, я твердо убежден, что тут опечатка: вместо «нелепость» должно стоять совсем другое слово — «телесность» (мне, во всяком случае, стараниями редакторов, корректоров и наборщиков уже трижды переделывали «телесность» то в «нелепость», то в «небесность», а последний раз даже в «нелестность»); во-вторых, подобное сугубо абстрактное, даже метафизическое соображение начисто выпадает из конкретной, точной и строгой гермесовской прозы, сухой, как цветы бессмертника. Строкой раньше у него упоминается пятнышко школьного какао на голубой блузке девочки — так что, конечно, там было написано «телесность». Готов поклясться чем и на чем угодно — человек такого масштаба, как Якоб Мария Гермес, просто не мог считать существование монахинь «нелепостью», а уж монахиня, снедаемая странными психологическими комплексами по поводу целесообразности своего существования, — это и подавно, как говорится, не из его репертуара, тем более что на иссушенных, прямо-таки выжженных, как степь, пространствах его прозы уже тремя абзацами ниже маленькая девчушка вырастает в четырнадцатилетнюю барышню, не испытав при этом ни комплексов, ни внутренних конфликтов, ни душевных срывов, хотя в церковь по воскресным дням она иногда не ходила вовсе, а чаще всего ходила один раз и лишь в одно-единственное воскресенье сходила дважды. В наши дни не нужно даже быть в курсе современных церковных раздоров, достаточно просто каждый вечер смотреть телевизор, чтобы понять: два этих слова — «телесность» и «нелепость» — применительно к монашескому существованию прямиком приведут нас в самое пекло новомодных теологических диспутов[131], откуда мы тут же пулей вылетим обратно, ибо одни святые отцы за употребление во внутреннем монологе монахини слова «нелепость» в адрес своего служения немедленно и яростно на нас ополчатся, другие же, напротив, с тем же пылом возьмут нас под защиту, и конечно же, в данном случае вовсе не нападки обвинителей, а как раз рвение непрошеных защитников доставило бы автору куда больше хлопот и неприятностей — пришлось бы объяснять, что его, автора, попутал опечаточный бес, предъявлять нотариально заверенный экземпляр рукописи, но никакие оправдания, никакие ссылки на типографских бесов тут бы не помогли, автора все равно обвинили бы в трусости и лжи, утверждая, что он «всадил нож в спину прогрессу».
Само собой понятно, что Гермес вовсе не имел намерений кому-либо или чему-либо всаживать нож в спину, равно как не горел желанием подставлять кому-либо или чему-либо свою собственную. Я же столь многим ему обязан, что готов хоть сейчас держать ответ за него и вместо него, смело подставив — и не спину, а открытую грудь — всем реакционерам и прогрессистам, ибо прекрасно осознаю: произведение, где фигурирует некое братство, члены которого обязались по воскресеньям не один, а целых два раза ходить к святой мессе, — такое произведение для обеих партий в высшей степени подозрительно.
Развязку этой истории я вынашиваю в себе вот уже тридцать два года, и то, что радует меня как современника, мешает мне как автору: я знаю (нет, я чувствую), что та женщина еще жива, и, наверное, именно поэтому седьмой чемоданчик никак не открывается.
Тут, полагаю, самое время и место наконец-то разъяснить, что это за седьмой чемоданчик, придуманный Кнехтом. Сперва, однако, мне придется наскоро уделить несколько слов другим, весьма многочисленным, произведениям, ни одно из которых, правда, не способно тягаться с кнехтовским, хотя многие, безусловно, заслуживают всяческого уважения. Речь вот о чем: у нас развелось столько пособий по написанию коротких рассказов, что я просто диву даюсь, почему удач в этом жанре в последнее время все меньше и меньше. Взять, к примеру, хотя бы пособия Карла Дорна, Эдуарда фон Гляйхена или Ганса Кибеля, в которых всякому новичку просто и ясно, без лишних премудростей растолковано, как хорошо и складно сочинить такую историю, чтобы любому выпускающему редактору воскресных приложений она не доставила ни малейших неудобств, то есть объемом не более ста машинописных строк, иначе говоря — но это, разумеется, в переносном смысле — такую же компактную, как самый миниатюрный в мире транзисторный радиоприемник. Таких пособий очень много, во всяком случае, гораздо больше, чем я здесь упомянул, и, если верить тому, что в них говорится, достаточно их прочесть и потом всего лишь только (и в этих четырех пустячных словечках спрятана вся тайна рождения короткого рассказа) — и потом всего лишь только записать, если бы, да, если бы не самое последнее наставление Кнехта, которое гласит: «А уж из последнего, седьмого чемоданчика, живой и шустрый, как мышь, выскочит готовый рассказ, как только чемоданчик сам откроется». Это последнее наставление всегда напоминало мне о странном поверье, дошедшем до меня от одной из моих прабабок, — сдается мне, ее фамилия тоже была Неллесен, так что она, по-видимому, уже третья в этом союзе однофамильцев. «Брось, — так утверждала моя прабабка, — в картонку или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья, крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом не позже чем через полтора месяца открой — и оттуда повыскакивают живые мыши».
Так что мораль данного сочинения весьма проста: надо изучить брошюрку Кнехта, прочесть половину истории Якоба Марии Гермеса и иметь суеверную прабабку, а потом всего лишь только записать свой первый в жизни короткий рассказ. Конечно, потребуется еще немножко материала, но действительно немного, совсем чуть-чуть: девятилетняя девчушка с пятном школьного какао на голубой блузке, несколько монахинь, милых, но малость не в своем уме, несколько тенистых кленов вокруг школьного двора — и семь чемоданов. Однако, прежде чем пылкий читатель, одержимый идеей писать рассказы, кинется в магазин покупать чемоданы, спешу пояснить, что слово «чемодан», конечно же, не следует понимать буквально: седьмым «чемоданчиком», к примеру, вполне может послужить столь совершенный по форме предмет, как футляр электробритвы, или коробка из-под сигар, пустая сумочка под косметику для этого тоже сгодится; важно только — Кнехт считал это условие непременным, — чтобы каждый следующий «чемодан» был меньше предыдущего, потому что первый иногда бывает огромным, просто несусветной величины. И в самом деле, куда прикажете автору на первой стадии, которую Кнехт именовал «заготовочной», упихнуть вокзал или школу, мост через Рейн или целый квартал новостроек? Тут впору арендовать заброшенные фабричные склады, покуда — но на это иной раз уходят годы — от моста не останется только колер покраски, от школы — запахи, и все это автор уложит во второй чемодан, где у него, впрочем, вероятно, уже хранятся лошадь и грузовик, казарма и аббатство, от которых он, когда настанет черед третьего чемодана, возьмет только волосок из гривы и визг тормозов, эхо команд и рефрены литании, поскольку и в третьем чемодане дожидаются своего часа старое шерстяное одеяло и сигаретные «бычки», пустые бутылки и несколько ломбардных квитанций. Эти последние, очевидно, были излюбленными документами Кнехта, ибо я хорошо запомнил такую его фразу: «Зачем, собрат сочинитель, таскать с собою громоздкие предметы, когда есть учреждения, которые не только снимут с тебя заботу об их сохранности, но еще и дадут за это деньги, кои ты даже не обязан возвращать, если по истечении срока залога сам предмет тебе уже нисколько не дорог? Так что пользуйся услугами учреждений, облегчающих нам хранение багажа». Об остальном рассказать и вовсе немудрено, ибо остальное гласит: и так далее. Конечно, — ибо я действительно хотел бы избежать любых недоразумений — пятый или шестой чемоданы вам сможет заменить любая компактная емкость — размером, скажем, с упаковку хозяйственных спичек, а седьмой — жестянка, в которой когда-то хранилось печенье, важно одно: седьмой чемоданчик обязательно надо запереть, пусть хотя бы перетянув его обыкновенной аптечной резинкой, а вот открыться он должен сам, без посторонней помощи. Остается еще один вопрос, который, полагаю, не дает покоя доверчивому читателю: как быть с живыми людьми, ежели таковые для короткой истории все же понадобятся? Их ведь нельзя ни запереть — да еще, чего доброго, лет на двадцать, ибо порой именно столько, а то и больше времени рассказ, хороший рассказ вылеживается в седьмом чемоданчике, дожидаясь своего пробуждения, — итак, живых людей нельзя ни запереть, ни сдать в ломбард. Так как же с ними быть? Ответ: а они сами, живьем, и не нужны, можно ведь выдернуть у них волосок или вытянуть шнурок из ботинка или, к примеру, оставить след их губной помады на листке папиросной бумаги, — этого достаточно, ибо — и тут я вновь вынужден настоятельно сослаться на свою прабабку по фамилии Неллесен: не надо запихивать в картонку или ящик живую жизнь, жизнь сама должна там возникнуть и сама оттуда выскочить. И так далее — ну, а уж потом всего лишь только все это записать.
Шестая заповедь[132]:
не прелюбодействуй.
Уже осенью тысяча девятьсот сорок девятого года, всего через несколько месяцев после поступления на службу, я получил первую командировку; это было удивительно, но куда удивительнее было то, что мне, казалось, никто не позавидовал; двух сослуживцев я сразу же встретил в коридоре, трое чуть позже подсели ко мне в столовой, все они словно сговорились: «Да, диплом — это вещь»; я был уже достаточно опытен, чтобы отличить интонацию злорадства от обычной зависти.
В голосе фройляйн Герк: «Господин доктор, господин директор просит вас к себе» — звучало сочувствие, и я был готов получить задание на проведение налоговой ревизии в солдатских притонах Брекзена. Теоретически мне было бы интересно выяснить, какова доля государства в доходах от проституции, но для дел такого рода наше управление имело специалиста в лице Штольцена, бывшего сутенера, затем полицейского, ныне внештатного налогового инспектора; говорили, что Штольцен добывал, как для себя, так и для управления, баснословные деньги; и впрямь, когда Штольцен при закрытых дверях отчитывался перед шефом, было слышно, как они хлопали себя по ляжкам, стучали кулаками по столу и хохотали; во всяком случае, стоило появиться Штольцену, фройляйн Герк, краснея, покидала приемную и до его ухода под каким-либо обычным предлогом находила себе работу в архиве.
Теперь же Штольцен, как говорили, «зарвался». Мне его место было еще не по зубам; он считался специалистом по изъятию утаенных доходов; тот, кто знает, где проститутки обычно хранят свои деньги, знает также, как изъять эти доходы.
Наш шеф, управляющий Гребель, принял меня с привычной любезностью. Когда перед моими глазами возникали его неожиданно короткие пальцы, мне всегда приходили на ум либо шулеры, либо подделыватели векселей; эти пальцы по-крысиному быстро шныряли взад и вперед по карманам брюк, жилета и пиджака, словно он что-то искал или хотел что-то спрятать; обычно он переправлял таким способом необычайно замусоленную записку из одного кармана в другой. Он произносил положенное мне «господин доктор» всегда с иронией; мои попытки произнести положенное ему «господин директор» с такой же иронией никогда не удавались. Я слишком хорошо сознавал, каким юнцом я выгляжу. К тому же, если сказать по совести, и само управление налогов, и предмет его деятельности были мне настолько безразличны, что иронии неоткуда было взяться. Гребель еще мог вознегодовать по поводу небрежно отработанного документа или недорасследованного злоупотребления; однако предполагать, что это происходит из моральных соображений или тем более в интересах дела, было ни к чему; он просто совершал обряд негодования, да и то лишь если кто-нибудь из нас «лез со своим уставом в чужой монастырь»; обычно, предаваясь не слишком продолжительным рассуждениям об упадке «нравственности налогоплательщиков», о нашей святой (да, да, говорилось именно так: святой) обязанности ее укреплять и поддерживать, он одновременно перекладывал какую-либо из своих необычайно замусоленных записок по очереди из одного кармана в другой. Однажды, в разговоре, кто-то из моих сослуживцев отозвался о нем как о взяточнике из взяточников, даже продажном цинике; я не согласился с такой оценкой; мне Гребель виделся скорее биржевым спекулянтом, мелким ростовщиком и частным посредником. На мой взгляд, он заслуживал внимания.
— У меня есть для вас кое-что, — сказал он, когда я вошел в кабинет, — надеюсь, это будет вам интересно и принесет признание. Вы когда-нибудь слышали о Броссендорфе?
Я кивнул. Вскоре после войны на черном рынке пользовался большим спросом свекольный шнапс; остряки называли его броссендорфской водкой.
— Нет, нет, — продолжал Гребель, правильно истолковав выражение моего лица, — что было, то быльем поросло. Поражение есть поражение, после драки кулаками не машут. Да и как мы могли победить, если офицер генерального штаба перебежал на сторону врага, а командующий артиллерией поддержки вел огонь не боевыми, а учебными патронами. (Он имел в виду дело Штольфулера-Меффля, первый был налоговым, второй — таможенным инспектором, которые были заодно с броссендорфцами.) Нет, нет, — сказал Гребель, — речь пойдет о делах нынешних. Нет никаких особых подозрений относительно кого-либо из броссендорфцев; необходимо только, чтобы вы со свойственной вам объективностью и — извините меня — юношеской беспристрастностью провели там несколько обычных проверок. Не имеет смысла ежедневно ездить туда и обратно, лучше всего, если вы для начала поживете с неделю на месте, начнете с абсолютно простых дел, скажем, с проверки сестер Германс; канцелярские товары, подарки, конфеты, табак; здесь, — он приподнял пачку документов и ткнул пальцем в верхний, — здесь их декларация о налогах, чистенькая, как игрушечный домик; не надо напускать страху на милых старых дев, но поищите и выудите несколько симпатичных маленьких неточностей из тех, что мы называем «семечки»; потом медленно начните «брать выше», — тут он ухмыльнулся, — после них займитесь сапожником Шверресом, у него уже будет все не так чисто, потом — строителем Германсом и на закуску, когда ваша объективность и неподкупность станут в деревне притчей во языцех, принимайтесь за винокуренный завод Халля. Аванс лежит в кассе, так что вперед, мой молоденький доктор. — Впервые он перешел на уменьшительную форму. — Кстати, — добавил он, когда я уже взялся за ручку двери, — рекомендую вам гостиницу Гребеля. Хозяин гостиницы — один из моих племянников. Охотно избавлю вас от хлопот и сообщу о вашем приезде.
В ведении нашего управления находились очень большие деревни, которым в результате укрупнения общин[133] удалось наскрести искомые сто тысяч жителей, принесшие им статус города. Броссендорф находился на самой границе района, в двадцати километрах от его делового центра Хургенбаха, скучной деревни, протянувшейся вдоль дороги; скуку Хургенбаха увеличивали здания суда, финансового управления, окружного управления, окружной сберегательной кассы, а также уличное освещение и «Ночной трактир». Даже местному учителю Кронелю, неизменному фанатичному блюстителю нравов, не удавалось изобличить «Ночной трактир» в каких-либо нарушениях нравственности, более тяжких, чем шуточки галдящих чиновных тузов за столом для завсегдатаев по соседству со стойкой. Барменша, очень хорошенькая, но строгая, не слишком приветливая вдова фронтовика, обычно около половины второго ночи наглухо закрывала трактир и катила на велосипеде за четыре километра в Оберхургенбах, где ее ждали четверо детей.
В течение многих часов я штудировал сложные расписания движений поездов и почтовых автобусов, пытаясь разобраться в загадочных цифрах, напечатанных мелким шрифтом; в конце концов конкуренция между железной дорогой и почтой предстала передо мной во всей ее полноте: расписания были составлены так, что конкурирующие линии вообще не стыковались друг с другом. Этот вывод привел было меня в ярость; потом, когда хозяйка наконец легла спать, радио умолкло и в доме воцарилась тишина, я, пожалуй, даже восхитился воистину великолепной бессмыслицей этих напечатанных бисером козней. Около полуночи я наконец усвоил, что для прибытия в Броссендорф примерно в восемь часов утра мне придется встать около половины шестого. Раньше, например во время службы в армии, мне иногда доставляло удовлетворение в полной мере прочувствовать великолепную бессмыслицу на собственной шкуре, впрочем, именно желание в полной мере прочувствовать великолепную бессмыслицу привело меня к изучению гражданского права, а затем основ экономики, после чего я защитил диссертацию и добился направления в ведомство финансов. Пока что, удовлетворив свою страсть собирателя великолепных бессмыслиц, я решил полтора часика соснуть и поехать в Броссендорф на велосипеде.
В то сырое темное декабрьское утро, проезжая на велосипеде свекловичными полями, я обнаружил, что на этой равнине не ты приближаешься к деревням, а наоборот, они приближаются к тебе: несколько желтых огоньков, тускло освещенные церкви, темные дома; казалось, я барахтаюсь на одном месте и каждая лежащая впереди деревня медленно плывет мне навстречу какой-то бесконечно вязкой мыльной массой. Узкие дороги после уборки свеклы были еще сплошь в мокрых комьях земли. Только в самой деревне, когда я проезжал мимо домов и церкви, мне казалось, что я двигаюсь сам. Вблизи Броссендорфа я остановился и примерно с трехсот метров стал смотреть на деревню, появившуюся передо мной на фоне темно-серого предрассветного неба. Массивная мрачная церковь из красного кирпича, в эту минуту в ней, словно в фонаре, потух свет; приземистые франконские усадьбы[134]: прямоугольники крыш, окружавшие двор каждой усадьбы, казались кратерами. При взгляде на обе трубы винокуренного завода мне вспомнилось изречение профессора Гермейскля, «отца» моей диссертации: «Заработать деньги незаконно легче всего там, где те же самые деньги можно заработать законно». Рядом с трубами в этих нидерландских сумерках еще светилась красно-желто-голубым светом довольно нелепая реклама конфетной фабрики «Возьми меня с собой». Казалось, Броссендорф надвигается на меня с равнины; я сел на велосипед и поехал ему навстречу. До восьми оставалось несколько минут, опаздывающие школьники норовили прошмыгнуть через дорогу к церкви; колокол пробил восемь, через несколько секунд зазвенел школьный звонок. Когда я выехал на деревенскую площадь, появился автобус, сделал круг, развернулся и стал. Из автобуса вышли рабочие, один из них, пожилой, сутулый, приветливо кивнул мне и сказал: «Римская могила и термы[135] находятся справа от церкви, ключ у пастора». В знак благодарности я тоже кивнул и огляделся: сквозь голые ветви липы виднелись две вывески; на той, что побольше, черным по белому свежей краской было выведено «Ф. Гребель — гостиница „У липы“», надпись обрамляли две бесхитростно нарисованные светло-зеленые липы; на соседнем доме слева — потускневшая вывеска поменьше: «Сестры Германс — канцелярские товары — табак». Водитель автобуса с бутербродом в руке сидел впереди на своем месте, раскрытая газета лежала на баранке, термос стоял рядом. Я слышал, как пели дети в школе: «Во славу Господа и труд и отдых наш…» В хоре детских голосов я различил низкий красивый голос учительницы. В гостинице Гребеля открылась светло-зеленая средняя дверь, я подошел к ней, прислонил велосипед к стене, снял портфель и чемоданчик с багажника и вошел в темную прихожую. Деревянная вешалка, на верхней полке лежала зеленая шляпа, запах кофе справа, — высокая грузная женщина в бордовом платье приветливо обратилась ко мне на тарабарском местном диалекте: «Надеюсь, молодой человек, вам будет у нас хорошо». Она не назвала меня «господин доктор», я почувствовал себя свободнее, бросил шапку, шарф и перчатки рядом с зеленой шляпой, снял пальто, поставил чемодан и крепко зажал под мышкой портфель. Мой многоопытный коллега Кронель, отец учителя из Хургенбаха, поучал меня: «Ни на секунду не выпускайте из рук документы; эти люди способны на все, когда им приходится иметь дело с управлением финансов; и еще: если вам придется разговаривать по телефону, никаких цифр, никаких фамилий; в этих деревнях принято считать телефонные коммутаторы законным источником информации». Госпожа Гребель щелкнула выключателем, открыла дверь в гостиную и распахнула ставни; наконец я смог ее разглядеть: примерно пятидесяти лет, краснощекая, с грубыми чертами лица. «Вы, наверное, сперва подкрепитесь?» — спросила она. Я кивнул и потер руки, не выпуская из-под мышки портфель: на одном из столов стояли кофейник, корзиночка с хлебцами, джем, а на бело-голубом с цветочками блюде лежал сырокопченый окорок. «О, — сказал я, — спасибо. С удовольствием».
У сестер Германс мое появление не вызвало, как я ожидал, нервозности, рассеять которую я был не только готов, но и заранее радовался этому; они, мол, будут подобно вспугнутым курам порхать вокруг меня, опасаться и одновременно пробовать задобрить; хриплыми голосами называть ревизию бесчестьем («Уже целых пятьдесят лет, нет, со дня основания прадедушкой нашего магазина, мы всегда соблюдали правила»), а я, словно один из племянников, выполняющий столь неприятные обязанности, обусловленные служебным, вполне очевидным долгом, начну их успокаивать, одновременно и защищая задачи налогового управления, и отгораживаясь от него («Без налогов не обойтись, вы же понимаете, уличное освещение, школы»); будут строить из себя бедняков («Конечно, есть более подходящие жертвы для налоговой ревизии, но так уж повелось: большую рыбу на волю, рыбешку — в неволю»). Ничего похожего не произошло. Бросив беглый взгляд на витрину (школьные тетради, рождественские детские календари, календари для проповедников, несколько авторучек в подарочной упаковке, домино, игра «Не сердись, парень»), я вошел в лавку. Почтенная дама, чуть старше сорока, как обычно, отнюдь не нервозно выравнивала и без того ровные стопки тетрадей и горки коробок с конфетами. Нежное лицо обрамляли густые, темные, чуть тронутые сединой, пожалуй, слишком тяжелые волосы; глаза смотрели скорее с любопытством, чем с недоверием; я видел, что, быстро оглядев меня с ног до головы, она сдержала улыбку, взяла стопку тетрадей, встряхнула, выровняла края и положила снова на место. Я подошел поближе, представился и так и не понял, было ли ее изумление естественным или наигранным, когда она широко раскрыла глаза и сказала:
— Ах, так это вы налоговый инспектор, а я подумала… — Она замолчала, сложила руки.
— Что же вы подумали, фройляйн Германс? — спросил я.
— О, — сказала она, — к нам время от времени заходят античники и археологи, чтобы купить брошюру.
— Ту самую, что расходится у вас в количестве примерно ста двадцати штук в год, — сказал я с несвойственным и неприятным мне рвением, сразу переходя к делу.
— Да, — сказала она, — каждые четыре года мы издаем ее заново тиражом пятьсот экземпляров.
Я увидел небольшую стопку брошюр, шесть или семь штук, они лежали передо мной на прилавке, и, смутившись, прочел название вслух:
— «Термы и могила римлянина Себастиануса в Броссендорфе. А. Германс». Простите, автор — ваш отец?
— Нет, это написал еще мой дедушка, мы не стали менять милый старомодный немецкий, в котором некоторые слова писались не так, как это принято теперь.
Я смущенно отвел глаза, не зная, как же мне все-таки перейти к делу. Она явно не имела ни малейшего понятия о предстоящей процедуре и всех ее «прелестях»; о необходимости предъявлять мне не только бухгалтерские книги и документы, но, если у меня возникнут обоснованные подозрения, и личные записи, даже открыть по моему требованию ящики ее письменного стола, стола старой девы.
Я покраснел, хотя не помню, чтобы вообще когда-нибудь краснел, даже давая присягу при поступлении на службу к Гребелю: «Клянусь Богом…» — уж тут-то было отчего покраснеть. Фройляйн Германс пригладила своими тонкими руками края желто-сине-красных коробок с конфетами «Возьми меня с собой», привела в порядок карандаши, выровняла резинки.
Я открыл портфель и вынул налоговые декларации сестер Германс за последние три года. За завтраком я просмотрел их еще раз и обратил внимание на вопиюще маленькие издержки фирмы, обозначенные в этих декларациях почерком, который постепенно превращался из угловато-девичьего в округлый и твердый.
— Что же, — произнесла она почти сердито, глядя на заполненные декларации, — здесь что-нибудь не так?
Я откашлялся и почувствовал, что краска еще не сошла с моих щек.
— Эти проверки, — сказал я, — отнюдь не акт недоверия, управление не сомневается в правильности ваших деклараций, просто… Знаете ли, мы изучаем таким способом условия труда, издержки предприятий, подобных вашему; к сожалению, мне для этого необходимо знать даже мелкие подробности, я должен просить вас, например…
Она наконец перестала наводить порядок, облокотилась на прилавок, и я увидел в ее серых глазах сочувствие, по моему мнению не заслуженное; управление налогов и его деятельность все еще оставляли меня равнодушным.
— Хорошо, — сказала она, — объясните мне все сами, так будет проще.
Я вздохнул, вынул из папки записную книжку и прочел ей основные положения, определяющие мои права и обязанности применительно к предстоящей ревизии. Мне казалось, что лучше их прочесть, чем пересказывать своими словами, хотя нас к этому приучали; ведь мы обязаны были держать себя «по-человечески». Любимыми словами Гребеля были: «По-человечески» и «Не лезь со своим уставом в чужой монастырь». Читая с профессиональной беспристрастностью разделы руководства, я посматривал в окно на деревенскую площадь, где автобус, стоявший за липами, тронулся с места и открыл для обозрения противоположную сторону дороги; там тоже виднелись две вывески, одна свежевыкрашенная: «Гастрономия — Гребель», другая побледнее: «Е. Шверрес. Пошив и рем. обуви». Церковный колокол ударил три четверти девятого, через несколько секунд зазвенел школьный звонок; пронзительные детские голоса возвестили перемену.
— Ладно, — сказала фройляйн Германс, — с вашими правилами без просторного стола не обойтись! Клара, — крикнула она, — Клара, — и я поразился ее умению говорить очень громко, но не крикливо.
