ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГОРОД

Глава первая. Блокада

Оперативный план «Барбаросса» и сопутствующие ему документы четко определили основной стратегический замысел немецкого командования. Главными направлениями ударов войск противника были выбраны Юг и Север СССР. После завершения там боевых действий предполагалось при помощи мощных ударов охватить клещами район Москвы и прервать связи ее с другими районами страны. Наступление на Ленинград немецких войск, объединенных в группу армий «Север» (командующий — фельдмаршал В. фон Лееб), было продиктовано несколькими целями. Во-первых, это должно было лишить русских важнейшего звена обороны на Севере, во-вторых, могло парализовать действия Балтийского флота и тем самым устранить угрозу немецким коммуникациям в тылу и сделать невозможным высадку десантов с острова Котлин и создание плацдармов, требовавших отвлечения немалых сил. В-третьих, оно должно было приковать к Ленинграду значительное число советских армий, которые нельзя было использовать как резерв и перебрасывать на другие фронты. В-четвертых, это помогло бы нанести урон ленинградским фабрикам и заводам и препятствовать доставке их военной продукции в тыл. В-пятых, это ускорило бы объединение немецких и финских войск.

Прорвавшиеся через Прибалтику и Запад России соединения немецких войск начали наступление на Ленинград 10—13 июля 1941 года. 10 июля перешла в наступление на Карельском перешейке финская Юго-Западная армия, которая к концу августа вышла на линию старой советско-финляндской границы. Город защищали войска Северо-Западного направления (главнокомандующий — маршал К.Е. Ворошилов). Наиболее сильное сопротивление противник встретил на Лужском рубеже. Созданный здесь укрепрайон, который долго оборудовался системой фортификационных сооружений, не сыграл, однако, отведенной ему роли. Несмотря на героизм его защитников, долго удерживать на нем немецкие войска не удалось. Их лобовые атаки сменились обходом лужских укреплений через район Копорья. В середине июля 1941 года им удалось прорваться к Кингисеппу. Менее успешными в июле оказались действия немецких армий на Новгородском направлении. Борьба за город была ожесточенной, контрудар советских войск в июле у города Сольцы на время позволил приостановить немецкое наступление.

Для действий группы армий «Север» в июле—августе 1941 года были вообще характерны осторожность и медлительность в значительной мере и вследствие ожесточенного сопротивления советских войск, нередко умело использовавших особенности местности (обилие рек, лесов, отсутствие широкой сети дорог). Продвижение немецких подразделений осуществлялось по следующей схеме: поиск слабых мест в позициях противника, позволявший оптимально выбрать места ударов, обход мощных узлов сопротивления через те «коридоры», где численность красноармейцев была невелика, и там, где находились стыки флангов дивизий и армий, изматывающее их позиционное маневрирование, при котором особое внимание уделялось целостности коммуникаций между различными войсковыми частями. Продвинувшись вперед, но понеся при этом тяжелые потери, немецкие войска обычно дожидались прибытия свежих резервов, чтобы, не опасаясь быть окруженными, продолжать наступление.

Широкомасштабных операций и огромных «котлов», где сдавались бы в плен сотни тысяч советских солдат, как это бывало на Юге, Западе и в Центре России, Красной армии здесь удалось избежать, и летом начальник штаба сухопутных войск Германии генерал Ф. Гальдер осторожно заметил, сославшись на мнение и других руководителей вермахта, что события на Севере развиваются «не так, как надо». Особую трудность для армий В. фон Лееба представляло то, что танки, ввиду рельефа местности, невозможно было использовать в полной мере. Они застревали в болотах, в снегу, на малочисленных дорогах, забитых обозами, военной техникой, пехотой и грузовиками с боеприпасами. Сами по себе эти факторы лишь замедлили продвижение группы армий «Север», но не могли существенно повлиять на расстановку сил во время битвы за город. Опыт «блицкригов» у немцев имелся, и они редко до конца 1941 года заканчивались провалами. Тактическая выучка немецких солдат, умение их взаимодействовать в острых и кризисных ситуациях, способность сосредоточить в местах прорывов максимальное число войск и не распылять их силы в значительной степени обусловили развитие событий на дальних подступах к Ленинграду во второй половине лета 1942 года.

Следствием контрудара советских войск из города Сольцы стала приостановка движения немецких частей на Ленинград 18 июля 1941 года. Предстояло сосредоточить их на главных направлениях, дождаться прихода новых пополнений и обеспечить фланги от неожиданных ударов противника. Вынужденный «отдых» затянулся на несколько недель. Резервные части, весьма измотанные, прибывали на Северный фронт не сразу — они требовались группе армий «Центр» в Смоленском сражении, которое окончилось лишь в последней декаде июля 1941 года. Наступление на Ленинград возобновилось в конце июля — начале августа 1941 года. Быстрее всего продвигались к городу части, действовавшие на Юго-Западном направлении. Там ощутимее всего проявлялся перевес в войсках и боевой технике. Подразделения группы армий «Север» наступали на Ленинград тремя путями — через район Кингисеппа, через Лугу и из района Новгорода и Чудова.

Главный удар был намечен 8 августа 1941 года в направлении Красногвардейска[1]. Быстро удалось нарушить железнодорожное сообщение между Кингисеппом и Ленинградом и потеснить здесь позиции советских войск, среди которых было много ополченцев. 10 августа началось наступление на Лугу (взять ее с ходу не удалось) и на Новгород. Здесь был нанесен 12 августа совсем уж неожиданный для немцев контрудар под Старой Руссой, обернувшийся для них тяжелыми потерями. Прорыв удалось ликвидировать к 25 августа, но медленное продвижение группы армий «Север» было одной из причин так называемого «кризиса командования», который достиг своего пика в начале сентября 1941 года. Спор возник между Гитлером, который требовал придерживаться основных положений плана «Барбаросса», и главнокомандующим сухопутными войсками В. фон Браухичем и начальником Генштаба Ф. Гальдером, желавшими ускорить наступление на Москву и тем самым отодвинуть на второй план достижение других оперативных целей. Становилось ясно, что до начала осенней распутицы, делавшей невозможным массовое использование танков, захватить Ленинград не удастся. Замысел, положенный в основу плана «Барбаросса», дал глубокую трещину. Теперь каждый день был на счету, оттягивать наступление на Москву дальше было нельзя. Это означало, что наиболее боеспособные части должны быть переданы группой армий «Север» группе армий «Центр». В этих условиях темпы и размах операций под Ленинградом неизбежно бы сократились и не позволили бы в обозримом будущем принудить город к сдаче.

Взгляды Гитлера на судьбу Ленинграда несколько раз менялись, и порой трудно выяснить, где мы имеем дело с идеологической декларацией, высказанной с присущими ему самоуверенностью и безоглядностью, а где с оперативными планами, четко и подробно определявшими способы решения военных проблем. Чаще всего цитируется заявление Гитлера о том, что Ленинград необходимо сровнять с землей. Об этом приказе командующий группой армий «Север» узнал, по его словам, лишь после войны — соображения Гитлера были высказаны в обход него, в ответе на запрос Военно-морского штаба. То, что эти слова были произнесены Гитлером, не подлежит сомнению, учитывая их тон и стилистику и зная, как часто на них ссылались руководители вермахта. Но оценить его ораторские опыты предстояло немецким генштабистам с их методическим, системным и цепким мышлением. Ясного понимания того, что делать с двухмиллионным городом, никто не имел — ни верхушка германской армии, ни эксперты, занятые составлением детальных и скрупулезных военно-оперативных планов. Захватывать город, тем более его штурмовать, еще в августе 1941 года представлялось нецелесообразным. «Ровнять» город с землей являлось занятием не только бесцельным и дорогостоящим. Эту задачу вообще было трудно решить: требовалось огромное количество саперов, работников технических служб, взрывчатых веществ, а где их было взять без ущерба для фронта?

К началу сентября 1941 года оперативный замысел германского командования на Северо-Западе России принял более конкретные и менее волюнтаристские очертания. Ленинград постепенно перестал считаться первоочередной целью, главной задачей было овладение районом Москвы. Ленинград предполагалось не захватывать с ходу, а только блокировать, но такой прочной стеной, что исключалась попытка оказать ему военную и продовольственную помощь. В. фон Лееба не особенно сдерживали в его броске на Ленинград, позволяя действовать на свой страх и риск. Но срок передачи его дивизий на Московское направление был определен жестко — середина сентября 1941 года. С имеющимися силами продолжать успешные бои на ближних подступах к Ленинграду для группы армий «Север» стало намного сложнее.

Контрнаступление ее возобновилось 20 августа 1941 года. Быстрота продвижения немецких войск во многом обусловливалась не только их богатым боевым опытом, но и тактической выучкой. К концу лета 1941 года стали отчетливо видны промахи в руководстве советскими войсками. В значительной мере они были связаны с боязнью ответственности командиров всех рангов. Отсюда — шаблонность мышления, опасения, что любой тактический маневр будет оценен как бегство с поля боя. Это нередко сочеталось с пренебрежением к повседневным нуждам солдата, что подтачивало исподволь столь превозносимую «волю к победе».

Наступление на Ленинград со второй половины августа осуществлялось на двух направлениях — через Тосно и через Новгород и Чудово. После краткой приостановки действий 15 августа, необходимой для подтягивания отставших частей и новых подкреплений, немецкие войска броском захватили 19 августа Новгород, который не оборонялся в те дни и был быстро оставлен советскими частями. Через день противнику удалось захватить Чудово, и именно бои на Новгородском направлении в последней декаде августа 1941 года оказались для него наиболее успешными. 25 августа новый удар был нанесен на Тосненском направлении. 28 августа 1941 года Тосно был взят, что крайне болезненно восприняло советское командование. Было ясно, что столь быстрое продвижение немцев позволит им оказаться под стенами Ленинграда через несколько дней. Ожесточенное сопротивление советские войска, усиленные ополчением из рабочих Ижорского завода (так называемый Ижорский батальон), смогли оказать только в районе Колпина, но немецкие клинья взрывали оборону противника, используя другие «коридоры». 30 августа войска противника прорвались к Неве. Столь же быстро, с ходу, форсировать реку, чтобы попытаться соединиться с финской Юго-Западной армией, стоявшей на линии старой границы на Карельском перешейке, немцам не удалось. Оба немецких клина, однако, все жестче блокировали город, пытаясь как можно ближе подойти к нему, чтобы сделать эффективными действия осадной артиллерии. 2 сентября 1941 года немцы захватили Мгу прервав, таким образом, сообщение Ленинграда с другими районами СССР. Заключительным ударом, позволившим блокировать город с суши, стал захват Шлиссельбурга 8 сентября 1941 года. Крепость осталась в руках красноармейцев, но вход в реку Волхов контролировали немцы. Взятие Красногвардейска и Колпина создало угрозу окружения советских войск, защищавших Лужский рубеж, — 24 августа Лугу пришлось сдать. Красногвардейский укрепрайон оказался малопригодным для сдерживания немцев — его скоро обошли, а сами защитные сооружения не позволяли выстроить здесь систему эффективной многодневной обороны.

Стремительное наступление немецкой армии в конце августа — начале сентября 1941 года было остановлено лишь ценой героизма тысяч красноармейцев. Они понесли тяжелейшие потери. Ленинградская оборонительная операция (10 июля — 30 сентября 1941 года) являлась одной из самых кровопролитных во время войны. В ней участвовали 517 тысяч человек, а безвозвратные потери составили 214 078 человек{1}.

30 августа 1941 года Главнокомандование Северо-Западного направления было ликвидировано. 5 сентября командующим Ленинградским фронтом был назначен К.Е. Ворошилов, но через несколько дней Ставка изменила свое решение, на роль командира, способного остановить неудержимый натиск немцев, Ворошилов не подходил. Действовал он не гибко, по обычным трафаретам партийно-политических работников, исключавших интуицию, дух импровизации и умение быстро ориентироваться в менявшейся с каждым часом обстановке. Эти трафареты, может быть, и не являлись столь заметными в мирное время, но показали свою непригодность в чрезвычайных условиях. Брать на себя всю полноту ответственности Ворошилов, испытавший унижение после Советско-финляндской войны, остерегался пуще всего. Передоверяя другим командирам важнейшие участки работы и слабо координируя их деятельность, маршал никак не мог справиться с неразберихой, царившей на всех этажах военного аппарата. О том, как работали руководители обороны Ленинграда в самые тяжелые дни германского наступления, лучше всего свидетельствует запись переговоров по прямому проводу 4 сентября 1941 года между Сталиным, Ворошиловым и Ждановым:

«Сталин: …В Тихвине стоят две авиадивизии — тридцать девятая и вторая, обе они находятся в вашем распоряжении, но они не получают от вас заданий. В чем дело, неужели вы не нуждаетесь в авиации?

Ворошилову Жданов: Для нас это неожиданная и приятная новость…. Нас никто не информировал об авиадивизиях в Тихвине, предназначенных нашему фронту.

…Сталин: Вы нас не поняли. Обе эти авиадивизии являются вашими старыми дивизиями. Ваш фронт просто не знает или забыл об их существовании… Вы просто не знаете или не знали, а теперь от нас узнаете, что в районе Тихвина, а не в самом Тихвине, сидят ваши две дивизии, которые до сих пор не получали заданий… Вот как обстоит дело.

Ворошилову Жданов: Нет, мы не забыли о существовании этих дивизий, но эти дивизии получали и получают задания от начальника воздушных сил, и только нелетная погода последних двух дней мешала использовать эти дивизии.

Сталин: Одно из двух — либо эти дивизии представляют для вас приятную неожиданность, либо они давно известны вам были. Что-нибудь одно из двух»{2}.

Жданов, который должен был служить подмогой Ворошилову в самые трудные моменты, после бомбардировки 8 сентября 1941 года растерялся. Усугубившаяся тогда же его болезнь стала одной из причин паралича власти в городе в то время, когда никто не знал, придется ли его сдавать в ближайшие дни. План «Д», предусматривавший вывод из строя свыше 50 тысяч городских объектов в том случае, если Ленинград захватят немцы, как отмечал А.Р. Дзенискевич, технически был не выполним{3}. Для наведения порядка в город был командирован нарком госбезопасности В.С. Абакумов, который в своих отчетах рисовал нелицеприятную картину того, что происходило тогда в Ленинграде. Жданова не стали снимать с его постов, но оставили «на хозяйстве» секретаря обкома ВКП(б) А.А. Кузнецова, который, очевидно, и после этого не мог сделать и шага без санкции Жданова.

Обычно бои, ведшиеся под Ленинградом 9—25 сентября 1941 года, оцениваются как попытка штурма города, но цели германского командования были все же скромнее. Захватывать силой город, ведя там ожесточенные уличные бои, не предполагалось. Главной задачей группы армий «Север» являлось создание такого прочного заслона, который не смогли бы прорвать даже самые мощные атаки противника. В ряде публикаций последних лет утверждалось, что немцы при наступлении в первой половине сентября 1941 года не могли встретить ощутимого сопротивления. Говорилось даже о втором «Дюнкерке», когда стоп-приказ предотвратил неминуемый разгром противника. При наступлении, однако, любая армия должна учитывать многие условия, и не было уверенности, что быстро двигавшиеся вперед и оторвавшиеся далеко от резервов наступающие войска посредством ударов противника не окажутся в каменном мешке. Оценивать же позднее шансы на успех можно было, и не раз, но, как отмечал фельдмаршал Э. фон Манштейн, «слова “что не захотел сделать в ту минуту, не вернет тебе и вечность”, казалось, были начертаны над операцией против Ленинграда»{4}. В октябре 1941 года было принято окончательное решение не принимать капитуляцию Ленинграда, даже если она будет предложена, не препятствовать выдавливанию его жителей через небольшие проходы. Основную часть населения города предполагалось умертвить посредством голода, бомбежек и, как следствие этого, эпидемий. Более дешевых способов решить «ленинградскую проблему» не нашлось, да едва ли их и искали.

12 сентября 1941 года командующим Ленинградским фронтом был назначен генерал армии Г.К. Жуков. Жесткость и прямолинейность оперативных решений, предлагавшихся им, общеизвестны, но иного рецепта остановить быстро откатывающийся фронт у него и не было. На военную практику Ворошилова он смотрел недоуменно и брезгливо и, не осуждая маршала, давал понять, что намерен прекратить поощряемую последним «говорильню». Надо было спасать еще то, что осталось, без претензий на полководческий талант, без какой-либо сентиментальности, жестоко и безоглядно. Распылять войска, защищающие каждый населенный пункт, он избегал. Основа его тактики — концентрация всех сил и средств только на главных участках фронта, которым угрожали действия противника и которые были годны для осуществления прорыва его позиций в будущем. Человеческие потери не пугали его. Бесчисленные контратаки, предпринятые по указанию Г.К. Жукова, его недоброжелатели считали имитацией бурной деятельности, что должно было произвести нужный эффект в Ставке — но во многих случаях иного выхода не было. Неэффективность малочисленных десантов (здесь особенно показателен Петергофский десант в октябре 1941 года, разгромленный через день после высадки{5}), возможно, не была тайной и для Жукова, но они позволяли оттягивать, дробить, останавливать большие по численности подразделения войск противника и тем самым ослабить удар на Ленинград. Предотвратить же методично затягиваемый немцами узел блокады при том соотношении сил, которое тогда имелось, и при тех тактических навыках, которые с трудом преодолевались в Красной армии, Жуков не мог.

16 сентября немецкие войска осуществили прорыв рядом со Стрельной и блокировали с суши так называемый Ораниенбаумский плацдарм, прикрывавший Кронштадт. 17 сентября 1941 года были захвачены Слуцк[2] и Пушкин. Пулковские высоты оценивались Жуковым как главный оборонительный рубеж на Ленинградском направлении. Предпринятый 25 сентября 1941 года контрудар советской 8-й армии, ограниченный по своим масштабам, приостановил наступление германской армии. К этому времени Леебу, несмотря на оттяжки, пришлось отправить группе армий «Центр» часть своих войск. Речь шла теперь не о продолжении атак, а о том, чтобы лучше укрепиться на захваченных территориях. Линия блокады, как она сформировалась к концу сентября 1941 года, имела следующий вид: Урицк[3] — Пулковские высоты — реки Тосно, Нева — Шлиссельбург. С севера город блокировали финляндские войска.

Первая попытка прорвать блокаду была осуществлена еще в сентябре 1941 года в районе Сенявина и Мги. Дело не увенчалось успехом, но был захвачен у Невской Дубровки небольшой плацдарм 800 метров в длину и 2000 метров в глубину — так называемый Невский пятачок. В апреле 1942 года он был ликвидирован немцами, но в сентябре 1942 года в этой части Невы возникло еще несколько плацдармов, правда, небольших.

Новая попытка прорыва была сделана в октябре 1941 года в районе Сенявина и Шлиссельбурга. Она тоже была неудачной, и 20 октября была начата немецкая контратака в направлении Тихвина. Цель была ясна — соединение с финнами, стоявшими на реке Свирь, между Ладожским и Онежским озерами. Оценив опасность, Ставка в самых сильных выражениях торопила командующего защищавшей рубежи на реке Неве 54-й армией М.С. Хозина ударить в тыл немецких войск, но далеко эта армия продвинуться не смогла. 8 ноября Тихвин был захвачен немцами. Бои за Тихвин возобновились в середине ноября 1941 года. Командующий 4-й армией К.А. Мерецков, получив от Ставки больше, чем обычно бывало, подкреплений, смог выбить немцев из Тихвина 9 декабря 1941 года. Сыграли свою роль и сильные морозы, и отсутствие у немцев необходимого количества бронетехники — по словам Лееба, город обороняли всего пять танков, четыре из которых были неисправны. Лееб просил Гитлера разрешить отвод войск за Волхов, но мысль о том, что стоит сделать еще один рывок, который позволит немцам соединиться с финнами, не давала фюреру покоя. Отход он допускал в крайне ограниченных масштабах и цеплялся за любой рубеж, который мог быть ближе к Свири, чем к Волхову. Постоянные возражения Лееба, указывавшего на выгоды сокращения фронта и закрепления его на хорошо обороняемых берегах Волхова, раздражали Гитлера и в конечном счете привели к смене командования группы армий «Север» в начале января 1942 года.

Наиболее мощная попытка прорвать блокаду Ленинграда в 1942 году была предпринята Волховским фронтом в ходе Любанской наступательной операции. Сама операция была частью сталинского плана, предусматривавшего изгнание немцев с территории СССР в 1942 году Принятый в эйфории победы под Москвой, этот план не учитывал ограниченности средств, имевшихся в распоряжении Красной армии, и переоценивал степень разложения немецких войск. Любанская операция подтвердила это очень ярко. Наступление Волховского фронта началось в январе 1942 года, и сразу же выявились сбои в реализации плана операции. Ленинградский фронт не смог оказать поддержку в той степени, как это предусматривалось указаниями Ставки. Наиболее успешным было в январе—феврале наступление 2-й ударной армии, другие же армии фронта не смогли выполнить поставленные перед ними задачи. Но и 2-я ударная армия не сумела прорваться к Любани. Не хватало резервов, боеприпасов, тактического опыта. 19 марта 1942 года немецкие войска блокировали 2-ю ударную армию. К 27 марта удалось очистить коридор в «котле», через который доставлялись продовольствие и боеприпасы для армии, но связь ее с фронтом становилась все более хрупкой. Усилился обстрел коридора, сказалась здесь и весенняя распутица. В апреле, когда командующим армией был назначен генерал А.А. Власов, было решено начать отвод ее с захваченных плацдармов. Выйти из окружения, однако, удалось немногим. Армия была постепенно расчленена и уничтожена. Тысячи солдат, в их числе и А.А. Власов, перешедший позднее на сторону немцев, попали в плен.

В августе—октябре 1942 года была проведена новая операция — вновь в районе Мги и Синявина. То, что немецкое командование готовило в это время операцию по захвату Ленинграда, было для Ставки неожиданностью. Главную роль в немецкой контроперации должна была играть 11-я армия во главе с Э. фон Манштейном, приобретшая в Крыму опыт штурма укрепленных крепостей и, в частности, Севастополя. План Манштейна, одного из крупнейших стратегов вермахта, был сформулирован им следующим образом: «На основе наблюдений нам стало ясно, что наша армия ни при каких обстоятельствах не должна быть втянута в боевые действия в черте города Ленинграда, где бы наши силы быстро растаяли. Точку зрения Гитлера о том, что город можно принудить к сдаче террористическими налетами специально для этого предназначенного 8-го авиационного корпуса, мы так же мало склонны были разделять, как и умудренный опытом командир этого корпуса генерал-полковник В. фон Рихтгофен.

Исходя из сказанного выше, замысел штаба армии заключался в том, чтобы, используя вначале сильнейшее артиллерийское и авиационное воздействие на противника, прорвать силами трех корпусов его фронт южнее Ленинграда, продвинувшись при этом только до южной окраины самого города. После этого два корпуса должны были повернуть на восток, чтобы с ходу внезапно форсировать Неву юго-восточнее города. Они должны были уничтожить противника, находившегося между рекой и Ладожским озером, перерезать путь подвоза через Ладожское озеро и вплотную охватить город кольцом также и с востока. В таком случае захвата города можно было бы добиться быстро и без тяжелых уличных боев, подобно тому как это случилось в свое время с Варшавой»{6}.

Наступление советских войск на позиции 18-й армии началось в начале последней декады августа 1942 года. Масштабы предстоящего сражения выявились через несколько дней. Действия советских войск не были похожи на ограниченные и кратковременные операции с предсказуемым концом, как это нередко случалось в первый год войны. Удар был мощным, позиции 18-й армии (командующий — генерал Г. Линдеманн) оказались сильно поколебленными. Южнее Ладожского озера соединения Волховского фронта быстро продвигались навстречу Ленинградскому фронту. Натиск оказался бы еще сильнее, если бы наступление началось не из лесных массивов. Отчасти это явилось причиной последовавшей затем трагедии. Танки не могли наступать на широком фронте и были стеснены в своих передвижениях. Многие полки пробирались лесными тропами через болота, использовать здесь бронетехнику и моторизованные части удалось только в ограниченных размерах. Часто цитируется высказывание Манштейна о том, что немецкие войска «никогда не организовали бы прорыв на такой местности»{7}. В советских публикациях говорилось об этом чуть ли не с гордостью — как свидетельство разнообразия оперативных приемов советского командования, но цену за эти стратегические новшества пришлось заплатить весьма большую.

На первых порах, однако, советское наступление развивалось успешно. Оценив опасность, Гитлер возложил на Манштейна руководство всеми силами, находившимися в районе Синявинского прорыва. При этом он пренебрег ведомственной субординацией, хотя занимаемые Манштейном позиции находились в зоне ответственности 18-й армии. Теперь не было времени соблюдать традиции вермахта, ибо ставка являлась весьма высокой. Первоначальным замыслом Манштейна пришлось пренебречь. Подчиненные ему войска должны были выполнить две задачи: первая — остановить русские дивизии, вторая — организовать контрнаступление против них. И то и другое Манштейну в целом удалось достигнуть.

