«Что “они” с тобой сделали» — таковы были первые слова Александра Прокофьева, когда он увидел одну из своих знакомых весной 1942 года. В начале декабря 1941 года О.Ф. Берггольц еще не прочь была поиронизировать над своей «типично ленинградской внешностью», но спустя несколько недель неулыбчивость, угрюмость, немота блокадных лиц отмечались повсеместно. «Вмятины» войны обнаружились на облике людей еще до наступления голода. «У большинства измятые лица, какой-то зеленовато-серый цвет кожи», — записывала в дневнике 5 октября 1941 года М.С. Коноплева, объясняя это усталостью людей от многочисленных дежурств в пожарных и спасательных командах{427}.
Через несколько недель «цветовая» гамма лиц обозначилась четко. Она менялась быстро: «Лица сначала бледнели, потом становились желтыми. Затем окраска кожи принимала сиренево-землистый оттенок»{428}. Первое, что бросалось в глаза, — это мертвенная бледность, «серобетонность» и желтизна лиц. О женщине с «налитым желтой водой лицом» И.Д. Зеленская сообщала в дневнике 18 декабря 1941 года; есть и другие свидетельства{429}. Нередко отмечался землистый цвет лица. «Это была болезненная пигментация, вызванная голоданием, но к ней примешивалась несмываемая маска черной копоти от керосиновых и масляных фитилей», — рассказывал военврач А. Коровин{430}. «Закопченные» лица — клеймо блокадного Ленинграда. Их по привычке называли еще и грязными, но отмыть их не только от копоти светильников, но главным образом от копоти буржуек удавалось далеко не всем. Н.П. Осипова, наверное, не без признательности занесла в дневник 1 февраля 1942 года реплику проходивших мимо матросов о том, что «первую встретили с чистым лицом», но таковыми могли оставаться в «смертное время» лишь немногие. Р.И. Бушель рассказывала, как по дороге на Смоленское кладбище они занялись с директором фабрики несколько странным делом — «решили следить, сколько… увидим женщин с накрашенными губами». Вывод был неутешительным: «Встретили только одну Она была худая, страшная, но вымытая и с подмазанными губами». Неумытость лиц стала особенно часто наблюдаться с конца декабря 1941 года, когда кончились дрова, а грянувшие лютые морозы сделали буржуйки самым популярным средством отопления. Воду берегли, довезти и согреть ее было трудно, в комнатах стало холодно, а многие обессилели и утратили силу воли в такой степени, что перестали следить за собой. «Неотмываемые, закопченные лица» сестер и нянь наблюдал А. Коровин и в госпитале{431}.
Повсеместно отмечались худоба и отечность лиц. Говоря о них, как правило, добавляли всегда слово «страшная». «Все исхудали страшно», — сообщала в дневнике 14 октября 1941 года Л.В. Шапорина, а ведь это было еще преддверие голода. В начале декабря 1941 года «осунутость» стала общей приметой ленинградцев. Некогда полные здоровые лица из-за голода «обвисали». Необратимо нарушались их пропорции — иногда часть лица «текла» вниз, его очерчивали глубокие складки и морщины. «Складки от носа, вокруг рта к подбородку… на щеках обвисшая складками кожа» — таким был автопортрет, нарисованный Л.В. Шапориной{432}. Лица приобретали «старческий» вид. Убогость носимой горожанами «старческой» одежды приводила порой к тому, что тридцатилетней женщине уступали место в трамвае и даже к девочке-подростку обращались словом «бабушка».
На многих лицах резко проступали скулы, они становились «костлявыми», губы, обнажая зубы, придавали им «страшный оскал». Некоторые лица выглядели как черепа, обтянутые грязной кожей. Отмечали и их «носатость», особенно у женщин, — «костяные лица, провалы щек — необычайно выдававшиеся, увеличенные носы»{433}. У носов, казалось, провалилась переносица — это видно по рисункам того времени.
Глаза с покрасневшими веками поражали своим «глубоким западанием», широкой открытостью. «Огромные глаза, как двери», — скажет воспитательница детского дома Е.Г. Бронникова о взятых под опеку двух малолетних голодных сиротах{434}. Под глазами имелись белесоватые мешки, их оттеняли синева и кровоподтеки. Вследствие гормональных нарушений у многих женщин стали расти усы и борода. В.В. Бианки увидел весной 1942 года «поражающее количество женщин, даже девиц с усами», он же отметил и исчезновение волосатости у мужчин.
Наиболее распространенным последствием голода являлось опухание. Первые его признаки стали наблюдаться с начала ноября 1941 года. «Заметно опух», — скажет М.В. Машкова о своем друге в письме 5 ноября 1941 года. Разговоры об опухании часто стали слышать в городе в середине ноября. «Я пока еще хожу, но чувствую, что если ничем не подкрепиться, то тоже опухну», — записывает в дневнике 15 ноября 1941 года А.Ф. Евдокимов; 30 ноября он обнаружил у себя опухание ног. А.Н. Болдырев в дневниковой записи 16 ноября 1941 года описывал внешний вид своей знакомой, которая, даже получая карточку I категории, «почему-то до неузнаваемости опухла»{435}.
К началу декабря у блокадников начали опухать не только ноги, но и лица. Некоторые лица опухли так, что глаза были еле видны. 20 декабря В.Ф. Чекризов отметил в дневнике: «Распухшие люди… не редкость, а заурядное явление», а в записи 1 января 1942 года признал, что большинство голодающих именно пухнут, а не худеют. Опухали обычно лица и ноги, но нередко и руки, а иногда даже половые органы у мужчин. Ноги становились «слоновыми» — их с трудом поднимали и двигались «по вершку». Следствием опухания являлась невероятная слабость{436}.
Причиной опухания блокадники обычно считали неумеренное потребление воды с солью, горячего кипятка. Любая жидкость — а к ней относятся и многообразные «пустые» супы (соевый, дрожжевой) — помогала немного утолить чувство голода. Эти супы выдавали часто без зачета продовольственных талонов, их можно было брать в столовых не один раз. Знали немало случаев, когда истощенные посетители заводских, ведомственных, учрежденческих и «привилегированных» столовых выпивали по 4—5 тарелок супа и к тому же брали их еще и на дом. Все сухие продукты (хлеб, крупа), как правило, размачивались в воде — считалось, что так получается сытнее. Тарелка супа с размоченным хлебом представлялась куда более огромной, чем крохотный 200-граммовый брикет. Остановиться было трудно. Голод выворачивал людей наизнанку, никакими уговорами предостеречь их не удавалось.
Голод ощутимо сказывался и на телах блокадников. «Не узнали себя», «один скелет», «кожа да кости» — плача, рассказывали люди, впервые за несколько месяцев увидевшие себя обнаженными в бане. «Ягодиц нет, есть только тазобедренные кости. Мяса нет, животы сморщились» — так выглядели женщины после многодневной голодовки. Этих свидетельств много — сошлемся и на записи О.Ф. Берггольц: «Темные, обтянутые кожей тела женщин… Груди у них исчезли, животы ввалились… У некоторых же животы были безобразно вспучены». З. С. Травкина обратила внимание на то, что все женщины в бане ходили «с хвостами». Имелись в виду копчики—на скелетах, обтянутых кожей, они выступали особенно резко{437}.
Организм, лишенный подпитки, «съедал» внутренние органы, ткани, чаще всего сердце, печень, селезенку. «Голодая, человек занимается самопоеданием. Прежде всего, исчезают, поглощаются жиры. Потом наступает очередь других тканей, уходят мышцы», — рассказывал А.И. Пантелеев, заметив, что голод съел у него бородавку. «Мышцы, как тряпки» — наблюдалось и такое в блокадном Ленинграде. Делавшая впрыскивание в больнице Л.В. Шапорина была поражена худобой рук как мужчин, так и женщин: «Одни мышцы и висячая дряблая кожа». У детей снижался вес, уменьшался рост, обнаруживался рахит{438}. Иногда у них нарушались и пропорции тела — голова выглядела чрезмерно большой по отношению к туловищу. Истощенные дети со сморщенной кожей напоминали маленьких старичков.
В начале 1942 года отчетливо проявились признаки и другой болезни — цинги. Особенно много людей страдало от нее в марте 1942 года. Один из первых симптомов цинги — распухание и кровоточивость десен, выпадение зубов. На теле появлялись багровые и фиолетовые пятна. Они «ползли» по коже, увеличиваясь в размерах. Ноги «остекленевали», плохо сгибались, возникали боли в костях пяток и в суставах, ходить было трудно. Кислая пища казалась горькой, сладкая — кислой. Лицо, тело, губы покрывались «болячками», язвами, фурункулами. «У меня были фурункулы на руках, на попе. В 1942-м всё было покрыто фурункулами», — рассказывала одна из блокадниц. Появлялись гнойные, цинготные нарывы на теле{439}.
От цинги пытались спасаться весной 1942 года настоем из хвои. Его выдавали бесплатно и даже в принудительном порядке в столовых и лечебницах. Вкус его отталкивал («довольно противный», как скажет один из блокадников), и не все были убеждены в его полезности: быстрого эффекта он не давал. «Свежие пятнышки» цинги обнаруживали у себя и те, кто не раз использовал витаминный напиток. После употребления настоя иногда расстраивался желудок, а у тех, кто был уверен в его чудодейственных свойствах и пил без меры, опухали лицо, руки и ноги{440}. Самым лучшим средством считался лук, но многим он был недоступен.