Вторая фройляйн Германс, Клара, была немного старше, лет сорока пяти — пятидесяти, потемнее и поплотнее; судя по ее виду, кухня, хлев и сад находились на ее попечении; она выглядела еще большей чистюлей, чем сестра, словно то и дело мылась во дворе у колонки, что было не так, в течение дня я в этом убедился; ее руки как бы свидетельствовали о радости, которую они испытывают, выкапывая картошку или свеклу; широкое лицо могло бы казаться красивым, если бы не жесткий, немного скошенный рот, рот старой девы, хотя не для этой роли появилась она на свет божий. Это у нее был немного крикливый голос, это она, Клара, чуть-чуть придуривалась, когда освобождала для меня стол в соседней комнате, разглаживала на нем в качестве скатерти оберточную бумагу, несла из кухни стакан молока и говорила, хихикая: «Чего никогда не видела, так это чтобы мужчина молоко пил»; а когда я набивал трубку: «Лишь бы все добром кончилось»; когда же все устроилось, скоросшиватели, бухгалтерские книги, журналы учета входящих и исходящих были разложены по годам: «Мария, мне кажется, теперь лучше всего оставить застенчивого молодого человека в одиночестве».
Я проверял, ставил галочки, прихлебывал молоко, приминал большим пальцем табак в трубке, слушал, как Клара разговаривала во дворе с курами, как уже всерьез, ровным голосом хвалила капусту, которую, видимо, шинковала к обеду. В лавке Мария внезапно перешла на тарабарский местный диалект, когда нежно прозвенел колокольчик, — кто-то пришел купить табаку или конфет; она владела самой разной смесью диалекта и городской речи, лишь один раз я услышал настоящий диалект — пришел какой-то мужчина и потребовал, по-видимому, вновь отремонтировать ручку. Мария разговаривала с ним на чистом диалекте, звуки были такими, словно говорящие забрасывали друг друга комьями земли, я разобрал всего два слова: «ручка» и «отремонтировать»; мрачные и увесистые «р» звучали раскатисто, по-иностранному. Я проверял, ставил галочки, проверял; когда я, по сути дела, почти разобрался до конца в этом безупречном соблюдении налоговой морали, во мне затеплилось нечто, заставившее меня покраснеть и вспомнить чувства, испытанные мною при изучении расписаний движения почтовых автобусов и поездов: сначала ярость, потом восхищение прекрасным почерком, которым эта умилительная гражданственность сама о себе заявляла. Я не выудил ни малейшей «симпатичной неточности», никаких «семечек», а когда пробило полдень, со вздохом отодвинул в сторону испещренный галочками, завизированный мною баланс тысяча девятьсот сорок седьмого года, и мне захотелось, чтобы немедленно пошел снег и весь Броссендорф завернулся в белое. Я отодвинул в сторону декларации, набил трубку и огляделся; на пюпитре раскрытого фортепьяно стояли сборники песен, в книжном шкафу — четырехтомная всемирная история неизвестного автора в коричневом кожаном переплете, рядом, в пестром, — книга под названием «Функции человеческого организма, изложенные специалистом для детей, с поясняющими иллюстрациями». Затем: «Педагогика», «Психология», «Моби Дик», «Путешествия Гулливера», «Робинзон Крузо», под ними целая полка детских книг. Я встал, посмотрел у некоторых из них год издания и издательство, полистал книгу учета; счета издательств были внесены вместе с названиями книг; я нашел в кассовой книге записи о продаже, в скоросшивателе — кассовый чек, выставленный одной фройляйн Германс другой фройляйн Германс, было очевидно, что одна фройляйн Германс все-таки чувствовала себя обязанной заработать даже на сестре, она продала ей книги всего лишь с десятипроцентной скидкой. Когда я со вздохом захлопнул скоросшиватель, Мария просунула голову в дверь и спросила смеясь:
— Ну, что, все сходится?
— И как еще сходится, — сказал я. Наверное, в моем голосе проскользнула ирония.
Мария закрыла за собой дверь, подошла ближе и спросила:
— Ради бога, в самом деле что-то не сходится?
— Нет, — сказал я, — что-то не сходится, потому… потому что все сходится. Милая госпожа Германс, почему вы так явно стремитесь платить налогов больше, чем положено?
— Я не понимаю, — сказала она, — вы ревизор или ангел?
— Ангел — это вы, и мне уже понятно, почему люди испытывают страх перед ангелами.
Она села на круглый стул фортепиано, повернулась на нем ко мне лицом и снисходительно улыбнулась.
— Например, я не нашел у вас никаких других расходов, кроме почтовых, ни разу не упомянуто ни о дровах для лавки, ни о конфетах для рекламы.
— Конфеты для рекламы?
— Да, будь они неладны, ведь каждый ребенок, который покупает у вас школьную тетрадь, наверняка получает конфетку?
— Естественно, — сказала она, — как и каждый ребенок, покупающий табак для отца или воскресную газету для матери.
— И сколько же это конфет в год?
— О боже, неужели я в самом деле должна это запоминать и подсчитывать? Мы не нуждаемся, я не приучена считать конфеты, которые дарю. Послушайте, для служащего налогового управления вы делаете мне довольно странные замечания.
Я снова покраснел.
— Простите, но меня возмущает, когда…
Я не договорил; молодая женщина, румяная, разгоряченная, вбежала в комнату, и не берусь объяснить, откуда мне было известно, что ее зовут Анна, и она не могла быть ни крикливой, ни глупенькой. Она остановилась, посмотрела на стол с бухгалтерскими книгами и тетрадями и вздохнула:
— Ах да, конечно!
Я поклонился, назвал себя и впервые еле сдержался, чтобы не представиться по всей форме.
— Это моя сестра Анна, — сказала Мария, — она здешняя учительница. Ее зовут фрау Халль.
Не слишком ли она выделила слово «фрау»? Анна положила портфель на фортепьяно, протянула мне руку, я взял ее и придержал. Глаза у Анны были темно-серые, а волосы — как мокрый шифер с синеватым отливом; я почувствовал обручальное кольцо на ее пальце. Анна убрала руку; из столовой донесся голос Клары: «Вперед, дети, стол накрыт».
В гостинице Гребеля я, вопреки ожиданиям, оказался отнюдь не единственным столующимся гостем. Большой овальный стол справа позади прилавка был накрыт на пятерых; к моему приходу двое уже ели суп. Толстяк с часовой цепочкой на брюхе представился Гребелем, его неловкая любезность выдавала в нем капитана запаса; второй пожал мне руку и положил рядом с тарелкой карточку: «Эрвин Гесс, дипл. химик, конфетная фабрика „Возьми меня с собой“». Маленького роста, коренастый, он так сильно дул на суп, что казалось, вот-вот выдует его из ложки.
— На всякий случай, чтобы вы не подумали лишнего, этот господин Гребель не имеет никакого отношения к гостинице. Вы скоро убедитесь, что у нас каждый второй Гребель, каждый третий — Германс, каждый четвертый — Халль и примерно каждый шестой — Шверрес, но большинство из них не родственники, так что ничего удивительного в этом нет.
Его сосед рассмеялся:
— Вы также скоро убедитесь, что налоговым инспекторам приходится у нас либо очень легко, либо очень тяжко.
Молодая женщина, я узнал в ней дочку хозяйки, принесла мне суп. Привычным жестом я вынул кошелечек с продовольственными карточками и протянул ей. Она испуганно посмотрела на меня, оба сотрапезника расхохотались.
— Пожалуйста, не портите здешние порядки, — сказал Гесс, — вы, чего доброго, вгоните нашу милую Марту в краску, если еще раз покажете ей эти безнравственные печатные издания.
Должен ли я был покраснеть в третий раз? Мне удалось рассмеяться, пусть даже несколько неестественно, я спрятал кошелечек и принялся с неохотой черпать ложкой суп и выливать его назад в тарелку.
— Не обижайте Марту, ешьте суп — отсутствие аппетита здесь не вознаграждается — за это вечером вам придется поставить всем пиво. Сейчас вы познакомитесь с остальными двумя холостяками из нашей деревни — пастором, от которого сбежала экономка, и всеми уважаемым, весьма суровым обер-винокуром Халлем.
Халль пришел вместе с пастором; последний оказался для деревенского пастора на удивление тощим и робким, после того как я ему представился, он произнес негромко и четко свою фамилию: «Шарф». Халль, детина в охотничьей куртке, был первым, кто отнесся ко мне с явным недоверием. Он прищурился и сказал, взявшись за свою ложку:
— Как видно, господину директору Гребелю Броссендорф еще не осточертел.
Я невольно посмотрел на свой портфель, который поставил на пол рядом с собой, прислонив к ножке стула. Все рассмеялись, и пастор тоже, потом он покачал головой и произнес:
— Кесарю — кесарево.
— Согласен, если ты только объяснишь, сколько же надо кесарю, — сказал Халль. Он со злостью пихнул в мою сторону миску с мясом.
Я взял один кусок, тогда он в бешенстве выхватил у меня вилку и добавил еще два куска.
— Проклятье, — проговорил он, — не стройте из себя барышню. Здесь любят поесть. — Прихлебывая суп, он с недоверием посмотрел, сколько картошки и капусты я положил себе, и покачал головой. — Они уже начали посылать на нашу голову невинных детей, юнцов, которым и рюмку-то не знаешь, можно ли поставить.
— Брось, — сказал пастор, — он только исполняет свои обязанности.
— Хорошенькие обязанности, — проворчал Халль, — проверять девиц Германс, это же все равно… все равно что собирать цветочную пыльцу, взвешивать и продавать на рынке.
— Отлично сказано, — произнес я. — Цветочная пыльца — почем четверть фунта?
Халль поднял взгляд, подозрительно посмотрел на каждого, потом на меня:
— Штольфулер и Меффль стоили меньше, чем четверть фунта цветочной пыльцы, молодой человек. Мне, конечно, хотелось бы называть вас юношей, а еще лучше — милым мальчиком.
Улыбаясь, я занялся шоколадным пудингом, от которого, как мне показалось, пахло сливками.
— По мне, так уж лучше «милый мальчик», — сказал я, — не каждый выглядит на свои года.
— Мужчина должен всегда выглядеть на свои года, — сказал Халль.
— Но не старше, чем он есть на самом деле, — сказал я, — не на сорок, если ему вчера исполнилось тридцать.
Пастор положил руки на стол. Гребель и Гесс, не спуская глаз с Халля, чуть-чуть отодвинулись от стола. Халль тихо застонал, потом посмотрел на пастора, который примирительно качал головой.
— Следовательно, вам двадцать семь, раз уж вы выглядите на семнадцать, — сказал Халль.
— Точно, — ответил я, — пыль — не цветочная пыльца, — мы с вами почти ровесники, господин Халль, а вообще-то ваше жаркое остынет.
Пастор убрал руки со стола, Гребель и Гесс снова придвинулись к столу.
— Могу ли я предложить господам кофе? — спросил пастор и извлек из тайников черного сюртука банку с растворимым кофе. — Дополнительный доход от похорон американского солдата. Строго говоря, натуральные доходы тоже облагаются налогом. Таким образом, я считаюсь с возможностью вашего визита ко мне.
Даже Халль нехотя, но засмеялся и отодвинул от себя тарелку, он почти ничего не съел; он видел, что я это вижу, а поэтому я решил промолчать.
После обеда я ревизовал у сестер Германс тысяча девятьсот сорок восьмой год; примечательно, что он был убыточным и вклад трех девиц в сберегательной кассе уменьшился с двадцати трех тысяч марок чуть ли не до пятнадцати. Около половины третьего я принялся, выполняя данное мне поручение, выписывать контрольные цифры: счета издателей молитвенников, бумажных и табачных фабрик, фабрик игрушек; их передадут соответствующему финансовому управлению, и они поступят в качестве отправных материалов к тамошнему ревизору. Несмотря на то что в комнате никого, кроме меня, не было, я внезапно покраснел в третий раз. В задумчивости продолжал я свою работу. Постоянно краснеть мне было неприятно, хотя и представляло некоторый интерес. Я должен был, вне всяких сомнений, познать психологические основы этого явления, поехать как-нибудь в город в университетскую библиотеку и попросить старину библиотекаря Кремеля, не раз выручавшего меня во время учебы, подобрать литературу. Я ведь не краснел не только когда произносил «Клянусь Богом», но и тогда, когда приглашал фрау Гербот, барменшу из Хургенбаха, подняться ко мне в комнату или предлагал ей деньги после того, как она мне угрюмо отказала, в результате чего схлопотал оплеуху, причем весьма болезненную. (Какая она хорошенькая, я разглядел потом, когда она, улыбаясь — что было, то прошло, — угостила меня в знак примирения коньяком и сказала: «Вы просто обратились не по тому адресу, это случается».)
Я механически вписывал в отпечатанную таблицу: «Вдова Бергес, Шмаленбах, фирме Германс, Броссендорф. 3.12.1948 — 12,28 марок (пластилин)», «Бохазки и Ко, Дролендорф, фирме Германс, Броссендорф. 8.12.1948 — 37,60 марок (рождественские игрушки)».
В доме стояла тишина. Мария сидела в лавке у электрического камина и вязала; иногда я слышал разговоры, в большинстве случаев с женщинами, на смешанном диалекте, из которых я смог разобрать, что Мария давала им советы по поводу рождественских подарков, то и дело отказывалась от заказов, замечая при этом:
— Ты же едешь в город, купи там, обойдется дешевле, нежели я попрошу это прислать.
Она долго беседовала с каким-то брюзгой, по-видимому, об электрических железных дорогах; до меня доносились слова: «стрелки», «сигналы», «поршни»; потом — со звонкоголосой женщиной о куклах. Мне уже начинал нравиться тарабарский диалект.
Клара «ушла в поле» с лопатой и киркой под мышкой, Анны не было ни видно, ни слышно.
Я собрал свои принадлежности, привел в порядок документы сестер Германс и связал их снова по годам тем же самым зеленым шнурком, который развязала и смотала Мария; осторожно извлек перочинным ножом из стола кнопки, сложил коричневую упаковочную бумагу и положил четыре кнопки назад в коробочку, которую Мария принесла из лавки и положила на книжную полку. Я слышал, как вернулась Клара, протопала по двору, прислонила лопату и мотыгу к стене: два коротких удара по подставке для инструментов; она развела в кухне огонь, набрала в котел воды; церковные башенные часы пробили четыре. Я порвал таблицы с контрольными цифрами, открыл маленькую печку в углу комнаты, бросил в нее обрывки, подождал, пока они не вспыхнули от жара брикетов, сел за стол и начал писать отчет. Когда я добрался до третьей фразы: «Мне представляется целесообразным довести до сведения досточтимых господ налогоплательщиков, что точный учет расходов выгоден как им самим, так и властям…», в комнату вошла Клара с подносом: на нем стоял кофейник, рядом лежали белый хлеб, масло и джем. Я встал, освободил ей место. Она попросила меня подержать поднос, а сама в это время расстелила скатерть. Я пересчитал чашки, их было четыре. Забрав поднос, она, хихикая, сказала:
— Это будет взятка, если мы предложим вам чашку кофе?
— Нет, — ответил я, — даже если бы вам и надо было дать мне взятку, чашка кофе не являлась бы взяткой. Да это и не помогло бы.
С некоторым раздражением расставила она тарелки, затем чашки.
— Видно, Юпп Гребель себе на уме, раз он присылает к нам такого человека, как вы.
— Он что, здешний? — спросил я.
— Нет, он родом из Хонндорфа, но вырос здесь, по соседству с нами, у дедушки. Я ходила вместе с ним в школу. Он всегда умел хорошо считать. И петь тоже. И парень он был не промах. Мария! — крикнула она громко. — Мария!
Четвертая чашка осталась пустой. Я выпил кофе, съел кусок белого хлеба без джема и даже послушал Марию, расточавшую мне любезности.
— Мы и не подозревали, что чиновники налогового управления такие приятные люди.
— Я тоже не мог себе представить такими моих первых клиентов.
— Зима, наверное, будет что надо, сухая.
— Было бы неплохо провести здесь зиму.
На что Клара:
— Вот это уж наверняка в ваши планы не входит.
На этом мой запас тем для разговора иссяк, повода задержаться у меня не было, я попрощался.
— Быть может, когда у меня кончатся карандаши, я снова зайду к вам в качестве покупателя.
Мария проводила меня до дверей. Когда я подал ей руку, она на какое-то мгновение задержала ее.
— Я не знаю, должна ли я пожелать вам удачи, — прошептала она и добавила еще тише: — Будьте осторожны, с Фрицем Халлем шутки плохи.
Я кивнул, и она смотрела мне вслед, пока я шел через площадь к Шверресу. Только что пробило четыре, а моя служба кончалась в шесть.
Шверрес оказался лысым, маленьким и тучным человеком с бледным лицом; продувная бестия, подумал я, пока он моргая смотрел на меня поверх очков, запутать отчетность для него пара пустяков. Он долго глядел на мои ботинки, потом снова поднял глаза, посмотрел на меня совсем иначе и проговорил:
— Теперь они делают хорошие протезы — полюбуйтесь-ка на мои! — Он задрал левую штанину, показал мне свой топорный протез, снова разгладил брюки и произнес: — В восемнадцать лет под Верденом[136].
Я не стал задирать штанину во имя протезной солидарности, сказал только, чтобы не слишком обидеть его:
— Мне тоже было восемнадцать.
— Хуже всего, — продолжал он, — что девочкам это как раз не нравится. Кто жалеет, кто отворачивается — без денег не обойтись, а нашим попам хоть кол на голове теши. Вам налить?
Я покачал головой.
— Но мне-то можно, или налогоплательщикам пить спиртное во время ревизии запрещается? — Он приложился к бутылке, и я сразу увидел, что пить из бутылки ему непривычно; он поперхнулся, закашлялся, снял очки и вытер слезы ветошью. — Будь оно все проклято, — сказал он, — раз уж Юппу Гребелю приходится затевать такое против меня. Мы ведь вместе прислуживали во время мессы. Значит, так: бумаги для вас лежат там. — Он указал на один из ящиков стеллажа, откуда, по всей видимости, выкинул башмаки, после чего набил его доверху черновыми бухгалтерскими книгами и карточками.
Когда я перекладывал документы на узкий откидной прилавок, то заглянул сквозь приоткрытую дверь в соседнюю комнату: неприбранная кровать, картинка на религиозный сюжет, лампадка; позади кровати вытяжная труба от печки и котелок с кипятком.
— Особых удобств тут нет, — сказал Шверрес, — я, молодой человек, всего лишь сапожник, инвалид его величества и налогоплательщик. Я не могу предложить вам даже стула. Войти туда отваживается только два раза в год моя сестра, чтобы навести чистоту.
Все же он разложил документы по годам: продырявленные гвоздями, связанные в пучки счета, черновые бухгалтерские книги с записями, которые никак не соответствовали расходам на кожу. Расписки получателей заработной платы представляли собой удивительные документы, из них следовало, что на ниве сапожного ремесла подвизается еще великое множество странствующих подмастерьев, работающих, по-видимому, всего по нескольку дней, а часто и часов, причем их подписи были поразительно схожи. Большинство этих временных подмастерьев были, судя по всему, выходцами из Польши или Силезии: Сикорский, Томарек, Пухвал, Дахулла. Среди бесчисленного количества довольно-таки замаранных расписок, которые Шверрес к тому же пронумеровал, машинописные счета кожевенных фабрик с их аккуратными колонками цифр выглядели почти нереальными. Я ставил галочки и тихо смеялся, натыкаясь на чересчур благозвучные польские имена. Шверрес стучал молотком, отрезал куски кожи от большой коричневой заготовки, прихлебывал водку, теперь уже из стакана, напевая вполголоса: «Жил-был рубаха-парень…»
Я ставил галочки, визировал, набивал трубку, — казалось, я прожил в Броссендорфе очень много лет и уже успел набить бесчисленное количество трубок, бесконечно много раз слушал бой церковных часов. Что меня восхищало в шверресовской бухгалтерии, так это поэзия вымышленных убытков для защиты собственных интересов. «Убыток 12.2.47: высококачественная, приобретенная по завышенной цене яловая кожа стоимостью 6000 марок. Причина: кража со взломом». Кража была даже засвидетельствована жандармом Гребелем из Хонндорфа: «…в мастерской Шверреса я обнаружил взломанную входную дверь и полный беспорядок, а также известного мне досточтимого Шверреса, который всю ночь отсутствовал, в сильном возбуждении из-за понесенного убытка».
Внизу печать: «Жандармский пост Хонндорф. Обер-вахмистр Гребель». Почти такими же распрекрасными были выписанные им квитанции на приобретенную на черном рынке кожу: «В Кулервеге в ресторане Генриха приобретена у неизвестного яловая кожа на сумму 780 марок. 20.6.47. Шверрес». Филантроп Шверрес, иначе его не назовешь, однако, никоим образом не взимал за ремонт повышенную плату, что соответствовало бы цене кожи, а поэтому закончил тысяча девятьсот сорок седьмой год с большими убытками, о чем даже написал в декларации красными чернилами, которыми для этой цели, вероятно, запасся у сестер Германс.
В начале шестого я почувствовал усталость, начал зевать и решил успокоить Шверреса, который уже давно посматривал на меня со страхом. Я положил просмотренные документы назад в ящик, остальные оставил лежать на откидном прилавке, подошел к Шверресу и сел на подоконник. Неожиданно для себя я стал прихрамывать.
— Господин Шверрес, — произнес я тихо, — скажите мне только: во что вам обходятся женщины?
Когда он наливал водку в стакан, у него дрожала рука; он протянул его мне, и я его взял; он поднес к губам бутылку, а я стакан.
— Будем здоровы!
— Странный вопрос для чиновника налогового управления, — выговорил он (прихлебнув из бутылки, он не закашлялся), — но могу вам сказать, с каждым годом все меньше, человек стареет. Вы что-нибудь нашли? — Он указал на ящик.
— Нет, — сказал я, — я ничего не нашел, но кое-что могу предположить. Впрочем, предположения чиновника — это уже его личное дело. Хотел бы, однако, дать вам один совет.
— Какой? — спросил он.
— Найдите где-нибудь этой ночью несколько записных книжек или листков из записных книжек, где вы записывали выручку, но забыли ее сообщить, что, скажем, не только могло случиться, но и вполне допустимо.
— На какую сумму? — спросил он.
— За тысяча девятьсот сорок седьмой год на тысячу двести, а за тысяча девятьсот сорок восьмой на шестьсот марок.
— И какой налог я должен буду заплатить?
— Не много, — сказал я, — за сорок седьмой ничего, а за сорок восьмой, наверное, от сорока до пятидесяти марок.
— А сколько стоит ваш совет?
— Нисколько, — сказал я.
— Но ведь так не бывает, — сказал он.
— Нет, — сказал я, — бывает.
Я сунул портфель под мышку и вышел.
Было уже темно, когда я снова пересек маленькую площадь в направлении лавки сестер Германс, где горел свет и виднелся силуэт Марии. Подойдя к окну, я увидел, что она прикрепляет еловые ветки между коробками с игрой «Не сердись, парень» и коробками с домино. Она увидела меня, улыбнулась, и я спросил беззвучно, но с четкой артикуляцией: «Ваша сестра Анна дома?» Она покачала головой, как мне показалось — несколько огорченно, и показала в направлении не то церкви, не то школы. Я кивнул и пошел в гостиницу Гребеля. Длинный тощий малый стоял у стойки, пил пиво и посмотрел на меня так, словно он меня ждал. Мужчина в зеленой вязаной кофте, по-видимому господин Гребель, равнодушный, в меру приветливый, с гладкими черными волосами, подал мне ключ со словами: «Ваш чемодан уже наверху, комната номер два», я поблагодарил, взял ключ и пошел наверх.
Комната оказалась просторной, обставленной мебелью орехового дерева, окна выходили в сад; я видел деревья и слышал, как в темноте хрюкала свинья. По соседству у Германсов Клара пела песню: «Посылает небо праведникам и росу и дождь». У нее был низкий красивый голос, совсем не резкий. Я зажег свет и вымыл руки в розовой фарфоровой миске. Посмотрел на себя в зеркало и зачесал назад волосы: я все еще не выглядел старше.
В деревне были еще две гостиницы: А. Германс и Б. Халль. Была пекарня: К. Халль, мясная лавка: Шверрес, еще одна продовольственная лавка: Гребель. На улицах было темно и тихо; от многих домов пахло так, словно там уже пекли пироги к Рождеству. Была вторая площадь, голая, без зелени, вокруг нее расположились кузница братьев Германс, склад удобрений и хозяйственного инвентаря (Гребель и Халль), усадьба бургомистра (Шверреса). Церковь стояла посередине деревни, а не на ее западной окраине, как мне показалось утром. Вокруг церкви — третья площадь, пожалуй, самая красивая: высокие платаны, высаженные прямоугольником, аллея, ведущая к каменному мосту, мост через ров с водой в бывший маленький замок, который поделили между собой винокуренный завод и фабрика конфет. Рядом с церковью по одну сторону школа, по другую — дом пастора; и там и там было темно, свет виднелся в церкви; я вошел. До этого я был в церкви дважды, оба раза во время службы в армии, так как иначе мне пришлось бы чистить картошку; я знал, что надо снять шапку и по-особенному сложить ладони; это я и сделал, снял шапку и соединил ею ладони. Я сразу же узнал голос Анны, она смеялась, потом сказала: «Нет, нет, какой же это Иосиф[137], слишком уж хорош, чересчур даже». Дети засмеялись, я различил сквозь смех голоса двух мужчин; зайдя за колонну, я увидел их всех: Анну, пастора, Халля и группу мальчиков и девочек, Анна примостилась на верхней ступеньке перед алтарем, на пасторе и Халле было надето что-то вроде рясы; я чуть не засмеялся во весь голос, когда увидел Халля: всамделишный монах, да и только. Дети держали в руках разные позолоченные гипсовые символы: ягнят, сердца, якоря[138]; я быстро отступил назад за колонну и тихо вышел из церкви; мне показалось, что я не смог бы с легким сердцем смотреть, как покраснеет Халль. Я встал около двери пасторского дома, набил трубку и принялся ждать; не знаю, сколько прошло времени; я немного замерз, но это было приятно; так же приятно было смотреть на кроны голых деревьев; даже сине-желто-красный свет фабрики конфет не тревожил меня; я уже находился в Броссендорфе больше чем вечность; может быть, я здесь родился, моя фамилия Гребель, Германс, Халль или Шверрес: завтра я пойду на кладбище и подберу себе имя.