Глубокий выступ Волховского фронта, созданный клиньями наступающих советских войск, он перекрыл у самого основания двумя ударами с севера и юга. В итоге образовался «котел», куда попали почти все наступающие соединения Волховского фронта. Попытки Ленинградского и Волховского фронтов деблокировать окруженные войска не имели успеха. Чтобы избежать затяжных боев в «котле» и тяжелых потерь, немецкое командование отказалось от его штурма. Штаб 11-й армии, как отмечал Манштейн, «подтянул… на помощь артиллерию, которая начала вести по котлу непрерывный огонь… благодаря этому огню лесной район в несколько дней был превращен в поле, изрытое воронками, на котором виднелись лишь остатки стволов…»{8}.

2 октября 1942 года бои в «котле» закончились. Здесь были уничтожены несколько советских стрелковых дивизий и бригад, танковые соединения, тысячи красноармейцев оказались в плену. Это была пиррова победа. О том, чтобы измотанные кровопролитными боями части подразделения 11-й армии стали наступать на Ленинград, теперь и речи не шло. Стойкое сопротивление советских солдат, их многочисленные жертвы не были напрасными. Малыми силами даже опытные германские стратеги обходиться не могли. Требовалось пополнить части 11-й армии свежими войсками, что не могло быть быстрым и ввиду оскудения людских резервов рейха, и вследствие состояния дорог во время осенней распутицы, в грязи которых застревали целые танковые колонны. После окружения немецких войск под Сталинградом передача новых дивизий для операций на Ленинградском направлении стала невозможной. От самой идеи соединиться с финнами Гитлер не отказался вплоть до краха Северного фронта (эта мысль годами отстаивалась им с какой-то патологической настойчивостью), но финны, видя положение дел на фронте, менее склонны были отзываться на призывы о боевом товариществе. Соотношение сил являлось к концу 1942 года таковым, что 18-я армия могла ограничиться только обороной.

Первым успешным наступлением советских войск под Ленинградом является операция «Искра», проведенная в январе 1943 года. Замысел операции был широким. Предполагалось масштабное наступление навстречу друг другу двух фронтов — Ленинградского и Волховского — с целью разгромить германские войска под Ленинградом, снять блокаду и обеспечить надежную связь города со страной на широкой полосе южнее Ладожского озера. Наступление было начато в районе так называемого «бутылочного горла» — территории, где позиции фронтов были особенно близкими и где 18-я армия имела доступ к побережью Ладожского озера. Атаки начались 12 января 1943 года, войска двух фронтов встретились 18 января. Первоначальный успех развить не удалось, хотя оба фронта превосходили германские войска по числу пехотинцев и по количеству танков. Но южный берег Ладоги был очищен от противника на глубину 8-10 километров. Дальше, несмотря на силу натиска и самоотверженность солдат, продвинуться не удалось — немцы смогли отразить все атаки наступающих армий. Бои продолжались до февраля, но постепенно стали затухать. Еще одна попытка наступления против 18-й армии в районе Мги, предпринятая в июле—августе 1943 года, в целом являлась безуспешной.

Прорыв блокады помимо бесспорного морального эффекта имел и немаловажные практические последствия. Он позволил в феврале 1943 года проложить железную дорогу в Южном Приладожье, так называемую Дорогу победы. Первоначально перевозки осуществлялись ночью, но потом удалось наладить и движение поездов в дневное время. Десятикилометровая полоса вдоль Ладоги интенсивно простреливалась артиллерией противника, рельсы сначала не имели твердой основы, часто «расползались». Впоследствии Дорогу победы удалось более надежно защитить и технически усовершенствовать. До декабря 1943 года по ней прошел 6181 эшелон, хотя более точные данные о перевезенных по дороге грузах (исследователи называют различные цифры) предстоит еще выяснить. Прорыв в Приладожье почти не отразился на повседневной жизни ленинградцев и не был ярко запечатлен в общественном сознании, в отличие от первого повышения норм хлеба 25 декабря 1941 года.

Как видим, ни одна из операций, предпринятых с целью прорыва блокады Ленинграда в 1941 — 1943 годах, не увенчалась безоговорочной победой. В лучшем случае удавалось добиться лишь кратковременных и ограниченных успехов, не позволявших, однако, существенно изменить линии фронтов. Причин было много: несогласованность действий советских армий, ограниченность ресурсов, людских и материальных, недостаток авиационной поддержки, ведомственная разобщенность, боязнь ответственности за принятие решений, отставание тыловых частей, плохое продовольственное снабжение войск, низкие технические характеристики стрелкового оружия красноармейцев по сравнению с немецким. Одна из главных причин неудач — неумение грамотно руководить войсками, учитывать сложный рельеф местности, что приводило к многочисленным потерям среди солдат и делало надежду на победу еще более призрачной. Пополнение происходило медленно, хотя успешное наступление удавалось осуществлять часто лишь в том случае, если войска превосходили противника по численности и используемой технике. В неопубликованной в советское время в связи с требованиями цензуры части записок К К Рокоссовского есть глухой намек на то, что Г.К. Жуков выступал против активных действий Волховского фронта, поскольку он не был обеспечен мощными резервами.

Широко распространено мнение о том, что после битвы под Москвой значительно улучшилась тактическая выучка советских войск. Но ее уроки учли не только Красная армия, но и вермахт. Шаблонность оперативных решений командиров РККА всех уровней, полностью от которой не удалось избавиться до конца войны, особенно зримо выявилась в ходе боев на Ленинградском и Волховском фронтах. Наступление обычно начиналось по стандартной схеме: артподготовка, интенсивный обстрел позиций противника в намечаемом месте прорыва. За несколько дней до начала атак делались попытки обмануть неприятеля посредством создания ложных плацдармов и отвлекающих обстрелов на тех участках фронта, штурмовать которые не собирались. Ударные части прорывали оборону противника, в образовавшиеся щели вводили моторизованные части пехоты и танки. Эта окостеневшая схема строилась на предположениях о том, что противник не был способен учиться и замечать промахи в тактических приемах Красной армии. А учиться он умел. После начала обстрела участков в районе прорыва немецкие солдаты переходили на заранее подготовленную вторую линию окопов, что резко снижало эффективность действий артиллерии Красной армии. В эти районы быстро перебрасывались войска с других участков группы армий. Эффект внезапности исчезал, но едва ли это могло приостановить начавшееся наступление. Маневренной обороной часто пренебрегали, иногда без всякой пользы для дела цеплялись за полусожженную, давно покинутую жителями деревню, шли напролом.

Читая записки командующего Волховским фронтом К.А. Мерецкова, обращаешь внимание на одну их особенность. В них почти отсутствует подробный анализ каждой из операций и редко говорится о причинах их провалов. Повсеместно, однако, встречаешь оговорки о том, что хотя наступление и не удалось, но смогли сковать дивизии противника, задержать их дальнейшее продвижение, «перемолоть» их и помочь другим фронтам. По этой канве, вероятно, и составлялись отчеты о неудачных операциях, отправляемые в Ставку. Все это так, но наступление вблизи Ленинграда предпринималось не для сковывания войск, а для прорыва блокады — а именно этого и не удалось достичь. На Невском пятачке, где мог уместиться лишь один полк и где, согласно официальной версии, «перемалывали» несколько немецких дивизий, «перемолотыми» оказались и советские войска — 140 тысяч солдат погибли на этом крохотном плацдарме, с которого до захвата его противником в апреле 1942 года так и не удалось нанести даже ограниченный удар.

На войне как на войне — за всё платили жизнями стойких, неприхотливых в быту русских солдат, героически выполнявших свой долг, но погибавших в безвестности. А причины писать так, как он писал, у Мерецкова, несомненно, имелись. В каждой из последующих операций повторялись все те же недостатки, которые были присущи предыдущей: они либо устранялись медленно, либо вовсе не устранялись.

Судьба страны в 1941 — 1943 годах решалась на других фронтах. Ленинградский и Волховский фронты являлись второстепенными. Не для них предназначались самые боеспособные войска, не им передавали самые мощные танковые части. Провал планов тотального наступления на всех фронтах в конце 1941-го — первой половине 1942 года послужил для советского командования наглядным уроком. Совершенствование его оперативного мастерства не могло не заметить и руководство вермахта, правда, в целом не ставя его высоко. Германское командование смогло наладить снабжение Демянского «котла» в 1942 году — но ведь это был «котел», куда попали немецкие войска, а не русские. Снижались, и порой весьма ощутимо, потери, понесенные красноармейцами. Во время Ленинградской оборонительной операции 1941 года погибли около 40 процентов от числа войск, сдерживавших немецкий натиск. В последующих операциях (Тихвинской, «Искра», Ленинградско-Новгородской) цифра потерь обычно составляла 10 процентов. Более умелым стало применение сковывающих и отвлекающих маневров, точечных ударов авиации, войска снабжались автоматическим оружием. Но полностью изменить устаревшие тактические приемы не удалось — они, правда, нигде не меняются быстро.


Глава вторая. Улицы

Улицы города никогда не были пустыми. Здесь видели и людей, безучастных ко всему, и тех, кто стремился выжить любой ценой. Здесь пульс блокадного Ленинграда ощущался сильнее всего. Шли туда, где был хлеб, шли к тем, кто нуждался в помощи, шли, провожая в последний путь, шли по заснеженным улицам, шатаясь и падая, умирая и прося о поддержке, — шли, шли, шли…

Первые бомбежки обезобразили город воронками, руинами, поваленными деревьями, битым кирпичом на залитых кровью мостовых, выброшенной из домов мебелью. Всюду виднелись оборванные провода, под ногами хрустело стекло. З.В. Янушевич вспоминала, как после попадания бомбы в один из домов были разбиты окна всех зданий на расстоянии 200—300 метров от него{9}.

Места, пострадавшие от обстрелов, огораживали рогатками, вывешивали таблички, предупреждавшие об опасности. Боялись и неразорвавшихся бомб, ушедших глубоко под землю, и накренившихся, готовых упасть в любую минуту остовов зданий. До того времени, пока это зрелище не стало привычным, у заграждений часто собиралась толпа, обычно молчаливая. В сентябре—ноябре 1941 года, пока город еще не пришел в упадок, пока спасатели могли оказать помощь каждому, улицы старались расчищать от обломков и даже восстанавливать разрушенные дома. Так, 6 ноября 1941 года выложили кирпичом первый этаж разбомбленного левого крыла здания Кировского театра{10}. Потом на руины перестали обращать внимание. Не имелось ни сил, ни средств убирать их, как не было и уверенности в том, что завтра они снова не превратятся в груду камней.

Места, наиболее опасные при артобстрелах, отмечались надписями на домах. Окна и даже двери магазинов, предприятий и учреждений обкладывались мешками с песком, заколачивались досками и щитами из фанеры. Входили в них часто не с улицы, а со двора{11}. Одному из приехавших в Ленинград летом 1942 года запомнилось, что во многих уцелевших зданиях были разбиты стекла{12}. Пустые глазницы домов сразу придали улицам мрачный колорит, наложивший неизгладимый отпечаток на символику блокадного Ленинграда. Зияющие раны города старались прикрыть огромными плакатами из картона и фанеры. Но не было таких щитов, которые могли бы целиком заслонить собою разрушенный дом — раны кровоточили всюду.

Тематика плакатов, призывавших бороться с врагом, с 1942 года значительно расширилась. Советовали, как готовиться к зиме, где лучше хранить овощи, как следить за здоровьем, как уберечься от пожаров. Трудно сказать, все ли внимательно читали эти знакомые с детства «житейские» наставления, спеша на работу, домой или в магазин и столовую. Пустоту улиц оттеняли только немногочисленные группы людей, которые собирались у досок объявлений или у заборов, где вывешивались газеты. Останавливались блокадники и у радиоприемников, отчасти и потому, что радио работало не во всех домах. Побывавший в сентябре 1942 года на Невском проспекте Николай Дмитриевич Синцов отметил, что «радиорупоры не умолкают ни на минуту: то боевой доклад, то музыка, то короткая реклама о театре Музкомедии или различных краткосрочных курсах, то просто мерный стук метронома»{13}.

В «смертное время» — самые страшные, голодные месяцы конца 1941-го — начала 1942 года — картина была иной. Радио работало с перерывами, да и сложно представить среди слушателей уличных «рупоров» медленно, словно на ощупь бредущих людей, часто не отзывающихся на крики и мольбы о помощи упавших рядом. Газеты мало кто видел в эти дни. Их перестали вывешивать с декабря 1941 года на улицах, их невозможно было купить в киосках. «Первая газета стала расклеиваться на заборах только весной», — вспоминал Д.С. Лихачев{14}. Количество полос «Ленинградской правды» сильно уменьшилось, а описаний правдивых картин жизни осадного города в ней было мало, хотя это и не может быть поставлено в вину их авторам. Не все могли подписаться на газеты. А.П. Остроумова-Лебедева даже в марте 1943 года ходила читать их на заборах у Лесного проспекта{15}.

Когда кольцо окружения замкнулось, город оказался разбитым «транспортным параличом». Последствия не замедлили сказаться. О неисчислимых бедствиях, муках и страданиях ленинградцев, замерзавших в пути от холода, падавших от истощения, погибавших под бомбами, говорит каждый из очевидцев блокады. Ощутимее всего стало прекращение трамвайного движения.

Ранней осенью 1941 года трамваи еще ходили до Средней Рогатки, у которой «ковырялись детскими лопатками женщины, дети и старики, пытаясь найти остатки… капустной хряпы». Возили трамваи тех, кто неподалеку рыл окопы, возводил валы, строил оборонительные сооружения{16}. До конца ноября число трамваев постепенно, но неуклонно начало снижаться, и даже такой осторожный бытописатель тех дней, как Н. Тихонов, заметил «неимоверную давку» в них в вечернее время. Замедление движения трамваев после 8 сентября 1941 года во многом обусловливалось и бомбежками. При извещении о том, что «район подвергается артиллерийскому обстрелу», трамваи должны были идти в обход, дальше от мест поражения. Пассажиры высаживались, и трамваи шли пустыми в районы, которые не бомбили. Не обошлось на первых порах и без сбоев. Радиотрансляционные зоны в это время охватывали несколько районов, и стоило начаться обстрелу одного из них, как получали предупреждение и те вагоновожатые, которые работали в безопасных районах{17}. Отметим, что именно при артобстрелах (а не налетах) среди пассажиров трамваев было зафиксировано наибольшее число жертв. Особенно трагичной оказалась судьба пассажиров, ехавших в переполненном трамвае и попавших под обстрел у Сытного рынка: погибли несколько десятков человек.

В начале декабря 1941 года трамваи ходили в основном утром и вечером — но и тогда с перебоями. 2 декабря актер Федор Михайлович Никитин отметил в дневнике, что трамваи «окончательно встали», но полностью прекратилось их движение только через несколько недель. 9 декабря Ленгорисполком сократил ряд трамвайных маршрутов, уменьшилось количество вагонов. Сокращения эти нельзя признать масштабными, но попытки постепенно и упорядоченно перестроить трамвайное хозяйство в условиях первой блокадной зимы оказались, однако, недолговечными. Развал хозяйства произошел буквально в считаные дни, и предотвратить его в то время, когда повсеместно стала остро ощущаться нехватка электричества, Ленгорисполком был не в силах. В середине декабря трамваи почти перестали встречать на улицах города, а те, которые еще работали, часто ездили не по «своим» маршрутам. Точно определить число, когда по Ленинграду в 1941 году проехал последний трамвай, очень сложно (очевидцы говорят о разных датах), но многие историки соглашаются с тем, что это произошло в третьей декаде декабря. Часть трамваев не удалось вывезти в парки из-за внезапной остановки тока. Некоторые из них покосились за зиму от бомбежек, стекла в них были выбиты, убрать их не удалось — трамвайные пути занесло снегом. Картина «умирания» блокадного трамвая в декабре 1941 года ярко и даже чересчур живописно освещена военным хирургом Аркадием Коровиным: «Я видел, как беспомощно и долго он буксовал по заметенным и скользким рельсам, не в силах сдвинуться с места. Последними из него вышли две обвязанные платками женщины—кондукторша и вожатый, и, поддерживая друг друга, тихо побрели…»{18}

Работа грузовых трамваев возобновилась в начале марта 1942 года, когда стали очищать город от снега, льда и грязи. 15 апреля 1942 года по городу пошли трамваи с пассажирами — этот день являлся одной из самых значительных блокадных вех. Очевидцы запомнили крики и слезы, которыми их встречали, и предельную вежливость, соблюдаемую на первых порах пассажирами. Вначале было открыто движение по пяти маршрутам, связавшим разные концы города. Самым длинным оказался маршрут от острова Голодай до Волковского проспекта, отмеченный даже в блокадном «черном юморе»: «Поголодаю, поголодаю, да на Волково». Число маршрутов постепенно увеличилось к 1943 году до тринадцати, ходили трамваи с 6 часов 30 минут, последнее отправление их с конечного пункта в 21 час 30 минут; с 22 часов хождение по улицам было запрещено. Скопление людей на трамвайных остановках вело к многочисленным жертвам при обстрелах, поэтому их пытались устанавливать рядом с «естественными» убежищами — арками и подъездами домов — и убирать с перекрестных улиц{19}.

Если летом в опустевшем после массовой эвакуации и отъезда жителей на огородные работы городе в трамваях стало свободнее, то осенью 1942 года они обычно ходили переполненными. Трамваями пользовались не только горожане, но и военнослужащие, что усиливало транспортную разруху. Очевидец, отметивший «зоологические драки» в трамвае 9 ноября 1942 года, объяснял это тем, что «матросы срывали на остановке у Невского людей с… площадки, меня в том числе, прорывали себе дорогу». Он же несколько недель спустя записал в дневнике «бытовавшее тогда в городе “модное изречение”: “У меня нету столько свободного времени, чтобы ездить на трамвае”»{20}. Такие свидетельства не единичны. «Тьма народу… Два трамвая пришлось пропустить — не попала. В третий попала нахальством и чудом» — все это Анастасии Уманской пришлось испытать 12 декабря 1942 года{21}. Весьма непрезентабельным даже в 1943 году оставался внешний вид вагонов — средств для ремонта их не было, непрекращающиеся бомбардировки в это время только усилились. «Попадаются вагоны, в которых лишь одно стекло, а все остальные заделаны фанерой», — сообщал Н.Д. Синцов родным 24 мая 1943 года{22}.

Редко видели на улицах в первую блокадную зиму и автомобили. Постановление Ленгорисполкома 20 декабря 1941 года отчетливо показывает, сколь скупой рукой отпускался тогда бензин разным ведомствам. Больше всего бензина (20 тонн) передавалось для нужд «ответственных работников», 13,5 тонны предлагалось выделить тресту хлебопечения. На 2 февраля 1942 года в учреждениях Наркомата торговли находилось 125 автомашин — и это в городе, где жили несколько миллионов человек и работали сотни магазинов, булочных и столовых. Отметим, что Ленгорисполком тогда обслуживали 348 автомобилей, в то время как учреждения Наркомата здравоохранения (в том числе службу «Скорой помощи») — 179.{23} «Нанять» машину для перевозки людей и имущества удавалось не всем — и самих автомашин было мало, и шоферы часто «заламывали» такую цену, которая оказывалась непосильной для горожан. Лишь позднее, в 1943 году, машины стали чаще видеть на улицах города, но увеличению их парка продолжали препятствовать нехватка персонала, горюче-смазочных материалов и резины. Неудивительно поэтому, что зимой 1941/42 года на санках и тележках развозили по магазинам 96—98 процентов грузов{24}. Санки стали универсальным транспортным средством в это время — на них везли свои вещи эвакуированные, на них доставляли в больницы обессиленных блокадников, их использовали для перевозки трупов к местам захоронений. После блокадной зимы редко видели велосипеды на городских улицах. В апреле 1942 года их владельцы должны были зарегистрироваться, причем запретили продавать, покупать и передавать велосипеды{25}.

Когда видишь кинокадры или фотографии, на которых запечатлена осада Ленинграда, сразу обращаешь внимание на троллейбусы, застывшие среди сугробов, покосившиеся, с оборванными проводами и выбитыми стеклами. Троллейбусов было мало в городе и до войны (всего действовало пять маршрутов), но именно они, став обязательной частью городского пейзажа, являлись одной из ярких примет блокады. Троллейбусы прекратили работать 20 декабря 1941 года в силу тех же причин, что и трамваи, — из-за отсутствия тока. Восстанавливать троллейбусное движение во время блокады не стали, хотя вагоны и пытались убрать с улиц после первой зимы. Ввиду малочисленности троллейбусов даже возобновление их работы в полном объеме транспортных проблем не решало, а эксплуатация их, видимо, являлась более дорогой, чем трамваев.

Вмерзшие в землю троллейбусы и трамваи, как и неубранные огромные снежные сугробы, — это символы блокадных дней. Очевидцы вспоминают, что сугробы порой достигали роста человека, полностью скрывая от прохожих тротуары{26}. Блокадники часто шли по тропкам, проложенным посередине улиц, — здесь было меньше снега, поскольку даже в январе 1942 года некоторые дороги очищались для проезда военных и эвакуационных машин. С изумлением отмечали, что какие-то места в это время даже посыпались песком{27}, но это являлось скорее исключением, чем правилом. Поскольку снег некуда, да и некому было вывозить, его сгребали к обочине дороги. Создавались целые снежные горки — они хорошо видны на фотографиях, запечатлевших субботники весной 1942 года.

Город погрузился во тьму. Ввиду потерь в дневное время самолеты противника бомбили город обычно ночью. Освещение улиц прекратилось, жильцы домов были обязаны затемнять окна. В те окна, которые не успели ночью затемнить, патрули иногда стреляли из оружия. Правда, такие случаи являлись редкими и они не поощрялись «верхами»{28}. В целях маскировки со зданий убирались таблички с названиями улиц и номерами домов{29}. Камуфлировались купола и крыши знаменитых исторических зданий, наиболее ценные памятники обшивались досками, обкладывались мешками с песком, зарывались в землю.

Часть горожан пользовались на улицах электрическими фонариками, но они имелись не у всех. «Ужасная», «непроглядная», «абсолютная» тьма — таким запомнился город блокадникам{30}. Нередко прохожие сталкивались на дороге, не замечая друг друга, а при эвакуации одного из госпиталей больные даже сбивались с пути и «девушки-сестры подолгу разыскивали их в безлюдных переулках»{31}. В блокадных анналах можно найти и рассказ о том, как женщина заблудилась в своем дворе, тщетно пытаясь найти дверь парадной{32}. Особенно трудно было тем, кто плохо видел, кто падал, будучи истощенным, от малейшего толчка и не имел сил блуждать по закоулкам, не различая даже контуров домов.

И люди на улицах стали другими. Замедленное и монотонное движение толпы, безразличие людей, их неразговорчивость и неповоротливость, мрачность лиц, нежелание уступать дорогу и придерживаться правой стороны — если это наблюдалось не всегда и не у всех, то все же являлось весьма заметным и потому не могло не отразиться в записях очевидцев{33}. Более быстрыми движения людей становились во время обстрелов, налетов, в тех случаях, когда требовалось скорее дойти до столовой, работавшей до определенного часа, или к прилавку, чтобы не оказаться последним в очереди.

Правила перехода улиц стали часто нарушаться сразу после начала войны. «Точно все сговорились: во время войны и порядка не нужно. И так относились не только обыватели, но и милиционеры», — сетовал К.И. Сельцер{34}. Горожане ходили по улицам, не различая тротуаров и мостовых. На одной из блокадных фотографий мы видим даже детей, бредущих посередине Невского проспекта. Иначе и быть не могло: машины ездили редко, проезжая часть улиц быстрее расчищалась.

Осенью 1941 года, когда ожидался штурм Ленинграда, на улицах сооружали баррикады, устанавливали надолбы против танков, заграждения из колючей проволоки. Угловые дома на перекрестках переделывали в доты{35}. Их отделывали для прочности кирпичом, а окна нижних этажей превращались в щели. Материалом для баррикад служили, как отмечала Анна Исааковна Воеводская, увидевшая их на Боровой улице, «всякое барахло и старая железная кровать»{36}. Большого размаха это начинание не получило и являлось скорее импровизацией, хотя часть баррикад убрали лишь после прорыва блокады. Сомнительно, чтобы они могли принести пользу. Для артиллерии противника быстро снести такие груды песка и металла не составило бы труда. Мобилизованных на военные работы обычно отправляли рыть окопы не в городе, а ближе к линии фронта.