Опухание, дистрофия, цинга делали некоторые лица неузнаваемыми. Об этом не раз говорили ленинградцы. Публикуемый здесь фрагмент дневника директора детского дома Н.Г. Горбуновой, как в капле воды, отразил нескончаемую боль людей, оказавшихся в блокадном аду:
«Один боец приехал с фронта и зашел, чтобы навестить своего ребенка, в д/дом. Ребенок его лежал в изоляторе с дистрофией III степени и цингой. Ребенок был настолько исхудавший, что трудно передать. Его к нам принесли на носилках. Я пошла с отцом в изолятор и показываю отцу его ребенка. Отец не узнает ребенка и говорит: “Нет, это не мой ребенок”. Ребенок же узнал отца и говорит: “Папа!” Отец наклоняется к нему и говорит: “Неужели ты, Валя?! Какая ты стала?! Нет, нет, это не моя дочь”. Ребенок заплакал и говорит: “Папа, нет, это я!” (Девочке было семь лет.) Я стою рядом и чувствую прямо, что сердце перестает биться. Ребенок начал рассказывать отцу, что мама пропала… “тетя чужая взяла меня к себе, мы почти ничего не ели, голодали, меня принесли в д/дом”. Отец все же не мог удостовериться, был очень бледный, весь дрожал. Наконец, вынул из бокового кармана фотографию и показывает Вале и спрашивает: “Кто это?” Девочка сразу ответила: “Это мама, дядя Миша, это ты, папа!” Отец удостоверился, но я смотрю, что ему не по себе, что он чуть-чуть сдерживает себя. Он посидел с ребенком, пришел в себя и молчал… Молчание продолжалось минут 5. Потом он встал, крепко ее поцеловал и мы с ним вышли. Придя ко мне в кабинет, силы его оставили, он заплакал. Я ничего ему не говорила…»{441}
В «смертное время» изменялись походка и движения людей. Людей «качало», ноги путались, волочились, «не держали». Падали от незначительного толчка. «У людей была особая походка, — вспоминал директор ГИПХ П.П. Трофимов. — Народ стал ходить тише и тише — так ходили старики, взрослые и дети. Никто не торопится. Редко кто кого обгонял». Горожане, казалось, не шли, а «ползли», движения являлись замедленными и осторожными. Некоторые, в том числе и дети, чтобы не упасть, ходили с палочками или костылями. «Нужно выходить из дома с таким расчетом, чтобы посидеть — раза четыре… иначе не дойти», — рассказывал врач В. Гаршин{442}.
Уставшие, обессиленные, опустошенные, даже утратившие волю к жизни люди переставали следить за собой, за своей внешностью и гигиеной. Исчезновение цивилизованного быта, закрытие бань, прачечных и парикмахерских являлись одними из главных, но не единственными причинами этого. Иначе и не могло быть в то время, когда нередко перестали оглядываться друг на друга, опасаясь встретить предосудительный взгляд, поскольку многие вели себя так же. Даже имея хорошую одежду, иногда облачались в самую плохую, в «тряпье» — не коптить же буржуйками яркие, эффектные одеяния, не облачаться же шатающейся, падающей от истощения женщине, с обезображенным нарывами и фурункулами лицом, в красивое пальто — кого оно теперь сделает привлекательным? Так становилось привычкой пренебрежение к цивилизованным обычаям, даже если их, хотя бы отчасти, еще можно было соблюдать. «Поражает, как все-таки народ опускается… При встрече я… наблюдал, как некоторые неделями не умываются, с грязными лицами, носами, ушами, в грязных рубашках, воротничках, многие не бриты», — возмущался в феврале 1942 года заведующий райпромкомбинатом А.П. Никулин, тут же, однако, оговорившись, что «большинство все же бодрые и подвижные, опрятные и уверенные в своих силах». Этим оптимизмом, заметим, пропитан весь его дневник{443}. Можно было бы возразить ему, что стирать нечем и негде, что теплой воды мало, что лица покрывались копотью буржуек каждый день, — и услышать в ответ истории о тех, кто чистил и стирал одежду и в холодной воде, кто отскабливал от черноты лицо как мог, кто брился каждый день.
Небритость примечалась особо — считалось, что с этого и начинается «сдача» человека. Возник даже термин «моральная дистрофия». Помимо прочего, он служил и средством порицания тех, кто занимался, по словам Э.Г. Левиной, «спекуляцией на обстановке» и использовал дистрофию как «ширму для оправдания грязи и лени». Совсем уж «опустившихся» людей стыдили, не щадя их чувств, — этим, правда, чаще занимались руководители разных рангов, а не сослуживцы. Но на упреки мало кто обращал внимание, «размораживание» блокадного человека происходило постепенно и естественно, по мере того как стирался «смертный» налет с облика города. «…Раньше была женщина как женщина, а тут страшилище прямо! Грязные руки, как у трубочиста, лицо грязное, волосы трепаные», — рассказывал о том, что видел зимой 1941/42 года заведующий культпропом завода им. Молотова И.М. Турков. Уговоры не действовали: «Наконец, публично отстегал, только это помогло»{444}.
Испытания, пережитые ленинградцами зимой 1941/42 года, в значительной мере отразились на их одежде. Люди постоянно мерзли — дома плохо отапливались, все были истощены: никакие «жиры» тело не согревали. Использовалась, как выразился один из блокадников, «сборная» одежда. Каждый вынимал из своего гардероба всё, что имелось, иногда и замызганное и засаленное тряпье. Не до приличий было, главное — чтобы оно грело. В. Саянову встретился на Аничковом мосту художник с мольбертом, «на нем были валенки с галошами, обернутые в какие-то тряпки. Поверх шубы дамская кофта»{445}. В стеганых штанах, ватниках, платках ходили и мужчины, и женщины. Надевали на себя несколько слоев теплых вещей, не заботясь о том, делает ли это фигуру уродливой: человек казался облаченным в сарафан. Е.В. Гуменюк вспоминала, как ее семья выезжала из Ленинграда в 42-градусный мороз: «На папе (а он был болен) — два костюма, пальто и сверху ватное одеяло». Горожан с накинутым поверх пальто покрывалом видели не раз — чаще среди них встречались люди с «дистрофической» внешностью. Поскольку многие являлись исхудавшими, шубы подвязывались веревками. Обычно носили зимнее пальто, причем иногда надевали одно на другое и затягивали ремнем — так было теплее. Холод ощущался столь сильно, что зимнюю одежду — шубы, валенки, пальто — носили и в мае—июне 1942 года{446}.
Валенки имелись не у всех — горько говорить, но именно их быстрее всего снимали с мертвых на улицах и во дворах. Носили и рваные боты — чинить их зимой было некому, а купить невозможно. «У меня не было теплой одежды, только короткие суконные боты. Чтобы не замерзнуть, я обертывала ноги какими-то старыми кофтами и влезала в валенки 45-го размера, то есть на десять номеров больше» — случалось и такое. Очень тяжело читать описания того, как были обуты дети, найденные у тел мертвых матерей и забранные в детдом. Старались увезти их быстрее, не прикасаясь к одежде и обуви, покрытой вшами и нечистотами. «У кого ноги обмотаны тряпками, у кого ботинки рваные, у кого валенки, чулок не было ни у кого» — так выглядели двух-трехлетние сироты, привезенные зимой в распределитель на Подольской улице{447}.
Дополняли картину «блокадной» одежды многочисленные мешочки, металлические коробки, склянки, даже жестяные консервные банки. Все это дребезжало, лязгало, стучало, когда складывалось в сумку или большой мешок. Несли их, по свидетельству А. Коровина, «все ленинградцы от детей до глубоких стариков». В них приносили в столовую хлеб, обычно съедавшийся вместе с супом, еще какие-нибудь «приправы», казалось, делавшие пищу вкуснее. Из них ели, потому что в столовых не хватало тарелок. В них уносили из тех же столовых домой несколько порций «бескарточных» супов, компоты, «комки овсяной каши, завернутые в заскорузлую мокрую тряпку… бутылки с пенистым супом из мороженой черной муки». Позднее, с лета 1942 года, к тем, кто носил с собой многочисленные склянки, стали относиться даже брезгливо — но обычаи зимы преодолевались с трудом{448}.
И все-таки люди, когда это становилось возможным, старались выглядеть хотя бы чуть красивее — особенно женщины. Многие еще пытались «держаться» и в конце 1941 года — не сразу исчезали у блокадников привычки и манеры прошлых лет. «На бабку посмотришь, так делается жутко, а она еще претендует приобрести ей галоши, платье и т. д.», — с удивлением отмечал в дневниковой записи 15 декабря 1941 года П.М. Самарин, не преминув сказать, что отданной под его опеку «старухе-покойнице» было 82 года. Это редкий случай, но видели и людей (не только из артистического мира), которые ходили подтянутыми, в выглаженных костюмах. И это были разные люди. Трудившаяся на фабрике «Рабочий» М.А. Бочавер перекраивала платье и блузку, чтобы «не добавлять страха людям», искусствовед Ф.Ф. Нотгафт, работавший в Эрмитаже, сразу обращал на себя внимание безукоризненным видом, а художник И.Я. Билибин, «одетый в ватник, неизменно был при галстуке»{449}.
Весна 1942 года, сколь бы холодной она ни была, своеобразно «раскрепощала» горожан. О «моде» речи не шло, но начали замечать и короткие юбки, и цветастые джемперы. Словно сталкивались два потока людей на улицах — тех, чей облик и одежда еще хранили отпечаток холодной и голодной зимы, и тех, кто порой нетерпеливо стремился скинуть «блокадную» чешую. «Очень много женщин на улицах в штанах, чаще в лыжных, в комбинезоне шахтеров, в военных брюках, заправленных в русские сапоги. Иногда пройдет… дамочка в дорогом пальто, а ниже — в мужниных или брата брюках, заботливо выглаженных, со складочкой», — рассказывал о том, что увидел в марте 1942 года В.В. Бианки{450}.
В апреле стали меньше видеть «женщин, похожих на мужчин». «Встретилась девушка, обутая не в валенки, а в туфли. На девушке легкое демисезонное пальто. Похудевшие ноги обтянуты шелковыми чулками», — отметил в дневнике 10 апреля 1942 года Г. Кулагин. О появившихся на улицах хорошо одетых молодых женщинах и даже мужчинах сообщал в начале мая в письме В.С. Люблинский. Мартовские и майские праздники 1942 года также отчасти «расковывали» людей — женщины, следуя традиции, украшали лентами прически, «прихорашивались», надевали шляпки. «Многие на работу пришли при галстуках и свежих сорочках, в новых костюмчиках», — описывал день 1 мая 1942 года В.Ф. Чекризов{451}.
Стремящихся выглядеть «модными» женщин было, конечно, весной 1942 года очень мало, но на них всегда оглядывались, о них чаще рассказывали и, говоря прямо, иногда задавали себе и вопрос о том, чем они занимались в блокадную зиму. Но к этому скоро стали привыкать. Питание улучшалось, лица у многих (особенно в 1943 году) стали приобретать здоровый цвет, люди окрепли, меньше встречалось почерневших, «закоптелых» блокадников. «Остродистрофические женщины, которые еле передвигали ноги, в начале лета исчезли, их больше на улице не видно. У женщин средних лет вид нездоровый, кости черепа обтянуты кожей. Среди молодых женщин очень много цветущих, все блондинки, очень светлые при явном участии перекиси и причесаны все одинаково… Спереди надо лбом два локона положены, а сзади грива до плеч. У всех этих девиц очень хорошие, новенькие туфельки и такие же чулочки. Ходят очень быстро и очень весело», — вспоминала Л.В. Шапорина.
