Стихи

Мы сидим с бабкой на глиняной завалинке.

Стоит осень, вторая после начала войны.

Луна, поднимаясь, становится все меньше, светлей и бело освещает пустынную улицу. Бабка о чем-то думает и смотрит в степь. Я шепотом твержу стихи и вдруг сбиваюсь.

— Баб, — говорю, — стих забыл.

— Ну, ступай к деду.

За выгоном пашут на быках колхозное поле. Это метрах в трехстах, но мне, пятилетнему, идти туда далеко и боязно.

Под сандалиями шуршат стебли лебеды, уже отшумевшей свое лето. Часто оглядываюсь назад: светлые крыши, темная бабка на завалинке. Впереди на лунном небе, там, где его край подходит к сумеркам земли, появляются и исчезают силуэты: спины быка, шапки пахаря, взмахнувшей кнутом руки. Слышны протяжные крики:

— Цоб, цобе!

У костра возле пашни стоит бабка Щербуха и, смеясь, кричит:

— Трохим Григорич, к тебе унучек. Опять стих забыл!

Мимо по борозде проходит упряжка быков с плугом, которым правит дед. Догоняю, берусь за ручку плуга, чтобы не отстать. Прохладно пахнет свежей развороченной землей.

— Забыл? — спрашивает дед.

— Да.

— С каких пор?

— «Или ешь овса не вволю…»

— «Или сбруя не красна…» — ласково и устало напоминает дед.

Скоро пахари собираются на отдых у костра. Мне дают черную, подгоревшую в костре картофелину, подшучивают надо мной и просят рассказать «наизус про коня».

Становлюсь посреди круга и читаю задорно и звонко, тонкий голос готов оборваться в тишине. После чтения все молчат и смотрят на огонь. Только бабка Щербуха вздыхает на всю степь:

— Ох, господи, тожить про войну!


Стремительно падал снег наискосок к избам и полям. Земля медленно скрывалась под ровной пеленой: стало пегим, а потом совсем белым, недавно вспаханное поле.

Задули вьюги, частые в нашей плоской поволжской степи, перегородили улицу от дома к дому хребтами сугробов.

Из окон горницы в проталины видны колхозные амбары, за ними степь, проселочная дорога с тонкими вешками из лозин вдоль нее. Эта узенькая санная колея связывала село с внешним миром. В сумерках среди безбрежных снегов на ней обычно появляется едва заметная точка. Медленно приближаясь, она увеличивается, и скоро можно различить санки, седока спиной к ветру и мельтешащие ноги лошади. В такое время всегда возвращался почтарь — спокойный старик-бобыль с седыми усами и тяжелой сумкой. По этой же дороге приходили странники и беженцы.

В окна кухни видны унавоженный скотный двор, длинные сараи, крытые соломой, с торчащими на коньке рогулинами жердей, замерзшая речка. Со двора бегут табуном лошади к проруби. Ветром относит им в сторону хвосты и гривы. И так целыми днями — мир в окно: занесенные дома, серые плетни двора. Тоскливо и сумеречно в доме. От скуки подкрадешься к печке, где бабка гремит ухватами, лизнешь из горшка сметаны, но тут бабка обернется и больно стегнет тряпкой по спине. Стрелой взлетишь на печку и, схоронясь в дальнем углу, затаишься, чуть дыша.

Хочется на улицу, но нечего обуть. Тут же на печке залезаю в бабкины валенки и повисаю в них, не достав ногами дна. Думаю, как бы обрезать им голенища, но боюсь порки.

К вечеру под окнами горницы скрипнет натужно, как кто живой, застучит: тэк-тук, так-тук. Насторожишься: стук повторяется, становится долгим и однообразным. Значит, усиливается ветер и сердито дергает ставни.

Но вдруг с резким печальным стоном откроется застоявшаяся дверь сеней. В сенях, как рожь в поле, зашумит щелястыми стенами ветер, и в избу войдет мать с охапкой объедьев. Пронесет охапку к голландке и, на ходу лаская меня взглядом, невесело улыбнется, не размыкая скорбных губ.

Войдет почтарь в валенках, по колени в снегу, мать подбежит, надеждой засветятся ее глаза. Почтарь молча, томительно долго возится озябшими руками в сумке и достает газету. Руки матери с газеткой опускаются и тускнеет лицо: от отца давно нет писем. Почтарь с минуту стоит у порога и трет руки.

— А на улице снегурки бегают, — говорит он мне, берясь за скобу двери. — Айда, пымаем.

По ночам мать дежурит на МТФ. Иногда она остается дома, и тогда я сплю с ней в ее кровати. Она подолгу не засыпает и тайком чуть слышно всхлипывает. Прижавшись к ней, я слышу, как у нее сипит в горле, когда она сглатывает слезы.

Бабка молится тут же в темноте горницы, стоя на коленях, и громким шепотом просит:

— Господи, царица небесная, заступница милосердная, сохрани и помилуй… защити от стрелы, праща и огня…

С дедом всегда веселей. Он приходит вечером, обсыпанный соломенной трухой, шумно хлопает рукавицами. У него озабоченное худое лицо с черной короткой бородой, строгие серые глаза. Он раздевается и, вдруг заметив меня, светлеет.

— Эк, а ведь я забыл. Тебе лисица гостинец прислала, — он достает из кармана полушубка белый от инея ломоть хлеба. — Едем мы, а она выбегает и говорит: «У вас там внучек есть, хороший такой парнишка, я вот ему калач спекла».

