Зёнтген.
Доктор Борзиг.
Франциска.
Роберт.
Фрау Борзиг.
Секретарша.
Слуга.
Зёнтген (медленно и раздельно произносит). Веришь ли ты своим глазам? Веришь ли ты своим собственным глазам? Веришь?..
Звук зуммера.
(Другим тоном). Слушаю.
Секретарша (по селектору). Вы назначали на десять доктора Борзига.
Зёнтген (по селектору). Он пришел?
Секретарша. Да.
Зёнтген. Просите. И смотрите, чтобы нам не мешали.
Секретарша. Слушаюсь, господин директор.
Дверь открывается.
Борзиг. Господин директор…
Зёнтген. Садитесь, пожалуйста. По-прежнему не курите?
Борзиг. Нет. Спасибо.
Зёнтген. Прекрасно. (Начинает издалека.) Видите ли, дорогой мой, у меня к вам серьезный разговор. Но прежде всего поздравляю с брошюрой о Бехере — очень хорошая, отличная работа. Скажите, это правда, что вы разрешили тому молодому человеку, который ее составлял, брать на дом бехеровские документы? Его дневники, письма?..
Борзиг. Сущая правда, господин директор… Но позвольте заметить, что бумаги уже опять у нас в сейфе.
Зёнтген. Знаю… И все же считаю, что это было довольно опрометчиво с вашей стороны — дать документы какому-то молокососу, которого никто не знает. В них ведь… (смеется) в них, видит бог, мало лестного для ОРАМАГа.
Борзиг. Мой опыт говорит, что ничто так не обязывает, как полное доверие в щекотливом деле.
Зёнтген. А мой опыт говорит, что человека обязывают только деньги или соучастие в…
Борзиг. Некоторые люди чувствуют себя куда больше обязанными, если им дают возможность не участвовать кое в чем.
Зёнтген. Он получил от вас крупный куш?
Борзиг. Не все покупается за деньги.
Зёнтген. Вот это для меня новость. А я-то думал, и до сих пор твердо уверен, что за деньги можно купить все.
Борзиг. Ну уж извините… Не всегда.
Зёнтген (вздохнув). Ладно… Оставим это. Будем надеяться, что нигде не сохранилось фотокопий. Для ЗУНАГа они были бы просто находкой. Брошюра о Бехере написана ловко, все неприятные моменты — а их в дневниках Бехера немало — нам удалось обойти. Молодой человек получил от вас соответствующие указания?
Борзиг. Нет. Я правил его черновик. Люди этого типа бывают чересчур щепетильны.
Зёнтген. Но он принял ваши поправки?
Борзиг. Я их с ним не согласовывал. И это, так сказать, часть эксперимента, которому я его подверг. Кстати, я возлагаю на этого молодого человека большие надежды… Но если бы он стал безропотно принимать все мои поправки, я был бы разочарован… Вы же понимаете, что с людьми, которые на все согласны, трудно работать. Вот если молодой человек сам поймет, что получилось не то, — тогда из него выйдет толк. Но есть, правда, и третья возможность: что он вообще не захочет с нами связываться. (Понизив голос.) Право же, попадаются люди, которых за деньги не купить.
Зёнтген (смеется). Если когда-нибудь встретите такого монстра, вы меня с ним познакомьте.
Борзиг. Думаю, вы можете познакомиться с ним уже сегодня! Я пригласил моего юного коллегу на чашку чая.
Зёнтген. Ну что ж, буду очень рад… Впрочем, я хотел бы знать, что представлял собой первый набросок брошюры.
Борзиг. Вам сейчас его принесут.
Зёнтген. Хорошо. Но на будущее имейте в виду: о делах, в которых я так или иначе заинтересован, прошу докладывать мне до того, как они улажены.
Борзиг. Слушаюсь, господин директор.
Зёнтген (вздохнув). Ну что ж, с этим, пожалуй, покончено… Но есть еще кое-что…
Звук зуммера.
Секретарша (по селектору). Слушаю, господин директор.
Зёнтген (по селектору). Будьте добры, принесите мне документы о проколорите.
Входит секретарша.
(Продолжает.) Спасибо… а минут через пять принесите мне чашку кофе. Вам тоже, Борзиг?
Борзиг. Да, пожалуйста.
Зёнтген. Стало быть, две чашки.
Секретарша уходит.
Боюсь, что без кофе не обойтись. От слова «проколорит» вам небось делается дурно.
Борзиг (тихо). Верно, с проколоритом мы потерпели неудачу… я…
Зёнтген (резко). Да, мы потерпели неудачу, но я не намерен на этом ставить точку. Я не желаю, чтобы вы оставили так это дело, доктор Борзиг. У ОРАМАГа не бывает неудач. Даже если проколорит и был до сих пор неудачей… одной из самых крупных неудач за всю историю нашей фирмы… то скоро все изменится. Он станет нашим достижением, как пантотал. (Понизив голос.) Надеюсь, вы поняли?
Борзиг. Но вы позволите напомнить вам, как было дело с пантоталом?
Зёнтген. Знаю, знаю. Тогда успехами мы были обязаны только вам. Знаю. И никто в ОРАМАГе этого не забудет, однако, дорогой Борзиг, эту победу вы одержали двадцать лет назад… с того дня, как вы так блестяще дали ход пантоталу, он пошел, так сказать, самоходом. (Смеется.) По-моему, его теперь будут покупать, даже если б мы начали против него кампанию. Да, так это, значит, был пантотал…
Борзиг. Простите, что я вас прерываю, господин директор, но почему «был»?
Зёнтген. Ладно, вы правы — пантоталом мы торгуем до сей поры, но сейчас речь идет о проколорите. Концерн, дорогой Борзиг, выпустил пятьсот тысяч коробок этого препарата. В первые дни мы продали пятьдесят тысяч, а потом — ни одной коробки, ни одной… этот препарат мертвым грузом залег на наших складах. А ведь мы дали указание фабрикам выпустить за два месяца еще пятьсот тысяч коробок. Понимаете, что это значит, дорогой Борзиг? Понимаете?
Борзиг. С вашего разрешения, я придумал отличную рекламу. Я…
Зёнтген. Вы придумали плохую рекламу. (Медленно.) «Веришь ли ты своим глазам?» Вы считаете, это так хорошо? Кто, между прочим, сочинил в свое время великолепную рекламу пантотала?
Борзиг (цитирует). «Если ты одинок, если тебя мучают заботы, если ты…»
Зёнтген (сердито). Хватит! Замолчите! Это был хороший текст, но я слышал его тысячу раз. Кто его придумал?
Борзиг. Винцент Надольт.
Зёнтген. Надольт? Так звали, по-моему, довольно известного поэта? Не он ли получил когда-то государственную премию?
Борзиг. Да, он. Конечно, ни одна душа не знала, что Надольт сочиняет для нас рекламы.
Зёнтген. А кто сочинил рекламу для синзолина?
Борзиг. Тоже Надольт.
Зёнтген. Хорошая была реклама! Почему же вы не работаете с этим поэтом? Он слишком дорого просит?
Борзиг. Нет, он умер…
Зёнтген. Ах да… правильно, припоминаю. Но разве у нас нет других поэтов?
Борзиг. Я привлек этого молодого человека не только для брошюры о Бехере.
Зёнтген. Ах так? Вы думаете, он может сочинить для нас хорошую рекламу? Он человек стоящий? Я хочу сказать — знаменитый?
Борзиг. В своем кругу он известен, его высоко ценят… и я сам считаю, что у него есть идеи… да, у него есть фантазия (вздохнув), однако боюсь, он не захочет на нас работать. Он… Понимаете, эти люди страшные чудаки. Когда он писал брошюру, я дал ему два месяца сроку, помощника и тысячу марок. Не исключено, что он сделал бы эту работу и за пятьсот. Если я расскажу ему о проколорите, объясню, что это за лекарство и против чего его применяют… ему безусловно придет в голову масса интересных идей, но, если я потом попрошу: сочините мне рекламу — и вы за это получите три тысячи марок… он заупрямится, как осел. У него сразу возникнут подозрения.
Зёнтген. Тогда предложите ему меньше денег (смеется), если от их избытка он становится ослом. Надольт был такой же чудак?
Борзиг. Вначале и он упирался, но потом, когда оказался у меня в руках, сразу понял свою настоящую цену… и тогда стал заламывать такие деньги, каких не запросил бы самый прожженный делец. У этих людей свои странности, но фантазия у них великолепная, нам без них не обойтись… А потом вдруг наступает момент, когда их фантазией овладевают деньги…
Зёнтген. Что касается пантотала, то он все окупил… как будет с проколоритом, покажет время. Мы должны его протолкнуть, Борзиг. (Тихо.) Сами понимаете: все лекарства, которые выпускались при Бехере, все без исключения имели прекрасный сбыт. Проколорит — первое патентованное средство, которое выпущено после того, как я занял директорское кресло… И сразу — провал. Проколорит необходимо протолкнуть, Борзиг. Попытайтесь уломать этого поэта…
Борзиг. Я пригласил его сегодня на чашку чая. Не хотите ли с ним познакомиться?
Зёнтген. Да, меня он интересует… Я… Удивительно, что мы и впрямь нуждаемся в таких людях. Может, лучше нанять его на постоянную работу? Я подумаю на этот счет, не смогу ли я… Конечно, я хочу прежде удостовериться в его способностях.
Борзиг. Значит, вы зайдете ко мне, господин директор?
Зёнтген. Зайду. По-моему, это для нас важно.
Звук зуммера.
Секретарша (по селектору). Разрешите, господин директор?
Зёнтген. Несите.
Входит секретарша. Слышно, как звенит посуда.
Зёнтген. Благодарю.
Борзиг. Благодарю.
Секретарша. Пожалуйста.
Секретарша уходит.
Зёнтген (смеется). Кофе немножко запоздал, но все равно пейте. Хорошо, я сегодня приду к вам. Мы должны протолкнуть проколорит. Борзиг, скажите, вам не кажется, что кривая спроса на нашу продукцию имеет несколько странный вид?
Борзиг. Я… э… я не совсем понимаю…
Зёнтген. Наше лучшее лекарство, разумеется, брамин: это на самом деле хорошее средство от простуды. А как его покупают? Хуже всего… Наше самое скверное лекарство — пантотал, оно… между нами говоря… (Совсем понизив голос.) Ну да мы ведь понимаем друг друга… (Смеется.) А люди просто рвут его из рук…
Борзиг. И для проколорита это плохой прогноз, господин директор.
Зёнтген. Примем меры. Неужели хорошее лекарство нельзя хорошо продать?
Оба громко смеются, приблизив лица к селектору. Потом сцена на минуту пустеет.
Комната на пятом этаже. Окна открыты, и слышен шум вокзала, расположенного напротив. Здесь, наверху, уличный гомон звучит несколько приглушенно, время от времени сквозь него прорывается монотонное бормотанье — голос диктора на вокзале.
Роберт (лежа на кровати в глубине комнаты). Не знаю, чего ты хочешь. Любая другая девушка радовалась бы, если бы ее возлюбленного, жениха, нареченного… называй меня как хочешь… пригласили бы в такой дом. Неужели я должен прозябать в этой комнатушке и получать жалкие гроши за работу, которую лучше меня никто не сделает? Я понимаю, тебе так хотелось в кино и теперь тебе обидно. Но неужели ты всерьез думаешь, что я могу туда не пойти? Могла бы хоть немножко за меня порадоваться.
Франциска (стоя у окна). А сам-то ты разве радуешься? Ты уверен, что так уж надо радоваться их приглашению?
Роберт. Послушай, неужели кто-нибудь на моем месте не пошел бы?
Франциска. Не равняйся на других. Опасно, когда удача сама лезет в руки… Но ты так и не ответил на мой вопрос: ты очень радуешься?
Роберт (тихо). Да нет же, ты знаешь: я не люблю этих людей, они наводят на меня тоску, но я не могу упустить такую возможность. Разве ты никогда не думаешь о нашем будущем?
Франциска. О будущем? Ради будущего всегда пренебрегают настоящим. Знаешь, кто это сказал? Ты! Ты учил меня не верить людям, которые болтают о будущем… А теперь… теперь ты сам о нем говоришь, и при этом таким тоном, так серьезно, что я, прости, тебя не узнаю. Твои слова звучат так, словно их произносит другой человек, я их слышала, но в твоих устах они кажутся чужими. Ты говоришь с чужого голоса… и мне страшно. Понимаешь?
Роберт (вздыхая). Может, ты и права, но, послушай, я не понимаю, чего ты боишься? Почему мне нельзя к ним пойти?
Франциска. Я так радовалась, я хотела сделать тебе сюрприз… и вот…
Роберт. И вот ты раскапризничалась, как ребенок, которому сказали, что гулянья не будет. Воздушные шарики лопнули… и дождь смыл краску с деревянных лошадок на карусели…
Франциска. Нет, я не ребенок, но я еще помню, как чувствует себя школьник, удравший с уроков. Груз, который зовут будущим, свалился с плеч, а путы, связывающие тебя с другими, с прошлым, перерезаны; и вмиг ты очутился в бесконечно долгом настоящем. Думаешь, я с легкой совестью наврала шефу, будто мне надо к врачу? Мне было неловко — работы хоть отбавляй, — зато потом, сидя в поезде, я так радовалась, что уже к четырем буду у тебя и целых полдня, целый вечер проведу с тобой… Пусть счета остались неотправленными: Цюссерли — в Берн, Фройтцхему — в Кёльн, Бремке — в Берлин, — не так уж это важно! Небось их не огорчит задержка — навряд ли они обрадуются, узнав, каковы их денежные дела.
Роберт. Да, ты не любишь усложнять себе жизнь. Не знаю, возможно, взрослые несправедливы к детям, но и дети несправедливы к взрослым. Против ваших доводов трудно спорить: настоящее… карусель… ветер… солнце и вода… даже Бога — вы все пускаете в ход.
Франциска. О каких доводах ты говоришь? Поверь, я уже не ребенок…
Роберт. Тогда ты должна понять, что я с тяжелым сердцем иду к Борзигу. И как раз в тот вечер, когда ты решила сделать мне сюрприз.
Франциска. Значит, ты все же пойдешь?
Роберт. По-твоему, надо отказаться? Ведь ради меня он пригласил Зёнтгена.
Франциска. Ради тебя? Держи карман шире! Чтобы Борзиг делал что-нибудь ради других? Его интересует только он сам.
Роберт. Откуда ты его так хорошо знаешь?
Франциска. Удивительное дело, с тех пор как ты у них побывал, ты заговорил совсем другим языком.
Роберт. Ты была там со мной, видела этих людей, беседовала с ними.
Франциска. Да, я их видела, с ними беседовала, пила их чай, курила их сигареты и ела их печенье. То, что для нас — хлеб, для них — сухая корка; мы пьем вино, а их интересуют марки вин… год и название… Подло называть хлеб сухой коркой! Хоть бы ты посмеялся над ними… какое нам дело до этих людей?
Роберт. Да, раньше я над ними смеялся… но, как ни странно, теперь уже не могу.
Франциска. Раньше, когда я не знала этих людей, я их боялась, а теперь я боюсь только за тебя.
Роберт. Понимаю… Кто-то из них, не помню точно, кто именно, минут пять болтал о Зухоке… а я понятия не имел, что такое Зухок, только потом догадался, что это, видимо, название отеля или какого-то курорта. Но я так и не признался, что в первый раз слышу слово «Зухок»… и не мог посмеяться над всей этой ерундой. Ты на самом деле боишься за меня? Или просто ревнуешь?
Франциска. Нет, я ревновала к девушке, с которой ты встречался летом; она была красотка, умница, и притом очень милая, и я боялась, что ты останешься с ней навсегда… но к этим типам из Зухока я не могу тебя ревновать. Мне просто грустно: неужели ты не тот, за кого я тебя принимала? Я за тебя боюсь.
Роберт. Может, и за себя?
Франциска. И за себя тоже. Скоро я приду в эту комнату, если вообще приду — и буду лежать одна на подоконнике и глядеть вниз, и слушать шум поездов, который мы так любили слушать вдвоем…
Роберт. Ты говоришь так, будто все уже кончилось.
Франциска. Да, кончилось. И уже не вернется.
Роберт. Ты даже не спрашиваешь, зачем меня позвали к Борзигу.
Франциска. Знаю — пить чай… но это будет самый горький чай в твоей жизни, и он тебе дорого обойдется — ты будешь расплачиваться за каждый глоток.
Роберт. Оказывается, ты умеешь предсказывать судьбу. Я и не знал, что ты ясновидящая. Откуда только взялась твоя мудрость?
Франциска. Из того, что слышат мои уши и видят мои глаза: стоило мне поглядеть на их лица, послушать их голоса — и я поняла, что они хотят от тебя чего-то такого, на что ты не должен соглашаться…
Роберт. Что именно, ты знаешь? Меня подстерегает таинственная опасность? Да? Но если я уклонюсь от сегодняшнего визита, ты так и не поймешь, были ли основания для страха.
Франциска. Разве ты сам не чувствуешь, что тебя подстерегает опасность?
Роберт молчит.
Не чувствуешь?
Роберт. Это что, допрос?
Франциска. Дай бог, чтобы тебя никто, кроме меня, не допрашивал.
Роберт (встает, подходит ближе). Господи, с каким удовольствием я пошел бы с тобой в кино: увидел бы героиню, которая до смерти влюблена в героя, и героя, который не любит героиню, я выпил бы после сеанса стакан лимонада, зеленого, холодного…
Франциска. Теперь уже ничего не изменишь. Ты все время будешь думать, что упустил главный шанс в жизни.
Роберт. Может быть, это действительно самый большой шанс в моей жизни.
Франциска. Ну и ступай, лови его.
Роберт. А что ты будешь делать?
Франциска. Ждать тебя и слушать шум вокзала, глядеть на водосточный желоб, курить сигареты и наблюдать за тем, как дождь смывает окурки. Если ты до десяти не вернешься, я пойму, что ты заплатил ту цену, которую от тебя потребовали.
Роберт. Наверное, ты права: то, что было, уже не вернешь. Ты — умница. Если я пойду к Борзигу, воспоминания о том, чем я пожертвовал в этот вечер, останется у меня навсегда, прекрасное воспоминание. Я буду помнить фильм, которого так и не увидел, лимонад, которого так и не пил, часы, которые мог бы провести с тобой, а провел у этих людей… Ты — умница…
Франциска. Тебе пора, если ты решил идти.
Роберт. Странно как все оборачивается: сперва ты не соглашалась, не пускала меня, а теперь — гонишь!
Франциска. Не забудь купить цветы для фрау Борзиг.
Роберт. Ну вот, теперь ты учишь меня правилам хорошего тона…
Франциска. Да нет же… ты не поверишь… но она была со мной так мила. И к тебе она тоже хорошо относится… Мы долго с ней беседовали. Она там будет?
Роберт. Не знаю. До свидания. (Подходит ближе.)
Франциска. Не забудь цветы… И помни о Зухоке… Обещаешь?
Роберт. Да.
Фрау Борзиг. Какой прелестный букет, вы очень любезны… но почему вы не привели ту молодую девушку, которая была с вами в прошлый раз?
Роберт. Франциску?.. Господин доктор ничего мне не сказал. Кроме того, мы…
Фрау Борзиг. Что — вы?
Роберт. Немного повздорили.
Стук в дверь.
Фрау Борзиг. Войдите.
Слуга. Чай, сударыня.
Фрау Борзиг. Спасибо…
Слуга накрывает на стол.
(После паузы.) Что еще? Чего вы ждете?
Слуга. Сударыня, я… простите… (Покашливает.) Господин Борзиг строго-настрого приказал мне следить, чтобы вы не утомлялись, вы же знаете, врач…
Фрау Борзиг. Знаю, что сказал врач. Я скоро опять лягу, скоро лягу в постель…
Слуга. Значит, прибор для вас в кабинете не ставить?
Фрау Борзиг. Нет, не надо. Не беспокойтесь… А сейчас оставьте нас, пожалуйста, одних.
Слуга уходит.
(Наливает чай.) Вам с молоком?
Роберт. Нет, спасибо.
Фрау Борзиг. С сахаром?
Роберт. Нет, спасибо.
Фрау Борзиг. В прошлый раз вы пили чай с сахаром.
Роберт. По-моему, без сахара вкуснее.
Фрау Борзиг. Как хотите (Внезапно меняет тон.) Вам надо точно знать, какой чай вам больше по вкусу. Эти вещи знать нелегко: люди идут на страдания, чтобы найти свой стиль. Когда-то я была знакома с человеком, который не мог пить чай без сырого желтка, не мог, и все… Через несколько дней я поймала себя на том, что и я не могу пить чай без сырого желтка, не могу, и все. Я давилась этой бурдой, но пила. И ела сыры, от которых меня всю жизнь тошнило, меня и тогда от них тошнило, но я их ела, потому что ел их он. (Сухим тоном.) Знаете, как звали того человека? Отто Занзель.
Роберт. Поэт? Вы были с ним знакомы?
Фрау Борзиг. Он был другом отца, в то время ему было уже за шестьдесят — высокий, с белой гривой… красавец с бархатным голосом. Таких, как он, в тринадцатом году называли ловеласами, матери тщетно берегли от них своих дочерей… Целый месяц я пила чай с сырым желтком, пока как-то раз папа не смахнул с блюдечка чашку с желтком. (Смеется.) Пятно до сих пор видно. Если хотите, покажу — ковер лежит теперь в гладильной. Исторический ковер (торжественно), ковер, который испортил Винцент Надольт.
Роберт. Винцент Надольт… был вашим отцом?
Фрау Борзиг. Да, это мой отец.
Роберт. Тысячи, сотни тысяч людей чтят его имя.
Фрау Борзиг. А миллионы людей он загипнотизировал своими стихами.
Роберт. Простите, я не знал, что тиражи его книг… что круг его почитателей так велик.
Фрау Борзиг. Откуда вам это знать? Не извиняйтесь. Миллионы людей, которые стали жертвой его стихов, понятия не имели, что они ему… что их покорил Винцент Надольт. Он сочинил рекламные стихи для пантотала. До сих пор это хранилось в строгой тайне, но вам ее все равно откроют — либо мой муж, либо Зёнтген посвятит вас сегодня в этот секрет…
Роберт. Не понимаю, почему вы открыли тайну Винцента Надольта именно мне? Как печально, что автор «Отторгнутых далей» и автор рекламных виршей о патентованном лекарстве — одно и то же лицо. Это большой удар, не понимаю только, почему вы мне его нанесли.
Фрау Борзиг. Могу ответить: я прочла несколько ваших очень хороших стихов. Я читала все, что вы напечатали. Не так много, но стихи запомнились, хотя прошел уже год. (Тихо.) «…Когда начнется всемирный потоп, скамейки в классах всплывут под самый потолок; на колокольнях поселятся акулы; на радиостанциях будут кружиться ленты с записями, и удивленные сельди волей-неволей выслушают доклад о смысле искусства… но, увы, ничего в нем не поймут…»
Роберт. Пожалуйста, не надо читать мои стихи, прошу вас…
Фрау Борзиг. Вам их неприятно слушать? Верю. Вам они уже разонравились? И этому я верю, но мне они нравятся, и их написали вы. Я знаю, что с рекламой проколорита пока ничего не вышло, они ищут подходящего человека. (Продолжает вполголоса.) Дела их не радуют, не говоря уже о положении с недвижимым имуществом. Ладно, кончаю, не буду вас больше мучить. (Кашляет долго, с надрывом.)
Роберт. Вы совсем больны, сударыня, вам действительно надо поберечься.
Фрау Борзиг. Да, больна, но еще несколько минут вам придется терпеть мое общество. Из-за чего вы повздорили с Франциской?
Роберт (помедлив). На то было много причин. Уже некоторое время… Словом, в наших отношениях образовалась трещина. Долго все это рассказывать…
Фрау Борзиг. Можете не говорить, я и не собираюсь лезть вам в душу. Простите, я волнуюсь… но ваши стихи так похожи на стихи моего отца, пока он не начал сочинять рекламу пантотала. Прошло почти двадцать лет, но тот вечер страшно напоминает мне сегодняшний. Отцу было сорок, и он уже считался известным поэтом… а моему мужу было двадцать пять, столько же, сколько сейчас вам. Отец пригласил его на чашку чая, молодой человек написал о нем диссертацию… Мы еще тогда не знали, что он стал начальником рекламного отдела фирмы ОРАМАГ. Можете заткнуть уши, можете считать меня взбалмошной… думайте что хотите… Пусть вам кажется, что те десять минут, которые вы пробыли со мной, — пропащее время, но я должна была вам все это рассказать. Не скрою, меня немного испугала ваша уступчивость, — я говорю о бехеровской брошюре.
Роберт. Я ничего не уступал.
Фрау Борзиг. Но ведь брошюра вышла с очень существенными купюрами.
Роберт. Купюрами? Я вообще ее не видел… Разве она уже вышла?
Фрау Борзиг. Если вам не трудно, подойдите к книжной полке. Справа, рядом с красными книжечками Гофмансталя, лежит маленький пакет — десять экземпляров брошюры, которая появилась вчера.
Тишина.
Роберт (идет к полке, затем возвращается и читает). «Вернер Бехер, барон фон Букум. Жизнь, отданная фирме ОРАМАГ. Текст Роберта Вильке… Вернер Бехер вышел из низов — отец его был простым стрелочником, — уже с ранних лет проявил одаренность, которая отличает великие умы». (Изменившимся голосом.) Но здесь пропущено… этого я не писал… Здесь выпущено все, что придает своеобразие личности Бехера. Это ведь набор штампов!
Фрау Борзиг. Только не делайте из этого трагедии, ваша рукопись в прежнем виде никогда не увидела бы света. Этого вы действительно не могли требовать от ОРАМАГа. Не волнуйтесь, Бехер был гангстером, но он, по крайней мере, признавал, что он гангстер. Этим он отличается от Зёнтгена…
Роберт. Меня должны были хотя бы поставить в известность.
Фрау Борзиг. Конечно, вас должны были поставить в известность. Но не забудьте, что вам заплатили.
Роберт (тихо). Кажется, Франциска была права.
Фрау Борзиг. Что она говорила?
Роберт. Она рассердилась… хотела сделать мне сюрприз и пойти со мной в кино. Она говорила почти то же, что и вы.
Фрау Борзиг. Я всю жизнь мечтала иметь такую дочь, как Франциска.
Роберт. Но ведь у вас есть дочери, простите за смелость — прелестные дочери!..
Фрау Борзиг. Вы по-прежнему любезны, даже несмотря на то, что вас бессовестно надули. Да, у меня прелестные дочери… Но мой вам совет: подойдите к телефону и вызовите такси… Почему вы еще здесь?
Роберт. По-вашему, мне надо уйти? Почему я не ухожу? Сам не знаю. Наверное, потому, что я их не боюсь. Может, мне здесь и не место, но мне интересно… Еще успею уйти.