Различие между молодыми и не очень молодыми, наверное, проведено ею не случайно: у кого-то, в силу возраста, имелось больше шансов сделать жизнь лучше и уютнее, даже не пятная репутацию. В то же время, осенью 1942 года, когда Л.В. Шапорина описывала порхающих юных девушек, А.Н. Болдырев стал свидетелем другой сцены: двое «толстых, сытых» служащих оскорбляли уборщицу-дистрофика за то, что она не успела убрать комнату «Была она слаба и сутулилась, а лицо всё в обвисших складках пустой кожи, покрытое страшной темной желтизной дистрофии… больные глаза с больным блеском и голодом в них»{452}.
Попыткам придать цивилизованный облик горожанам после зимы в значительной мере препятствовало отсутствие необходимого количества прачечных, парикмахерских, обувных и пошивочных мастерских. Прачечные зимой почти не работали. Обессиленным блокадникам надо было, стоя в очереди, набрать воду, с огромными усилиями довезти ее до дома, согреть в тазу, тратя на это драгоценные поленья, полоскать и высушивать одежду в промерзших комнатах — и у многих опускались руки. Часто стирали только то, что считалось самым необходимым; о грудах грязного белья, сваленного на полу, не раз писали те, кто побывал в «выморочных» квартирах. Некоторые просили постирать других людей, знакомых или совсем незнакомых, но в любом случае требовалось их отблагодарить. Кто-то пытался полоскать вещи у колодцев и колонок, но возвращаться с намокшим и отяжелевшим бельем было еще труднее, чем везти воду на санках.
Весной 1942 года, когда положение в Ленинграде стабилизировалось, властям стало ясно, что город не может быть населен лишь обросшими, немытыми людьми в ветхой, грязной одежде и разваливающейся обуви. Работа по восстановлению пунктов бытового обслуживания проводилась, как часто бывало, в спешном порядке со всеми присущими ему недостатками. К 1 марта 1942 года действовало 67 парикмахерских и свыше 180 пунктов по починке обуви и одежды. Для такого города, как Ленинград, это было мало, и заметим, о работе парикмахерских и обувных мастерских мы почти не найдем сведений в дневниках этого времени. Даже в одном из отчетов горкому ВКП(б) обращалось внимание на низкую дисциплину и квалификацию трудившихся в этих пунктах (речь, вероятнее всего, шла о невыходах на работу) и их малом числе (два-три человека), из-за чего мастерские не успевали даже в минимальной степени выполнять заказы{453}.
Свидетельств о том, как работали парикмахерские во “время блокады, мало. Описание того, как пытались восстановить работу парикмахерских в крупнейшем городском районе — Фрунзенском, мы находим в стенограмме сообщения одного из его руководителей: «Парикмахеры тогда получали вторую категорию (продовольств. карточки), большое количество парикмахеров… умерли или лежали больные, часть их эвакуировалась… За счет закрытия некоторых парикмахерских мы сконцентрировали мастеров и открыли парикмахерские на главных магистралях района, поближе к заводам. Электроэнергии не было, парикмахерские также работали с коптилками… Были созданы парикмахерские непосредственно на предприятиях. Работа парикмахерских контролировалась. Такой контроль осуществлял исполнительный комитет… чтобы не было спекуляции. В некоторых местах парикмахерские заставляли приносить трудящихся свой керосин. Например, чтобы сделать завивку.».{454} Добавим к этому, что керосин просили у посетителей и в булочных — наградой служило внеочередное обслуживание тех, кто им поделился. Особого вымогательства здесь не было. Без света и булочные, и парикмахерские должны были закрываться — но легче было обличить стяжателей-заведующих, чем выдать им необходимое количество керосина.
Беспокоила руководителей города не только (и не столько) неумытость лиц. Куда большей опасностью считался педикулез, первые симптомы которого обнаружились в начале декабря 1941 года. Чаще всего вшей находили у детей, особенно у тех из них, кто остался без помощи в «выморочных» квартирах. «Завшивленными» оказывались и многие из полуодичавших подростков-«ремесленников», а также обессилевшие лежачие блокадники. Обнаруживались вши и у больных в госпитале, и у рабочих фабрик и заводов. Даже в ленинградской конторе Госбанка СССР, где трудились сто человек, «по одежде сплошь и рядом ползали вши». Известен случай, когда пытались выдворить из очереди в булочную женщину, покрытую вшами. Ее, правда, сумели защитить, но в стационары, где пытались подкормить ленинградцев, таких обычно не пускали. Санпропускников, где одежда подвергалась парообработке, было мало и находились они в основном на вокзалах. На предприятиях с вшивостью стали особенно настойчиво бороться с конца весны 1942 года. Была даже установлена «норма» обнаруженных на одежде и теле вшей, превышение которой вело к запрету работать, а с осени 1942 года заболевших педикулезом и вовсе не пускали на порог проходных{455}. Бани зимой 1941/42 года почти все закрылись. Перерывы в работе бань стали очень заметными в декабре 1941 года. Одной из основных причин стала нехватка топлива. Все блокадники, побывавшие в бане в это время, отмечали, что там было холодно. В помещениях ощущалась теснота, иногда выключался свет, прекращалась подача воды, огромные очереди старались не пропускать вперед себя «чужаков», какие бы аргументы те ни приводили. В январе 1942 года закрылись все бани города, за исключением двух. 10 декабря 1941 года И.Д. Зеленская отмечала, что бани становятся роскошью, помещения их промерзли, вода чуть теплая, а чтобы пройти в них, нужно стоять в «страшных очередях»{456}. «Бани не работают. Те, которые работают, полны народа… Как говорят, моются так: выливают воду на трубы в парилке, распариваются и размазывают на себе грязь. В остальных помещениях бани холодно», — записывал в дневнике 15 января 1942 года В.Ф. Чекризов{457}. Многие блокадники, не стесняясь, рассказывали о том, что не мылись два-три месяца. Обратим внимание, как были потрясены и плакали, увидев себя раздетыми в бане, горожане — даже не зная, сколь часто они ходили мыться, можно предположить, что за неделю так сильно измениться их тела не могли.
Бани начали вновь открываться со второй половины февраля 1942 года. К 15 марта их число достигло, согласно официальным отчетам, двадцати пяти, но в блокадных записях называется лишь несколько из них, которые действовали в это время: возможно, другие из них работали с длинными перерывами. И.Я. Богданов, приведя официальные данные о количестве бань в городе (май — 34, июнь — 42, зима 1942/43 года — 28), счел их сомнительными, ссылаясь не только на дневники блокадников, но и на личные беседы с ними. По его мнению, имелось немало бань, которые работали всего несколько дней и закрывались из-за нехватки воды и топлива — но они также отражались как действующие в официальной статистике. Слово «работали» в данном случае оказывалось весьма двусмысленным — оно отмечало лишь самый факт без сопутствующих подробностей.
Открывались бани и на предприятиях, куда рабочим разрешалось приводить свои семьи, а одна из них размещалась даже в Публичной библиотеке. В первой половине 1942 года обычно приходили в бани по талонам, выданным предприятиями и учреждениями. Нередко бойцы МПВО и санитарных отрядов отвозили в баню обессиленных людей и там же мыли. Попасть в баню в марте 1943 года удавалось не всем, этим пользовались банщики, вымогая мзду у тех, кто желал помыться, но не имел на это прав. Как отмечал секретарь Фрунзенского РК ВКП(б) А.Я. Тихонов, «начинали помывку не за ту сумму денег, которая положена, а производили помывку за хлеб». Кого-то удавалось поймать за руку, но, скажем прямо, так же поступали и все оказавшиеся на «хлебных» местах. А.Я. Тихонов решил самолично найти нечестных банщиков:
«Я вхожу и спрашиваю: “Как бы у вас помыться?” Сидят женщины около печки… Одна из них говорит:
— А вы один?
— Да нет, со мной товарищ.
— А вы откуда?
— Из воинской части приехал, три месяца не мылся, хочу помыться!
— Хорошо, принесите хлебушка, помоем.
— Да я получаю небольшой паек, все равно уступлю… Сейчас мне дороже всего помыться.
Женщина ничего не сказала»{458}.
Такие сцены весной 1942 года, скорее всего, не были редкими, но здесь и не знаешь, кого упрекать — банщиц, видимо только что принятых на работу и пытавшихся подкормиться, «внеочередников», не стеснявшихся обойти других, лишь бы помыться самим, или контролеров, беспощадных и способных надеть на себя любую личину, чтобы выявить вымогателей, обирающих голодных людей.
В бане обычно имелись мужские и женские отделения, а если одно из них было закрыто, то устанавливались «мужские» и «женские» дни. Рассказы о том, что вместе мылись обессиленные и не обращавшие друг на друга внимание люди, возникли, по преимуществу, значительно позднее описываемых событий. В дневниках, письмах и официальных отчетах, датированных 1941 — 1943 годами, об этом почти ничего не говорится. Каким бы тяжелым ни являлось время, люди старались все-таки не переходить границ приличий, хотя они и стали к весне 1942 года весьма условными. Любой такой случай вызывал ругань посетительниц, а банщикам приходилось оправдываться. Конечно, бывали и исключения. Очереди в женские отделения были намного длиннее, чем в мужские (приходилось ждать один-два часа), и если в городских общественных банях еще соблюдался порядок, то в заводских иногда и не стеснялись. «Расписание, которое было сделано в банях для мужчин и женщин, выдерживалось еще мужчинами, а женщины не выдерживали, начинали мыться», — сетовал заместитель секретаря парткома завода им. С. Орджоникидзе, назвав таких женщин «опустившимися»{459}.
Если в марте 1942 года в банях еще было холодно, то с апреля положение изменилось — как повсеместно отмечали блокадники, стало теплее, чище и светлее, а помывка являлась «великолепной». Не везде работали только парилки, но довольствовались и малым. С конца весны открывались при банях киоски, где можно было купить небольшой кусочек мыла.