Выбивая вторую трубку, я услышал, как дети выбежали из церкви; дважды, трижды грохнула дверь, крики и стук подбитых гвоздями башмаков рассыпались по деревне и стихли; затихающий по всем направлениям стук детских башмаков словно очертил совершенно отчетливо план деревни: гостиница Германс, гостиница Гребель, кузница, дом, откуда особенно вкусно пахло рождественскими пирогами; только один ребенок, девочка, побежала на ту сторону в замок: сначала я ее только увидел, а потом услышал, как она идет по каменному мосту. В церкви погас свет, я немного испугался, когда пастор, Анна и Халль внезапно очутились передо мной; они вышли из боковой двери, которую я не заметил.
— Постойте, — сказал пастор, — теперь нам всем надо выпить. — Он подошел ко мне и сказал: — Вы позволите? — открыл дверь и зажег внутри свет.
Я пропустил Анну вперед, она остановилась, показала на Халля и проговорила:
— Это мой деверь, Фриц Халль.
— Мы знакомы, — произнес я.
— Еще как, — подтвердил Халль.
— Мы репетировали рождественское представление, — сказала Анна.
Я протянул руки, чтобы взять у нее пальто, но она покачала головой.
— Нет, спасибо, — печь в доме, наверное, остыла.
Халль тоже остался в пальто. Пастор принес рюмки и большую зеленую бутылку без этикетки; он пошел впереди нас в свой рабочий кабинет. Откуда я заранее представлял себе этот кабинет таким, каким я его увидел: полным книг, неубранным, пропахшим трубочным табаком, уютным, если бы в нем не было так холодно? Из хрестоматий или из жизнеописаний священников? Водка была хороша, холодная и прозрачная; у нее был привкус яблока.
— Лучшая продукция нашей винокурни, — сказал Халль, — ежегодно мы тайком гоним два-три гектолитра, которые вообще не поступают в продажу. Нет, — сказал он нежно, когда я снова протянул пастору рюмку, — ее пьют или одну рюмку, или очень много.
— Может быть, господин доктор хочет выпить с господином пастором очень много, — сказала Анна.
Я не покраснел.
— Тогда я, пожалуй, принесу еще одну-две литровые бутылки, — сказал Халль, — и мне кажется, что наш друг еще ничего не ел. Или я не прав? — Я кивнул. — Может быть, Анна нам что-нибудь приготовит на кухне? — спросил Халль.
— Моей кухне только пойдет на пользу, — сказал пастор, — если в нее разочек войдет женщина и похозяйничает.
Я остался с Халлем наедине. Он включил электрическую печку, стоявшую между письменным столом и красным плюшевым диваном, включил также настольную лампу пастора, выключил верхний свет и сел на ручку дивана, обращенную к окну. Я налил себе полрюмки водки и вдохнул; голые кроны деревьев, холодная церковь, подбитые гвоздями детские башмаки, которые в темноте очертили мне контуры деревни. Голос Анны, почерк Анны, ее волосы и ее глаза.
— Перестаньте засматриваться на Анну, — сказал Халль, не оборачиваясь. — Она замужем за моим братом, он далеко отсюда, скоро вернется. Оставьте ее в покое. — Он продолжал подчеркнуто ровно: — Такой человек, как вы, мог бы здесь очень пригодиться; с моим братом вы легко найдете общий язык; если хотите, приходите ко мне завтра, не дожидаясь пятницы. Так и так вы ничего не найдете.
— Что-нибудь я найду, будет очень глупо, если вы не дадите мне что-нибудь найти, — сказал я.
— Что же вы хотите, например, найти?
— Какой-нибудь корм, только не «семечки». Что-нибудь посущественнее. Посмотрите по таблице, во что вам это обойдется.
— И сколько же мне будет стоить ваш совет?
— Нисколько, — сказал я.
— Но ведь так не бывает, — сказал он.
— Бывает, — сказал я.
Печка раскалилась. Абажур настольной лампы излучал зеленый свет. Я слышал, как на кухне смеялись Анна и пастор.
— Нет, — сказал Халль не оборачиваясь, — не бывает.
Я выпил полрюмки водки и принялся набивать трубку.
Большой мраморный ангел безмолвствовал, хотя священник смотрел на него и словно бы даже обращался к нему; ангел лежал лицом в грязь, и при виде его отбитого затылка — а именно затылком он был раньше прикреплен к колонне — казалось, что его убили, а может, прогнали на землю — плакать или пить.
Он лежал, уткнувшись лицом в грязную лужу, его крутые локоны были заляпаны грязью, на округлую щеку налипла глина, и только голубоватое ухо было безукоризненно чистым; рядом валялся обломок его меча: длинный кусок мрамора, словно выброшенный им за ненадобностью.
Впечатление было такое, будто он прислушивается, и никто не мог бы сказать, что выражает его лицо: боль или насмешку. Он безмолвствовал. На спине его мало-помалу собиралась лужица, подошвы влажно блестели. Иногда священник, переминаясь с ноги на ногу, приближался к нему, и тогда всем казалось, что ангел целует священнику ноги, но это только казалось, он не поднимал лица из грязи. Он лежал, как положено по уставу, под прикрытием земляного вала, ни дать ни взять солдат.
— И вот теперь, — кричал священник, — теперь нам хочется думать, что это мы достойны скорби, а не она, — он простер свои белые руки к склепу, где между двух ионических колонн[139] стоял гроб под черным покровом, по золотым кистям которого стучали капли дождя. — Нам хочется думать, что смерть — это начало жизни.
Служка, стоявший позади священника, судорожно сжимал роговую ручку зонта, изо всех сил стараясь так держать зонт, чтобы поспевать за движениями священника, но риторические повороты были иной раз столь внезапны, что служка промахивался. Тогда дождевые капли падали на голову священника и тот оборачивался, бросая уничтожающие взгляды на бледного юношу, державшего над ним зонт, как балдахин.
— Мы полагаем, — кричал священник мраморному ангелу, — что мы всегда стоим на пороге смерти. Так обратимся же мыслями к ней, нашей дорогой покойнице, одаренной всеми земными благами, жившей в крепкой христианской семье, которой наш город стольким обязан: как внезапно настиг ее зов господа, пославшего ей незримого вестника…
На мгновение он умолк, пораженный. Ему почудилось, что голубоватая, безукоризненно чистая мраморная щека дрогнула, словно от улыбки, и священник поднял испуганный взгляд, ища в скоплении зонтов самые дорогие, шелковые зонты.
— Как поразила всю семью весть о ее внезапной кончине.
Глаза его блуждали по зонтам, пока не приметили группу людей, головы которых поливал дождь.
— Как скорбят о ней бедняки, потерявшие в ней верную и чуткую помощницу. Так не преминем же всегда молиться за упокой ее души, все мы, которых в любой момент может настичь незримый вестник, которого нам пошлет господь. Аминь. Аминь! — прокричал он еще раз над мраморным ухом ангела.
— Аминь! — возгласила толпа, и глухой ропот эхом донесся из маленькой церкви.
Медленно погружался в грязь мраморный ангел, его округлые щеки вдавились в глину, а его безукоризненно чистое ухо залепило жидкой грязью.
Псаломщик в церкви тихо отозвался на латинские песнопения священника, и все увидели, что священник на мгновение растерялся, не зная, куда следует бросить первую лопату раскисшей земли. Он швырнул землю на гроб, и комья глины рассыпались по мраморным плитам.
Ангел безмолвствовал. Под тяжестью двух мужчин он еще глубже ушел в землю, его роскошные локоны тонули в чавкающей грязи, а обломки рук все больше впивались в глину.
Вокзал в Цимпрене давно уже стал пугалом для служащих Вёнишского отделения железной дороги.
Когда кто-нибудь халатно относится к делу или чем-либо иным навлекает на себя неудовольствие начальства, о нем говорят: «Будет продолжать в том же духе — его, того и гляди, переведут в Цимпрен». А ведь всего два года назад перевод в Цимпрен был заветной мечтой всех железнодорожников округа.
После того как неподалеку от Цимпрена началось бурение скважин и черное золото забило из земли струями толщиной в метр, цены на земельные участки сразу же подскочили в десять раз. Но умные крестьяне по-прежнему выжидали, и поскольку через четыре месяца жидкое золото все еще било из земли струями толщиной в метр, цены выросли уже в сто раз. Потом цена перестала подниматься, ибо струи стали тоньше — восемьдесят, шестьдесят три, наконец, сорок сантиметров; эта цифра оставалась неизменной полгода, и цены на участки, которые упали было до пятидесятикратного размера первоначальной стоимости, снова поднялись — теперь они были в шестьдесят девять раз выше изначальной. Акции компании «Sub terra spes[140]» после значительных колебаний стали наконец стабильными.
Лишь одно-единственное лицо в Цимпрене противилось нежданной благодати — шестидесятилетняя вдова Клип; вместе со своим слабоумным работником Госвином она продолжала обрабатывать свою землю, в то время как вокруг ее угодий вырастали колонии бараков из гофрированного железа, ларьки, кинотеатры и дети рабочих играли у маслянистых луж в геологов-разведчиков. Вскоре в специальных журналах появились первые социологические исследования, посвященные буму в Цимпрене — толковые работы, которые вызвали в соответствующих кругах соответствующий интерес. Был написан документальный роман «Рай и ад Цимпрена», отснят кинофильм, а одна молодая аристократка в иллюстрированной газете опубликовала свои в высшей степени целомудренные мемуары под названием «На панели Цимпрена». Население Цимпрена за два года выросло с трехсот восьмидесяти семи человек до пятидесяти шести тысяч восьмисот девятнадцати.
Управление дороги быстро перестроилось в связи с нежданной благодатью: в сроки, которые явно противоречили ошибочно вошедшей в поговорку неповоротливости железнодорожных властей, был воздвигнут новый современный вокзал с большим залом ожидания, залом для просмотра кинохроники, книжным киоском, рестораном и погрузочной платформой. Начальник Вёнишского отделения дороги выдвинул лозунг: «Цимпрен — наше будущее». Заслуженных железнодорожников, продвижению которых до сих пор препятствовала нехватка штатных единиц, теперь быстро повысили и перевели в Цимпрен; таким образом, в Цимпрене сосредоточились лучшие силы округа. На срочно созванном чрезвычайном заседании комиссии по расписанию было решено сделать Цимпрен остановкой скорых поездов. Ход событий поначалу оправдывал такое рвение — неиссякаемые потоки людей в поисках работы устремлялись в Цимпрен и стояли в очередях перед конторами по найму.
Добрая вдова Клип и ее работник Госвин пользовались большой популярностью в пивных, открывшихся в Цимпрене; эти аборигены, носители вымирающих народных обычаев, выказывали потрясающее умение пить и говорили присловьями, ставшими для приезжих постоянным источником бурного веселья. Приезжие с удовольствием ставили Флоре Клип кружку-другую крепкого пива, лишь бы услышать, как она скажет: «Бойтесь земли, не копайте глубже, чем на сто восемь сантиметров»; а Госвин после двух-трех стопок водки повторял, если его об этом просили, присловье, уже известное большинству его слушателей из признаний молодой аристократки, которая утверждала, правда без всяких на то оснований, что состояла в интимной связи и с Госвином; итак, тот, кто обращался к Госвину, слышал ответ: «Вы еще увидите, увидите еще!»
Цимпрен между тем расцветал неудержимо: беспорядочное скопление бараков, ларьков, сомнительных пивнушек превращалось в прекрасно распланированный городок, в котором однажды даже проходил конгресс градостроителей. Компания «Наша надежда — под землей» давно уже отказалась от мысли выцыганить у вдовы Клип ее участок, который был расположен весьма благоприятно, близ вокзала и, как считалось вначале, стоял на пути у дальнейшего развития; потом умные архитекторы объявили его «редкостным декором» и включили в планировку города; таким образом, там, где, по идее, должен был выситься административный корпус и раскинуться плавательный бассейн для руководящих инженеров, росли капуста, картошка и репа.
Флора Клип оставалась непреклонной, а Госвин непреложно, как «аминь» в конце молитвы, повторял свое присловье: «Вы еще увидите, увидите еще!» С присущими ему тщанием и заботливостью он продолжал прореживать репу и ровными рядами сажать картошку и нечленораздельными звуками выражал свою обиду на то, что маслянистая сажа лишает зелень ее естественного вида.
Поговаривали — это было похоже на слух, да и передавалось, как слух, шепотом — что струи нефти стали тоньше: теперь их толщина будто бы уже не сорок сантиметров, а тридцать шесть — так шептали друг другу люди; в действительности же было всего лишь двадцать восемь, а когда официальная цифра стала тридцать четыре, на самом деле было всего девятнадцать. Официозная ложь зашла так далеко, что, в конце концов, когда из многострадальной земли не сочилось уже больше ничего, — ни капли! — было объявлено, что толщина струи — пятнадцать сантиметров. Таким образом, официально нефть текла еще две недели после того, как иссякла: под покровом ночи с отдаленных разработок компании привозили в цистернах нефть, которая затем как цимпренская передавалась для погрузки ничего не подозревавшему железнодорожному начальству. Все же в официальных отчетах стали постепенно снижать толщину струи — с пятнадцати сантиметров до двенадцати, с двенадцати до семи, а потом — смелым скачком до нуля, якобы временно, хотя посвященные знали, что нефть исчезла навсегда.
Для цимпренского вокзала именно этот период был порой расцвета: правда, составов с нефтью приходилось отправлять меньше, однако бурный приток ищущих работы как раз теперь был особенно велик, что следовало приписать талантам заведующего рекламным бюро компании; в то же время Цимпрен уже начали покидать уволенные, причем даже те, кто смело мог бы проработать еще год на демонтаже предприятий, увольнялись, напуганные слухами; в результате у касс и в камере хранения был огромный наплыв народа, и начальник станции, видя, что силы его лучших служащих на исходе, в отчаянии потребовал подкреплений. Было созвано чрезвычайное заседание управления дороги, и Цимпрену срочно дали еще одну — пятнадцатую — штатную единицу. Говорят, если можно верить людским толкам, что на этом чрезвычайном заседании кипели страсти: многие были против расширения штатов, но начальник Вёнишского отделения дороги будто бы заявил: «Наш долг — противопоставить необоснованным пессимистическим слухам оптимистический ответ».
Ресторан вокзала в Цимпрене переживал такой же наплыв, как и кассы: уволенные хотели спрыснуть свое невезенье, вновь прибывшие — свои надежды, за кружкой пива легко развязывались языки, и каждый вечер дело завершалось грандиозной попойкой, в которой объединялись обе группы. При этом оказалось, что слабоумный Госвин вполне в состоянии перевести свое присловье из будущего времени в настоящее, он говорил: «Теперь вы видите, видите теперь?»
Техническое руководство компании прилагало отчаянные усилия, чтобы вновь вызвать нефть из земли. Из дальних краев привезли на самолете загорелого, исполненного отваги молодого человека в ковбойке; целыми днями мощные взрывы сотрясали землю и людей; но и загорелому не удалось выманить из матушки-земли хотя бы одну-единственную струйку даже в миллиметр толщиной. Однажды Флора Клип, собиравшая морковь на одной из своих делянок, битый час наблюдала за юным инженером, который лихорадочно крутил ручку насоса; наконец она перелезла через забор, обняла молодого человека за плечи и, заметив, что он плачет, ласково сказала: «Видит бог, мальчик, ежели корова больше не доится, стало быть, на нет и суда нет».
И так как все это столь явно противоречило официальным прогнозам, мрачные слухи стали приправляться словцом, которое должно было отвлечь умы — вредительство. Не остановились перед тем, чтобы арестовать и подвергнуть допросу Госвина, и хотя его пришлось оправдать за недостатком улик, выяснилась одна подробность из его прошлого, заставившая многих призадуматься: в молодости он два года жил в одном квартале с трамвайщиком-коммунистом. Недоверие не пощадило даже добрую Флору Клип: у нее в доме был произведен обыск, но ничего подозрительного не нашли, кроме красной подвязки; объяснение, которое она дала по этому поводу, — она-де в молодости любила красные подвязки, — комиссия сочла не вполне убедительным.
Акции компании «Наша надежда — под землей» стали дешевы, как опавшие листья осенью; было объявлено, что политические причины, обнародование которых повредило бы благополучию государства, заставляют компанию очистить поле боя.
Цимпрен быстро опустел; буровые вышки были разобраны, бараки распроданы с аукциона, земельные участки стали вполовину дешевле, и все-таки ни один крестьянин не решался попытать счастья на этой оскверненной, растерзанной земле. Жилые кварталы были проданы на слом, канализационные трубы вырыты. Целый год Цимпрен был землей обетованной для старьевщиков и торговцев ломом; однако они не приносили дохода вокзалу, ибо увозили свою добычу на стареньких грузовиках; таким путем снова исчезли из Цимпрена шкафы и больничное оборудование, пивные кружки, письменные столы и трамвайные рельсы.
Долгое время начальник Вёнишского отделения дороги ежедневно получал анонимные открытки, гласившие: «Цимпрен — наше будущее». Все попытки обнаружить отправителя были безуспешны. Еще полгода Цимпрен оставался стоянкой скорых поездов, потому что это значилось в международных расписаниях: бешено мчащиеся поезда дальнего следования останавливались перед новеньким вокзалом на станции, где никто не сходил и никто не садился; и, бывало, какой-нибудь пассажир, зевающий у открытого окна, удивлялся, как и вообще порой удивляются пассажиры на некоторых станциях: «Интересно, почему мы здесь остановились?» И не ошибся ли он: у этого железнодорожника с интеллигентным лицом, дрожащей рукой подающего сигнал к отправлению, на глазах слезы?
Пассажир не ошибался: начальник станции Вайнерт плакал; в свое время он добился перевода в Цимпрен из Хулькина, станции скорых поездов, не имевшей будущего, и теперь его ум, опыт, административные способности пропадали здесь втуне. И еще одна фигура заставляла сонного пассажира навсегда запомнить эту станцию — оборванец, который стоял, опираясь на тяпку, и кричал вслед поезду, медленно набирающему скорость за шлагбаумом: «Теперь вы видите, видите теперь?»
Прошло два унылых года, и в Цимпрене снова образовалась община, правда маленькая, потому что когда участки в конце концов стали в десять раз дешевле своей первоначальной стоимости, умная Флора Клип скупила почти всю цимпренскую землю, основательно расчищенную старьевщиками и торговцами ломом; однако оказалось, что и госпожа Клип поторопилась, ибо ей не удалось залучить в Цимпрен достаточно рабочей силы для обработки этой земли.
Единственное, что осталось неизменным в Цимпрене, был новый вокзал: рассчитанный на город со стотысячным населением, он теперь обслуживал восемьдесят семь человек. Большой вокзал, современный, вполне комфортабельный. В свое время управление дороги не поскупилось на художественное оформление, и теперь глухую северную стену здания украшает огромная фреска гениального Ханса Отто Винклера; фреска, развивающая предложенную управлением тему «Человек и колесо», выполнена в изысканных серо-зеленых, черных и оранжевых тонах и изображает историю колеса. Однако железнодорожники предпочитали северной стороне южную, и долгое время ее единственным созерцателем был слабоумный Госвин; подготавливая участок, где раньше находилась погрузочная платформа нефтяной компании, под посадку картофеля, он уминал свой скромный обед, сидя прямо перед фреской.
Когда вышло новое расписание, в котором Цимпрен уже не значился стоянкой скорых поездов, рухнул деланный оптимизм, несколько месяцев поддерживавший железнодорожников. Раньше они пытались утешить себя словом «кризис», а теперь уже нельзя было закрывать глаза на то, что это оптимистическое слово не подходит к существующему положению вещей, явно установившемуся надолго. Станцию по-прежнему населяли пятнадцать служащих, и шестеро из них с семьями, а между тем скорые поезда с презрением проносились мимо, ежедневно молча проходило мимо три товарных состава и останавливались только два поезда — один пассажирский из Зенштеттена до Хёнкимме и другой — из Хёнкимме до Зенштеттена; так что фактически Цимпрену требовались только две штатные единицы, а их было пятнадцать.
Начальник управления, смелый как всегда, предложил просто-напросто упразднить эти единицы, а заслуженных железнодорожников перевести на перспективные станции, но Союз железнодорожников воспротивился, сославшись — вполне основательно — на закон, согласно которому упразднить штатную единицу так же невозможно, как отстранить от должности федерального канцлера. Кроме того, Союз представил заключение специалиста-изыскателя, который утверждал, что бурение в Цимпрене производили недостаточно глубоко, что слишком рано сложили оружие. Он полагал, что на цимпренской нефти еще рано ставить крест и что изыскатели компании «Наша надежда — под землей», как всем известно, люди без чести и совести.
Спор между управлением дороги и Союзом переходил из инстанции в инстанцию, был передан наконец в суд, который решил дело в пользу Союза, и штатные единицы в Цимпрене остались и по-прежнему должны были заполняться.
Особенно яростно сетовал на судьбу молодой Зухток: когда-то в школе ему пророчили блестящую карьеру, а теперь в Цимпрене он руководил участком, за два года не обслужившим даже и одного пассажира — камерой хранения. Старшему кассиру чуть-чуть получше, впрочем, разве что только чуть-чуть. Телеграфисты находят слабое утешение в том, что слышат, как гудят провода, — сообщения, адресованные не им: это доказывает, что где-то, хотя и не в Цимпрене, что-то происходит.
Жены пожилых служащих организовали клуб для игры в бридж, а жены служащих помоложе играли в бадминтон. И тем и другим отравляла удовольствие Флора Клип, которая за недостатком рабочей силы надрывалась на делянках вокруг вокзала; время от времени она прерывала работу и кричала в сторону вокзального здания: «Бездельники! Интеллигентская сволочь!» Были и выражения покрепче, вульгарные выражения, которые, однако, здесь привести невозможно. Госвин тоже воспринимал как вызов поведение молодых, красивых женщин, игравших в бадминтон перед вокзалом, и кричал: «Шлюхи, сплошь одни шлюхи!» — как видим, его лексикон обогатился. Железнодорожники помоложе и неженатые объясняли это знакомством Госвина с молодой аристократкой.
В конце концов дамы всех возрастов сошлись во мнении, что они не могут больше терпеть эту хулу; была подана жалоба, назначено слушание дела, прибыли адвокаты, и Зухток, два года в глаза не видевший клиентов, удовлетворенно потирал руки: за один день сдали две папки и три зонтика! Но радость его была преждевременна: его подчиненный Ульшайд объяснил ему, что дело Зухтока — общее руководство, а принимать вещи входит в его, Ульшайда, обязанности. Ульшайд был прав, и Зухтоку пришлось довольствоваться тем, что вечером, когда за вещами пришли, он получил плату — пять раз по тридцать пфеннигов; впервые за два года затренькал новенький кассовый аппарат.
Умному начальнику станции тем временем удалось договориться с Флорой Клип: она заявила, что готова прекратить свои, как она теперь видит, несправедливые нападки, вдобавок она поручилась за то, что и Госвин больше не позволит себе подобных выходок. Взамен начальник станции, так сказать, в частном порядке, ибо формально это, конечно, недопустимо, разрешил вдове Клип держать в мужском туалете сельскохозяйственный инвентарь, а дамский использовать по прямому назначению. Более того, вдова Клип имеет право — но это уже далеко выходит за пределы обычной любезности и потому должно храниться в строгой тайне — ставить трактор в помещении товарного склада и съедать свой обед, сидя на мягких стульях огромного ресторана. По доброте душевной она иногда сдает продовольственную сумку или зонтик в камеру хранения, потому что ей жаль молодого Зухтока.
Лишь немногим служащим удалось добиться, чтобы их куда-нибудь перевели из Цимпрена; освобождающиеся места все равно должны заполняться, а в управлении округа давно уже не секрет, что Цимпрен — место ссылки; таким образом, к ужасу порядочных людей, еще не успевших добиться перевода, там становится все больше скандалистов, пьяниц, нарушителей порядка.
Несколько дней назад начальник станции с грустью подписал годовой отчет, который засвидетельствовал доход в сумме тринадцати марок и восемнадцати пфеннигов: было продано два билета до Зенштеттена и обратно — причетник и церковный служка приняли участие в ежегодной коллективной прогулке в живописную Лурдскую пещеру близ Зенштеттена; два билета до Хёнкимме — соседней станции — и обратно: старый Бандики возил сына к ушнику; один билет только до Хёнкимме — дряхлая матушка Глуш ездила к своей овдовевшей невестке помочь ей варить сливовое варенье, а обратно ее привез Госвин на багажнике велосипеда; восемь раз сдавался на хранение багаж — две папки и три зонтика адвокатов, два раза продовольственная сумка и один раз зонтик Флоры Клип. И два перронных билета — священник провожал и встречал причетника и служку.
Очень печальный итог для способного начальника станции, который в свое время сам просил перевести его сюда из Хулькина, потому что верил в будущее. Теперь он давно уже в него не верит. Это он до сих пор посылает своему шефу анонимные открытки, иногда даже звонит ему по телефону и, изменив голос, повторяет то же самое: «Цимпрен — наше будущее».
Правда, недавно Цимпрен стал местом паломничества юного студента художественной школы — он пишет дипломную работу о творчестве Ханса Отто Винклера, который за это время успел умереть; часами просиживает молодой человек в пустом комфортабельном помещении вокзала, ожидает погоды, подходящей для фотографирования, и приводит в порядок свои заметки; там же он съедает свои бутерброды, сожалея, что здесь не продают спиртных напитков в разлив. Тепловатая вода из водопровода ему противна; возмущает его и то, что в мужском туалете хранятся «не связанные с железной дорогой предметы». Молодой человек приезжает не так уж редко, потому что огромную фреску можно фотографировать только по частям; но, увы, это не влияет на доходы вокзала, потому что студент приезжает с обратным билетом и не пользуется камерой хранения.