Приметой осажденного города стали и патрули. Для того чтобы въехать в Ленинград или выехать из него, требовались особые пропуска. Проверкой их занимались комендатуры. В южной и юго-восточной части города были организованы три заградительные линии, особый пропускной режим был введен и на северных окраинах Ленинграда. С 27 августа 1941 года был установлен комендантский час с 10 часов вечера до 5 часов утра. Передвижение по городу в это время запретили, тех, кто нарушал порядок, задерживали. Соответственно, менялся и распорядок работы театров, домов культуры, кинотеатров{37}.

Установленные в Ленинграде заставы и контрольно-пропускные пункты полностью «закрыть» огромный город, разумеется, не могли. Выставлялись они обычно у мостов через Неву, на центральных дорогах{38}. В темное время года документы изучали с помощью фонарей, которые, впрочем, не всегда работали исправно. Следили за всем, проверяли содержимое сумок и багажа, задерживали подозрительных лиц. Запреты, однако, нередко обходили, и, вероятно, сами проверяющие смотрели на многие «прегрешения» сквозь пальцы. И не случайно: не все могли вовремя вернуться домой из-за бомбежек, из-за истощенности, когда недолгий путь занимал несколько часов. В «смертное время» приходилось занимать очередь у магазинов ночью — и разогнать всех «нарушителей» у милиции не имелось ни сил, ни возможностей.

Скажем прямо, заградотряды имели не очень добрую славу в то время. Необходимость их признавали, но и натерпелись от них горожане немало. Заградотряды задерживали тех, кто пытался пробраться на неубранные поля рядом с фронтовой полосой, отнимали продукты, которые удавалось обменять в совхозах и у жителей деревень. Не лучшим было и отношение к милицейским постам в самом городе. О взятках продуктами или деньгами, которые вымогали милиционеры, к сожалению, говорил не один очевидец блокады. «Давай двадцать пять рублей. — Нету. — Ну десять» — таким был разговор милиционера с одной из женщин, не имевшей пропуска{39}. Осуждать их трудно — истощенность милиционеров в первую блокадную зиму не раз отмечалась свидетелями тех дней — но каково было людям, спасавшим себя и своих детей? Они боялись быть задержанными за нарушение комендантского часа, не желали откровенно говорить о том, где взяли продукты, или хотели сохранить хотя бы часть их — и этим пользовались те, кто обязан был следить за порядком в городе. «На нее “напали” (если так можно выразиться) милиционеры. Сперва один у мельницы Ленина отнял полбуханки хлеба и крупы, а потом другой на 1-й линии стянул остатки хлеба, съел пол[овину] супа и также отнял крупы», — передавал в дневниковой записи 19 февраля 1942 года рассказ матери Влад Николаев{40}.

В городе появились и патрули из рабочих. Они не были многочисленными и обычно ночью следили за соблюдением правил светомаскировки, отлавливали «ракетчиков», иногда привлекались для охраны булочных. У парадных домов поочередно дежурили жильцы — блокадной зимой этот ритуал, правда, часто нарушался. Позднее, с января—февраля 1942 года стали постоянно совершать обходы улиц сандружинницы. Обилие сохранившихся свидетельств о том, как проходили мимо лежавших на снегу обессиленных людей, заставляет, однако, предположить, что они могли помочь далеко не всем попавшим в беду

Эти лежавшие на улицах люди, умолявшие прохожих, пытаясь их разжалобить криком и плачем, ползущие по земле, цеплявшиеся за всё, чтобы в одиночку встать на ноги, и бессильно замиравшие, чувствуя свою обреченность, — одна из самых страшных картин осажденного Ленинграда. Падать истощенные люди на улицах стали с ноября 1941 года. Поначалу их даже принимали за пьяных{41}, да и трудно было понять, отчего почти сразу умирал человек, который не был подвержен никаким болезням. Разгадка обнаружилась позднее. Тогда и прозвучало это страшное слово, ставшее символом блокады, — дистрофия. Часто говорилось о том, что ленинградцы, проходившие мимо лежавших на снегу, сами являлись немощными и должны были заботиться прежде всего о себе. С этим трудно спорить, но нередко встречались и те, кто питался столь же скудно, но стремился помочь и другим. Многое зависело не только от здоровья людей, но и от их культуры, воспитания и религиозности.

Безразличие к упавшим людям отчасти проявлялось и потому, что их видели всюду и смирялись с тем, что нельзя помочь каждому. И не надо было ни на кого оглядываться и ни перед кем извиняться — так же поступали и другие блокадники. А уж потом звучали и иные доводы: зачем поднимать обессиленных, если вскоре они опять упадут, не здесь, так там, и стоит ли это делать, если жить им осталось недолго. Да и легче было быстрее пройти мимо них, чем поднять человека, помочь ему добраться до дома, карабкаться по промерзшим ступеням чужого дома, стучать в «выморочные» квартиры, искать его родных… Кто бы решился на это в «смертное время»? Но и уйти сразу не все могли. Поднимали упавшего, пытались его приободрить и уходили, стараясь не оглядываться, — имелась у людей пусть и маленькая толика сострадания и стыда, понимания того, что есть человеческий долг, которым нельзя пренебречь. Позднее с волнением рассказывали, как молча прошли мимо обессилевших, и обязательно писали об этом в воспоминаниях, то оправдываясь, то обвиняя себя, то ограничиваясь бесстрастной репликой, — но писали.

Многообразие тех эпизодов, где горожане проявляли милосердие к обессиленным, трудно подверстать под единые правила. Отметим, однако, что чаще помогали тому, у кого имелось больше шансов выжить, кто громко звал на помощь, не позволяя уклониться еще не совсем очерствевшим людям. Это происходило и в тех случаях, когда поддержка чужого человека не требовала чрезмерных усилий и на помощь ему готовы были прийти не один, а несколько прохожих, — но такое видели редко{42}. Довести ослабевшего человека до дома мало кто решался, поскольку идти он обычно не мог, и его приходилось нести на себе. «Он сначала ногами помогал, а потом совсем обмяк», — писала о своем знакомом Н. Чистякова{43}. Другая блокадница пыталась помочь женщине, просившей ее поднять. Все было тщетно: «…Провела шагов 100, увидела, что так не пойдет сама, и сказала: “Теперь дойдете”. Отойдя, услышала, что женщина упала опять, но поднять ее не вернулась»{44}.

И такое случалось часто. Позднее даже и не оглядывались, понимая, что ничем не смогут помочь и лишь обрекут себя на лишние нравственные муки. Старались (и то не всегда) помочь тем, кто упал только что на глазах у всех, — а «отходивших», лежавших на снегу в немыслимых позах, замерзших, молчавших сторонились. И.И. Жилинский рассказывал о лежавшем на снегу человеке без пальто, к которому никто не подходил, — вероятно, считали его «конченым», зная, как быстро окоченевали истощенные люди на морозе.

Поднимать упавших чаще стали с марта 1942 года, когда начали расчищать улицы, увеличилось число патрулей, а повышение пайков уменьшило число дистрофиков. Милиционеров, многих из которых заменили приехавшие из других городов и не столь истощенные работники НКВД, обязали поднимать всех, кто не мог идти.

Пожалуй, боязнь эпидемий из-за огромного скопления трупов на улицах и во дворах, усилившаяся в преддверии весны, стала одной из главных причин знаменитых «субботников» по очистке города в марте—апреле 1942 года. Попытки мобилизовать горожан на уборку снега предпринимались и в середине декабря 1941 года. Иждивенцев обязывали работать 8 часов в день безвозмездно. В «смертное время» этот почин, конечно, не мог получить размаха. «…Многие наши ходят, поковырявшись, возвращаясь измученными», — отмечено в дневнике известного востоковеда А.Н. Болдырева 17 декабря 1941 года{45}. Дворников еще до весны обязывали расчищать снег перед домами, помогали им изредка и жильцы. Всё это являлось полумерами, а решение Ленгорисполкома 26 января 1942 года очистить город за пять(!) дней хорошо иллюстрирует уровень осведомленности тех, кто пережил блокаду, сидя в Смольном.

11 февраля была создана городская чрезвычайная противоэпидемическая комиссия, а вскоре обратились и за помощью к тем, кто не обязан был выполнять трудовую повинность. На первый «субботник», 8 марта, мало кто пришел. 15 марта людей работало значительно больше, но помогли этому отчасти и драконовские меры, стыдливо именуемые «улучшением организационной работы». 25 марта игра в «добровольные субботники» прекратилась. Не до приличий было — всё требовалось сделать, как это часто случалось при любых кампаниях, в необычайной спешке, за 12 дней, не считаясь с жертвами. Очисткой обязаны были заниматься мужчины от 15 до 60 лет и женщины от 15 до 55 лет. Те, кто работал на остановленных предприятиях, должны были трудиться 8 часов в день, на действующих — не менее 2 часов в день. Дети и домохозяйки обязывались работать 6 часов в день. Выдавались особые книжки, отмечавшие время работы, уклоняющихся от нее задерживали патрули. Раздавались и угрозы лишить нарушителей карточек. Каждому предприятию или учреждению отводились для уборки, как правило, близлежащие территории, иногда даже соседние улицы.

Приводились разные цифры количества людей, очищавших город (официально с 27 марта по 4 апреля число их увеличилось с 143 тысяч до 318 тысяч человек), равно как и показатели их работы: было вывезено от 1 до 3 миллионов тонн мусора, снега и нечистот{46}. Точные данные, наверное, никогда не будут известны: едва ли при подсчетах прибегали к линейкам или весам. Те, кто был мобилизован, часто работать не могли из-за истощенности и болезней. Облегчить им труд было нечем. Работать приходилось вручную, уборочные трамваи применялись тогда редко. Мусор и нечистоты вывозили на санках, а если их не было, то в корытах, ваннах, тележках, на листах из кровельного железа или фанеры.

Март выдался очень холодным, и лишь в начале апреля наступила оттепель, пошли дожди и снег стал быстро таять. В марте снег и лед должны были дробить ломами, кирками, лопатами{47}. Не всем это было под силу, особенно если учесть, что подавляющая часть (инженер-кораблестроитель, блокадник В.Ф. Чекризов говорит даже о 95 процентах) трудившихся были женщины. На заводе им. Орджоникидзе упавших от голода людей, призванных расчищать трамвайные пути, пришлось отправлять назад, в ряде случаев и сама администрация находила разные предлоги, чтобы уберечь рабочих, необходимых для выполнения срочных и оплаченных щедрыми пайками заказов. Привлекались к уборке и военнослужащие, а блокадникам довелось увидеть у сада Дворца пионеров и более сорока «жизнерадостных румяных девушек», которые трудились быстро и с «большой охотой», — ими оказались медсестры, присланные из Москвы{48}.

«Все подбадривают друг друга и работают довольно дружно», — писал бухгалтер Ленинградского института легкой промышленности Н.П. Горшков о тех, на чьих лицах трудно было обнаружить румянец{49}. О нарочитой пристрастности этих строк, иллюстрирующих оптимизм, говорить нельзя — что еще оставалось делать тем, кто обмороженными руками пытался приподнять тяжелый лом. Все понимали, что город нужно освободить от грязи, что это надо было сделать быстро. Конечно, возможностью уклониться от работы не всегда пренебрегали, даже если могли еще держаться на ногах. Пыталась избежать такой участи и школьница Елена Мухина, ставшая «иждивенкой» после смерти от голода всех родных. В письме, отправленном позднее, она без прикрас рассказывает о том, что ей пришлось пережить в эти дни: «Силы в руках у меня никакой не было. Так что не только ломом копать лед, но и лопатой его подцеплять и кидать я не могла. Поэтому меня использовали в виде “лошади”. Откуда-то притащенную металлическую ванну другие люди засыпали снегом и льдом, и несколько человек (а также и я) впряглись в сбрую из веревок и тащили эту ванну к Фонтанке. Путь был долог и тяжел. Тащили из последних сил. Прямо сказать — надрывались. Напротив Драматического театра имени Горького… те, кто был посильнее, сбрасывал лед в Фонтанку. Обратно мы старались идти как можно медленнее, чтобы успеть отдохнуть. А приезжали во двор, ванну сразу же вновь нагружали, и мы — “лошади” — опять брели с возом к Фонтанке… Прекрасно помню, что когда наконец кончалась эта пытка, то я на свой 4-й этаж поднималась не по-человечески — на двух ногах — на это не было сил, а ползла на четвереньках»{50}. «Сколько людей убрала эта 'Уборка”» — так заканчивает она свой рассказ.

Впечатляющее описание того, как выглядели городские дворы во время весенней уборки, содержится в стенограмме сообщения секретаря Фрунзенского РК ВКП(б) Александра Яковлевича Тихонова: «Столько нечистот и грязи, метра на три высоты. Первые этажи закрыты этой грязью. Стоять там было нельзя, от запаха тошнило. А люди работали по 8 часов, тюкали ломами, убирали. Это тогда, когда простоять полчаса было невозможно от вони. Чего только не находили в этих грудах нечистот! Находили детские трупы, находили трупы взрослых… В канализационных люках находили отдельные части человеческих трупов»{51}.

Но и после «субботников» печать разрухи и «мерзости запустения» не стерлась с лица города. «Ленинград сейчас ужасен. Лужи, грязь, нестаявший лед, снег, скользко, грузовики едут по глубоким лужам, заливая всех и вся», — записывала в дневнике 10 апреля 1942 года Л.В. Шапорина{52}. Летом 1942 года даже каменные мостовые заросли травой. Высокий бурьян на улицах, фанера вместо оконных стекол — таким увидела Ленинград вернувшаяся из эвакуации в 1944 году В. Левина{53}. То, что удавалось восстановить, уничтожалось новыми, еще более варварскими бомбежками. Последствия голода 1941 — 1942 годов сказывались в поступках ставших дистрофиками людей и много месяцев спустя после страшной первой блокадной зимы — несмотря на повышение пайков, улучшение качества пищи, лечение наиболее ослабевших. После эпидемии смертей осени 1941-го — весны 1942 года, после массовой эвакуации весны—лета 1942 года стала очень заметной малолюдность города. Особенно это бросалось в глаза летом-осенью 1942 года: трамваи ходят полупустыми, и именно на трамвайных остановках чувствуется какое-то оживление, а на соседних улицах — тишина, никого не вредно, и даже Невский «пустой, будто всех людей ветром с него сдуло»{54}.

Ленинград с весны 1942 года стал «большим огородом». Хрестоматийными, вошедшими во все блокадные антологии стали капустные грядки на Исаакиевской площади. Был засеян овощами Большой проспект Васильевского острова. Огороды возникли на улицах, в парках, скверах, на пустырях, газонах. Особенно много их находилось в окраинном районе Ржевка-Пороховые: на улице Коммуны было оживленнее, чем на Невском проспекте. Наиболее часто встречались посевы свеклы, капусты, салата, редиса. Все запасы картофеля были съедены во время голода, поэтому его не сажали — как заметила И.Д. Зеленская, «это роскошь, которую я видела только у Смольного»{55}.

Посмотрим на картину «переходного» Ленинграда — от «смертного времени» к медленному, но еще малозаметному возрождению, запечатленную в записках военного хирурга А. Коровина: «На Невском было тихо и почти безлюдно. На бугристых, местами обледенелых и скользких панелях встречались армейские командиры в мятых фронтовых шинелях и валенках…. Витрины магазинов, засыпанные песком и наглухо забитые досками, напоминали гробы… Возле Театра драмы имени Пушкина, испещренного выбоинами осколков, женщина в длиннополой шинели и кучерявой шапке-ушанке наклеивала на забор афишу ленинградской оперетты… Напротив Гостиного двора мы впервые увидели, как умирают на улицах ленинградцы. Навстречу нам шел человек. Он устало пошатывался и волочил салазки, на которых лежал завернутый в простыню покойник. Человек смотрел куда-то вперед, мимо нас, мимо домов… Вдруг он поскользнулся, странно взмахнул руками и сел на панель… Пульс не бился. Я вернулся к патрулю и сказал, что сейчас умер человек. Старшина, с заиндевевшими усами, спокойно выслушал меня, козырнул и пошел в комендатуру звонить по телефону Вскоре мы нашли часовую мастерскую. За зеленоватым кусочком оконного стекла чадила коптилка, и по стеклу медленно сползали грязные капли оттаявшего льда. Мастер сидел за столом и, шевеля усами, жадно ел хлеб. Он осторожно выщипывал из горбушки куски теплого мякиша и обеими руками клал их в рот. Я молча высыпал перед ним сухари и вслед за ними положил на стол часы. Он быстро осмотрел их и сказал: “Подождите”. Через десять минут — я успел только выкурить папиросу — они были готовы.

Кашляя от копоти, мы снова вышли на Невский. Перед нами пышно клубился пар из дверей парикмахерской. Их оставалось немного в Ленинграде, но те, которые уцелели, работали с полной нагрузкой. Мы поднялись по истоптанным скользким ступеням и вошли в зал, наполненный запахами одеколона, керосина и табака. Три лейтенанта в шинелях, с шапками, зажатыми между колен, сидели, согнувшись, перед запотевшими зеркалами. Их стригли под “бокс”. Двое упитанных штатских дремали на стульях в ожидании очереди. Пожилой полковник в папахе, куря трубку, быстро ходил из угла в угол. Узкая дверь, наглухо занавешенная прокопченной портьерой, вела в женское отделение.

…За тяжелую сырую портьеру проникали нарядно одетые женщины, существование которых в тогдашнем Ленинграде казалось совершенно непостижимым. Выходя из-за таинственной двери, они ошеломляли командиров монументальностью “перманента” и маникюром.

На обратном пути мы шли мимо булочной. У входа в магазин толпились дети и женщины. Выходившие из дверей держали хлеб, как святыню, как драгоценность. Семейные несли его в сумках, одиночки — на вытянутых ладонях или прижимая к груди. Многие съедали свой паек у прилавка и выходили на улицу с пустыми руками. Перед забитой тесом витриной безмолвно совершались коммерческие сделки: хлеб меняли на сою, сою — на хлеб.

Старичок в золотых очках, откинув назад голову, стоял у приклеенной к стене “Ленинградской правды” и четким голосом читал вслух “Извещение от отдела торговли Исполкома Ленгорсовета депутатов трудящихся”.

…Вокруг старичка собралась молчаливая толпа, с жадным вниманием слушавшая скудный перечень предстоящих выдач по карточкам.

В одном из переулков Петроградской стороны мы прошли мимо двухэтажного дома с вывеской “Бани”. Над входной дверью, забитой полусгнившими досками, шелестел на ветру лист бумаги с надписью: “Закрыто из-за отсутствия воды и топлива”. Рядом, на чугунных воротах старинного комфортабельного особняка, висел кусок фанеры. На нем было выведено крупными каллиграфическими буквами: “Детские ясли временно не работают”»{56}.

Эти записи относятся к марту 1942 года. Но многое из увиденного тогда А. Коровиным можно было наблюдать и значительно позднее. Излишней риторикой были бы слова об отчаянии, уступившем место надежде, но что-то менялось — и к лучшему. В сентябре 1942 года побелили всё, о что мог спотыкаться прохожий, бредущий в темноте по разбомбленным улицам, — углы домов, нагромождения на панелях, фонари; отчасти это помогало и не заплутать на дороге. Некоторые улицы были раскопаны, чтобы починить водопроводные трубы. С зимы 1942 года город стал намного лучше расчищаться от снежных заносов. «Никогда не чистили от снега так тщательно улицы, как теперь», — отметил 19 декабря 1942 года в дневнике В.Ф. Чекризов{57}. Весной 1943 года началась покраска парадных дверей и витрин. Красили суриком и фанеру, закрывавшую вместо стекол окна, очищали и мусорные урны{58}. Несмотря на бомбежки, дыры на домах Невского проспекта почти сразу же замуровывались, а ямы асфальтировались{59}.

Город медленно оживал. И главное, менялись люди на улицах. Летом 1942 года начали замечать нарядных женщин в шляпах. В декабре 1942 года И.Д. Зеленская стала свидетелем и совсем необычной сцены: «Стояла группа женщин, чистивших снег, рядом из громкоговорителя звучал веселый плясовой мотив. И одна из женщин ловко откалывала на русского, ловко и задорно, несмотря на неуклюжую, громоздкую обувь». Она пыталась внимательнее разглядеть ее. Нет, это не продавщица из булочной, обычное блокадное лицо, изможденное, немолодое, желтое — «но у нее была улыбка во весь рот и все вокруг нее улыбались, и метельщики, и встречные знакомые»{60}.


Глава третья. Дома

Бомбежки, отсутствие воды, освещения, тысячи «лежачих» и умерших жильцов в «выморочных» квартирах наложили неизгладимый отпечаток на ленинградские дома, который не стерся и значительно позднее.

«Жизнь у нас ужасная, таких нет и никогда не было. Живем без воды, без света, без дров, почти голодные и каждый день обстрелы», — сообщала Н. Макарова в письме сестре 27 марта 1942 года{61}. «В комнате страшная грязь, невероятный холод» — читаем мы в другом блокадном документе.

Убирать комнаты многие не могли — из-за истощенности, из-за кромешной тьмы, вызванной отсутствием электричества, из-за нехватки воды. Бомбежки превращали дома в руины, горы известки покрывали пол и мебель. Канализация вышла из строя. Нечистотами были залиты и квартиры и лестницы — а сколько было тихо умиравших, не имевших сил заботиться о себе одиноких людей. Никто им не помогал, и они здесь же, у кроватей, готовили еду, но не могли ни вымыть посуду, ни дойти до уборных. Отопления не было и в комнатах, где обогревались печками-буржуйками, всюду лежали щепки, горки дровяной трухи. Стены от буржуек покрывались копотью, вода из лопнувших после бомбежек или морозов труб заливала полы, образуя корки льда. Коридоры коммунальных квартир, обычно заставленные шкафами, ящиками и бытовым мусором, превращались в «мебельные баррикады», а расчищать их было некому. «Замороженные» и «захламленные» — такими увидела блокадные квартиры даже в апреле 1943 года И.Д. Зеленская, не сумевшая сдержать своего крика: «Боже, в каких трущобах и в каких условиях живут люди!»{62}

Где-то (правда, чаще в 1942—1943 годах) видели и «чистенькие» комнаты — но в том случае, если их населяли живые люди. Комнаты и квартиры эвакуированных ленинградцев, вскрытые, ограбленные, разрушенные бомбежками, с мебелью, разломанной соседями для растопки печек, с выброшенной из шкафов одеждой и побитой посудой и покрытые нечистотами, тоже представляли собой скорбное зрелище. «Половина оконных стекол отсутствовала, в коридоре куполом нависали отставшие обои с толстым слоем копоти на них, в духовых плитах стояли ночные горшки… ночью ходили крысы», — вспоминала В. Левина{63}. Опасаясь грабежей, уезжавшие иногда оставляли часть имущества другим жильцам. У них же хранились и вещи, вынесенные из «выморочных» квартир, из комнат, где оставляли «своих» покойников, из промерзших, обледеневших помещений — ни о каком порядке и речи не шло, всё сваливалось в одну кучу. Особенно страшными являлись описания «выморочных» квартир. В одной из них побывал 9 сентября 1942 года А.Н. Болдырев: «Комната умершего в дистрофии одинокого бухгалтера, опустошенная РАЙФО. Всё покрыто густо-густо буржуечной копотью и грязью. Разгром на полу, на разбитых, опрокинутых вещах мешанина из книг, посуды, рваной одежды, всякого скарба… Маленькое окно на три четверти забито фанерой, стекло почти не пропускает света»{64}.

Далеко не лучше обстояло дело и в общежитиях, находившихся, казалось, под неусыпным контролем фабрично-заводской администрации. Здесь жили и ленинградцы, которым трудно было добираться до дома, и приехавшие ранее в город рабочие, не имевшие своего угла, и уволенные с работы. В «смертное время» за порядком здесь часто никто не следил — не до того было. Положение стало улучшаться, хотя и медленно, с весны 1942 года, и то нередко после понуканий партийных и профсоюзных комитетов (как это случилось на Кировском заводе), после рейдов, нелицеприятных докладов «наверх», после начавшейся кампании по очистке города.

Говоря о первой блокадной зиме, горожане чаще обращали внимание на самые яркие и потрясающие сцены, не рассказывая о прочих, более рутинных эпизодах. «Никому нет до них дела, жестокость и разобщенность чудовищные», — отметила побывавшая в общежитии в январе 1942 года И.Д. Зеленская. Особенно ее поразила умиравшая на столе женщина: «Не шевелясь, она лежала, пока я два раза уходила и приходила»{65}. Ей вторит Н. Нешитая, обитавшая в фабричном общежитии: «Воды нет, канализация не работает»{66}. Можно было бы счесть это и единичными откликами, но вот перед нами докладная записка РК комсомола о рейде по общежитиям Приморского района 8 января 1942 года: «Проверены главным образом общежития рабочих при предприятиях… Все(!) общежития (кроме двух. — С. Я.) находятся в антисанитарном состоянии, ни директора предприятий, ни общественные организации внимания за последнее время общежитиям не уделяют»{67}.