Бани, где впервые за несколько месяцев удалось помыться блокадникам, иногда именовали «дистрофическими». Об «особой вежливости» и «болезненной усталости» их посетителей, способных поднять лишь тазики, заполненные наполовину, сообщает в своих воспоминаниях Т.Д. Ригина{460}. Очень ярко описана такая баня в записках О.Ф. Берггольц: «Было тихо. И глаза у женщин были тихие, не выражавшие ни горя, ни отчаяния, а какую-то застывшую мысль, тяжкую и безнадежную, выражающие долгий-долгий безмолвный упрек, но и упрек этот был не кричащим, не страстным, а застывшим, постоянным. Знаменитые глаза ленинградок — пустые, тяжелые и сосредоточенные, взглянул человек на что-то ужасное, так оно у него там и осталось. Они тихо передвигались по бане — усталость чувствовалась во всех их движениях… Они наливали тазики менее чем до половины — больше никто не мог приподнять. Потихоньку движениями, похожими на движения в замедленном немом кино, терли друг другу спины. Какая-то особая вежливость царила в бане, никто не лаялся, уступали друг другу место, делились мылом, — и было в этой вежливости нечто болезненное и опять же усталое»{461}.
Ленинград в 1941 — 1943 годах пережил несколько волн эвакуации. В город стекались беженцы из оккупированных или обстреливаемых противником территорий, которых позднее надеялись переправить в тыл. Появились внутригородские беженцы — жители разбомбленных домов, преимущественно из Московско-Нарвского района, переселяемые большей частью в северную часть города. Наиболее массовой являлась эвакуация самих жителей Ленинграда. Она осуществлялась в октябре—декабре 1941 года, в феврале—апреле и в июле—ноябре 1942 года.
Беженцы хлынули в город в конце лета 1941 года. Большую часть их поселили в общежитиях, школах, помещениях эвакопунктов, но некоторым предоставлялись и пустовавшие комнаты в жилых домах. Всего в городе оказалось около 55 тысяч беженцев. Судьба их была трагичной: если ленинградцы в трудную минуту рассчитывали на помощь родных и друзей, то у беженцев не было никого в городе, кто бы их поддержал. В лучшем положении были беженцы из близлежащих районов, из Гатчины и Сестрорецка — они приводили с собой даже коров{462}. Но таких было мало. Германский натиск в августе 1941 года оказался стремительным, уходить надо было быстро, ни подвод, ни иного транспорта не было, а на своих плечах и на тележках унести можно было немного. Пришли они в город без теплой одежды и обуви, с крайне скудными средствами{463}, с малыми детьми и престарелыми родителями. Так начался их смертный путь.
«Они потом будут первыми жертвами блокады, и на долю учителей выпадет обязанность выносить трупы», — вспоминала А.И. Воеводская о беженцах, живших в школе на Лиговском проспекте{464}. Помочь им пытались, особенно детям. Открывали интернатские детские сады, где, как говорилось в приглаженном отчете о деятельности гороно за 1941 — 1943 годы, «благодаря чуткому и заботливому отношению к работе в помещениях был создан уют»; просьба полкового комиссара Ленгорвоенкомата об отпуске для детей беженцев «хотя бы небольшой части питания» выглядит на фоне этого нарочитого оптимизма более откровенной и человечной{465}.
Речь шла о крохах — но и их не могли найти в «смертное время». Было не до беженцев — погружался в гибельную пучину весь город. Документы, относящиеся к ноябрю—декабрю 1941 года, рисуют беспросветную картину страданий тех, кто оказался в Ленинграде «транзитом». Из спецсообщения управления НКВД ЛО А.А. Кузнецову, датированного 28 ноября 1941 года, становится ясным, что дело было не в «отдельных недостатках», — дала сбой вся система опеки над попавшими в беду людьми:
«Жилищно-бытовые условия эвакуированного населения неудовлетворительны. Большинство общежитий не отапливается, не обеспечено постельными принадлежностями, в общежитии грязь, воды нет, больные не изолируются.
В общежитии эвакуированных по ул. Салтыкова-Щедрина, 10, холодно. На 362 человека имеется только 42 [комплекта] постельных принадлежностей, остальные спят на полу.
Общежитие по Лазаретному переулку, дом 4, отапливается плохо, из-за отсутствия транспорта уголь не завезен. На 474 человека имеется 100 постелей. Детские ясли, рассчитанные на 120 детей, из-за отсутствия отопления и освещения насчитывают только 13 человек»{466}.
Донесение было направлено А.А. Кузнецовым ряду лиц «для принятия мер». О том, какую цену имели эти указания, мы поймем, познакомившись с дневником Б. Капранова. 20 декабря 1941 года он побывал в эвакопункте, где в комнате площадью 30 квадратных метров ютилось пять семей (16 человек): «…все время подавленное настроение. Все раздраженные, голодные, едва передвигают ноги»{467}.
Он, правда, еще не видел тот эшелон, в котором привезли из Пушкина в Ленинград семьи «начсостава» и красноармейцев-инвалидов. Там они и жили, задержавшись в городе на много дней. В пяти вагонах разместилось 450 человек, в том числе 23 младенца и 86 детей до 12 лет. Согласно обследованию, проведенному 14 декабря 1941 года, «условия жизни населения эшелона неудовлетворительные, на этой почве имеется нездоровое настроение, люди около 4-х месяцев находятся без работы, питание слабое, вода для питья к эшелону не подается, кипятильников нет, топлива железная дорога не дает, в вагонах холод, санитарное состояние неудовлетворительное, большая скученность, имеется вшивость. На почве истощения умерло 9 человек: 5 взрослых… 4 детей. Умершие своевременно из вагонов не выносятся»{468}. Эшелон стоял на путях четыре месяца, но только после проверки было дано указание «расселить в трехдневный срок».
К сожалению, не удалось обнаружить документы сентября—декабря 1941 года о тех общежитиях и эвакопунктах, где поддерживался пусть не образцовый, но хотя бы приемлемый для жильцов порядок. Привлечение другого иллюстративного материала воссоздает, правда, на частных примерах, все ту же картину «мерзости запустения» с еще более тягостными подробностями. Вероятно, мы иных источников и не найдем, зная, что творилось в городе в это время. Спасти беженцев можно было только одним способом — быстро переправить их на Большую землю. Для многих из них это произошло слишком поздно.
Внутригородские эвакуации из-за бомбежек не имели таких трагичных последствий, но и здесь беженцам пришлось не сладко. По решению военного совета Ленинградского фронта 16 октября 1941 года в первую очередь должны переселить больницы, родильные дома и детские сады из жилых районов (Кировский, Московский и др.) в центр и на север города — в Свердловский, Василеостровский и Петроградский районы. Обязаны были эвакуировать и женщин с детьми, но вряд ли это было осуществимо, поскольку привело бы к опустошению целых городских кварталов. Решение «верхов», как это часто и случалось, было вскоре подправлено, исходя из блокадных реалий. Переселяли обычно жильцов из домов разбомбленных и из тех помещений, рядом с которыми лежали неразорвавшиеся снаряды. Им давали ордера на другие комнаты, но они предпочитали, если была возможность, все же перебраться к родным. Мало кто хотел оказаться «подселенцем» в чужой квартире, ожидая встретить (особенно во время «уплотнения») косые взгляды новых соседей, на правах хозяев поучавших, как себя вести. Переправлять имущество было не на чем, перенести его на себе не всегда имелось сил, брали только необходимое из уцелевшего домашнего скарба, чаще всего одеяла, посуду. В то время, когда обезвреживали неразорвавшуюся бомбу, в дома тоже не впускали. Расселяли и в этом случае, но иногда горожане предпочитали переждать где-нибудь в надежде, что опасность скоро минует, — это было легче, чем устраиваться на «подселение». «Я пошла в детсад и попросила взять ребенка на круглые сутки на несколько дней, и сама спала у них в коридоре на полу», — вспоминала Э. Соловьева{469}.
К сожалению, и в этом деле отмечались нередко безразличие властей к судьбам людей, формализм и боязнь ответственности. В.Ф. Чекризов, дом которого во время бомбежки рухнул, а вещи «ночевали на улице», пошел 11 октября 1941 года в эвакуационный пункт просить помещение: «…отказали. Ждите до 13/Х. Интересно. Знаю, что в том же окрестрайоне, который отказался принимать, есть помещения… Во главе эвакуационного] пункта поставили бюрократа. Ему бы в архиве работать, а его поставили с живыми людьми разговаривать. Да еще с такими, нервы которых от разрушений и т. д. напряжены. Интересен разговор, свидетелем которого был. “Вы должны были прийти вчера, вам дали бы направление на площадь”. — “Вчера я не могла прийти потому, что ездила в больницу и хоронила мужа (погибшего во время бомбежки. — С.Я.) — “Ну, а сегодня у нас ничего нет. Нужно приходить вовремя”»{470}.
Это были те люди, которые позднее, в «смертное время», поучали потерявших карточки обессилевших блокадников, как надо быть аккуратными, которые в ответ на униженные просьбы помочь советовали «умирать стоя, а не жить на коленях», те, кому лень было найти ключ от более просторного помещения, где бы согрелись окоченевшие на морозе блокадники, стоявшие в очереди. В любой великой народной драме всегда находится место для таких людей, чьи поступки, казалось, опоясаны броней законности, но которые получают несмываемое клеймо — «бессердечные».
Те, кто давал ордера, возможно, и сами не очень хорошо знали, каковы условия проживания в комнатах, которые по канцелярским книгам значились как «освободившиеся». Когда мы читаем свидетельства о том, что беженцам соседи предлагали вселиться в свою комнату, где теплее и безопаснее, то понимаем, что это произошло не случайно, и только милосердие людей, а не бесполезные жалобы «наверх», могло сделать жизнь «пришельцев» уютнее. «Нашу квартиру разбомбили, и я жила у чужой женщины. Она взяла к себе, хотя имела четырех детей… Женщину, у которой я жила, я в конце войны называла мамой»{471}.
Особая тема — поведение эвакуированных в квартирах, где были оставлены ценности, где убранство было далеко от обстановки «пролетарских» жилищ. Горожане переселялись в хаосе и спешке, никто сразу не проводил описи имущества в тех комнатах, которые им предоставлялись, не было дано «жесткой директивной установки» о том, как вести себя в чужих домах. В этих случаях многое зависело от культуры людей, прочности их нравственных заповедей и, скажем это прямо, от уровня их материального достатка. Где-то люди вели себя в пустующих квартирах как в музеях, уча детей даже не прикасаться к чужим вещам. Где-то бывало иначе. Заместитель председателя Приморского райисполкома Ю.П. Маругина жаловалась на то, что некоторые эвакуированные «стали чувствовать себя как дома». Так, беженцы, вселенные в квартиру одного из профессоров, прежде всего начали открывать шкафы с книгами. «Интересовались его научными трудами, хотя они были им совершенно недоступны… И по возможности всё использовали» — последние строки отчасти приоткрывают завесу над тем, для каких целей служили книги{472}.