Фрау Борзиг. Берегите время, часы уходят, дни исчезают, как дым от сигареты… годы мелькают, как скверная кинолента, и в один прекрасный день оказывается, что твои дочери похожи на кинозвезд, которые тебе никогда не нравились… и тебе остается только «налаженный дом», — кажется, так это принято называть? Чистота, все лежит на месте, но зато утром, когда ты просыпаешься, тебя слегка подташнивает, и ты сама не знаешь почему… Так будьте первым человеком, кто послушался чужого совета. Вы словно те глупые мальчишки, которые хотят своими глазами увидеть войну, хотя отцы рассказывали им, что это грязь и бессмыслица и что войну облагораживают лишь мертвецы — ангелы, захлебнувшиеся в грязи. Попытайтесь выйти из рокового круга, не стремитесь ничего узнать, ни в чем убедиться, поверьте на слово: время, которое вы проведете за чаем в этом доме, выброшено на ветер.
Роберт. Благодарю вас, но я человек любопытный… предоставьте меня самому себе. Жаль только, что вы не будете присутствовать на этой чашке чая…
Фрау Борзиг. Не могу, не могу больше слышать их голоса, не могу больше видеть их лица. Я уеду, уеду далеко-далеко. Позвольте напоследок рассказать вам, что написал мне перед смертью отец. Хотите?
Роберт. Хочу.
Фрау Борзиг. «В молодости, — писал мне отец, — я знавал небритых мошенников: людей, которые писали плохие картины, плохие стихи, людей, которые продавали за десять пфеннигов лезвия для бритья ценой в два пфеннига… позднее я жил в мире гладко выбритых мошенников, среди людей, которые писали плохие картины, плохие стихи и продавали вещи ценой в два пфеннига за целую марку. Когда я стал старше, мир небритых мошенников я вновь предпочел миру гладко выбритых мошенников».
У дома останавливается машина… Голоса… Смех в передней…
Фрау Борзиг (понизив голос). Ну что ж, ступайте в мир гладко выбритых мошенников.
На всем протяжении следующей сцены время от времени слышится звяканье чашек, чирканье спичек и т. д.
Зёнтген. Мне, как ближайшему другу Вернера Бехера и его нынешнему преемнику, было чрезвычайно интересно прочесть, милейший господин Вильке, вашу работу о высокоуважаемом шефе, проявлявшем обо мне поистине отеческую заботу. Рад познакомиться с вами…
Роберт. Я был потрясен, господин директор, узнав, что брошюра уже напечатана. Я полагал… я твердо рассчитывал, что мне покажут исправления. В результате, мне кажется, личность господина барона фон Букума изображена не совсем верно.
Зёнтген. Очень приятно, что вы вступаетесь за свою рукопись, защищаете свое детище. В противном случае я был бы в вас разочарован. (Смеется). Поздравляю, у вас бойкое перо.
Борзиг. Во всем виноват я, милый Вильке. Действительно, я не дал вам возможности ознакомиться с моей поправкой, но у меня была уважительная причина: времени оставалось в обрез, вы же знаете, что через четыре дня — юбилейная дата: день рождения Бехера…
Зёнтген. Мы оказали вам большое доверие — дали на дом материал, который мог бы нанести фирме заметный, весьма заметный ущерб, попади он в руки конкурентам. Представьте, что вам пришло бы в голову продать концерну ЗУНАГ ну, скажем, дневники Бехера, в которых высказаны довольно забавные мысли…
Роберт. По-моему, я не давал вам повода…
Зёнтген. Я вас ни в чем не подозреваю, я просто говорю, что мы могли отнестись к вам с подозрением. Признаюсь, я пожурил доктора Борзига за оказанное доверие, а сейчас хвалю за риск. Ведь теперь мы уверены, что можем вам доверять. Не сомневайтесь, мы это оценим.
Борзиг. Вы так горячо защищаете свою рукопись, что позвольте и мне сказать несколько слов. Допустим, мы предложили бы читателям ваше сочинение об основателе без всяких поправок. Со страниц брошюры несомненно встал бы образ мудрого, очень своеобразного человека, который на склоне лет пришел к весьма интересным философским выводам о сущности бытия, так сказать, образ Скептика с большой буквы… Прекрасно… но ведь здесь, милый Вильке, мы вступаем уже в область чистой литературы. (Совсем другим тоном.) Неужели вы думаете, что после такого сочинения мы продали бы хоть одну лишнюю упаковку синзолина или коробку пантотала?
Роберт (тихо). Не понимаю, почему именно мне вы доверили такую ответственную работу — брошюру памяти Бехера.
Зёнтген (серьезно). Причина очень простая: ваши прекрасные произведения навели нас на мысль создать своего рода литературный фонд, из которого мы сможем черпать материалы для информации о нашей фирме.
Борзиг. Давайте говорить конкретно: каждый уличный мальчишка, любая домашняя хозяйка понимает теперь, что наш век — век «Public relations». Это уже азбучная истина. На нас обрушивается поток информации: лозунги и рекламы. Но лозунги и рекламы, которые на первый взгляд кажутся блестящей импровизацией; короткие рекламные истории, которые как бы ненароком выходят из-под пера, — на самом деле плод тяжелого, кропотливого труда, они создаются на основе статистики, на обширном материале. Вы, милый Вильке, должны собирать для нас этот материал и его обрабатывать… Смею вас уверить, работа эта не такая уж скучная.
Зёнтген. Вот вам пример: мы начали выпускать новое лекарство, препарат, который спасает людей от дальтонизма. В современном городе на каждом шагу светофоры: зеленый свет, красный свет, желтый… Представьте, если бы дальтонизм вдруг стал массовым явлением: на красный свет водители едут, на зеленый — тормозят… катастрофа за катастрофой.
Роберт. Но я не совсем понимаю, что я могу или должен сделать для пропаганды этого препарата…
Борзиг. Ваша задача — показать людям все ужасы такой слепоты, мы… ведь знаем факты… вам надо только напрячь фантазию и расписать опасность дальтонизма так, чтобы ее почувствовал каждый. Простой перечень несчастных случаев на людей не действует, а коротенькая история с изложением известных всем обстоятельств…
Зёнтген. История, которая может произойти с любым… все ее сразу поймут. Мы знаем такой случай внезапного дальтонизма: агент какой-то фирмы попал в аварию, за одну ночь он вдруг потерял способность отличать красный цвет от зеленого… Неужели ваша фантазия молчит?.. Ведь история потрясающая!
Борзиг. Мы знаем, что он сел в машину, поехал к своим клиентам, а через час был уже мертв.
Роберт (тихо и медленно). А ваше средство в самом деле помогает против дальтонизма?
Зёнтген. Вы только что были справедливо обижены, почувствовав в моих словах недоверие… А сейчас позвольте и нам несколько… несколько удивиться. Неужели вы думаете, что мы продаем препараты, предварительно их не опробовав? Да нас, не говоря уже обо всем прочем, немедленно посадили бы на скамью подсудимых… Данные о несчастных случаях, конечно, тоже получены из официальных источников…
Роберт. Какой ужас! Подумать только: прими этот человек ваше лекарство, он жил бы до сих пор! Перед уходом он, наверно, поцеловал жену, попрощался с детьми… даже со стола еще не успели убрать… жена помогала детишкам уложить ранцы, вечером они, возможно, собирались сыграть в рич-рач или устроить домашний концерт… но вечером он уже не сможет поцеловать жену, не увидит детей, они так и не сыграют в рич-рач… Почему же он не принял ваше лекарство?
Зёнтген. Если бы он принял проколорит, вечером он смог бы поцеловать жену, обнять детей, поиграть с ними… Великолепная реклама! Она хватает за сердце, берет за живое: дети не стали бы понапрасну ждать отца…
Роберт. К сожалению, история эта слишком страшная, она не для рекламы…
Борзиг. А вы подумайте вообще о значении цвета в жизни людей, цвет женских волос… губ… зелень травы…
Роберт. Вы можете себе представить, чтобы человек вдруг увидел зеленые губы, красную лужайку?.. Фантастика! Возьмем футболиста: красные трусы вдруг показались ему зелеными, он принял чужого игрока за своего, и это произошло в решающую минуту, у самых ворот, когда он собирался забить гол…
Борзиг. Он так и не забил гол. А из-за этого те, кто поставил на команду дальтоника, потеряли сто тысяч и всю команду перевели в низший класс…
Зёнтген. Превосходно! Реклама и футбол… Превосходно! Поздравляю вас, эти первые идеи — залог нашей успешной совместной работы. Не надо ссылаться на жертву автомобильной катастрофы. Это уж слишком… делать бизнес на смерти…
Роберт. У меня другое опасение: я не совсем уверен, что дальтонизм — такая уж опасность. И сомневаюсь, стоит ли запугивать человечество, если болезнь угрожает только горстке людей. А что если мы заставим пятьдесят тысяч человек купить препарат, который по-настоящему нужен только троим из них?..
Борзиг. Но мы спасем жизнь хотя бы этим троим…
Роберт. Из-за этого, по-вашему, пятьдесят тысяч должны выбросить на ветер по две марки и десять пфеннигов?
Борзиг. Разве человеческая жизнь ценится на деньги?
Роберт. Конечно, нет, но мои сомнения…
Зёнтген (прерывает его). Я хочу предложить вам вот что: предоставьте все сомнения нам… Пусть они вас не тревожат. Мы поручаем вам написать три-четыре маленьких рассказа, в них вы объясните людям опасность дальтонизма и целебные свойства проколорита. Обычная сделка: у вас есть идеи, у вас есть фантазия, мы эти идеи покупаем. Насчет цены договоримся, мы в таких делах — не мелочны…
Борзиг. И если вы действительно спасете хоть одну человеческую жизнь, одну-единственную… если вы…
Роберт. Я… я еще ничего не решил, сначала я хочу убедиться, что дальтонизм — реальная опасность…
Борзиг. Поверьте, такая опасность существует. Зайдите ко мне, мы потолкуем, и я берусь вас в этом мгновенно убедить.
Роберт. Тогда надо подвергнуть каждого автомобилиста, а еще лучше всех взрослых вообще, специальным обследованиям. И прописать проколорит тем людям, которые больны этой болезнью или к ней предрасположены…
Зёнтген. Во-первых, это слишком долгая процедура. Сами знаете, как трудно расшевелить наши инстанции… На это нужна целая вечность… И к чему это приведет? В лучшем случае фирма продаст еще десять или двадцать тысяч коробок проколорита, а мы выпустили пятьсот тысяч и с огромным трудом продали только пятьдесят, да и то благодаря нашей хорошей репутации. Милейший Вильке, люди слишком самоуверенны… их надо попугать…
Роберт. Я ни под каким видом не приму в этом участия!.. Запугивать людей мнимой опасностью…
Борзиг. Да никто и не говорит, что вы должны сразу же дать согласие. Кроме того, у нас есть и другие планы: по-моему, очень важно показать, что за маркой промышленной фирмы скрываются живые люди. Все знают, что такое ОРАМАГ, но для большинства это нечто абстрактное, фантом, бессмысленное сочетание букв… На самом деле ОРАМАГ — это Бехер, ОРАМАГ — это Зёнтген, то есть за этими буквами стоят вполне определенные личности. Я считаю, что эта задача первостепенная. Ваша брошюра памяти Бехера уже отчасти ее выполнила. Теперь надо продолжить традицию, я бы сказал, традицию разрушения мифа, окутывающего нашу фирму.
Зёнтген. Прекрасная мысль… однако нельзя так долго вести серьезные, глубокомысленные разговоры… Вильке, вы еще так молоды, серьезность вам не к лицу. Попробуйте развеселиться! Послушайте, дорогой, а вы знаете, у скольких людей больные почки?
Роберт. Нет, не знаю.
Зёнтген. И я не знаю, но зато мне известно, что концерн ЗУНАГ продает ежемесячно тридцать тысяч коробок своего препарата от болезней почек. И все потому, что они выпустили великолепную рекламу: гигантские плакаты, где изображена больная почка… а под ней глупая, но доходчивая надпись: «Не забывай о своих почках!» (Смеется.) Ну вот, с тех пор люди не забывают о своих почках и расхватывают лекарство ЗУНАГа… Неужели, по-вашему, я должен быть совестливее, чем мои конкуренты? У меня на руках крупное предприятие, служащие, на наших заводах прекрасно поставлено социальное обеспечение… у нас даже есть дом отдыха для кормящих матерей… а на складах фирмы мертвым грузом лежат четыреста пятьдесят тысяч непроданных коробок проколорита… (Смеется.) Ваше упрямство делает вам честь, оно мне по нутру: чем вы несговорчивее, тем больше мне хочется вас заполучить. Я не люблю молодых людей, которые сразу же готовы на все. Ну а теперь к столу… Идемте, не вешайте носа!.. Я слышал, вы собираетесь жениться, это правда?
Встает, стулья отодвигаются.
Роберт. Жениться? Да… я подумывал об этом, вернее… вы меня навели на эту мысль…
Борзиг. Не беспокойтесь ни о чем, пусть вас больше не мучают сомнения… Пойдемте ужинать… (Понизив голос.) Знаете, у вас были неплохие предшественники… вы, конечно, слышали о Надольте?..
Роберт. Да, я слышал о Надольте…
Борзиг. А знаете ли вы, что Надольт…
Роберт (прерывает его). Знаю, и именно это и навело меня на размышления.
Борзиг. Откуда вы знаете? Не понимаю…
Зёнтген. Пошли, господа, довольно секретничать.
Все уходят. Шаги…
(Слышен приглушенный голос Зёнтгена.) Доктор Борзиг, этого поэта мы должны заполучить, у него есть фантазия, превосходные идеи… Вы слышите, мы должны его заполучить!
Те же звуки, что и во второй сцене, но теперь уличный шум уже стих; голос диктора на вокзале монотонно бубнит. Время от времени доносятся отдельные слова: «…пересадка…», «…отправление…», «…двадцать три часа…», «Поезд следует до…», «Просим поторопиться».
Франциска. «…Когда начнется всемирный потоп, морские львята будут разъезжать на эскалаторе, который так и не остановится… окунь подцепит с люстры завтрак директора театра, бутерброд с яйцом, и невозмутимо сожрет его. Из людей останутся в живых только два школьника, прогулявших урок плавания ради того, чтобы взобраться на купол собора; самым безопасным местом окажется перекладина креста; водоворот вынесет к кресту кое-какие предметы, которые пригодятся ребятам: банку ананасного компота или целлулоидную утку — ее дали в придачу к полфунту маргарина… Рыбы будут охотнее всего метать икру возле шпилей готических соборов…»
Фрау Борзиг. Обидно, что отец уже не смог прочесть эти строки, ему бы они понравились.
Франциска. Мне они не особенно нравятся: может, это и хорошо звучит… но мне страшно, а я и так запугана. Ваш отец… В нашей школьной хрестоматии были напечатаны его рассказы. Такие хорошие рассказы. Зачем вы пришли? Сказать, чтобы я не верила этим рассказам?
Фрау Борзиг. Я боялась, как бы вы не согласились на такую жизнь, какую вела я. Толстый слой ваты отгородит вас от мира… и вы станете ужасно рассудительны. Вас будут пичкать порошками, пилюлями и таблетками в красивой упаковке… у вас появятся прелестные дочери и зятья — кумиры модных портных… плечи, талия, бедра — как у манекенов. При этом они образец интеллектуальности, интеллектуальности высшей марки.
Франциска. Может, вы и жили так, но я буду жить иначе.
Фрау Борзиг. Для этого я и пришла сюда. Я никогда ни с кем не откровенничала, никогда ни во что не вмешивалась. Только когда я увидела вас и его… когда узнала, что он должен делать то же, что делал мой отец… (Горячо.) Знаете ли вы, что такое пантотал?
Франциска. С раннего детства. Пантотал…
Фрау Борзиг (резко прерывает ее). Массовый психоз… и ничего больше. Концерн продал миллионы коробок пантотала, отец писал к ним стихи, а мой муж распространял эти стихи по всему миру. Вот я и говорю…
Франциска. Дайте мне время подумать… Я ведь его предостерегала, но теперь не хочу злорадствовать. Глупо говорить: «Видишь, я была права». У нас ведь еще есть время.
Фрау Борзиг. У вас не так уж много времени, не обольщайтесь. Изо дня в день, из года в год вы будете ждать, что наконец-то начнется настоящая жизнь, но она так и не начнется… Густая пыль покроет все кругом, и время будет глядеть на вас глазами удава. Вы сами перестанете понимать, какое оно — бездушное или коварное… Ваша жизнь пройдет под знаком того, что будет написано в его договоре с фирмой: «Интересы ОРАМАГа превыше всего». Вы можете как угодно менять буквы в слове «ОРАМАГ»… переберите хоть весь алфавит, ничего от этого не изменится.
Франциска. Если вы думаете, что ничего не изменится, зачем вы тогда пришли?
Фрау Борзиг. Не отступайте ни на шаг, как отступила я, не давайте себя усыпить, не слушайте голоса благоразумия. Жизнь вынуждает делать многое, что нам не нравится… плохо, когда это начинает нравиться. Нельзя потакать тупости, как бы ее ни прославляли…
Франциска. У Роберта был очень жалкий вид?
Фрау Борзиг. Да нет, вид у него был совсем не жалкий. Но ему вообще не следовало с ними говорить. Их слова постепенно убаюкивают, они текут тонкой струйкой, как песок… Годы заносит песком, будто речную дельту… Люди десятилетиями глотают песчинки, одну за другой, а потом вдруг спохватываются: на дне их души образуется тяжелый как свинец осадок: лень и тоска… Сито оказалось недостаточно частым. Пуще всего опасайтесь благодушия — этой самой липкой и мягкой грязи… Плохо не то, что они переделали его сочинение о Бехере, плохо то, что он согласился с купюрами. Нет ничего более дурацкого, чем юбилейные издания фирм. Кто их принимает всерьез? Глупейшая штука… но пусть они творят эти глупости сами.
Франциска. Не хочу… Не хочу, чтобы мир превратился в сплошные штампы. Не хочу в один прекрасный день вжиться в штамп и почувствовать себя как в собственной шкуре! Не желаю быть даже самым частым ситом, сквозь которое проходят мельчайшие песчинки… я хочу быть стеклянной, чтобы не пропускать сквозь себя ничего… Но у меня еще есть время.
Фрау Борзиг. Да, время у вас еще есть. Но не зевайте, не то время распорядится вами по-своему. Время как повилика: незаметно оно обвивается вокруг нас, и вдруг вы понимаете, что попались в ловушку — время высосало из вас все соки, задушило… Сама не знаю, зачем я пришла сюда: ради вас или ради себя. Но берегитесь, не то вас засосет мягкая тина благоразумия и все кончится тем, что вы решите: Бога было необходимо распять… Не давайте Роберту у них работать. Иначе вас начнет подташнивать по утрам и вы сами не будете знать отчего.
Франциска. Вам надо было там остаться. Вы бы мне рассказали, что он решил.
Фрау Борзиг. Не могу больше слышать их голоса, не могу видеть их лица. Скоро я уеду далеко-далеко, но прежде мне хотелось с вами поговорить: мне казалось, что игра стоит свеч. Берегитесь, вам сразу же набросят на глаза темное, тяжелое покрывало, и прежде чем вы соберетесь с силами и поднимете его, — окажется, что прошло уже десять лет. Это покрывало называется «Пожить для себя…». Вы сидите в темной комнате и беспомощно ерзаете, потом на секунду пробуждаетесь, но на вас уже успели накинуть второе покрывало под названием «Дети. Счастливое материнство…», в темноте вы слышите смех, вы поднимаете покрывало и узнаете, что прошло еще десять лет. Потом наступает краткий миг озарения, и вы видите, что вокруг вас совершенно чужие люди, вскормленные пантоталом. Это — ваши дети. Третье покрывало называется, так же как и первое, «Пожить для себя…», вам уже сорок пять лет, и вы с ужасом смотрите, как быстро пролетела жизнь. И ничего у вас не осталось, кроме грязи, которую нанесли годы. (Резче.) Разгребайте ее руками, выплевывайте, бросайте назад в прошедшие годы, кричите, стараясь перекричать вкрадчивое бормотание тупиц… Я не кричала, но зато теперь буду орать во все горло. Какое-то время осталось и у меня, и я воспользуюсь им…
Франциска (прерывает). Перестаньте, пожалуйста… у меня такое чувство, будто я уже много десятилетий глотаю грязь, о которой вы говорите. Мне страшно, мне кажется, что тело у меня налилось свинцом, — перестаньте, пожалуйста. Я должна была настоять, чтобы Роберт туда не ходил… нельзя гулять по болоту, либо ты его обойдешь, либо завязнешь. Я оказалась права, но теперь стыжусь своей правоты. Глупо торжествовать, надо ему как-то помочь, грош цена моей правоте… Все, что вы говорите, я и сама знала, но не так ясно… Просыпаясь, я пока еще не чувствую тошноты, я радуюсь ломтю хлеба, который съедаю за завтраком. Знаете, как вкусен хлеб… тот, что вы зовете сухой коркой?
Фрау Борзиг. Нет, забыла… Не знаю…
Франциска. Плохо! Это нельзя забывать, нельзя забывать, как ты разламываешь хлеб… как вонзаешь зубы в шероховатую корку… как ласкает твои губы мякиш и ты чувствуешь его сухую нежность. (Смеется.) И еще многое нельзя забывать: шум кофейной мельницы, которую по утрам вертела мама, шум этой маленькой, скрипучей кухонной шарманки… И как в соседнем доме хныкал ребенок. Нет, пока меня еще не тошнит, и мои дети будут моими детьми, и больше ничьими…
Фрау Борзиг. От всего сердца желаю вам удачи. Простите, если я вас напугала.
Франциска. Вы меня здорово напугали: грязью, которая с течением времени осядет во мне… и чувством тошноты по утрам… темными покрывалами, которые мне могут накинуть на глаза. Неужели я стану слепой игрушкой уходящих лет?.. Но в детстве вы, наверное, не плакали, сидя в зимний день на корточках перед булочной, и не вдыхали теплый, сладкий запах свежего хлеба…
Фрау Борзиг. Нет. А вы плакали… перед булочной?
Франциска. Да. Меня посылали купить несколько хлебцев, в руке я сжимала монетки, но прежде чем зайти в булочную, я становилась на колени прямо в сугроб у окна, окунала лицо в хлебный дух… И плакала.
Фрау Борзиг. Почему вы плакали?
Франциска. Не знаю почему… я не могла удержаться от слез и не понимала, как может жена булочника быть такой равнодушной… Когда я шла в школу, булочник стоял в дверях и курил, он был усталый, бледный и приветливый. Тогда мне становилось стыдно…
Фрау Борзиг (смеется). Чего вы стыдились?
Франциска. Не знаю… я стыдилась и его и себя… Может, мне было стыдно потому, что булочник был ко мне несправедлив, — впрочем, так же, как и я к нему… Такое же чувство бывает у меня, когда я плачу в кино. Роберт говорит, что ни один фильм не стоит слез.
Фрау Борзиг. Боже мой, вы плачете в кино! Но, детка моя… вы ведь должны… (Смеется.) Нет…
Франциска. Я знаю, что плакать глупо, этого делать не следует, но и Роберту не следует надо мной смеяться и ругать меня. Это так же, как с булочником… это так же, как со стихотворением о всемирном потопе. Вы правда находите его хорошим?
Фрау Борзиг. Я нахожу его прекрасным.
Франциска. А я — нет: может, оно и красивое, может, оно хорошо звучит… и картина, нарисованная в нем, прекрасна, но… я не знаю… мне кажется, что в нем — какая-то фальшь: если нас что-нибудь действительно страшит, надо плакать… А это стихотворение не вызывает слез, оно, видно, написано для людей, которые просыпаются по утрам с чувством тошноты, а меня еще пока не тошнит.
Фрау Борзиг. Я никогда не плакала перед окном булочной, никогда не плакала в кино и забыла, как вкусен хлеб… тот, что мы называем сухой коркой.
Франциска. Скажите, вы никогда не замечали, как красивы разноцветные леденцы: красные, зеленые… до чего же они зеленые, удивительно зеленые… меня это всегда трогает.
Фрау Борзиг. Мне их не разрешали сосать, это вредно для здоровья.
Франциска. Не так вредно, как глотать пыль, которую вы глотали всю жизнь. Они… (Внезапно прерывает себя.) Вот идет Роберт.
Тишина. Потом вдруг слышны шаги.
Фрау Борзиг. Мне надо уходить. Выпустите меня поскорее.
Роберт. Вы здесь? Я рад, что могу вас поблагодарить.
Фрау Борзиг. Я ухожу, не благодарите меня… Лучше расскажите Франциске, как там было. Она вас ждет…
Роберт. Ничего особенного там не было… я так и предполагал. У меня осталось сожаление о том, чего не произошло в этот вечер, хотя могло бы произойти… и сожаление становится все более ощутимым.
Фрау Борзиг. Прощайте, я наговорила вам уйму глупостей. Стоит мне вспомнить, как вы плакали у порога булочной, и я чувствую, что могла и не приходить. Но я с радостью встретилась бы с вами еще раз.
Франциска. Я не забуду ваших слов: сито будет частым. Я постараюсь не пропустить сквозь него ни одной пылинки и не позволю времени обвивать меня, подобно повилике. Я войду прямо в него, как в улицу, на которой плачут дети, на которой пекут хлеб и кофейные мельницы скрипят, подобно маленьким шарманкам. Любовь доплескивается до нас из чужих парадных; заметив мои слезы, улыбается беспомощно булочник, ему стыдно… и мне стыдно, сама не знаю почему.
Фрау Борзиг. До свидания. Если у вас найдется свободный часок, пригласите меня на хлеб или на слезы в кино.
Франциска. До свидания.
Роберт. До свидания.
Дверь закрывается.
Франциска. Я боюсь тебя даже спрашивать.
Роберт. Что ты делала без меня все это время?
Франциска. Лежала на подоконнике и ждала. Твоя комната самая лучшая из всех комнат на свете: отсюда виден вокзал, слышен его шум, его запах… бормочущие голоса внизу, отдельные слова; они звучат таинственно, хотя ничего таинственного в них нет… Это самые простые слова: часы и минуты, станции, номера… Сегодня мне вдруг показалось, будто я знаю, что всемирного потопа не будет. Когда пришла фрау Борзиг, мне стало страшно; когда она заговорила, у меня было такое чувство, будто на меня покусилась смерть, но смерть, надушенная грустью, обрызганная одеколоном, чем-то тошнотворным и в то же время имеющим привкус икры. Она по-своему права, как прав и булочник, который уже не умеет плакать, вдыхая запах хлеба… Зато я могу встать на колени прямо в сугроб и плакать над хлебом, потому что он так сладко пахнет, и над снегом, над его белизной… А что ты делал без меня?