Страшное наследие первой блокадной зимы — не-вынесенные трупы из домов и квартир. Их не всегда могли убирать обессилевшие родственники или соседи. Мало было вынести тела на улицу Нужно было довезти их до моргов и кладбищ, а помогать в этом деле соглашались только за хлеб. Расплачивались, как правило, пайком умершего, но требовалось время, чтобы скопить его. Часто не выдерживали и съедали этот хлеб. Им можно было подкормиться не один день — пока не заявляли о смерти владельца карточки. Да и это мало что меняло: самим похоронить не было сил, а управхозы не имели возможностей быстро убрать всех умерших — некому и не на чем было их везти. Тела хранили в квартирах и десять дней, и месяц, и даже три месяца. «Мертвый — он кормил живых», — вспоминала В.Г. Вотинцева{68}, но не одно лишь это делало людей безразличными и невосприимчивыми к смерти горожан. Трупы лежали подолгу не только в жилых домах, но и на предприятиях и в учреждениях. В Публичной библиотеке одного из погибших не могли похоронить 12 дней, а тело другой сотрудницы находилось непогребенным около месяца{69}.

Скоплению трупов в домах способствовали и сильные морозы декабря 1941 года, особенно января 1942-го. Часто трупы размещали в холодных, нетопленых помещениях, но это не предохраняло их от разложения — случались ведь и оттепели. Делали что могли: открывали форточки, выбирали для «моргов» дальние квартирные закоулки. Обычно трупы хранили, если это было возможно, в отдельных помещениях, а если умирало несколько человек, то их тела разносили по разным комнатам. Иногда трупы складывали в подвале — вероятно, в том случае, когда скрывать смерть не имело смысла или негде было их разместить. Бывало, и спали, и ели в той же комнате, где находился покойный. «…Десять дней как померла. Сначала-то лежала со мной на койке, жалко ведь, а ныне от нее стало холодно. Ну, на ночь я ее теперь приставляю к печке, все одно не топится, а днем опять кладу на койку», — рассказывал о смерти матери подросток, которого никто не сменял в очереди{70}.

Встречались покойники и на захламленных лестницах. В «смертное время» они стали похожими на помойки. «Ступени обледенели от пролитой и замерзшей воды, к перилам примерзали испражнения, которые кто-то выбрасывал на лестницу с верхних этажей», — вспоминала А.И. Воеводская{71}. Здесь также приходилось перешагивать через умерших — И. Ильин писал, как боялся споткнуться о труп, который «неделю лежал перед лестницей в нашей парадной»{72}. Часть мертвых тел подбрасывалась сюда из других парадных и домов. Некоторые из них тщательно закутывали в тряпье — «зная, что никому не захочется разворачивать труп, чтобы узнать, кто он и из какой квартиры»{73}.

Неслучайно поэтому в домах расплодились крысы. Ели они всё, что имело растительное или животное происхождение, даже машинное масло и мыло. Людей они избегали, но не боялись. Один из блокадников рассказывал, как в детском саду мешок сухарей подвесили к потолку. Обнаружившие его крысы, не обращая внимания на детей, начали подпрыгивать, и им все же удалось порвать мешок. Обычно они питались мертвечиной, но могли нападать и на живых, обессиленных и неподвижных людей. Чаще всего отгрызали конечности, «объедали» лицо — среди блокадных документов можно найти свидетельство о женщине с «глазами, выеденными крысой»{74}.

Крысоловками бороться с ними в 1941 — 1942 годах было бесполезно: их выпускали мало, а о лакомой наживке и речи не шло. Кошек не было, их съели в «смертное время» и лишь позднее начали завозить в город, чаще всего возвратившиеся из эвакуации; на рынке они стоили недешево. Рост в 1942 году заболеваний «желтухой», переносчиками которой и являлись крысы, вынудил искать более сильнодействующие средства{75}. Примененный тогда, в конце 1942 года, метод заражения грызунов крысиным тифом оказался намного эффективнее, чему помогли и меры по очистке города.

Об уборке домов говорилось в нескольких постановлениях городских и партийных органов, принятых в конце 1941-го — первой половине 1942 года. Как правило, они всегда запаздывали, но ставить это в вину исключительно властям было бы несправедливо. Распад городского хозяйства в тех масштабах, в которых он выявился в «смертное время», предугадать, конечно, никто не мог. Признаки бытового хаоса, ярко проявившиеся в ноябре 1941 года, обусловили принятие 10 ноября Ленгорисполкомом решения «О содержании и уборке дворов и домов». Оно быстро устарело — о какой уборке могла идти речь, если даже не вывозили трупы. Другое постановление о наведении порядка в домах было принято в преддверии катастрофы 27—29 января 1942 года, когда люди умирали тысячами, поскольку остановились хлебозаводы и не работали булочные. Собственно, чисткой квартир серьезно занялись с февраля 1942 года — впереди была весна и потому боялись, что превратившиеся в морги сотни домов станут источниками чумы.

Надеяться, что обессиленные жильцы домов сами справятся со своими трудностями, было бесполезно. Надо было рассчитывать на других людей, более крепких, причем не только добровольцев, но и тех, кто получал за свою работу специальный паек. Похоронные бригады стали чаще совершать обходы домов, вынося умерших. С января 1942 года начали действовать комсомольские бытовые отряды, группы коммунистов и комсомольцев, одной из задач которых являлась уборка квартир. Их работа справедливо стала одним из символов стойкости блокадного Ленинграда. Они несли больных на своих не очень сильных плечах до госпиталей, доставляли в лютый мороз дрова, обжигая руки, несли кастрюли с горячей пищей по промерзшим, скользким, загаженным лестницам, ибо сами умиравшие растопить печь не могли. А каким испытанием являлось разгребание груд мусора, где всё можно было найти — от нечистот до обглоданной кости…

Заметим, однако, что побывать во всех домах бытовые отряды, конечно, не могли ввиду их малочисленности и ограниченности ресурсов. Разруха была бы еще более страшной, если бы люди не испытывали стыд за то, что живут в «скотских» условиях, что не могут убрать кучи известки, сыпавшейся на пол после бомбежки, за то, что превратились в «кладовщиков». Говорить о том, что это чувство владело всеми горожанами в «смертное время», нельзя. Но, оттаивая от наростов блокадной зимы, «приходя в себя», блокадники налаживали и свой быт, конечно, еще не прежний, но более уютный и человечный.

Одной из главных причин изменения домашнего быта стало отсутствие света. Лимиты на пользование электричеством были установлены в середине сентября 1941 года. Запретили пользоваться электроприборами, но свет в квартирах пока не отключали. Своеобразной компенсацией стала выдача для освещения лампами 2,5 литра керосина. Предполагалось, что это будут делать каждый месяц, но такая выдача оказалась не только первой, но и последней до февраля 1942 года. Нехватку электричества особенно начали ощущать с конца сентября 1941 года. «Света часто не бывает», — записывает в дневнике 4 ноября 1941 года Евгения Васютина{76}. 23 ноября она же отмечает, что пользуется коптилкой, поскольку свет включается всего на 2 часа в сутки. С первой декады декабря в «форменный мрак» (по выражению И.Д. Зеленской) погрузились дома в большинстве районов города, тогда же перестали ходить трамваи и троллейбусы. «Свет есть отдельным включением на лестнице, в магазине, жакте с бомбоубежищем, а квартиры, видно, начисто отрешены», — отмечал 20 декабря А.Н. Болдырев{77}. По сравнению с сентябрем выработка электроэнергии в сутки в течение декабря сократилась в семь раз. Тогда же был четко обозначен перечень объектов, куда должно было подаваться электричество. Жилые дома, кроме домовых контор, из этого списка были исключены{78}.

Катастрофа наступила в январе 1942 года. Скудные запасы топлива на электростанциях быстро таяли, брать сырье было неоткуда. Как вспоминал инженер кабельной сети Ленэнерго И.И. Ежов, в конце января 1942 года «было два дня, когда вообще всё было отключено… Полностью были отключены госпитали и больницы. Мы давали энергию только на хлебозаводы и водопровод, за исключением этих двух дней. Эти два дня станции работали только на самих себя, чтобы не замерзнуть. Топлива совсем не было»{79}. Блокадники спасались лучинами, коптилками, керосиновыми лампами. Лучина представляла собой мелко расколотые части полена. Они укреплялись в поддонах, банках, кружках, под определенным углом так, чтобы уголь с обгоревших обломков попадал в емкость с водой. Приспособиться к этой громоздкой конструкции мог не каждый, и в одном из блокадных дневников его автор жаловался на то, что «записывая… обжег себе большой палец, так как лучину держал в левой руке»{80}. Обычно предпочитали пользоваться более простой коптилкой — банкой, в которую «наливалось всё, что могло гореть»{81}. Сейчас даже трудно понять, что служило здесь горючим материалом, — каждый пытался спастись как мог. А.И. Пантелеев использовал в коптилке «какое-то духовитое “средство для очистки деревянных полированных предметов”», А.Л. Афанасьева — некое «паровое масло»{82}. Наиболее «цивилизованными» считались керосиновые лампы. Рассказами о том, как искали горючее для них, заполнен не один блокадный дневник. Выдача керосина была строго лимитирована. На рынке его часто меняли на хлеб и другие продукты. Более регулярно горожане стали снабжаться керосином по карточкам с марта 1942 года. Нормы выдачи являлись ничтожными — обычно от 0,5 до одного литра в месяц. С января 1943 года тем семьям, в которых жили школьники, дополнительно выделяли до одного литра керосина.

И «керосинки», и лучины, и коптилки также во многом способствовали загрязнению комнат, которые часто не убирались месяцами. Они имели неприятный запах, пачкали руки и одежду, на стенах появлялась копоть, ее трудно было отскоблить, полы загрязнялись древесным углем.

Свет стали включать в домах в конце 1942 года — после того как начали стираться следы первой блокадной зимы, когда уехали из города сотни тысяч людей и удалось надежно обеспечить подвоз сырья по Ладожской трассе; отметим только, что запрет пользоваться электроприборами и тогда оставался в силе. По радио было объявлено о включении света с 15 декабря 1942 года. Освещением могли пользоваться вечером (с 19 часов до полуночи), ограничивалось потребление электричества в расчете на одну семью. Предполагалось дать свет в квартиры 2,5—3 тысяч домов (несколько сотен домов в каждом районе). Всё делалось в обычной спешке. «Кампанейщина» кончилась тем, чем и должна была кончиться: свет не включили ни 15-го, ни 17 декабря. Дальше молчать городским властям было неудобно, и нашли выход, тоже ставший обычным: председатель Ленгорисполкома П.С. Попков по радио сообщил, что свет будут давать постепенно.

Кому-то, правда, посчастливилось увидеть свет в своих домах и в декабре. Переход от тьмы к свету был отмечен блокадниками очень эмоционально, иногда даже ярче, чем очередное повышение норм пайка. «На лестнице, как всегда, чернильная темнота… — рассказывала И.Д. Зеленская о встрече с подругой 19 декабря 1942 года. — В квартире такая же тьма, как и на лестнице. Соседка ощупью провела меня к себе на кухню, где она живет. Тесно, грязно, завалено барахлом и всё это при свете коптилки выглядит бесконечно уныло. Я скоро собралась уходить. Вышла в тот же чернильный коридор и вижу какой-то свет. Пошла на него — в ванной комнате горит электричество! Я кричу ей об этом радостном открытии. Из соседней комнаты выскакивают какие-то девушки, прямо визжа от восторга, — свет, свет!»{83}

Большинство домов было освещено в середине января 1943 года. Светом могли пользоваться, помимо вечеров, и утром — с 6 до 8 часов. Это сказалось и на домашнем быте. Чаще стали убирать квартиры, могли читать книги (не думая поминутно о том, что сжигается драгоценный керосин), штопать одежду, писать письма. Для того чтобы преодолеть бытовую разруху, требовалось, однако, не только включить свет, но и дать воду. А сделать это в условиях блокады смогли не сразу. Перебои в подаче воды начались в декабре 1941 года. В начале января 1942 года вода была отключена в большинстве домов. Зимой 1941/42 года вышло из строя 6399 вводов (42 процента от общего числа), промерзло около 90 процентов внутридомовых водопроводных труб{84}. В некоторые дома вода подавалась и в январе, и в феврале, но в ограниченном количестве, с участившимися перебоями и в основном на первые этажи. Топливная катастрофа в третьей декаде января привела к замораживанию почти всех водопроводных сетей. «Водопровод до весны и после этого так и не работал», — вспоминал И.И. Ежов; снабжение хлебозаводов водой осуществлялось пожарными командами{85}.

Никаких четких инструкций о том, где и как добывать воду, власти в первой половине января 1942 года не давали, предпочитая отмалчиваться. «По улицам бродят люди с ведрами… ищут воды», — записывала в дневнике 6 января 1942 года Л.В. Шапорина{86}. Шли в подвалы, где находились прачечные, открывали краны для мытья улиц. Брали воду из колонок и открытых в январе 1942 года общественных водоразборов. Многие из них также замерзали, но те, которые работали, являлись немалым подспорьем для блокадников.

С конца января 1942 года хозяйственные службы начали вводить в строй, обычно во дворах, трубы с кранами. На Гороховой улице во льду удалось прорыть канаву на глубину 60 сантиметров — оттуда тоже брали воду Многие колодцы на улицах возникали внезапно, в местах бомбежек водопроводов и там, где лопались от мороза трубы. Как правило, около них собирались очереди. Набирать здесь воду было трудно: расплескиваясь из ведер и бидонов, она образовывала целые ледяные горы, на которые изможденные горожане могли взобраться с немалыми усилиями. Набирая воду, часто стояли на коленях во льду, иначе ее было не достать. Бывали случаи, когда в эти колодцы, не умея удержаться на их скользких склонах, падали люди. Очевидцы вспоминают, как одну из женщин удалось вытащить из люка около Пассажа. Г.Т. Бабинская рассказывала и о другой женщине, упавшей в воду: «Ее вытащили мы и поставили на приступочку перед дверью школы… Вот так и оставили… Двигаться не могла. Дойти до дома она не могла и дотащить ее тоже никто не мог»{87}.

Часто ходили за водой на Неву Другие каналы и реки сначала обходили стороной, их считали грязными. Позднее стали пренебрегать и этим. Шли и на Фонтанку и даже на усеянный трупами Обводный канал, нередко жалуясь, правда, на качество воды в них. Всё зависело от степени истощенности людей, от того, имелись ли поблизости колодцы и водоотводы. И на Неве образовывались горки у проруби, в которые падали люди, трудно было подниматься на набережные по сугробам и льдистым каменным ступеням, держаться за скользкие перила. Просверлить прорубь тоже было делом нелегким. Не все могли это сделать, а власти не всегда оказывались расторопными. «Безобразие, какая организация помощи населению! — изливал свои жалобы в дневнике 25 января 1942 года И.И. Жилинский. — Рядом пожарная команда без дела, а не могут сделать во льду дыры»{88}. Идти до проруби по реке порой приходилось далеко, там образовывались очереди.

Наиболее обессиленные горожане (хотя и не только они) собирали для питья снег рядом с домами, а также в парках — надеялись, что здесь он чище. Снег обычно имел грязноватый налет. Один из блокадников вспоминал, как ему удалось обнаружить на улице белоснежное пятно, но оказалось, что это был саван, в который завернули умершего. Бак собранного снега давал около литра грязной воды. Попытки добывать воду из пожарных прудов в скверах тоже не были удачными — она имела «отвратительный привкус»{89}. Тем же, кто из-за истощенности и болезней не мог выйти из комнаты и кому никто не помогал, приходилось обращаться за водой к соседям. Было и унизительно, и делились с ними далеко не щедро, а иногда отказывали в просьбах. Упрекать за это никого нельзя: люди в муках добывали воду, нередко умирали по дороге, попадали под бомбы. Просили к тому же не только воду, но и кипяток, а ведь дрова являлись драгоценностью. Попытки облегчить участь этих людей в первую блокадную зиму не всегда являлись успешными, но и не сказать о них нельзя. Политорганизатор дома М. Разина решила даже соорудить в доме некое подобие чайной: вместе с горячей водой здесь угощали кофе и какао. Вскоре всё прекратилось: запасы были исчерпаны, кофе стали выдавать только детям, какао — больным, а прочим — лишь кипяток. Ряд свидетельств об устройстве «клубов» в домах подверглись столь беззастенчивой лакировке, что их трудно признать достоверными. Среди них — рассказы о создании управхозами в домах парикмахерских, устройстве ванных комнат, «красных уголков» и уютных, теплых клубов-чайных, где имелся горячий кипяток и «всегда были свежие(!) газеты»{90}. Конечно, люди стремились сделать быт более «человеческим», но, как правило, все их благие начинания быстро угасали после ноября 1941 года.

Немалую помощь в доставке воды обессиленным горожанам оказали комсомольско-бытовые отряды, но их было мало, и, разумеется, побывать во всех квартирах они не могли. Город оживал медленно, и быстро решить эту проблему не удавалось. «…Прямо позор, до сих пор с кастрюлями на Неву ходим» — такие разговоры слышал писатель Виссарион Михайлович Саянов даже осенью 1942 года{91}. В начале июля 1942 года воду получали лишь 38 процентов городских домов{92}. Первой эффективной мерой явилось проведение на улицы и во дворы колонок и водопроводных труб с кранами, а также размораживание и открытие имевшихся водоотводов. Сначала их было немного и около них толпились очереди. Затем число их значительно увеличилось, воду чаще стали подавать и в дома. К 1943 году почти перестали носить воду из Невы и других рек и каналов. Стали лучше работать хозяйственные службы (приобретя определенный опыт), да и людей в городе стало меньше.

Нехватка воды привела и к выводу из строя в большинстве домов канализации. Положение осложнилось ввиду резкого сокращения вывоза нечистот. До войны ассенизаторы использовали 100 машин и 500—600 подвод, а в декабре 1941 года — пять машин и 44 подводы{93}. «Уборные в квартирах заколотили. Приходилось и нам в холодной комнате очищать свои желудки в бумажки, затем завязывать и утром на помойку», — отмечал один из блокадников{94}. Попытки как-то цивилизованно решить проблему оказались безуспешными в силу многих причин. Не получая ниоткуда даже недорого стоивших «житейских» советов, каждый по-своему решал, как ему поступать. «В уборную поставлено ведро, но там ведь холод, и к утру всё так замерзает, что когда выношу во двор, ни за что не выбить… Так и пришлось бросить во дворе несколько посудин… Как-то папа пришел с работы и говорит:

— Оказывается, многие поступают так: подкладывают твердую бумагу и каждый свой пакет выносит…

А пакеты такие иногда не доносили до помойки, они валялись на улице…А вот с другим делом тоже надо было как-то устраиваться, тем более, что пили много и, кроме хлеба, вся пища была жидкая. Оставлять ведро на ночь в уборной нельзя было (…и ведер на это не было), и мы ставили под кровать таз для семейного употребления, а утром выносили его в ванную комнату и сливали прямо в ванну, где это быстро замерзало. К счастью, нашей большой ванны хватило на зиму, а когда всё растаяло, оттаял и оказался не засоренным слив, и все сошло, вычерпывать не пришлось», — вспоминала одна из блокадниц{95}.

Иногда, чаще всего наиболее изможденные блокадники, бросали нечистоты на лестницах или выливали их во двор из окон (обычно форточек, поскольку другие оконные проемы забивались фанерой). «…Помню случай. Идет гражданка, несет полученный свой паек хлеба. А сверху одного дома выплеснули нечистоты ей на хлеб, на голову», — рассказывал секретарь Фрунзенского РК ВКП(б), заметив, что на некоторые стены домов смотреть было страшно: сосульки, стоки грязи и нечистот{96}. Дворы также были залиты нечистотами и загрязнены помоями. Те, кто выносил их, нередко остерегались идти до помоек, выбрасывая всё рядом с дверью парадной. «В большинстве дворов на снегу вылитые и выброшенные нечистоты. Почти под каждыми воротами уборные», — записывал в дневнике 25 февраля 1942 года В.Ф. Чекризов{97}. Использовались и ливневые стоки во дворах, но нечистот было столь много, что их «наплывы» видели даже на улицах. Нечистоты выбрасывали в реки и каналы, и их запах чувствовали даже при сильных морозах.

Этот порядок, если его так можно назвать, установился не сразу. В «смертное время» было не до приличий — сколько раз видели людей, отправлявших естественные потребности прямо на улице, на виду у всех. Примеру тех, кто был крайне истощен, иногда, однако, следовали и менее изможденные горожане, поскольку некого было стесняться. «Привычки зимы долго сохранялись и вкоренились в сознание людей. Многие женщины сохранили эту вредную привычку выносить нечистоты не на помойки, а просто на двор или выливать прямо в окно, или, что было ужасно, в лифты», — отмечала Ю.П. Маругина{98}.

Канализацию в значительной мере удалось восстановить во второй половине 1942 года, а дворы очистить еще весной. Примечательно, что, когда обнаруживали воду в уборных, иногда бежали за ведрами и тазами: не все могли стоять в очередях у колонок. Разруха являлась следствием многих причин, все сферы городского хозяйства были связаны сотнями нитей, и, конечно, ничто не могло измениться в одночасье. Но оттаивал город, менялись и люди с их привычками и настроениями.

Эта взаимосвязь быта и поведения людей отчетливо видна, когда рассказывали о том, как защищались от холода. «…Многие живут ужасно, у кого в квартире минус 4, у кого минус 6 градусов. Догорели последние свечи, истрачена последняя лампа керосина. Электричества нет, стекла выбиты, воды нет, спят, не раздеваясь, в шубах, накрывшись поверх шуб одеялами, встают ощупью, не моются», — передавал Д.Н. Лазарев рассказы людей, встречавшихся в декабре 1941 года в столовой Дома ученых{99}. К 1 сентября 1941 года на складах города имелись запасы каменного угля на 75—80 дней, их использовали в домах с центральным отоплением. Для домов с печным отоплением, как отмечал секретарь Фрунзенского РК ВКП(б) А.Я. Тихонов, сырья не отпускалось, надеялись, вероятно, что их жильцы придумают что-нибудь сами, тем более что многие из них запаслись дровами еще летом. 17 ноября 1941 года запретили подавать в квартиры теплую воду для мытья. Теплоэнергия должна была использоваться лишь для того, чтобы дома не вышли из строя. По нормам ноября{100} температура в жилых помещениях должна была составлять +12 градусов, в учреждениях +10, на предприятиях +8 градусов. В силу многих причин эти нормы не соблюдались и именно дома с центральным отоплением оказались самыми промерзшими во время первой блокадной зимы: навык изготовления печей и работы с ними жильцы приобрели не сразу. Холод особенно остро почувствовали в домах со второй половины ноября 1941 года «…Снял с себя только верхнее, накрылся двумя одеялами, шинелью и тулупом и до шести утра не мог согреться», — записывал в дневнике 2 декабря 1941 года Ф.М. Никитин{101}.

Особенно холодно было в домах в январе 1942 года — от -2 градусов до +6—7 градусов. Приходя в гости, обычно не раздевались. Писали, не снимая перчаток. Спали под несколькими одеялами, в пальто, брюках, носках и даже в валенках и шапках. Т. Александрова, пытаясь спасти новорожденного, оборачивала его в вату, обкладывала грелками{102}. Каждый, пытаясь спасти от холода себя и своих близких, должен был использовать все доступные ему средства, порой в немыслимых их сочетаниях. «Сплю, правда, не в валенках, но не в постели, а под ней — накладываю на себя матрас», — отмечала в дневнике 4 ноября 1941 года Е. Васютина{103}. Холод переносили трудно еще и потому, что люди были предельно истощены (у некоторых не обнаруживали даже маленьких прослоек жира на теле), и иногда даже не очень сильный мороз приводил к обморожению и опуханиям. Заметим также, что почти везде в квартирах были выбиты стекла в окнах, а фанера служила плохой защитой от морозов.

Отапливать несколько комнат не могли, перебирались в самую теплую из них. Чаще всего ютились на кухне, некоторые даже переселялись туда жить. Как правило, использовали печь-времянку так называемую буржуйку. Она быстро нагревала комнаты, но столь же быстро уходило тепло из них, едва печь переставали топить. Схема ее была простой: от изготовленной из железа небольшой печки выводили в окно (в основном в форточку) «колено» для дымоотвода. Поскольку печек не хватало, часть их делали сами жильцы, кто как мог, исходя из имевшихся навыков и наличия материалов. Старались придерживаться общих инструкций, но в самоделках редко удавалось залатать все щели. Дым проникал в комнату, нанося вред глазам жильцов и делая их лица еще более почерневшими; стены и мебель также были прокопчены.