Первый этап массовой эвакуации продолжался с октября 1941 года по январь 1942-го. Осуществлялась она разными способами: на самолетах, поездах, машинах, лошадях и пешим порядком. Авиация в основном вывозила людей из Ленинграда до конца декабря 1941 года. Наиболее многочисленную группу людей, эвакуированных этим путем, составляли рабочие Кировского и Ижорского заводов (18 тысяч человек) — выпуск военной продукции на перевезенных в тыл оборонных заводах должен был начаться немедленно. В конце октября 1941 года был установлен лимит (1100 человек) на эвакуацию наиболее крупных ученых и членов их семей — контингент их, правда, расширился за счет артистов, писателей, художников, музыкантов. Всего самолетами до открытия Дороги жизни вывезли 33 479 человек{473} — это немного, учитывая масштабы будущих эвакуации.
Главные надежды возлагались на ледовую трассу через Ладогу Предполагалось, что люди пройдут по ней пешком, — не хватало машин, бензина и не было уверенности, что ладожский лед выдержит тяжесть автомобилей{474}. Озеро долго не замерзало, и назначенные сроки начала эвакуации (10 и 12 декабря 1941 года) были пересмотрены. Вместе с тем уже 3 декабря 1941 года на станцию Борисова Грива прибыли первые партии эвакуированных в поездах. Схема перевозок предполагала, что освободившиеся от грузов машины, приехавшие в Ленинград, не будут возвращаться порожняком, а возьмут на борт людей. О том, что произошло в действительности, мы узнаем из отчета о работе эвакопункта Борисова Грива: «…с 3/ХII стали поступать эвакопоезда с ленинградцами (рабочие с семьями с оборонных заводов, спецшколы и школы ФЗО) в составе 15—17 вагонов, имеющие до 1500—1700 чел[овек] в эшелоне. Поступление эвакуированных было по одному, по два эшелона в день. Помещений для принятия такого количества людей подготовлено не было, эвакуируемые размещались по 30—40 чел[овек] в комнату к местным жителям. Столовая, где обслуживались эвакуируемые, находилась далеко от места прибытия эшелонов… Качество обедов было низкое из-за отсутствия ассортимента продуктов и плохой местной воды, причем подвозку воды с Ладожского озера в то время эвакопункт организовать не мог из-за отсутствия транспорта. Кипяток для эвакуированных отсутствовал. Кроме того, транспорт военно-автомобильной дороги, призванной помимо груза для Ленинграда перевозить через лед также и эвакуируемых, весьма неохотно выполнял эту работу. Это обстоятельство вызывало задержку в отправке эвакуированных, доходящую иногда до 4—5 дней… Для получения добавочных помещений в деревне 2 раза организована эвакуация местного населения, но это мероприятие в большинстве случаев не дало положительных результатов ввиду того, что при освобождении помещений от местных жителей, воинские части… самовольно их занимали»{475}.
Этот краткий отчет охватывает период со 2 декабря 1941 года по 21 января 1942 года и представляет собой опыт позднейшей сводки материалов, отражающих первый этап эвакуации. Тем интереснее его сравнить с письмом военного прокурора Октябрьской железной дороги, датированным 11 декабря 1941 года. В обоих документах, как отчетливо видно, отражена одна и та же картина, и потому доказать ее тенденциозность весьма трудно:
«Проверкой установлено, — сообщал военный прокурор, — что составы поездов подготовлены и продвижение эвакопоездов происходит нормально. Наряду с этим выявлено, и это требует немедленного вмешательства для устранения, следующее:
Так, 4 декабря 1941 г. в 21 час. 40 мин. на ст. Борисова Грива прибыл первый эвакопоезд с 84 чел., которые затем должны быть пересажены в автотранспорт для дальнейшей перевозки. Достаточного количества машин, обеспечивающих своевременность перевозки, нет, и в связи с этим указанная группа людей находилась частью в поселке у станции, а частью в вагонах до 6/XII-41 г., когда в 2 часа ночи прибыл второй состав с 1000 чел. населения.
Благодаря плохой организации этой работы со стороны эвакокомиссии, эвакуированное население накапливается во все нарастающем количестве. Помещение для эвакуированных, ожидающих выезда, не обеспечено, не отапливается. Достаточной медпомощи нет. В поселке нет медпункта. Питание не организовано. Отправленный с Финляндского вокзала 4/XII-41 г. поезд, предназначенный для эвакуации 45-го ремесленного училища, был отправлен с 45 чел. вместо 400 чел. и с опозданием на 1,5 часа ввиду неявки эвакуируемых. 5/XII-41 г. эвакопоезд с населением 1400 чел. был сорван отправлением на 3 час. 25 мин. вследствие нераспорядительности эвакоорганизаций и ж. д. милиции, не организовавших посадку.
Аналогичное положение с эвакуируемыми и прибывшими с гор. Ленинграда и на ст. Ладожское Озеро.
5 декабря было подано всего 5 автомашин вместо 60, причем каждая машина принимает только 8 пассажиров с вещами»{476}.
Документы, даже весьма откровенные, лишь отчасти передают трагедию людей, оказавшихся, словно в ловушке, на берегу Ладоги. Идти вперед им не разрешалось (озеро еще не замерзло), возвращаться самим в город не имелось сил: все были истощены, все тащили за собой немалую поклажу. Тяжелее всего пришлось «ремесленникам» — работник эвакопункта потом вспоминал, как они, не получая хлеба, варили в котлах кости сгнивших лошадей, собирали отбросы…{477} Те эвакуированные, чьи дети «таяли на глазах» и умирали, пытались сами дойти до противоположного берега без всякого разрешения. Не всех из них сумели перехватить заградительные кордоны, и обычно они замерзали в пути.
12 декабря военсовет Ленинградского фронта приостановил эвакуацию. Отправка поездов с эвакуированными из Ленинграда была прекращена «до особого распоряжения». Часть прибывших отправили назад, а другую их часть все-таки попытались переправить пешим порядком по льду на другую сторону озера. К сожалению, не была продумана хотя бы не в деталях, но в общих чертах организация обогревательных пунктов по пути следования колонн. На льду они не создавались, разжигать же костры было опасно — это могло демаскировать трассу. «Счастливцы устраивались на попутных грузовиках», — отмечал А. Коровин{478}, но кто сейчас скажет, чего им это стоило? Л.В. Шапорина занесла 18 декабря 1941 года в дневник рассказ военного, который приехал с Ладоги, «насмотревшись на пешую эвакуацию». Впечатление было тягостное: «Люди замерзали. Матери теряли детей, возвращались и находили их мертвыми. Толпы бросались на проезжающие машины, хватались за колеса, бросались под автомобили, которые ехали, катились и дальше с окровавленными колесами»{479}. Всего же по льду озера «неорганизованным» автотранспортом до 22 января 1942 года и пешком смогли эвакуироваться 36 118 человек{480}.
Налаживание работы ледовой трассы по замерзшему озеру в январе 1942 года, появление здесь сотен складов и машин, везущих грузы в город и имевших возможность взять на борт истощенных блокадников, обеспечение их большим количеством бензина и горюче-смазочных материалов позволили начать новую, более масштабную эвакуацию жителей Ленинграда. По решению ГКО 22 января 1942 года предполагалось вывезти из города 500 тысяч человек. Эвакуация продолжалась до апреля 1942 года, пока не растаяла ледовая трасса. Первоначальные планы оказались «перевыполненными» — из Ленинграда уехало 554 186 человек. Цифры опровергают распространившиеся в городе слухи о том, что уезжают в основном «блатники», «ответственные работники» или иные привилегированные лица. Больше всего было вывезено рабочих, служащих и членов их семей — 260 426 человек. Наиболее многочисленные группы эвакуированных составляли учащиеся ремесленных училищ, оказавшиеся в самом бедственном положении, — 92 419 человек, студенты, преподаватели, научные работники с семьями — 37 877 человек, инвалиды войны, раненые красноармейцы и командиры РККА — 43 056 человек, детдомовские дети — 12 639 человек. Были переправлены из городских эвакуационных пунктов в тыл и многострадальные беженцы из районов области — 8135 человек{481}.
Знакомство с этими цифрами позволяет понять, каким целям служила «разгрузка» города. Эвакуировались в первую очередь те, чье пребывание в Ленинграде считалось помехой для превращения его в «город-крепость». Прямо о «лишних едоках», конечно, не говорилось, выражались значительно мягче (во всяком случае, публично), но истинные критерии отбора именно этих, а не других групп ни для кого не составляли тайны.
Последней массовой эвакуацией стал вывоз людей из города летом 1942 года. Решение о ней было принято военным советом Ленинградского фронта 18 мая 1942 года. Предполагалось удалить из Ленинграда еще 300 тысяч человек. Тогда и не церемонились — у тех, кто отказывался уезжать, отбирали карточки{482}. Это не являлось только блефом. «Когда началась эвакуация, мама никак не хотела уезжать из Ленинграда: трогаться в дальнюю дорогу с тремя детьми было опасно. Но в октябре 1942 года нам просто не дали карточек и заставили эвакуироваться», — рассказывала Н.А. Булатова{483}.
Обязательной эвакуации подлежали женщины, имевшие более двух детей, пенсионеры, иждивенцы, члены семей рабочих и служащих предприятий, вывезенных в тыл. Продолжилась и эвакуация детей из детдомов, инвалидов и раненых. Схема перевозок несколько изменилась. Блокадников, прибывших поездами из Ленинграда в Борисову Гриву, перевозили на машинах до пристани, где осуществлялась их посадка на малотоннажные самоходные суда. Число перевезенных во время навигации 1942 года (27 мая — 1 декабря) также существенно превысило первоначальные «контрольные цифры» — таковых оказалось 448 тысяч человек{484}. В 1943 году эвакуация продолжилась, но в меньших масштабах — в городе на 1 мая 1942 года оставалось всего 639 тысяч человек. Критерии отбора групп эвакуированных не изменились, но число их составило всего 14 362 человека{485}. Всего же из города за время войны были вывезены 1 миллион 783 тысячи человек, причем из них 1 миллион 360 тысяч человек проживали ранее в Ленинграде{486}.