Роберт. Ну, скучать было некогда: они хитрые. Но самое странное, что на них тоже лежит этот налет печали. Печаль может разжалобить. И все же они недостаточно хитры и недостаточно печальны… Я не могу сделать то, чего они от меня требуют. Не могу, даже если бы захотел. Я вижу их насквозь и представляю себе людей, обманутых моей рекламой: они кладут две марки и десять пфеннигов на прилавок аптеки, за эти деньги они могли бы купить себе хлеб, сигареты или пойти в кино. Эти деньги они могли бы кому-нибудь подарить. Я вижу монеты, сложенные в стопки; пфенниги кишат, словно мириады вредных насекомых. Доктор Борзиг сказал: «Не надо заглядывать чересчур далеко, не надо ни во что вникать». А как же можно далеко не заглядывать, не вникать?.. Люди видят красные губы, зеленую траву… Неужели я должен их уговаривать, что они видят плохо, что губы им кажутся зелеными, а трава красной? «Их надо напугать», — сказал Зёнтген. Но они и так уже напуганы. И я не хочу пичкать их дешевыми утешениями. А главное: я не хочу разжигать в них дешевый страх… Ну а чего ты ждала от меня?
Франциска. Я боялась и в то же время не теряла надежды. Я знала, что все случится именно так, как случилось. Я надеялась, что ко мне вернется тот, за кого я тебя принимала.
Клара, под шестьдесят.
Мартин, шестьдесят с небольшим.
Крамер, шестьдесят с небольшим.
Лоренц, около тридцати пяти.
Альберт.
Спальня Клары. В комнате тишина, она лишь изредка прерывается звуками извне: смехом, звяканьем кофейной посуды, стуком мячей пинг-понга, шумом проезжающей машины, — звуками, которые обычно доносятся через открытые окна в тихих кварталах города летом, в воскресный день после обеда.
Клара. Еще нет ответа?
Мартин. Нет.
Клара. Ты давно отправил телеграммы?
Мартин. Два часа назад.
Клара. Ответ мог уже быть, хотя бы от одного из детей.
Мартин. Наверно, их нет дома.
Клара. Да. Кто же в такой день сидит дома? Лето, праздник, солнце… Может, ты не слышал телефонного звонка?
Мартин. Нет. Я все время прислушиваюсь. Разве я хоть раз пропустил телефонный звонок?
Клара. Нет, никогда, ни разу с тех пор, как мы поженились. Но я почему-то всегда боялась, что мы не услышим звонка.
Мартин. Детей нет дома, Клара.
Клара. Они поздно вернутся, может, только ночью, они увидят под дверью желтый конверт, поднимут его, распечатают, прочтут… Что ты там написал?
Мартин. «Мама тяжело заболела, хочет вас всех видеть. Папа».
Клара. Ты должен был написать: «Мама умирает, мама умирает, приезжайте».
Мартин (спокойно). Ты не умрешь, Клара.
Клара (спокойно). Я умру, и умру сегодня, сегодня… Прежде чем зайдет солнце, я буду уже мертва. Я прочла это на лице врача, почуяла по запаху его рук, они пахли моей смертью, услышала по голосу, увидела по его движению, когда он захлопывал сумку. Он скрыл от меня, что написано на этикетке ампулы. Ты это прочел, ты знаешь. Он тебе сказал? (Короткая пауза.) Ты молчишь.
Мартин. Он сказал, что положение серьезное.
Клара. Серьезное, да, оно серьезное. Я не хочу вытягивать из тебя слово за словом то, что сказал врач. Я не хочу тебя мучить, но прошу, говори со мной так, будто ты веришь, что я… что я… Ты для меня это сделаешь?
Мартин. Сделаю, хотя…
Клара (перебивает его). Не лги. Не произноси «хотя». Умирающим не говорят «хотя». И я не хочу знать, что тебе сказал, уходя, священник. Целых три минуты вы шептались там за дверью…
Мартин. Три минуты?
Клара. Три минуты и двадцать шесть секунд. Я смотрела на часы, не спускала глаз с секундной стрелки; она двигалась по кругу, все время по кругу… Почему часы всегда круглые? Ты никогда не замечал, какие они смешные, эти крошечные секундные стрелки, всегда за чем-то гонятся и никак не могут угнаться, никак. Они такие прилежные, по-дурацки прилежные, но никак не поймают того, что хотят поймать, никак. Целых три минуты и двадцать шесть секунд ты провел наедине со священником. Я не хочу знать, что он тебе говорил.
Мартин. У тебя больше ничего не болит?
Клара. Нет. Лекарство из ампулы сняло боль. Никогда еще я не чувствовала себя так хорошо, ничего не болит. Меня это даже беспокоит.
Мартин. Во время последнего приступа тебе тоже сделали укол.
Клара. Но не такой. У меня было много приступов, мне делали много уколов, но сегодня… Ты не видел его рук, когда он захлопывал сумку…
Мартин. Столько приступов, столько уколов… почему же…
Клара (прерывая его). Не будем спорить: ты это знаешь, и я это знаю. Мартин, скажи мне все, что ты хотел бы сказать, если бы не должен был ничего скрывать… (Короткая пауза.) Говори, что ты должен сказать. Тебе нечего…
Мартин. Ты знаешь, я тебя люблю. Скажи лучше ты, что я могу еще тебе дать, если… если тебе и правда так мало осталось.
Клара. Ну что ж, скажу, чего я хотела всю жизнь: я мечтала узнать до конца хотя бы одного человека на этой земле.
Мартин. Разве ты меня не знаешь?
Клара. А ты меня знаешь?
Мартин. Мы женаты тридцать восемь лет, у нас было пятеро детей, четверо из них еще живы.
Клара. Да, и еще зять, невестка и трое внуков.
Мартин. Что с тобой, Клара? Чего ты хочешь?
Клара. Я ведь сказала — мне так хотелось по-настоящему узнать хотя бы одного человека на этой земле.
Мартин. Разве ты меня не знаешь?
Клара. А ты меня знаешь? (Короткая пауза.) Мы все время возвращаемся к вопросу, на который необходимо ответить либо «да», либо «нет», но мы ничего не отвечаем.
Мартин. Мы неплохо прожили с тобой жизнь. Несколько лет, правда, было тяжелых. Сколько? Не так уж много. Но разве это была не жизнь?
Клара. Да, это была настоящая жизнь. Во всяком случае, меня миновало то, чего я с детства боялась: мне никогда не было скучно. Мы хорошо жили, даже денег и тех обычно хватало. Машина, дом, удачливые дети… кроме одного, одному из наших детей не повезло.
Мартин. Клара!
Клара (тихо). Ты меня не понял. Я думала не о Лоренце, а о Лизелотте, о моей маленькой дочурке, которую я потеряла так рано. Столбняк! Кто о нем думает, когда семнадцатилетняя девушка падает с велосипеда? На ранку кладут пластырь, — кто думает о смерти? Но смерть пришла, пришла в летний день в воскресенье, в такой же день, как нынче: на улицах было пусто, жарко и тихо… Только где-то скандалил пьяный — он напился спозаранку, — скоро крик его затих в глубине бульвара. Но я увидела смерть на лице врача, почуяла в запахе его рук, когда он перед моим лицом пощупал пульс Лизелотты… а потом на лице молодого человека, который так безудержно рыдал над могилой. (Замолкает.)
Мартин. Какова его судьба, этого Беньямина Хуфса?
Клара. Да, его звали Беньямин Хуфс. Он знал это тело, лежавшее в гробу… ее плоть. Моя дочь Лизелотта… она была такая милая, тихая девушка, но Беньямин Хуфс…
Мартин. Зачем ты меня мучаешь, Клара? Зачем?
Клара. Я не хотела тебя мучить. Прости. Тебе это причиняет боль? Меня это утешает.
Мартин. Утешает? Я в это не верю. Зачем ты это говоришь?
Клара. Потому что я все знаю. Я знала уже тогда, а четыре года спустя он сам мне признался.
Мартин. Беньямин?
Клара. Да. Он зашел ко мне, когда приехал на побывку. Мы сидели на веранде кафе, за городом. Стояла осень, день был теплый, но очень ветреный… Да, в тот год была ветреная осень. Когда он мне рассказал, я рассердилась… но и Беньямин ведь уже давно умер. Я больше не сержусь. Не грусти, Мартин.
Мартин. Моя дочь Лизелотта… Зачем ты мне это рассказала?
Клара. Не для того, чтобы причинить тебе боль. Это не должно причинять боль. Но тебе больно?
Мартин. Больно… Что значит больно… Я думал о ней каждый день, каждый день. Сейчас она была бы молодой женщиной, у нее был бы муж, дети… красивая женщина, молодая… Она была такая умница. Я часто заходил за ней в школу, брал ее с собой в кафе выпить чашку кофе или съесть мороженое; я пил пиво и читал свежий выпуск вечерней газеты. Понимаешь ли ты, что значит сидеть на террасе кафе с семнадцатилетней дочкой и читать газеты? Люди проходят мимо… вечереет… и твоя дочь смеется. Зачем ты рассказываешь мне такие вещи? Может, это все ложь, может, ты прочла неправду на лице Беньямина… может, он тебе просто соврал, сам поверил, что его желание осуществилось.
Клара. Может, ты и прав. Тебе это на самом деле причиняет боль?
Мартин. Боль? Ну да, потому что ты это мне говоришь сейчас, когда мы разговариваем так, будто ты…
Клара. Будто я умираю? Да, я умираю. Наверно, оттого я такая злая. Но я сказала тебе не со зла.
Мартин. Почему же? Почему ты мне это сказала?
Клара. Потому что я хотела узнать хоть одного человека до конца. А я не знала даже Лизелотту, мою маленькую дочку, такую прелестную, тихую девочку. Ее лицо вдруг потемнело. Под вечер, как нынче. Было лето, воскресенье, светило солнце… на бульваре горланил пьяный… Врач нес смерть на своих усталых плечах. (Короткая пауза.) Я думала о Лизелотте, когда говорила, что не все наши дети были удачливыми.
Мартин. А я подумал о Лоренце. (Пауза.) Ты была такой мрачной после смерти Лизелотты много лет подряд.
Клара. Да, я была мрачной. И злой. А ты — нет. Ты не был мрачным.
Мартин. Да, я просто горевал, я горюю до сих пор. Моя дочь, семнадцати лет. А Беньямин Хуфс… он часто ко мне приходил, пока у меня еще была адвокатская контора. После обеда он сидел наверху, в моей конторе на Оттоненвал, ты знаешь, поглядывал в окно на фонтан, на кладбище при церкви урсулинок. Он хотел стать юристом. Я знакомил его с делами, он набрасывался на них, как голодный набрасывается на хлеб. Этот мальчик…
Клара. Он умер. Ты на него еще сердишься?
Мартин. Да нет… Лизелотта…
Клара. Мне так захотелось поговорить о Лизелотте. У меня это просто вырвалось. А ты думал о Лоренце? Ты послал ему телеграмму?
Мартин. Какой смысл? Я позвонил Кузлику. Это будет трудно сделать, его… он… ты знаешь…
Клара. Знаю… Ты уже три раза за него ручался, и каждый раз он тебя подводит. (Возбужденно.) Ты думаешь, они его все же отпустят?
Мартин. Я звонил всем, кто может хоть что-нибудь сделать. Но ты ведь знаешь, он уже два раза… его отпускали только потому, что мы говорили… мы…
Клара. Мы говорили, что я умираю? Но я не умерла (смеется), а Лоренц убегал. Кому ты звонил?
Мартин. Кузлику, Пехвену… и председателю.
Клара. Крамеру?
Мартин. Да.
Клара. А что сказал тебе Крамер?
Мартин. Он обещал сделать все, что в его силах.
Клара. А у него достаточно влияния и сил, чтобы Лоренца отпустили?
Мартин. Только у него есть и влияние и власть… От него все зависит. Мне было тяжело его еще раз об этом просить. Если Лоренц придет и опять… нарушит свое слово, это может стоить Крамеру его председательского места. Именно потому, что это Лоренц.
Клара. Не понимаю.
Мартин. Лоренц — сын его коллеги, его друга. Ведь в тюрьмах сидят сотни людей, чьи матери… тяжело больны.
Клара. Мартин, я должна увидеть Лоренца, должна. Позволь мне самой поговорить с Крамером. Пожалуйста, позволь. Крамер знает, что врач сказал тебе за дверью?
Мартин. Крамер пришлет его. Но Лоренц уже не в городской тюрьме. Он за городом, в Банвейлере, на сельскохозяйственных работах.
Клара. А что, если он как раз сегодня бежал?
Мартин. Крамер сам намерен его привезти.
Клара. Я не хочу видеть Крамера, я хочу видеть Лоренца. (Резко.) Не надо мне Крамера.
Мартин. Но он не оставит Лоренца одного ни на секунду.
Клара. Он тебе так сказал?
Мартин. Да, он привезет Лоренца, но не будет спускать с него глаз.
Клара. Надеюсь, Лоренц бежал.
Мартин. Тогда ты его сегодня не увидишь.
Клара. Это лучше, чем видеть его вместе с Крамером.
Мартин. Я могу позвонить Крамеру. Но он наверняка уже в пути. Почему ты не хочешь видеть Крамера? Он был всегда нашим другом, всегда был к нам расположен — чего только он не делал ради Лоренца! Чем только ради нас не рисковал! Не понимаю. Неужели мне нельзя привести их обоих к тебе?
Клара. Крамера не пускай… но сына… Как я могу прогнать Лоренца, зная, что умру?
Мартин. Ты не умрешь.
Клара. Не лги. Разве ты стал бы звонить Крамеру и просить его привезти сюда Лоренца, если бы ты не знал? Ах (смеется), Мартин, ты никогда не умел лгать, ты никогда не умел лгать. Всегда был простофилей. Я знаю тебя тридцать восемь лет, и ты не часто пробовал меня обманывать. Всего раз шесть или семь за тридцать восемь лет. В первый раз — после того как нацисты тебя выгнали и ты брал по утрам портфель, термос с чаем и бутерброды и как ни в чем не бывало шел к трамвайной остановке, делая вид, будто спешишь на работу… Во время обеда ты мне звонил, но по твоему голосу я понимала, что они тебя выгнали. Во второй раз — когда нацисты заставили тебя бросить твою контору, помнишь?
Мартин. Ты хочешь припомнить каждую мою ложь?
Клара. Нет… но сейчас ты сам себя выдал: если бы я была просто тяжело больна, разве ты стал бы просить председателя Крамера отпустить Лоренца в четвертый раз, после того как мальчик трижды не сдержал своего слова.
Мартин. Я не могу поверить, что ты умрешь. Ты больна, тяжело больна, но многие болели тяжелее, чем ты, и выздоравливали.
Клара (мягко). Не лги, Мартин. У тебя не получается. Когда ты лжешь, ты ведешь себя, как мальчишка, который подражает взрослым. Не лги. Я… я — умею лгать.
Мартин. Ты меня часто обманывала?
Клара. Ты ведь сам знаешь, правда?
Мартин. Знаю, но, наверно, не все. Наверно, был обман, о котором я не знаю.
Клара. И хочешь узнать теперь?
Мартин. Ну вот ты и призналась, что был обман, о котором я ничего не знаю.
Клара. Лизелотта… Все, что я о ней рассказала, вырвалось у меня помимо воли. Ну а если бы я промолчала, разве это не была бы ложь? Разве она не была бы больше твоей дочерью?
Мартин. Она все равно моя дочь (другим тоном, вполголоса), а ты все равно жена и будешь ею, пока смерть нас не разлучит.
Клара. Она нас скоро разлучит, Мартин.
Мартин. Я не могу в это поверить. Ты любишь жизнь. Если бы ты была уверена, что ты… ты не была бы так спокойна.
Клара. А я не спокойна. На душе у меня горько, и, может быть, скоро в ней проснется злоба. Но тело мое меня не тревожит. После укола наступило перемирие… может, я примирилась с Богом… но пока еще не с людьми.
Мартин. На душе у тебя горько? Ты затаила злобу? На меня?
Клара. Нет. Не на тебя. На тебя меньше, чем на кого бы то ни было. Я всегда тебя любила.
Мартин. Правда, всегда?
Клара. Ты это о чем?
Мартин. Ты же знаешь.
Клара. Неужели мы станем об этом говорить?
Мартин. Но ведь ты хотела узнать хоть одного человека до конца. Разве ты не знаешь меня?
Клара. Теперь мне надо спросить: а ты знаешь меня? И мы снова вернемся к тому, с чего начали, — к недомолвкам… Разве это не было недомолвкой, когда я говорила с тобой о Лизелотте, а мы с тобой должны были говорить о Лоренце. Но сначала я хочу тебе ответить: нет, я тебя не знаю. Нет на земле человека, которого я знаю так хорошо, как знаю тебя, и все же — я не знаю ничего. В те времена ты каждый вечер уходил один — на час, на два, на три, иногда надолго. Один.
Мартин. Я выпивал рюмку, гулял, стараясь отвлечься… это было страшное время: никаких денег, никаких надежд, в глазах детей застыл немой вопрос… а ты… даже если ты и была дома, ты избегала моего взгляда. Ты смотрела мне прямо в лицо… и не видела меня. Этим искусством ты овладела в совершенстве: ты скашивала глаза ровно настолько, чтобы взгляд твой скользил мимо.
Клара. Знаю, ты выпивал рюмку, гулял, стараясь отвлечься… Никаких денег, никаких надежд, и в глазах детей застыл немой вопрос… И я избегала твоего взгляда… Но о чем ты думал все то время, о чем ты думал?
Мартин. Я думал о многом, чаще всего о детях, которые ушли от меня, — о Лизелотте и о Лоренце. Иногда они снова были со мной, им было столько лет, сколько я хотел… мои маленькие овечки, они опять были со мной. Молодая женщина целует меня, показывает своего ребенка, берет цветы, которые я принес, наливает воду в вазу, ставит цветы и с улыбкой говорит: смотри, какие красивые. Юноша везет меня на машине к аэродрому, далеко-далеко, по зеленому полю к небольшому ангару. Мы останавливаемся, выходим из машины, и он выводит из ангара маленький самолет… потом мы летим выше туч, далеко над морем, видим изрезанные берега неведомых островов, реки, бегущие среди лесов, льды, вечные льды… Я и мой молодой Икар… Иногда я видел тебя, видел, как вхожу к тебе в комнату… Тысяча девятьсот восемнадцатый год, ты три дня ждала меня в отеле «Бельведер», в твоем чемоданчике лежала буханка хлеба, ночная рубашка и баночка джема, а в сумке — пудра, носовой платок и десяток сигарет… сигареты были для меня. Ты ждала три дня, ты была мне не жена и даже не невеста…
Клара (перебивая его). И мне было столько же лет, сколько Лизелотте. (Короткая пауза.) Слышишь?
Пауза.
Ты слышишь?
Мартин. Да, я слышу… Ты поэтому мне о ней рассказала?
Клара. И поэтому.
Мартин. Да? А еще почему?
Клара. Я сидела на кровати и плакала, потому что портье хотел меня выгнать. У меня не было ни денег, ни паспорта, ни багажа. Я ушла из дома без спроса, ничего не сказав. В семнадцать лет, в отель под названием «Бельведер», а на улицах запах голода, и серые фасады домов выглядят так, будто знают, что чему-то пришел конец.
Мартин. Да, чему-то пришел конец. Кто-то сказал, будто в городе убивают тех, кто носит офицерские погоны, а на мне были офицерские погоны. Я уже три недели был лейтенантом. Но меня не убили, когда я шел через заслоны, патруль дал мне буханку хлеба и четыре сигареты… и отобрал у меня пистолет. Я был рад от него избавиться. Портье в «Бельведере» подозрительно на меня посмотрел, узнав, что я иду к тебе в номер, но я отдал ему хлеб, и его подозрения рассеялись.
Клара. Зачем тебе нужно было пить и бродить в одиночестве, чтобы все снова увидеть? Ведь я была дома и ждала тебя.
Мартин. Ты не всегда была дома и не всегда ждала, не правда ли?
Клара (тихо). Да.
Мартин. Ты встречалась с каким-то мужчиной. Я не знал с кем. Не хотел этого знать.
Клара. Ты все еще не знаешь, кто это был?
Мартин. Нет.
Клара. Хочешь знать?
Мартин. Нет. Я хотел бы знать только одно: зачем ты это сделала?
Клара. Не знаю зачем. Не хочу об этом говорить. Это была точно хворь… и она быстро прошла.
Мартин. Тебе больно об этом говорить?
Клара. Да, больно, это еще мучительнее, чем смерть Лизелотты.
Мартин. Тогда не будем говорить. (Другим тоном.) А дети до сих пор молчат.
Клара. Да, до сих пор молчат. Альберт ни за что не пропустит своей прогулки с женой и ребенком. Через парк, вокруг пруда, они выпьют кофе с пирожными в ресторане, сфотографируются у памятника Барбароссе, вернутся назад через парк, обойдя пруд, поднимутся на вышку, снова щелкнут фотоаппаратом, запечатлеют резкую линию горизонта, над которой, подобно мачтам потонувших кораблей, вырисовываются колокольни, редкие крыши домов, похожие на обломки кораблекрушения. Мой сын Альберт родился уже взрослым: приветливый, интеллигентный, не эгоистичный… он всегда чувствовал, когда мне было плохо, приходил на кухню или в столовую, садился на кровать, раскладывал пасьянс и, отрываясь от карт, поглядывал на меня с улыбкой или как бы ненароком дотрагивался до моей руки. Взрослый с пеленок. Школа, университет, работа, прелестная жена, милый ребенок и сам он отличный супруг. Двадцать лет каждое воскресенье он фотографирует с вышки колокольню в Банвейлере. Он увеличивает снимки — пятьдесят на пятьдесят, — а потом смотрит на них через лупу. Ты когда-нибудь разглядывал его фотографии? Когда на них смотришь, просто захватывает дух… Вспоминаешь, что тридцатилетнему отцу семейства, который изображен в саду около церкви, уже пятьдесят, а его десятилетнему сынишке — тридцать, и он теперь играет с десятилетним мальчиком, своим сыном, а пирог на столе всегда один и тот же: сливовый пирог со взбитыми сливками. По снимкам видно, как растут деревья, растут, пока их не срубят… и на их месте вырастают новые деревья, — поселок почти не меняется. (Взволнованно). Ты разглядывал когда-нибудь все эти фотографии подряд, одну за другой? Их ведь тысячи, тысяча раз повторяется все тот же поселок, снятый в воскресенье с вышки… куры у ручья, надпись на колокольне, которую, наверно, так никто и не прочел, небо вечереет, хотя на снимке этого и не видно… Банвейлер в дождь, в жару, в снег, в войну, в дни мира… деревушка, каких не счесть на этой убийственно унылой равнине. Мой сын Альберт, по воскресеньям возвращается с прогулки ровно в половине седьмого. В тридцать пять минут седьмого он позвонит нам или примчится на такси. Который час?
Мартин. Без четверти шесть.
Клара. Еще пятьдесят минут, только через пятьдесят минут я услышу голос Альберта, а может, дотронусь до его руки, посмотрю ему в глаза… Иосиф вернется домой поздно, он, наверно, ушел с какой-нибудь девушкой. И вернется очень поздно, пожалуй, только утром, усталый, угрюмый. Угрюмым он бывал и в шесть лет, когда я будила его по утрам в школу. Я просто приходила в бешенство, глядя на его лицо — пьяное от безразличия. С таким лицом он ходил часов до трех дня. Зато потом, когда уроки были кое-как сделаны, он становился совсем другой… помнишь? Он просто сиял. Иосиф любил послеобеденный досуг, вечер, ночь; он выполнял свои обязанности равнодушно и угрюмо, но он их выполнял; до трех часов дня он почти не открывал рта… Помнишь, в какой ярости были учителя, когда однажды он три недели подряд не отвечал на вопросы?.. Иосиф пошел гулять с какой-нибудь девушкой, его не будет дома до утра. Его я теперь уже больше не увижу, никогда не увижу моего младшенького. Школа, война, школа, работа, — скорей бы конец! Ты заходил когда-нибудь к нему в контору и видел, как он работает? Как он диктует письма? Глаза у него становятся жесткие, темные от безразличия… зато посмотри на него, когда он выходит из конторы, когда уже миновал швейцара. Он так и остался ребенком… Хорошо бы он вернулся сегодня пораньше… Может, лучше было послать телеграмму его хозяйке? Может, она знает, где Иосиф?
Мартин. Я послал телеграмму хозяйке, хотя…
Клара (мягко). Никаких «хотя», Мартин. Умирающим не говорят «хотя». Ты послал ей телеграмму… ты позаботился обо всем. А о Кларе ты тоже подумал? Она не умела лгать, так же как и ты. Она совсем не умела лгать. А ей это искусство было нужней, чем кому бы то ни было. Улыбка Клары превращала мужчин в дураков, они сразу глупели, становились игрушкой в ее руках… И так она жила, пока не выяснила, что она не охотник, а дичь… и вот ее поймали, она в силках, запуганная и укрощенная… стирает пеленки, варит обед, подает домашние туфли… Моя красивая маленькая птичка, у нее подрезаны крылья, глаза потеряли блеск… Герои, увешанные орденами, плакали под ее окном, молодые поэты писали ей длинные письма… люди, которые шли на верную смерть, думали только о ней и больше ни о чем, а теперь… Но ведь Клара должна быть дома, правда?
Мартин. Да, ты права, я мог бы к ней съездить, посмотреть, не…
Клара. Нет, останься, останься со мной. Скоро приедет Лоренц. Подумать только, Лоренц приедет первый. Лоренц… Иногда я уже не помню, как он выглядит. А видела ли я его вообще, рожала ли я его?.. Каким он был в пять лет? Не знаю. Лет с десяти он никогда не сидел на месте… он прыгал с крыши форта со старым бабушкиным зонтиком… Он не сидел ни минуты: облазил все рвы и пещеры, все деревья… а потом поступил в школу планеристов… летал, потом началась война, опять летал… мир… Не знаю, где пропадал мой сын. Тюрьма… война… тюрьма… мир… Неужели я давала ему каждый день хлеб? Давала хлеб маленькому? Не помню. У меня перед глазами руки всех моих детей. Руки, в которые я совала хлеб и яблоки, шоколад, грязные ручонки, которые я мыла. Но его рук я не помню. Он никогда их ко мне не протягивал, никогда, ни за чем. Бывало, он что-нибудь приносил сам: орехи, птичьи перья, камушки… модель самолета. А как выглядел его ранец, и был ли у него ранец?
Мартин. Он не слишком жаловал свой ранец.
Клара. Скоро я его увижу, Мартин, скоро… Подумать только, его первого.
Мартин. Ты уверена, что Крамер привезет Лоренца?
Клара. Да, совершенно уверена. Крамер его привезет.
Мартин. Крамер всегда был хорошим другом. Еще в студенческие годы. Я им всегда восхищался. Он весь светился, был такой искренний и в любую минуту готов…
Клара (перебивая его). Странное дело. Твои похвалы звучат так, словно ты когда-то выучил их наизусть. Ты не умеешь лгать даже тогда, когда сам не сознаешь, что слова твои лгут. Но я сразу слышу, когда ты лицемеришь.
Мартин. Говоря о Крамере? Зачем мне лгать, когда я о нем говорю?