Печками-времянками разрешили пользоваться с конца ноября 1941 года. Выпускалось их мало. Во многих случаях могли рассчитывать только на себя. Искали слесарей, расплачивались хлебом, где-то доставали листы железа — в лютый мороз не было времени дожидаться, когда печами снабдят всех нуждающихся: в декабре 1941 года предполагалось изготовить 10 тысяч печек, но неясно, сумели ли это исполнить. В некоторых публикациях утверждалось, что именно такое количество буржуек и получили горожане в декабре, но не исключено, что их авторы приняли должное за свершившееся. В декабре жизнь фабрик и заводов замерла, рабочие были крайне измождены, сырья не имелось. К 1 февраля 1942 года в Ленинграде насчитывалось 135 тысяч буржуек — вряд ли удалось бы изготовить их на государственных предприятиях за несколько недель. Осенью 1942 года в центре города работала даже выставка бытовых экспонатов, где могли познакомиться с инструкциями о том, как самим изготавливать печки из кирпичей с железным верхом, разумеется, из простых и дешевых материалов. Эти наставления считались необходимыми. Печи, изготовленные блокадниками в 1942 году, часто не имели кирпичного дна, стояли на полу, стульях, столах, даже на газовых плитах: пользование газом было прекращено после начала войны. Были и такие буржуйки, которые привязывали к потолкам. Трудно сказать, оглядывались ли «умельцы» на инструкции, но там, где речь шла о жизни, ими легко можно было пренебречь. Платить за это приходилось порой весьма дорого: такие печи нередко приводили к пожарам.

Особенно много пожаров возникло в начале 1942 года — как ни парадоксально, но именно в это время город бомбили реже, чем раньше. Причины пожаров были ясны всем: неисправность печей, нехватка воды, беспомощность изможденных и голодных жильцов, малочисленность пожарных команд.

Имело значение и отсутствие телефонов. Еще 13 сентября 1941 года Военный совет Ленинградского фронта решил немедленно отключить телефоны в квартирах, столовых, магазинах и театрах. Была прекращена работа и уличных автоматов. Вместо этого намеревались создать в каждом из районов четыре-пять переговорных пунктов с телефоном-автоматом. Поскольку с устройством этих пунктов не спешили, уличные телефоны сняли не сразу. Во второй половине сентября рядом с ними выстраивались длинные очереди. О деятельности переговорных пунктов в «смертное время» никаких свидетельств обнаружить не удалось. Отчасти спасло то, что был составлен особый список абонентов, с которыми поддерживалась телефонная связь. Среди них находились секретари партийных комитетов и государственные служащие, директора предприятий и учреждений, начальники военизированных и спасательных подразделений. Список постоянно обновлялся и пополнялся, и телефонами могли пользоваться не только абоненты, но и их родные, близкие, друзья, знакомые. Художница Л.В. Шапорина, например, пользовалась телефоном в будке дежурного на мосту, она же ходила звонить по телефону в кинотеатр «Спартак». Телефонную связь в домах начали включать в апреле 1943 года, но и позднее она была доступна далеко не всем.

Но даже в тех случаях, когда могли своевременно сообщить о пожаре, предугадать его последствия на рубеже 1941 — 1942 годов не составляло труда. При скудости спасательных средств бороться с возгораниями было бесполезно. Кое-где пытались «покрасить стропила какой-то белой гадостью, якобы защищавшей дерево от горения»{104}, но эти опыты не имели большого успеха. Более эффективными были бы очистка домов от легковоспламеняющегося хлама и организация дежурств, но кто бы этим всерьез стал заниматься в «смертное время». «Я побежала по лестнице всех собирать, просить помощи, — рассказывала М.П. Багрова о пожаре, случившемся в ее доме 20 января 1942 года. — Воды ни у кого не было. Придут, посмотрят и обратно, никто ничего сделать не могут. Стали часов в 6 звонить пожарным, а те приехали только к 12-ти. Наша половина дома с первого по четвертый этаж вся выгорела»{105}.

Участь погорельцев была не менее горькой, чем жителей разбомбленных домов. Жилье в других местах для них подыскивали не сразу. Приходилось стоять на лютом морозе у остатков выброшенного из квартиры скарба, без еды, без воды, без теплой одежды, опасаясь отойти от своих вещей и лишиться их из-за грабителей. Не все были способны это выдержать — ведь среди пострадавших имелись лежачие больные, немощные старики, дети, дистрофики. Некоторые поэтому старались оставаться в горевших домах до тех пор, пока было возможно, надеясь, что беда обойдет их стороной, что огонь вовремя потушат и удастся вновь наладить привычную жизнь. «Загорелось наше общежитие… Пожар начался в подъезде, выходящем во двор, и медленно распространялся по всему дому. Запахло гарью. Затушить не могли, так как не было воды. Горело несколько дней. Утром я уходил на работу — горело, приходил с работы — продолжало гореть… На улице мороз был сильный, и мы решили оставаться в комнате до последней возможности. Наступила ночь. Мы собрались у буржуйки, продолжая ее топить. Ведь если не топить, то моментально становилось холодно. Время от времени выходили на улицу оценить обстановку. Вышел и я. Ситуация складывалась такая. Горели над нами шестой и пятый этажи. До четвертого этажа пожар еще не дошел. Из нашего окна на третьем этаже тоже валил густой дым из трубы, которая шла от буржуйки и была выставлена в окно. Мы все-таки решили пока не покидать комнату. Через некоторое время с потолка полилась вода. Это, наверное, пожарные смогли протянуть шланг от Невки. Теперь на нас кроме огня обрушилось еще и испытание водой. Вода постепенно стала заливать комнату и поднялась сантиметров на десять. Мы придвинули кровати поближе к буржуйке, взгромоздились на них с ногами и продолжали топить», — вспоминал В.П. Петров{106}.

Более эффективно стали бороться с пожарами в апреле—декабре 1942 года. Деревянные дома в городе к этому времени были в основном снесены и разобраны на дрова. Удалось пополнить пожарные команды и увеличить число машин. Имело значение и проведение рейдов по проверке безопасности домов и квартир — управдомы теперь не могли уверенно, как прежде, ссылаться на хозяйственный хаос. Почти все пожары удалось потушить «в начальной стадии», и в 1943 году их число уменьшилось по сравнению с 1942 годом на 63 процента{107}. Вероятно, кое-где в отчетах 1943 года приведены факты более «оптимистичные», чем это имело место в действительности, — так, вызывают удивление сведения о том, что убытки от пожаров сократились на 98 процентов. Но то, что количество пожаров резко уменьшилось именно в 1943 году, согласуется и с показаниями очевидцев — как это часто и случалось в блокадном быте, сдвиги в одной из его сфер обусловливали и изменение других его сторон.

Печи-буржуйки, установленные в квартирах, требовали много дров. Помимо их использовали всё, что было сделано из дерева. Е.Я. Моргунова сожгла в печке комод и стулья, А.Н. Болдырев — рамы для картин{108}. Топка мебелью стало обыкновением во время первой блокадной зимы, причем пользовались не только своей, но и мебелью соседей. Но и ею не ограничивались. Сжигали книги, макулатуру (чаще всего в учреждениях), собранный хворост. Потерявшая родителей девочка топила печку даже перьями из перины — ни притащить бревно, ни распилить его, видимо, не имелось сил{109}. Пользы от этого было немного, но тот, кто испытывал озноб каждый день, хватался за всё, что могло обогреть.

Отметим, что, и собрав дрова, не сразу могли растопить буржуйку, — исчезли из продажи спички. Их нехватку почувствовали и в первую блокадную зиму, но сильнее всего летом и осенью 1942 года. Норма выдачи тогда составляла один коробок в месяц; но и его получали с перебоями. «На улицах беспрестанное прикуривание друг у друга», — писал А.Н. Болдырев в середине июля 1942 года, а спустя несколько недель он же отмечал: «Получено дивное кресало, искры летят снопом»{110}. Высекание огня можно счесть хотя и не главной, но самой символичной приметой «пещерного» быта ленинградцев.

Для того чтобы добыть дрова, шли на всё. Не стеснялись и воровать. Обычно дрова складывали у парадных, во дворах, подвалах, в сараях. В декабре 1941-го — марте 1942 года многие стали хранить их в квартирах, а во время переноски дров даже остерегались надолго оставлять их без присмотра. Были случаи, когда дрова, выкинутые из домов во время пожара, немедленно расхищались другими жильцами. Чаще всего взламывали сараи, причем вместе с их содержимым иногда выносили стены и двери. Чужие дрова «таскали» обычно ночью, но и это не всегда спасало похитителей от побоев. «Из сторожки мужик вылез, догнал ее и как двинул ей этой доской по голове» — такой была расправа над десятилетней девочкой, пытавшейся вместе с сестрой унести под покровом темноты доску из сарая{111}.

Чаще всего зимой 1941/42 года ломали на дрова заборы. Происходило это стихийно, и задержать всех нарушителей не имелось сил. «Никакой милицией остановить это было невозможно, и бесполезно было вмешиваться. Тогда мы от всего этого отступились, пусть ломают», — вспоминал А.Я. Тихонов{112}. Пытались запастись топливом и на развалинах разбомбленных домов, у которых порой приходилось ставить сторожа. Собирали щепки, балки, остатки деревянных строений иногда и во время обстрела, причем такие сцены наблюдались не только в декабре 1941 года, но и в мае 1942-го и даже позднее. «Все улицы замусорены, и немедленно, как муравьи, сбежались охотники за дровами. Копаются не только на улице, но на обрушенную крышу лезут, с опасностью для жизни добывая каждую щепку», — записывала в дневнике 1 мая 1943 года И.Д. Зеленская{113}.

Документами на выдачу дров служили ордера. Доставались они не всем, и нередко требовалось убедить тех, кто их распределял, в своем праве на получение дров в первую очередь. Обычно всегда шли навстречу обессиленным, слегшим блокадникам, к тому же имевшим детей. Дрова развозили по их квартирам бойцы санитарно-бытовых отрядов. Администрация предприятий опекала, как могла, и рабочих, из-за болезни и истощенности не выходивших из дома. Особое внимание уделялось семьям военнослужащих, которые воевали или погибли на фронте. Уклониться от помощи им для «ответственных работников» было труднее всего — за этим следили в «верхах». В 1943—1944 годах профсоюзами было снабжено дровами 39 005 солдатских семей{114} — скажем прямо, это немного, но и без такой помощи им выжить было бы трудно.

Единовременные выдачи дров остронуждающимся даже по личным запискам руководителей райсоветов являлись скудными — от 1/4 до 2 кубометров. «Давали небольшое полено. Я в него гвоздь вобью, веревку привяжу и тащу за собой. Вот так от Московских ворот до Сенной площади и тащила», — вспоминала К.Е. Говорова{115}. Даже получение ордера не всегда гарантировало приобретение дров. Работники склада могли и прямо отказать, сославшись на их отсутствие. К тому же не все хотели брать «дрянные» дрова — ждали, когда привезут «хорошие».

Главным и, пожалуй, единственным способом урегулировать «топливный кризис» стали снос и разборка деревянных домов. Попытки организовать заготовку дров в лесах Парголовского и Всеволожского районов в октябре 1941 года успеха не имели. К 24 октября 1941 года, когда начался отопительный сезон, удалось выполнить план заготовок на один(!) процент{116}. Это была кампания в ее самом классическом и утрированном виде. Среди призванных оказались подростки, еле ходившие работники учреждений, которых обычно всегда предпочитали привлекать на какие-либо работы, не считая их труд столь уж необходимым в городе. Инструментом многих из них не снабдили, жить было негде, необходимую им одежду они также не получили. И главное, не на чем было вывозить заготовленные дрова. Позднее предпринимались не всегда безуспешные попытки упорядочить работу таких команд. Новые партии трудмобилизованных (около двух тысяч девушек) смогли лучше обустроить свой быт, хотя и это им далось с немалым трудом.

Оставался единственный выход — ломать дома в городе. Этим и спаслись. Впервые дома начали разбирать в декабре 1941 года. В феврале 1942 года было принято решение о сносе стадиона имени В.И. Ленина на Петроградской стороне. Массовой эта кампания стала летом—осенью 1942 года, во время подготовки ко второй блокадной зиме. Разобрали на топливо более девяти тысяч домов на юге Ленинграда, в Новой Деревне, на Охте, Петроградской стороне и Ржевке. Снос домов продолжился и в 1943 году, но масштабы его являлись более чем скромными. Разборкой занимались тысячи людей, причем ездили «целыми предприятиями»{117}. Многие из них не имели необходимых навыков, падали, разбирая крыши домов, получали травмы из-за неосторожности при работе с пилами, оказывались погребенными под балками. Обычно считается, что разбирали разрушенные, обветшалые и нежилые помещения, но это не так. Сносу подлежали и вполне добротные дома, причем их жильцы не хотели уезжать, и требовалось немало усилий, чтобы переселить их в центральные районы. Многие из них обзавелись огородами, мелкой живностью (козами, курами), и им жалко было бросать нажитое: «Упорно не выезжают… имея ордера на руках, и доживают до того, что над головами начинают ломать крышу»{118}. Разборку дома, в которой принимал участие В.Ф. Чекризов, также пришлось приостановить: «Во втором этаже еще живут люди… Не могут выехать, сидят на узлах и чемоданах»{119}.


Глава четвертая. Магазины

В начале войны в Ленинграде наряду с государственными магазинами продолжали работать и коммерческие, ассортимент которых был богатым, а цены — более высокими. В сентябре 1941 года в связи с резким сокращением подвоза продовольствия в город продовольственные коммерческие магазины были закрыты. Из государственных магазинов «некарточные» продукты исчезли не сразу, но довольно быстро. «В изобилии только кофе и цикорий», — отмечала 25 сентября 1941 года Е. Васютина, подчеркнув, что были закрыты даже магазины «Соки»{120}. Осенью еще изредка удавалось купить в отдельных магазинах «приличные» ненормированные продукты, но за ними выстраивались огромные очереди. Не каждый мог стоять в ней несколько часов на холоде. Зимой 1941/42 года магазины не вмещали всех, кто пришел «отоварить карточки». В основном магазины торговали только «пайковыми» продуктами, но и они доставались не всем. Чтобы упорядочить их выдачу, горожан стали прикреплять к определенным булочным и магазинам, обычно вблизи места проживания, поскольку общественный транспорт не работал. Лучше не стало. Десятки блокадных дневников заполнены жалобами на то, что не удается до конца декады выкупить продукты в «своих» пустых магазинах, в то время как в соседних можно было, часто даже без очередей, получить то, что полагалось по карточке. Покупатели пытались и обмануть, предъявляя неотоваренные карточки в «чужих» магазинах, в надежде, что продавцы не заметят подлога. Это, правда, удавалось далеко не всем. Приходилось стоять у магазинов, к которым были прикреплены, и ждать, когда привезут продукты, которых, конечно, не могло хватить на всех. «Прикреплено к магазину 4000 человек, а привезли с базы 150 кг», — писала Л.В. Шапорина, оценивая свои шансы «отоварить» здесь талоны{121}. Никто не отходил от пустых прилавков даже тогда, когда заведующие магазинами или продавцы объявляли, что продуктов в ближайшее время не привезут. Вероятно, считали, что если десятки человек ждут у магазинов, то это происходило не случайно, что им известно нечто большее, что уговоры продавцов являются лишь уловкой, — и потому тоже пристраивались к очереди.

Без очередей часто удавалось купить только хлеб в булочных — за исключением января 1942 года, когда трижды (в начале, середине и особенно в конце месяца) была в силу разных причин временно приостановлена его выдача.

Намного более трудно было «отоварить» нехлебные талоны — на мясо, масло, крупу, сахар, жиры. Сколь бы мизерными ни являлись их порции, получить их можно было только после многочасового стояния у магазинов. Очереди стали массовыми в ноябре 1941 года. 2 декабря 1941 года ученик 6-го класса В. Николаев записывает в дневнике: «Утром вставши, поевши, отправились все вместе доставать пиво для отца. За ноябрь месяц полагалось получить на наши карточки 6 кружек пива. Да еще тети Маши и бабушкины 6,5 кружек. На Васильевском о-ве нигде не было пива, только на Андреевском рынке работал ларек (был сильный мороз) и большущая очередь около него (человек 75). Встать в очередь, это значит простоять до вечера, да еще могло не хватить (была одна бочка пива), тогда отец попробовал без очереди получить, да где там, бабьё как накинулось на него, и ничего не вышло. Отец и командировочную показывал и так и сяк, никак не получилось. Пошли на Петроградскую сторону. Там тоже ларьки не работают. Нашли кое-как на Б. Зелениной ларек, который торговал. Очередь человек сто с лишним. Отец к ларьку, не тут-то было: не пускают. Отец целый час стоял, просил, умолял. Наконец разозлился, стал рвать карточки, тогда народ смилостивился и пропустили»{122}.

Гигантские «хвосты» видели в конце декабря 1941 года, когда продавали масло, — и позднее именно во время его выдачи происходила страшная давка, некоторые люди были даже искалечены. «Появляются продукты в немногих магазинах, большинство же пусты», — писала о зиме 1941/42 года сотрудница Всесоюзного института растениеводства (ВИР) 3.В. Янушевич, о том же говорил учитель А.И. Винокуров, отметивший в дневниковой записи 20 января 1942 года: «Трудно понять, для какой цели ежедневно открываются продовольственные магазины. Продавцам совершенно нечего делать»{123}.

Очереди удалось уменьшить только в феврале 1942 года, когда заметно улучшилось снабжение города. Интенсивная работа ладожской трассы и эвакуация тысяч людей в январе—феврале хотя и не сразу, но дали ощутимые плоды. На западном берегу озера и вблизи города были созданы многочисленные склады продовольствия, что и позволило наладить в основном бесперебойное снабжение блокадников «пайковыми» товарами. «Уничтожены очереди в магазинах, — сообщал в дневнике 27 февраля 1942 года В.Ф. Чекризов. — Объявляют выдачу какого-либо продукта, на другой день его выдают. Он есть в магазине. На третий день его получают без всякой очереди»{124}. Примечательно, что очереди, возникшие у булочных 1 марта 1942 года, не были обусловлены нехваткой хлеба: ожидали, что с начала месяца будут повышены нормы и потому хлеб накануне не выкупали.

Особенно длинными очереди бывали после объявления по радио о предстоящих дополнительных выдачах продуктов — не было уверенности, что их хватит на всех. Когда в начале февраля 1942 года разрешили получить не выданные в январе карточные сахар и жиры, то это вызвало необычайный ажиотаж: «В магазинах с утра столпотворение, всюду очереди, так как все голодные и не хотят ждать, когда будет свободнее, а многие боятся, что пропадут продукты, так как может истечь срок выдачи по январским карточкам»{125}.

Булочные обычно открывались в 6 часов утра, пустующие магазины могли начать работать и с 8 часов. Все они должны были закрываться в 9 часов вечера, до наступления «комендантского часа», но, если случались перебои в выдаче хлеба, могли обслуживать посетителей и ночью. В магазинах часто было темно из-за светомаскировки, электрических ламп не имелось, керосин берегли, предпочитая пользоваться коптилками, лучинами и свечами, — да и их иногда тушили, если на прилавках было пусто. «Заведующий магазином как-то сказал, что кто принесет горючее, получит хлеб без очереди», — запишет в дневнике 30 января 1942 года И.И. Жилинский; его жене пришлось нести «взятку»{126}. Помещения, как правило, не отапливались, и даже если очередь умещалась в них, это не избавляло посетителей от холода. И все-таки предпочтительнее было находиться в магазине, чем несколько часов стоять на морозе за дверью. «У меня так замерзли ноги, что я шла домой и ревела», — читаем в дневнике школьницы Е. Мухиной. «Негромкое постукивание обуви на переступающих от холода замерзших ногах голодных людей, от чего вся очередь колыхалась», пришлось услышать и увидеть М.П. Пелевину{127}.

Выстраивалась очередь у магазинов еще задолго до их открытия. Несмотря на комендантский час и введение осадного положения, в ноябре—декабре 1941 года, очередь часто занимали с ночи. Особенно очереди удлинились в конце декабря 1941 года, когда ждали «новогодних» выдач. Одна из блокадниц «с 25-го с 10 часов вечера стояла всю ночь и весь день 26/ХII и вечером ушла ни с чем со слезами» — отметим, что морозы тогда достигали 22—24 градусов. Другой блокадник, X. Эзоп, в конце декабря стоял у магазина за вином с 8 часов утра до 6 часов вечера{128}.

Зимой 1941/42 года очередь занимали с 4—5 часов утра, причем З.В. Янушевич заметила, что люди «прячутся до 5 часов в подворотне»{129}, вероятно опасаясь быть задержанными милицией. В «смертное время», однако, патрули смотрели на ночные и утренние очереди весьма снисходительно, недаром в них пришлось побывать тысячам блокадников. Не исключено, что, закрывая глаза на нарушение порядка, власти боялись голодных бунтов и погромов, которые стихийно могли вспыхнуть, если перед стоявшими часами горожанами без всяких стеснений захлопывали дверь магазина. Показательно, что в конце января 1942 года во время «хлебного кризиса» «по закрывающимся булочным разъезжал на легковой машине человек, называющий себя членом Ленсовета Мартыновым, и открывал булочные, обнадеживая людей»{130}.

Выстоять до конца в километровых очередях был способен не всякий. Родные сменяли друг друга через несколько часов в зависимости от погоды, состояния человека и количества членов его семьи. Труднее всего было одиноким. Обычно в самих магазинах блокадники разделялись на несколько групп — одна стояла у кассы, вторая — у прилавков кондитерского отдела, третья — рядом с мясным отделом. Поскольку имевшиеся в магазинах продукты могли исчезнуть с прилавков очень быстро, важно было находиться рядом с кем-то, кто успел бы занять место к наиболее «перспективному» на тот момент отделу. Имея возможность «подмениться», люди перебегали в магазине из одной очереди в другую, вызывая раздражение прочих посетителей.

В первой половине сентября магазины прекращали работу при любом объявлении тревоги. Но «тревог» было столь много, что на установленный порядок быстро перестали обращать внимание. «С сегодняшнего дня торговля и автодвижение во время тревоги не прекращаются», — сообщала 19 сентября 1941 года Е. Васютина{131}. Во время обстрелов магазины и булочные должны были закрываться, но блокадники старались не расходиться, чтобы не потерять место в очереди. «Ни угрозы, ни уговоры милиции не действуют», — отмечал 25 ноября 1941 года актер Ф.А. Грязнов{132}. После публикации в «Ленинградской правде» 28 ноября 1941 года передовой статьи, содержавшей резкие обвинения против нарушителей порядка, как сообщал В.Ф. Чекризов, 1 декабря «милиция начала свирепствовать, штрафовать народ и передавать в административную комиссию. Делают это “кампанейски”… Сегодня милиция ослабила пыл и опять стоят очереди во время обстрела… Даже когда снаряды ложатся очень близко, очередь не расходится, только при каждом разрыве жмутся к стенкам и прячут головы в плечи»{133}.

Чтобы хоть как-то соблюсти справедливость и не допустить «чужаков» к прилавкам, в очередях стали распространять номерки. Получив их, многие уходили греться домой, а вернувшись, обнаруживали, что другой «активист» (власти в это дело не вмешивались) успевал раздать новые номерки. Начинались ссоры и взаимные обвинения. Любые попытки втереться в толпу вызывали быстрый отпор. Приходилось нередко унижаться и умолять, а если это не помогало, то шли напролом, не считаясь ни с чем. М.С. Смирнову «извозили всю за волосы», когда она пыталась занять место мужа в очереди{134}. Пристойнее всех вели себя интеллигенты, чем и пользовались другие, — оттирали их от прилавков, выталкивали из очередей, а заняв нужное место, молчали, отворачиваясь, когда кто-то протестовал. «Пролетариат озверел», — не без брезгливости заметит Л.В. Шапорина, но уместнее было сказать, что к «пролетариям» она относила всех, кто пренебрегал моральными правилами.

В очередях, стоявших за дверями магазинов, вели себя более спокойно, но у прилавков порой видели и безобразные сцены. В «смертное время», когда приходилось много часов без всякой надежды стоять на лютом морозе, пробиться к прилавкам было невозможно без ругани, давки, в которой ломали руки, и даже без драк. Позднее, когда очереди значительно уменьшились и «пайковых» продуктов стало хватать на всех, к нарушителям порядка стали относится более терпимо, но и тогда без ссор опередить других не удавалось никому. «Почти каждый из появляющихся в магазине мужчин пытается пролезть к прилавку без очереди. Мужчины не могут объяснить, откуда у них это чувство внутренней правоты при внешней явной неправомерности поступка. Но они твердо знают: очередь — это бабье дело. Может быть, им представляется смутно, что справедливость их притязаний основана на том, что их в очереди так мало. Они, впрочем, не мотивируют; они либо хамят, либо произносят классическую фразу: “Спешу на работу”. — “А мы не спешим на работу?! …Все теперь спешат на работу”, — сердится женщина с портфелем. Мужчина воровато прячет уже полученный хлеб. Сказать ему нечего; но про себя он знает: пусть она в самом деле работает столько же, сколько и он, больше, чем он, но отношение к времени, к ценности, употреблению и распределению времени у них разное. И его отношение дает право получать хлеб без очереди. Продавщица, как лицо незаинтересованное, это понимает — обычно она поощряет претензии мужчин», — вспоминала литературовед и эссеист Лидия Яковлевна Гинзбург{135}.