Эвакуационный аппарат имел весьма разветвленную структуру Ленинградская эвакуационная комиссия была создана 27 июня 1941 года и распущена 4 декабря 1943 года, поскольку к этому времени эвакуация из города прекратилась. Комиссия занималась всем: составляла образцы карточек, выдаваемых эвакуированным, устанавливала перечень продуктов и нормы питания для рабочих эвакопунктов, шоферов, командиров поездов, вагонных бригад. Ею отмечались конечные пункты эвакуации, организовывались ревизии эвакопунктов, проверка их смет, она следила за тем, чтобы никто не мог получать паек дважды. Ею четко регламентировался порядок перевозки эвакуированных, она должна была следить за своевременностью отправки поездов, снабжением их продовольствием и медикаментами. За любую оплошность ее руководителей могли и жестко наказать. Но их исполнительность обусловливалась не только этим: они и сами понимали, что речь идет не об отправке грузов, а о спасении людей. Искренность и самоотверженность многих служащих эвакокомиссии неоспоримы, то, как они остро переживали горе и боль беженцев, видно по многим блокадным документам.
Но надо иметь в виду и другое. У руководителей эвакопунктов имелся четкий и детальный план по обеспечению быстроты перевозок из Ленинграда — а им приходилось иметь дело с истощенными, полуобморочными людьми, которые даже не могли в обозначенные сроки дойти до вокзала. У каждого имелись особые обстоятельства, но принять во внимание их начальники эвакопунктов не могли — потому и награждали их часто эпитетами «бюрократы», «чинуши». Все детали эвакуации предусмотреть было нельзя. В ней можно обнаружить немало просчетов: какие-то являлись неизбежными, какие-то обусловливались алчностью, безразличием к умиравшим людям. Трагичной являлась судьба детей, вывезенных с детдомами и интернатами в 1941 — 1943 годах. Составлялись списки, причем особенно тщательно, поскольку многие из малолетних детей даже не могли назвать своего имени. Вывезли 235 256 детей, и, как отмечала Л.Л. Газиева, «проверки выявили в эвакуации от 76 161 до 107 688 человек, то есть пропало от 159 095 до 127 568»{487}. Что стало с детьми — умерли ли они в пути, перепутали ли их фамилии или не внесли в списки — мы никогда и не узнаем. Осталась боль матерей и отцов, которым до самой смерти не суждено было увидеть вновь своих детей.
Перечень лиц, подлежащих эвакуации, регламентировался инструкциями, но нередко допускались и импровизации. Самолеты и поезда всех вместить не могли. Неизбежно надо было делать выбор. Многое зависело от «связей», обусловливалось родством и дружбой, имело значение и желание помочь самым истощенным людям. Иногда стремились решать при этом практические задачи: вывезти малополезных для предприятий и учреждений людей.
Каждый в первую очередь хотел спасти свою семью. Быстрее всего это удавалось сделать эвакуированным работникам детских учреждений. В том случае, если возраст их родственников был далеко не младенческим, последние могли быть зачислены в штат обслуживающего персонала. А.Н. Миронова писала в дневнике о том, как директор одного из детдомов поехал в эвакуацию «со всеми своими домочадцами: жена, сестра жены, племянницы»; всего таковых насчитывалось десять человек. В другом дневнике директора детдома также отмечалось, что «все служащие выезжали со своими детьми и родственниками»{488}. Часто родных и друзей удавалось вывезти и во время эвакуации предприятий и учреждений под разными предлогами; детали того, как это происходило, в блокадных документах нередко отсутствуют.
Импровизацией в целом можно счесть отбор «ремесленников» и детдомовских детей. Выявляли тех, кто способен был пережить длительную поездку, — других отправляли во вторую очередь. Приемы отбора малолетних детей удивляли тех, кто видел их впервые: воспитатели определяли, сможет ли ребенок дойти от стены до стены, не упав. «Защитительные» аргументы следивших за испытаниями могли быть многословными и эмоциональными. Не все из них являлись надуманными. Но люди, объясняя свой поступок желанием уберечь детей во время эвакуации, не были столь многоречивы, если требовалось объяснить, как можно было столь же надежно уберечь детей от голода, цинги и осколков в блокированном городе. Куда более правдивой представляется картина, описанная Э.М. Юкельсоном. Директору спецшколы предстояло решить, кто поедет в эвакуацию: «Он находился в одной из комнат, где лежали тяжелобольные ребята… Мальчишки плакали и просили директора взять их. Об этом же просили и некоторые родители, оказавшиеся здесь же». Но всё было тщетно. Никаких слов о «подкреплении» до следующего этапа эвакуации мы здесь не найдем: директор «видел, что эти ребята умрут. Спасти их было… невозможно»{489}.
Никто за тем, чтобы люди подкормились до отъезда и смогли бы доехать до мест назначения, обычно не следил. Едва ли буханкой хлеба, выдаваемой перед посадкой в вагон, можно было подкормить людей, голодавших не один месяц. В лучшем положении оказались инвалиды войны. До эвакуации, как сообщалось в отчете военного отдела ГК ВКП(б) с 1 января по 1 июля 1942 года, они переводились в специально организованные дома, где был обеспечен «уход за ними дружинниц Красного Креста и налажено котловое питание»{490}. Заметим уклончивость этой фразы, которая позволяла не уточнять, сколь обильным являлось «котловое питание» в страшные месяцы «смертного времени».
После письма А.Н. Косыгина А.А. Жданову 10 февраля 1942 года были установлены и повышенные нормы питания для эвакуированных «ремесленников». Им должны были выдавать в сутки за три дня до отъезда «хлеб черный (400 г), хлеб пшеничный (100 г), крупу (130 г), мясо (100 г), масло (40 г), сахар (50 г)»{491}. Трудно сказать, все ли продукты они получили и насколько ощутимо это помогло им подкрепиться. Часть их умерли в дороге, наблюдались и случаи, когда «ремесленники» буквально терроризировали вагоны, отнимая еду у женщин и детей, — пришлось их отделить от других пассажиров. Отметим, что иногда и детдомовцам, отобранным в первые группы отъезжающих, «полагалось усиленное питание» в течение какого-то времени перед эвакуацией.
Если в июле—сентябре 1941 года выезд из Ленинграда оценивался многими его жителями как трусость, то в декабре 1941 года от патетических обличений стали воздерживаться. Примечательно, что заслоны на станции Борисова Грива задержали только за сутки (7 декабря 1941 года) 36 человек, прибывших без разрешений, — все они были отправлены назад, в город{492}.
В феврале—марте 1942 года многие хотели уехать из Ленинграда любой ценой. Отправляли письма в тыл, чтобы их вызывали из Ленинграда как ценных специалистов, просили «похлопотать» за них в Москве, писали прошения «наверх», отмечая в них свои былые заслуги. «На Среднем проспекте… Ляля видела и списала объявление: “За эвакуацию из Ленинграда одного человека любым способом даю рояль Шредера”» — эта запись появилась в дневнике сотрудника музея города А.А. Черновского 5 марта 1942 года{493}.
Были также и группы населения, которые вывозились из Ленинграда только в принудительном порядке. Это прежде всего заключенные — с 22 января по 15 апреля 1942 года эвакуировали 1150 человек. 17—18 марта 1942 года из города было отправлено пять эшелонов, в которых находилось 6888 финнов и немцев{494}. Везли их в основном в Омскую область и Красноярский край. Такие переселения тогда не были в новинку. Оправдывали их условиями войны и недопустимостью формирования «пятой колонны» рядом с театром боевых действий. В дороге такие переселенцы должны были питаться по нормам, установленным военным советом Ленинградского фронта для одного человека в день: 150 граммов хлеба, 30 граммов мяса, 35 граммов крупы, 20 граммов муки{495} — это было меньше даже норм «иждивенцев».
Высылали всех без разбора, и лояльных, и «подозрительных». Среди них оказался и отец Ольги Берггольц, заведовавший больницей на окраине города Федор Христофорович Берггольц, много сделавший для спасения ленинградцев в «смертное время». Опасаясь, что немцы и финны «разбегутся», операцию провели в кратчайшее время. Эвакуированным пришлось бросать свое имущество или, в лучшем случае, продавать его за бесценок, и, конечно, нашлись люди, которые не постеснялись воспользоваться этим.
Была установлена норма (30 килограммов из расчета на одного человека) перевозимой в поездах и машинах домашней поклажи, но ее мало кто соблюдал. Обычно брали с собой самые необходимые или ценные вещи. А.П. Бондаренко рассказывала, что ее семья, жившая бедно, взяла с собой только швейную машинку — она их спасла от голода в чужих местах, поскольку мать умела хорошо шить{496}. Везти вещи во время второй эвакуации (январь—апрель 1942 года) приходилось чаще всего на санках, и их было тяжело тащить изможденному человеку. В кадрах кинохроники, запечатлевшей осажденный Ленинград, хорошо видны эти поставленные друг на друга мешки, коробки и чемоданы, способные опрокинуться на каждом крутом ухабе.
Вместе с имуществом приходилось нередко везти на санках до вокзала и лежачих родных, следя поминутно за тем, чтобы они не выпали из санок Машинами до вокзала разрешалось довозить только детдомовских детей, «ремесленников» и тех, ко причислялся к научной и художественной элите города. Таковых оказалось 62 500 человек{497}. Все остальные должны были идти пешком. Конечно, многое обусловливалось конкретной ситуацией, наличием связей или средств. Журналист А.Я. Блатин, боясь опоздать на самолет в декабре 1941 года, смог выхлопотать для себя в обкоме комсомола даже отдельный автомобиль — но это можно рассматривать и как плату за яркие и оптимистические статьи о том, как преодолевали трудности простые ленинградцы, опубликованные в редактируемой им газете. Артист Ф.А. Грязнов рассказывал, как за перевозку через Литейный мост домашнего скарба «наняли за 500 грамм проезжавшего мимо ломового, сели сами, а сани приторочили к его саням»{498}. Но едва ли мог последовать его примеру голодный ленинградец, который точно бы поскупился отдать 0,5 килограмма хлеба за переезд моста.
Распродажа вещей эвакуируемыми осуществлялась разными способами: через друзей и знакомых на рынках, посредством объявлений. «На улицах (панелях) разложенная домашняя утварь для продажи. На стенах домов опять запестрели объявления о продаже мебели и дом[ашних] вещей. Есть такие: “Продается мебель на дрова”, “Продается мебель (такая-то) за бесценок”», — рассказывал об эвакуации в июле 1942 года В.Ф. Чекризов{499}. Покупатели старались выбирать самое лучшее, вещи отдавались если не за бесценок, то в любом случае не за достойное вознаграждение. Покупателями являлись не только «хищники» и «спекулянты», но нередко и люди со скромными средствами, не способные устоять перед соблазном.