Клара. Ты лжешь, сам того не сознавая. Он по-прежнему светится, о да. Таких людей, как Крамер, называют прекрасными товарищами. Ты им искренне восхищаешься. Как мне тяжко это слышать из твоих уст, больно.
Мартин. Больно? Так же больно, как от того, с чего мы начали наш разговор?
Клара. Еще больнее. (Тише.) Ты ведь знал его задолго до того, как узнал меня, правда?
Мартин. Мы учились в одной школе, вместе отбывали военную службу, во время войны были в одной роте, а потом вместе учились в университете, в один день сдали выпускные экзамены. Не забудь, вся наша семья умерла бы с голоду, если бы Крамер нам тогда не помог.
Клара. Да, знаю.
Мартин. Ты ведь не была знакома с ним до нашей женитьбы?
Клара. Нет, ты познакомил меня с Крамером, со своим другом. Не сразу. Мы были уже три года женаты. Альберт уже появился на свет, и я ожидала Лизелотту. Когда Лизелотта родилась, он приносил мне цветы. Тогда ты был его начальником.
Мартин. Сейчас он мой начальник.
Клара. Да, он стал председателем, и он привезет мне Лоренца.
Мартин. Для него это большая жертва. Ты должна понять, чем он рискует.
Клара. Он пойдет на риск, чтобы привезти Лоренца. Ты сообщил Крамеру, что я… что тебе сказал врач?
Мартин. Я уже сказал: положение очень серьезное.
Клара. Когда ты с ним разговаривал?
Мартин. После ухода священника, полчаса назад.
Клара. Сколько ему нужно времени, чтобы добраться до Банвейлера?
Мартин. Думаю, минут двадцать, не больше.
Клара. Тогда через двадцать минут он будет здесь, может быть, даже раньше. Ведь и председателю надо минут десять, чтобы вызволить Лоренца из-под стражи. Бог покарал меня: я не могу увидеть Лоренца, не встретившись с Крамером.
Мартин (тихо). С Крамером?..
Тишина, только какой-то звук слышен вдруг совершенно отчетливо: детский смех или стук мяча для пинг-понга, а может быть, звякнула кофейная посуда.
(Так же.) Но почему?
Клара. Потому, что я люблю тебя… и потому, что он придет… и ты все поймешь, даже если я тебе ничего не скажу. Может, тебе суждено то, что не суждено мне: узнать до конца хоть одного человека. Меня. Ту, которую ты любишь. Давай помолчим. Есть вещи, которые становятся еще страшнее, когда их произносишь вслух.
Мартин. Нет, говори.
Клара. Часы, дни… Если сложить эти часы и дни, то получатся месяцы, а может, и годы, когда ты был один. Ты пил? Ходил гулять? Да, знаю… Но ты же думал в это время, с кем-то говорил… О чем ты думал? С кем говорил? Ты тратил не больше тридцати секунд, чтобы мне рассказать, что ты тогда делал и о чем думал.
Мартин. Возможно, я был болен. Заболел от отвращения. Мне всегда казалось, — у меня есть жена, дети, работа, которая дает мне достаточно денег, чтобы прокормить и одеть семью. Большего я не хотел. Долг, работа, жена, дети… Но потом я узнал — у меня нет ни жены, ни детей, а моя работа толкает на преступление, и я от нее отказался. Как отвратительны были эти окровавленные полотенца в гардеробах палачей… Землекопы день и ночь, как кроты, рыли во дворе все новые и новые подвалы. Это было в тот год, когда умерла Лизелотта и ты начала избегать моего взгляда… в тот год, когда Лоренц ушел из дому.
Клара. Я любила тебя в те дни больше, чем когда бы то ни было… если вообще может быть «больше» или «меньше». И как раз тогда, в то время, после смерти Лизелотты… (Замолкает.)
Мартин. Что же было тогда, в то время?
Клара. Тогда ты начал пить. (Тихо). Будто зарядил обложной дождь — долгий, но мелкий. Чем больше ты пьянел, тем тише становился. Во сне твое лицо казалось таким спокойным. Я часто наклонялась над тобой по ночам. И подолгу… искала в твоем лице горечь, ту горечь, которую почувствовала после смерти дочери, но ничего не находила: ни горечи, ни злости… Я наклонялась над тобой, как тридцать восемь лет назад в отеле «Бельведер», когда, смертельно усталый, ты заснул рядом со мной и я осторожно, боясь разбудить тебя, взяла из твоих рук зажженную сигарету. Номер с бледно-зелеными обоями на стене — фотография какого-то принца, принц был слишком хилым для своего тяжелого мундира, казалось, что это проказник мальчишка, тайком пробравшийся на маскарад… Когда я наклонилась над тобой, ты был такой же, как двадцать лет назад, как тогда, в отеле «Бельведер»… такой, словно ты еще никогда не видел смерти. Зато я, я узнала ее: смерть сидела во мне — черная и горькая, она по капле проникала в меня…
Мартин. Я не всегда спал, когда ты наклонялась надо мной, я часто чувствовал твое лицо рядом с моим, но такое чужое, что я боялся открыть глаза и посмотреть на тебя. Я не хотел видеть на твоем лице того, что мог бы увидеть.
Клара. Ты должен был открыть глаза. Я этого ждала.
Мартин. Не хотел… и старался прийти домой тогда, когда постель твоя была пустой или ты уже заснула. И я не наклонялся над тобой. Боялся включить свет… тихо раздевался в темноте, а когда просыпался, постель твоя снова была пустой. Спать я мог долго. Для дел, которые у меня еще оставались, хватало второй половины дня. Их было немного. В суд нацисты меня не пускали. Воротник у меня залоснился, и я стал тем, чем меньше всего хотел бы стать: подпольным адвокатом. Я давал людям, которых встречал у трактирной стойки, юридические советы, они платили мне кружкой пива или рюмкой водки. За липкими столиками пивнушек я составлял заявления и сочинял жалобы, часами просиживал в моей бывшей конторе на Оттоненвал и думал о Лоренце и Лизелотте. Хорошо еще, что был Крамер. Он мне помогал. Он меня покрывал.
Клара. И он получил твое место.
Мартин. Я на него не в обиде. Тогда, после смерти Лизелотты, ко мне в контору часто заходил Беньямин Хуфс и все повторял, как он мною восхищается. А когда его взяли в армию, он обещал бороться за то, что я олицетворяю.
Клара. Он погиб… и вовсе не за то, что ты олицетворяешь. Когда я узнала, что он убит, я обрадовалась, что он знал Лизелотту… ее тело, и больше чем тело, гораздо больше…
Мартин. Ты обрадовалась?
Клара. Да, обрадовалась. Сначала я пришла в ужас… но потом, когда он погиб… я радовалась, когда о них думала. Ты мне никогда не рассказывал, что Хуфс ходил к тебе в контору.
Мартин. Он никогда не говорил со мной о Лизелотте, ни разу. Он расспрашивал меня о законах… и мне приходилось рассказывать ему о беззакониях. Иногда он приглашал меня выпить чашку кофе или приносил немного спиртного, покупал мне сигарету… Он делал это очень тактично, чтобы меня не обидеть… он не понимал, что меня уже ничто не обижало. Во всяком случае, такое. Но он ни разу не заговорил о Лизелотте.
Клара. Тебе далеко не обо всем можно сказать. А ведь это я тебя обижала, а? Правда?
Мартин. Да. Потому что я ничего не понимал. Какая же это любовь? Разве ты еще любила меня?
Клара. Да. Дело было совсем в другом. Я чувствовала горечь и злобу. И это было вроде смерти. Я хотела выключиться из времени, из собственной жизни, и мне это удалось. Много дней и вечеров я проводила в местах, лежавших вне моей жизни, вне времени, время текло мимо меня. И жизнь моя текла мимо меня.
Мартин. Ты заблуждаешься. Время текло там, где ты была, и жизнь твоя шла там, где ты была, в другом месте тебя не было, не было совсем, ни следа. Иногда я возвращался домой неожиданно рано, часам к трем-четырем. Дети делали себе бутерброды, пили какао или чай, они спрашивали меня, где мама, и я качал головой, — я этого не знал. Альберту исполнилось восемнадцать… Кларе… ей исполнилось…
Клара. Да, знаю: Кларе было десять, Иосифу — шесть, знаю, знаю. Когда я возвращалась домой, время, от которого я хотела убежать, настигало меня с удвоенной, с утроенной силой. Оно накидывалось на меня, хватало за горло. Дети ведь не знали, что со мной. А может, знали?
Мартин. Нет, они не знали, что с тобой. И все же чуяли: в воздухе пахнет бедой. В комнатах царило тягостное молчание, в прихожей притаился страх. Так мы сидели, не говоря ни слова, пили чай и ели хлеб.
Клара. Беда была близко. Часто я думала — выпрыгнуть, как из летящего самолета, прямо вниз, в синий воздушный океан… но он меня от этого удерживал. Он тебя боялся.
Мартин. Меня? Разве я из тех, кого можно бояться?
Клара. Ты сам не знаешь, как ты бываешь ужасен.
Мартин. Ужасен? Я — ужасен.
Клара. Да, потому, что ты… потому, что ты порядочный человек.
Мартин. Я — порядочный? Нет, ты действительно меня не знаешь. В этот год я иногда приводил в контору женщину. Кельнершу из кабачка.
Клара. Ты?
Мартин. Да. Я покупал бутылку дешевого вина, печенье, несколько сигарет. Мы пили вино, ели печенье, курили сигареты, я держал ее за руку. Иногда я клал голову ей на колени, закрывал глаза и просил ее что-нибудь рассказать — о своем детстве. Она выросла в рыбачьей деревушке, и когда, склонившись надо мной, она тихо рассказывала, я вдыхал запах водорослей, рыбы, слышал смех дачников, рев бури и прибой; часами бродил с ней по берегу моря, по сосновым лесам, болотистым лужайкам, осенью забирался с ней в заколоченные дачи — искал забытые сигареты и недопитое вино и консервы. Я растапливал камины в чужих домах, а снаружи ревела буря и грохотал прибой… Я слышал, как возвращаются баркасы, видел усталые лица рыбаков, в свете фонарей кровь на серебряной чешуе рыб… а когда я подымал голову с ее колен и пытался привлечь ее к себе, она отводила мои руки и, смеясь, говорила: «Брось, это тебе не идет». И я смеялся вместе с ней.
Клара. Смеялся? Думал об этом и смеялся? Смеялся?
Мартин. Да, смеялся. Я ничего не мог с собой поделать. Потом я шел домой, пил с детьми чай, помогал им делать уроки, подходил к зеркалу и даже немного гордился своим потертым воротником и преклонением передо мной Беньямина Хуфса. Мои сыновья становились старше — с ними уже можно было говорить по душам. Началась война… и в один прекрасный день ты к нам вернулась.
Клара. Я вернулась к вам, когда он уехал. Я была счастлива. Я мечтала, чтобы он погиб. Ни одна любовница не желала так сильно смерти своему любовнику, как я. Я его ненавидела потому, что он обманывал тебя. Он забрасывал меня письмами, я распечатывала их только для того, чтобы узнать, когда он приедет в отпуск, на это время я уезжала.
Мартин. Почему ты ничего не говорила мне?
Клара. Почему ты не открывал глаз, когда я наклонялась над тобой по ночам? Я не могла тебе ничего сказать. Я понимала, что говорить об этом еще хуже, чем таиться. Жернов — вот что я чувствовала, на шее у меня висит жернов, и я тону, тону, а дна все не видно, кругом кромешный мрак, мимо проносятся какие-то чудовища, отовсюду несет зловонием, а я падаю все ниже… Смеяться… Ты говоришь, что не мог не смеяться. Тебе повезло с той женщиной: ты мог с ней смеяться. Мы с ним никогда не смеялись. Ни разу.
Мартин. Ты говоришь «с ним». Это действительно был Крамер?
Клара. Да, он.
Мартин. И кто был в этом виноват?
Клара. Не только он. Он, правда, начал первый. Он преследовал меня много лет. С тех пор как родилась Лизелотта и до самой ее смерти. Понимаешь? Семнадцать лет… Я никогда не любила его. С первого же дня я поняла, что он обманывает, обкрадывает тебя. В его речах и статьях я находила твои слова, твои мысли. Он был ловкач… Неужели ты не разгадал его игру? Не видел, как он разжигает в тебе отвращение, чтобы занять твое место, получить возможность нам помогать… ты сам посылал меня к нему. Он помогал нам — что правда, то правда. Мне приходилось часто ходить к Крамеру. После смерти девочки во мне была такая горечь и злость, меня пугала покорность, с какой ты принял эту смерть.
Мартин. Да, я сам посылал тебя к Крамеру. Он нам помогал.
Клара. Тебе тяжело, что ты это сейчас узнал?
Мартин. Так же, как и то, что я узнал о Лизелотте. Теперь я это знаю. Я не хотел этого знать. Хотя, наверно, такие вещи надо знать. Он был моим другом почти пятьдесят лет. Ты сказала, что примирилась с Богом… а с людьми еще нет… А вот мне люди никогда не были нужны.
Клара. Тебе? Мне казалось, ты любишь людей. Ты был такой добрый, приветливый, никогда ни на кого не сердился.
Мартин. Я не любил людей. Может, мне казалось, что на них даже не стоит сердиться. Почему? Когда беззаконие стало законом, я понял, что моя антипатия к людям — законна; они роились, как мухи, почуявшие дерьмо. Как мухи на падаль, так они кидались на деньги, на почести, на славу, на успех. Мне нужна была ты… дети, кельнерша… Беньямин Хуфс… И Бехер, помнишь патера, которому они запретили служить мессу? И несколько собутыльников, которых я приобрел в те дни, когда стал адвокатом с потертым воротничком.
Клара. А Крамер?
Мартин. Я видел, как дергались его губы, как дрожали руки, блестели глаза, когда его назначили председателем. И так же дрожали у него руки, блестели глаза и дергались губы, когда его произвели в лейтенанты, и потом, двадцать лет спустя, когда он занял мое место. Любить его? Нет. Из детей я больше всего любил Лоренца.
Клара. Лоренца? А я думала, Лизелотту.
Мартин. Лизелотта не в счет. Она осталась в моей памяти, как в стеклянном гробу. Моя дочка. Я помню запах свежей газеты на веранде кафе в осенний вечер… один миг — и все кончено. Зато Лоренц… он всегда оставался верен себе.
Клара. Он — вор.
Мартин. Вор и обманщик. Мой сын. Может, он догадался, что я презираю законы. Я никогда об этом не говорил. Но он, наверно, сам почувствовал, а потому так и поступал.
Клара. Ты презираешь законы?
Мартин. Да. Разве ты этого не знала? И людей я не любил. Может, твое желание еще исполнится: ты узнаешь меня до конца. Правосудие… в юности я был в него влюблен… холодное, как мрамор, и прекрасное. Я обнимал его ноги, как молодой жрец обнимает ноги Зевса или Афины… но мне еще не было сорока, а я уже знал, что руки мои обнимают пустоту. Повсюду брали верх болтуны, власть захватили лжецы, дураки диктовали свою волю умным, сильные мира сего захлебывались от чванства. У меня оставалась только ты, ты и дети.
Клара. Я тоже?
Мартин. Да. Я ведь знал все еще двадцать лет назад… Разве ты была не со мной?
Клара. Да, я была с тобой. Теперь я все знаю, и я так рада, что… ты презирал законы, тебе не нужны были люди, ты приводил к себе в контору кельнершу… и бродил с ней по берегу моря, видел светлую кровь на серебряной чешуе рыб и зажигал огонь в чужих каминах. Хоть что-то я узнала о тебе.
Мартин. И ничего больше?
Клара. Чуть-чуть больше. Что я знаю? Твое тело. Лучше всего — руки. Твое лицо, почерк, походку. Знаю, как ты ешь, пьешь, улыбаешься, дышишь во сне, знаю голос… сигарету, что ты выкуриваешь по утрам в постели… знаю, как ты подносишь чашку ко рту… О боже…
Шум мотора все ближе и ближе, машина с резким скрежетом тормозит возле дома.
Лоренц! Крамер! (Понизив голос.) Ты откроешь дверь?
Мартин. Дверь открыта. Они сами найдут дорогу.
Входная дверь открывается и захлопывается, слышен торопливый топот шагов по лестнице, дверь в комнату распахивается.
Входят Лоренц и Крамер.
Лоренц. Мама, это правда, что ты…
Клара. Да, правда. Иди сюда, садись или стань на колени рядом, тогда ты будешь ко мне ближе.
Крамер. Мне очень жаль, но я вынужден настаивать, чтобы вы разрешили мне здесь присутствовать.
Клара. Вы серьезно на этом настаиваете? Тогда можете увезти мальчика обратно.
Крамер. Мартин, ты ведь знаешь, объясни ей.
Мартин. Я так и сделал. Ты и впрямь настаиваешь?
Крамер. Не понимаю. Это было мое единственное условие, которое я поставил.
Клара. Я хочу побыть с ним вдвоем. Вдвоем. Мне необходимо с ним поговорить.
Крамер. Надеюсь, вы понимаете, чем мне это грозит.
Клара. Понимаю. Уходите. Оставьте нас вдвоем. Мартин, и ты тоже выйди на минутку. Ненадолго. Оставьте нас одних.
Мартин и Крамер выходят, закрыв за собой дверь.
(Продолжает вполголоса.) Запри дверь на ключ. (Короткая туза.) Быстрей!
Лоренц подымается, поворачивает ключ в замке.
А теперь открой этот ящик. Здесь деньги. Не пересчитывай. Денег много. Бери все. Вон там ключ от машины. За сколько времени ты доберешься до границы?
Лоренц. Через час я буду там.
Клара. А потом? За границей тебе кто-нибудь поможет?
Лоренц. В Брюсселе у меня есть друг. Думероу. Я знаю его адрес. Он мне поможет. Но мне нужно переодеться. Смотри!
Клара. Открой отцовский шкаф. Быстрей!
Лоренц открывает шкаф.
Да, бери серый костюм и не забудь ботинки и галстук. Быстрей! Переодевайся! Быстрей! Возьми шляпу, серое пальто, не забудь перчатки… Нет, рубашки лежат справа… Да, здесь. Быстрей, быстрей!
Лоренц переодевается.
Живей, мальчик, живей!
Лоренц. Но я хочу с тобой поговорить. И с отцом.
Клара. Говори со мной. Теперь у нас есть время, ты ведь уже переоделся. Положил деньги в карман? А ключ от машины? Какое-то время для тебя я выиграю. Мне так редко удавалось тебя видеть… Поди сюда! (Еще тише.) Тебе было шестнадцать, когда началась война, с тех пор прошло восемнадцать лет, и из этих восемнадцати лет восемь ты просидел в тюрьме.
Лоренц. Девять, мама, ровно девять.
Клара. Девять на девять. Девять лет тюрьмы на девять лет свободы. Разве игра стоила свеч? Разве цена была не слишком дорога?
Лоренц. Я никогда не задаю таких вопросов! Цена? Не знаю. Только в делах рассуждают о цене. Но я не делец. Я хочу только летать, летать! Я не желаю катать заспанных спекулянтов из Лондона в Брюссель и из Берлина в Париж, я не шофер автобуса. И не желаю сбрасывать бомбы или стрелять по перепуганным женщинам. Я хочу летать. Один. Как можно выше, мама, и один… понимаешь? Я ни разу не спрашивал себя, стоит ли красть самолет или деньги, чтобы взять его напрокат. (Смеется.) И не сержусь, когда меня сажают за решетку; раз поймали — пусть! Стоит ли — не стоит — этих слов нет в моем лексиконе. Над облаками, один — стоит ли? Стоит, мама, и за это я плачу.
Клара. Ты опять за свое!
Лоренц. Да, как всегда. Игра стоит свеч… Иногда ты долго летишь среди отары белых облаков — белых овечек, мама. В такие минуты я думаю: а вдруг я увижу ангела, пусть самого маленького. Пока я еще ни разу не видел ангела. Может, в один прекрасный день я встречу Лизелотту, сестру, там наверху, на облаке. Может, она меня поймет.
Клара. А мы тебя не понимаем?
Лоренц. Нет, вы спрашиваете, стоит это или не стоит. Скажи, стоит любить?
Короткая пауза.
Молчишь? Видно, не стоит. Стоит ли жениться, иметь детей, потом спокойно умереть?
Короткая пауза.
Молчишь? Видимо, не стоит. Как мне отсюда выбраться?
Клара. Вылезай в окно. Гараж открыт. Машину не заводи. Толкай ее вниз по улице. Включи мотор только на углу, у дома Бунгемана. И не гони. Какое-то время я для тебя выиграю.
Лоренц. Сколько?
Клара. Надолго они тебя отпустили?
Лоренц. До восьми.
Клара. На два часа? Я могу обещать тебе еще час. Хватит?
Лоренц. Хватит. Спасибо, мама. Ты на самом деле?.. Это правда?
Клара. Да, на самом деле. Правда.
Лоренц. Я не могу в это поверить.
Клара. А тогда, про Лизелотту, ты верил?
Лоренц. Нет.
Клара. В это никогда не веришь.
Лоренц. Нет. Никогда. Я никогда не верил. И после того, как это случилось с Клюном, и с Хутаком тоже. Они умерли, мои друзья, мои единственные друзья. Но меньше всего я мог поверить в смерть Лизелотты. Утром она помогала мне делать уроки, потом мы играли с ней в пинг-понг… после обеда я поехал на Грульсберг, в школу планеристов, и пробыл там всего три часа, а когда вернулся, она была уже мертва. Внизу, на бульваре, я встретил пьяного, его шатало, и он все время натыкался на забор. Я зашел к Хевельсам и позвонил, чтобы за ним прислали, потом отправился домой. Уже внизу, у калитки, я почувствовал беду, беду… Лизелотта умерла… Тишина… Я слышал только твой плач… Был такой же день, как сегодня… Сколько времени с тех пор прошло?
Клара. Восемнадцать лет.
Лоренц. Неправда.
Клара. Правда. Поверь мне. А теперь тебе пора. Поцелуй меня. Может, мы еще встретимся на белом облаке, теперь уже скоро. Подойди ко мне еще раз… Я тебя так редко видела… где ты пропадал все время? Тебе тридцать четыре года? Неправда!
Лоренц. Правда, мама, святая правда, так написано на двери моей камеры.
Клара. У тебя когда-нибудь был ранец? Никак не могу вспомнить.
Лоренц (смеется). Конечно, был, мама, конечно… я получил его в наследство от Альберта. Неужели не помнишь? Он был из рыжей кожи.
Клара. Разве это был твой ранец?
Лоренц. Прости, что я редко сидел дома. Спасибо тебе. А папа… я его так и не увижу?
Клара. Он тебя любит больше всех остальных детей. Я это знаю. Папу ты еще увидишь.
Лоренц. Да, если они привезут меня назад в тюрьму, на этот раз в наручниках. Шесть лет за пять! Цена все время повышается. Кланяйся отцу, Альберту, Кларе, Иосифу. Я их давно не видел, пусть и они когда-нибудь придут ко мне. Кланяйся им. До свидания, мама.
Клара. До встречи на облаке.
Лоренц вскакивает на подоконник, прыгает оттуда на крышу гаража. Тишина. Мартин и Крамер шепчутся за дверью.
Клара (зовет). Мартин!
Крамер (из-за двери). А где Лоренц?
Клара. Да, вынь ключ из замка в столовой и отопри дверь.
Крамер (из-за двери). А где Лоренц?
Клара. Он здесь у меня.
Входят Мартин и Крамер.
Клара. Оставь нас с Крамером на три минуты.
Мартин. Я даю тебе три минуты и двадцать шесть секунд… Не больше. (Уходит.)
Крамер. Где Лоренц?
Клара. Его уже нет. Разве ты сам не видишь?
Крамер. Вижу. Надо думать, это шутка?
Клара. Нет, не шутка.
Крамер. Зачем ты меня мучаешь?
Клара. Ты всегда хотел сделать мне подарок, а я отказывалась. Помнишь? Теперь я приму от тебя подарок. Неужели это слишком дорогой подарок?
Крамер. Ты знаешь, чем грозит мне его побег…
Клара. Но он уже убежал. Подарок уже принят. И оплачен. Теперь я прошу у тебя то, чего у тебя уже нет. Лоренца ты упустил, как и свою должность.
Крамер. Лоренца мы поймаем.
Клара. Нет, если ты подождешь, мой маленький Икар окажется в безопасности.
Крамер. В безопасности? На сколько времени? Часа на два, на полгода? На неделю? Он одержимый, этот парень. А таких людей хватают быстро. За неделю, за месяц такая высокая цена?
Клара. Не считай, Крамер. Это не сделка. Стоит ли считать? Я вспоминаю Грульсхоф, те годы. За одно свидание ты обещал мне землю и небо. Ну, вот — свидание. И я требую, чтобы ты за него заплатил.
Крамер. Свидание через девятнадцать лет?
Клара. Девятнадцать? А я думала, что прошло всего восемнадцать. Пусть так, свидание со старухой.
Крамер. Мне все равно, сколько тебе лет. Я тотчас примчался, как только Мартин позвонил. Мне не понадобилось и сорока минут, чтобы съездить в Банвейлер, освободить Лоренца и приехать сюда.
Клара. А зачем ты приехал: сторожить Лоренца или увидеть меня?
Крамер. Не знаю… Наверно, и за тем и за другим.
Клара. Одним выстрелом убить двух зайцев… это так называется. Не получается, Крамер… никогда… будем считать, ты приехал только для того, чтобы повидать меня… и ни для чего другого. Лоренц убежал — ну и что же? Разве так уж важно быть председателем?
Крамер. Ты требуешь самую высокую плату… Ты сама не понимаешь, как много ты просишь.
Клара. А по-моему, это мизерная плата, дешевка, как на распродаже. На замужних женщин, которые согласны заниматься тем, что люди зовут любовью, в сомнительных гостиницах цены не высоки.
Крамер. Не смей так говорить. Я любил тебя… я до сих пор тебя люблю.
Клара. А все же не желаешь платить?
Крамер. Платить? Я не хотел тебя покупать.
Клара. Почему? Это было бы честнее. Обидно, что платил не ты, а я — той монетой, которая накопилась во мне после смерти Лизелотты; маленькими круглыми кусками смерти. Горечью, злостью, тоской… Почему мы с тобой никогда не смеялись, Крамер? Даже ни разу друг другу не улыбнулись. Улыбнись хоть сейчас, Крамер… подойди ко мне; если можешь, засмейся. Плати, не считая. Не будь таким скупым.
Крамер. Ты действительно умираешь?
Клара. Зачем спрашивать? Не веришь? Не криви душой… Неужели не видишь?
Крамер. Вижу… ты умираешь. Скажи, тебе важно, чтобы мальчик был свободен, или… или… это месть?
Клара. Это не месть, Крамер, поверь. Ступай, вноси свою плату и оставь меня, я устала.