Единственный, кому есть какой-то прок от любви студента к путешествиям, — молодой проводник Брем, переведенный в Цимпрен за пьянство на работе: этот счастливчик пробивает обратный билет студента — подарок судьбы, вызывающий зависть у сослуживцев. Ему-то и вручил студент свою жалобу на состояние мужского туалета, и Брем сумел раздуть скандал, который на некоторое время снова привлек внимание к Цимпрену. Всем памятен процесс о «хранении посторонних предметов в железнодорожном помещении». Но и это давно уже в прошлом. Начальник станции надеялся, что после скандала его переведут куда-нибудь в наказание — тщетная надежда! В наказание переводят только в Цимпрен, но не из Цимпрена.
Правда превыше всего: иногда я прогуливал школу; извиниться за опоздание было для меня невыносимо унизительно, и я предпочитал жертвовать шестью часами занятий, нежели унизиться из-за четырех минут опоздания. Случалось, что запоздавшие учителя ловили меня на углу Гейнрихштрассе и Перленграбе-на, но чаще всего мне удавалось благополучно улизнуть; я пересекал Перленграбен и скрывался в Шпи-ценгассе, за воротами фабрики мороженого. Там грузили в светло-зеленые конные фургоны брикеты льда. По спиральному железному желобу брикеты со скрежетом и хрустом скользили вниз. Возницы в кожаных фартуках подхватывали их крючьями и рядами укладывали в фургон. На угловом доме еще с наполеоновских времен сохранилась надпись: Rue traverse des Dentelles, a на замурованных окнах маслом были написаны портреты Маркса и Энгельса; рядом с ними — плакаты: на ярко-красном фоне черные сжатые кулаки, по цоколю дома масляной краской было выведено: «Рот Фронт! Рот Фронт!»
Возницы приветливо здоровались со мной: неужели они меня и в самом деле так хорошо знали? Пристыженный, я опускал голову и обшаривал левой рукой все левые карманы, а правой — все правые: семнадцать пфеннигов! Этого было недостаточно, чтобы пойти в «Кинотеатр для всех», который за тридцать пфеннигов в половине одиннадцатого утра распахивал для всех свои двери. А было всего десять минут девятого. Я кивал в ответ возницам и быстро бежал вверх по переулку, потом вниз по Веберштрассе, сворачивал на Матиасштрассе и оказывался на Сенном рынке; здесь в рыночной толчее я чувствовал себя в безопасности. Капуста темно-зеленая, светло-зеленая, фиолетовая — кто все это съест?
Огрубевшие руки торговок, их красные от утреннего мороза щеки свидетельствовали о том, что Демет-ра не стареет — рубщицы мяса с улыбками Венеры, выглядывавшие из-за гор кровавых туш, казались нарисованными!
Рынок принадлежал женщинам. Мужчины допускались здесь только на несерьезные амплуа: в качестве зазывал — полушутов, полумошенников, или же в качестве полицейских, которые были слишком усаты, чтобы их можно было принимать всерьез, — уж очень они были похожи на персонажей балаганных представлений; эти щелкунчики, от которых с раннего утра несло жареной картошкой, не могли быть взаправдашними. Среди представителей мужского пола был и тщедушный человечек, этакий дергающийся паяц, который торговал перочинными ножичками по грошу за штуку. Этот тип вываливал на шерстяное одеяло целую груду ножичков — красных, зеленых, желтых и синих, потом выбирал красный, открывал его и показывал столпившимся вокруг зрителям.
— Этим ножичком, господа, вы можете заколоть свинью, но с тем же успехом можете чистить им ногти, если вы настолько честолюбивы, что позволяете себе такую роскошь. Можете сделать им бутерброд к завтраку, но кому нынче по средствам завтраки? Вы можете вырезать им подметки, чтобы починить воскресные туфельки вашей невесты, и, наконец, если ваша невеста вас бросит или вам осточертеет сидеть без работы, вы можете этим ножичком положить конец вашей бренной жизни, но, с другой стороны, этим же ножичком вы можете разрезать уже накинутую на шею петлю…
Смех, несколько грошей падает на одеяло, несколько ножичков, причем только красные, переходят к новым владельцам.
Девяти еще не было; меня еще держало в евоей власти женское царство рынка, но уже тянуло в мужской упорядоченный мир торговых улиц; какая огромная разница между овощным ларьком на рынке и мастерской часовщика! Пучки морковки и петрушки, еще в свежей земле, золотистый лук, а там — часы: «точность гарантируется до одной секунды». Медные колесики, медные рычажки — под стеклянным колпаком движется сложный механизм, гордо отмеряющий секунды истории: 9 часов 33 минуты 16 секунд, год 1932-й, месяц ноябрь, день — я не хотел знать, какой день, я отворачивался и глядел на соседнюю витрину: хирургические и зубоврачебные инструменты; все здесь никелированное, острое, надежное, сулящее одновременно облегчение и страдание.
Универсальный магазин Тица предлагал новые развлечения. Сонм продавщиц, хотя и был подвластен франтоватым администраторам-мужчинам, все же брал верх над ними; что толку брюзгливо командовать целыми отделами, если можно с улыбкой распоряжаться губной помадой и пудрой? Улыбающийся подданный всегда берет верх над хмурым властелином. Как хихикали девчонки-продавщицы за спиной суетящегося шефа! Кого мне напоминали все эти брюзгливые господа? Я пытался вспомнить лицо, на которое все они походили, тщетно пытался, пока, уподобляясь то зайцу, то кролику, шнырял между прилавками, в толпе покупателей. Имя человека, которое я искал, я услышал, когда снова выбрался на улицу. «Фон Папен обещает стабилизацию…» Эпилептически кривился рот газетчика, который когда-то кричал — я сам это слышал: «Брюнинг обещает стабилизацию!», а несколько месяцев спустя «Гитлер обещает стабилизацию!» Рот газетчика всегда кривился, он всегда что-то выкрикивал и сейчас еще выкрикивает. В свое время он вопил: «Победа на западе!» и «Ни на шаг не отступим на востоке!» или «Слава фюреру!» и «Нацистские вожди понесли заслуженное наказание!» Вчера он кричал: «Эрхард помирился с канцлером!» Что же он будет кричать завтра, когда точный часовой механизм под стеклянным колпаком, гордо отмеряющий секунды истории, покажет 9 часов 33 минуты 16 секунд, год 1961-й, месяц июнь, день… дня я не хочу знать.
Девяти все еще не было. Я не вынес тяжести времени, которое нужно было как-то убить, и пошел, минуя главную улицу, через Блаубах, Ротгербербах, по Паиталеонштрассе, мимо Зибенбургена, свернул на Картойзергассе, мимо церкви св. Екатерины, по Сильванштрассе, Альтебургерштрассе до Убиринга, где мы жили; перед матерью мне не надо было унижаться, она только покачала головой, кивнула мне и принялась молоть кофе; словно в благодатную молитву, углубились мы оба в молчание.
Посвящается памяти Георга Веерта и Гюнтеру Вальрафу[141]
Странные вещи случаются в нашем мире, это звучит вроде банально, и тем не менее, когда они случаются, то застают нас врасплох, и, пожалуй, едва ли за последнее время какое-либо событие оказалось большей неожиданностью, чем поступок сельскохозяйственного рабочего и лесника Генриха Зольвега, который не демонстративно, а по убеждению вернул своему работодателю графу Клеро разницу в деньгах, полученных вследствие повышения заработной платы. Долгое время этот факт принимали за утку, сфабрикованную силами реакции и с ликованием подхваченную прессой, даже газеты правого толка очень робко подключились к этой истории — им она тоже показалась малоправдоподобной. Однако, оставаясь верными девизу «правда правдой останется», мы подтверждаем, что эта правдивая история, которую, как и все правдивые истории, сначала принимают за ложь, есть сущая правда.
С какой бы стороны ни въезжать в Гросс-Клеро, даже в дождливый день, нельзя не увидеть хотя бы один автобус для богомольцев, который ждет их между церковью и замком на специально оборудованном под стоянку земельном участке трактирщика Хойшнайдера. Не все эти автобусы принадлежат организации, называющей себя «Спасите Европу от материализма» (сокращенно RAM, не путать с RAF[142]!), достаточно часто какие-то из них наняты по случаю и не только сельчанами. И достаточно много любопытных приезжает отнюдь не из чисто благородных побуждений. Может быть, тот или иной богомолец действительно жаждет спасти Европу от материализма, но тем не менее и самому благочестивому богомольцу, будь он хоть идеалист из идеалистов, покажется странным рабочий, который отказывается от прибавки к зарплате только потому, что эта прибавка есть результат переговоров профсоюзов о величине тарифных ставок. Ведь вначале и непосредственным участникам, и озадаченным окружающим было довольно неприятно, что поступок Генриха Зольвега получил огласку из-за злонамеренной болтливости бухгалтера графского лесничества — противника профсоюзов. Было предпринято все возможное, чтобы сохранить этот случай в тайне, и здесь надо особо похвалить необыкновенное рвение молодой графини Клеро, испробовавшей все средства, чтобы воспрепятствовать публикации о поступке Зольвега. Но так как мы живем в свободной стране со свободной прессой и так как упомянутый бухгалтер, противник профсоюзов, тоже свободный человек, живущий в свободной стране, ничто не помогло: в печати появилось сообщение, что Генрих Зольвег после последнего тура тарифных переговоров, принесших ему увеличение заработка на 67 марок 80 пфеннигов чистыми, не только не принял их, но не задумываясь швырнул эту сумму бухгалтеру через весь стол, заявив, что не желает брать «красные деньги».
Когда Зольвега спросили, на что потратить эти деньги, он с жаром ответил, что нет уж, они принадлежат господину графу, и никому другому, и поэтому господин граф должен получить их обратно. Лично для себя? Как дополнительный доход, так сказать? Да. Они принадлежат господину графу, и он должен ими владеть. Тот, кто когда-либо имел дело с бухгалтерским учетом или был хотя бы немного с ним знаком, может себе представить, что не только моральная сторона этой истории была неприятной, но и техническая тоже. Каким образом учесть сумму? Как дар? Как дополнительный доход? Даже когда молодая графиня Клеро, которую никак нельзя заподозрить в симпатиях к левым, пояснила Зольвегу, что больше половины суммы так или иначе попадет к финансовым органам ввиду принадлежности графа к определенной группе налогоплательщиков, он продолжал упорно настаивать на возвращении денег, и после скучных устных переговоров их учли как «отказ от повышения заработной платы».
Надо еще раз подчеркнуть, что даже откровенно реакционные силы и круги, враждебные профсоюзам, к которым можно причислить и молодую графиню Клеро, отреагировали на поступок Зольвега чрезвычайно сдержанно, в то время как более или менее левая печать твердо придерживалась версии «газетная утка реакции». Неужели добропорядочный Генрих Зольвег, шестидесяти трех лет, женатый, отец двоих детей, римско-католического вероисповедания, сел между двух стульев? Ни в коем случае. Граф Клеро с невозмутимостью принял возвращенную заработную плату, положил наличные деньги в бумажник, мелочь, соответственно, в кошелек и пропустил пару бутылок доброго мозельского вина, а когда Зольвег узнал об этом (ходят слухи, что граф пригласил его посидеть за кружкой, но Зольвег, убежденный трезвенник, приглашение не принял), то нимало не подосадовал на графа, наоборот, воспринял известие с радостью и сказал: «Так должно быть, господин граф — мой хозяин, а моему хозяину все должно идти во здравие. Не мой хозяин должен мне подчиняться, а я ему, и пусть он в знак моего подчинения выпьет доброго вина на красные деньги, принадлежащие не мне, а ему». Кое-кто из читателей в эту минуту протрет себе глаза и спросит себя, не спит ли он, не попался ли он на удочку лжеца или сказочника. На этот вопрос здесь дается безусловно отрицательный ответ: история с Зольвегом — чистая правда, и хоть она — при подробном анализе — может показаться ложью, тем не менее это правда, в смысле: что было, то было. Зольвег отказался и от последующих, прошедших за это время прибавок, и если можно верить отчетности главного бухгалтера управления графских поместий и лесничества, то сумма отвергнутых прибавок достигла в настоящее время тысячи восьмисот семидесяти марок, суммы, о которой фрау Зольвег якобы сказала: «Да это же третья часть автомобиля». Дети Зольвега, двенадцатилетняя Бригитта и девятилетний Клаус Антон, якобы высказались с таким же цинизмом. Бригитте, зараженной левацкими настроениями, приписывается фраза, якобы сказанная ею в дискотеке в Клей-Клеро: «Вернуть бабки этой свинье, феодалу-кровопийце!» В то время как Клаус Антон, пока еще ученик католической начальной школы, якобы только и прохныкал: «У графа денег полно, а у меня еще нет велосипеда».
Все эти фразы, приписываемые членам семьи Зольвег, — сущие небылицы. Фрау Зольвег полностью одобряет жертву мужа, дети отрицают приписываемые им высказывания и, чтобы подправить скудные доходы семьи, продолжают собирать остающиеся после уборки колосья и картошку, ежевику и грибы, они отказались принимать деньги и подарки, которые молодая графиня при случае пытается им всучить.
Можно предположить, что семья Зольвег лицемерна и даже брюзглива: в действительности все наоборот. Они распевают веселые песни и лихо танцуют, хотя единственное настенное украшение семьи — это табличка, на которой можно прочесть: «Я служу».
В трактире Хойшнайдера, в хорошую погоду за столиками в саду, Зольвег радостно излагает перед небольшими группами богомольцев — он не желает участвовать в массовых мероприятиях — свою философию: так уж получилось, говорит он, что граф — его хозяин, собственность графа для него, Зольвега, священна, и каждый грош, который красные выуживают, уменьшает возможности хозяина, которому он добровольно и с радостью подчиняется, и, кроме того, он действительно не нуждается в деньгах; его семья и он сам вдвойне одарены Господом: скромностью и прилежанием, а скромному и прилежному на этой земле всегда неплохо. Должен же быть наконец подан знак, который положит предел материализму и зарплатному эгоизму рабочих, и он, Зольвег, хотел подать этот знак. Ни больше ни меньше, а когда после этого богомольцы, столь же смущенные, сколь тронутые, хотят внести свою скромную лепту — они не привыкли получать что-либо даром, — Зольвег отправляет их к церковной кружке в ближайшей церкви: он не принимает ничего, даже пива; если уж ему совсем влезть в печенки, то он, может быть, соблаговолит взять сигарету.
А тем временем RAM поставил историю с Зольвегом на солидную основу, пока, правда, с вербовкой последователей Зольвега дела обстоят неважно, что вызвано, как показали исследования, застенчивостью тех, которым «по душе идеи Зольвега». Среди служащих зольвегизм до сих пор не нашел никакого, даже чисто теоретического, понимания; духовенство колеблется; определенные круги клерикалов его одобряют, другие опасаются морального ригоризма. Граф Клеро никогда не высказывает своего отношения к поступку Зольвега: он по-прежнему невозмутимо принимает из рук своего бухгалтера дополнительный доход или, точнее говоря, возвращенный недорасход, как причитающийся ему непосредственно дар, который он превращает в вино. И все-таки: кое-кто в Гросс-Клеро не очень доволен этой историей. По последним сведениям, будет якобы высказано предположение, что Зольвег не слуга реакции, а наемник профсоюзов. RAM предпринял соответствующее расследование. Достоверно одно: очень уж неудобен Зольвег всем участникам, заинтересованным и задетым этой историей лицам, но, может быть, и не следует ждать от правды, чтобы она была приятной.
В эту минуту я стою снаружи на подоконнике и медленно наполняюсь снегом: соломинка прочно вмерзла в мыльный раствор, вокруг меня скачут воробьи и дерутся за хлебные крошки, которые им тут насыпали, а я — в тысячный раз! — дрожу за свою жизнь: что если какой-нибудь из этих жирных грубиянов столкнет меня вниз, на бетон… Мыльный раствор останется лежать овальной ледышкой, соломинка погнется, а мои осколки выбросят на помойку.
Сквозь замерзшие оконные стекла тускло мерцают огни рождественской елки, звуки песни я еле слышу — птичья брань заглушает ее.
Никто из находящихся в комнате, разумеется, не знает, что я родилась ровно двадцать пять лет тому назад под такой же рождественской елкой; а ведь четверть века жизни — весьма и весьма преклонный возраст для простой кофейной чашки. Конечно, те наши сородичи, которые без употребления дремлют в стеклянных горках, живут значительно дольше нас, обыкновенных чашек. И все-таки я уверена, что из моей семьи больше никого нет на свете: родители, братья и сестры, даже мои дети давно умерли, а вот я провожу свой двадцать пятый день рождения в Гамбурге, на подоконнике, в обществе разоравшихся воробьев.
Мой отец был кофейником, а мать уважаемой масленкой; у меня было пять родных сестер (кофейных чашек) и шесть двоюродных (десертных тарелочек). Правда, мы жили всей семьей лишь несколько недель; большинство чашек умирает молодыми, причем скоропостижно: трех моих сестренок столкнули со стола на второй день рождества. Вскоре мы расстались и с нашим дорогим отцом: в обществе моей двоюродной сестры Жозефины и в сопровождении мамы я отправилась на юг. Завернутые в газету, уложенные между пижамой и мохнатым полотенцем, мы ехали в Рим на службу к сыну нашего владельца, который посвятил себя изучению археологии.
Этот период моей жизни — я называю его «римским» — был в высшей степени интересным. Студент-археолог Юлиус носил меня ежедневно в термы Каракаллы — это стены, оставшиеся от древних гигантских бань; там, в термах, я очень подружилась с термосом, который сопровождал меня и моего хозяина на работу. Термоса звали Максом, мы с ним часами лежали рядом на траве, пока Юлиус орудовал лопатой. Через некоторое время мы с Максом обручились, а на втором году моего «римского» периода он на мне женился, хотя моя матушка резко возражала против брака с термосом, считая его недостойным меня. Надо сказать, что матушка вообще стала немного странной, но я ее понимаю: она чувствовала себя униженной, ибо ее, почтенную масленку, использовали вместо табачницы; а Жозефину оскорбили так, что дальше некуда: десертную тарелку превратили в пепельницу.
Шел месяц за месяцем, я была счастлива с моим мужем; мы познавали все, что познавал Юлиус: гробницу Августа, Аппиеву дорогу, Forum Romanum… но последний запечатлелся скорбной вехой в моей памяти, потому что здесь был убит мой любимый супруг. Причиной его гибели стал кусок мрамора от статуи богини Венеры, который швырнул в Макса какой-то уличный римский мальчишка…
Читателю, благосклонному и далее следить за моими рассуждениями, который охотно признает, что чашка с отбитой ручкой тоже способна страдать и не лишена житейской мудрости, — такому читателю могу сейчас сообщить, что воробьи давно поклевали крошки и что моей жизни больше не грозит непосредственная опасность. Тем временем на замерзшем окне образовалась проталина величиной с суповую тарелку, я увидела елку в комнате и лицо моего приятеля Вальтера, что, прижав нос к стеклу, улыбался мне. Часа три назад, перед тем как начали раздавать подарки, Вальтер пускал мыльные пузыри; и вот он показывает пальцем на меня, его отец качает головой и показывает пальцем на новехонькую железную дорогу, которую получил сын; но Вальтер тоже качает головой… тут стекло опять покрывается ледяной коркой, однако я уверена, что не позднее чем через полчаса буду в теплой комнате.
А пока вернемся на юг. Итак, радости «римского» периода были омрачены смертью Макса, а также недовольством моей матушки и сестры в связи с тем, что их используют не по прямому назначению; каждый вечер, когда мы вместе собирались в шкафу, я выслушивала их жалобы. Увы, и мне вскоре пришлось испытать унижения, которые всякая уважающая себя чашка вынесет с большим трудом: Юлиус пил из меня водку! Заявить о чашке: «из нее уже пили водку» — все равно, что сказать о человеке: «он вращался в дурном обществе!» Очень много водки выпили из меня.
Да, унизительные наступили времена. И продолжались они до тех пор, пока из Мюнхена в Рим не прислали, в сопровождении кекса и рубашки, одну из моих троюродных сестер — рюмку для яиц. С этого дня водку пили из рюмки, а меня Юлиус подарил даме, приехавшей в Рим с той же целью, что и мой хозяин.
Три года подряд я взирала с подоконника нашей римской квартиры на гробницу Августа, а два последующих года, после переезда на новое место, видела в окно собор Санта-Мария Маджоре. Хотя я была теперь разлучена с моей матушкой, зато вернулась к своим прежним обязанностям, то есть к моему предназначению: из меня пили кофе, дважды в день мыли и держали в красивом маленьком шкафчике.
Правда, и здесь я не избавилась от унижений: моей соседкой по шкафчику оказалась урожденная фон Гурц! Всю ночь и большую часть дня — на протяжении целых двух лет! — я была вынуждена терпеть общество этой аристократки. Гурц была из рода Гурлевангов, ее колыбель стояла в родовом замке Гюрцених на реке Гюрце, и ей стукнуло уже девяносто лет. Но на своем веку она, как выяснилось, не так уж много видела.
На мой вопрос, почему она никогда не покидает шкафа, дворянка надменно ответила:
— Но ведь из фон Гурц не пьют!
Фон Гурц была красива: нежного серовато-белого тона с еле видными зелеными точечками. Всякий раз, когда я ее шокировала, она так бледнела, что зеленые точечки становились яркими-яркими. А шокировала я ее часто, притом без злого умысла: первый раз, когда спросила, был ли у нее любовник или муж? Она так побелела, что я испугалась за ее жизнь; прошло несколько минут, пока она не обрела свои прежние краски и не прошептала:
— Прошу вас никогда больше не говорить об этом; мой жених ждет меня в Эрлангене, он стоит в стеклянной горке.
— Давно? — спросила я.
— Уже двадцать лет, — сказала она. — Я была помолвлена с ним весной тысяча девятьсот четырнадцатого… но нас внезапно разлучили. Я прожила всю войну в сейфе франкфуртского банка, а он — в подвале нашего дома в Эрлангене. После войны я вследствие разногласий между наследниками попала в стеклянную горку в Мюнхене, а его из-за тех же разногласий поставили в горку в Эрлангене. Единственная моя надежда — то, что Диана — так звали нашу хозяйку — выйдет замуж за Вольфа, сына дамы из Эрлангена, у которой хранится мой жених, и тогда мы опять воссоединимся в эрлангенской горке.
Я промолчала, чтобы не расстраивать ее, так как давно заметила, что Юлиус и Диана сблизились. Во время экскурсии в Помпеи Диана сказала Юлиусу:
— Ах, знаете, у меня есть чашка, но она такая, что из нее нельзя пить.
— Ах, — сказал Юлиус, — тогда позвольте помочь вам выйти из этого затруднительного положения.
Со временем я нашла общий язык с Гурцихой. Когда мы вечерами уединялись с ней в шкафчике, она каждый раз говорила:
— Ах, расскажите же мне что-нибудь, только, пожалуйста, без вульгарностей, если можно.
То, что из меня пили кофе, какао, молоко, вино и воду, она нашла весьма удивительным, но когда я ей сообщила, что Юлиус пил из меня водку, с Гурцихой случился обморок, и она позволила себе несправедливое (на мой скромный взгляд) высказывание:
— Надеюсь, Диана не даст себя увлечь этому вульгарному парню.
Однако все обстояло так, что Диана, видимо, собиралась увлечься вульгарным парнем. Книги в ее комнате покрылись пылью, в пишущей машинке уже третью неделю торчал один и тот же лист бумаги, на котором была начата фраза: «Когда Винкельман в Риме…»
Теперь меня лишь торопливо споласкивали, и даже далекая от жизни Гурциха начала догадываться, что ее встреча с женихом в Эрлангене становилась все менее и менее вероятной, так как Диана, получив из Эрлангена два письма, не ответила на них. Диана переменилась: она пила из меня… — шутка ли сказать — пила из меня вино! Когда я вечером сообщила об этом Гурцихе, та едва не опрокинулась и, придя в себя, сказала:
— Я нахожу совершенно неприличным оставаться во владении дамы, которая способна пить из чашки вино.
Добрая Гурциха и не подозревала, что это ее желание скоро сбудется: Диана вынет из машинки лист с начатой фразой «Когда Винкельман в Риме…» и напишет Вольфгангу письмо. А ее, драгоценную чашку, отнесет в ломбард.
Позднее пришел ответ от Вольфганга. Диана читала его, попивая из меня молоко, и я слышала, как она прошептала:
— Значит, он интересуется не мною, а этой дурацкой чашкой?
Диана вытащила из книги «Введение в археологию» ломбардную квитанцию и вложила ее в конверт; таким образом я догадалась, что моя добрая Гурциха возвратится в Эрланген и встанет рядом со своим женихом в стеклянной горке, а Вольфганг наверняка найдет себе достойную подругу.
Для меня настали удивительные времена: вместе с Юлиусом и Дианой я поехала обратно в Германию. Денег у обоих не было, и они дорожили мной как сокровищем, потому что из меня можно было пить воду, чистую, прозрачную воду, какая только бывает в станционных колодцах. Мы ехали не в Эрланген и не во Франкфурт, а в Гамбург, где Юлиус поступил на службу в банкирскую контору.
Диана похорошела, Юлиус выглядел бледнее, чем прежде, зато я снова была вместе с моей матушкой и кузиной, и обе чувствовали себя теперь, слава богу, получше. Вечерами, когда мы втроем собирались на кухонном столе, матушка обычно говорила:
— Да, все-таки лучше маргарин, чем ничего…
А кузина даже немного заважничала оттого, что на ней, десертной тарелочке, стали подавать колбасу. Но вот троюродная сестра, рюмка для яиц, сделала такую карьеру, какая этим посудинкам редко выпадает: она служила вазой для незабудок, лютиков, крошечных маргариток; когда же ели яйца, то Диана выкладывала цветочки на край тарелки.