Главным центром эвакуации с зимы 1942 года стал Финляндский вокзал. Традиционно отсюда направлялись поезда Ладожского направления, и, кроме того, он имел еще важное преимущество — это был, как признавалось и самим противником, единственный вокзал, который «находится вне действенного огня немецкой артиллерии». В период зимней эвакуации условия на вокзале были плохими — это признавали и сами власти. На вокзале были открыты медпункт и даже промтоварный магазин. Там можно было купить теплые вещи: лыжные костюмы, рейтузы, варежки, одеяла, свитера. Сумма выручки составила 600 тысяч рублей — ее, правда, необходимо разделить на 480 тысяч (число эвакуированных до середины апреля 1942 года), учитывая при этом, что на одного человека из «спецконтингента» расходовалось тогда 6 рублей в день. Кипяток на вокзале, однако, достать было трудно — есть сведения, что его пытались получить у друзей, если они жили недалеко. Как отмечалось в отчете городской эвакуационной комиссии за 22 января — 15 апреля 1942 года, «помещения для эваконаселения были грязные, не отопленные и плохо освещенные. Питательные блоки были явно не подготовлены и не благоустроены»{500}. Надо отметить еще одну деталь, о которой составители отчета постеснялись сказать. Происходило это в феврале 1942 года: «Площадь перед вокзалом. Уборные на вокзале не действуют и, представьте себе… и мужчины, и женщины здесь же на улице, не стесняясь друг друга, выполняют… естественные свои потребности. Никто не обращает на это внимание. Это в порядке вещей»{501}.
О нравах на Финляндском вокзале во время зимней эвакуации ярко и подробно рассказано в стенограмме сообщения начальника отдела завода «Большевик» А.Л. Плоткина. Вместе с группой рабочих он должен был уехать в район Ладоги для починки машин. Вот что он увидел на вокзале:
«Мы направились в зал ожидания. Когда я открыл дверь, то увидал, что зал полон пассажирами. Пришлось временно собрать всех людей на перроне. Я лично пошел выяснять время отправления поезда и организацию посадки. Когда я подошел к окошку справочного бюро на Финляндском вокзале, то увидал, что оно закрыто. В помещении виден был маленький огонек. На первый мой стук сидевшая там девушка не ответила. После настойчивого требования, наконец, она открыла форточку и на вопрос — когда же будет отправлен поезд на Борисову Гриву, ответила: “Поезд не отправляется уже третий день и когда он будет отправлен, я не знаю. Это зависит от того, когда отогреют паровоз”.
После такого ответа я приступил к устройству личного состава. С большим натиском мы начали вклиниваться в толпу ожидавших в зале. Пассажиров было очень много. Я, с поднятым над головой личным багажом, был втиснут с остальными товарищами в середину зала. Рядом стоявшие люди стали кричать на меня. Я хотел бросить мой багаж Я клал его на головы стоявшим, но бросить его не мог, т. к. положить его на пол не представлялось возможности.
Что было бы с нами, трудно себе представить, если бы не одно обстоятельство, которое помогло нам. Как мы потом убедились, это практиковалось в зале ожидания неоднократно. Спустя несколько минут после того, как мы вклинились в публику зала ожидания, раздался зычный голос: “Граждане! Отправляется поезд по Приморской линии!” Часть доверчивой публики хлынула из зала, а мы тем временем заняли их места. Обманутая публика, как в этот раз, также и в последующие, обычно, стремилась возвратиться, но было уже поздно. Все же части публики удавалось войти в зал и создавались невыносимые условия ожидания. На улице был сильный мороз около тридцати градусов, а поэтому было понятно стремление публики войти в зал ожидания.
Таким образом нам пришлось простоять всю ночь, причем публика в наполненном зале от времени до времени, как нива в бурю, склонялась то в одну сторону, то в другую. Каждый из ожидавших стремился опереться на рядом стоявшего, и, видимо, отдельные силы складывались в одну равнодействующую и публика склонялась в одну сторону. После этого раздавались душу раздирающие крики: “Спасите, задавили!” Жертвы давления, видимо, напрягали все свои последние силы. Эти силы складывались в равнодействующую в обратную сторону, и таким образом происходило качание то в одну, то в другую сторону. Среди публики под ногами нередко были мертвецы. Также были случаи смерти на глазах.
От времени до времени всю ночь я пытался узнать что-нибудь новое об отправлении поезда, но все мои попытки оказались тщетными. Единственный дежурный по вокзалу, которого мне удалось разыскать, также был закутан в несколько одежд, и он мог ответить только, что он не знает, когда депо подаст паровоз.
Видя, что выезд железной дорогой может задержаться на долгое время, что может окончательно подорвать силы, я сделал попытку связаться с заводом, для чего мне пришлось потратить много трудов. В то время ни один телефон на Финляндском вокзале и поблизости к нему не работал. После долгих поисков в одном из магазинов был найден телефон, и директор этого магазина любезно позволил нам им пользоваться. Я установил непосредственную связь с главным инженером завода т. Чикулевским. Я требовал организации выезда на ледяную трассу на автомашинах, а также просил помочь и через Управление железными дорогами узнать перспективы с отправлением поезда. Т. к. отправка задерживалась, то пришлось ставить вопрос об организации хотя бы скудного питания рабочих.
День прошел в выяснении вопроса с Управлением железной дороги. В результате было принято решение выехать на автомашинах.
К вечеру с большими трудностями на вокзал было привезено питание в нескольких термосах, состоявшее из дрожжевого супа. Причем столовая супа не давала. Чикулевский взял на себя смелость предложить свою карточку с тем, чтобы только отправить на вокзал суп, чтобы люди не умерли с голода.
Мне пришлось потратить много усилий, чтобы создать в зале ожидания барьер для выдачи своим рабочим этого супа»{502}.
Работу вокзала, согласно официальным отчетам, удалось «резко улучшить» только с середины февраля 1942 года, но и эти утверждения нуждаются в оговорках. Вот описание вокзала, сделанное В.Ф. Чекризовым в его дневнике 28 марта 1942 года: «2 зала ожидания. Некоторые ждут 2 суток… столовая, приличный обед и 1 кг хлеба. Очередь за кипятком. Уборные в товарном вагоне и в конце вокзала — загородка из досок. Эшелон тронулся без предупреждения, рванулись из очереди за кипятком. Бегут, догоняют, но где там. Соседние эшелоны погружены. Узлы и чемоданы в тамбурах, на площадках между вагонами»{503}.
Задержка отправления поездов стала обычной во время зимней эвакуации. Больше, чем двое суток, люди не находились на вокзалах, но ведь надо было где-то спать, питаться, доставать кипяток. На сохранившихся фотографиях видно, как ели блокадники, сидя на поклаже перед входом в вокзал, — окоченевшие на морозе и стерегущие свой багаж, протиснуться с которым внутрь не могли. Вокзал не общежитие, он не предназначен для ночевок людей. Пытались собрать детей в одну комнату, но и здесь места не хватало.
При посадке наблюдалась «страшная давка». Все свободные места, тамбуры и проходы были загромождены ящиками и чемоданами. Тем, кто пришел позднее, иногда не удавалось даже пробиться к «своим» полкам. Инженер В. Кулябко, которого не пропустили в тот вагон, где он должен был ехать, пошел искать другое место. Везде он встречал отказ. Выхода не было: «Влез в тамбур вагона № 4, так как в вагон тоже не пустили, решил остаться во внутреннем тамбуре. Холодно. Подождал с полчаса, вновь решил втиснуться в глубь вагона, что мне после большой перебранки удалось. С трудом, частью с просьбами, частью с руганью, но запихнул свою корзину на верхнюю полку»{504}.
Едва ли эти эпизоды являлись единичными — они наблюдались не только в феврале 1942 года, но и позднее. «На нас все стали кричать, что и так в вагоне много народа», — вспоминал А. Чепарухин о том, как эвакуировался с Финляндского вокзала{505}.
Давка, неразбериха во время посадки облегчали действия воров. Пока с криками протаскивали в вагон чемоданы, за прочим имуществом следить было некому. Самой тяжелой по своим последствиям являлась пропажа продуктов. Одной из жертв преступников оказалась семья И. Ильина. Читать его описание трудно: «От расстройства у мамы случился сердечный приступ и она потеряла сознание. Все вокруг ели, а я ухаживал за больной мамой и умирающим братом». Никто с ними не делился и не хотел знакомиться — видимо, ожидали, что попросят… «Мама была без сознания, и я пошел договариваться с соседями, чтобы они помогли мне вынести ее из вагона, когда она умрет». Может быть, надеялся, что пожалеют и обратят внимание, поддержат. Нет, никто им не помог. «Когда мы познакомились с соседями по вагону, изголодавшиеся ленинградцы… съели все свои продукты и поделиться с нами было нечем»{506}.
И никого мы не видим на перроне в этот зимний день, ни носильщиков, ни милиционеров, ни проводников — все приметы голодного времени выявились здесь очень ярко. На это обращаешь внимание, читая и другие личные документы блокадников. Составители официальных отчетов избегают детально говорить об этом, приводя нередко лишь сведения о числе эвакуированных. Да, они готовы признать, что помещения эвакопунктов были грязными, плохо отапливались и освещались, но о давке, ругани, количестве стульев, не говоря уже о туалетах, предпочитают молчать. На первый план выдвигается промтоварный магазин со скрупулезным перечислением «особо нужных» товаров, на приобретение которых каждый уезжавший блокадник потратил почему-то чуть больше 1 рубля.
Известно, что с 22 января по 15 апреля 1942 года из Ленинграда к Ладоге было перевезено «попутным транспортом» 62 218 человек{507}. Подробности того, как это происходило, обнаружить крайне трудно. В официальных отчетах об этом говорится очень скупо, буквально одной строкой. Нам доступно лишь одно, личное, свидетельство — рассказ вдовы писателя Даниила Хармса Марины Дурново. Цитируя его, мы надеемся, что со временем найдутся и другие документы, где эвакуация в открытых машинах в ледяную стужу голодных и истощенных людей будет освещена с той долей оптимизма, которая не позволит обвинить их авторов в «очернительстве» блокадной истории. В воспоминаниях же М. Дурново, записанных позднее писателем В. Глоцером, эта эвакуация выглядит таю «Люди залезали в кузов, а многих втаскивали, у кого… не было сил залезть. В кузове людей укладывали друг на друга… В несколько рядов. Самые слабые и самые больные — внизу, чтобы к ним поступало тепло. А сверху — те, кто помоложе и поздоровее. Человек лежал под грудой тел. Он умирал, кричал — ничего не помогало»{508}.