Крамер. Такую должность за свободу какого-то безумца! Если бы я хоть знал, что даю ему свободу навсегда… Но сколько времени он пробудет на свободе? День, два… может, неделю. Я плачу тебе без счета за то, чему не вижу цены. Понимаешь? Это нелегко.
Клара. Я устала, три минуты уже прошли. Подари мне то, что я прошу, и уйди.
Крамер. Я ждал тебя семнадцать лет… Четыре месяца ты была со мной… Потом снова ждал девятнадцать лет, чтобы пробыть с тобой три минуты. Поцелуй меня.
Клара. Зачем?
Крамер. Дай мне твои руки.
Клара. Зачем? Возьми, если хочешь. (Короткая пауза.) Скажи «да», у меня по крайней мере будет какое-то оправдание, я буду знать, что ты любил меня.
Крамер. А ты меня никогда не любила?
Клара. Нет. Я не любила тебя никогда. Я давала тебе то, что во мне накопилось: черные монеты тоски, горечи, страха и злости. (Тише.) Ну, чего же ты? Зачем заставляешь меня торговаться?
Крамер. Хорошо, я заплачу. А Мартин… он знает?
Клара. Знает.
Крамер. Зачем? Зачем ему знать?.. Ты не должна была говорить. Хотя, пожалуй, мне так легче.
Клара. Легче? Почему?
Крамер. Он любит мальчика, правда? Ну вот я и дарю вам обоим его свободу — каждому по половине. Дай мне еще раз твою руку.
Клара. На, возьми, Крамер. Ну вот ты и улыбнулся…
Крамер уходит, слышны его шаги по лестнице, хлопает входная дверь, слышен шум отъезжающей машины. Входит Мартин.
Мартин. Четыре минуты, Клара. Я смотрел на часы.
Клара. Так было нужно, Мартин.
Мартин. Мальчика уже нет, а мне так хотелось с ним поговорить.
Клара. Ты его еще увидишь. Надо было спешить. Он просил всем кланяться. Я дала ему денег и ключ от машины, он надел твой серый костюм; его арестантский балахон висит в шкафу. Который час, Мартин?
Мартин. Двадцать пять минут седьмого.
Клара. Через десять минут позвонит Альберт… а может, даже приедет. Хорошо, если бы он заехал за Кларой. Не понимаю, где она.
Мартин. Наверно, тоже пошла пройтись.
Клара. Я так устала. Я чувствую, что перемирие кончилось.
Мартин. Опять начинаются боли?
Клара. Нет, я просто устала. Пойди, Мартин, возьми телефон и включи его сюда. Иди скорее!
Мартин бежит в переднюю, возвращается, включает телефон.
Ты не помнишь, когда телефон стоял здесь, возле кровати? Давно, правда?
Мартин. Двадцать лет назад, Клара. Когда я защищал мальчика, приговоренного к казни, я поставил в спальне розетку.
Клара. Что сделал этот мальчик?
Мартин. Он был ровесником Лизелотты. Семнадцать. Коммунист. Впятером они кого-то убили — они его считали предателем. Всех казнили. Мальчика, которого я защищал, звали Валентин Мобрехт, помнишь? Я был единственный, кого пускали в его камеру. Иногда он посылал за мной среди ночи, и я шел к нему. Без разрешения. Крамер покрывал меня.
Клара. Да, вспоминаю… У нас тогда не было денег, а поставить розетку стоило двадцать три марки. Но ты ее все же поставил, и как-то раз телефон зазвонил среди ночи, около трех.
Мартин. Это было в ночь казни. Я пошел к нему.
Клара. Ты мне об этом никогда не рассказывал.
Мартин. Им отрубили головы. Правосудие свершилось, не правосудие, а убийство. Лето кончилось, было четыре часа утра… прошло два месяца после смерти Лизелотты. Солнце только что взошло, все триста заключенных барабанили в двери камер, красные отсветы зари плыли в окнах. Тишина, слышен был только стук кулаков. Мобрехту исполнилось семнадцать, остальным было по восемнадцати, столько же, сколько тогда Альберту. Поспешно, тайком казнили их на сером тюремном дворе. Крамер, он был в кроваво-красной судейской мантии, тоже присутствовал. В семь часов утра в городе расклеили сообщения о казни. Мать Мобрехта торговала с тележки овощами. Она прочла сообщение, когда уезжала с рынка. Никто не верил, что мальчиков казнят.
Клара. Ты знал его мать?
Мартин. Я шел к ней, чтобы рассказать, но она уже повезла свою тележку на рынок. Я не застал ее дома, ей пришлось узнать обо всем из влажного, только что наклеенного плаката в кроваво-красной рамке: «Казнь… Валентин Мобрехт, семнадцати лет… сегодня утром…»
Клара. Ты никогда со мной об этом не говорил. Ты один пошел в три часа ночи через сумрачный город на темный тюремный двор и присутствовал при казни. Как держались мальчики?
Мартин. Двое — спокойно. Гордо. Как отлитые из бронзы. Двое тихо плакали, а один кричал, громко кричал.
Клара. Кто кричал? Мобрехт?
Мартин. Нет. Мобрехт был спокоен. Накануне ему стало страшно, он молил, цепляясь за мои колени… но в утро казни он был спокоен. Это было в те годы мое последнее судебное дело… телефон возле кровати мне больше не понадобился.
Клара. Не позвонить ли Альберту? Который час?
Мартин. Половина седьмого.
Клара. Лучше не надо звонить; может, он как раз набирает наш номер, и мы оба услышим гудки «занято». Куда девался Иосиф? И почему нет Клары?.. Лоренц… Мы еще встретимся на белом облаке… Кричал только один? Почему остальные молчали? Неужели им так хотелось быть похожими на отлитые в бронзе памятники? Или они гордились своими идеями, мученическим концом? Почему они не кричали?.. Надо было тебе, Мартин, видеть комнату, в которой мы с Крамером встретились в первый раз: обшарпанная комнатушка в дрянной гостинице где-то в предместье… дорого я платила за любовь, которой не было… из окна были видны задворки, где играли чумазые дети, они кидали камнями в эмалированную вывеску с изображением красотки, но что она рекламировала, нельзя было разобрать, эмаль отлетела… вместо рук были обрубки… Камнями отбили эмаль, и вместо того что она держала в руках, зияла дыра… Шоколад? Стиральный порошок? Я так и не знаю. Красивое лицо тоже было порядком побито камнями. Что за шум?.. Почему не звонит Альберт? Где Иосиф? Почему молчит Клара? Сдержит ли Крамер слово? Ты это узнаешь, Мартин. Ты меня еще слышишь? Ты меня еще слышишь?
Мартин. Успокойся, я тебя слышу.
Клара (тихо). Перережь у меня на шее веревку, на ней висит жернов. Я тону, рядом какие-то чудовища, я падаю сквозь лес водорослей, сквозь кромешную зловонную тьму. А я хотела встретиться с Лоренцем, наверху, на белом облаке… Перережь веревку, Мартин, скорее режь… Почему ты не открывал глаза, когда я над тобой наклонялась?.. Режь скорее… (Стонет, потом с облегчением вздыхает.) Вот, вот, теперь я лечу вверх, как бумажный змей при попутном ветре. Воздух, целый океан воздуха, облака, как белые овечки… (Смеется.) А вдруг я увижу ангела, которого никак не найдет Лоренц… Мою дочь Лизелотту. Спасибо, Мартин, ты перерезал веревку… (Кричит.) Все пятеро должны были кричать, все пятеро. Я лечу… (Внезапно замолкает.)
Короткая тишина, звонит телефон.
Мартин (поднимает трубку). Да? Альберт?
Голос Альберта. Папа! Я только что получил телеграмму… Мама… Как она?
Мартин. Мама умерла. Еще несколько секунд назад она услышала бы твой голос. Но ты точен, как всегда, сейчас тридцать пять минут седьмого.
Голос Альберта. Мама умерла? Не может быть. Неправда!
Мартин. В это никогда не верят. Я еще тоже не могу поверить. Приезжай, увидишь.
Голос Альберта. Я еду.
Мартин. Привези с собой Клару и Иосифа, если тебе удастся их разыскать.
Голос Альберта. А Лоренц?
Мартин. Лоренц был здесь.
Голос Альберта. Лоренц… только он один?
Мартин. Да, только он один. Там, где был Лоренц, человека всегда можно застать.
Голос Альберта. Я сейчас приеду. И если удастся, привезу Клару и Иосифа.
Мартин кладет трубку. Тишина. Потом слышны звуки, которые доносились на протяжении всей пьесы: стук мячей пинг-понга, звяканье кофейной посуды, детский смех.
Франц Ребах, под пятьдесят.
Марианна Ребах — его жена, сорок с небольшим.
Франц Ребах — его сын, почти шестнадцать.
Роберт Кёлер, под пятьдесят.
Примечание автора: диалог должен быть «тонирован» (кроме сцен, в которых Ребах беседует с сыном и женой) всеми техническими средствами; помехи, которые возникают при разговоре через домофон, должны своеобразно мелодически окрасить диалог, сделать его словно потусторонним по сравнению с обыденным звучанием семейных сцен.
Слышен звонок. Один, другой. Не слишком громко.
Ребах. Ты же сказал, что меня нет дома.
Франц. Да, я ему сказал.
Пауза.
Ребах (вздыхая). Кажется, он, слава богу, ушел… Смотри, Франц, я принес тебе на редкость красивую марку — испанская… Филипп Второй[153]. Погляди, как хорош золотой фон, а на нем — он, этот черный, торжественный король. Ты ведь знаешь, кем был Филипп Второй и какую он сыграл роль?
Франц. Да, папа… Прекрасная марка.
Ребах. А вот еще одна красивая марка — шведская, с драгоценным камнем… Ты знаешь этот камень?
Франц. Это топаз, папа… Красиво…
Ребах. Какое строение у камня!.. Великолепно. Это целая серия… Посмотрю, нет ли…
Снова звонят, один раз, очень робко.
Вот настойчивый тип! Бывают же такие люди. Знать не желают, что человеку тоже нужен покой. (Сердито.) Ничего не понимают.
Еще раз звонят.
Франц. Пойти открыть?
Ребах. Да, пойди и скажи, что меня нет дома… Но будь немного решительнее.
Франц (уходит, оставляя открытой дверь; слышно, как в некотором отдалении, в передней, он говорит в микрофон). Я же вам сказал, что отца нет дома.
Неразборчивое бормотание из динамика.
(Неуверенно.) Нет, его видеть нельзя.
Бормотание из динамика.
Хорошо… Я сейчас узнаю. (Возвращается, говорит, стоя у двери.) Я ему сказал…
Ребах (шепотом). Ты выключил эту штуку?
Франц. Да… Но он говорит…
Ребах (сердито). Ты просто был недостаточно решителен. Сперва говоришь, что меня нет дома, а потом — что меня нельзя видеть. По твоему голосу можно понять, что ты лжешь. Возьми себя в руки, говори уверенно.
Франц. Он сказал, что, если я назову тебе его имя, ты окажешься дома.
Ребах. Его имя?
Франц. Он говорит, что его зовут — Роберт.
Ребах (растерянно). Роберт?.. Роберт?.. А фамилия?
Франц. Он не назвал. Говорит, что будет достаточно, если я скажу, что с тобой хочет говорить Роберт.
Ребах (тихо). Роберт?.. Не может ведь это быть Роберт Кёлер… Роберт Кёлер!.. (Встает, стремительно идет в переднюю, со страхом в голосе говорит в микрофон.)
Ребах. Кто вы?
Кёлер (смеется). Я — Роберт.
Ребах. Роберт Кёлер?
Кёлер (смеется). Не знаю, сколько Робертов ты знаешь, чей голос…
Ребах (взволнованно). Роберт, ты должен сейчас же подняться сюда. Ты должен… Нет, лучше я спущусь вниз. Где ты все время пропадал, Роберт?.. Сейчас я иду…
Кёлер (холодно). Если ты спустишься — я уйду. Оставайся там, наверху.
Ребах. Хорошо, но тогда поднимись ты.
Кёлер (мягче). Нет, я не поднимусь. Я не хочу тебя видеть. Мне надо только с тобой поговорить.
Ребах. Почему ты не хочешь меня видеть?
Кёлер (смеется). Мне не хочется видеть лицо, на которое я в последний раз смотрел семнадцать лет назад…
Ребах. Но… Роберт…
Кёлер. Оставь, не хочу. Мне и слушать тебя тошно, а еще и видеть… (Смеется.)
Ребах. Не понимаю, что я тебе сделал, — ты так со мной говоришь. Я так рад, что ты снова здесь. Мы считали тебя пропавшим без вести, мы тебя так искали, так искали… Никаких следов твоих не нашли. Почему ты не хочешь подняться, Роберт? Иди сюда. Ты ведь знаешь: все, что принадлежит мне, — твое.
Кёлер (смеется). Все?
Ребах. Да. Почему ты все время смеешься?
Кёлер. Смех — это то, чем я живу. (Смеется.) Это мой хлеб, мое вино.
Ребах. Ужасно, что мы тут стоим и разговариваем через это ужасное устройство…
Кёлер (смеется еще громче и продолжительнее). А я считаю, что это устройство — просто волшебство: можно разговаривать с человеком и на него не смотреть.
Ребах. Ты стоишь внизу и не хочешь подняться, а мне не позволяешь спуститься. Уж лучше позвонил бы по телефону. Это менее жестоко. Почему, Роберт?..
Кёлер. Телефонный разговор стоит денег. (Смеется.)
Ребах. Тебе нужны деньги?
Кёлер (смеется). Это звучит так, будто ты и не представляешь себе, как можно не иметь денег. (Передразнивает Ребаха.) Тебе нужны деньги? Тебе нужен воздух? Может, тебе нужна пара носков? В самом деле, Франц, мне пригодятся и носки и деньги.
Ребах. Боже мой, у тебя так плохи дела? Роберт… расскажи же, что ты все это время делал?.. Где был?.. Что с тобой случилось?.. Где ты пережил конец войны?.. Таких людей, как ты, нам не хватает, людей, которые…
Кёлер. Вам не хватает таких людей, как я? А кто же вы? (Смеется.) Вы, которым не хватает таких людей, как я?..
Ребах. Ну, я подразумеваю… Наш город, наше общество, да, я не стыжусь сказать — все человечество. Мы… Мы…
Кёлер смеется долго и от всей души.
Ребах. Тебе смешно, Роберт?
Кёлер. Да, только смешно! (Передразнивая Ребаха.) Таких людей, как я, вам не хватает! (Холодно.) Я не знаю никого, кому бы меня не хватало.
Ребах. Но ты знаешь меня, Роберт.
Кёлер (смеется). Тебя я знаю. Недавно даже тебя видел. (Смеется.) В газете, Франц. Твой портрет. В каком-то парке из какого-то мусорного ящика я вытащил газету и увидел твой портрет. Ты где-то делал доклад об «организованном обществе». (Смеется очень долго, очень громко и очень искренне.)
Ребах. Роберт, я полагаю, что ты должен мне все объяснить. Мы были друзьями, мы пережили вместе тяжелые времена. (Растроганно.) Ты спас мне жизнь, Роберт… Не смейся, прошу тебя, не смейся.
Кёлер. Хорошо, я не буду смеяться, хотя… Допустим: я спас тебе жизнь, мы были друзьями, мы вместе пережили тяжелые времена… Прекрасно. Разве из этого следует, что я должен давать тебе объяснения? Можно подумать, что как твой спаситель… (Тише.) Пожалуй, ты прав. Но почему я не должен смеяться? Мне ведь очень тяжело не смеяться. Ты находишь мой смех горьким, Франц?
Ребах. Нет… Как ни странно… нет… твой смех веселый…
Кёлер (смеется). Я и сам веселый, но мое веселье пропадает, когда я слишком много вижу. Ей-богу, увидеть твое лицо в газете было невесело. Ты на меня не обижайся, ты ведь можешь всегда посмотреть на себя в зеркало, а пока я не вижу тебя своими глазами, я могу себя убедить, что твой облик просто исказила плохая фотография, дрянная газетная печать. И проверять это я не хочу. (Смеется. Откашливается.) Мы говорили о деньгах…
Ребах. Сколько тебе нужно?
Кёлер. Сколько у тебя есть?
Ребах. Здесь? Дома?
Кёлер (смеется). У тебя есть деньги и в другом месте? (Долго смеется.) Акции? Счет в банке? Франц!.. (Смеется.)
Ребах. Прости, но это ребячество. Ты действительно считаешь, что я должен держать свои деньги дома?
Кёлер. А их у тебя так много? Сколько же у тебя?
Ребах. Что ты имеешь в виду? Всего?
Кёлер. Да, конечно, всего! Раз мне принадлежит все, что у тебя есть, надо же мне знать, сколько именно. (Смеется.) Я ведь имею право получить выписку из твоего текущего счета.
Ребах. Если бы я не знал твой голос, я бы не поверил, что это тот самый Роберт.
Кёлер (смеется). Зачем же так, Франц? Ты же сам сказал: все, что принадлежит мне, — твое. Может, ты этого вовсе и не думал?
Ребах. Нет, думал.
Кёлер. Тогда скажи. Мне и правда нужны деньги. Я пришел у тебя их попросить. (Тихо.) Они нужны мне, Франц.
Ребах (сердечно). Я сейчас же к тебе спущусь. Я принесу тебе все, что есть в доме. Тебе нужна одежда? Ты голоден? Сейчас иду.
Кёлер. Если ты спустишься, я тут же исчезну. И ты никогда больше обо мне не услышишь. Может, ты хочешь, чтобы я исчез?
Ребах. Я хочу тебя видеть… И как же я дам тебе деньги, одежду и еду, если я не могу спуститься, а ты не хочешь подняться наверх?
Кёлер (смеется). Прости, что я смеюсь. Но ведь существует старый, проверенный способ: брось все это в окно.
Ребах. Бросить в окно? Но так бросают только мелочь бродячему музыканту.
Кёлер (смеется). Тебе нестерпима мысль, что ты швыряешь деньги в окно? Ты можешь взять коробку и положить в нее деньги. Конечно, я не знаю, какая там будет сумма…
Ребах. У меня в доме наберется марок пятьсот. Я могу тебе дать еще чек.
Кёлер. Пятьсот марок? Столько я давно не держал в руках.
Ребах. Я дам тебе три тысячи, четыре… Но у меня их нет при себе. Наличными. Я выпишу тебе чек…
Кёлер. Чек мне бесполезен…
Ребах. Ты можешь пойти в банк…
Кёлер (смеется). Стоит мне появиться в банке, как швейцар тут же поднимет тревогу. (Смеется.)
Ребах. Неужели у тебя такой вид?
Кёлер (смеется). Ты не можешь себе представить, какой вид у человека, при одном взгляде на которого швейцар банка поднимает тревогу? (Смеется.)
Ребах. Почему ты все время смеешься?
Кёлер. Оставь мне хотя бы смех. Разве он горек? Или пошл? Или полон упрека?
Ребах. Нет-нет, но только… (Запинается.)
Кёлер. Что — только? Чем он тебе не нравится?
Ребах. Он звучит так безответственно.
Кёлер долго и громко смеется.
Да, я выразился точно: безответственно.
Кёлер (смеется). Давай побыстрей деньги, а то тебя осенит, что давать мне деньги тоже безответственно.
Ребах. Ты… (с запинкой) больше не занимаешься своим делом?
Кёлер. А ты служишь в благотворительном обществе?
Ребах. Нет, я твой друг.
Кёлер (смеется). Тот же вопрос мне задала Елена.
Ребах (смеется от всего сердца). Ты был у Елены?
Кёлер. Смотри-ка, теперь уж смеешься ты…
Ребах. Елена стала такая смешная! (Смеется.) Ну прямо чудачка. Даже чересчур. Фанатичка. (Смеется.) Я сам стою за порядок… Но для нее порядок — святыня. Когда ты у нее был?
Кёлер. Я от нее иду. У нее, увы, нет микрофона, и мне пришлось опустить последние гроши в телефонный автомат.
Ребах. Она тебе ничего не дала?
Кёлер. Ничего. Сказала, что такой интеллигентный человек, как я, и так далее… Затем она хотела непременно знать, где я прятался все это время… (Смеется очень громко.) Продвинулся ли я… (смеется) продвинулся ли я дальше…
Ребах. А где ты все это время прятался?
Кёлер. Послушай, дорогой Франц! Брось-ка сначала деньги вниз, ладно?
Ребах. Ты был… ты был в тюрьме?
Кёлер (смеется). Конечно, не все эти годы…
Ребах. Куда ты скрылся из Осбергена? Тогда…
Кёлер. К французам… Послушай, Франц, ты приготовил коробку?
Ребах. Они хорошо относились к тебе, я хочу сказать, они…
Кёлер. Они были просто чудо, просто чудо! Сразу докумекали, что со мной стряслось. Сразу до этого дошли, говорю я тебе. (Смеется.) Сделали меня бургомистром. Все полномочия, свобода, еда, питье… Но какой я бургомистр, я — художник… был художником.
Ребах. Ты больше не пишешь?
Кёлер. Нет, я теперь только рисую.
Ребах. Могу я посмотреть твои рисунки?
Кёлер. Ты хочешь знать, есть ли у меня талант? Подаю ли я надежды? (Смеется.) Нет, я рисую только в определенных условиях.
Ребах. Понимаю. Нет материала. Нет мастерской.
Кёлер. Материал. Мастерская… (Смеется.) Нет-нет… Мне мешает климат.
Ребах. Понимаю… Солнце. Тепло… Может быть, тебе нужен юг?
Кёлер. Ничего ты не понимаешь, Франц. Я рисую, когда придется, правым указательным пальцем на запотевших стеклах, а они запотевают не всегда, только рано утром. (Смеется.) И в ванной, но ванная… (Настойчиво.) Почему ты не бросаешь вниз деньги? Ведь все мое или нет? Друг ты мне или нет? А? Ты еще здесь?..
Ребах (после мгновенной паузы). Я еще здесь. (Решившись.) Хорошо, я брошу тебе вниз деньги. Подожди.
Кёлер. Я жду.
Ребах. А ты сразу же уйдешь, если я брошу тебе деньги… (тихо) через окно?
Кёлер (смеется). Ты начинаешь мне действительно надоедать, Франц. Бросай деньги вниз, и ты увидишь, останусь я или нет. Или ты хочешь поставить это условием? Давай-ка без условий, а?
Ребах. Ты уже был у Георга?
Кёлер. Нет. Ты думаешь, он мне что-нибудь даст?
Ребах. Мы постоянно говорим о тебе, Роберт. Он так обрадуется, когда тебя увидит… а ты еще спрашиваешь, даст ли он тебе что-нибудь! Почему ты не пришел раньше, Роберт?
Кёлер. Меня задержали… (Смеется.) Высшие силы. (Впервые с горечью.) Бросишь ты деньги или нет?
Ребах (нетерпеливо). Да, сейчас… Тебе так некогда?
Кёлер. Да, мне очень некогда. Мне нужны деньги, Франц. Ты разве не слышал?
Ребах. Подожди. (Идет обратно в комнату.)
Франц. Что это за человек, папа?
Ребах. Ты подслушивал?
Франц. Дверь была открыта. Я не подслушивал.
Ребах. Все?
Франц. Все, что говорил ты. Это действительно Роберт Кёлер? Тот человек, о котором ты столько рассказывал?
Ребах. Да, это он.
Франц. Почему он не поднимется сюда?
Ребах. Не хочет.
Франц. А почему ты не спустишься к нему?
Ребах. Он не хочет, чтобы я спускался.
Франц. Почему?
Ребах (немножко сердясь). «Почему! Почему!» А я откуда знаю почему?
Франц. Отсюда его совсем не видно.
Ребах. А ты пытался?
Франц. Да, я высунулся из окна. Он, видно, прижался к входной двери.
Ребах. Иди спать, Франц, уже поздно.
Франц. Мама разрешила мне ждать ее возвращения.
Ребах (сердито). Ладно, жди, мне все равно.
Слышны шаги Ребаха в комнате. Он выдвигает ящик. Шуршит бумага.
Франц. Что ты там делаешь, папа?
Ребах. Я брошу ему деньги вниз.
Франц. Через окно?
Ребах. Да.
Франц. Через окно…
Ребах (идет в переднюю и говорит в микрофон). Роберт!
Кёлер. Да?
Ребах. Я сейчас брошу их вниз!
Кёлер. Обещай не смотреть, как я буду поднимать пакет.
Ребах молчит.
Ты обещаешь?
Ребах. Думаешь, это — любопытство… Нет, это гораздо больше, Роберт.
Кёлер (мягко). Знаю, Франц, знаю. Но поверь, нам лучше не видеть друг друга.
Ребах (поколебавшись). Хорошо, я не буду смотреть.
Ребах идет в комнату, открывает окно. Слышно, как падает пакет. Ребах возвращается в переднюю.
Ребах. Роберт?
Кёлер. Что? Спасибо, я взял, Франц. (Смеется.) Спасибо, Франц. (Слышно через динамик, как он разрывает пакет, шуршит бумагой. Вдруг громко смеется.) Но тут нет пятисот марок, Франц. Тут ровно двести десять. (Смеется.) Ты просчитался или не знал, сколько у тебя дома денег? Если мне принадлежит все, то ты должен мне все минус двести десять марок. А почему — десять марок? (Смеется.) Почему — не ровно двести? Пятьсот… Спасибо, Франц, это много денег… но по сравнению со всем, что ты имеешь, это очень мало!
Ребах. По-моему, ты сейчас несправедлив.
Кёлер. Я лишь точен! Ведь не я же говорил, что мне принадлежит все. (После короткой паузы.) Ты еще здесь, Франц?
Ребах. Я рад, что ты еще здесь.
Кёлер. Я жду остального, Франц. Недостающую часть до пятисот. Учти, что я не смогу пойти к Георгу.
Ребах. Почему?
Кёлер. Ты ему позвонишь, все расскажешь, может, даже предостережешь. (Словно цитируя.) Роберт появился неизвестно откуда, явно опустился, деморализован… У него темное прошлое… ему нужны деньги… И Георг меня где-нибудь подкараулит, зацапает. (Смеется.) Скажи ему, что я приду… но не сегодня, как-нибудь… познакомь его с нашим способом: бросать через окно. Ты слышишь?
Ребах молчит.
Ты еще здесь?
Ребах (тихо). Да. Я думаю об Осбергене. Что мы вместе пережили, друг для друга сделали, о чем мы друг с другом говорили… Ты спас мне жизнь, поставив на карту свою. Среди ночи ты покинул наше убежище, чтобы достать лекарства, врача, молоко… А теперь?
Кёлер. Я все тот же Роберт. Тот же самый Роберт Кёлер. (Смеется.) Хотя и был какое-то время бургомистром. (Смеется.) Они были просто чудо, эти французы. Вы не могли меня найти. Я изменил свое имя и фамилию и назывался — Коль, Фридрих Коль. Имя — это ордер на арест, Франц. И лицо и портрет — тоже. Все, что позволяет тебя узнать, — это ордер, ордер на арест. (Смеется.) Меня искали с ордером на арест и нашли. Тебе хочется знать, почему? Ты будешь разочарован, если я тебе скажу. Не думай об этом и брось мне остальные деньги, Франц. (Кричит.) Почему ты не бросаешь остальные деньги?