Юлиус выглядел спокойнее, Диана стала матерью. Началась война, и я не раз вспоминала о Гурцихе, которую сейчас, наверное, опять спрятали в банковский сейф; и хотя она меня частенько обижала, я не желала ей зла, — пусть она будет в сейфе со своим мужем. Вместе с Дианой и ее первенцем, Иоханной, я жила всю войну в Люнебургской пустоши и нередко имела возможность наблюдать вблизи лицо Юлиуса, когда он приезжал в отпуск и задумчиво помешивал ложечкой кофе. Диану это всякий раз пугало, и она спрашивала:
— Что с тобой? Ты целый час мешаешь и мешаешь в чашке…
Странно все-таки, что и Диана, и Юлиус, кажется, забыли, сколько уже лет я им служу; вот сейчас их не волнует, что я мерзну, что бродячая кошка может столкнуть меня вниз, что Вальтер хнычет, желает со мной поиграть… Мальчик любит меня, даже придумал мне название — «универсалка»: ведь я и сырьевая база для мыльных пузырей, и кормушка для его хомяка, и ванна для крохотных деревянных куколок, в меня макают кисточку для рисования, во мне разводят клейстер… И я не сомневаюсь, что он попробует возить меня на новом поезде, который ему подарили.
Вальтер хнычет сильнее, я его слышу и опасаюсь за семейный мир, который хотелось бы сохранить в этот вечер… И все-таки грустно видеть, как быстро стареют люди: неужто Юлиус уже не понимает, что чашка с отбитой ручкой может быть важнее и дороже новехонькой железной дороги? Увы, забыл. Он упорно отказывает сыну, не соглашаясь принести меня в комнату… Я слышу, как он ругается, слышу, как вслед за Вальтером начинает плакать и Диана; а когда плачет Диана, мне делается плохо — я люблю Диану.
Да, люблю, хотя ручку мне отломила она: когда меня уложили в корзину при переезде из Люнебургской пустоши в Гамбург, моя ручка уперлась во что-то жесткое и сломалась. Однако даже без ручки я считалась по тем временам ценной вещью, и меня поразило, что когда в продаже опять появились чашки, то именно Юлиус хотел меня выбросить. Но Диана сказала:
— Юлиус, ты в самом деле хочешь ее выбросить? Эту чашку?
Он покраснел, извинился, и я осталась жива.
Несколько лет Юлиус, когда брился, использовал меня как мыльницу, и это были печальные годы, ибо ничего нет презреннее, чем завершать свою жизнь чашкой для бритья.
Уже немолодой, я вступила во второй брак — с флаконом одеколона; второго мужа звали Герт, он был добрым и мудрым, целых два года мы стояли с ним рядышком на стеклянной полке в ванной…
Совершенно неожиданно стемнело; Вальтер все еще плачет, и я слышу, как Юлиус упрекает его в неблагодарности… Ну что я могу сделать — только удивляться: до чего же глупы люди! На дворе тихо, идет снег, кошка давно удалилась. Внезапно створка окна распахивается, Юлиус хватает меня, и по его хватке я чувствую, что он взбешен. Разобьет меня или не разобьет?
Надо быть чашкой, чтобы понять, как ужасны такие мгновения, когда ждешь, что тебя вот-вот расшибут о стену или об пол. В последнюю секунду на выручку подоспела Диана, она взяла меня из руки Юлиуса, покачала головой и тихо сказала:
— И эту чашку ты хочешь…
Юлиус вдруг улыбнулся и сказал:
— Прости, я разнервничался…
Уже давно Вальтер перестал плакать; Юлиус сидит с газетой у печки, а сын устроился у отца на коленях и наблюдает, как во мне оттаивает замерзший мыльный раствор, — соломинку он уже вытащил. И вот я, старая, перепачканная чашка с отбитой ручкой, стою в комнате среди множества новеньких вещей и преисполняюсь чувством гордости оттого, что это я восстановила мир в доме, хотя могла бы упрекнуть себя за то, что я и послужила причиной раздора. Но разве я виновата в том, что Вальтер любит меня больше, чем новенькую железную дорогу?
Как жаль, что Герт — увы, он умер год назад — не видит сейчас лица Юлиуса: у него такое выражение, словно он кое-что осознал…
Я ничего не имею против животных, наоборот, я люблю животных, и мне приятно вечером, уютно устроившись в кресле, с кошкой на коленях, почесать за ухом нашу собаку. Я с интересом слежу за тем, как дети, забившись в угол столовой, кормят черепаху. Даже к маленькому бегемотику, который живет у нас в ванной, я привязался всей душой, а кролики, скачущие по нашей квартире, уже давно меня нисколько не раздражают. Кроме того, я привык заставать у себя дома вечером нежданных гостей: жалобно пищащего цыпленка или бездомного пса, которого моя жена решила приютить. Потому что моя жена — женщина добрая, она никому, ни людям, ни зверям, никогда не указывает на дверь, и давно уже наши дети кончают свою вечернюю молитву словами: «Господи, пошли нам нищих и зверей!»
Гораздо хуже, что жена не может устоять ни перед коммивояжерами, ни перед страховыми агентами, поэтому у нас дом забит такими, на мой взгляд, ненужными вещами, как горы мыла, лезвия, щетки, штопка, а в ящиках лежат документы, вселяющие в меня тревогу: всевозможные страховые полисы и контракты. Мои сыновья застрахованы как учащиеся, дочери — как невесты, но не можем же мы их кормить до аттестата зрелости или до свадьбы штопкой и мылом, да и лезвия усваиваются человеческим организмом только в исключительных случаях.
Поэтому меня можно понять, если время от времени я проявляю признаки легкого нетерпения, хотя вообще-то слыву человеком спокойным. Часто я ловлю себя на том, что с завистью смотрю на кроликов, которые, уютно расположившись под обеденным столом, безмятежно грызут морковку, а то вдруг возьму да и покажу язык бегемотику, который тупо глядит в одну точку, развалившись в нашей поросшей тиной ванне. Черепаха, стоически пожирающая листы салата, даже не подозревает, какие тайные желания терзают мою душу: я тоскую по ароматному крепкому кофе, по табаку, по хлебу и яйцам и по тому живительному теплу, которое после стопки водки разливается в жилах обремененных заботами людей. Мое единственное утешение — это Белло, наш пес, беспрестанно зевающий от голода, как и я. А когда у нас еще появляются нежданные гости — люди с улицы, такие же небритые, как я, или матери с младенцами, которых потчуют горячим молоком и размоченными сухарями, то я должен держать себя в руках, чтобы сохранить хладнокровие. Но я стараюсь его сохранить, потому что, кроме него, у меня, пожалуй, уже ничего не осталось.
Бывают дни, когда от одного вида свежесваренной рассыпчатой картошки у меня текут слюнки, ибо уже давно — в этом я признаюсь неохотно, краснея от стыда, — уже давно наша кухня не заслуживает названия домашней. Осажденные животными и незваными гостями, мы больше не обедаем, а только изредка на ходу что-то перехватываем.
К счастью, жена моя теперь надолго лишилась возможности приобретать ненужные вещи, потому что у нас больше нет никаких наличных денег — на мое жалованье наложен арест, а я сам вынужден, переодетый, чтобы меня, не дай бог, не узнали, обходить по вечерам дома в дальнем пригороде и предлагать за полцены лезвия, мыло и пуговицы, ибо наше положение стало просто угрожающим. Однако мы все же являемся владельцами нескольких центнеров мыла, многих тысяч лезвий и несметного количества пуговиц самых разнообразных образцов, и когда я к полуночи возвращаюсь домой и вынимаю из карманов вырученные деньги, мои дети, мои звери и моя жена глядят на меня горящими от возбуждения глазами, потому что по дороге домой я всегда покупаю хлеб, яблоки, сало, кофе, а главное, картошку, которую настойчиво требуют от меня и дети и звери, и в ночной тиши мы все собираемся за веселой трапезой — меня окружают умиротворенные звери, умиротворенные дети, жена мне улыбается, мы нарочно оставляем открытой дверь столовой, чтобы бегемотик не чувствовал себя одиноко, и из ванной до нас доносится его радостное хрюканье. В эти минуты моя жена обычно признается, что она спрятала в чулане нежданного гостя, которого мне решаются показать только, когда мои нервы успокоятся от еды; и тогда робкие, небритые мужчины, смущенно потирая руки, садятся за наш стол, а женщины примащиваются на скамейке между нашими детьми и отпаивают своих орущих младенцев теплым молоком. Так я ближе узнал зверей, с которыми прежде мало сталкивался: чаек, лисичек, свиней, а как-то раз застал у себя дома маленького верблюжонка.
— Ну разве он не душка? — спросила меня жена, и мне поневоле пришлось подтвердить, что он душка, хотя я с тревогой глядел на это странное животное цвета домашних туфель, которое неутомимо чавкало, не сводя с нас своих шиферно-серых глаз. К счастью, верблюд гостил у нас всего неделю, а мои торговые дела шли хорошо: я уже успел себя зарекомендовать качеством товара и неслыханно низкими ценами, время от времени мне даже удавалось сбывать шнурки и щетки, хотя на них обычно нет спроса. Для нас наступил период некоторого просперити, вернее, так это выглядело, и моя жена, игнорируя основы экономики, стала часто повторять фразу, которая вселяла в меня тревогу: «Мы на подъеме». А я ведь видел, как тают наши запасы мыла, как неумолимо уменьшаются горы лезвий и даже щеток и штопки становится все меньше и меньше.
И вот в то время, когда я уже был готов снова пасть духом, однажды вечером мы все мирно сидели за столом, как вдруг наш дом сотрясся от толчка, по силе подобного среднему землетрясению: картины на стенах заплясали, стол накренился, и круг кровяной колбасы скатился с тарелки. Я было вскочил, чтобы выяснить причины этого странного явления, но неожиданно заметил на лицах детей затаенные улыбки.
— Что здесь происходит? — закричал я и впервые за всю мою богатую неожиданностями жизнь потерял всякое самообладание.
— Вальтер, — тихо сказала мне жена и положила вилку на стол, — это всего лишь Волло.
Она заплакала, а при виде ее слез я всегда сдаюсь — она ведь подарила мне семерых детей.
— Волло? Это еще кто такой? — устало спросил я, и в это мгновение дом вновь сотрясся до основания.
— Волло — это слон, который живет теперь у нас в подвале, — объяснила мне моя младшая дочка.
Должен признаться, что я растерялся, и думаю, мою растерянность можно понять. До сих пор самым крупным животным из всех, какие находили у нас приют, был верблюд, и я полагал, что слон слишком велик для нашей квартиры, ведь мы еще не пользовались благами нового жилищного строительства.
Жена и дети, ничуть не разделявшие моего беспокойства, рассказали, в чем дело: разорившийся хозяин бродячего цирка поместил у нас на время своего слона. С помощью трапа, по которому обычно сгружают уголь, удалось без особого труда спустить его к нам в подвал.
— Он весь скрючился, стал как шар, — сказал мой старший сын, — на редкость умное животное!
Я не высказал на этот счет никаких сомнений, примирился с пребыванием Волло в нашем доме, и меня торжественно препроводили в подвал. Слон был не слишком велик, он шевелил ушами и, казалось, чувствовал себя у нас неплохо, благо для него припасли охапку сена.
— Ну, разве он не прелесть? — спросила меня жена, но я упорно не желал этого признать. Слово «прелесть» казалось мне в данном случае неподходящим. Вообще моя семья была явно разочарована малой степенью моего воодушевления, и когда мы вышли из подвала, жена сказала мне:
— Это с твоей стороны просто недостойно. Ты что, хочешь, чтобы его пустили с молотка?
— При чем здесь молоток? — сказал я. — И что значит недостойно? Да к тому же укрытие имущества, которое должно быть продано с торгов, карается законом.
— Мне все равно, — ответила жена. — Слона надо спасти.
Среди ночи нас поднял хозяин цирка — робкий черноволосый мужчина — и спросил, не найдется ли у нас места еще для одного зверя.
— Больше у меня ничего не осталось. Он — все мое достояние. Только на одну ночь. Да, кстати, как поживает слон?
— Хорошо, — ответила моя жена. — Только вот с желудком у него не все в порядке, и это меня тревожит.
— Это с ним бывает, — успокоил ее хозяин цирка. — Видимо, причина здесь в перемене обстановки. Ведь звери так чувствительны. Да, так как же, вы приютите мою кошку — только на одну ночь?
Он поглядел на меня, жена толкнула меня в бок и сказала:
— Не будь таким бессердечным.
— Бессердечным? Нет, я не хочу быть бессердечным. Пусть кошка поспит на кухне, я не против.
— Она у меня в машине, — сказал директор.
Я поручил устройство кошки жене и снова улегся в постель. Когда жена тихо легла рядом со мной, я обратил внимание на ее бледность, и мне показалось, что она дрожит.
— Тебе холодно? — спросил я.
— Да, — ответила она, — меня что-то знобит.
— Это от усталости.
— Быть может, — согласилась жена, но при этом она как-то странно на меня посмотрела. Спали мы спокойно, но мне почему-то приснился этот странный, обращенный на меня взгляд жены, и во власти какой-то непонятной тревоги я проснулся раньше обычного. Я решил по этому случаю хоть побриться.
На кухне под столом лежал лев средней величины; он спокойно спал, но во сне тихонько бил хвостом, — казалось, кто-то играет очень легким мячом.
Я осторожно намылил лицо, стараясь при этом не делать никакого шума, по когда я повернулся вправо, чтобы побрить левую щеку, то увидел, что лев глядит на меня широко открытыми глазами. «Они в самом деле похожи на кошек», — подумал я. О чем думал лев, я не знаю. Он продолжал за мной наблюдать, а я продолжал бриться, и даже не порезался, но должен признаться, что это весьма странное ощущение — бриться в присутствии льва. Опыта обращения с хищниками у меня, честно говоря, не было, и я ограничился тем, что сам не сводил со льва пристального взгляда, а потом вытер лицо и вернулся в спальню. Жена моя уже не спала и хотела было что-то сказать, но я оборвал ее, крикнув:
— О чем тут разговаривать!
Тогда жена заплакала, а я положил ей руку на голову и сказал:
— Не станешь же ты отрицать, что это все же несколько необычно.
— А что обычно? — спросила жена, и я не нашелся, что ответить.
А тем временем проснулись кролики, дети зашумели в ванной, бегемотик — его звали Готлиб — загудел во весь голос, Волло начал потягиваться, только черепаха еще спала, впрочем, она вообще почти все время спит.
Я пустил кроликов на кухню — там под шкафом стояла их кормушка: кролики обнюхали льва, лев — кроликов, а мои дети — они ведь так порывисты и привыкли возиться с животными — тоже давным-давно торчали на кухне. Мне даже показалось, что лев улыбнулся. Мой третий сын сразу же нашел ему имя: Бомбилус. Так оно за ним и осталось.
Через несколько дней хозяин цирка приехал за своими зверями. Должен признаться, мне ничуть не было жаль, что уводят слона; при ближайшем знакомстве я нашел его глупым; зато спокойная и приветливая серьезность льва покорила мое сердце, и мне было больно расставаться с Бомбилусом. Я так к нему привык, честно говоря, он — первое животное, которое всецело завоевало мою симпатию. Он был исполнен безграничного терпения по отношению к детям, сердечно сдружился с кроликами, и мы приучили его довольствоваться кровяной колбасой — продуктом, который имеет только внешнее сходство с мясом.
Мне было очень тяжело видеть, как уводят Бомбилуса, но я был рад избавиться от Волло. Я сказал об этом жене, когда зверей грузили в машину.
— О, как ты жесток! — сказала моя жена.
— Ты считаешь? — спросил я.
— Да, ты бываешь жесток.
Но я не уверен, что она права.
Они кое-как подштопали мои ноги и определили меня на работу, которую можно делать сидя: считать прохожих на новом мосту. Моим хозяевам необходимо постоянное подтверждение их деловитости. Они просто млеют от такой чепухи, как цифры, и день-деньской мои губы шевелятся с неутомимостью часового механизма — я беззвучно шепчу числа, чтобы вечером торжественно преподнести им вожделенный итог. Они так и сияют, когда я объявляю им результат, и чем большее число я называю, тем больше они радуются. У них есть все основания засыпать с улыбкой на устах, ибо по их новому мосту ежедневно проходят тысячи людей…
Однако вся их статистика ничего не стоит. Мне жаль, но это так. Говоря по чести, я не слишком заслуживаю доверия, хоть и произвожу самое лучшее впечатление. Мне доставляет удовольствие иногда утаить от них нескольких прохожих, а то вдруг, исполнившись сострадания, подбросить им сразу десяток. Их счастье в моих руках. Когда я раздражен или когда остаюсь без курева, я вообще перестаю считать и вечером называю какую-то среднюю цифру, а случается, и заведомо ниже средней. Но когда у меня легко на душе, когда я весел, я проявляю свое великодушие в том, что называю пятизначное число. Ведь это доставляет им такую радость! Они буквально вырывают сводку у меня из рук, глаза их сияют, и они дружески похлопывают меня по плечу.
Они ничего не подозревают! И тут же принимаются делить, множить, выражать в процентах и делать еще бог весть что. Они узнают, сколько человек прошло по мосту за минуту, и высчитывают, сколько по нему пройдет за десять лет. Они любят далекое будущее. Они большие специалисты по далекому будущему. И все же, как мне ни грустно, все их расчеты ничего не стоят…
Когда по мосту проходит Она — а это случается дважды в день, — у меня что-то обрывается внутри. Сердце просто-напросто перестает биться до тех пор, пока Она не свернет в аллею. И уж, конечно, те, кто в это время проходит мимо, не попадают в мою сводку. Эти две минуты принадлежат мне, только мне, и я никому не позволю отнять их у меня. Когда Она вечером возвращается из своего кафе-мороженого (я узнал, что она работает в кафе-мороженом), когда Она проходит по той стороне тротуара, не глядя на мои застывшие губы, которые должны беспрестанно бормотать цифры, сердце снова замирает в груди, и я принимаюсь за счет, лишь когда Она скрывается из виду. И все мужчины и женщины, кому посчастливилось в эти минуты пройти мимо моих невидящих глаз, не становились бледными тенями статистической вечности, не превращались в бесплотное население отчетных сводок, предваряющих далекое будущее.
Я Е е люблю, это ясно. Но Она об этом ничего не знает, и мне бы не хотелось, чтобы узнала. Она и понятия не должна иметь о том, каким невероятным образом путает все их расчеты. Пусть Она, ни о чем не догадываясь, ничего не ведая, идет в свое кафе, пусть ступает там своими легкими ножками и откидывает с лица тяжелую прядь каштановых волос, пусть получает побольше чаевых… Я Ее люблю. Да, это совершенно ясно, я Ее люблю.
На днях они меня проверяли. Парень, который сидит на другом конце моста и считает проезжающие машины, вовремя предупредил меня, и я глядел в оба. Я считал как одержимый. Электросчетчик не работал бы исправней.
Старший статистик собственной персоной стал на той стороне моста и принялся считать прохожих, а по прошествии часа сличил свой результат с моим. У меня получилось только на одного человека меньше, чем у него. Ведь как раз в это время по мосту прошла Она, и я ни за что на свете не отправил бы это очаровательное существо в далекое будущее, чтобы Ее множили и делили и в конце концов превратили бы в ничто, выраженное в процентах. Сердце мое и так обливалось кровью оттого, что я вынужден считать и не могу, как всегда, глядеть Ей вслед. Но все же я был очень благодарен парню, учитывающему машины, за предупреждение. Ведь мое существование буквально висело на волоске.
Старший статистик похлопал меня по плечу и сказал, что я молодец и человек надежный.
— За час ошибиться на одного человека — сущие пустяки, — сказал он. — Мы ведь все равно производим все расчеты с известной поправкой. Я похлопочу, чтобы вас перебросили на гужевой транспорт.
Считать телеги — вот это работа! О такой я не смел и мечтать. За день по мосту проезжает не больше двадцати пяти телег. А это значит, что не чаще, чем раз в полчаса, я должен буду мысленно называть следующее число. Это ли не жизнь!
Да что и говорить, перейти на телеги было бы роскошно. От четырех до восьми мост вообще закрыт для гужевого транспорта, и я мог бы пошататься по улицам или посидеть в кафе-мороженом и все глядеть на Нее. А может быть, даже немного проводить Ее, когда Она пойдет домой. Моя нежная, не попавшая в сводки Любовь.
Подвал дома, где мы прежде жили, занимал лавочник по фамилии Басколейт; в коридоре у него всегда стояли ящики из-под апельсинов и пахло гнилыми фруктами, которые он оставлял там для мусорщика, а сквозь дверь с матовым стеклом до нас доносился его зычный голос: на своем восточно-прусском говоре он клял тяжелые времена. Но в глубине души Басколейт был человеком веселым: мы знали, знали твердо, так твердо, как могут знать только дети, что его проклятья — это всего лишь игра, так же как и его переругивание с нами, и когда он подымался по ступенькам, ведущим из подвала на улицу, его карманы были набиты яблоками или апельсинами, которые он кидал нам, словно мячики.
Но нас Басколейт интересовал главным образом из-за своей дочки Эльзы, которая хотела стать балериной. А быть может, она и была уже балериной: во всяком случае, она постоянно упражнялась в подвале, в комнате с желтыми стенами, рядом с кухней. Белокурая, тоненькая девочка в зеленом трико, очень бледная, — то она застывала на носках, то парила, словно лебедь, то кружилась и прыгала, то изгибалась. Из окна своей комнаты я мог наблюдать за ней, когда темнело: в желтом прямоугольнике оконного проема я видел ее обтянутое ядовито-зеленым трико худое тело и бледное напряженное лицо, обрамленное белокурыми волосами: иногда она задевала головой электрическую лампочку, болтавшуюся прямо на шнуре, без абажура, и тогда лампочка начинала раскачиваться, и от этого на какое-то мгновенье расплывалось желтое пятно света на сером асфальте.
Всегда находились люди, которые кричали на весь двор: «Шлюха!», но я не знал, что это значит, а другие кричали: «Что за свинство!», и хотя я знал — во всяком случае, так мне казалось, — что такое свинство, я не мог поверить, что слово это имеет какое-то отношение к Эльзе. Тут уж окно распахивалось настежь, в облаке кухонного чада появлялась тяжелая лысая голова Басколейта, и вместе с новым потоком света в темный двор врывался поток бранных слов, из которых я ни одного не понимал. Но все же вскоре окно Эльзы завесили — завесили толстым зеленым бархатом, сквозь который едва пробивался свет, но я каждый вечер по-прежнему, не отрываясь, глядел на этот тускло мерцающий прямоугольник и, хотя уже не мог ничего увидеть, все же видел, как Эльза Басколейт в ядовито-зеленом трико — бледная, белокурая — то парила, то застывала под раскачивающейся лампочкой без абажура.
Но вскоре мы переехали на другую квартиру, я стал старше, узнал, что значит «шлюха», считал, что хорошо знаю, что такое свинство, повидал других балерин, но ни одна из них не нравилась мне так, как когда-то нравилась Эльза Басколейт, о которой я больше ничего не слышал. Потом мы перебрались в другой город, началась война, долгая война, и я больше не думал об Эльзе Басколейт. Не вспомнил я о ней и тогда, когда мы вернулись в родной город. Я перепробовал немало самых разных профессий, но ни на чем не мог остановиться, пока не поступил шофером к оптовому торговцу фруктами: водить грузовик было, собственно говоря, единственное, что я действительно умел делать. Каждое утро мне вручали маршрутный лист, ставили в кузов ящики с яблоками, апельсинами, грушами, корзины со сливами, и я ехал в город развозить товар.
Однажды, когда я стоял у склада и проверял по накладной, сколько чего грузят па мою машину, из конторы, обклеенной плакатами, призывающими есть бананы, вышел бухгалтер и спросил заведующего складом:
— Мы можем выполнить заказ Басколейта?
— А что он заказал?… Синий виноград?
— Да, — подтвердил бухгалтер, удивленно посмотрел на заведующего и даже вытащил карандаш, заткнутый за ухо.
— Время от времени, — объяснил заведующий, — он заказывает синий виноград, всегда только синий виноград, уж не знаю зачем, но мы никогда не выполняем его заказов. Ну, поживей! — крикнул он грузчикам в серых халатах.
Бухгалтер вернулся в свою контору, а я… я перестал проверять, действительно ли они грузят в машину то, что значится в накладной. Я вновь видел ярко освещенный прямоугольник подвального окна, видел, как танцует Эльза Басколейт в ядовито-зеленом трико, тоненькая, бледная, и в то утро я отклонился от предписанного мне маршрута.
Из наших уличных фонарей — тех, у которых мы играли, сохранился только один, да и он стоял без стекла, а большинство домов было разбито, и мой грузовик прыгал по рытвинам. На улице, когда-то наполненной гомоном детских голосов, я увидел только одного ребенка: бледный темноволосый мальчуган понуро сидел на развалинах каменной стены и что-то рисовал пальцем в белесой пыли. Когда я проехал мимо, он поглядел мне вслед, но тут же снова опустил глаза. Я затормозил у дома, где жили Басколейты, и вылез из машины. Витрина его лавочки была покрыта слоем пыли, выставленные в ней пирамиды из картонок завалились, а зеленоватая вывеска почернела от грязи. Я окинул взглядом стену дома, пестревшую свежезаштукатуренными выбоинами, нерешительно открыл дверь и спустился по ступенькам в лавку: меня обдал резкий запах отсыревших кореньев, которые прели в картонном ящике у дверей, а потом я увидел спину Басколейта, седые пряди, выбивающиеся у него из-под кепки, и почувствовал, как трудно ему наливать уксус из бочонка в бутылку покупательницы. Он явно никак не мог сладить с воронкой, кислая жидкость текла по его пальцам, и на полу тут же образовалась лужица, от половиц несло кисловатой гнилью, и они поскрипывали под тяжестью его шагов. У прилавка стояла худощавая женщина в буро-красном пальто и равнодушно следила за возней Басколейта. Наконец он все-таки ухитрился наполнить бутылку и заткнуть ее пробкой, и тогда я повторил еще раз то, что уже раз сказал, как только открыл дверь, я тихо сказал: «Доброе утро», но мне никто не ответил. Басколейт поставил бутылку на прилавок — я увидел его лицо, бледное, небритое, — и сказал, обращаясь к женщине:
— Моя дочь умерла, Эльза…
— Я знаю, — раздраженно сказала женщина, — знаю вот уже пять лет. Еще мне дайте песку для чистки посуды.