Зримый след давки и потасовок в магазинах — выбитые стекла, сломанные кассы, разбитые и сдвинутые прилавки{136}. Случались и более серьезные инциденты: погромы в булочных и магазинах. Начинались они обычно, когда заведующие объявляли, что товаров больше не завезут, и пытались закрыть двери. Особенно эмоционально блокадники реагировали на это в конце месячной декады, когда истекал срок действия нехлебных талонов и опасались, что они «пропадут». Люди врывались в подсобные помещения, искали продукты под прилавками, хватали с полок оставшиеся буханки. Заведующие магазинами пытались успокоить толпу, обещали, что продукты выдадут завтра, вместе с «выборным» от очереди шли к складам и на хлебозаводы. Но и это порой не помогало — приходилось вызывать вооруженную охрану и рабочие патрули.

Возмущение толпы не всегда выливалось в погромы, но оголодавшие горожане часто отказывались подчиняться установленным в магазине порядкам. Отчасти и поэтому остерегались впускать в помещение слишком много людей, которым трудно было противостоять, если бы возник конфликт. Иногда это только подливало масло в огонь, на что и обратил внимание Д.Н. Лазарев, ставший невольным свидетелем одного из «бунтов»: «Впускают в магазин по 10 человек. При очередном впуске ворвались и хлынули в магазин все, кто стоял близко к дверям. Подоспели два милиционера, которые долго и безуспешно сдерживали толпу и, наконец, прибегли к обману. Пообещав, что впуск в магазин начнется, как только толпа несколько отступит, они заперли дверь и объявили, что магазин закрыт и народ может расходиться… Поднялись возмущение, причитание, плач: одни не ели… двое суток, у других дома голодные дети, умирающие родственники. Несколько мужчин, вместе со мной, направились к заведующему булочной в качестве парламентеров. Договорились, что беремся установить в очереди образцовый порядок, а магазин отпустит хлеб еще 70 человекам»{137}.

Разумеется, не все магазины являлись местом склок, брани и потасовок. Совершенно обессилевшим «очередникам» помогали подняться, в крайних случаях брались «отоварить» их талоны. Не на всех упавших и умирающих у магазинов и булочных (а их было много) оглядывались, но и пройти мимо не всегда могли. «Повезло… женщине, упавшей передо мной. У одной стоявшей в очереди женщины нашелся маленький кусочек (корочка), и она отдала ее умирающей», — вспоминала Т.Г. Иванова. О таких историях рассказывали и другие блокадники{138}. И когда люди плакали, упрашивая продавцов выдать им хлеба на день вперед, то, по словам М.П. Пелевина, очередь не прерывала их с нетерпением, «молчала и только чаще притаптывала ногами то ли от холода, то ли от… желания поскорее выкупить свой хлеб»{139}.

В очередях чаще всего говорили о еде. «Зимние дистрофические очереди были жутко молчаливы», — вспоминала Лидия Гинзбург. «Расковывание» людей происходило не сразу, но позднее стало особенно заметным. Как обычно, говорили о том, сколь сытно питались в прошлом, как готовились к праздникам, — в рассказах «очередников» пиршественный стол отличался чрезмерным обилием блюд. Логику таких бесед обнаружить нетрудно: «Передавались противоречивые мнения врачей, следует ли растягивать сахарный или жировой паек на декаду или съедать его в один-два дня. Рекомендовалось долго прожевывать маленькие кусочки хлеба, чтобы полностью использовать все его питательные свойства…»{140}

В разговор о еде, как правило, втягивались все, от домохозяек до интеллигентов. Он перебивался описаниями своей горестной жизни — никто не мог терпеть, каждому хотелось выговориться: «Когда эта очередь ведет разговор о еде, в нем содержится всё: эмоциональная разрядка в попреках и сетованиях, и познавательное обобщение в рассуждениях о наилучших способах добывания, приготовления, распределения пищи, и рассказывание “интересных историй”, и всяческое самоутверждение. Тут и заявление своего превосходства над другими всё в той же области добывания, приготовления, распределения пищи, и в том же плане просто рассказ о себе, о своей личности, со всем, что к ней относится и ее касается, — психологические наблюдения, фактические подробности, вплоть до простейших констатации:

— А у нас в столовой появились щи без выреза, только очень худые…

— Ну что ж, что тюлька. Я их пропущу через машинку с маслицем. Муж придет, покушает. Все-таки приятно.

Прямое утверждение своих достижений. А маслице покушает — ласкательные формы в применении к самому насущному

— А как вы ее варите?

— Щи варю. Как всякую зелень. Можно подумать, что вы не знаете…

Это грубость на всякий случай, профилактическая. Что, если вопрос задала белоручка, считающая, что она выше этого… тем самым выше отвечающей на вопрос.

— Лично я стала оживать, как только появилась зелень.

— Мы тоже с самого начала варили лебеду, крапиву.

— Нет, я крапиву употребляла исключительно сырую, совершенно другое самочувствие.

Староинтеллигентские обороты (лично я, исключительно, самочувствие), наложенные на содержание, общее для всех в очереди стоящих. Прямой разговор о себе и разговор о еде — для интеллигентов с них снят запрет. Все же тема слегка замаскирована имеющим общий интерес самонаблюдением или поучением собеседника.

— Мы опять там прикрепились. И знаете, так хорошо дают. Сестра вчера принесла две порции супу, так буквально полбанки у нее риса.

Факты общего значения, а в качестве личной, подводной темы — демонстрация достижений»{141}.

Стойкий интерес проявляла очередь к тому, как повысятся нормы пайков в ближайшие недели и удастся ли «отоварить» талоны до конца декады. «Иногда можно было услышать лучшую новость — завтра будут что-то давать, крупу например»{142}. И, разумеется, не могли удержаться от рассказов о своих бедах. «Группа женщин считает своих покойников», — заметила стоявшая в очереди Э.Г. Левина 16 января 1942 года{143}. «Счет» этот, скорбный и мучительный, замерзшим, умершим от голода, слегшим от болезней и бессилия, был нескончаем в «смертное время» — общая беда сближала всех: «В очереди узнал, что на Московской у старушки умерли с голоду 2 сына в один день (26 и 28 лет). Полное истощение, хотя один из сыновей имел рабочую карточку… Впереди меня дама — жена почтового служащего, говорила, что муж слег в кровать, что она старается, чем может, его питать, но нет средств и нет натуры, и в то же время самой хочется есть»{144}.

Неудивительно, что в очереди так часто вели разговоры о несправедливостях, блате, воровстве, жульничестве. «В очереди у магазина № 7 Кировского района (ул. Калинина) говорили, что общественность еще мало уделяет внимание контролю в магазине» — это сообщение, вероятно, несколько смягченное и оформленное канцелярским языком, было даже передано первому секретарю Ленинградского горкома и обкома А.А. Жданову. Замечались в толпе и антисоветские выпады. Малочисленность их не должна обманывать — люди боялись, что будут «взяты на заметку» и могут подвергнуться репрессиям. Такие опасения не являлись беспочвенными — секретарь парторганизации собеса Приморского района был, например, хорошо осведомлен о поведении одного из служащих, говорившего в очереди: «Зато нас кормят хорошо бумагой. Мы похожи на лошадей, привязанных к столбу: есть не дают и лошади грызут столб. Так и мы — есть не дают, а газеты нам читают»{145}.

Обман, обвесы, мошенничество с «талонами», грубость были приметами многих магазинов. Пользуясь плохой освещенностью и замечая наиболее истощенных людей в полуобморочном состоянии, продавцы вырывали из карточек больше, чем полагалось, талонов. Чаще всего это происходило, если одному человеку приходилось получать хлеб сразу по нескольким карточкам — за всеми манипуляциями работников булочных он уследить не мог. «Нередко какая-нибудь женщина целый час стоит в очереди и, передав продавцу карточки, узнает, что продовольствие по ней… получено. Обычно в таких случаях начинается плач или поднимается крепкая ругань, сопровождаемая взаимными оскорблениями»{146}.

Придя домой, полученный хлеб иногда взвешивали на «своих» весах и нередко обнаруживали весьма существенные недостачи. Так, одного из блокадников в середине января 1942 года (пик эпидемии голодных смертей) обвесили в первый раз на 102 грамма, его жену — на 133 грамма, а затем его обманули еще раз на 129 граммов. Здесь считали на граммы, а при обыске у одного из директоров магазинов счет шел на килограммы — у него обнаружили 175 килограммов сливочного масла, 105 килограммов муки, и это несмотря на сотни контролеров, которые проверяли торговые учреждения{147}. «Продавцы мерзнут и следят друг за другом во все глаза, если получают для выдачи наши крохи» — кажется, что в этой дневниковой записи говорится о каких-то хищниках, а не о тех, кому доверены судьбы людей.

Не менее частым нарушением являлось снабжение с черного хода родных, близких, друзей и соседей продавцов, а то и просто «полезных» и «нужных» людей. «У заведующей магазином все время уходит на снабжение знакомых через задний ход. Всё 25-е отделение милиции через задний ход получает свой паек вне очереди… 30/XII в магазине были все милиционеры, дежурящие пьяны», — скрупулезно заносит в дневник 2 января 1942 года И.И. Жилинский{148}. Это и не скрывали, да и никого нельзя было обмануть — всё происходило на виду у очереди, раздраженной, нервной, ругающейся. Яркую «картинку с натуры», показывающую, что творилось в подсобных помещениях магазинов, можно обнаружить в дневнике Е. Васютиной: «Соседка мне предложила взять у них в магазине не водку, а хорошее вино… пришла, у них в конторе топится обломками ящиков печурка. Я уселась возле дверцы… и принялась прямо из бутылок пробовать вино — какое лучше, то, что соседка взяла по талончику мне, или то, которое получила для себя»{149}.

Стоявшие в очереди люди возмущались «безобразиями», но немногие удержались бы от соблазна оказаться на месте тех, кому «повезло». Особой корысти именно здесь у продавцов не было, взятки, если верить очевидцам, они не вымогали. Чтобы их «смягчить», требовалась определенная доля смекалки и пресловутого «обаяния». Так, А.Н. Болдырев, получивший 12 декабря 1941 года «по блату без всякого стояния» декадную порцию лапши (800 г) на всю семью, спустя год признавался: «Извлек из магазина целое кило (вместо 200 гр) чудной детской овсянки, не без влияния прекрасных глаз»{150}.

В блокадном Ленинграде работали (правда, с большими перерывами) и промтоварные магазины. «В промтоварных магазинах все есть», — писал Г.А. Рудин жене и дочери 8 октября 1941 года{151}. Гостиный Двор сгорел во время бомбежки и его долго не восстанавливали, отчасти, может, и потому, что скудный ассортимент промышленных товаров вполне мог уместиться и на меньших площадях. «Его ниши заколочены. Правое крыло здания выглядит черным обгорелым скелетом. Потолки провалились», — сообщал Н.Д. Синцов в письме родным, отправленном 27 сентября 1942 года{152}. Помещения других крупных универсальных магазинов чаще использовались для выдачи продовольственных продуктов. Но Выборгский универмаг работал. Г.К. Зимницкая вспоминала, как, к изумлению продавцов, в октябре 1941 года они с матерью здесь «купили себе по купальнику». А.И. Воеводской удалось даже в феврале 1942 года приобрести в промтоварном магазине для мальчика «сандалики на лето»{153}. Продавались в промтоварных магазинах и канцелярские принадлежности. Цены на них (карандаш — 10 копеек, тетради для школьников — 15 копеек) казались грошовыми, если их сравнивали с рыночной стоимостью буханки хлеба — 300—400 рублей. Удивительно, что в декабре 1941 года в Ленинграде работал и зоомагазин{154}.

Весной 1942 года военный совет Ленинградского фронта решил сократить, ввиду эвакуации сотен тысяч людей, сеть магазинов. Главным промтоварным магазином стал Дом ленинградской торговли (ДЛТ) — осенью 1942 года здесь можно было купить и детские сандалии, и шерстяные джемперы. Много людей видели у прилавков Дома книги, крупнейшего магазина на Невском проспекте. Работали тогда и букинистические магазины, которые редко бывали пустыми. Даже в январе 1942 года в книжном киоске университета имелась «букинистическая литература и подчас довольно интересная»{155}. Букинистические магазины посещали не только библиоманы, но и бедствовавшие блокадники, для которых продажа книги являлась порой единственной возможностью подкормиться. В букинистической лавке на Невском проспекте, как отмечалось в июле 1942 года, «прямо жуткий наплыв продающих»{156}. Немало людей видели и в скупочных магазинах, открывшихся в городе в 1942 году. Здесь принимались драгоценности, дорогие украшения, пушнина, одежда, технические приборы и вообще всё, что могло найти спрос. Возможно, тем самым хотели и помочь людям, которых беззастенчиво обирали спекулянты, но моральная изнанка этой «коммерции», при всех оговорках, выглядела все же сомнительной. Получалось, что власти, обязанные кормить горожан, обирали их так же, как и спекулянты, покупая нередко за бесценок остатки того небольшого «добра», которое еще оставалось у блокадников после страшной зимы. Слово «бесценок» здесь самое точное — за ботинки давали мизерные 20 рублей, а на деньги, полученные от продажи коллекции саксонского фарфора, можно было купить литр подсолнечного масла{157}.


Глава пятая. Столовые

«Попробуйте не иметь несколько дней карточку в столовую. В прошлом году в это время я испытал, что это значит. Не пожелаю никому», — записал в дневнике 19 декабря 1942 года В.Ф. Чекризов{158}. О том, как столовые помогали выжить в «смертное время», говорили и другие блокадники: «Спасение сейчас в столовых, которых много и которые более или менее снабжаются»{159}. Именно для того чтобы пообедать в них, многие рабочие приходили на предприятия, а тех, кто не имел сил, везли туда родные. Для того, чтобы приготовить или разогреть дома обед и ужин, требовались дрова, которые многие или не имели вовсе, или тщательно оберегали, тратя их очень экономно. Приобрести же простые продукты в магазинах удавалось (и то не всегда) лишь после многочасового стояния в очередях. Л.В. Шапорина сделала даже расклад «карточных» талонов, желая выяснить, где выгоднее питаться — дома или «на работе». По норме с 1 по 10 декабря 1941 года ей полагалось 300 граммов крупы, 400 граммов мяса, 50 граммов конфет и 4 кружки пива. В столовой за суп («кислые щи приличные») отрывали из карточки талон на 25 граммов крупы и 5 граммов масла. За второе блюдо («котлета (очень маленькая) с небольшим количеством соевой фасоли рубленной») брали талоны на 50 граммов мяса и 25 граммов крупы. Конечно, добавляет она, в столовых что-то и крадут, но там «всё готово», в то время как в магазинах «нет ни крупы, ни мяса»{160}.

Этот расклад, конечно, нередко менялся и в лучшую, и в худшую стороны, но выбирать не приходилось. В середине июня 1942 года в столовых питались 850 тысяч человек, из них около 406 тысяч состояли на полном снабжении{161}. Это было меньше показателей мая 1942 года (соответственно 951,3 тысячи и 152 тысячи человек), но сокращение числа «столующихся», вероятнее всего, было вызвано как массовой эвакуацией, так и сохранявшимся вплоть до конца весны 1942 года высоким уровнем смертности населения. Поставленную А.А. Ждановым цель — «охватить» котловым питанием к 15 июня 1942 года полмиллиона человек — достичь не удалось: не хватало помещений, оборудования, рабочих рук. Как правило, основная часть столовых находилась на предприятиях и в учреждениях. Общедоступных для всех слоев населения питательных пунктов было мало{162}. Многие городские кафе и столовые были закрыты из-за бомбежек, нехватки воды, света и топлива. Н.Д. Синцов в конце сентября 1942 года отмечал «пустые окна и заколоченные двери» некогда популярного в Ленинграде кафе «Норд»{163}.

После снижения «карточных» норм в сентябре 1941 года горожан начали прикреплять к определенным столовым — иначе трудно было бы уменьшить очереди и определить, сколько в день требуется приготовить блюд. Ассортимент столовых с предельной полнотой отразил все колебания продовольственных норм в городе. В сентябре—октябре 1941 года часть продуктов еще можно было купить в столовых без карточек, но число их стремительно уменьшалось. Какие-то «льготы», пока имелась возможность, предоставлялись «столующимся» на предприятиях и в учреждениях. В институте, где работал инженер В.Г. Кулябко, чай с сахаром могли приобрести свободно и в начале октября 1941 года: «Взял еще стакан чая, попросил положить 4 ложки сахара, хоть это и неприятно»{164}. Супы и сладкий чай можно было получить без карточек в октябре—ноябре в столовой Дома ученых. «Мой сосед слева рассказывает, что он пропустил за день 8 тарелок супа и 6 стаканов сладкого чая. Ведь в каждом стакане две чайных ложки! Это почти 100 граммов сахара в день», — вспоминал Д.Н. Лазарев{165}. Во Всесоюзном институте растениеводства (ВИР) отрывать талон за суп (25 граммов крупы) начали только с 11 ноября 1941 года. В столовой же университета еще в конце сентября 1941 года «стало голодновато»{166}. Характерная примета «столовой» пищи в середине осени 1941 года — супы и «вторые» блюда из чечевицы. Но на второе блюдо еще выдавали макароны с сыром, колбасу, мясо — хотя и в небольших количествах.

Число посетителей столовых уменьшилось в январе 1942 года. Мясные блюда почти перестали давать в первой половине месяца. Котлеты иногда делались из дуранды[4] либо из соленых кишок. «Пахнут треской», — заметила, попробовав их, Л.В. Шапорина{167}. В начале третьей декады января питание несколько улучшилось (давали даже колбасу), но во время катастрофы 27—29 января 1942 года многие столовые из-за отсутствия воды, топлива и света были закрыты, а из блюд здесь имелся чаще всего только суп.

Питание в столовых начало улучшаться с февраля 1942 года. Особенно это стало заметно в апреле—мае: супы и каши стали намного более густыми, чай — слаще, выдавали и дополнительные продукты. Так продолжалось до июня 1942 года. Затем, вероятно, из-за сокращения перевозок по Ладоге, картина вновь изменилась: «Питание резко ухудшилось, нет масла, сахара, суп времен марта или даже февраля»{168}. О том же писала 13 июня 1942 года и И.Д. Зеленская: «Питание, после относительного благополучия апреля и мая, резко ухудшилось. У нас сократили бескарточные обеды, которые так поддерживали. Исчезло соевое молоко, качество супов и каш начинает возвращаться к зимнему уровню»{169}. С лета 1942 года, после массовой эвакуации горожан, столовые стали работать лучше и обычно снабжались так же, как и магазины, — скудно, но без перебоев.

Оголодавшие блокадники, съедая свои мизерные порции, которые, конечно, никак не могли их насытить, нередко надеялись на «добавку». И не только надеялись, но и просили, умоляли, готовы были даже оскорблять. В столовой, где работала И.Д. Зеленская, «каждый вечер… выстраивается очередь за остатками». Увидев за прилавком ведро с котлетами, стали упрашивать ее: «Связанная декадной нормой, я не могла продавать котлеты в счет третьей декады, в то время, как голодные люди их видели, тянулись к ним, требовали их. Появились страшно голодные лица. Больной Орлов, притащившийся из дому через силу, неузнаваемый от худобы и запекшихся на лице болячек Софронов, весь желтый, отекший, которого только подобрали на улице. Оба они съели по три тарелки супа и по котлете и неотступно стояли у окошка, прося еще и еще»{170}.

И плакали люди, прося лишнюю тарелку супа, и облизывали чужие тарелки, никого не стесняясь. Читать такие свидетельства особенно тяжело: «Жуткие картины были. Стоят перед тобой умирающие люди, просят дать дополнительный обед»{171}.

Для того чтобы спасти людей (часто «полезных», но иногда и всех, кто особенно нуждался), на предприятиях, в учреждениях и творческих союзах были созданы «привилегированные» столовые. Уровень питания в них зависел, конечно, в первую очередь от снабжения города в целом, но имели значение связи и ловкость заведующих, и не в последнюю очередь — как на хлебозаводах и хлебопекарнях, мясокомбинатах и спиртозаводах, — их ресурсы. Дополнительное питание получали, как правило, предприятия и учреждения, которые работали «на оборону». В прочих случаях изыскивали «внутренние резервы» и, скажем прямо, иногда за счет «менее ценных» работников. Директорские столовые не очень сильно отличались от обычных, но все-таки кормили здесь лучше. «В нашей столовой еще бывают для “избранных” блюда без карточек: омлеты из яичного порошка, кисели и супы», — отмечал в дневнике 4 ноября 1941 года преподаватель Военно-транспортной академии РККА А.Л. Пунин{172}. Инженер Г.М. Кок прямо писал, что в страшные январские дни 1942 года «спасение пришло с завода: организовали столовую для начальников цехов, откуда и стал ежедневно таскать… до 3—4 оладьей, да 2 супа». Прикрепленный к «закрытой» столовой главный инженер завода № Ю М.М. Краков до декабря 1941 года получал несколько блюд без карточек{173}.

Эти самочинные привилегированные столовые были доступны не всем, а попасть сюда мечтал каждый. Приходилось устраивать, как деликатно отмечалось в то время, и «неприятные чистки»{174}. Определять, кто имеет право на лишнюю тарелку супа и какой будет эта тарелка, предстояло начальству Установленные келейно критерии отбора часто и небезосновательно казались сомнительными: пропускали сюда не только ценных работников, но и своих близких и знакомых. Не являлось секретом и то, что директорские столовые в значительной мере существовали за счет тех запасов, которые должны были делить между всеми голодающими в это трудное время.

Улучшенное питание можно было получить до декабря 1941 года и после весны 1942 года в столовых Дома Красной армии, Союза советских писателей и Дома ученых. И в ноябре 1941 года в Доме Красной армии продавались котлеты, тушеная капуста и «приличный суп», а в Доме ученых даже в конце января 1942 года выдавали «хороший обед с гусем». В дневнике А.Н. Болдырева, являющемся скорее инвентарной книгой меню десятков городских столовых, — а побывать ему удалось почти в каждой из них, — мы находим такое описание «бескарточного» обеда в писательской столовой 5 июля 1942 года: «Овсяный суп, заправленный укропчиком и сливочным маслом, густой, большая тарелка. 320 гр отличной гречневой каши с маслом же, 20 гр глюкозы». Это не единственная запись. «Очень крепкий и с жирком суп из хряпы и лапши… Котлетки с большим количеством гарнизонной гороховой каши, чашечка компоту… 3 “крокетных” конфеты да ко всему соемлека (соевого молока. — С.Я.) сколько влезет» — таким был обед в столовой Союза писателей 31 октября 1941 года{175}.

В эти столовые также стремились попасть многие, независимо от их научных и иных заслуг, и точно так же здесь периодически проводились «чистки» посетителей. Никто не хотел оказаться тут крайним — А.Н. Болдырев отмечал, например, «дух дистрофии и крепчайшего блата при дележке писательского пирога». В воспоминаниях Д.С. Лихачева есть рассказ о тех, кто приходил в академическую столовую, но получал отказ: один из научных переводчиков, не состоявший ранее на службе в академии, вынужден был здесь облизывать чужие тарелки, а другой посетитель был изгнан из столовой, поскольку не имел ученой степени, хотя и являлся автором десятков научных трудов{176}.

Особо следует сказать о столовых для «ответственных» партийно-советских работников. Те из них, которые обслуживали райсполкомы и райкомы партии, не очень сильно отличались от прочих столовых, особенно на оборонных предприятиях, а иногда (правда, редко) и уступали им. «Мы были в несколько более привилегированном положении», — отмечал первый секретарь Ленинского РК ВКП(б) А.М. Григорьев{177}, и проявленная им сдержанность не являлась лишь средством маскировки — имеются и другие свидетельства. Вероятно, первые секретари райкомов партии (но не райкомов комсомола) и могли иметь какие-то особые продуктовые наборы в виде сухих пайков и единовременных выдач. 17 декабря 1941 года Ленгорисполком разрешил выдавать ужин вне «карточных» норм секретарям райкомов ВКП(б) и райисполкомов, председателям РИК и их заместителям{178}. Позднее перечень льгот для них увеличился, но служащие аппарата точно не роскошествовали: каждому выдавалась тарелка супа «по чину». Рассказывая в 1950 году о некоем «подхалиме, угоднике», который во время блокады «создавал действительно лучшие условия руководству райкома», парторг ЦК ВКП(б) на заводе «Красный треугольник» Аввакумова сочла нужным отметить: «Инструкторы и аппарат РК питались плохо, голодали»{179}.