Ребах. Не кричи на меня. Ты ведь знаешь, что я никогда не мог ни на кого кричать.
Кёлер (тихо). Прости.
Ребах. Я тебя никогда больше не увижу?
Кёлер. Я приду снова, когда мне понадобятся деньги… Но это будет не скоро.
Ребах. Ты знаешь, что я твой должник.
Кёлер. Поэтому, может, ты бросишь мне остальные деньги?.. Нет, ты у меня не в долгу, Франц. Я охотно ушел из нашего убежища, чтобы разок увидеть другую женщину, а не Елену. (Смеется.) Спас тебе жизнь…
Слышны изумленный возглас женщины и шаги стремительно убегающего Кёлера.
Ребах. Роберт, Роберт, подожди, подожди… Я сейчас брошу тебе остальное… Роберт…
Дверь в переднюю открывается, Марианна Ребах входит в прихожую и захлопывает за собой дверь. Она задыхается.
Ребах. Что случилось, Марианна? Ты его видела?
Марианна (взволнованно). Да, я его видела. Это был он?
Ребах (удивленно). Ты о ком?
Марианна. Это тот человек, о ком ты все время рассказывал?
Ребах (удивленно). Да. Как он выглядел?
Марианна. Я не могу тебе сказать, как он выглядел. Я его видела… Его…
Ребах (смеется). Да… и?
Марианна. Не смейся, Франц. Я не могу тебе больше ничего сказать. Но я его видела… О каком остатке ты кричал?
Ребах. Я бросил ему вниз деньги… (Запнулся.)
Марианна. Не все?
Ребах. Нет… И я хотел дать ему еще чек. Марианна (смеется). Чек?..
Ребах. Почему ты смеешься? Тебе я даю чеки?
Марианна. Да, мне… Прости… Разве ты можешь знать?.. (Смеется.) Ему — чек…
Ребах. Что же мне делать?
Марианна. Ждать, пока он снова придет.
Муж, около сорока пяти.
Жена, между тридцатью и сорока.
Священник.
Юлиус.
Судья.
Муж. Часто я просыпаюсь среди ночи и жду, что сейчас услышу перестук.
Стук в стенку: три раза, шесть, четыре, один.
Если стука нет, я вспоминаю ночь, когда впервые ничто не нарушило тишину. Это было в ту ночь, когда Юлиуса провели по коридору, чтобы расстрелять во дворе. Я слышал его крик, глухие удары в двери камер — наш последний ему привет.
Крик. Сперва тихие глухие, робкие, а потом нарастающие удары в железные двери, переходящие в грохот.
Юлиус умер без священника, не получив отпущения грехов, а он всей душой жаждал отпущения грехов. Я был его восприемником, когда он крестился в тюремной душевой. Я прикрывал спиной священника, а Юлиус прятался за широкой спиной взломщика, пока священник торопливо произносил положенные слова.
Священник. Я крещу тебя во имя отца и сына и святого духа…
Муж. Юлиус сидел в соседней камере, справа от меня, а священник — в камере слева, и я должен был передавать то, что выстукивал Юлиус, священнику, и то, что выстукивал священник, Юлиусу. Вопрос Юлиуса — ответ священника, вопрос священника — ответ Юлиуса. Это были те самые вопросы и те самые ответы, которые я снова слышал сегодня днем, когда мои дети готовились к первому причастию.
Слышен беспорядочный стук. Потом:
Священник. Отрекаешься ты от дьявола?
Стук.
Юлиус. Отрекаюсь.
Муж. Сначала это длилось по полчаса, затем целыми часами. Я уставал, засыпал и снова просыпался, если Юлиус или священник стучал уж очень сильно.
Кто-то барабанит кулаком за стеной, сперва громко, потом все тише.
Это лишь жена. Месит тесто. Песочное тесто для торта, который мы будем завтра есть. А это стены моей квартиры, мои шкафы. Слышите, я открываю и снова закрываю их.
Шаги.
Я иду в комнату напротив, где спят наши дети. Кто может устоять перед соблазном взглянуть на спящего ребенка? Вероятно, мне все это снится. Эта квартира не существует, и стены ее — только сон, а дети — только привиделись.
Стук из соседней комнаты.
Это стучит Юлиус или священник, а может, моя жена месит тесто? Завтра мы празднуем первое причастие нашего старшего, а Юлиус так и не дожил до первого причастия. Ночи напролет отдавался перестук в моих ушах.
Перестук. Быстро, медленно, потом снова быстро.
Стучал Юлиус, в ответ стучал священник — символ веры, Отче наш. В один из последних вечеров священник простучал: «Твои грехи отпускаются тебе…» Я передал это дальше. У меня были ободраны суставы пальцев; в санчасти их всегда смазывали мазью, одной и той же мазью от всех болячек.
Шаги. Маленькая пауза. Открывается дверь.
Это ванная. Вот лежит мыло, зубная паста, аккуратно, в ряд стоят стаканчики с зубными щетками, щеток четыре: синяя, красная, желтая и зеленая; зеленая — моя. Я дома. Тут на гвозде висит мой купальный халат, я сам вбил этот гвоздь пятнадцать лет назад. Тот же гвоздь, тот же купальный халат. Даже зеркало не пострадало в войну. А вон там — целлулоидная утка и корабль из сигарных коробок, который дети пускали в ванной. Сейчас в ванне охлаждается вино, которое мы завтра будем пить. Рано утром принесут мороженое. Не забыть бы открыть консервированные ананасы, — жена об этом просила, ведь за все то время, что мы женаты, она так и не научилась открывать консервные банки.
Дверь закрывается. Шаги. Затем тишина, и снова слышен настойчивый стук.
Священник. Юлиус, веруешь ли ты в Бога, всемогущего отца, Творца земли и неба?
Частый перестук.
Юлиус. Верую.
Муж. Священник был маленький, рыжий, остриженный наголо, в арестантской одежде он скорее походил на убийцу. Мы все походили на убийц. Но я никого не убивал. Я дал кусок хлеба и несколько сигарет поляку, который проходил мимо нашего дома. Это видел сосед, а он знал, что по закону такие вещи запрещены. Сосед соблюдал законы, он такой и сейчас. Его донос стоил мне года тюрьмы; после прочтения приговора судья сказал:
Судья. Учитывая мягкий приговор, подсудимому предложено отказаться от своего права на апелляцию.
Муж. Я отказался от своего права на апелляцию.
Звон разбитой посуды, открывается дверь. Шаги.
Мука? Упала банка с мукой?
Жена. Прости, я что-то нервничаю. Столько еще надо сделать. Даже если будет и не так много гостей.
Муж (тихо). Юлиуса казнили за пол-ложки муки. Я не могу смотреть, когда просыпают муку… Я… Прости…
Жена. Прости ты меня… Понимаешь… Ты должен понять…
Муж. Стоит мне увидеть белую пыль над грузовиком, который везет муку с мельницы в пекарню, и я думаю, что это во сто крат больше того, за что пришлось умереть Юлиусу.
Жена. Я ведь нечаянно.
Муж. Мука на лице пекаря, на его колпаке, на его волосах. Мука, которую он по вечерам стряхивает с куртки, — это как раз столько муки, за сколько Юлиусу…
Жена. И должно же это было случиться со мной как раз сегодня!
Муж. Хорошо, что это случилось сегодня. Только не трогай муку. Я сам ее смету. Ты уже со всем управилась?
Жена. Да. Мясо зажарено, торт испекся. Смотри, как он подрумянился. Красные и зеленые фрукты сверху и сливки, белые, как только что выпавший снег. Дети уже спят, но еще не поздно. Ровно девять. Успеем выспаться. И я, вроде, могу быть довольна: даже кофе и то смолот, все выглажено, а утром придет Хильда — она мне поможет.
Муж. Но ты почему-то грустная?
Жена. Я вижу, как ты смотришь на муку. Но ведь я нечаянно. Неужели ты не можешь забыть? Попытайся забыть. Вот уже час я слышу, как ты ходишь из угла в угол и что-то бормочешь, будто ты не здесь, а где-то еще. Прямо страшно становится.
Муж. Можно провалиться в прошлое, как в яму. Тогда все сливается — и настоящее, и прошлое, и будущее — и ты не знаешь, что это — прошлое в настоящем или настоящее в будущем? Все едино. Я сижу в камере и жду, когда раздастся стук. (Стучит в дверь костяшками пальцев: два раза, пять раз, четыре, один.)
Жена. У тебя ободраны суставы пальцев. Может, положить на них мазь?
Муж. Да, пожалуйста.
Открывают и снова закрывают шкаф.
Правда, хорошая мазь. Знаешь, что означал тот стук? Муку. Это значило, что Юлиусу удалось добыть муку. Пол-ложки. Но для того, чтобы принять причастие, надо было еще о многом позаботиться. Надо было тайком доставить в камеру священника вино. Мы достали его в санчасти, на бутылке была этикетка «Микстура от кашля». Нужен был утюг, и надо было его накалить. При помощи горячего утюга Юлиус приготовил облатки. Они были не очень белыми, скорее коричневыми, как поверхность утюга, и крохотными, как грошики. Из полуложки муки их получилось двадцать. Вот тогда священник смог отслужить в своей камере мессу и освятить святые дары, и я думаю о тех мессах, на которых никогда не присутствовал, как о чем-то очень мне дорогом.
Жена. А те, на которых ты можешь присутствовать — здесь, теперь, завтра, — должны быть тебе еще дороже. Та жизнь была для тебя чужой, ненастоящей, а наша жизнь — настоящая. У нас есть специальные пекарни, выпекающие облатки, и никому не надо умирать за пол-ложки муки.
Муж. Маленькие облатки, которые ночью освятил священник, были завернуты в конвертики из газетной бумаги, и утром на тюремной прогулке их передавали из рук в руки, как нелегальную записку. Первую я получил из рук убийцы, который шел впереди меня.
Жена. Почему ты вечно думаешь о всех этих ужасах?
Муж. Потому что не считаю это ужасом, да и тогда не считал. Казалось, что так и должно быть. (Делает несколько шагов и открывает окно.) Там внизу, у этих самых ворот, стоял поляк, которому я дал хлеб, — помнишь? Это правда, что я дал ему хлеб?
Жена. Да, ты дал ему хлеб. Я будто его вижу: маленький, светловолосый, совсем еще ребенок. Был вечер, фонарей не зажигали, потому что шла война. Он ничего не сказал, только молча протянул руки к нашему кухонному окну, и ты вышел и дал ему хлеба и сигареты. Не забуду, как он здесь стоял и молча протягивал руки.
Муж. И я даже гордился тем, что был осужден за это, а не за убийство и не за грабеж. Но крошечный конвертик из газетной бумаги мне дал убийца.
Жена. Почему он это сделал?
Муж. Не знаю. Но сделал. Он не верил ни в Бога, ни в церковь, ни в священника, ни в святые дары. Он только передал мне тайком конвертик, где лежала освященная облатка.
Жена. А он знал, что тебе дает?
Муж. Он знал, что мы в это верили, и знал, что должен передать это мне и никому другому, поэтому никому другому он этого и не отдал.
Жена. Он действительно убил человека?
Муж. Он признался в этом на суде. Когда его вели на казнь, мы и ему барабанили на прощание.
Удары кулаками о железные двери. Шум усиливается и переходит в грохот.
Последний привет. Я знаю лишь его имя — Вальтер, у него были маленькие, нежные руки. Потом уже другой шел передо мной на прогулке по кругу. Я получил следующий конвертик из рук взломщика. Он был тучный, с тяжелыми лапищами. Его звали — Курт. Он — единственный, кто вышел на свободу, единственный, кого я встречаю.
Жена. Что он сейчас делает?
Муж (смеется). Я его ни разу об этом не спрашивал. Когда мы встречаемся, мы останавливаемся друг против друга, смеемся и не произносим ни слова, а когда мы расходимся — все, что было, предстает предо мной как видение, а то, что есть, кажется таким же призрачным. Белая облатка, которую завтра положит мне в рот священник, ничем, по существу, не отличается от той, которую я получил из маленьких, нежных рук убийцы Вальтера, или той, что я взял из лапищ громилы Курта. Когда я встречаю Курта, я всегда смотрю на его руки.
Жена. Я часто просыпаюсь ночью и слышу, как ты во сне стучишь в стену.
Муж. Ритм, навязанный Юлиусом и священником, засел во мне. Часто я проклинал их обоих, так я уставал. Они, кажется, никогда не уставали. Помню, как я был напуган, когда однажды утром услышал только одно короткое слово и передал его дальше.
Короткие, длинные и снова короткие удары. Стук в стену.
Жена. Что это значит?
Муж (медленно). Верую.
Жена. А почему ты так испугался?
Муж. Сам не знаю почему. Но испугался. Это было так просто, ясно и так убедительно, как ничто. Ты ведь знаешь, Юлиуса я никогда не видел. Он работал на кухне, доставал муку, делал для нас облатки задолго до того, как они понадобились ему самому. Мы так никогда и не узнаем, кто его предал. Его вдруг обыскали, и когда нас вывели на утреннюю прогулку, облатки, которые у него нашли, лежали на земле — желтовато-белые кружочки, крохотные, как грошики, растоптанные, опять превращенные почти в ту же муку. На этот раз одна из облаток должна была достаться Юлиусу, но так ему и не досталась, а мы лишились их на полгода. Пока не сняли начальника тюрьмы. Потом возобновились службы в тюремной церкви, а прежнего начальника наказали за то, что он нам их запрещал.
Жена. Наказали?
Муж (смеется). Конечно. Он поступал незаконно.
Жена. Почему ты смеешься?
Муж. Курт презирал нас, ведь теперь мы по закону получали то, что прежде было запрещено… И когда я потом сидел в тюремной церкви и думал о Вальтере, я казался себе каким-то жалким. Он рисковал головой, когда передавал мне конвертик, — что бы он подумал, если бы увидел, как сейчас мы без малейшего риска получаем то же самое на глазах у тюремщиков?
Жена. Для него это не было бы тем же самым, хотя это то же самое!
Муж. Да. И после этого ты удивляешься, что я во сне стучу в стену? Провожаю Вальтера, шлю последний привет Юлиусу? Ты удивляешься, когда я, проснувшись, лежу и жду стука или когда я прихожу в ужас при виде просыпанной муки? Даже такая малость, как пудра на ресницах у мальчика из булочной, который по утрам ставит хлеб у нашей двери, та белая пыль, что покрывает его воротничок и его рукава. И не так из молитв священника, как из выстукивания Юлиуса — «верую».
Короткий, длинный, короткий стук.
Я понял, чего стоит то, что никогда не досталось Юлиусу, человеку, с таким простодушием выстукивавшему через стену символ веры. А я передавал его дальше. Эту длинную молитву из долгих и коротких стуков в стену.
Стук, короткие и длинные сигналы, сменяющие друг друга.
Юлиус. …Умер и погребен, и на третий день воскрес из мертвых.
Жена. Мне часто становится страшно — кажется, что ты где-то рядом с нашей жизнью. Ты стучишь в стены, которые тут не стоят, передаешь сигналы людям, которых я не знаю. Я боюсь, что ты никогда целиком не вернешься в наш мир.
Муж. А мне часто бывает страшно прикоснуться к двери, к стене, к шкафу — я боюсь, что от моего прикосновения они превратятся в прах, как скелет, который долго пролежал в могиле и может рассыпаться от малейшего дуновения.
Сильно стучит по столу, в дверь, в стену.
Жена. Но ты видишь, какое все это крепкое! (Смеется.) Слышишь? (Стучит в дверь.) Ты слышишь, как она выдерживает удары?
Муж. Меня поражает твое мужество.
Жена. Попробуй, убедись сам, что вещи вокруг нас не разлетаются в прах. Возьми бутылку вина, откупорь ее.
Он откупоривает бутылку вина.
Выпьем в память Юлиуса, если ты хочешь за него выпить. Хочешь?
Муж. Хочу. И я выпью за нашу маленькую дочку, которая завтра получит то, что так и не досталось Юлиусу, — маленькую белую облатку. (Небольшая пауза.) Я открою банку ананасов, буду есть торт, жаркое, сливки, такие белые, как только что выпавший снег. Я буду жить дальше в этом мире, который нашел таким же, каким оставил. Наш дом по-прежнему номер восемьдесят семь. Ключ от дома все тот же, что и до тюрьмы. Моя зеленая зубная щетка стоит рядом с твоей желтой, а теперь к ним добавились еще две: синяя и красная. Я вижу, как дышат наши дети, когда стою около их постелей. Каждую жилку их дышащего тельца наполняет жизнь. Кто может спокойно смотреть на мирно спящего ребенка? Платье для первого причастия висит на вешалке, оно белоснежное, утром его украсят свежей зеленью. Разве о них не будет сказано то же, что и обо всех нас?..
Священник. Memento, quia pulvus es et in pulverem reverteris. Помни, что прах ты и в прах возвратишься[155].
Муж. Это он сказал о них?
Жена. Да. Он это сказал о них. Но и другой тоже.
Священник. Кто верит, тот будет жить, даже если умрет.
Муж. Часто, когда я вставляю ключ в замочную скважину, я боюсь, что дом обратится в прах и я останусь стоять один, с ключом в руке перед миром, для которого не нужно ключа. Перед миром, где я наконец увижу Юлиуса, которого никогда не видел. Он был осужден за государственную измену. Надеюсь, и в самом деле он совершил ее: это могло утешить Юлиуса, когда он умирал. Не могла же его утешить мысль, что он умирает за пол-ложки муки. Я слышу короткий перестук.
Раздается стук: короткий, длинный, короткий.
Юлиус. Я верую.
Муж. И более долгий.
Долгое выстукивание.
Юлиус. Когда ты дашь мне хлеб, в котором заключена жизнь?
Священник. Завтра.
Муж. Завтра. Будущее. На него уповаю, хотя ни прошлое, ни настоящее не дают на это оснований. Мир без стен, без камер, без перестука, без страха, без насилия. Мир, в котором ничто больше не превращается в прах. Не бойся, я знаю, как дороги эти маленькие кружочки белого хлеба; может быть, они так дороги потому, что Юлиус так сильно мечтал о них. Я был только передатчиком, я перестукивал дальше «верую». Когда дашь ты мне хлеб, в котором заключена жизнь?
Священник. Завтра.
Муж. Это «завтра» для Юлиуса так и не настало. Не бойся, если я снова начну стучать в стены этого мира, чтобы убедиться: стены эти устойчивы, не бойся, если я захочу передать сигналы государственного преступника Юлиуса убийце, которого звали — Вальтер, чтобы их услышали в другом мире.
Тихие, глухие стуки, которые постепенно затихают.
Но я все еще не могу привыкнуть к этому миру, который создан из праха: есть еще вино в бутылке, в которой никогда не было микстуры от кашля; в шкафу стоят книги, а в стаканчиках — зубные щетки; свежеиспеченный торт лежит на деревянном блюде; у входа светит фонарь; сосед все так же блюдет закон, и судья все так же прав; а я до сих пор не знаю, что делает Курт, человек со здоровенными лапищами; теперь ведь больше не судят за то, что ты дашь кому-нибудь кусок хлеба или сигарету, и когда я вставляю ключ в дверь дома, я не стою перед прахом, который медленно оседает. Но когда я слышу молитву, я слышу ее не так, как произнесет молитву завтра моя маленькая дочь, а так, как я слышал ее от Юлиуса.
Выстукивание — тихое, потом громкое, снова тихое; постепенно все затихает.
Бас
Тенор
Альт
Сопрано
Бас. Мой начальник все жалуется, что мне не хватает честолюбия. Мою изобретательность, организаторскую хватку, аккуратность он сравнивает с тремя колесами и говорит, что если б к ним добавить четвертое колесо — честолюбие, то получился бы не работник, а чудо… Сравнение, конечно, не бог весть какое удачное и уж совсем не образное, но ведь начальники никогда не блещут образной речью. Я на него не обижаюсь. В конце концов, не нужно — как бы это сказать? — требовать от человека слишком многого. На то он и начальник, чтобы сравнивать как придется. Мое же дело — работать, исполнять, так сказать, свой долг. (Смеется.) Хотя звучит это странно: я ведь продаю шляпы. За прилавком, правда, стоять не приходится — не умею устанавливать прямой контакт с публикой. Мешает цинизм — качество, которое начальник упорно не хочет во мне замечать; что делать, люди не могут жить без иллюзий. Я даже не рисую шляпы, я их планирую. Я лишь произношу: пора быть новым шляпам — и на мой стол уже сыплются проекты. Мне остается определить, какой из них запускать в производство. До сих пор я ни разу не ошибся. Начальник называет это инстинктом. Он не знает, что различные методы рекламы я заимствовал из прошлого. Чтобы сделать мои шляпы модными, я пользуюсь правилами, принятыми в салонах. То есть начинаю с верхушки, а верхушка для меня — это интеллигенты. Не понимаю, почему они всё жалуются, что не имеют влияния, что их недооценивают, что ими пренебрегают? Стоит мне только навязать новую шляпу нескольким радиоредакторам, киношникам или телевизионщикам, как, глядишь, дело сделано, шляпа пошла. Чего им еще нужно? Народ носит те же шляпы, что и они, или те, о которых идет молва, что они их носят. Интеллигентность ведь в моде, интеллигентами все хотят быть. А встречают человека, как известно, по одежке. Поэтому главное в моей работе — навязать новую модель этому народу с радио и телевидения, а уж как это мне удается — секрет. Во всяком случае, шляпа скоро приобретает поэтический ореол мужественности. Порой, конечно, меня гложет совесть, — это неизбежно, когда веришь в высшие ценности, а я в них верю. Иногда бывает не по себе, как подумаешь, сколько в жизни зависит от глупости тех, на кого равняются. Стороннему человеку — а бывают такие? — и представить себе невозможно, как народ сходит с ума из-за шляп, когда они входят в моду. Их у нас тогда буквально вырывают из рук. Уж сколько раз в лавках дело доходило до драки, когда партия модных шляп подходила к концу. А это еще подливало масла в огонь. Кто же вырывает у нас эти шляпы из рук? Интеллигенты. Я бы мог, конечно, назвать имена, привести примеры из числа известных лиц, не устающих болтать о массовом обществе, да секреты фирмы не позволяют. Но как бы там ни было — совесть меня гложет. Так всегда: сделаешь что-нибудь, в чем не очень уверен, — мучайся потом раскаянием. Что тут будешь делать? Для начала, конечно, поговорил с женой. Бесполезно. Даже не поняла, в чем вся соль. Шляпы? — говорит, что ж им теперь, не носить, что ли, шляпы, или ты заставляешь насильно их покупать? Да, говорю, в известной степени я заставляю их покупать шляпы — принуждаю, навязываю. Ну и радуйся, говорит, что это у тебя получается. Словом, говорить с ней — никакого толку. Она жена и мать, а не аналитик. Куда податься порядочному католику со своими угрызениями? Конечно, к священнику. Пошел к нему. Совершенно бесполезная затея. Он, знай, талдычит о Боге. Бог-де создал дождь и ветер, снег, солнце и стужу. Читали ль вы, говорит, что писал о солнце Франциск Ассизский в своих духовных стихах?[157] Нет? Обязательно почитайте, сейчас же, здесь, я вам подарю экземпляр. Дождь, ветер, солнце, снег, стужа — а что делаете вы? Шляпы. Весьма, весьма полезная деятельность. Когда я попытался объяснить, что мои шляпы не от дождя и снега, он прервал меня и сказал: значит, для красоты. И полчаса говорил о красоте, о задаче человека созидать красоту. Ушел я, не испытав утешения. Разве не цинично, что после этого визита мне пришел в голову церковный фасон, который стал у нас так моден?
Сопрано. Отец — душка, он очень добрый, ни на кого не дуется. Иногда, правда, бывает в меланхолическом настроении. По-моему, у него комплексы. Дались ему эти шляпы. Мало того что он круглый год ходит с непокрытой головой — в любую погоду, в дождь и стужу, — он теперь перестал по воскресеньям ходить в церковь. Говорит, видеть не может, как они все — ну, это он, конечно, преувеличивает — надевают его шляпы после службы. А шляпы у него такие шикарные. По-моему, это слишком — не ходить из-за шляп в церковь. Он вообще больше никуда не ходит. Изредка только в гости к начальнику или на прием в какой-нибудь отель или на заседание, где дискутируют (смеется) о шляпах. Шляпное заседание — смех, конечно, но что бывает, то бывает. Отец ведь делает и солидные шляпы — для государственных деятелей, деловых людей и прочих, как он говорит, шишек. Эти дорогие шляпы продаются по каким-то удостоверениям или рекомендациям. Так хочется помочь бедняге отцу, что-то он у нас загрустил.
Альт. Эрвин — настоящий талант. Он всегда знает, на что будет спрос. Даже низкую шляпу с широкими полями — и ту он продвинул, хотя я очень на ее счет сомневалась. Теперь вот цилиндр. Увидишь, говорит, цилиндры пойдут, как… Сравнение так и не пришло ему в голову — надоело, видно, сравнивать с горячими пирожками. И что же — инстинкт его не подвел. Люди гоняются за традиционными образцами. Можно не сомневаться, Эрвин и молодежь обратит в поклонников цилиндра. Он бывает циничен. Недавно говорит: жаль, что рынок сбыта кардинальских шапочек так узок, у меня в этой области интересные идеи. Но что меня не на шутку тревожит — так это то, что Эрвин пренебрегает своими религиозными обязанностями. Оставь, говорит, меня с этим в покое, я читаю Франциска Ассизского, пока вы в церкви. Подходящее чтение для человека, который имеет дело со шляпами. Я разговаривала с нашим священником. Он на редкость мягкий человек. Говорит, ваш супруг находится в кризисе, который обещает быть для него плодотворным. Угрызения совести, говорит, что-то вроде болезни. Благая крепость супружеских уз, сердечное тяготение к детям излечат его, и он вновь будет производить свои шляпы без всякой внутренней укоризны. Вы говорите, он читает святого Франциска? Великолепно. Терпение, терпение… Но как раз терпения мне не хватает. Мне все кажется, нужно срочно что-то предпринимать. Эрвин все больше опускается, совершенно не следит за собой: уходит на службу небритый, не умывшись, в грязной рубашке, в съехавшем набок галстуке. Его начальник часто звонит мне, говорит, нужно что-то предпринимать. Так дальше нельзя. Эрвин хоть и по-прежнему неистощим и неимоверно полезен на работе, фирма не может без него обойтись, но что слишком, то слишком. И у странностей должны быть свои границы, а когда от человека дурно пахнет, то это уж слишком. Да, так и сказал: дурно пахнет. (Вздыхает.) Нужны были радикальные меры. Я просто забрала у Эрвина белье, пока он спал, и отдала в стирку, а утром ему пришлось одеваться во все чистое. К счастью, погода оказалась на моей стороне — было холодно, он порылся в корзине с бельем, не нашел свою грязную одежду и надел чистую. Ругался он при этом безбожно. И вот последствия моего вмешательства: с тех пор он ложится в постель не раздеваясь. Даже галстук не снимает. А утром поест и даже крошки с бороды не стряхнет — так и идет на службу. (Разражается рыданиями.)