— Моя дочь умерла, — повторил Басколейт. Он вновь поглядел на женщину, словно сообщил ей новость, поглядел с беспомощным отчаянием, но она сказала:
— Килограмм развесного.
И Басколейт выдвинул из-под прилавка темную лохань, разрыхлил песок жестяным совком и принялся дрожащими руками накладывать желтоватые комочки в серый бумажный кулек.
— Моя дочь умерла, — сказал он.
Женщина промолчала, а я огляделся вокруг и ничего не обнаружил, кроме запыленных пакетов макарон, бочонка с уксусом, из крана которого медленно падали крупные капли, лохани с песком и плаката, изображающего белобрысого улыбающегося мальчишку с куском шоколада, которого уже давным-давно нет. Женщина поставила бутылку в сетку, туда же сунула кулек с песком, кинула на прилавок несколько монет и направилась к двери; проходя мимо меня, она постучала себя пальцем по лбу, подмигнула мне и усмехнулась.
Я думал о многом — о том времени, когда был еще настолько мал, что только на цыпочках дотягивался до прилавка, а вот теперь я с легкостью гляжу поверх стеклянного ящика из-под конфет с броским названием кондитерской фирмы, но теперь в нем лежат только запыленные пакетики панировочных сухарей; и вдруг на какое-то мгновенье мне почудилось, что я вновь стал маленьким, я почувствовал, как упираюсь носом в грязный край прилавка, ощутил в сжатом кулаке два пфеннига на конфеты, увидел, как танцует Эльза Басколейт, и услышал, как жильцы во дворе кричат: «Шлюха!» и «Что за свинство!» — и вдруг голос Басколейта вернул меня к действительности.
— Моя дочь умерла, — сказал он.
Он говорил это механически, почти без всякого чувства, стоя у витрины и глядя на улицу.
— Да, — сказал я.
— Она умерла, — сказал он.
— Да, — сказал я.
Он стоял ко мне спиной, засунув руки в карманы своего засаленного халата.
— Она любила виноград — синий виноград, но ее уже нет в живых.
Он не спросил меня: «Чего вы желаете?» или «Чем могу служить?», он стоял у витрины, около бочонка с капающим из крана уксусом, и все повторял, не глядя на меня: «Моя дочь умерла» или «Ее уже нет в живых».
Мне казалось, что я стою так бесконечно долго, потерянный и всеми забытый, а мимо меня бурно струится время. Я смог вырваться, только когда в лавку вошла покупательница. Она была маленькая, пухленькая, держала сумку перед собой, прикрывая живот, и Басколейт обернулся к ней и сказал:
— Моя дочь умерла. И женщина сказала:
— Да, — и вдруг начала плакать и проговорила сквозь слезы: — Пожалуйста, песку для чистки посуды. Развесного, килограмм.
Басколейт вновь зашел за прилавок и стал размельчать комья жестяным совком. Женщина все еще плакала, когда я вышел из лавки.
Бледный черноволосый мальчуган, который прежде сидел на разбитой ограде, залез теперь на подножку моего грузовика и то внимательно разглядывал все внутри кабины, то вертел «дворники» на стеклах. Мальчишка испугался, вдруг обнаружив, что я стою за его спиной. Но я схватил его за плечи, заглянул в его бледное испуганное лицо, взял яблоко из ящика, стоящего в кузове, и сунул ему. Мальчуган изумленно на меня взглянул, когда я его отпустил, так изумленно, что мне стало страшно, и тогда я взял еще одно яблоко, и еще одно, и еще, и засунул их ему в карманы, за пазуху — много-много яблок, а потом сел в кабину и уехал.
Когда меня спрашивают о моей профессии, мне становится неловко: я краснею, заикаюсь, хотя вообще я не робкого десятка. Я завидую людям, которые могут сказать: я каменщик. Завидую бухгалтерам, парикмахерам, писателям, потому что все эти профессии говорят сами за себя и не требуют дополнительных разъяснений.
Я же вынужден отвечать на подобные вопросы: я — смехач.
Такое признание влечет за собой дальнейшие, так как и на второй вопрос: «Вы живете на это?» — я правдиво отвечаю: «Да».
И я действительно живу за счет своего смеха, и живу хорошо, так как на мой смех, выражаясь коммерческим языком, есть спрос.
Я — хороший, ученый смехач, никто не смеется так, как я, никто не владеет настолько тонкостями этого искусства.
Долгое время, во избежание тягостных разъяснений, я выдавал себя за актера, но мои мимические и разговорные способности столь незначительны, что это объяснение кажется неправдоподобным, а я люблю правду, правда же заключается в том, что я — смехач.
Я не клоун, не комик, я не веселю людей — я изображаю само веселье. Я смеюсь, как римский император или как чувствительный выпускник средней школы, смех XVII столетия для меня столь же доступен, как смех XIX, и если это нужно, я могу смеяться смехом любого столетия, любого класса общества, любого возраста: я этому научился так же, как учатся подбивать подметки к башмакам. Смех Америки живет в моей груди, смех Африки, белый, красный, желтый смех — и за соответствующую мзду я показываю, как он звучит, согласно предписанию режиссера.
Я стал необходим, мой смех записывают на пластинки, на пленку, и звукорежиссеры крайне предупредительны со мной. Я смеюсь печально, сдержанно, истерически, смеюсь, как кондуктор трамвая и как ученик из продуктового магазина; смех утренний, вечерний, ночной, смех в сумерки — короче говоря, где бы и когда бы люди ни смеялись, — я воспроизвожу любой смех.
Легко поверить, что такая профессия очень утомительна, тем более что я владею и заразительным смехом. Я просто необходим комикам третьего и четвертого разрядов, которые не без оснований дрожат за свои остроты, и я сижу каждый вечер в каком-нибудь варьете как своего рода клакер, чтобы в слабых местах программы заразительно засмеяться.
Это тонкая работа: мой искренний, неудержимый смех не должен начаться ни слишком рано, ни слишком поздно — он должен прозвучать в нужное мгновенье, тогда весь зал гогочет вместе со мной, и острота спасена. Я же устало пробираюсь к гардеробу и надеваю пальто, довольный тем, что наконец-то кончил работу.
А дома меня обычно ждут телеграммы:
«Крайне нуждаемся вашем смехе. Звукозапись вторник». И несколько часов спустя я сижу в душном вагоне скорого поезда и оплакиваю свою судьбу.
Каждому понятно, что в свободные часы и во время отпуска я не чувствую желания смеяться: доильщик радуется, когда может забыть о корове, каменщик — о своей известке, в доме столяра чаще всего плохо прилажены двери и ящики открываются с трудом. Кондитеры любят соленые огурцы, мясники — марципаны, пекари предпочитают колбасу хлебу, тореадоры любят возиться с голубями, боксеры бледнеют, когда у их детей идет носом кровь; все это я отлично понимаю, так как я никогда не смеюсь в свободные вечера. Я предельно серьезный человек, и люди — быть может, они и правы — считают меня пессимистом.
В первые годы нашего супружества моя жена нередко просила: «Посмейся же!» Но с тех пор она поняла, что я не могу выполнить это ее желание. Я бываю счастлив, когда в состоянии дать покой своим напряженным мускулам, своей утомленной душе. Да, даже чужой смех раздражает меня: он напоминает о моей профессии.
Итак, мы ведем тихую, мирную жизнь, потому что моя жена тоже разучилась смеяться.
Иногда я ловлю улыбку на ее лице, и тогда улыбаюсь и я. Мы беседуем друг с другом вполголоса, я ведь ненавижу шум варьете, шум, царящий в студиях звукозаписи. Люди, мало знающие меня, считают, что я очень скучный человек. Возможно, так оно и есть — ведь я слишком часто вынужден смеяться. С бесстрастным, неподвижным лицом прохожу и по жизни, лишь иногда позволяя себе кроткую улыбку, и часто спрашиваю при этом: «Да смеялся ли я когда-нибудь?»
Вероятно, нет. Мои сестры и братья могут подтвердить, что я всегда был серьезным мальчиком.
Так я смеюсь на все лады, но собственного смеха не знаю.
Бессердечные люди не в силах понять, почему я с таким старанием и смирением исполняю работу, которую они считают недостойной меня. Быть может, эта работа и в самом деле не соответствует моему образованию и ее не прославляла ни одна из тех песен, которые мне пели, когда я еще лежал в колыбельке, зато мне она по душе, да и кормит меня: я сообщаю людям, где они находятся. Моим современникам, которые садятся вечером в своем родном городе в поезд, уносящий их в чужие края, и которые потом просыпаются среди ночи на нашем вокзале и растерянно вглядываются во тьму, не зная, проехали ли они нужную станцию, а может быть, еще не доехали, или как раз находятся у цели (ведь в нашем городе есть разные достопримечательности, привлекающие немало туристов), — всем им, находящимся в пути, я сообщаю, куда они прибыли. Я включаю микрофон и, как только поезд подходит к перрону и паровоз затихает, медленно бросаю в ночь одни и те же слова: «Город Тибтен — вы прибыли в Тибтен. Желающие посетить гробницу Тибурта, выходите здесь!» Эхо моего голоса раскатывается под сводами вокзала и возвращается к моей кабинке: гулкий голос, громыхающий из тьмы, — кажется, что он вещает нечто весьма сомнительное, хотя в действительности все, что я говорю, сущая правда.
Услышав мое сообщение, некоторые пассажиры поспешно хватают чемоданы и впопыхах выскакивают на тускло освещенную платформу, ибо Тибтен — цель их путешествия; мне видно, как они по лестнице спускаются в тоннель, а потом снова появляются уже на платформе номер один и у входа в город отдают билеты заспанному контролеру. По делам люди редко приезжают ночью, и среди моих пассажиров почти нет представителей фирм, прибывших сюда для закупки свинца на местных рудниках. Ночные путешественники в большинстве своем туристы, которых привлекает в нашем городе гробница Тибурта, римского юноши, покончившего с собой 1800 лет тому назад из-за любви к одной здешней красавице. «Он был еще мальчик, — начертано на его надгробье, которое выставлено в нашем краеведческом музее, — но любовь свела его в могилу». Он приехал в Тибтен из Рима по поручению своего отца, поставщика римского войска, чтобы закупить свинец.
Конечно, мне незачем было учиться на пяти факультетах и получать два университетских диплома, чтобы из ночи в ночь вещать в темноту: «Город Тибтен — вы прибыли в Тибтен». И все же моя работа дает мне удовлетворение. Я говорю эту фразу тихо, так, чтобы не разбудить спящих, но все же достаточно громко, чтобы бодрствующие ее не прослушали, и голос мой звучит с той настойчивостью, которая необходима, чтобы все дремлющие очнулись и подумали, не следует ли им сойти в Тибтене.
Около полудня, когда я просыпаюсь и гляжу в окно, я вижу путешественников, последовавших ночью моему зову, — они идут группами по нашим улицам, до зубов вооруженные проспектами и путеводителями, которые наше рекламное бюро щедро рассылает по всему свету. Во время завтрака они уже успели прочесть, что название нашего города произошло от латинского слова «Тибуртинум», видоизменившегося на протяжении веков до своего нынешнего звучания «Тибтен», и теперь они направляются в краеведческий музей, чтобы полюбоваться надгробным памятником, который соорудили римскому Вертеру[143] 1800 лет назад: барельеф из красноватого песчаника, изображающий мальчика, тщетно простирающего руки к удаляющейся возлюбленной. «Он был еще мальчик, но любовь свела его в могилу…» О его нежном возрасте свидетельствуют и те предметы, которые были найдены в гробнице: фигурки из слоновой кости — два слоника, лошадка и дог, — которые, как утверждает Бруслер в своем труде «Гипотеза о гробнице Тибурта», были чем-то вроде шахматных фигур. Однако эта гипотеза не представляется мне убедительной, я уверен, что маленький Тибурт просто играл ими: эти фигурки из слоновой кости как две капли воды похожи на те, что дают нам в придачу, когда мы покупаем не менее полфунта маргарина, да и назначение у них одно и то же: это игрушки для детей…
Быть может, мне следовало бы здесь сослаться на выдающееся произведение нашего земляка, писателя Фолькера фон Фолькерсена, который написал великолепный роман, озаглавленный: «Тибурт, или Судьба римлянина, погибшего в нашем городе». Однако я считаю, что роман Фолькерсена вводит читателей в заблуждение, поскольку автор его придерживается точки зрения Бруслера на назначение найденных фигурок.
Пора мне наконец сделать это признание — я являюсь владельцем тех фигурок, которые нашли в могиле Тибурта; я выкрал их из музея, заменив другими, каждую из которых получил в придачу при покупке полфунта маргарина: двумя слониками, лошадкой и догом — они того же цвета, что и звери Тибурта, у них тот же вес и те же размеры, и они — а это представляется мне самым важным — имеют то же назначение.
Итак, к нам приезжают путешественники со всего света, чтобы поглядеть на надгробье Тибурта и на его игрушки. Рекламные плакаты с текстом: «Come to Tibten» висят в залах ожидания всего англосаксонского мира, и когда я ночью твержу одни и те же фразы: «Город Тибтен! Вы прибыли в Тибтен. Желающие посетить гробницу Тибурта, выходите здесь!» — я выманиваю из поезда всех, кого соблазнили наши рекламные плакаты, украшающие вокзалы провинциальных городов. Правда, любопытные осматривают надгробье из песчаника, историческая подлинность которого не вызывает сомнений, любуются трогательным профилем отрока-римлянина; любовь свела его в могилу — он бросился в затопленную штольню на свинцовом руднике. А потом их взгляд скользит по фигуркам зверей: двум слоникам, лошадке и догу — они-то и могли бы помочь моим современникам постигнуть мудрость мира. Но, увы, этого не происходит. Взволнованные дамы, и наши и иностранки, засыпают могилу Тибурта розами, поэты посвящают ему стихи. Мои фигурки: слоники, лошадка и дог (мне пришлось съесть два фунта маргарина, чтобы заполучить их) — тоже стали предметами лирических излияний: «Играл он, как все дети, с малюткой догом и конем-малюткой…» — звучит в памяти строчка из стихотворения одного небезызвестного лирика. Итак, они лежат на красном бархате витрины под толстенным стеклом в нашем краеведческом музее — бесплатные сувениры фирмы «Яичный маргарин Клусхеннера», вещественные доказательства потребления мною этого продукта. Часто после обеда, перед тем как отправиться на работу, я захожу на минутку в краеведческий музей и смотрю на них; они выглядят совсем подлинными, потемневшими от времени и решительно ничем не отличаются от тех, что валяются в ящике моего письменного стола, ибо настоящие фигурки я сунул туда же, где хранил подарки фирмы «Яичный маргарин Клусхеннера», и теперь тщетно пытаюсь отличить их друг от друга.
Из музея я в глубокой задумчивости иду на работу, вешаю на вешалку шляпу, снимаю пиджак, прячу бутерброды в ящик, раскладываю на столе папиросную бумагу, коробочку с табаком, газету и, когда к перрону подкатывает поезд, говорю те фразы, которые обязан говорить в микрофон по долгу службы: «Город Тибтен… Вы прибыли в Тибтен. Желающие посетить гробницу Тибурта, выходите здесь!..» Я произношу эти фразы тихо, так, чтобы не разбудить спящих, но все же достаточно громко, чтобы бодрствующие ее не прослушали, а те, кто дремлет, очнулись и подумали, не следует ли им сойти в Тибтене.
И я не понимаю тех людей, которые считают эту работу недостойной меня…
Когда Мюллер почувствовал, что сдерживать рвоту ему уже невмоготу, в аудитории как раз воцарилась восторженная, благоговейная тишина. Нарочито беззвучный, искусно сдавленный до хрипотцы голос профессора Шмека вдруг (за семнадцать минут до конца лекции) окрасился теми бархатными, вкрадчивыми модуляциями, одновременно убаюкивающими и возбуждающими, которые безотказно действуют на определенную часть студенток (ярко выраженный интеллектуальный тип, называвшийся прежде «синим чулком»), вводя их в почти сексуальный транс; в эти мгновения они были готовы умереть за Шмека. Как любил говорить сам Шмек, правда, только в доверительных беседах, «к концу лекции моя мысль, доведенная до крайнего предела выразительности, до максимального напряжения, при всем своем рационализме начинает оказывать на слушателей иррациональное воздействие. Если вы вспомните, друзья мои, — добавлял он всегда, — что церковная служба длится столько же, сколько любовный акт, а именно, сорок пять минут, вы согласитесь со мной, что такие элементы, как ритм и пауза, подъемы и спады, кульминация и разрядка, неотъемлемы не только от богослужения и любви, но и, по моему глубокому убеждению, от университетской лекции».
К этому моменту, а наступал он примерно на тридцать третьей минуте лекции, в аудитории больше не было равнодушия: только благоговение или отвращение, причем восторженные слушатели доходили до такого накала, что готовы были вопить в исступлении, на что скептики (а их было меньшинство) тотчас ответили бы провокационным визгом. Когда вероятность столь бурного, отнюдь не академического изъявления чувств перерастала в угрозу, Шмек прерывал начатую фразу и прозаическим жестом отрезвлял аудиторию, чтобы довести лекцию до ее логического финала: он вынимал пестрый, в крупную клетку, носовой платок (из тех, что прежде назывались «радость ломового извозчика») и громко сморкался, а тот заинтересованный взгляд, который он неизбежно бросал на платок прежде, чем спрятать его в карман, приводил в чувство даже самых исступленных девиц, слушавших чуть ли не с пеной на губах. «Мне необходимо поклонение, — любил говорить Шмек, — но я его не выношу».
Всякий раз после этого отрезвляющего жеста по рядам пробегал глубокий вздох, и сотни молодых людей клялись себе, что никогда больше не пойдут на лекции Шмека, и все же в следующий вторник они снова толпились у дверей аудитории за полчаса до начала лекции, стояли в очереди, чтобы сесть поближе к кафедре, с которой Шмек читал лекцию, пропускали лекции профессора Ливорно, его противника, ибо Шмек (надо сказать, что часы этих двух лекторов всегда совпадали) назначал свои лекции только после того, как Ливорно уже стоял в расписании; ради этого он каждый год как раз в то время, когда составлялось расписание, пускался в такие далекие путешествия, что даже по телеграфу с ним нельзя было связаться; перед началом прошлого семестра он, например, отправился в экспедицию к индейцам племени варрау, и его несколько недель невозможно было обнаружить в дебрях устья Ориноко, а потом, вернувшись в Каракас, он телеграфно сообщил дни и часы своих лекций — как всегда, они в точности совпадали с лекциями Ливорно, что заставило секретаршу деканата сказать: «Дело ясное, у него и в Венесуэле есть свои шпионы».
Этим глубоким вздохом, пробежавшим по рядам, Мюллер и решил воспользоваться, чтобы сделать то, что должен был сделать уже четверть часа назад, но никак не мог отважиться: выйти в туалет и облегчиться. Когда он, слегка придерживая рукой портфель, встал и начал пробираться между скамьями, по лицам студентов пробежало выражение возмущения и изумления, они лишь нехотя потеснились, чтобы дать ему пройти: даже противники Шмека не могли допустить, что кто-то способен добровольно упустить хоть минуту этого блестящего каскада мыслей — и тем более такой рьяный поклонник Шмека, о котором поговаривали как о возможном кандидате на место первого ассистента. Когда Мюллер добрался наконец до двери, он едва расслышал конец той фразы, которую Шмек прервал, чтобы высморкаться — «…к основному звену проблемы: грубошерстное пальто — одежда случайная или типическая, выражает ли она определенный социальный слой?».
Мюллер влетел в уборную в самую последнюю секунду, рывком расслабил узел галстука и расстегнул ворот рубашки; он услышал, как вырванная пуговка, звякнув о кафель, покатилась в соседнюю кабинку, бросил портфель прямо на пол, и… его вырвало; он почувствовал, как выступивший на лбу холодный пот ледяными струйками покатился по щекам, к которым вновь прилила кровь; не открывая глаз, ощупью спустил он воду и с удивлением обнаружил, что не только полностью освободился от тошноты, но и как-то очистился, словно заново родился: вода в унитазе смыла куда больше, чем рвоту: часть его мировоззрения, подтвержденную страшную догадку, бешенство — он просиял от внезапно наступившего облегчения, вытер платком рот, наспех затянул галстук, поднял с пола портфель и вышел из кабинки. Товарищи не раз смеялись над ним за то, что он всегда таскал с собой мыло и полотенце, но теперь он лишний раз убедился, как это может пригодиться, — пусть себе смеются сколько влезет над его «мелкобуржуазной мыльницей»; он открыл эту мыльницу, и ему захотелось расцеловать маму, которая ему навязала ее три года назад, когда он отправлялся в университет: мыло ему сейчас нужно было больше всего; в нерешительности он взялся было за галстук, но потом передумал, просто снял пиджак и повесил его на ручку двери, тщательно вымыл лицо и руки, провел мокрой ладонью по шее и торопливо вышел из уборной: лекции еще не кончились, в коридорах было пусто; если он поспешит, то сумеет прийти домой раньше Мари. «Я спрошу ее, — думал он, — может ли отвращение, отвращение чисто духовного свойства, вызвать вполне физическую рвоту».
Стояла ранняя весна, день был мягкий, сырой, и впервые за годы учебы в университете он забыл о трех ступеньках в главном портале, споткнулся, с трудом удержал равновесие и почувствовал, что последние ужасные пятнадцать минут не прошли бесследно: кружилась голова, мир вокруг вырастал, словно из тумана, но не казался враждебным. В саду между зелеными деревьями с портфелями и книгами под мышкой неторопливо расхаживали девушки, по виду филологички, их лица виделись ему чувственными, нечеткими, словно написанными в импрессионистской манере; даже студенты-богословы, спорящие о чем-то посреди университетского двора, не показались ему на этот раз такими отвратительными, как обычно, их пестро-полосатые фуражки и ленты в петлицах могли быть лоскутками поблекшей радуги. Мюллер медленно шел к воротам и машинально кивал в ответ на приветствия, с трудом прокладывая себе дорогу во все нарастающем потоке спешащих на лекции студентов, тех, кто занимался во вторую смену.
Только в трамвае, проехав три остановки, он немного пришел в себя, и предметы постепенно стали приобретать обычную четкость очертания, словно он надел очки, компенсирующие недостающие диоптрии. Из пригорода в центр, а из центра в другой конец города почти час езды, за который можно все обдумать и во всем разобраться. В это немыслимо было поверить. Какая нужда была Шмеку обкрадывать его, Рудольфа Мюллера, студента третьего курса? Он изложил Шмеку свою идею написать цикл исследований на тему «Социология одежды». И даже сообщил название первой статьи этого цикла: «Опыт социологического исследования грубошерстного пальто», и Шмек восторженно приветствовал эту идею. Пожелал удачи и посоветовал довести работу до самых широких обобщений. Разве он не читал Шмеку в кабинете первые страницы своего «Опыта», те самые страницы, которые он сегодня слово в слово услышал на лекции? Мюллер снова побледнел и, судорожно расстегнув портфель, принялся что-то искать; из портфеля выпали мыльница и учебник Шмека «Основы социологии». Где же его рукопись? Что это, сон, воспоминание или галлюцинация, но он явственно увидел сцену: улыбающийся Шмек в дверях своего кабинета, листы рукописи в руках профессора… «Конечно, я с удовольствием просмотрю вашу работу». Потом начались пасхальные каникулы, сперва он поехал домой, а затем с группой студентов на три недели в Лондон. И вот сегодня первая в новом семестре лекция Шмека: «Введение в социологию одежды, часть первая: социологическое исследование грубошерстного пальто…»
Пересадка. Он машинально вышел из трамвая, дождался нужного номера, сел в вагон и, заметив, что его узнала пожилая кондукторша, тяжело вздохнул. Неужели она и сегодня повторит свою обычную шутку, которую неукоснительно отпускала с того дня, как он предъявил ей свой студенческий билет? Да, она ее повторила: «Полдень, а господин студент уже свободен от трудов праведных, теперь,' ха-ха, можно и к девочкам». Пассажиры засмеялись, Мюллер покраснел и протиснулся на площадку; ему хотелось выскочить на ходу, броситься бежать и поскорее оказаться дома, в своей комнате, чтобы окончательно во всем убедиться. Его дневник послужит доказательством, а может быть, взять в свидетельницы Мари, ведь она печатала его работу, он прекрасно помнит, как она вынула из ящика копирку и предложила печатать в два экземпляра, но он сказал, что не надо, это лишь первый набросок, так сказать, проба пера, — он ясно увидел руки Мари, увидел, как она убрала копирку в ящик и принялась печатать: «Рудольф Мюллер, студент философского факультета, Гречишная, 17»; когда он ей диктовал заголовок, ему пришла мысль о том, что можно также написать социологическое исследование пищи — гречневая каша, оладьи, мясо с тушеной капустой, считавшееся в рабочих поселках, где прошло его детство, самым праздничным блюдом, в шкале радостей стоявшим по соседству с плотскими утехами, — сладкий рис с корицей, гороховый суп с салом; и прежде чем начать диктовать Мари, он думал о том, что вслед за «Социологическим исследованием грубошерстного пальто» он непременно напишет работу о жареной картошке. Замыслов хоть отбавляй, и он знал, что в силах все их осуществить.
Ох, эти бесконечно длинные окраинные улицы, когда-то они были военными трактами и по ним шагали римские легионеры, а потом наполеоновские солдаты. Номера домов уже перевалили за девятьсот. Снова почему-то вспомнилось все связанное с утренним происшествием: голос Шмека, неудержимый позыв на рвоту, когда Шмек впервые произнес «грубошерстное пальто», восемь-девять минут единоборства с тошнотой, тем более трудного, что он сидел в первом ряду; затем на тридцать третьей минуте лекции клетчатый платок Шмека, взгляд Шмека, оценивающий результаты шумного сморканья, наконец, уборная, а потом туманная сырость университетского сада, плывущие перед глазами чувственные лица филологичек, пестро-полосатые банты богословов, словно лоскутки гаснущей радуги, двенадцатый трамвай, потом пересадка на восемнадцатый, шутка кондукторши — и вот уже номера домов на Майнцерштрассе: 980, 981… Из верхнего кармана куртки он вынул одну из трех сигарет, которые составляли его норму на первую половину дня, и пошарил в карманах, ища зажигалку.