В райкомовских столовых более щедрой (хотя и не очень широкой) рукой выдавались дополнительно «второстепенные», как тогда выражались, продукты — разумеется, речь не шла о хлебе, имелись в виду блюда из овощей, приправы. Обильнее, по блокадным меркам, являлось питание в Смольном. «Смольнинские» обеды еще во время войны стали обрастать слухами, эффективно бороться с которыми можно было, лишь предельно засекретив данные о работе обкомовской столовой. Столовых даже было несколько: «генеральская», для среднего командного состава, «красноармейская», для охраны, телефонистов, служащих ПВО{180}. Случайных людей туда старались не допускать — не раз они с обидой и даже со слезами рассказывали, как скупо их там накормили или не угостили вовсе{181}. Возможно, сыграли здесь роль и представления о Смольном как о «полной чаше» — люди склонны многое оправдывать поговоркой из словаря В. Даля: «Кто у власти, тот и у сласти». Лукулловых, поражающих своей роскошью обедов и банкетов здесь, конечно, почти не было, но и голодавших блокадников с дистрофическими лицами там не видели. В столовой Смольного осенью 1941-го — зимой 1942 года выдавали мясные блюда с отрывом «карточных» талонов лишь на 50 процентов, а блюда из крупы и макарон получали свободно, без предъявления карточек{182}. Такие же льготы, по официальным отчетам, имели и фабрично-заводские столовые, правда, в отличие от них, у смольнинской столовой не складывали штабеля из трупов погибших от истощения рабочих.

В дневниковой записи, сделанной А.Н. Болдыревым 10 февраля 1942 года, говорилось о «коммерческой чайной» на Разъезжей улице. Стакан чаю с сахаром здесь можно было получить без талонов, но стоил он недешево — 1 рубль 50 копеек, то есть почти столько же, сколько буханка хлеба в государственных магазинах{183}. Соблазн создать в торговых пустынях коммерческие магазины, отчетливо проявившийся и до войны (торгсиновские лавки) и после ее окончания, не исчез, как видим, и во время блокады. Экономический смысл всего этого разгадать было нетрудно. Не говоря уже о моральных издержках такой «коммерции», это начинание являлось бесперспективным и потому, что спасти тысячи людей чайными, конечно, не могли. Свидетельство А.Н. Болдырева было единственным, для других это событие прошло незамеченным.

Более удачным и, скажем прямо, гуманным оказался опыт создания специальных столовых. Первые из них — столовые усиленного (лечебного) питания — было решено открыть в конце апреля 1942 года. Они пришли на смену стационарам, которые в январе—апреле 1942 года тоже являлись в значительной мере столовыми «повышенного» питания, превращенными в своеобразные пансионаты. В отличие от стационаров, питание здесь являлось более сытным и качественным — отчасти этому способствовало и уменьшение числа жителей вследствие массовой смертности и массовой эвакуации в предыдущие месяцы. Кормили тут по блокадным меркам неплохо — мяса и сахара, например, их посетители получали по 100 граммов в день, в то время как обычная декадная «карточная» норма составляла 300—400 граммов. Выдавали и экзотические по тем временам продукты — масло, сухофрукты. Вот описание «типового» меню одной из заводских столовых лечебного питания 14 мая 1942 года: «Завтрак: сырники 2 шт., масла 20 гр, кофе 2 ст., хлеб 150 гр. Обед: суп гороховый с суш[еными] овощами (хороший суп довоенного качества), котлета с кашей, стакан компота, стакан соевого молока, хлеб 200 грамм. Ужин: каша гречневая 300 грамм, кофе 2 стак[ана], хлеб 150 гр».{184}.

В отличие от стационаров, здесь в большей степени учитывались не только опыт, квалификация и «ценность» превратившихся в дистрофиков работников, но и их истощенность, необходимость поддержать их в первую очередь. В числе их посетителей преобладали горожане, у которых обнаруживались II и III степень истощенности. Но даже и среди тех, кто бывал в столовых усиленного питания в мае—июле 1942 года, 69 процентов являлись рабочими, 18,5 процента — служащими, 12,5 процента — иждивенцами{185}. Пропорции эти весьма заметно отражали общие тенденции, характерные для «карточного» снабжения ленинградцев. В ноябре—декабре 1941 года, как отмечал уполномоченный ГКО Д.В. Павлов, «две трети горожан питалось по наиболее голодным нормам»{186}; нетрудно заметить, что они и в этот раз оказались в числе тех, кто в значительной мере не был допущен к «кормушке». «Иждивенцы в настоящее время лишены этой возможности, каково бы ни было состояние их здоровья — не хватает мест», — записала в дневнике 4 июня 1942 года М.С. Коноплева, присмотревшись к посетителям столовой усиленного питания № 100 Московского района{187}. Срок прикрепления к этим столовым обычно ограничивался двумя-тремя неделями. За это время, согласно официальной статистике, вес «столующихся» увеличивался от 1,2 килограмма до 7 килограммов; заметим, правда, что в «смертное время» потери в весе были куда более значительными.

Всех ленинградцев такие столовые, конечно, обслужить не могли, особенно после закрытия ледовой трассы. Лечебное питание к августу 1942 года получили тут только 9 процентов населения города — это были именно столовые «закрытого типа», как их нередко именовали и тогда, и позднее. Всего было открыто 153 столовых усиленного питания (из них 89 на предприятиях и в учреждениях) и, как часто случалось, без должной подготовки и предварительных расчетов. Очереди и, как следствие, обсчеты посетителей наблюдались и здесь. Примечательно, что в докладной записке отдела торговли горкома ВКП(б), направленной А.А. Жданову 25 июля 1942 года, рассказ о недочетах в работе столовых заметно преобладает над описаниями положительных примеров их деятельности: «…в последнее время стал бросаться в глаза факт, что контингент столующихся ныне в столовых лечебного питания резко отличается по состоянию здоровья от того контингента, который питался в этих столовых в апреле—мае с. г. Явно истощенных граждан питается очень мало (до 10—15% к количеству столующихся)… Кроме того, выявлено, что значительная часть столующихся питается по 2—3 раза; в столовой № 10 Смольнинского района из 660 чел., прикрепленных питаться, по 2-му разу — 501 чел., по 3-му — 73 чел.; в столовой № 16 Дзержинского района из 345 чел. по 2-му и 3-му разу питается более 120 человек. В этой столовой большинство медперсонала 390-й поликлиники питается в течение нескольких смен… Имеют место также факты, что в столовые лечебного питания стали направляться здоровые люди по просьбе администрации завода для поощрения повышенным питанием отличившихся ударной работой (поликлиника № 37, столовая № 26 Фрунзенского района); почти весь медперсонал поликлиники стал питаться в лечебных столовых. Так, например, в столовой № 29 Фрунзенского треста столовых на лечебном питании из 28-й поликлиники состоит 17 врачей и более 10 чел. медперсонала»{188}.

Обилие негативных примеров дает основание рассматривать эту записку как аргумент для закрытия столовых. Для этого она, очевидно, и составлялась, учитывая содержавшиеся в ней предложения перевести значительную часть их посетителей — «желудочно-больных» — в столовые так называемого рационного питания. За ширмой призывов «улучшить работу» и учесть интересы «наиболее ослабевших» не очень ясны подлинные причины масштабной реорганизации сети специальных столовых. «По организации и культуре обслуживания, качеству приготовления блюд, режиму питания и ассортименту пищи рационные столовые не уступают лечебным», — заверяли авторы записки А. А Жданову, но от ответа на вопрос о том, для чего же затевать перестройку, если можно было просто удалить из имевшихся столовых «примазавшихся», они явно уклоняются.

Столовые рационного питания, открытые еще в мае 1942 года, были скорее формой тихого, постепенного и потому лишенного налета скандальности отступления к прежним порядкам общественного питания. В начале августа 1942 года столовые усиленного питания закрыли, и, конечно, нельзя было сразу развеять надежды тех, кто видел в них шанс спастись. Отличие столовых рационного питания состояло не в увеличении числа выдаваемых блюд и не в улучшении их качества, а именно в упорядочении их отпуска: пищу выдавали три раза в день по особому абонементу взамен сданных продовольственных карточек{189}.

Сверх «карточных» норм продукты выдавали не очень часто, зато имелась большая уверенность в том, что они будут использованы «рационально», правильно, а не съедены голодными людьми за один раз. Нельзя считать всё это лишь имитацией «заботы о трудящихся». Уроки блокадной зимы усвоили не только простые ленинградцы, приобретшие бесценный опыт выживания в нечеловеческих условиях, но и власти — гибель тысяч людей, не сумевших удержаться и разделить свой паек поровну, происходила на глазах у всех.

Нравы и быт рационных столовых очень ярко описаны И.Д. Зеленской в дневниковой записи 20 сентября 1942 года: «Я второй месяц кормлюсь на рационе в “Севкабеле”. Там лучше кормят, чем на Радищевском (завод им. Радищева. — С.Я.), где питается сейчас станция, но это “лучше” сводится к несколько большему разнообразию или капле соуса к какому-нибудь блюду. А в остальном — те же щи из отбросов зелени, с палками и песком, те же микроскопические порции каши в две столовых ложки, утомительная принудиловка в части хлеба, который в обязательном порядке выдается в три приема, так что ни разу за день нельзя поесть досыта, хотя бы в ущерб следующей трапезе. А обстановка столовой? В Радищевской совсем отвратно: низкое, холодное помещение, плохо освещенное, на столах клеенка с непросыхающими лужами супа, тарелки под залог пропуска, грубые подавальщицы, которые облают тебя за всякую малость как девчонку. Все наши рацион-щики бежали в сентябре на “Севкабель”. Что же они там получили? Правда, столовая там уютнее, на столах скатерти, но в первый же день они становятся такого же цвета, как спецовки, в которых обедают рабочие. Подача идет медленно, народ нервен особой желудочной нервностью, из-за всякого пустяка вспыхивают колкости и стычки и между соседями, и с официантками. Каждое появление подавальщицы сопровождается разноголосым криком в ее “ряду”, каждый стол старается зазвать ее и опередить соседний — прямо как растревоженная галочья стая. Сами посетители едят грязно, неаппетитно до отвратности, немытыми руками собирают пищу с тарелок, вытирают их корками до блеска или вылизывают, невзирая на специальные плакаты — запрещающие такие способы. Когда подается рыба, за стол страшно сесть — кости складывают прямо на скатерть вокруг тарелок. Косточки из компота разгрызают и шелуху плюют тут же на стол. С начала организации рациона была заведена посуда, ложки, стаканы, но все это по обыкновению растащили в первые же две недели, и сейчас приходится брать с собой полный прибор, кроме глубокой тарелки. Этих пока хватает, и если нет с собой посуды на чай или кофе, то их подают в глубокой тарелке… Все равно после рационного завтрака или обеда устраиваешь себе второй, более обстоятельный, пока выручает зелень с огорода. Так вот и получается, что даже при сравнительно благополучном положении, когда можно кормиться три раза в день, когда паек выдается с календарной точностью, когда качество хлеба не оставляет желать лучшего, все-таки мы все не сыты, раздражены и находимся в вечно неуравновешенном состоянии»{190}.

Трудно сказать, всели столовые являлись таковыми — но невольно задаешь себе вопрос: а почему они должны быть другими? Убогий блокадный быт никуда не исчез, люди оттаивали медленно, чувство «зверского» голода у многих не ушло и месяцы спустя после первой блокадной зимы. Записи И.Д. Зеленской читать тяжело — но они честнее, чем бодрые уверения в оптимизме, якобы испытанном блокадниками. Ничто не возникало внезапно и не смывалось бесследно, и не вина людей в том, что приметы разрухи, физического и духовного угасания изживались мучительно, с неимоверным напряжением, не сразу и не всеми до конца.

Быстрый перевод на рационное питание большого количества горожан (с 5 тысяч в мае 1942 года до 100 тысяч в июне и 200 тысяч в конце 1943 года) все же не позволил в должной мере учесть интересы «желудочнобольных» — им грозило раствориться в общей массе людей, которых перестали считать особо истощенными. Выход нашли путем создания так называемых диетических столовых. Число прикрепленных к ним было очень ограничено, зато удалось в целом сохранить многие из прежних норм усиленного питания. «Прекрасно кормят, 40 грамм масла и 50 грамм сахара. Обед прекрасного качества. Такого вкусного борща в нашей столовой не было в мирное время» — и это говорилось о диетстоловой завода «Судомех»{191}. Вероятно, в других местах питание могло быть еще лучше. Как вспоминал А.Н. Болдырев, в ресторане «Северный», превращенном в диетстоловую, сидевшая с ним 19 ноября 1942 года за одним столиком директор ГПБ Е.Ф. Егоренкова «отодвинула брезгливо наполовину съеденную кашу: “Не лезет, просто не могу больше переносить эти каши”»{192}.

Меню таких столовых, правда, не всегда являлось богатым. Видели в них, хотя и не часто, и весьма скромные обеды и ужины. Сеть их не была большой, но диетстоловые, обслуживавшие в день 300—500 человек, открывались в каждом районе. Как обычно и бывает, среди «желудочнобольных» оказалось немало руководителей разных рангов и тех, кто пользовался «связями» и пристраивался сюда «по блату». В конце 1942 года в диетстоловых питалось всего 6 тысяч человек{193} — в масштабах такого города, как Ленинград, это немного.

Облик столовых во многом определялся общим военным бытом. Первой приметой блокады, на что сразу обратили внимание их посетители, стало исчезновение из залов ложек, вилок и тарелок. Заметным это стало еще в сентябре 1941 года. В начале декабря 1941 года Л.В. Шапорина записывает в дневнике: «В столовую надо приносить свои ложки: все ложки раскрали, подозревают беженцев, эвакуированных из захваченных местностей, которые здесь столовались»{194}. Но отсутствие ложек замечали и в других столовых — особенно это бросалось в глаза в январе 1942 года. «В столовых к этому времени пропали последовательно… вилки, ложки и даже миски. Каждый носил с собою вначале ложку, а затем и то, из чего можно было бы похлебать суп», — вспоминал В.П. Петров{195}. Остававшиеся еще в залах ложки буквально выхватывали из рук, «чуть ли не изо рта»{196}. Миски, которые приносили из дома и куда перекладывали пищу, были нередко грязными, мылись в холодной воде. У многих блокадников часто и мисок не было, о чем хорошо знали в «верхах». «Неудобно — в консервные банки люди берут обед», — говорил на заседании бюро горкома ВКП(б) А.А. Кузнецов{197}. Часто суп наливали в ржавые консервные банки прямо над кастрюлей, чтобы не пропало ни капли. Решить эту проблему пытались путем «выработки» (выражение А.А. Кузнецова) тарелок, покупали их у эвакуирующихся. Трудно сказать, насколько это было эффективным, но сведений об использовании консервных банок как посуды в конце 1942-го — начале 1943 года обнаружить не удалось.

Общей приметой почти всех столовых были грязь и копоть: на полу, на скамьях, на столах, на стенах. Не избежали этой участи даже некоторые райкомовские столовые. «Грязная харчевня» — так не совсем по-канцелярски была названа одна из «культурных» ранее столовых в официальном отчете. Работники общепита иногда жаловались на невозможность соблюдать чистоту там, где кормились «ремесленники» и «неорганизованное население», но не всегда чистыми выглядели и ведомственные столовые. Темнота в столовых (этим, кстати, пользовались грабители, опрокидывавшие свечи и хватавшие со столов продукты), вид посетителей, закопченных дочерна, не снимавших шапки и пальто, сидевших в грязной, нечищеной, ветхой одежде и обуви, отсутствие посуды и столовых приборов, заставлявшее лакать супы через край тарелки и есть кашу руками, склоки, ругань, подозрительность, неубранные трупы у дверей, вид людей, роющихся в отбросах находившихся рядом помоек, — ничто не проходило бесследно, и руки опускались даже у тех, кто не был столь истощен и не готов был сразу смириться с распадом «общепитовской» культуры.

Редко в какой столовой во второй половине 1941-го — начале 1942 года не видели очередей. Отчасти это было вызвано медлительностью в выдаче блюд, что, конечно, имело тогда свое оправдание: «…стояли в очереди с баночками. Когда подходила очередь, то кашу взвешивали на весах на тарелочке, потом перекладывали в другую тарелку, и мы с жадностью смотрели, чтобы всё выскоблили с тарелки»{198}.

«Длиннейшие», «километровые» очереди наблюдались еще в сентябре 1941 года. «Чтобы пообедать где-нибудь в открытого типа столовой, надо простоять в очереди 3—5 часов», — отмечал 24 сентября 1941 года А.А. Грязнов{199}. Тогда этот ажиотаж еще можно было понять — в столовых и в сентябре продолжали выдавать «бескарточно» ряд блюд. Но очереди, в которых стояли более одного-двух часов, наблюдались и позднее, в декабре 1941-го — феврале 1942 года. Приготовить дома обед было не на чем, а в фабрично-заводских столовых даже в «смертное время» выдавали часто «бескарточный» суп, и не одну, а несколько тарелок — надо было только уметь тайком пронести его через проходную. Конечно, суп этот был «пустым», обычная белесоватая жидкость, куда добавили несколько капель соевого молока — но кого это могло остановить? Очереди в столовых иногда уменьшались к концу декады. Карточки на крупу и мясо были к этому времени «проедены» — кто-то ведь брал не одну, а несколько порций, не имея сил вытерпеть, и потому приходилось, «подголадывая», ожидать следующей десятидневки.

Любая очередь — это очаг конфликтов. Особенно это характерно было для блокадных столовых. Не дать опередить себя, успеть дотянуться до чистой ложки, потребовать, чтобы долили супа, порция которого показалась малой, найти место за столом и занять его, отталкивая других, быстрее прочих зазвать к себе официантку, пока не раздали все блюда, внимательно присматриваться к посетителям, подозревая, что они способны на воровство, — как могло проявиться в этом хаосе «чинное» спокойствие? «Толпа, давка, ругань… Я давно потеряла надежду поддержать порядок в этой массе голодных», — записывала в дневнике 23 декабря 1941 года заведовавшая столовой ТЭЦ И.Д. Зеленская{200}.

Наиболее бурно реагировали, когда узнавали, что прекращается выдача первых или вторых блюд. Поднимался крик, даже раздавались угрозы. Та же И.Д. Зеленская вспоминала, как в столовой «закончилась каша»: «Паня-буфетчица крикнула: “Что вы все на нас, ведь война же!” И ей несколько человек ответило: “При чем здесь война”». Самой И.Д. Зеленской в этот день, 1 ноября 1941 года, тоже было несладко: «Пришлось услышать, что меня надо выкинуть, вытащить за волосы, что я не “рабочего классу”, и, наконец, откровенное признание: “пока они нас жмут, но погоди, придет время, и мы их прижмем”. Это говорит представительница “рабочего классу”, молодая “комсомолка”»{201}.

Не лучше порой выглядели и столовые для ученых и «творческих работников». «Зачем пихаетесь!» — кричал один из писателей, автор патриотических романов, стоявшей рядом в столовой «старухе переводчице». «Это правильно, что из него вылезло “пихаетесь”. Если уж ссориться в очереди, то на профессионально базарном языке», — оценивал случившееся писатель И. Меттер{202}.

Один из тех, кто питался в столовой Союза художников, даже не скрывал, как во время блокады он и его знакомые старались опередить других, чтобы стать ближе к «раздаточному окошку», как пропускали вперед своих друзей, оказавшихся в конце очереди{203}. По отрывочным данным, конечно, трудно выяснить, было ли это исключением из правил или обычным явлением. Но об академической столовой свидетельств сохранилось немало — и почти все из них нелицеприятны: «Ежедневно свирепствуют дикие скандалы между учеными, едоками и столовыми заправилами. Ели суп, когда оказалось, что желе кончилось. Крик, проверка на месте»{204}.

Обвинения в воровстве неизменно возникали во всех этих стычках в столовых. За руку воров здесь ловили редко, но на руки работниц столовых в золотых кольцах и браслетах, на их дорогие украшения обращали внимание. «Кому сейчас житье, так это хозяйственникам при кухнях и военным в белых куртках. И директрисы в столовых… и каптенармусы — друг с другом на “ты”. Бессловесное “братство по оружию”. Чума наша российская. Особенно ненавистны мне все эти “хлебные бабы” в золотых кольцах и серьгах», — писал в дневнике 28 ноября 1941 года Ф.М. Никитин{205}. Эти золотые кольца порой выдвигались как единственное, но самое убедительное свидетельство воровства. В начале 1942 года еще одним аргументом стали холеность и ухоженность официантов и поваров, столь резко отличавшие их от блокадников с опухшими и отекшими лицами. Встретив в феврале 1942 года трех девушек, имевших, вероятно, цветущий вид, А.Т. Кедров даже не сомневался в том, где они служат. По его дневнику видно, как нарастает это чувство ненависти к тем, кто наживается на чужой беде: «Все они, надо полагать, работают в системе общественного питания или торговли, так как имеют совершенно нормальный, “довоенный” вид, пышные груди, румяные щеки, поблескивающие глаза, задорные улыбки и кокетливые, надбровные взгляды… Их румяные щеки и пышные груди расцветают как раз за счет других, у которых бледные щеки, дряблые груди и потускневшие глаза… Мерзавки, думал я про себя, вы тут готовы танцевать, обниматься, а тут же рядом за стеной умирающая мать с детьми»{206}.

Летом 1942 года разговоры о воровстве в столовых среди горожан потеснили и столь частые ранее рассказы о голоде. Возможно, это было связано с переходом на рационное питание. «Расклад» продуктов при этом был выгоднее (давались и дополнительные блюда), но усилились и обвинения в нечестности работавших на кухне. «Паек нам полагается хороший, но дело в том, что в столовой крадут много. Если бы нам давали на руки сухой паек, мы были бы сыты», — отмечалось в одном из частных писем в июле 1942 года, просмотренном перлюстратором{207}. О том же прямо писали и А.А. Жданову в начале 1943 года работницы завода №211: «Мы великолепно знаем, что на столовую отпускаются дополнительные продукты, и если бы все это мы получали полностью, то мы бы не голодали и не были бы больными (дистрофиками)… Они от нас отнимают все эти граммы, которые выливаются в килограммы, и на них справляют себе вещи и занимаются спекуляцией»{208}.

Нельзя сказать, что эти подозрения являлись беспочвенными и вызывались только раздраженностью людей. Очень частыми были обвесы при раздаче как первых, так и вторых блюд, доливание воды в каши и супы, чтобы их масса достигала установленных норм, вырывание дополнительных талонов из карточек без выдачи блюд по ним — последнее особенно отмечалось при трехразовом рационном питании. В первые недели блокады, когда деньги еще имели цену, в столовых в ряде случаев «карточное» питание становилось обильнее и после дачи взятки. Воры на кухнях пользовались отсутствием весов, спешкой в выдаче еды вследствие огромных очередей, темнотой в столовых. Они нередко рассчитывали и на то, что голодные люди, стремясь быстрее получить пищу и насытиться ею, не могли долго ждать или проводить скрупулезный подсчет полученных граммов.

С хищениями в столовых пытались бороться. Проводили оперативные проверки и комсомольские посты и уполномоченные различных органов власти, но если верить свидетельствам, работа их не давала ощутимого эффекта, хотя кое-кого и удавалось поймать. Разумеется, если заведующие столовыми крали килограммы мяса и крупы и их обнаруживали при обысках, судьба многих из них была незавидной. Но чаще речь шла о мелких порциях, утаить которые не составляло труда, и это не могло быть поводом для громких обвинений. Уволить воров было трудно. Каждый рассчитывал на жалость и понимание других людей, у каждого имелись обычные оправдания: присвоенные им чужие каши и супы шли не на покупку за бесценок драгоценных украшений — стремились спасти умиравших от истощения детей и родителей. «Если вы его будете увольнять, он будет писать десятки заявлений, на имя администрации, в местком, в партийную организацию», — об этом вынужден был говорить даже один из руководителей города А.А. Кузнецов{209}.

Нельзя сказать, что сцены драк, ссор, хищений можно было наблюдать в каждой столовой, причем ежедневно. Посетители их обращали внимание прежде всего на самые бурные инциденты и драматические эпизоды, обходя молчанием более спокойные, рутинные истории. Но угрозы и даже стычки не были здесь случайными. Это обусловливалось нищенским и голодным блокадным бытом. Это вызывалось нервностью и раздражительностью тех, кому некуда было идти и не на кого было надеяться.