Тенор. Утром я ухожу, когда отец еще спит, а возвращаюсь вечером — он уже в постели. Поэтому я и не знал обо всей этой истории. Вижу только, что мать чем-то удручена, да сестра все время на что-то намекает, а… запаха я никакого не замечал. По воскресеньям я ухожу из дому рано — с девяти до двенадцати мы поем в церкви, а вечером возвращаюсь поздно — мы дискутируем о проблемах массового общества. В самом деле, когда последовал панический звонок его шефа, я вдруг установил, что я не видел отца уже шесть недель, а именно в последние шесть недель и возник, по-видимому, этот кризис. Факты соответствуют заявлению: от отца действительно пахнет. Никак иначе это не назовешь. Разумеется, объяснение может быть только одно: запоздалая половая жизнь. Война выбила его поколение из равновесия. Отец никогда не говорил об этом, но я уверен: все дело в комплексах. Отсутствие душевной гигиены выражается в болезненном желании быть негигиеничным и физически. Средства против этого: психотерапия и ванна. Я думаю, мы должны быть суровыми: его упрямство не оставляет нам выбора. Может быть, тут замешан и секс. Что ни говори, мужчина в пятьдесят лет… В воскресенье сразу после мессы схожу к Губерту, у его отца лучшая психиатрическая клиника в городе. И надо же было этому случиться как раз теперь, когда отец — как сказал мне его начальник по телефону — до зарезу нужен фирме: у него великолепный инстинкт, всегда полно интересных идей. Фирма не может обойтись без него — шеф так и сказал. Разговаривал с матерью, но без толку — одни слезы да причитания. Полная неспособность вникнуть в суть дела. Сестра просто дура: ей, видите ли, нравится, как выглядит отец. Наверно, у нее не все в порядке с обонянием. Я пропустил два урока математики и один латыни, в воскресенье позже обычного пошел в церковь — чтобы только понаблюдать за ним. По-моему, сплошной романтический бред — недаром он ни днем ни ночью не расстается с Франциском Ассизским. Не удивительно, что ему хочется походить на нищего. А на самом деле он совсем не похож на нищего. На месте прежней щетины уже выросла борода, хоть она и не очень ухожена. Костюм у него высшего качества, мать все время чистит его щеткой, поэтому он выглядит почти сносно. Все это может еще сойти за художническую небрежность. Вот только — запах… Ночью он все-таки снимает пиджак и брюки, мать могла бы не только чистить тайком, как она делает, но и смачивать эссенциями, убивающими запах нижнего белья. Но она никак не додумается до такой простой вещи. Можно было бы во время сна поменять ему также галстук — старый его совсем истрепался. Жаль, что женщины так туго соображают. Конечно, все это временные меры, а не окончательное решение проблемы, этим не излечишь. Но важно выиграть время. И потом: зря она показывает всем своим видом, что с ним что-то неладно: плачет, жалуется, ходит как в воду опущенная. Все это — бальзам на душу такому романтику, как мой отец. Я вот веду себя с ним, как будто он вполне нормальный. Вчера подал ему руку, поцеловал в щеку, как всегда при встрече. Он, правда, отреагировал странно на мой поцелуй, сказал: «У Иуды это получалось лучше». Хорошо, хоть сказал спокойно, почти равнодушно, мне было легче вести себя как ни в чем не бывало: я сел напротив него, налил кофе, сделал бутерброд — при этом успел заметить, что аппетит у него не испортился. Факт любопытный — обычно у ипохондриков пропадает аппетит. Он съел три бутерброда с маслом и два — с ветчиной, выпил три чашки кофе, закурил, уткнулся в газету — я специально запоминал все подробности, чтобы облегчить диагноз отцу Губерта. Я спросил его о работе, он равнодушно ответил, что вынашивает идею новой тиары. Должно быть, очередная циничная шутка. Он без них никогда не обходится, говоря о религии. Когда я снова хотел его поцеловать на прощанье, он отвернулся. Я успел заметить, что руки он все-таки моет по-прежнему тщательно. Наверно, это что-то вроде комплекса Пилата.
Альт. Я долго думала, что это обычная депрессия перед весенним сезоном. Он всегда нервничает в это время. Ведь иногда он поставлял на рынок довольно рискованные модели. В последний раз он превзошел самого себя: модель из козлиной шкуры действительно напоминает кардинальскую шапочку, хотя не такая круглая и более плоская. Когда он мне показал эту шляпу, я сказала: в ней все похожи на клоунов, а когда на квартире у шефа стали примерять их манекенам, они были ужасно смешны и в самом деле походили на клоунов, а какой молодой мужчина согласится выглядеть как паяц? Но шеф сказал: теперь уже поздно возвращаться, нам остается только идти вперед; а Эрвин сказал: так точно, господин генерал, нападение — лучшая защита. Еще хуже велюровая модель, которую он предложил для мужчин от тридцати пяти до пятидесяти, — какая-то заостренная, как средневековые еврейские колпаки. Супруга шефа заплакала, увидев их на манекенах. Алоис, сказала она мужу, этого никто не станет носить, все кончено, мы разорились. Настроение у всех было подавленное. За столом почти никто не ел, кроме Эрвина. По совету сына я вычистила ночью его костюм с помощью эссенций и выгладила — так что он выглядел вполне прилично и… от него не пахло. А ел он действительно с аппетитом. И за первым и за вторым блюдом не отказывался от добавки. За десертом вел себя не очень корректно, курил за мороженым и настоял, чтобы ему к мороженому принесли кофе. Супруга шефа шепотом призналась мне, сколько вложено в эти новые шляпы. Вы представить себе, говорит, не можете, как поднялись в Париже цены на козлиные шкуры, когда там узнали, сколько их нам нужно. Ваш муж, говорит, ведет себя как гений, но боюсь, он уже исписался. За коньяком Эрвин вдруг встал и обратился к шефу с тостом: вперед, господин генерал, нападение — лучшая защита. По-моему, это ребячество. Но произошло чудо: обе модели имеют неслыханный успех. Когда я впервые увидела на улице эти шляпы, меня чуть не задушил смех, но, странно, вскоре я привыкла. Между тем на рынке появились цилиндры Эрвина для молодежи: такой же успех. Вошло в моду ходить в цилиндре на танцы, свидания, экзамены, считается «шикарным» ездить в цилиндре на мотоцикле. Автопромышленники вот только стали жаловаться, что роскошные низкие машины перестали пользоваться спросом, с тех пор как вошли в моду цилиндры. Эрвин не растерялся и тут, быстро разработал модели складных цилиндров, которые в машине превращаются в плоские шляпы. Нельзя же, говорит, наносить ущерб индустрии. Увы, Эрвин опроверг предположения, его депрессия была вызвана нервозностью накануне весеннего сезона. С тех пор как я ночью вычистила его костюм, а он разразился проклятьями и перевернул весь дом, разыскивая свое грязное белье, он опять спит в костюме и ботинках. Мне не осталось ничего другого, как покинуть спальню и постелить себе в гостиной. Священник тоже считает, что я имела на это право. Есть все же границы, и что слишком, то слишком. Как будет дальше, не знаю. Просто ума не приложу — что делать. Насильно ведь не отведешь его к психиатру, а врач, который притворился клиентом и внимательно его осмотрел, пришел к потрясающему выводу: вполне здоровый интеллигент со склонностью к коварству. Фирме он нужен, нужнее, чем когда-либо, и для нас он все-таки отец и супруг. Священник наш ведет себя как-то неблаговидно, все увиливает от прямых ответов. Говорит, Писание гласит: пока не разлучит смерть. Мол, не запах, а смерть… но я не стала слушать.
Сопрано. Как я волновалась и радовалась, когда смогла наконец сообщить священнику, что отец обещал снова ходить в церковь. Мне стоило такого труда его уговорить. Вообще я не могу сказать, чтобы он был особенно удручен. Разве только с матерью. Говорит, она его предала. Преувеличивает, конечно, но что-то в этом есть. Итак, я помчалась к священнику сообщить ему радостную весть. Он сказал: дитя мое, я не сомневался, что он возвратится в лоно церкви. У него такое доброе щедрое сердце. А то, что он решился изменить свой взгляд на гигиену… Тут я его перебила и сказала, что в этом я не смогла его переубедить. Священник сказал: но ты ведь не хочешь сказать, что он в таком виде собирается в церковь? Именно в таком, говорю. Священник сказал: дитя мое, заклинаю тебя, воспрепятствуй ему в этом. Грешно быть нечистым, грешно перед Богом и человеком. Я сказала, что не могу обещать, а священник сказал: лучше пусть совсем не приходит, чем придет в таком виде.
Бас. Шеф не хочет поддержать мою идею — создать тиару. Согласитесь, говорит, что для нее будет всего один-единственный клиент. Да, говорю, но какой? В конце концов, наша фирма производит головные уборы, а тиара — головной убор. У вас, говорит, склонности к святотатству, и вообще, между нами, католиками, — тут он перешел на шепот — выполняете ли вы свои христианские обязанности? Насколько мне дозволено, говорю. Священник передал с моей дочерью, что в таком виде он не хочет видеть меня в церкви. Понимаю, говорит шеф, вам-то ясно, что ваш вид действительно не совсем в порядке? Почему же? — спрашиваю. Дорогой мой, говорит, ведь от вас пахнет! Ну и что, говорю, мало ли от кого пахло, не я первый. Но, дорогой мой, говорит шеф, мы живем в такое время… Тут я прервал его и говорю: откуда вам знать, в какое время мы живем?..
Хрантокс-Донат
Носильщик
Шофер
Кельнер
Анна
Голос Бруно
Тихий закуток перед окошком камеры хранения на большом вокзале. Время от времени сюда доносится приглушенный грохот составов, перестук колес, далекий голос диктора, объявляющего о прибытии или отправлении поездов, топот пассажиров. То и дело со скрипом отодвигается и задвигается заслонка окошечка камеры хранения.
Носильщик. Так я сдаю ваши чемоданы?
Хрантокс. Подождите.
Носильщик. Еще не решили?..
Хрантокс. Нет.
Носильщик. Ваш поезд отходит в тринадцать девять, через час с небольшим. Придется ждать, никуда не денешься.
Хрантокс. Я не предполагал, что здесь будет пересадка. Я поехал бы другим поездом. Вот ведь какая неприятность!
Носильщик. Зря огорчаетесь. До Афин не меньше трех суток, а тут всего час ожидания.
Хрантокс. Да дело не в этом часе, а в этом городе.
Носильщик. А вы осмотрите его. В нашем городе есть на что посмотреть: и старинные развалины, и новые здания, и церкви, и памятники, да и люди у нас славные… Даже обидно, право слово (устало), а меня теперь нелегко обидеть.
Хрантокс. Я знаю этот город.
Носильщик. Вы здесь бывали?
Хрантокс. Жил.
Носильщик. И долго?
Хрантокс. Семнадцать лет.
Носильщик. Да что вы!
Хрантокс. Я жил здесь семнадцать лет. Вы что, мне не верите?
Носильщик. Да нет, я вам верю. Но как-то уж больно неправдоподобно. Семнадцать лет — это не шутка, а вам… (прикидывает) больше… больше сорока никак не дашь.
Хрантокс. Почти угадали — мне сорок три. А почему бы я не мог прожить тут семнадцать лет?
Носильщик. У вас вид иностранца.
Хрантокс. Я и есть иностранец.
Носильщик. Вы чисто говорите по-немецки, и даже, я бы сказал… в общем…
Хрантокс. Что в общем?
Носильщик. Я хочу сказать, что говорите вы вроде как на нашем диалекте, но это, видно, мне только кажется.
Хрантокс. А может, и не кажется.
Носильщик. Ну так как, будете сдавать вещи или подождете на перроне?
Хрантокс. Охотнее всего я бы сел в первый попавшийся поезд, доехал до следующей станции и там бы ждал поезда на Афины.
Носильщик. У вас с нашим городом связаны такие дурные воспоминания?
Хрантокс. И дурные и хорошие.
Носильщик. Так думайте о хорошем.
Хрантокс (помолчав). Сейчас одиннадцать пятьдесят семь. Поезд в тринадцать девять. Ждать, значит, больше часа. (Чуть потеплевшим голосом.) Война здесь была?
Носильщик. Да. Двенадцать лет назад она кончилась. Последняя война. (Устало.) Они у меня все перепутались в голове.
Хрантокс. Я жил в такой дали, что знаю обо всем этом только понаслышке… бомбежки… голод… смерть… убийства… Здесь много было разрушено?
Носильщик. Дай бог… Но сейчас вы даже и следов не увидите. Вы на какой улице жили?
Хрантокс. На Софиенштрассе.
Носильщик. О, квартал богачей! Он мало пострадал. Возле Софиенпарка? Да?
Хрантокс. Парк еще существует?
Носильщик. Конечно, его даже расширили.
Хрантокс. Кафе и танцевальная площадка?..
Носильщик. Да… Может, хотите посмотреть? (Хрантокс молчит, и носильщик продолжает после небольшой паузы.) Вот уже двенадцать лет прошло, как кончилась война, а длилась она шесть лет. Вы говорите, что жили у нас семнадцать лет. Когда же это было?
Хрантокс. Я тут родился.
Носильщик. А, понятно, вы эмигрировали?
Хрантокс. Да.
Носильщик. Вы… еврей?
Хрантокс. Нет.
Носильщик. Тогда, значит… политика?
Хрантокс. Тоже нет.
Носильщик. Тогда… извините… Но почему же вы уехали?
Хрантокс. Я иногда и сам себя спрашиваю: почему? Столько всего навалилось… Может быть, из-за одной девушки.
Носильщик. Несчастная любовь?
Хрантокс. Да нет. (Помолчав.) Вы не понимаете?
Носильщик. Нет. Раз вы родились на Софиенштрассе, значит, ваш отец был человек состоятельный…
Хрантокс. Да, мой отец был богат.
Носильщик. Многие уезжают потому, что их отцы бедны.
Хрантокс. Верно, но мой был богат.
Носильщик. Тогда я ничего не понимаю.
Хрантокс. В то время мне все казалось абсолютно ясным, но теперь я не могу в точности припомнить, почему же я все-таки уехал… Наверное, просто захотелось уехать. Во всяком случае, какая-то причина, безусловно, была. Это произошло одним летним вечером… А может, просто захотелось уехать.
Носильщик. Но вы же сказали что-то о девушке?
Хрантокс. О девушке и о деньгах… Или о деньгах я не говорил? Я ведь взял с собой деньги.
Носильщик. Много?
Хрантокс. Да нет, не очень.
Носильщик. А она?
Хрантокс. Она любила меня. А я любил ее. Мой отец был богатый человек, и ее отец тоже.
Носильщик. Так… Так…
Хрантокс. Она была очень красивая, и я тоже был не урод.
Носильщик. Так, так… И вы вдруг уехали?
Хрантокс. Вдруг… И не из-за девушки, и не из-за денег…
Носильщик. А из-за чего?
Хрантокс. Да, знаете, все как-то сошлось одно к одному. Девушка, моя мать, летний вечер… (Устало, почти раздраженно.) Какого черта вы задаете мне вопросы, а я вам отвечаю? То, что я вам рассказываю, я никому никогда не рассказывал. Сколько вам платят за час?
Носильщик. Почасовая оплата зависит от того, что надо делать. Если работа тяжелая, то больше, если легкая, то меньше.
Хрантокс. Эта — легкая?
Носильщик. Не знаю. Во всяком случае, не очень трудная и интересная.
Хрантокс. Так. (Смеется.) Сколько же вы возьмете за час?
Носильщик. Пять марок — не слишком дорого?
Хрантокс. Нет. Значит, договорились. Вы курите?
Носильщик. Курю.
Хрантокс. Возьмите. (Протягивает пачку сигарет, зажигает спичку.)
Носильщик. Какие чудные сигареты… А ничего! Америка?
Хрантокс. Да. Южная.
Носильщик. Вы там живете?
Хрантокс. Последние десять лет.
Носильщик. Неужели там не чувствовалось войны? Ни в чем?
Хрантокс. Ни в чем. Только слышал о ней. Иногда читал какие-то сводки в газете. Впрочем, мало. Голод… бомбежки… убийства… Там в одном деревенском трактире висела карта Европы, правда совсем маленькая; трактирщик втыкал в нее флажки, передвигал их, но делал это весьма приблизительно — ошибиться на двести километров было для него сущим пустяком. На этой карте точка Варшавы была рядом с точками Москвы, Праги, Вены и Будапешта. Все эти города лепились друг к дружке, но все же было наглядно видно, что война распространяется, как эпидемия. Только эпидемия эта свирепствовала далеко-далеко… Нам она была не страшна. Вот быки — это да! Это было куда важнее. Цены на рогатый скот росли, даже кукуруза стала что-то стоить. Ведь до войны на нее не было никакого спроса, да что кукуруза, и кожа и солома — все приносило доллары.
Носильщик. А теперь, когда вы наконец попали сюда, вас приводит в отчаянье один час ожидания?
Хрантокс. Охотнее всего я бы вообще проехал мимо этого города…
Носильщик. Вот вы упомянули вашу матушку и знакомую девушку. Они знали, что вы уехали навсегда?
Хрантокс. Я ни с кем об этом не говорил.
Носильщик. А вдруг они живы?
Хрантокс. Маловероятно. (Тихо.) Ведь столько людей погибло в войну, и вообще…
Носильщик (тоже тихо). Да, многие погибли и в войну, и вообще.
Хрантокс (тем же тоном). Вы… кого-нибудь потеряли?
Носильщик. Да, сына… Его убили.
Хрантокс. Пал смертью храбрых?
Носильщик. Так говорят. Я называю это иначе.
Хрантокс. Сколько ему было лет? Может, он мой ровесник?
Носильщик. Он был моложе. Теперь ему было бы сорок.
Хрантокс. Как моему младшему брату.
Носильщик. У вас были братья и сестры?
Хрантокс. Да, два брата и сестра, но…
Носильщик (тихо). Что?
Хрантокс. Но только об одном из них хотел бы я знать, жив ли он, — о Крумене, моем младшем брате. Из-за него я чуть было не остался.
Носильщик. Крумен?
Хрантокс. Да, мы его так звали. Собственно, его настоящее имя было Герибер, но оно ему не нравилось… Крумен, Крумен… Он стоял у дверей, когда я уезжал, хотел сесть со мной в машину; обычно я брал его с собой, и мы мчались по шоссе на полной скорости, а он все подзадоривал меня: жми, жми! Но в тот вечер я не взял его с собой.
Носильщик. Сколько ему было лет?
Хрантокс. Четырнадцать, а мне — семнадцать.
Носильщик. Он плакал?
Хрантокс. Нет. Я сказал ему: «Нет, Крумен, сегодня я тебя не возьму… Сегодня — нет…»
Носильщик. У вас в семнадцать лет была своя машина?
Хрантокс. Нет, это была машина моей матери. (Тихо. Напряженно.) Где-то в Арденнах я пустил ее в пропасть. Она расплющилась в лепешку, весь красный лак осыпался.
Носильщик. Девушка, деньги, машина, брат.
Хрантокс. Да, да. Но не из-за всего этого я уехал, не из-за этого.
Носильщик. А из-за чего же?
Хрантокс (со смехом). Вы спрашиваете меня, словно отец, но мой отец так не спросил бы.
Носильщик (тихо). Неужели вам не хочется узнать, кто из ваших еще жив?
Хрантокс. Только о Крумене.
Носильщик. Ваши родители были живы, когда вы ушли из дома?
Хрантокс. Матери было тогда сорок пять. Теперь ей… семьдесят один год.
Носильщик. И вы не хотели бы повидаться с матерью?
Хрантокс. Нет.
Носильщик. Опомнитесь — это же ваша мать. Давайте я сдам багаж, и вы поедете к вашей матушке.
Хрантокс. Не будем спешить. Не будем спешить.
Носильщик. А отец?
Хрантокс. Ему было бы семьдесят три.
Носильщик. Было бы, было бы! Может, он еще жив и ждет, двадцать шесть лет ждет вас!
Хрантокс. Наверно, ждет, если жив.
Носильщик. Было бы… если… Я вас просто не понимаю!
Хрантокс. Может, потом поймете. Я все забыл… Все и всех. Даже Крумена, Анну, название города. Только когда объявили, что поезд прибывает сюда, я кое-что вспомнил.
Носильщик. Вам туго пришлось там, на чужбине?
Хрантокс. Нет, легко. Я, правда, много работал, но мне неизменно сопутствовала удача. У меня почти всегда были деньги, да и сейчас есть. Мне просто везло. За что бы я ни брался, все получалось. Я ни на что не претендовал, хотел быть простым официантом или простым батраком, но стоило мне поступить в ресторан, как меня тут же сделали администратором, стоило наняться батраком, как я стал управляющим, а став управляющим, я вскоре и сам приобрел небольшую ферму. Кстати, носильщиком я тоже был, носильщиком и рассыльным, как и вы, правда только один день…
Носильщик. Вы в самом деле были носильщиком?
Хрантокс. Да, но только один день. Я обслужил только трех клиентов. Для первого я отнес на почту заказное письмо и, вернувшись в зал ожидания, вручил ему квитанцию; второму я поднес к поезду чемодан, сумку и коробку с ботинками. Третий велел мне позвонить какой-то даме, по имени Зейла, изменить голос, назваться Гарри и попросить у этой Зейлы свидания. Зейла назначила время, но на свидание я не пошел, а господин этот нанял меня в слуги, потом я стал его секретарем и даже другом, но мне и это вскоре надоело, и я ушел от него. Жили мы тогда в поместье, где все разговаривали друг с другом так, словно они выучили по какой-то книге, как люди должны друг с другом разговаривать. В то время я еще иногда вспоминал о доме.
Носильщик. Подумайте о ваших родителях. Ох, нелегко быть отцом или матерью! Ох, нелегко!..
Хрантокс. А сыном быть легче? А братом? Крумену еще не исполнилось пятнадцати, когда я ушел. Мне было семнадцать, Анне — шестнадцать. (Тихо.) Скажите, главное городское кладбище, то, что за городом, еще существует?
Носильщик. Существует.
Хрантокс. Оно все такое же, как было?
Носильщик. То есть как такое же?.. Там теперь во много раз больше покойников. Вы хотите поехать на кладбище?
Хрантокс. Да. Сдайте багаж. Мы возьмем такси.
Носильщик. Возьмем?
Хрантокс. Да. Я поехал бы вместе с вами — не хочу быть там один.
Носильщик. Но я ведь в униформе. Как же мне ехать?
Хрантокс. Послушайте, разве я вас не нанял?
Носильщик. Наняли. Значит, мне ехать с вами по долгу службы?
Хрантокс. Само собой, а как же еще? Пошли.
Носильщик. Вы настаиваете?
Хрантокс. Да, настаиваю.
Носильщик. Ладно, пошли.
Их удаляющиеся шаги заглушаются грохотом поезда, потом, когда грохот стихает, шаги снова доносятся отчетливей и вдруг затихают — Хрантокс и носильщик остановились.
Уличный шум. Рокот автомобильного мотора.
Носильщик. Почему вы прежде всего решили ехать на кладбище?
Хрантокс. Потому что кладбище — самое надежное справочное бюро, во всяком случае для тех, кто жил на Софиенштрассе. Там на них заведена каменная адресная книга, а визитные карточки из белого мрамора приделаны к памятникам у входа в склепы. (Шоферу.) Пожалуйста, не гоните так.
Шофер. Можно и помедленней.
Хрантокс. В самом деле много понастроили, и все-таки город мало изменился. Видите вон то здание? Я ходил туда шесть лет.
Носильщик. Это гимназия имени Гете. Мой парень тоже там учился, и был в числе лучших. Хотел стать врачом, и получился бы из него отличный врач…
Хрантокс. Он какого года рождения?
Носильщик. Семнадцатого.
Хрантокс. Крумен тоже с семнадцатого и тоже учился в гетевской гимназии. Как звали вашего сына?
Носильщик. Бруно… Бруно Планер. А как ваша фамилия?
Хрантокс. Теперь моя фамилия Хрантокс, но прежде была Донат. Нет, я никогда не слышал имени вашего сына от Крумена.
Носильщик. Донат… Софиенштрассе… Значит, ваш отец был очень богат.
Хрантокс. Да, он был очень богат. А ваш сын никогда не говорил о Крумене?
Носильщик. Нет. Он никогда не упоминал фамилии Донат. Он приводил к нам много своих друзей, но Крумен… Донат… Гериберт… Нет, этих имен он не называл. Вот мы и подъехали к кладбищу. А моего мальчика так и не похоронили, он остался лежать где-то под Ленинградом, они его бросили. А нам переслали недописанное письмо.
Голос Бруно (на это время затихают шум улицы и рокот мотора). Дорогой отец, дорогая мать. Бельдонг убит. Помните его? Такой белобрысый, небольшого росточка, которому я помогал по немецкому языку, сын лоточника с угла Вюльнергассе. Помните? Бельдонг убит. Его убили вчера. Он не пал. Почему вы позволяли, чтобы вам врали, чтобы говорили о солдатах, «павших» на войне. Можно подумать, что солдат убивают только когда они идут в атаку, но все, кто погиб на моих глазах, были убиты лежа, ни один из них не пал здесь — ни один. Бельдонг убит, я не могу это вынести, не могу. И если я не умру тут от холода, то умру от ненависти, да, от ненависти, а может быть, от того и от другого. Я не паду, и вы… и вы…
Снова в прежнюю силу зазвучали шумы улицы и рокот автомобильного мотора.
Носильщик. Вот и кладбище.
Машина останавливается.
Хрантокс (шоферу). Подождите нас несколько минут.
Шофер. С кладбища можно выйти и через другие ворота.
Хрантокс. Понятно. Вот вам десять марок. Достаточно?
Шофер. Спасибо, вполне, я подожду.
Тишина, щебет птиц, глухой звук шагов по кладбищенской дорожке.
Носильщик. А как пройти, вы знаете?
Хрантокс. Да, знаю. Здесь все по-прежнему. Накануне моего бегства я был здесь. Хоронили тетю Андреа. Вот глядите. Это склеп фон Хумов. Вот этот — Фрулкамов, а тот, в сторонке, — семейства Кромлах.
Носильщик. Ба, да тут вся Софиенштрассе собралась.
Хрантокс. Вот именно. Тут они снова встречаются и развешивают на сером камне свои визитные карточки из белого мрамора. (Жестко.) Хотелось бы знать, продолжают ли они и в земле изменять друг другу, обмениваются ли и в могилах женами на уикэндах, мучают ли и там своих детей, договариваются ли между собой, чей черед давать взятку и за какую партию голосовать? Да, интересно, продолжают ли они и в земле…
Носильщик (энергично его перебивает). Не тревожьте мертвых, пусть покоятся с миром. Подумайте лучше о своих родителях.