— Эй, студент, поди-ка сюда, дай прикурить!
Устало улыбнувшись, он пошел по вагону к пожилой кондукторше, которая слезла со своего пьедестала. Он поднес горящую зажигалку к ее окурку, зажег и свою сигарету, затянулся и был приятно удивлен, что его не затошнило.
— Что, молодой человек, неприятности?
Он кивнул, напряженно посмотрел на ее грубое, с красными прожилками лицо, боясь услышать в виде утешения сальную шутку, но кондукторша лишь кивнула и сказала:
— Спасибо, кавалер.
И схватилась за его плечо, когда вагон дернуло при повороте на кольце.
Трамвай остановился, она вышла первая и заковыляла к моторному вагону, где вожатый уже отвинчивал стаканчик своего термоса.
Как малы эти серые домишки, а эти улочки до того тесны, что стоящий у тротуара мотоцикл чуть ли не загораживал весь проезд; тридцать лет тому назад даже прогрессивно мыслящие люди не верили, что автомобиль сможет войти в быт; мечты о будущем успели здесь воплотиться в жизни и умереть; все, что в дальнейшем проявляло себя как новое и перспективное, принималось тут в штыки. Все улицы в этом районе были похожи друг на друга, начиная с Астровой и кончая Ясеневой; ромашка и чеснок, подорожник и богородицина травка (впрочем, от этого названия сперва хотели отказаться, считая, что оно звучит чересчур церковно, но потом все же решили ориентироваться только на ботанику), бирючина и бузина — одним словом, все, что растет, нашло свое отражение в названиях улиц этого района, в центре которого была площадь Энгельса, а вокруг шел бульвар Маркса. (Улицы Маркса и Энгельса еще раньше появились в других рабочих районах.) Маленькая церквушка была выстроена много лет спустя, когда выяснилось, что у всех воинствующих атеистов верующие жены и что избирательный округ Цветочный двор (так назывался этот район) в один прекрасный день подал больше голосов за центр, чем за СДПГ (у верующих матерей подросли воспитанные ими дети). Тогда пристыженные старые социалисты с горя напились и решили перейти в КПГ. Маленькая церквушка давным-давно стала тесна, особенно для воскресных служб, и в приходском совете был выставлен макет новой, большой. В ультрасовременном стиле. Церковь собирались построить на бульваре, но так как места для запроектированного здания там не хватает, то приход Св. Бонифация, расположенный по соседству, выделил часть своей земли для строительства церкви Св. Иосифа, покровителя рабочего люда. Ажурные краны уже подняли свои клювы в весеннее небо.
Думая о своем отце, Мюллер обычно пытался улыбнуться. Но тщетно Мюллеру казалось, что в этих маленьких серых домиках все еще гнездится просветительский антирелигиозный пафос двадцатых годов, что все еще жив культ свободной любви, и хотя теперь уже не поют: «Братья, к солнцу, к свободе!» — ему слышались на узких улочках отзвуки этой песни, и улыбка тут была неуместна. Настурциевая, Тюльпановая, Фиалковая, а вот и новая серия улиц в алфавитном порядке: Акациевая, Буковая, Вишневая и наконец он дошел до Гречишной («все, что растет»). Вот и дом номер семнадцать, а когда он увидел велосипед Мари, он наконец улыбнулся. Велосипед был прислонен к железной ограде, которой дядя Вилли обнес мусорный ящик, — грязный, разболтанный подростковый велосипед баронессы фон Шлимм, представительницы младшей ветви этого знатного рода. Исполненный нежности к велосипеду, он слегка пнул ногой покрышку заднего колеса. Распахнув дверь в тесную прихожую, откуда несло жареной картошкой, он крикнул: «Здравствуй, тетя!», взял пакет, лежавший на последней ступеньке лестницы, и помчался наверх. Лестница была такая узкая, что он всегда терся локтем о красно-коричневую панель стены, и тетя Кэте утверждала, что она может с точностью подсчитать по следам локтя на крашеной стене, сколько раз он поднимался по этой лестнице. За три года учебы в университете, с тех пор как он поселился у тетки, на панели протерлась светлая проплешина.
Мари. Всякий раз он бывал взволнован силой своего чувства к ней, и всякий раз (а они провели вдвоем уже больше трехсот дней, он записывал в дневнике каждую их встречу) он удивлялся, до чего она тоненькая — в мыслях она не виделась ему такой худенькой, очевидно, потому, что, когда они бывали вместе, он переставал это замечать, а при очередной встрече вновь поражался ее хрупкости. Сняв туфли и чулки, она прилегла на его кровать; темные волосы подчеркивали бледность ее лица, бледность, которая наводила на мысль о чахотке, хотя он и знал, что она здорова.
— Пожалуйста, не целуй меня, — тихо сказала она. — Все утро я слушала грязные шутки насчет любви, лучше помассируй мне ноги — они ноют.
Он швырнул куда попало портфель и пакет и принялся растирать ей ноги от колена до щиколотки.
— Спасибо, ты милый, но, надеюсь, ты не пристрастишься к уходу за больными. А то с вашим братом никогда ничего не знаешь наперед. И прошу тебя, — добавила она еще тише, — давай останемся дома: я слишком устала, чтобы тащиться куда-то обедать. То, что я ухожу в каждый обеденный перерыв, и так уже расценивается нашей заведующей как антиобщественный поступок.
— Черт-те что! Почему ты не покончишь с этой пыткой? Что за свиньи!
— Ты кого имеешь в виду — начальников или наших девчонок?
— Конечно, начальников. А то, что ты называешь грязными шутками, всего лишь выражение тех единственных радостей, которые доступны вашим девчонкам. Твои буржуазные уши…
— Уши у меня вовсе не буржуазные, а феодальные, раз уж ты настаиваешь на социологическом определении моих ушей.
— Феодализм не выдержал натиска буржуазии, он вступил в брак с промышленностью, и она его обуржуазила. Ты не различаешь, что в тебе типическое, а что случайное; так упорно не желать расстаться со своей фамилией, хотя ты так мало ее ценишь, — скажи, это ли не проявление буржуазного идеализма, и притом позднего? Разве тебя не тешит сознание того, что в ближайшем будущем ты перед Богом и людьми — как принято говорить в вашей среде — станешь Мари Мюллер?
— У тебя хорошие руки, — сказала она. — Но когда ты сможешь прокормить трудом этих рук жену и детей?
— Как только ты подсчитаешь, сколько денег у нас останется после уплаты налогов, если ты не бросишь работу.
Она рывком приподнялась на кровати и затараторила, как школьница, отвечающая урок:
— Твоя стипендия, заметь, повышенная, составляет двести сорок три марки. Как помощнику ассистента, тебе причитается двести марок, но семьдесят пять из них вычитают, поскольку ты еще учишься. Таким образом, у тебя должно оставаться триста шестьдесят восемь, но заработок твоего отца семьсот десять марок, то есть на двести шестьдесят больше суммы, не облагаемой налогом, а ты единственный сын, следовательно, из твоих денег вычитается еще половина — сто тридцать марок, и выходит, что ты работаешь помощником ассистента задаром, и в итоге наличными остается двести тридцать восемь. Как только мы поженимся, из твоего заработка будет вычитаться половина суммы, превышающей триста марок, то есть две марки пятнадцать пфеннигов. Вот и получится, что ты, как глава семьи, реально принесешь в дом двести тридцать марок восемьдесят пять пфеннигов.
— Поздравляю, ты все великолепно подсчитала.
— Во всяком случае, ясно одно: на эту скотину Шмека ты работаешь бесплатно.
Он перестал массировать ее ногу.
— «Скотину Шмека», ты-то почему так говоришь?
Она взглянула на него и села, опустив ноги с кровати; он пододвинул ей свои шлепанцы.
— Что у тебя произошло со Шмеком? Что случилось? Да перестань возиться с моими ногами. Ну, говори!
— Подожди минутку.
Он поднял с пола портфель и пакет и положил их на кровать рядом с Мари, вынул из верхнего кармана куртки две оставшиеся сигареты, прикурил одну, протянул ее Мари, затем закурил сам, направился к книжной полке, вытащил свой дневник — толстую школьную тетрадь, стоявшую между томиками Кьеркегора и Коцебу[144], и уселся на полу у ног Мари.
— Послушай, — начал он. — Вот: тринадцатого декабря. Когда я гулял с Мари по парку, мне пришла мысль написать социологическое исследование грубошерстного пальто.
— Да, — сказала Мари, — ты мне тут же об этом рассказал и, наверное, помнишь мои возражения.
— Конечно, помню, — он еще полистал дневник. — Слушай: второе января. Приступил к изучению материалов. Наброски. Мысли. Посетил магазин Майера, надеялся просмотреть картотеку его клиентов, но из этого ничего не получилось… Дальше январь, февраль, каждый день записи о ходе работы.
— Ну да, а в конце февраля ты мне продиктовал первые тридцать страниц.
— А вот то, что я ищу, — первое марта. Визит к Шмеку, которому я показал первые страницы моей работы и даже прочел вслух отдельные места. Шмек попросил меня оставить ему рукопись, чтобы он мог на досуге ее просмотреть…
— Отлично помню, а на следующий день ты уехал к себе домой.
— Ну да, а потом в Англию, вернулся вчера, а сегодня первая лекция Шмека; и слушали ее все с таким интересом, с таким напряжением, с таким восторгом, как никогда, — ведь тема была настолько новой, настолько необычной, во всяком случае, для всех остальных. А теперь я прошу тебя угадать, что это была за тема? Ну, угадай, моя дорогая баронесса!
— Если ты меня еще раз назовешь баронессой, то я назову тебя… — Мари улыбнулась. — Нет, не бойся, я так тебя называть не буду, даже если ты будешь называть меня баронессой. Скажи, тебе было бы обидно, если бы я тебя так назвала?
— Если ты — нет. Ты можешь называть меня, как хочешь, — сказал он тихо. — Но не думай, что так уж приятно, когда за твоей спиной шепчут, когда на доске в аудитории пишут: «Рудольф — рабочее отродье». Я — редкость, я — живое чудо, я — один из тех, кого бывает пять на сто, пятьдесят на тысячу, — чем больше число, тем фантастичней соотношение, я из тех, кого бывает всего пять тысяч на сто тысяч; я и в самом деле сын рабочего, который учится в университете в Западной Германии. А в университетах Восточной Германии все наоборот, из ста студентов там девяносто пять — дети рабочих. Там я был бы до смешного повседневным явлением, а здесь я знаменитый пример, которым козыряют в спорах, доказательство для обеих сторон — настоящий, подлинный, «всамделишный» сын рабочего — и даже способный, очень способный… Но ты ведь так и не попыталась отгадать, что сегодня клеймил Шмек.
— Может быть, телевидение?
Мюллер рассмеялся.
— Настоящие снобы теперь за телевидение.
— Нет, — сказала Мари и погасила сигарету о пепельницу, которую Мюллер держал в руке, — нет, не мог же он заняться социологией грубошерстного пальто?
— А то чем же? — тихо спросил Рудольф. — Чем же еще?..
— Нет, — повторила Мари, — этого он не мог сделать.
— Но тем не менее он это сделал, и в его лекции я узнал фразы, которые помню, помню из-за той радости, которую испытывал, когда наконец сформулировал…
— Слишком радовался…
— Да, подумать только, он шпарил целые абзацы из моей работы.
Мюллер поднялся с полу и стал ходить взад-вперед по комнате.
— Сама знаешь, как мучаешься, стараясь понять, себя ли цитируешь или кого-то другого, вот услышишь что-то, что как будто уже слыхал или даже сам говорил, и никак не можешь вспомнить, в самом ли деле ты это сам говорил или только думал, а может, вовсе кто-то другой при тебе говорил или ты читал это… Одним словом, сходишь с ума, потому что память в этих случаях вдруг отказывает…
— Да, — сказала Мари, — вот так я терзалась, вспоминая, пила ли я воду перед святым причастием. Мне все казалось, что пила — оттого, что раньше я уже столько раз пила натощак воду — тысячу раз пила, — а перед причастием я вовсе и не пила…
— Когда вот так ни на чем не можешь остановиться, очень важен дневник.
— Знаешь, ты мог бы не ломать голову над этим вопросом: совершенно ясно, что Шмек тебя обокрал.
— И тем самым угробил мою диссертацию.
— Господи, — сказала Мари; она встала с постели, положила руку Рудольфу на плечо и поцеловала его в шею, — господи, ты прав, он в самом деле перерезал у тебя жизненный нерв… А ты не можешь на него пожаловаться?
Мюллер рассмеялся.
— В университетах всего мира, от Массачусетса до Лима, от Геттингена или Оксфорда до Нагасаки, все разразятся дружным смехом, если некий Рудольф Мюллер, сын рабочего, начнет утверждать, будто Шмек его обокрал. Даже люди племени варрау[145] язвительно усмехнутся, ибо и им известно, что мудрый белый человек, по имени Шмек, все знает про людские отношения. Но вот если выступит Шмек — а это будет неизбежным следствием моей жалобы — и заявит, что его обокрал некий Мюллер, то он всех убедит.
— Его надо уничтожить, — сказала Мари.
— Наконец-то ты отказалась от буржуазного образа мыслей.
— Не понимаю, как ты еще можешь шутить.
— На это у меня есть причина, — сказал Мюллер и подошел к кровати; он взял пакет, положил на стол и начал его распаковывать, терпеливо распутывая бечевку и развязывая многочисленные узелки; это длилось так долго, что Мари рывком выдвинула ящик, вынула из него нож и молча подала Рудольфу.
— Уничтожить, да, это мысль, — сказал Мюллер, — но я ни за что на свете не разрежу бечевку, это был бы удар прямо в сердце моей матери, которая всегда аккуратно развязывает и сматывает бечевочку, — она ведь может пригодиться. Когда мать приедет меня навестить, она непременно спросит у меня эту бечевку, и если я не смогу ее предъявить, решит, что наступил конец света.
Мари закрыла перочинный нож, спрятала его назад в ящик и оперлась о плечо Рудольфа — он уже развернул пакет и аккуратно складывал оберточную бумагу.
— Ты мне так и не объяснил, как ты все еще можешь шутить, — сказала она. — То, что сделал с тобой Шмек, — это предел подлости и коварства, а ведь он еще собирался назначить тебя своим ассистентом и предсказывал тебе блестящее будущее.
— Ну вот и готово, — сказал Мюллер. — Так ты в самом деле хочешь знать почему?
Она кивнула:
— Скажи.
Он положил посылку на стол и поцеловал Мари.
— Не будь тебя, — пробормотал он, — я бы сделал невесть что, клянусь!
— А ты все равно сделай, — тихо сказала она.
— Что?
— Сделай ему что-нибудь плохое, — сказала Мари, — я тебе помогу.
— Что же мне сделать? В самом деле уничтожить его?
— Нанеси ему какое-нибудь физическое увечье — моральными средствами тебе его не одолеть. Уничтожь хоть наполовину.
— Как ты говоришь?
— Ну, может, просто избей. Но сейчас давай поедим: я голодна, а через тридцать пять минут мне надо ехать назад.
— Я не уверен, что ты поедешь назад.
Мюллер осторожно снял еще один слой бумаги, развязал еще одну бечевку, которой была перехвачена картонка из-под обуви, взял записку, лежавшую на крышке («Кладите в посылку опись содержимого»), и наконец — Мари вздохнула — снял крышку. В картонке лежали кровяная колбаса, кусок сала, домашний бисквит, несколько пачек сигарет и пакетик глютамина. Мари взяла со стола записку и прочитала вслух:
— «Дорогой мальчик, я рада, что ты так задешево совершил такое далекое путешествие в Англию. Все же теперь в университетах кое-что делают для студентов. Когда приедешь к нам в гости, расскажешь про Лондон. Помни, что мы тобой очень гордимся. Итак, ты приступил теперь к диплому — я еще не могу в это поверить. Любящая тебя мама».
— Они и в самом деле гордятся мной, — сказал Мюллер.
— У них для этого есть все основания, — ответила Мари и убрала присланные продукты в шкафчик под книжной полкой, потом достала начатую пачку чая.
— Я спущусь на минутку, заварю чай.
— Странно, — сказала Мари, — когда я сегодня прислонила свой велосипед к изгороди, я уже знала, что после обеденного перерыва не вернусь в наш синтетический ад; такие предчувствия ведь бывают. Как-то, придя из школы, я, как всегда, бросила свой велосипед у живой изгороди; он обычно наполовину тонул в ней, опрокидывался, руль цеплялся за какую-нибудь толстую ветку, переднее колесо оказывалось в воздухе, — так вот, в тот раз я уже знала, что никогда больше не пойду в школу. Не то чтобы мне просто надоело ходить в школу, это было что-то гораздо более сильное, я вдруг поняла, что мне невмоготу еще хоть раз пойти в школу; отец никак не мог это взять в толк, потому что до аттестата зрелости оставался ровно месяц, но тогда я ему сказала: «Ты слыхал когда-нибудь о грехе обжорства?» — «Слыхал! — ответил он мне. — Но ведь ты не обжиралась школой». — «Нет, это я привела только как пример — вот если ты выпил на глоток больше кофе или съел на кусочек больше пирога, чем ты должен был съесть или выпить, — разве это не было бы обжорством?» — «Это верно, — согласился он, — и я даже могу себе представить что-то вроде интеллектуального обжорства, однако…» Но тут я его перебила: «Просто в меня больше ничего не лезет, я чувствую себя как откормленная гусыня». — «Жаль, — сказал отец, — что это случилось с тобой как раз за месяц до экзаменов на аттестат зрелости. Ведь аттестат — такая нужная вещь». — «Для чего? — спросила я. — Может, для поступления в университет?» — «Да», — сказал он. «Нет, — сказала я. — Уж если я пойду на фабрику, то на настоящую, и всерьез». Так я и сделала. Тебе неприятно это слушать?
— Да, — сказал Мюллер, — очень неприятно, когда человек выбрасывает то, о чем несметное число людей мечтает и тоскует. Можно смеяться и над платьями, пренебрегать ими, если они висят у тебя в шкафу или ты можешь в любую минуту их получить, можно смеяться над всем, что тебе кажется от рождения само собой разумеющимся.
— Да я вовсе не смеялась над этим и этим не пренебрегала, мне и в самом деле больше хотелось пойти работать на настоящую фабрику, чем учиться в университете.
— Тебе я верю, — сказал он, — тебе я всегда верю — даже, когда уверяешь, что ты католичка.
— Кстати, вчера я тоже получила из дома посылку, — сказала Мари. — Угадай-ка, что там было.
— Кровяная колбаса, сало, домашний бисквит, сигареты, — сказал Мюллер. — Но глютамина там не было. И конечно ты разрезала бечевку ножницами, бумагу скомкала и…
— Точно! — рассмеялась Мари. — Абсолютно точно. Ты только забыл…
— Нет, я ничего не забыл. Просто ты меня перебила. А то бы я сказал, что ты тут же откусила кусок колбасы, кусок бисквита и закурила сигарету.
— Ну, а теперь пошли в кино. А потом мы убьем Шмека, только не до смерти. Сегодня!
— Сегодня?
— Непременно сегодня. Все, что считаешь правильным, надо делать тут же, и жена должна быть мужу опорой в его борьбе.
Когда они вышли из кино, уже совсем стемнело. Сторож стоянки велосипедов был зол как собака, потому что стоянка опустела и он охранял только грязный, разболтанный велосипед Мари. Старик сторож, в длинном, до пят пальто, ходил взад-вперед, потирая от холода руки, и бормотал ругательства.
— Дай ему на чай, — тихо сказала Мари и в смущении осталась стоять у столбика с цепью, которой была отгорожена стоянка.
— Мои принципы запрещают мне давать на чай, за исключением тех случаев, когда чаевые предусмотрены официально, это оскорбление человеческого достоинства.
— А может быть, у тебя превратное представление о человеческом достоинстве: мой предок, первый Шлимм, лет семьсот назад получил баронский титул и земли в качестве чаевых.
— А может быть, именно поэтому ты так мало ценишь человеческое достоинство. О господи! — вздохнул он и, понизив голос, добавил: — Сколько надо дать в таком случае?
— Я думаю, пфеннигов двадцать или тридцать или сигарет на эту сумму. Ну, прошу тебя, иди помоги своей помощнице, мне ужасно неловко.
Мюллер нерешительно подошел к сторожу, держа в руке номерок, словно документ, в подлинности которого не уверен, а когда сторож повернул к нему свое злое лицо, он вытащил из кармана пачку сигарет и сказал:
— Мне очень жаль, что мы несколько задержались.
Старик взял у него всю пачку, сунул в карман пальто, с молчаливым пренебрежением махнул рукой в сторону велосипеда и двинулся мимо Мари к трамвайной остановке.
— Все-таки в любви к худому мужчине есть одно преимущество: его можно возить сзади себя на багажнике, — сказала Мари.
Лавируя между замершими перед светофором машинами, она выехала к самому перекрестку.
— Осторожно, Мюллер, не поцарапай ногой лак на крыльях. Владельцы машин этого терпеть не могут. Они скорей согласятся, чтобы царапали их жен, чем их автомобили.
Владелец стоящей рядом с ними серой машины опустил стекло, и тогда Мари громко сказала:
— На твоем месте я написала бы социологическое исследование легковых автомобилей. Езда на машинах превратилась в школу ловкачества, нет хуже этих так называемых рыцарей руля. А от их судорожной «демократической» приветливости просто тошнит. Это чистое лицемерие: за самые элементарные вещи они требуют, чтобы им чуть ли не памятники ставили.
— Да, — подхватил Мюллер, — и самое гнусное в них то, что они уверены, будто выглядят иначе, нежели все остальные, а на самом-то деле…
Владелец машины быстро поднял стекло.
— Мари, желтый свет.
Мари нажала на педали и прямо перед носом серой машины повернула направо, а Мюллер исправно вытянул правую руку.
— У меня появилась прекрасная помощница, — сказал он, когда они въехали в темный переулок.
— Помощница, — повторила Мари, — это приблизительный перевод латинского adjutorium.[146] В этом слове есть еще оттенок радости. Так где же он живет?
— Моммзенштрассе, тридцать семь.
— Слава богу, он живет на такой улице, название которой его бесит всякий раз, когда он его читает, произносит, пишет. Надеюсь, что это происходит не реже трех раз на день. Небось ненавидит Моммзена[147]…
— До смерти ненавидит.
— Ну и пусть живет на Моммзенштрассе. Который час?
— Половина восьмого.
— Осталось четверть часа.
Они въехали в еще более темный переулок, который вел прямо в парк. Она затормозила. Мюллер спрыгнул и помог перетащить велосипед через ограду. Они прошли несколько шагов по темной аллее, остановились у куста, и Мари слегка толкнула машину на упругие ветви, они поддались под тяжестью, велосипед почти утонул в них, но зацепился за какую-то ветку потолще и повис.
— Совсем как дома, — сказала Мари. — Для стоянки велосипедов лучше кустов ничего не придумаешь.
Мюллер поцеловал ее в шею. Мари прошептала:
— Не слишком ли я худа для жены?
— Молчи, помощница, — сказал он.
— Ты ужасно боишься. Я и не знала, что можно ощутить, как у кого-то бьется сердце. Скажи, ты правда так боишься?
— Конечно, — ответил он. — Это ведь мое первое нападение. И я вообще никак не могу поверить, что мы здесь притаились, чтобы заманить Шмека в ловушку и избить его. Никак не могу поверить, что все это происходит в действительности.
— Это потому, что ты веришь в духовное оружие, в прогресс и тому подобное — за такие ошибки приходится платить; если и существовало когда-либо духовное оружие, то сегодня оно уже никуда не годится.
— Пойми же, — прошептал он, — какой процесс идет в моем сознании: я ведь стою здесь.
— Бедняги, вы все становитесь шизофрениками. Мне хотелось бы быть не такой худой — я где-то прочла, что шизоидам вредно иметь дело с худыми женщинами.
— Твои волосы в самом деле пахнут этим мерзким искусственным волокном, а руки стали шершавыми.
— Да, — сказала она тихо, — я как героиня из современного романа: баронесса, которая порвала со своим классом и решила жить настоящей, честной жизнью. Который час?
— Почти три четверти.
— Тогда он скоро появится. Мне так нравится, что мы ловим его на удочку собственного тщеславия. Ты бы только послушал его интонацию, когда он выступал по радио: «Размеренность, ритм — это мой жизненный принцип. В четверть восьмого — легкий ужин: еды почти никакой, но непременно крепкий чай, а без четверти восемь — ежедневная обязательная прогулка в городском парке…» Так ты обдумал план действий?
— Да, — ответил Мюллер, — как только он появится, ты бросишь велосипед поперек аллеи, а когда я свистну, побежишь и ляжешь рядом с велосипедом. Он, конечно, бросится к тебе.
— А ты тогда выскочишь из засады и как следует его отлупишь… Да так, чтобы он не сразу пришел в себя, а мы тем временем смоемся.
— Это звучит не слишком пристойно.
— Непристойно? Это тебе только кажется.
— А вдруг он позовет на помощь? Вдруг мне с ним не справиться, ведь он весит по крайней мере на центнер больше, чем я. И кроме того, как я уже тебе сказал, слово «засада» мне не по душе.
— Ну, конечно, у вас свои представления о чести — поднятое забрало, открытый бой и тому подобное, а в результате вы всегда оказываетесь в дураках. Не забывай, что я тоже тебе помогу и буду лупить его изо всех сил. А в крайнем случае мы бросим велосипед и убежим.
— Чтобы оставить вещественное доказательство? Я думаю, это единственный велосипед в городе, который нельзя не узнать.