Зажигают свет, садимся ужинать. Хлебаем постные щи, едим печеную картошку, запивая ее чаем с «курягой» — сушеной свеклой. После ужина дед ставит лампу на лавку, садится подле на поваленный табурет подшивать валенки. Я примащиваюсь поближе и не отрываясь слежу за его руками. Когда у деда хорошее настроение, он начинает напевать без слов песню. Я смелею от его доброго расположения.

— Деда, стих расскажи. А, деда… — прошу.

Я знаю от него уже много стихов.

Вечер был, сверкали звезды,

На дворе мороз трещал.

Шел по улице малютка,

Посинел и весь дрожал…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дети, в школу собирайтесь,

Петушок пропел давно…

Авторов некоторых стихов не знаю и сейчас.

— Опять стих? — удивляется дед и, клонясь над работой, начинает тихо, распевно говорить:

Под большим шатром

Голубых небес…

Голос у деда то звучит высоко, то плавно понижается. Под конец он становится тверже, торжественней. Отложив работу, сверкая глазами, он смотрит на меня и машет зажатым в руке шилом.

И уж есть за что,

Русь могучая,

Полюбить тебя,

Назвать матерью.

Стать за честь твою

Против недруга,

За тебя в беде

Сложить голову.

Разучивая стих, повторяю за дедом слова, громко кричу, и пламя в лампе моргает. Оба мы разгорячимся, раззадоримся, нам весело.

А однажды среди ночи запоздавший почтарь привез извещение о том, что отец «пропал без вести». До сих пор помню ту полуночную тревогу, поднявшуюся в доме, которую я ощутил сквозь сон, — приглушенный говор, всполошный топот ног, хлопанье дверей. Но не могу проснуться, только слышу, как дед, прижимаясь к моему лицу, обдает горячим дыханием, щекочет бородой, и теплые дедовы слезы холодеющими ручейками текут по моим щекам.

В тот день снежная гора, на которую меня изредка пускали, показалась маленькой и бедной, а санки — наскучившей игрушкой.

Скоро забрали мать рыть окопы. Дом еще больше опустел. Дед ходил осунувшийся и почти ни с кем не разговаривал. Только иногда посадит меня на колени и, покачивая, молча поглаживает по голове.

А зиме и навалившейся на дом тоске, казалось, не будет конца.

Помню вечер. Дед лежит на печке, прикрыв глаза ладонью: Я сижу в углу у его ног. Над печным окошком вздрагивает свесившаяся со стрехи солома. В белой вьюге гнутся под ветром косматые призрачные ивы. Я уже давно привык, что жизнь превратилась в бесконечное ожидание несытного обеда, ужина и сна. И теперь жду, когда совсем стемнеет, зажгут свет, и бабка соберет на стол.

Неожиданно дед приподнялся, заглянул в окошечко и, чуть помолчав, вдруг заговорил нараспев:

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя,

То как зверь она завоет,

То заплачет как дитя.

То по кровле обветшалой

Вдруг соломой зашумит,

То, как путник запоздалый,

К нам в окошко застучит.

Сжавшись, я слушаю деда. По спине проходит дрожь, словно по ней провели холодной рукой. Как это верно говорилось и про плачущую вьюгу, и про соломенную крышу. Я даже посмотрел вниз на промерзшие окна избы, где темными всполохами пролетал ветер и снег. Мне показалось, что там стоит одинокий иззябший путник.

— Ну, как? — спрашивает дед. — Хорошо сказано?

Я киваю головой.

— То-то же. Это Пушкин сочинил.

— Пушкин… — повторяю я, силясь представить этого человека, тормошу деда расспросами о нем. Дед слезает с печки и приносит из горницы книгу в потемневшем переплете. Я тоже заглядываю в книгу и вижу на бумаге множество маленьких, черных, как букашки, букв. Дед показывает мне портрет курчавого человека с очень живыми глазами, но одетого странно, не по-нашему.

— А он где сейчас? — спрашиваю я деда.

— Э-э! — значительно говорит дед и машет рукой. — Далеко…

— А ты его привези к нам, домой. Ладно? — упрашиваю я.

Дед загадочно усмехается и говорит, что этого сделать нельзя. Но я не отстаю и твержу свое. Я представляю, как холодно Пушкину сейчас с непокрытой головой, и он ходит где-то далеко по темным полям, а может, близко подходит к нашему селу, смотрит на огни и не смеет зайти в тепло, и опять упрашиваю деда. Дед, наконец, соглашается и, смеясь, треплет мне волосы. Он смотрит на меня потеплевшими, влажно блестящими глазами, снова говорит, выпевая слова:

Подруга дней моих суровых,

Голубка дряхлая моя…

На другое утро он еще затемно собирается ехать за соломой, и я наказываю ему взять еще одну шубу.

— Зачем? — спрашивает дед.

— Да Пушкину-то! — досадую я на его забывчивость.

— Ах ты, и правда ведь надо взять! — успокаивает меня дед.

Остаемся с бабкой. Она разжигает печку от вчерашних углей, а я хожу по кухне и громко читаю стихи.

— Окаянный, — ворчит бабка, — все уши прозвенел.

И едва только вечером открывается дверь, подбегаю к деду.

— Привез?

— Кого? — спрашивает дед.

— Пушкина-то! — опять обижает меня забывчивость деда.

— Нет, не сустрелся, — отвечает. — А вот калач лиса опять прислала.

Долго хожу опечаленный, неутешенный, не притрагиваясь к калачу. Дед замечает мое уныние и берет меня за плечи.

— Да не горюй ты! Он еще сустренется. Непременно сустренется.

Загрузка...