Требовать иных картин — значит не уважать тех, чьими жизнями был спасен Ленинград. Когда стал оживать город, когда стали увереннее в своих силах люди, когда кончилась лютая стужа, стало чище и уютнее жить. Это не могло не сказаться и на столовых — и на их внутреннем убранстве, и на нравах посетителей. Едва ли не восторженное описание произошедших здесь перемен мы находим в дневниковой записи М.С. Коноплевой 5 июня 1942 года: «Сегодня, первый раз после почти годового перерыва, я ела в столовой в культурных условиях… Посетителей заставляют снимать верхнюю одежду, от чего за зиму мы отвыкли. В вестибюле приведен в порядок водопровод — можно перед едой вымыть руки — и от этого люди отвыкли. Удивительно быстро теряются культурные привычки… Чистые скатерти на столах, цветы. Официантки вежливы. Из папуасов, в которых мы превратились зимой, мы снова начинаем возвращаться к облику культурных людей»{210}.

Скажем прямо, характерно это было не для всех столовых и нельзя не заметить, как порой принудительно «цивилизовали» горожан. Голод продолжал терзать людей — и у многих оставался соблазн опередить других, невзирая на ропот и упреки. И не все сразу вымылись, надели нарядные платья, запели песни. И не везде могли отскоблить копоть, покрасить коридоры, починить печи. Всё сожжено, что могло гореть, всё продано, что могло принести крошку хлеба, все раздавлено болью неисчислимых утрат — разве мог в привычках и поступках оглушенных блокадой людей быстро стереться след перенесенных ими потрясений?


Глава шестая. Рынки

Едва ли рынок мог оказать существенную поддержку голодным блокадникам, но побывать на нем пришлось почти каждому горожанину. Рыночные цены в «смертное время» росли с галопирующей быстротой. О том, сколь доступными являлись продававшиеся на рынках продукты, нетрудно узнать, приведя данные о средних зарплатах различных категорий рабочих и служащих за период 1941 — 1943 годов.

Уборщица в месяц получала 130—180 рублей, делопроизводитель в исполкоме — 230 рублей, библиотекарь — 300 рублей, научные работники 500—700 рублей, рабочие свыше 600 рублей. Труднее выяснить, каким был заработок ответственных работников, но известно, что зарплата управляющего делами горкома и обкома ВКП(б) составляла 1200 рублей, труд секретарей обкома, вероятно, оплачивался щедрее{211}.

Нередкими являлись задержки выдачи зарплат. До декабря 1941 года они составляли обычно несколько недель, но позднее могли удлиняться до нескольких месяцев. То же можно сказать и о выдаче пенсий. Одна из блокадниц, сообщившая близким в 1942 году о смерти от голода детей, не получала пенсию пять месяцев. Подробных сведений о регулярности выдачи пенсий, как и о других повседневных «мелочах» блокадной жизни, найти трудно, если только они не высвечивали с максимальной полнотой героику жителей осажденного города. Секретарь парторганизации Приморского райсобеса Ю.П. Маругина чуть приоткрыла завесу над тем, как происходила выдача пенсий, — картина была скорбной: «Каждое утро в этом маленьком помещении собеса собиралось несколько сот человек. Помещение было холодное, люди стояли прижавшись, согревая друг друга, или шли в кухню, где группировались у печки. Обычно (курсив наш. — С. Я.) по вечерам мы там находили трупы»{212}. Захоронить людей доставляло немало хлопот, и это решило вопрос в пользу тех, кто еще был жив: собесу предоставили более обширное помещение. О том, каково же было стоять на морозе истощенным “очередникам”, похоже, мало кто задумывался: ведала этим делом секретарь райсполкома, самодовольная женщина, очень хорошо обеспеченная в этот период»{213}.

Вызывал недоумение и порядок оплаты больничных листов — они производились только после их «закрытия» в лечебных учреждениях, то есть после выздоровления, которое, разумеется, во многом обусловливалось и дополнительным питанием. И уж совсем экзотичными выглядели попытки получить пособие, которое должны были выплачивать по договору о страховании жизни. «Мама много раз ходила в собес, много раз оскорбляли… но все-таки дали чек (пока не деньги)», — записывала в дневник в марте 1943 года В. Базанова{214}. Отметим также вычеты из зарплаты — на займы, военные налоги и т. д., достигавшие 10 процентов и более. Обычно подписывались на займы добровольно, но не обходилось в ряде случаев без увещеваний и даже угроз.

Государственные цены на хлеб во время блокады достигали уровня 1 рубль 70 копеек —1 рубль 90 копеек за килограмм. Соответственно невысокой являлась и стоимость блюд в столовых, причем она не очень сильно менялась в 1941 — 1943 годах. В сентябре 1941 года М.С. Коноплева заплатила за обед (тарелка супа из соевых бобов, вобла, два кусочка хлеба) 3 рубля 40 копеек, а в октябре 1942 года за тарелку «зеленых» щей — 95 копеек. Тарелка каши в октябре 1941 года обошлась В. Кулябко в 1 рубль 40 копеек, а В.Н. Новиков приобрел в мае 1942 года порцию из 4 дурандовых котлет за 2 рубля 40 копеек{215}. Дешевле всего стоил пустой «дрожжевой» суп — 2 копейки за тарелку, его, правда, часто отпускали и без карточек.

Рыночная стоимость килограмма хлеба быстро стала расти в конце 1941-го — начале 1942 года. 17—21 декабря 1941 года она составляла 300—400 рублей, 22—30 декабря — 450—500 рублей. А.Н. Болдырев в дневниковой записи 8 января 1942 года отмечал, что за «200 гр хлеба дают 230 руб». (1150 рублей за килограмм), но это свидетельство, пожалуй, единственное — близко к нему сообщение А.Ф. Евдокимова о 800 рублей за килограмм. В феврале 1942 года в связи с повышением «карточных» норм стоимость хлеба понизилась до 200—300 рублей, но, видимо, такая тенденция не являлась устойчивой, и о неуклонном, последовательном снижении цен на хлеб весной 1942 года говорить нельзя — в начале марта она составила, например, 350—450 рублей. Не произошло их радикального изменения и летом 1942 года. Сдвиг обозначился лишь с марта 1943 года, когда хлеб стали отдавать за 100— 150 руб. за килограмм. В октябре 1943 года было зафиксировано снижение цен на хлеб до 80 рублей за килограмм, а в декабре 1943 года — до 50 рублей{216}.

Трудно сказать, чем определялась рыночная цена хлеба. Классическая схема спроса и предложения здесь осложнялась разнообразием чисто блокадных реалий, и были дни, когда хлеб не отдавали даже за золото. Примечательно, однако, что цена килограмма хлеба редко превышала обычный ежемесячный уровень зарплаты. Очевидно, большую цену на хлеб мало кто мог дать, хотя спрос на него в январе 1942 года заметно превысил предложение.

Примерно на том же уровне, что и хлеб, оценивался на рынке сахар, и чуть меньше — мясо. Дороже всего ценилось сливочное масло — в декабре 1941 года за килограмм предлагали 800 рублей, в марте 1942 года — 1,5 тысячи рублей. В целом рыночные цены на нехлебные продукты являлись весьма устойчивыми, не всегда отражали позитивные изменения в снабжении блокадников и стали снижаться только с середины 1943 года{217}. Из непродовольственных товаров особым спросом пользовались керосин, папиросы и спички, а из овощей — картофель (350—400 рублей за килограмм в сентябре 1942 года).

Говоря о денежном эквиваленте рыночных цен, надо обязательно отметить, что он во многом являлся условным. Главной расчетной единицей служила стограммовая порция хлеба — применительно к ней и «выстраивались» цены на все продукты и товары. «Вымывание» денег из сферы обмена обусловливалось и многочисленными задержками выдачи зарплаты, и стойким предубеждением горожан к «спекулянтам» (лица, продававшие продукты, причислялись к ним часто и безоговорочно), и, наконец, действиями милиции, бдительно следившей за всеми подозреваемыми в стремлении поживиться за счет украденного где-то хлеба.

На эти обстоятельства обращал особое внимание педагог А.И. Винокуров 4 января 1942 года: «Деньги в большой мере потеряли свойство универсального товара вследствие боязни торгующих оказаться “спекулянтами”. Дело в том, что меновая торговля не преследуется, а продажа по высоким ценам влечет большие неприятности. Был свидетелем случаев, когда продающие за деньги задерживались агентами милиции, переодетыми в штатское»{218}.

Порция хлеба считалась чем-то незыблемым, не теряющим своей ценности при любых обстоятельствах, а деньги — неустойчивыми, меняющими свои котировки обычно не в пользу их владельцев. Кто знал, удалось бы на вырученные от продажи деньги приобрести другие нужные продукты, но понимали, что за хлеб отдадут всё.

«Сам я никогда не видел, чтобы продавали хлеб или вообще что-нибудь съестное. Только меняют», — признавался в своих записках А.И. Пантелеев{219}. Его слова подтверждают и другие очевидцы блокады, побывавшие на рынках в конце 1941-го — первой половине 1942 года: «…ничего за деньги. Деньги совершенно не ценят»; «…это на деньги… такие бешеные, почти не достать, меняют только на хлеб»; «…на деньги продают мало»; «…знаю только один случай, когда продукты были проданы за деньги»; «на деньги на рынке ничего не купить»{220}.

Наиболее жестко по этому поводу высказался Владимир Григорьевич Даев: «Легенды о баснословных ценах на ленинградских блокадных рынках — вымысел беллетристов или факты, относящиеся к последующим периодам войны… А до того денег не было видно на рынках вообще, менялся товар на товар»{221}.

Эти слова все-таки нуждаются в уточнении. Там, где речь шла не о покупке целой буханки хлеба или килограмма сливочного масла, отчасти использовали и деньги. Существовали «смешанные» сделки — продукты и товары обменивались «в придачу» с определенной (чаще всего небольшой) денежной суммой. Деньгами, как правило, расплачивались лишь при мелких покупках — спичек (7—12 рублей за коробок), открыток (несколько рублей), а в 1942—1943 годах за мизерные порции овощей — пучков редиски, 100—200 граммов салата.

На рынок несли всё, причем многое из своих домашних пожитков, даже приблизительно не зная, какой может быть их стоимость. «Город охватила меновая лихорадка: на первом месте водка, потом — хлеб, папиросы, масло, сахар», — записывала Е. Васютина в дневнике через два месяца после установления блокады{222}. Позднее приоритеты сменились. В «смертное время» признавались в качестве «валюты» только хлеб и папиросы. Последние стали основной обменной единицей в феврале 1942 года, когда увеличили «карточные» нормы хлеба и его оказалось много на рынке. В феврале 1942 года одна штука папирос «Беломорканал» стоила 8 рублей, а за пачку эстонских папирос «Кексгольмская мануфактура» (в красивых коробках, но «вонючих», как утверждали курильщики) давали 100— 150 граммов хлеба{223}. В апреле 1942 года одна из блокадниц смогла выменять за 4 пачки папирос 3 килограмма овсяных лепешек и пять талонов крупы на 100 граммов — это считалось удачей. К концу 1942 года «табачный кризис» приобрел необычайные размеры. Даже матросам стали давать суррогат «из листьев разных деревьев с примесью табака», а цена за пачку папирос (80 граммов) выросла до 500 рублей, оставив позади цены и на хлеб, и на мясо, и на масло{224}.

Ассортимент предлагаемых на обмен товаров на рынках не ограничивался лишь скудным набором «всеобщих эквивалентов», а являлся подчас и неожиданным. Продавались здесь и букеты цветов, и медные чайники — у всех теплилась надежда, что нечаянно «повезет». «Встали утром слабые, еле-еле ходим — есть нечего, помирать собрались», — отмечал в дневнике 18 января 1942 года В. Николаев. Мать пошла менять на рынок «отцовы перчатки» — не самый, наверное, ходовой товар в голодное время. «Живем! Удача!» — он не может скрыть своей радости, узнав, что перчатки удалось выменять на 750 граммов гречневой крупы. Казалось немыслимым найти такого покупателя. Вероятно, тот не знал их настоящей цены. «Человек словно с Луны свалился», — говорила, не стесняясь, мать{225}.

«Везло» не только ей. Ф. Грязнов вспоминал, как в декабре 1941 года встретил женщину, несшую кусок дуранды, и спросил, где она ее купила. «На рынке шерстяную юбку сменяла на два кило. Дочка у меня умирает от истощения, ничего не жалею для нее», — услышал он в ответ{226}. Л.В. Шапориной удалось обменять в июне 1942 года «чудесный шелковый русский платок на килограмм хлеба» — она не преминула, сообщив об этом в дневнике, назвать его рыночную цену — 500 рублей за килограмм. Всё, правда, зависело от опытности «продавца», но в еще большей степени определялось реалиями того времени, когда происходил обмен. Так, Е.И. Моргуновой «запомнилось, что за хороший костюм мужа получила на Сенном рынке всего 1 буханку хлеба»{227}.

Одежду, теплую, хорошую, красивую, модную, качественную, стоившую до войны немало денег и редко продаваемую в обычных магазинах, можно с оговоркой признать еще одной, третьей, рыночной «валютой». Как ни покажется странным, но с такой одеждой было порой труднее расстаться, чем с драгоценным сервизом, — далеко не все могли увидеть убранство квартиры, но каждый замечал женщину в обносках.

Дочь литературоведа В.Л. Комаровича, учившаяся в Театральном институте, разрешила продать свои модные туфли только тогда, когда стал умирать отец. Нельзя без волнения читать письмо Н.П. Заветновской дочери-музыканту, находившейся с оркестром в эвакуации: «Я отдала на рынке твои фетровые боты, ты ведь их не носила давно… Прости, дорогая, что я так делаю, и если еще случится быть на рынке, то я что-нибудь снесу и из твоих вещей…» Она, очевидно, решилась на это не сразу и в минуту крайней нужды — отсюда и оговорка о том, что боты надевают редко. «Если когда и приедешь, будут деньги, купим еще», — писала ей мать, умершая через несколько месяцев{228}.

Не все ходили на рынок для того, чтобы что-то купить, — хотели просто «прицениться». Для некоторых эти посещения являлись таким же средством смягчить голод, как бесконечные разговоры о еде, о «сытом» прошлом. Людей неудержимо тянуло туда, где имелся хлеб, даже если он был недоступным. Так, не отрывая взгляда, смотрели на чужие тарелки в столовой, так, не имея средств, бесцельно, но ежедневно блуждали по рынкам. Взгляд голодного человека становился здесь особенно острым, он подмечал и спекулянтов, разорявших несчастных людей, распознавал и обман и бесчестность. Так пристально смотрел на посещавших Андреевский рынок А.Т. Кедров, часто, но безуспешно пытавшийся что-то обменять на нем. Описание его наполнено и жалостью, и неприязнью, мазки на картине кажутся излишне густыми, но иначе он смотреть не может: «Вот девочка трясущимися от холода (может быть, и от голода) руками держит бутылочку с маслом. Эта бутылочка напоминает скорее пузырек, чем бутылочку. Грязнущий дядя просит испробовать этого масла. Она доверчиво открывает пузырек и каплет ему… две-три капли масла. Он пробует языком, морщится и недовольно ворчит: “ …горьковато”… А затем, отойдя 5—6 шагов, с аппетитом долизывает эти капли масла». Чувство ненависти постепенно переполняет его, он явно с трудом сдерживается: «Если этот торгаш перепробует из всех имеющихся бутылочек на рынке масла, он может не работать и… будет жирами вполне обеспечен»{229}.

Во время войны обменивали продукты в основном рядом с привычными для ленинградцев колхозными рынками: Мальцевским, Октябрьским, Обуховским, Андреевским, Сенным и Кузнечным. Осенью 1941 года часто посещали Сытный рынок, но он вскоре был разбомблен. Вымывание «колхозных» товаров с рынков произошло быстро и стало неизбежным. «Спекулировать», то есть продавать по тем ценам, которые устанавливались на толкучках, они не могли, поскольку являлись полугосударственными. Именно эти толкучки и являлись объектом пристального внимания милиции. Они были запрещены, и рядом с рынками вывесили предупреждающие таблички, которые мало кто замечал. Разгонять толкучки, как вскоре выяснилось, являлось делом бесполезным. Толпа перемещалась в близлежащие переулки и вновь начинала торговать. Особую опасность, по мнению авторов докладной записки городского управления рынками, составленной 26 ноября 1941 года, представляло то, что «клиенты толкучек… тщательно скрывают обмениваемые продукты от органов контроля и благодаря этому в обмен легко могут проникать продукты, опасные для здоровья потребителей»{230}. В записке предлагалось легализовать деятельность толкучек (говорилось и об экономических выгодах этого), но так далеко власти идти не рискнули: никто не хотел брать на себя ответственность. Легализация произошла своеобразным «явочным порядком», милиция просто закрывала глаза на мелкие «обменные» сделки. Никто не знал, чем может обернуться постоянное снижение норм пайков. Боялись «голодных бунтов» и лишний раз озлоблять горожан не решались, да, наверное, и понимали, что ничего другого предложить им не могут. «Народ страшен, — описывала свои впечатления побывавшая 26 октября 1941 года на Обуховском рынке Л.В. Шапорина. — Это какие-то брейгелевские карикатуры на людей. Все ищут пропитания, хлеба, капустных листьев. Ободранные, с желтыми, изможденными лицами, заострившимися носами, провалившимися глазами. Огромная очередь за капустными листьями, там драка и визгливые ругательства баб. У чайной очередь впирается в дверь, туда старается протолкаться маленький мальчуган лет восьми. Взрослый мужчина хватает его и отшвыривает от двери, мальчуган катится кубарем, вскакивает на ноги и с ревом опять лезет в дверь, его не пускают бабы, крик, рев. Женщина с желтым треугольником вместо лица стоит с двумя крошечными желтыми кочешками капусты и пытается променять их на хлеб, девочка меняет пол-литра молока на хлеб, на нее кричат, угрожают милицией»{231}.

Неофициальная легализация толкучек не означала, конечно, что их оставили без присмотра милиционеров. Часть из них следила за происходившим на рынке, переодевшись в штатское. Задерживались чаще те, кто не менял, а продавал продукты: их подозревали в «спекуляции». Сумма сделки в расчет обычно не бралась, имел значение только сам факт «наживы».

Но даже в том случае, когда речь шла именно об обмене и никто не посягал на большее, могли арестовать владельца целой буханки хлеба, килограмма песка или крупы. Считалось, что голодный, далекий от «хлебных» мест человек, получавший нищенский паек, не мог честным путем скопить в это время такие сокровища. «Наблюдал интересный случай с обладателем буханки, весящей около 1,5 кг. Обычно меняют 290—300 г хлеба, редко больше. Лицо, имеющее целую буханку, вызывает подозрение в хищении. Владелец буханки променял 200 г хлеба на миниатюрный кусочек сала и был задержан. Его увели, грубо толкая, несмотря на свидетельские показания публики, что он менял, а не продавал», — отмечал А.И. Винокуров в дневнике 4 января 1942 года{232}.

Посетители рынков, пойманные во время обмена, нередко скупо говорят о том, как происходило изъятие «незаконного» товара, составлялись ли при этом протоколы или опись. В. Базанова рассказывала, как 25 октября 1943 года она пошла на рынок продавать пиво и, получив за него 30 рублей, была тут же остановлена милиционером. Угрожали «увести в участок», она просила пожалеть ее — «милиционер отобрал пиво и этим ограничился». Возможно, такое случалось не раз, когда у нарушителей отнимали для личного пользования не целые буханки (за это могли строго наказать), а мелкие порции товаров — их и спрятать было легче. С этим обычно мирились — «привод в милицию» оборачивался куда большими неприятностями, чем потеря бутылки пива или масла. Для описания нравов на рынке ценен и рассказ В. Базановой о том, как она расплачивалась с понесшей расходы покупательницей: «После препирательств… длившихся довольно долго — она требовала все 30 рублей, а я, чтобы возместить убыток, справедливо давала половину, — я отдала ей 15 рублей»{233}.

Очень бдительно следили за тем, чтобы на толкучках не обменивали «подозрительные» мясо и котлеты и т. п., — такое иногда бывало, причем самой худой славой пользовался Сенной рынок. «Товар изымался, а продавцов уводили», — вспоминала Е.И. Иринархова{234}. Как правило, и сами покупатели брезгливо, но пристально оглядывали студень с голубоватым мясом и не брали его, если даже им и предлагали выгодный обмен — одной из неопровержимых улик считалось то, что «студень» не застывал.

Никаких гарантий, что и соблюдающий ритуалы негласного рынка человек не будет задержан или подвергнут штрафу, никто, конечно, дать не мог — официально торговля была запрещена. Массовые облавы на толкучках учащались, когда повышались карточные нормы продовольствия, — «считается, что выдачи в магазинах приняли такой размер, что допущенный в трудный период элемент частного обмена… можно… упразднить»{235}.

Толкучки не ограничивались лишь площадками у привычных колхозных рынков. Они начали разрастаться еще с осени 1941 года. А.И. Пантелеев вспоминал, что в проулке рядом с Мальцевским рынком в октябре 1941 года «топталось несколько человек», а через полгода толкучка разместилась на всей улице Некрасова и растянулась от Греческого проспекта до улицы Радищева{236}. «Рынки обмена появились почти на каждой улице. По дороге встретил два», — отметил 15 февраля 1942 года В.Ф. Чекризов{237}. В июле 1942 года рынки начали стихийно возникать почти всюду: выносили из квартиры мелкий домашний скарб, раскладывали его и садились рядом. В августе их начали усердно разгонять, но «торговцы» иногда умели договариваться с милиционером и продолжали свою «полезную деятельность»{238}.

С лета 1942 года стали оживать и колхозные рынки. На них могли торговать зеленью и даже сельхозпродуктами (чаще всего молоком) не только работники совхозов, но и те, кто занимался возделыванием блокадных огородов. Эти рынки быстро усвоили привычки толкучек, здесь продавали и порции хлеба, и носильные вещи. Процитируем еще раз дневниковые записи В.Ф. Чекризова, побывавшего на рынках во время и после сбора урожая летом и осенью 1942 года, — характерно, что сам он пытался продавать здесь ботинки и брюки. Запись 24 августа 1942 года: «Пошел в рынок. Но не хватало храбрости там продавать, даже не вытащил напоказ. Что там делается? Людей, что сельдей в бочке. Продавцов т[ак] называемых] колхозников (есть ли их 50%) уйма. Каждый продает несколько пучков ботвы и с десяток какого-либо корнеплода. Стоит всё бешено. Здесь же едят репу, турнепс, капусту и др. Много красноармейцев в числе продающих вещи». Запись 7 сентября 1942 года: «Рынок Мальцевскии. Полно народа. Не пройти. На прилавках зелень, ботва различных растений, турнепс, свекла, редиска, репа. У каждой продавщицы несколько штук турнепса и свеклы. Штука турнепса до 100 рублей. В одном месте продавали рыбу грамм за грамм, т. е. грамм хлеба за грамм рыбы. 100 гр хлеба расценивается 30—35 рублей. Продают молоко (коровье, не соевое) и довольно много». Об обмене хлеба на молоко на рынках в это время рассказывает и Александр Александрович Фадеев в строго дозированных записках о блокадном Ленинграде; примечательно, что места торговли он снисходительно называет «рынком неимущих»{239}.

Неизбежной приметой рынков являлся обман покупателей. Хлеб «подделать» было нельзя, но в прочих случаях способы ввести в заблуждение утративших бдительность блокадников могли быть самыми разнообразными. Люди, пришедшие на толкучки, настороженно оглядывались (это видно по сохранившимся фотографиям), опасались облав и потому стремились быстрее совершить сделку, не проверяя дотошно качество приобретенного товара. Да и сделать это было нелегко. И.И. Жилинский купил на рынке лампадное масло, которое, как выяснилось позднее, «горит кое-как» — не зажигать же лампаду на снегу. Не раз обманывали на рынке А.И. Пантелеева — пришлось попробовать и «дуранду», изготовленную из полыни, и увидеть бутылку «масла», которое на поверку оказалось воском, перемешанным с водой{240}.

Часто продавали «химические» суррогаты, которые по внешнему виду и особенно окраске было трудно отличить от натуральных продуктов. Так приносили на обмен в бутылках олифу, уверяя, что это подсолнечное масло, «шоколадные» конфеты, сделанные из мастики, и порошки, в том числе и клеевые, предлагаемые как крупы{241}.

В 1943—1944 годах рынки «цивилизовались», однако протекал этот процесс медленно. Стал более жестким контроль над ними, несколько увеличились ассортимент и количество продаваемых продуктов, снижались цены (временами весьма ощутимо по сравнению с 1941 — 1942 годами). Но произошедшие здесь перемены трудно было назвать впечатляющими: пока существовала карточная система распределения, рынок и не мог изменить своего блокадного облика.


Но Он сказал нам в ответ: сказываю вам, что если они умолкнут, то камни возопиют.

Евангелие от Луки (19:40)


Загрузка...