— Твое сердце бьется все сильнее, все громче. Ты, видно, действительно здорово струсил.
— А ты разве не боишься?
— Конечно, боюсь. Но я твердо знаю, что наше дело правое и что это для нас единственная возможность свершить правосудие — ведь весь мир, вплоть до племени ботокудов[148], будет на его стороне.
— Черт возьми! — прошептал Мюллер. — Вот он и в самом деле идет…
Мари выскочила на аллею, рывком вытянула из куста велосипед и положила его перед собой на землю. Мюллер наблюдал за Шмеком — без шляпы, в расстегнутом, развевающемся на ветру пальто, он спускался по переулку к парку.
— Господи! — вздохнул Мюллер. — Мы же забыли про пса, погляди только на этого зверя, овчарка величиной с теленка!
Мари подошла к Мюллеру и из-за его плеча наблюдала за Шмеком, который хрипловатым голосом позвал: «Сольвейг, Сольвейг!» — отстранил собаку, радостно скакавшую вокруг него, и, подняв с земли камень, швырнул его в кусты — камень упал метрах в десяти от Мюллера.
— Вот сука! — сказала Мари. — Теперь бессмысленно лезть в драку. Это же волк, а не собака, да еще натасканный на человека — сразу видно. Ну, теперь у нас, конечно, разовьются всякие там комплексы из-за того, что мы не довели дело до конца, но все равно затевать что-либо бессмысленно.
Она снова вышла на аллею, подняла велосипед и, тронув за рукав Мюллера, сказала:
— Ну, пошли, нам надо идти. Да что с тобой?
— Ничего, — ответил Мюллер, взяв Мари за руку. — Я даже не предполагал, до чего я его ненавижу.
Шмек стоял под фонарем и гладил свою овчарку, которая положила к его ногам принесенный из кустов камень; заметив, что какая-то пара вошла в круг света, падающий от фонаря, Шмек поднял глаза, потом еще раз взглянул на собаку, а затем снова на молодых людей и вдруг широко улыбнулся, распростер руки и двинулся навстречу Мюллеру.
— Мюллер, — сказал он сердечно. — Дорогой мой Мюллер! Вот не ожидал встретить вас здесь…
Но Мюллеру удалось глядеть прямо в лицо Шмеку и вместе с тем как бы сквозь него, не встречаясь с ним взглядом. «Если я встречусь с ним глазами, я пропал, — думал он. — Задача не в том, чтобы делать вид, что его нет, он ведь есть, но я должен как бы уничтожить его своим взглядом». Шаг навстречу Шмеку, второй, третий, Мюллер почувствовал, как Мари вцепилась в его руку, он дышал все тяжелей и учащенней, будто поднимал все большую тяжесть.
— Мюллер! — крикнул Шмек. — Это ведь вы? У вас что, совсем нет чувства юмора?
Остальное было уже легко. Просто идти своей дорогой, быстро, но не слишком. Они слышали, как Шмек еще раз громко крикнул «Мюллер!». Потом голос его становился все тише и тише. «Мюллер, Мюллер, Мюллер…», и наконец они завернули за угол.
Вдруг Мари так тяжело вздохнула, что он испугался, он повернулся к ней и увидел, что она плачет. Он взял у нее велосипед, прислонил его к ограде какого-то сада, смахнул указательным пальцем слезы с ее щек и обнял ее за плечи.
— Мари, — сказал он тихо. — Ты что?
— Я боюсь тебя, — ответила она. — Ты не только напал на него, ты его уничтожил. Я теперь боюсь, что Шмек вечно будет бродить по этому жалкому парку, бормоча: «Мюллер, Мюллер, Мюллер…» Как в ночном кошмаре. Дух Шмека в сопровождении адского пса бродит меж мокрых кустов, он оброс бородой, такой длинной, что она волочится за ним, как обтрепанный пояс, и все шепчет: «Мюллер, Мюллер, Мюллер». Может быть, мне сбегать поглядеть, как он там?
— Нет, — сказал Мюллер, — не надо бегать. Он чувствует себя недурно. Но если ты ему так сочувствуешь — подари ему ко дню рожденья грубошерстное пальто. Ты даже не можешь измерить, какое зло он мне причинил. Он превратил меня в этакого вундеркинда из рабочих, он мне покровительствовал, так, что ли, это называется? И видимо, ожидал получить мое «грубошерстное пальто» в виде дани, а я ему не дал, во всяком случае, добровольно. Завтра утром, едва зайдя в профессорскую, он скажет своему первому ассистенту Вегелоту: «Да, кстати, Мюллер все же перешел в реакционный лагерь профессора Ливорно, он звонил мне вчера вечером и сказал, что намерен выйти из моего семинара». Потом старательно прикроет дверь и, подойдя вплотную к Вегелоту, добавит: «Жаль мне Мюллера, очень способный студент, однако его тезисы к дипломной работе оказались на редкость беспомощными, ниже всякой критики. Этим людям такие вещи даются особенно трудно, потому что им нужно бороться не только с окружающим миром, но и со средой, из которой они вышли. А жаль!» И он выйдет из профессорской, покусывая губы.
— Ты уверен, что это будет именно так? — спросила Мари.
— Абсолютно. Пошли домой, Мари, Шмек не стоит слез.
— Я плакала не о Шмеке.
— Уж не обо мне ли?
— Да, ты такой немыслимо храбрый.
— Это уж в самом деле звучит как строчка из самого современного романа. Так пошли домой?
— Ты не придешь в ужас, если я захочу хоть раз в день, буквально один раз съесть что-нибудь горячее?
— Не приду, — рассмеялся Мюллер, — вези меня в ближайший ресторан.
— Давай лучше пойдем пешком. В эти часы здесь всегда много полицейских: близость парка, мало фонарей, весенний воздух, попытки изнасилования. А штраф за проезд на багажнике равняется стоимости двух отличных гуляшей.
Мюллер повел велосипед. Они медленно двинулись вниз по улице вдоль городского парка. Когда они отошли от фонаря, то увидели полицейского, прислонившегося к стволу дерева у ограды.
— Вот видишь, — сказала Мари так громко, что полицейский мог услышать. — Вот мы уже и сэкономили две марки, но как только отойдем немного подальше, сразу прыгай на багажник.
Едва они завернули за угол, как Мари села на велосипед и уперлась ногой в тротуар, чтобы дать Мюллеру сесть. Она быстро покатила вниз и, не замедляя хода, обернулась и крикнула:
— Что ты теперь будешь делать?
— Что? — переспросил Мюллер.
— Я спрашиваю, что ты будешь делать?
— Сейчас или вообще?
— И сейчас и вообще.
— Сейчас я еду с тобой есть гуляш, а вообще завтра я пойду к профессору Ливорно, запишусь к нему в семинар и предложу тему для диплома.
— Какую?
— Критический разбор работ профессора Шмека.
Мари подъехала к тротуару, остановилась и, повернувшись к Мюллеру, переспросила:
— Какую, какую?
— Да я же сказал: «Критический разбор сочинений профессора Шмека». Я знаю их вдоль и поперек, чуть ли не наизусть, а ненависть — хорошие чернила.
— А любовь?
— А любовь — это наихудшие чернила из всех существующих, — сказал Мюллер, — поехали, помощница!
Вернувшись с вокзала, Ласнов рассказал, что для Копа прибыла посылка. Каждое утро Ласнов ходил встречать поезд из России и торговал с солдатами. В первый год он выменивал у них на сливочное и на постное масло носки, сахарин, соль, спички и кремни для зажигалок и, как это обычно бывает при обменах такого рода, изрядно наживался; потом установился более или менее твердый курс, расчеты производились уже наличными деньгами, которые по мере того, как Великой Германии изменяло военное счастье, все больше обесценивались, но тем не менее за каждый грош шла жестокая торговля. К тому же ни сливочного масла, пи постного больше не было, а тем паче — толстых кусков сала, за которые в первое время можно было легко получить двухспальный французский матрац. Торговля стала тяжелым, неприятным, изнурительным делом с той поры, как солдаты начали с презрением относиться к деньгам. Они только посмеивались, когда Ласнов с толстой пачкой купюр в руке бежал вдоль поезда и надрывно, на одной ноте кричал в открытые окна:
— Покупаю все по самым высоким цепам! Все по самым высоким ценам!
Лишь изредка попадался новобранец, который, соблазнившись деньгами, стягивал с себя шинель или нижнюю сорочку. И уже совсем редкими стали дни, когда Ласнову приходилось торговаться из-за какой-нибудь крупной вещи — пистолета, часов или подзорной трубы, — торговаться так долго, что он вынужден был давать взятку начальнику станции, который задерживал отнравку поезда до тех пор, пока сделка не состоится. Сперва каждая минута такой задержки стоила марку, но жадный, охочий до выпивки начальник уже давным-давно повысил цену до шести марок.
В то утро Ласнову так и не удалось обделать ни одного дельца.
Железнодорожный жандарм, сверив свои ручные часы с карманными начальника станции, все время ходил взад-вперед по платформе; он накинулся на оборванного мальчишку, который рыскал вокруг вагонов в поисках окурков; по солдаты уже давно перестали выбрасывать окурки; словно скряги, они бережно счищали с них черный нагар и прятали, как драгоценность, в свои кисеты; с хлебом они тоже стали обращаться крайне бережно, и когда мальчишка, так и не найдя ни крошки табака, снова побежал вдоль поезда, размахивая руками и выкрикивая монотонно-плаксивым голосом, чтобы произвести побольше впечатления: «Подайте корочку хлебушка!», он получил лишь пинок от жандарма; поезд тронулся, и он, так ничего и не добыв, уселся на каменной стене, но в это мгновенье к его ногам упал бумажный мешочек, в котором оказался кусок хлеба и яблоко. Мальчишка усмехнулся, увидев, что Ласнов двинулся в зал ожидания; там было пусто и холодно. Ласнов снова вышел на перрон и остановился в нерешительности. Ему вдруг показалось, что поезд должен только еще прийти: слишком уж быстро он тронулся, точно по расписанию, без всяких происшествий, ему даже послышалось по-лязгивание буферов — вот сейчас будет сигнал к остановке.
Ласнов испугался, когда чья-то рука опустилась на его плечо; рука была чересчур легка, чтобы принадлежать начальнику станции, это оказалась рука мальчишки, который, протянув надкусанное яблоко, задорно выпалил:
— Яблочко-то кислое, ой, до чего кислое, но вот сколько ты мне дашь за эту вещь?
Он вытащил из левого кармана красную зубную щетку и протянул Ласнову. Ласнов открыл рот и не вольно провел указательным пальцем по своим крепким, давно не чищенным зубам; закрыв рот, он взял у мальчишки щетку и стал ее разглядывать: красная ручка была прозрачной, а щетина — белой и жесткой.
— Прекрасный рождественский подарок для твоей жены, — сказал мальчишка. — У нее такие красивые белые зубы.
— Слушай, парень, — тихо спросил Ласнов, — какое тебе дело до зубов моей жены?
— И детям сгодится, — продолжал мальчишка. — Ручка-то прозрачная.
Он взял у Ласнова из рук щетку, поднес к глазам и поглядел через нее на Ласнова, на вокзал, на деревья, на разрушенный сахарный завод и снова протянул ее Ласнову.
— Погляди сам, — сказал он. — Красиво.
Ласнов взял щетку и тоже поднес к глазам: ручка искажала изображение: вокзал стал похож на вытянутый амбар, деревья на обломанные метлы, лицо мальчика перекосила гримаса, а яблоко, которое он поднес ко рту, выглядело, как красноватая губка. Ласнов вернул мальчишке щетку.
— Да, — подтвердил он, — в самом деле красиво.
— Десять, — сказал мальчишка.
— Две.
— Нет, — плаксиво запротестовал мальчишка, — нет, нет, она слишком красивая.
Ласнов отвернулся.
— Дай хоть пять.
— Идет, — сказал Ласнов, — я дам тебе пять.
Он взял щетку и протянул бумажку в пять марок. Мальчишка вернулся в зал ожидания, и Ласнов увидел, как он принялся не торопясь ворошить палкой остывшую золу в печке, надеясь найти там окурки; поднялось серое облако пыли, и мальчишка заскулил что-то себе под нос, но Ласнов не расслышал слов.
Начальник станции появился как раз в тот момент, когда Ласнов собрался свернуть самокрутку и, высыпав на ладонь табак, отделял его от крошек.
— Гляди-ка! Да здесь, пожалуй, хватит и на двоих, — сказал начальник станции и, не спрашивая разрешения, взял с ладони Ласнова щепоть табака.
Они оба стояли у входа в вокзал и курили, глядя на улицу, обрамленную киосками, лотками и грязными брезентовыми палатками: все было серого, коричневого или бурого цвета, даже детская карусель не веселила яркими красками.
— Как-то раз моим детям, — прервал молчание начальник станции, — подарили картинки для раскрашивания. На одном листе был напечатан готовый пестрый рисунок, а на другом — только его контуры. Но у нас не было ни красок, ни цветных карандашей, и дети замазали все контурные рисунки сплошь одним черным карандашом. Вот когда я гляжу на наш базар, я вспоминаю эти рисунки: видно, в мире нет больше красок, есть только простой черный карандаш — все серо, грязно, черно…
— Да, — вздохнул Ласнов. — Времечко… ни черта не заработаешь… Единственное, что можно теперь достать для обмена, — это кукурузные лепешки у Рухова, по ты ведь знаешь, как он их фабрикует.
— Еще бы не знать — прессует сырые кукурузные зерна, а потом смазывает свои лепешки подкрашенным растительным маслом, чтоб они выглядели поджаристыми.
— Ну ладно, — сказал Ласнов, — пойду погляжу, может, что-нибудь удастся сделать.
— Если повстречаешь Копа, скажи, что ему пришел здоровенный ящик.
— Ящик? С чем?
— Не знаю. Из Одессы. Я пошлю мальчишку с тележкой к Копу. Так ты ему передашь?
Все время, пока Ласнов не спеша шел по базару, он поминутно оглядывался в сторону вокзала, не везет ли мальчишка ящик, а всем встреченным рассказывал, что для Копа из Одессы прибыл ящик. Слух быстро распространился по базару, обогнал Ласнова, и когда Ласнов, наконец, медленно направился к ларьку Копа, слух катился к нему уже с той стороны. Ласнов подошел к карусели, хозяин как раз впрягал в крестовину лошадь; морда лошади была измождена голодом, это придавало ее облику благородство и напоминало Ласнову ту голодающую монахиню, которую он видел в детстве; ее лицо тоже было худым и темным, облагороженным лишениями; ее показывали в темно-зеленой палатке на ярмарке и за вход плату не брали, зато у выхода сидел человек с тарелкой и просил пожертвовать на монастырь. Хозяин карусели подошел к Ласнову и зашептал ему в ухо:
— Ты слышал о ящике, который получил Коп?
— Нет, — ответил Ласнов.
— Говорят, там игрушки, заводные автомобильчики.
— А я слышал, будто там одни зубные щетки.
— Нет, нет, — горячо возразил хозяин карусели, — там игрушки.
Ласнов погладил лошадь по носу и медленно поплелся дальше, с болью думая о том, какие дела он мог бы провернуть в другое время. На своем веку он купил и продал такое количество одежды, что мог бы экипировать целую армию, а теперь докатился бог весть до чего: мальчишка-щенок ухитрился всучить ему зубную щетку! Он продавал бочками растительное и сливочное масло, свиное сало, а в рождественские дни всегда держал ларек и торговал длинными, с карандаш, леденцами, окрашенными в яркие цвета, такие же пронзительно-едкие, как радости и печали бедняков: красные, как любовь, которую справляют в подъездах или под фабричными заборами, окутанными горько-сладким запахом патоки; желтые, как пламя в мозгу пьяницы; или светло-зеленые, как боль, которую испытываешь, когда, проснувшись рано утром, глядишь и не можешь отвести глаз от лица спящей жены, этого детского лица, защищенного от жизни только красноватыми веками — ненадежными заслонками, которые ей приходится поднимать всякий раз, как дети начинают плакать. Но в этом году не было и леденцов, и в рождество Ласнов с женой и детьми будет сидеть дома, хлебать жидкий суп и по очереди глядеть на свет сквозь прозрачную ручку зубной щетки.
Возле карусели какая-то старуха составила два стула и на этом самодельном прилавке открыла торговлю: она продавала два матраца с клеймом магазина «Лувр», замусоленную книжку под названием «Путеводитель по железной дороге от Гельзенкирхена до Эссена», комплект английского иллюстрированного журнала за 1938 год и маленькую жестяную коробочку, в которой когда-то была лента от пишущей машинки.
— Хорошие вещи, — сказала старуха подошедшему Ласнову.
— Да, вещи что надо, — подтвердил он и хотел было идти дальше, но старуха вдруг кинулась к нему, притянула к себе за рукав и зашептала:
— Для Копа прибыл ящик из Одессы с рождественскими подарками.
— Да ну? А что в нем?
— Пестро раскрашенные сахарные фигурки, резиновые звери с пищалками. Вот будет весело!
— Это точно, — сказал Ласнов, — будет весело.
Когда он, наконец, дошел до ларька Копа, тот, сгрузив с тележки свой товар, как раз расставлял его по полкам: щипцы для угля, чугуны, железные печки, старые ржавые гвозди, которые он собственноручно вытаскивал из бросовых досок и выпрямлял. К ларьку Копа стянулся почти весь базар, онемевшие от волнения люди глядели в сторону вокзала. Коп устанавливал каминный экран, на котором была изображена китаянка, окруженная золотыми хризантемами.
— Начальник станции велел сказать, что на твое имя прибыл ящик. Его сейчас привезет сюда мальчишка, который вечно болтается на станции.
Коп взглянул на Ласнова, вздохнул и тихо произнес:
— И ты… Ты тоже об этом…
— Что значит «тоже»? — возмутился Ласнов. — Я иду прямо с вокзала, чтобы тебе сообщить…
Коп боязливо поежился. Одет он был, как всегда, чисто: серая меховая шапка, в руках трость, которую он при ходьбе с силой вонзал в землю и, как единственное воспоминание о лучших днях — небрежно зажатая в углу рта сигарета, обычно погасшая, потому что у него никогда не было денег на табак.
Двадцать семь лет назад Ласнов, дезертировав из армии, вернулся в деревню и принес весть о революции. Коп в то время был комендантом вокзала в чине фенриха[149], и когда Ласнов во главе солдатского совета явился на вокзал, чтобы арестовать Копа, тот не пожелал даже ради спасения своей жизни сделать незначительное движенье губами и выплюнуть сигарету, хотя видел, что взгляды всех прикованы к уголку его рта. Коп ждал, что его расстреляют, но Ласнов только влепил ему здоровенную оплеуху и вышиб сигарету у него изо рта. А без сигареты он выглядел мальчишкой, не выучившим урока, и они оставили его в покое. Сперва он был учителем, потом занялся торговлей, но и до сих пор, встречая Ласнова, боялся, что тот опять вышибет у него изо рта сигарету. Коп поднял на Ласнова испуганные глаза, подвинул немного каминный экран и сказал:
— Если бы ты только знал, сколько человек мне это уже сообщили!
— Экран для камина! — удивленно воскликнула какая-то женщина. — А где взять теперь тепло, от которого загораживаются этим экраном?
Коп кинул на нее презрительный взгляд.
— У вас нет чувства красоты.
— Зачем оно мне, — смеясь, возразила женщина, — я и сама красива, да еще гляди, сколько у меня красивых детей. — И она быстро погладила по головам четырех стоящих вокруг нее детей. — Но тогда надо…
Она так и не кончила фразы, потому что в этот момент ее четверо ребят бросились со всех ног вслед за другими детьми в сторону вокзала, навстречу мальчишке, который вез на тележке начальника станции ящик для Копа.
Все торговцы вышли из своих ларьков, дети слезли с карусели.
— Господи, — тихо сказал Коп Ласнову, единственному, кто не двинулся с места. — Я уж начинаю жалеть, что получил этот ящик. Они меня разорвут.
— А что там внутри?
— Понятия не имею. Знаю только, какие-то штучки из жести.
— Мало ли что может быть из жести — консервные банки, игрушки, ложки.
— Маленькие шарманки с ручками.
— Да мало ли что…
Коп вместе с Ласновом помогли мальчишке снять с тележки ящик. Ящик был белый, сбитый из свежевы-струганных досок, высотой чуть поменьше стола, па котором Коп разложил свои ржавые гвозди, ножницы и прочий скарб…
Все затаили дыхание, когда Коп, вытащив старую кочергу, принялся открывать крышку ящика; послышался скрежет отдираемых гвоздей. Ласнов удивился, что успела собраться такая большая толпа; он вздрогнул, когда мальчишка вдруг сказал:
— А я знаю, что там.
Все молча уставились на него, мальчишка окинул взглядом напряженные лица стоявших вокруг людей, пот выступил у него на лбу, и он прошептал:
— Ничего там нет… Ничего.
Скажи он это на мгновение раньше, разочарованная толпа накинулась бы на него и избила бы, но Коп уже успел оторвать крышку и рылся теперь в стружках; он вынул слой стружек, затем слой скомканной бумаги и поднял над головой какие-то блестящие предметы, которые достал из ящика.
— Пинцеты! — крикнула какая-то женщина. Но это были вовсе не пинцеты.
— Нет, нет! — воскликнула та женщина, которая сама себя назвала красивой. — Нет, это…
— Что же это такое? — спросил маленький мальчик.
— Это щипцы для сахара, — раздался желчный голос хозяина карусели; злобно расхохотавшись, он всплеснул руками и, не переставая смеяться, побежал к своей карусели.
— В самом деле, — сказал Коп, — щипцы для сахара. Много-много щипцов для сахара…
Он швырнул щипцы, которые держал в руке, назад в ящик и принялся рыться в его недрах. Хотя толпившиеся люди и не видели его лица, они знали, что он не смеется: он копался в куче позвякивающих металлических предметов, как скряга на картинке в своих сокровищах.
— Это на наших похоже, — сказала женщина. — Подумать только — щипцы для сахара! Если бы был сахар, я бы его уж как-нибудь руками взяла…
— Моя бабушка, — заметил Ласнов, — всегда брала сахар руками, но ведь она была глупая, темная крестьянка.
— Я думаю, что тоже отважилась бы на это.
— Ты всегда была свинья свиньей — брать сахар руками! Нет уж!..
— Ими можно, — сказал Ласнов, — выуживать помидоры из банки.
— Если у кого есть помидоры… — ответила женщина, назвавшая себя красивой.
Ласнов внимательно посмотрел на нее. Она и в самом деле была красива — густые светлые волосы, прямой нос и темные выразительные глаза.
— А еще ими можно, — не унимался Ласнов, — срывать огурцы.
— Если у кого есть огурцы, — ответила женщина.
— А еще ими можно ущипнуть себя за задницу.
— Если у кого есть задница, — сухо отрезала женщина.
Ее лицо становилось все злее и красивее.
— А еще ими можно брать уголь.
— Если у кого есть уголь.
— А еще ими можно держать сигарету, когда куришь.
— Если у кого есть курево.
Когда говорил Ласнов, все смотрели на него, а когда он замолкал, все переводили взгляд на женщину, и чем бессмысленнее в этом разговоре становилось назначение щипцов, тем несчастней было выражение на лицах детей и взрослых. «Надо их рассмешить, во что бы то ни стало рассмешить, — думал Ласнов. — Я опасался, что в ящике окажутся зубные щетки, но щипцы для сахара еще хуже». Покраснев под торжествующим взглядом, он громко возвестил:
— А еще ими можно накладывать вареную рыбу.
— Если у кого есть вареная рыба, — не унималась женщина.
— А еще ими могут играть дети, — тихо сказал Ласнов.
— Если у кого… — начала было женщина и рассмеялась, и все рассмеялись вместе с ней, потому что чего-чего, а уж детей у всех хватало.
— Послушай, — обратился Ласнов к Копу, — дайка мне три штуки. Почем они?
— По двенадцать, — сказал Коп.
— По двенадцать! — воскликнул Ласнов и кинул деньги Копу на стол. — Да это ж даром!
— И в самом деле недорого, — смущенно сказал Коп.
Десять минут спустя все дети на базаре бегали с серебряными, блестящими щипцами для сахара; они размахивали ими, кружась на карусели, щипали друг друга за нос, чуть ли не тыкали ими в лицо взрослым.
Мальчишка, который привез ящик, тоже получил в подарок щипцы. Он сидел теперь на каменных ступеньках вокзала и булыжником выравнивал изогнутые щечки щипцов. «Наконец-то будет чем выковыривать окурки, застрявшие в щели между половицами». Он пробовал это делать кочергой, проволокой, ножницами, но никогда ничего не получалось. Теперь у него в руках был новый инструмент, и он знал, что получится.
Коп пересчитал деньги, тщательно перевязал их и спрятал в бумажник. Он поглядел на Ласнова, который мрачно стоял рядом с ним и наблюдал за базарной толчеей.
— Сделай мне одолжение, — сказал Коп.
— Какое? — рассеянно отозвался Ласнов.
— Дай мне по морде так, чтобы сигарета вылетела изо рта.
Ласнов, по-прежнему не глядя на Копа, задумчиво покачал головой.
— Стукни, пожалуйста, прошу тебя… Разве ты уже не помнишь?
— Почему? Помню, но мне неохота бить тебя еще раз.
— В самом деле?
— Да, в самом деле, мне даже в голову никогда не приходило еще раз тебя ударить.
— Черт возьми! — воскликнул Коп. — А я двадцать семь лет ждал этого и боялся.
— Зря боялся, — сказал Ласнов и, покачав головой, двинулся к вокзалу.
«Быть может, — подумал он, — еще придет дополнительный поезд с отпускниками или ранеными». Правда, дополнительные поезда бывали редко, но ведь могло случиться, что именно сегодня придет дополнительный поезд. Засунув руку в карман пиджака, он в задумчивости перебирал зубную щечку и трое щипцов. «Бывали ведь дни, — думал он, — когда приходило подряд по три дополнительных поезда».
Он прислонился к фонарю и вытряхнул из кисета остатки табачной пыли…