Хрантокс. А я как раз думал о своих родителях.
Носильщик. Не нарушайте царящего здесь покоя.
Хрантокс. Помилуй бог, могу ли я нарушить покой мертвецов? Кто-нибудь протестует? (Громче.) Я спрашиваю: кто-нибудь протестует? Как будто ничего не слышно. Может, кто-нибудь все же хочет опровергнуть мои обвинения?.. Вот мы и пришли наконец.
Звук их шагов замолкает.
Носильщик. «Андреа Донат, родилась 12 апреля 1882 г., скончалась 16 июля 1931 г.». Вы бежали из дома в июле тридцать первого?
Хрантокс. Да. Валяйте дальше, прочтите все имена.
Носильщик (тихо, но отчетливо). «Гуго Донат, родился в 1786-м, скончался в 1832-м: Вернер Донат, родился в 1801-м, скончался в 1873-м. Готфрид Донат, родился в 1836-м, скончался в 1905-м, Эрих Донат, родился в 1881-м, скончался в 1943-м».
Хрантокс. Отец умер. И мать тоже.
Носильщик. «Эдит Донат, урожденная Шмиллинт, 1886–1944 гг.». Что, мне всех читать, и женщин и детей?
Хрантокс. Нет, читайте только тех, кто умер после тридцать первого года.
Носильщик. «Гериберт Донат, родился в 1917-м, пал в 1941-м под Белогоршей, унтер-офицер».
Хрантокс. Да. Крумен умер. Я сразу заметил эту надпись: «унтер-офицер Донат». Скажите, то, что он унтер-офицер, имеет какое-нибудь значение?
Носильщик. Ровным счетом никакого.
Хрантокс. Эх, я должен был взять его с собой, я же собирался взять его с собой. Из Кобленца я повернул назад и доехал до самого Бопаруса, но потом передумал. В Триесте я снова повернул и долго ехал назад, вдоль Мозеля, а потом снова передумал. Так я и не вернулся за Круменом… Унтер-офицер Донат, пал под Белогоршей… Крумен. Теперь я понимаю, почему у меня не екнуло сердце, когда мы подъезжали к этому городу… Крумена нет в живых, и город этот со всеми своими римскими, романскими, готическими и барочными памятниками старины пуст для меня… Крумена больше нет. Он тоже хотел стать врачом, врачом-миссионером. Но эта проклятая земля не могла его терпеть дольше двадцати четырех лет. (Тише.) Знаете ли вы, что значит быть богатым, богатым на протяжении полутора веков, вечно богатым? Это как цвет кожи, от которого нельзя избавиться. Знаете ли вы, что значит в тринадцать лет застать мать с чужим мужчиной?
Носильщик. Нет, не знаю. Я знаю только, что значит быть бедным, вечно бедным. А вы это знаете?
Хрантокс. Нет. Всегда хотел узнать, но так и не удалось. Случалось, я голодал, иногда мои дела шли из рук вон плохо, однако всякий раз меня выручал «цвет кожи».
Носильщик. Здесь еще есть умершие после тридцать первого года.
Хрантокс. Анна Донат?
Носильщик. Кто?
Хрантокс. Жена Крумера.
Носильщик. Как, он был женат?
Хрантокс. Ему было четырнадцать лет, когда я ушел… Так что, не видно имени Анны Донат?
Носильщик. Нет.
Хрантокс. Значит, она, видимо, жива.
Носильщик. Кто?
Хрантокс. Анна. Ну-с, какие еще здесь имена умерших после тридцать первого года?
Носильщик. «Фредерика Шмиллинг, урожденная Донат, родилась в 1914 г., скончалась в 1942 г.».
Хрантокс. Ах, Фрицци, моя сестра. Ее уморил этот Шмиллинг. Она ни за что не хотела выходить за него. С детства она жила затворницей, вечно запиралась в своей комнате, не ходила ни в школу, ни в церковь, даже не обедала вместе со всеми. Она все лежала на своей кровати и думала о чем-то, чего и сама не понимала. Сестра была удивительно красива; лицо словно высечено из белого мрамора, черные волосы и глаза цвета меда. Этот мир ей не нравился, а в тот она не верила. Ела она только хлеб с маргарином и запивала жиденьким лимонадом. Единственный человек, присутствие которого она выносила, был Крумен. Он часто подолгу просиживал у нее после обеда, вечерами, а иногда даже ночью. Сидел возле кровати и держал ее за руку, она молчала, но когда он поднимался, чтобы уйти, она стискивала ему запястье, и он снова садился на стул. Мылась ли она, переодевалась ли, я не знаю. Фрицци… она никогда не плакала, никогда не смеялась, никогда не читала… Значит, они все-таки спарили ее с этим Шмиллингом. От этого она и умерла в тридцать лет!.. Кто там еще?
Носильщик. «Фредерика Донат, родилась в 1936-м, скончалась в 1944-м».
Хрантокс. Родилась после того, как я ушел, и умерла прежде, чем я вернулся. Фредерика Донат — восьми лет… Это может быть только дочурка Вернера. (Тише.) Мой брат Вернер был мне всегда чужим, мы с ним словно говорили на разных языках. Ни одного слова у нас не было общего. Мы были как два человека, случайно встретившиеся у окошечка банка, — на мгновенье они удивленно взглянули друг на друга, покачали головой и разошлись. Чужой… Пойдем дальше. Фамильный склеп фон дем Хюгелей вот здесь, за углом.
Носильщик. Вы не хотите помолиться за упокой души ваших близких? Не положите цветов на могилу?
Хрантокс. Цветов? Об этом надо было раньше подумать. Ну, ничего, это еще можно исправить. А вот молиться… Я надеюсь, покойники за меня молятся. Крумен и Фрицци, и маленькая Фредерика…
Носильщик. Вы великолепно распределяете места в раю. Молитесь! (И после небольшой паузы, гневно.) Молитесь, говорю вам…
Тишина, щебет птиц.
Хрантокс. Пошли. Я не подойду к этому склепу… Я сяду вот на ту тумбу, а вы мне прочитайте имена тех, кто умер после тридцать первого года.
Носильщик. Вы ушли в июле?
Хрантокс. Да. Почему вы спрашиваете?
Носильщик. «Доротея фон дем Хюгель, урожденная Шмиллинг, родилась в марте 1890 г., скончалась в августе 1931-го».
Хрантокс. Ах, это мать Анны. Читайте дальше.
Носильщик. «Карл фон дем Хюгель, родился в 1916-м, пал под Амьеном в 1940 г., обер-лейтенант».
Хрантокс. Брат Анны, его тоже эта проклятая земля не могла терпеть дольше двадцати четырех лет. Когда я ушел в тридцать первом, ему было всего пятнадцать. Он шагал по городу под алым, как кровь, флагом и распевал песни о крови и мести. Как вы думаете, то, что он стал обер-лейтенантом, о чем-нибудь свидетельствует?
Носильщик. Ровно ни о чем.
Хрантокс. Читайте дальше.
Носильщик. «Вильгельм фон дем Хюгель, родился в 1885-м, скончался в 1942-м».
Хрантокс. Отец Анны. Дальше.
Носильщик. Все. Больше никто не умер после тридцать первого года.
Хрантокс. Она жива.
Носильщик. Вы можете ей позвонить.
Хрантокс. Да. Который час? (Небольшая пауза.) Двадцать пять минут первого. Как медленно ползет время! Сейчас мы вернемся на вокзал и посмотрим номер в телефонной книге, а заодно, может быть, и перекусим. Анна жива. Отец и мать умерли, Фрицци и Крумен тоже. А вот Вернер жив, и, может быть, Анна…
Носильщик. А больше вы ни о ком не хотите узнать?.. Однокашники, друзья, учителя?
Хрантокс. Может, и хотел бы кое о ком. Если бы вспомнил их имена, да если бы было время. Через тридцать пять минут отходит мой поезд.
Носильщик. А задержаться здесь вы не хотите?
Хрантокс. Ни в коем случае. Пошли.
Носильщик. Помолитесь. Нельзя уйти с кладбища, не помолившись за усопших.
Тишина, щебет птиц, потом шаги Хрантокса и носильщика.
Хрантокс. Шмиллинг, урожденная Фрулкам. Фрулкам, урожденная Шмиллинг. Донат, урожденная Шмиллинг, Шмиллинг, урожденная Донат, фон дем Хюгель, урожденная фон дем Хюгель. Четыре семьи, сочетающиеся на протяжении двух столетий; вступают в браки, перетасовываются.
Носильщик. Вы из-за этого уехали?
Хрантокс. И из-за этого тоже.
Носильщик. А ваша девушка?
Хрантокс. Ей теперь должно быть сорок два. После смерти Карла она, наверно, стала главой фирмы «Скобяные товары. Ковры».
Шум улицы приближается.
(Шоферу.) Так вы нас в самом деле ждете?
Шофер. А как же? На счетчике всего пять марок двадцать. Куда теперь?
Хрантокс. Назад на вокзал.
Рокот мотора, шум улицы.
Носильщик. А брата вашего вы не хотите повидать?
Хрантокс. Зачем? Мы уже тогда были чужими. Неужели вы думаете, что двадцать шесть лет разлуки нас сблизили?
Носильщик. Ваш брат потерял маленькую дочку, брата, родителей, вас. Вы должны к нему пойти. Он же ваш брат.
Хрантокс. А у вас есть братья?
Носильщик. Было три. (Короткая пауза.) Вильгельма убили под Лютихом в 1914-м, Отто умер в 1942 году.
Хрантокс. От бомбежки?
Носильщик. Нет, от ангины.
Хрантокс. А третий?
Носильщик. Третий жив, но мы не понимаем друг друга. Он получил образование и стыдится меня. Настолько стыдится, что никогда не уезжает с главного вокзала из страха, что может там меня встретить. Вы это понимаете? Вы когда-нибудь стыдились кого-либо?
Хрантокс. Нет, даже знакомых богачей. Даже моей матери.
Носильщик. Матери?
Хрантокс. Она жила с другими мужчинами прямо у нас дома. С художниками. А отец, чтобы не остаться в долгу, занимался художницами.
Носильщик. Помилуйте, что вы говорите!
Хрантокс. То, что слышите; Крумен знал об этом, видел, слышал — а дома даже пахло прелюбодей-ством, вот что я говорю!
Носильщик. А вы, вы разве этим не занимались?
Хрантокс. Нет.
Носильщик. Никогда?
Хрантокс. Никогда. Даже с Зейлой, с которой мне потом довелось познакомиться. Там у меня была жена. (Шоферу.) Пожалуйста, поедем по Софиенштрассе.
Шофер. Как прикажете.
Носильщик. Вы были женаты?
Хрантокс. Да. Но я вскоре расстался с женой, откупился золотом. Она хотела (презрительно) получить свободу. Я ей вернул свободу.
Носильщик. Детей не было?
Хрантокс. Нет. Ах, вот и Софиенштрассе! В самом деле она мало изменилась. Только деревянные оконные переплеты заменили на медные. Похоже, они стали еще богаче, чем были. Поглядите-ка на решетку сада Фрулкамов. Что, эти шишечки из золота?
Носильщик. Да, из золота.
Хрантокс. А вот и наш дом, он чертовски похож на Вернера, такой же солидный, отвечает требованиям хорошего вкуса, незаметный, но богатый… Ой! Здесь живет Анна! Она жива! Жива!
Шофер. Остановиться?
Хрантокс. Нет, едем дальше.
Носильщик. С чего вы взяли, что она жива?
Хрантокс. Я это увидел по цветам на подоконниках. Она же с ума сходила по герани, но дома ей не разрешали разводить герань из-за запаха. Они считали этот запах слишком вульгарным. А вы заметили: все окна в герани…
Шофер. Теперь на вокзал?
Хрантокс. Да, на вокзал.
Носильщик. Вы действительно намерены уехать поездом тринадцать девять?
Хрантокс. Да, быть может, еще успею перекусить. А вы мне тем временем раздобудьте телефонную книгу.
Носильщик. Телефонная книга есть в буфете.
Хрантокс. Отлично.
Шофер. Вот и вокзал. Семь марок восемьдесят.
Хрантокс. Сдачи не нужно.
Шофер. Премного благодарен.
Хрантокс. До свиданья.
Носильщик. Вот телефонная книга.
Хрантокс. Спасибо. Вы хотите есть?
Носильщик. А вы будете?
Хрантокс. Не знаю.
Носильщик. Без четверти час. Вы действительно хотите есть?
Хрантокс. Нет, но пить хочу. Может, возьмем пива?
Носильщик. Давайте.
Хрантокс (кельнеру). Две кружки, пожалуйста. Два пива!
Кельнер. Два пива.
Хрантокс. Найдите, пожалуйста, в телефонной книге: Донат Анна, Софиенштрассе, 7.
Носильщик. Донат?
Хрантокс (с легким раздражением). Да, я полагаю, что она вышла за Крумена.
Носильщик. За вашего брата?
Хрантокс (гневно). Не задавайте вопросов, ищите.
Кельнер. Пожалуйста, два пива.
Хрантокс. Спасибо.
Носильщик (листает телефонную книгу, бормочет). Донан… Домщик… Домш… Дон-Боско-Гейм, Донат Вернер, Софиенштрассе, 9. Анны Донат нет.
Хрантокс. Посмотрите получше.
Носильщик. Я смотрю внимательно. Нету Анны Донат.
Хрантокс. Тогда посмотрите на фон дем Хюгель.
Носильщик. Смотреть на букву «х» или на «ф»?
Хрантокс (нетерпеливо). На «ф».
Носильщик (листает книгу, бормочет). Фон Аанен, фон Дерих, фон Дессен, фон дем Хюгель Анна, Софиенштрассе, 7.
Хрантокс. Профессия?
Носильщик. Не указана.
Хрантокс. Она не вышла замуж. Запишите номер телефона. (Тише.) Ей было шестнадцать, когда я ушел. Мы втроем были всегда вместе: Анна, Крумен и я. Вместе ездили на море, катались на аквапланах. Я вел моторку, а Анна и Крумен мчались на досках. Нам было весело. Мы вырезали свои инициалы на коре векового дуба: АФДХ-ПД-КД. Когда шел дождь, мы целые дни напролет носились по лесу, собирали ягоды и варили на костре суп из того, что нам удавалось выклянчить: немного крупы, картошки, иногда яйцо. Мы боялись идти домой, боялись не наказания, а того, что наши родители называли «своей свободой».
Носильщик. Может быть, вам следовало взять с собой брата и девушку?
Хрантокс. Началась война.
Носильщик. Война началась лишь в 1939 году, спустя восемь лет после того, как вы ушли из дома.
Хрантокс. О, вы точно все рассчитали. Нет. Крумен не пошел бы со мной без Анны.
Носильщик. А вы?
Хрантокс. А я бы во второй раз не ушел без Крумена. Мне казалось правильнее уйти одному и остаться одному. Я был уверен, что найду ее в телефонной книжке под фамилией Анны Донат.
Носильщик. Ах, вот оно как!
Хрантокс. Вы поняли?
Носильщик. Не совсем.
Хрантокс. Но хоть кое-что?
Носильщик. Да.
Хрантокс. Я сам, пожалуй, понимаю не больше. Но в тот летний вечер я твердо знал, что мне надо уйти одному, и я ушел.
Носильщик. И все же вы дважды поворачивали за братом, а не за девушкой.
Хрантокс. Совершенно верно — дважды поворачивал назад, но затем снова ехал вперед. Крумен любил меня, как любят только Господа Бога. Я был для него чистым, правдивым, великим. Все, что я делал, было благо, но на самом деле он один обладал теми качествами, которыми восхищался во мне. Мне правильней было уехать, чтобы Анна осталась с ним. Теперь вы понимаете?
Носильщик. Больше, но не все. (Тише.) Так вы не хотите позвонить по телефону?
Хрантокс. Анне Донат я мог бы позвонить, может быть, даже навестил бы ее, но Анне фон дем Хюгель — нет, не могу. Мне уже не семнадцать, мне на двадцать шесть лет больше, я многое забыл, почти все. Тогда я был уверен, что лучше уйти одному, оставив их здесь. Понимаете? Я плачу вам за час по таксе тяжелой работы, чтобы вы поняли. Хороший рассыльный обязан выслушивать различные признания.
Носильщик. Я понимаю все больше. Уже без четырнадцати минут час. Но вы ведь не поедете этим поездом?
Хрантокс. Почему бы мне им не поехать?
Носильщик. А что вы будете делать в Афинах?
Хрантокс. Я поселюсь в гостинице. Ненадолго. Там посмотрю. Может быть, вернусь назад в Латинскую Америку, а может быть, еще куда-нибудь. Деньги у меня есть. Мясо теперь в цене, а у меня большие стада. Мне сопутствовало счастье — я многое делал вовсе не ради денег и все же при этом изрядно зарабатывал. Я скупал у людей, покидавших страну, их тощие участки, их дома, их скот ради того, чтобы им помочь, дать им денег на дорогу, но все это потом превратилось в золото. Восемь лет спустя цены на землю подскочили, да и на дома тоже, а скот все дорожал. Мое добросердечие обернулось банкнотами, а сочувствие принесло неожиданный барыш.
Носильщик. Видно, Господь благословил ваши дела.
Хрантокс. Вы говорите — благословил. Что я, Авраам, Иаков или святой Иосиф?
Носильщик. Выпьем за здоровье… За здоровье вашей девушки. Сейчас без десяти минут час.
Хрантокс. Да, за здоровье Анны.
Носильщик. Вы сейчас позвоните по телефону, поедете к ней и узнаете, что у вас тогда не было никаких причин уйти одному.
Хрантокс. Крумен не мог бы жить без Анны.
Носильщик. А вы смогли.
Хрантокс. Да. И Крумен умер не от этого — ему было двадцать четыре. Вы записали номер телефона?
Носильщик. Да. Уже время. Если вы все-таки решили ехать этим поездом, то через четверть часа мне нужно взять чемоданы.
Хрантокс (встает, оставляет на столе деньги). Этого достаточно за пиво?
Носильщик. Вполне.
Хрантокс (на ходу). На телефонах-автоматах по-прежнему кнопки?
Носильщик. Нет. Теперь у нас прямое соединение.
Хрантокс. Хорошо, наберите номер, который вы записали, попросите к телефону фройляйн фон дем Хюгель, а когда она возьмет трубку, скажите: «Вас вызывает Нью-Йорк, минутку!» (Небольшая пауза.) Вам это не по душе? Но ведь я вас нанял.
Носильщик. Почему вы обязательно хотите проложить между вашим голосом и голосом вашей девушки столько километров?
Хрантокс. Потому что я не хочу, чтобы мне снова стало семнадцать. Из-за прожитых двадцати шести лет разделяю я наши голоса этими тысячами километров. А теперь набирайте номер. Соедините меня, потом пойдете за моими чемоданами и отнесете их на перрон. На какой, кстати?
Носильщик. На третий.
В телефонной будке. Скрип наборного диска.
Анна. Фон дем Хюгель слушает.
Носильщик. Анна фон дем Хюгель?
Анна. Да.
Носильщик. Минутку. Вас вызывает Нью-Йорк.
Анна. Нью-Йорк?
Хрантокс. Анна?
Анна. Пауль?
Хрантокс. Ты узнала мой голос?
Анна. Я не знаю никого, кто бы мог мне позвонить из Нью-Йорка, кроме тебя, которого уже нет.
Хрантокс. Я еще есть.
Анна. Нет.
Короткая пауза, слышны далекие гудки локомотива, тиканье часов.
Хрантокс. Меня уже нет?
Анна. Нет. Для меня ты умер в день, когда тебе исполнилось тридцать.
Хрантокс. В 1944 году?
Анна. Да. До тех пор я еще надеялась, что ты вернешься или хотя бы напишешь. Хоть что-нибудь. Почему ты ушел?
Хрантокс. Ты не знаешь?
Анна. Знаю. Но ты был умнее нас, которых это касалось, умнее Крумена и меня.
Хрантокс. Нет, ум тут был ни при чем.
Анна. А что?
Хрантокс. Скорее…
Анна. Что? У тебя было двадцать шесть лет, чтобы это обдумать, или ты об этом не думал?
Хрантокс. Не часто, но я твердо знаю, что ум тут ни при чем.
Анна. Ревность?
Хрантокс. Пожалуй. Я думал, так будет лучше для вас.
Анна. Так не было лучше для нас. Так было для нас плохо. Был ад, потому что тебя не было. Ты должен был остаться либо взять нас с собой.
Хрантокс. Остаться? Фельдфебель Донат, лейтенант Донат, ефрейтор Донат пал, нет, убит под Витебском, под Киевом, под Севастополем или под Берлином?
Анна. Возможно. А почему бы и нет? Все равно тебя больше не существует. Ты не пал, тебя не убили, и все же тебя больше не существует. Для меня, во всяком случае.
Хрантокс. Как Вернер?
Анна. Я его почти не вижу, а когда мы видимся, то не говорим о тебе.
Хрантокс. Фрицци умерла, и твои родители, и мои, и Карл… Скажи, ты не вышла замуж за Крумена?
Анна. Нет. Мне это даже и в голову никогда не приходило. Давай кончать. Этот разговор стоит слишком дорого.
Хрантокс. У меня есть деньги. Пожалуйста, поговори еще немного с тем, кого больше нет. (Небольшая пауза.) Ты так и не вышла замуж?
Анна. Потом, после смерти Крумена и после того, как тебя не стало. Но вскоре я рассталась с мужем, он захотел получить (презрительно) свободу. Я ему ее дала.
Хрантокс. У меня тоже была жена. Она тоже захотела получить свободу. И получила. (Небольшая пауза. Тихо.) Я хотел бы тебя увидеть.
Анна. Нет.
Хрантокс. Я хотел бы тебя увидеть.
Анна. Нет. Зачем?
Хрантокс. Двадцатого июля, на следующий день после похорон тети Андреа, я лежал в траве в саду, когда ты стояла с Круменом в дверях. Двадцатого июля.
Анна. И ты все слышал? Все? Да?
Хрантокс. Да. В ту ночь я уехал.
Анна. Правда? В ту ночь?
Хрантокс. Правда.
Анна. У меня ребенок от Крумена, но это случилось уже позже, значительно позже, незадолго до того… до того, как он умер. Мальчик. Ему пятнадцать лет.
Хрантокс. Столько было Крумену, когда я ушел. Можно мне с ним повидаться?
Анна. Да, потом.
Хрантокс. А с тобой?
Анна. Нет. Зачем? Я не в силах. Я была у Крумена и в последнюю ночь, перед расстрелом.
Хрантокс. Перед расстрелом? Они его расстреляли?
Анна. Да. На плите фамильного склепа начертано «пал», но он не пал. Они расстреляли его у стога, в польской деревне, поздно вечером, впопыхах, как убийцы. (Небольшая пауза.) Там был священник, но Крумен отверг его услуги; он не хотел никакого утешения, не хотел принять причастия из его рук… Крумен был один, слышишь, один — алло, ты слушаешь?
Хрантокс (тихо). Слушаю. Почему? Почему они его расстреляли?
Анна. Он помогал пленным бежать, открывал двери теплушек, в которых везли рабов в Германию, давал им хлеб.
Хрантокс. За это его расстреляли? За то, что он давал им хлеб?
Анна. Да, и за это тоже… Я… Я всегда старалась быть где-то рядом с ним, если только это было возможно. Ты все еще хочешь меня видеть? (Пауза.) Молчишь? Ты слушаешь?
Хрантокс. Слушаю. Ты пошлешь ко мне сына Крумена?
Анна. Пошлю. Позже.
Хрантокс. Только смотри, не слишком поздно.
Анна. Сделай все, чтобы он не умер смертью Крумена. А меня — меня ты не увидишь. Меня больше нет, так же как и тебя нет. Я любила того мальчика, семнадцатилетнего, продолжала его любить, когда он убежал, прихватив машину матери и деньги отца. Мальчика, который бросил своего брата, верившего только в него. Я ждала, ждала еще и после того, как умер Крумен и у меня родился от него сын, но потом наступил момент, когда тебя не стало. Ты — ты чужой, с голосом Пауля, сорокатрехлетний человек, приехавший бог весть откуда. Фельдфебель Донат, лейтенант Донат, ефрейтор Донат, убитый под Витебском, под Киевом или под Севастополем? Нет… Но хоть письмо, хоть одно письмо в год. Ничего.
Хрантокс. Ты пошлешь ко мне мальчика?
Анна. Да. И письма Крумена, которые он тебе писал. Их много. Они все еще лежат здесь нераспечатанные, нечитанные, лежат уже пятнадцать, шестнадцать лет. Отправитель: унтер-офицер Донат, расстрелянный под Белогоршей, у стога, поздно вечером, он был один, один, слышишь, один… (Бросает трубку.)
Несколько мгновений еще звучат какие-то шумы, потом Хрантокс тоже вешает трубку и выходит из телефонной будки; гул вокзала, шаги Хрантокса.
Носильщик. Тринадцать пять. Ваш поезд уже прибыл: Вена, Белград, Афины.
Хрантокс. Да, хорошо.
Носильщик. Вы?..
Хрантокс. Я говорил с ней долго и все узнал. Мой брат тоже не пал. Они расстреляли его вечером, у стога, он был один, слышите, один.
Носильщик (тихо). Я слышу. Один.
Хрантокс. Один. А вы… вы тоже один?
Носильщик. У меня есть жена… Мы женаты уже сорок пять лет. Думаю, не я один, а она одна: вечерами, лежа рядом со мной в постели, она плачет; я утираю ей слезы — вот и все. (Горячо.) Не садитесь на этот поезд, пусть он уедет без вас. По глупости, по недоразумению ушли вы из дому, не повторяйте этой глупости: быть может, вы через двадцать лет будете лежать рядом с ней и хоть слезы ей утирать.
Хрантокс. Я? Меня больше нет. Вы отнесли чемоданы?
Носильщик. Да, в вагон первого класса. Правильно?
Хрантокс. Правильно. Сколько я вам должен?
Носильщик. Прошло полтора часа. Как, по-вашему, работа была тяжелой?
Хрантокс. Да. Значит, семь марок пятьдесят. Потом вы пойдете на кладбище, это еще час. Всего двенадцать марок пятьдесят. Купите цветы — для Крумена, для Фрицци, для маленькой Фредерики и для Карла.
Носильщик. Какие цветы?
Хрантокс. Скорее, вот деньги, берите же, поезд уже отходит. (Шум отходящего поезда.)
Носильщик (с перрона). А родителям? Родителям? Им не надо цветов?
Хрантокс. Если хотите. Можете мне помахать на прощанье.
Носильщик (кричит вдогонку). Я буду вам махать так, словно я — ваш брат, ваша девушка, ваша сестра, ваша маленькая племянница, которую вы никогда не видели… До свиданья!
Шум уходящего поезда.
Хрантокс. Еще несколько взмахов руки, несколько едва приметных взмахов, и все.
Шум поезда усиливается.