В январе—феврале 1942 года поезд с эвакуированными шел до станции Борисова Грива чуть более 30 часов, в марте—апреле время движения сократилось почти вдвое. В это время каждый, прибывший на Финляндский вокзал, должен был получить обед из расчета: мясо — 75 граммов, крупа — 70 граммов, жиры — 40 граммов, мука подболточная (суповая) — 20 граммов, сухие овощи — 20 граммов, хлеб — 150 граммов. Опыт прежних месяцев был учтен: так, во время эвакуации в декабре 1941 года у отъезжавших при выдаче эвакоудостоверений изымались продовольственные карточки, однако продукты им не выдавались. Правда, трудно сказать, всегда ли строго придерживались «суповой» раскладки и в 1942 году, не заменяли ли одни продукты на другие — время являлось тяжелым, всего предусмотреть было нельзя. «На вокзале… уезжающим выдали талоны в столовую. Они получили по большой порции пшенной каши, по сардельке и по кило хлеба. Остались очень довольны», — записывала в дневнике 1 марта 1942 года Л.В. Шапорина{509}.
Эта буханка хлеба запомнилась всем ленинградцам, уезжавшим в тыл. После стольких месяцев голодания, после бесчисленных разговоров о том, как будут есть в мирное время, — вот оно, долгожданное чудо. Обычно полагалось выдавать буханку весом 800 граммов, но все горожане, как правило, говорили о килограмме. Получив хлеб, люди не могли вытерпеть, начинали есть его сразу, целиком, чего делать было нельзя, — и погибали здесь же, на эвакопункте или в вагонах, погибали в муках, в кровавых нечистотах.
Не только этом, конечно, обусловливалась смертность среди ленинградцев, ехавших к Ладоге. На станциях Борисова Грива и Ладожское озеро были похоронены 2863 человека, и их гибель во многих случаях вызывалась общим истощением, болезнями, цингой. Ф.А. Грязнов так описывал поезд, в котором он ехал к Ладоге: «Весь путь от Ленинграда до Борисовой Гривы сплошной кошмар. Расстояние, покрываемое в нормальное время в несколько часов, мы поедем двое суток. Но какие… эти сутки. В первую ночь умирает в вагоне мать нашего художественного] руководителя Гершгорна. Не дотянула. Труп ее до следующего] дня лежит здесь же в вагоне. Днем на следующий] день умирает сидящий сзади меня мечтавший доехать и отдохнуть на юге. Чувствую, что Гершгорн стоит также на грани смерти. Смотрю… бросают взгляды на меня, следующего кандидата. Стараются они это делать незаметно, но я ловлю выражение их глаз»{510}.
Эвакуация Ленинграда — великое и благородное дело, она позволила спасти и тех, кто уехал, и тех, кто остался. В том, что она сопровождалась страданиями и жертвами, трудно винить только городские службы. Да, хотелось бы увидеть иные сцены на вокзале — но вокзал — это зеркало голодного и разрушенного Ленинграда, в котором отразилось всё: и человеческие страсти, и блокадный быт, и стремление выжить во что бы то ни стало. Опыт переселения такой массы людей — свыше 1,5 миллиона человек — не мог быть приобретен сразу, всего предусмотреть не умели. Некоторые документы читать нелегко. Меняют ли они существенно наши представления об облике ленинградцев? Нет, они остались такими, какими и были, с неутраченной человечностью. Обратим внимание, как много на фотографиях детей среди эвакуированных, — их же не бросали, не подкидывали, их закутывали как можно теплее, берегли, опекали. И стариков тащили на себе, и родителей кормили с ложечки, и давали порой лучшее место в вагоне лежачим больным — всё было.
Да, в толпе людей, пытавшихся скорее уехать, вспыхивали конфликты быстрее, всем хотелось устроиться получше. Имеем ли мы право предъявлять упреки тем, кто нередко потом до самой смерти не хотел говорить о пережитом? Нет! Но мы должны знать всю правду о блокаде, и всё случившееся в это страшное время принимать целиком, а не отделять светлое от темного. Мы должны понимать, что у каждого имелись свои резоны, доводы, объяснения. На лицах оголодавших, замерзших, шатающихся людей, уезжающих в неизвестность, нет печати оптимизма — зачем же подрисовывать их ретушью? И не только их. Люди, спасавшие ленинградцев, с притуплёнными к чужим страданиям нервами, грубые, ругающиеся, подчас небескорыстные — и они старались хоть что-то сделать для людей, и они брали в теплую кабину обессилевших ленинградцев, и они смотрели, как укутаны дети, и они спасали, спасали, спасали.
Главным документом, который давал право приобретать продукты по низким государственным ценам, являлась карточка. Она представляла собой лист бумаги, на который типографским способом была нанесена сетка талонов с указанием, сколько граммов продуктов можно получить по ним. Когда происходила покупка, то талоны из карточки вырывались в строгом соответствии с весом тех товаров, которые выдавались горожанам.
Ограниченная продажа основных продуктов питания по установленным нормам была объявлена в июле 1941 года, но это не вызвало тогда ни паники, ни голода. Хлеб по норме иногда даже не выкупался полностью. Согласно июльским нормам, крупы отпускалось в месяц: рабочим — 2 килограмма, служащим и инженерно-техническим работникам (ИТР) — 1,5 килограмма, иждивенцам — 1 килограмм, детям до 12 лет — 1,2 килограмма. Нормы выдачи мяса тогда составляли в месяц для рабочих — 2,2 килограмма, служащих и ИТР — 1,2 килограмма, иждивенцев и детей до 12 лет — 600 граммов{511}. Все это можно было получить свободно и без километровых очередей. Работали столовые, где допускался безлимитный отпуск продуктов, продавались кондитерские изделия.
Положение резко изменилось после двукратного за 10 дней понижения нормы выдачи продуктов в сентябре. Без карточки выжить было невозможно. Установленная для иждивенцев, служащих и детей до 12 лет 20 ноября 1941 года норма выдачи хлеба в день — 125 граммов — стала символом Ленинградской блокады.
По нормам, с сентября 1941 года по февраль 1942 года, рабочие ИТР должны были получать в месяц 1,5 килограмма мяса, служащие — 1 килограмм, иждивенцы — 600 граммов, дети до 12 лет — 1,6 килограмма. С ноября 1941 года по январь 1942 года норма выдачи жиров составляла для рабочих и ИТР — 600 граммов, для служащих — 250 граммов, иждивенцев — 200 граммов. Сахара и кондитерских изделий полагалось выдавать с ноября до января 1942 года 1,5 килограмма, служащим — 1 килограмм, иждивенцам — 800 граммов, детям до 12 лет — 1,2 килограмма{513}.
Когда была возможность, объявлялось о дополнительных выдачах продуктов, обычно не основных: сухофруктов, клюквы, грибов, крахмала, кофе. Система льгот для различных слоев населения была громоздкой, но нельзя не отметить, что чаще всего старались помочь детям. Устанавливались повышенные нормы питания для беременных и рожениц, но, скажем прямо, в «смертное время» речь шла о крохах. Положение улучшилось лишь во второй половине 1942 года. Беременным полагалось выдавать каждый день 0,5 литра молока или кефира, 87 граммов крупы, 60 граммов мяса, 600 граммов хлеба{514}. Трудно сказать, получали ли они все из перечисленных продуктов, но именно тогда начала уменьшаться детская смертность.
Задержки выдачи продуктов по карточкам начались в первой декаде октября 1941 года: не все смогли получить сахар и масло. Именно тогда в домохозяйствах и начались импровизированные обыски опустевших квартир эвакуированных: искали оставленные там продовольственные запасы. Политорганизатор одного из домов М. Разина рассказывала об итогах такого рейда: «Нашли несколько пачек кофе и чая, большую пачку толокна, немного круп». Передавать их городским продовольственным складам постеснялись: «Всё забрали в домохозяйство по акту». В «верхах», похоже, к этой инициативе отнеслись сдержанно, в масштабах города проводить обыски едва ли могли в силу разных причин. Имеются сведения и о том, что вскрывались на почте посылки с целью изъятия продуктов, — но и эта мера едва ли могла спасти ленинградцев от голода.
Перед снижением карточных норм 13 ноября 1941 года нехлебные продукты почти не выдавались. Позднее положение еще более осложнилось. Н.П. Осипова вспоминала, как 16 ноября стояла в очереди в магазин всю ночь. В конце ноября началась паника — в магазинах нельзя было купить ни жиров, ни мяса. Поскольку с 1 декабря талоны за предыдущий месяц считались недействительными, то, как отмечал Ф.М. Никитин, люди «хватали, что попало: на масло брали какой-то джем из непонятных ингредиентов, за мясо почему-то конфеты… за сахар — искусственный мед (даже не знал, что есть такой)». Когда продукты были таким образом раскуплены, срок действия карточек продлили на пять дней. В магазине оказалось «полно настоящего сливочного масла», но дело было сделано — о возврате или обмене продуктов и речи не могло идти. В декабре 1941 года «отоваривание» нехлебных продовольственных талонов еще более затормозилось: в третьей декаде декабря были аннулированы без всякой компенсации «карточки» на масло и крупу{515}.
Январь 1942 года стал временем повсеместных задержек выдач продуктов. В начале января возникли даже перебои в продаже хлеба. «Половина месяца прошла, в магазинах еще ничего не выдано за январь», — записывал в дневнике 15 января 1942 года В.Ф. Чекризов. Нехлебные талоны обычно шли в зачет обедов, таких скудных, что многие предпочитали ждать и надеяться, что не сегодня завтра продукты завезут в магазины. На 27 января 1942 года было «не отоварено» 832 тонны крупы, 1399 тонн мяса, 2400 тонн сахара, 1290 тонн жиров. Почти все эти продукты, однако, имелись на складе, но не могли быть доставлены в магазины, потому что вагоны от Ладоги двигались 4—6 дней{516}.
Первые выдачи за январь (50 граммов масла и 100 граммов сахарного песка или конфет) начались в третьей декаде месяца, но тогда же из-за отсутствия воды прекратили работать хлебозаводы. Очереди стояли на морозе несколько суток «Скорей бы хлебушка привезли»; «Мы три дня ничего не ели», — просили люди «ответственных работников», пришедших их успокаивать. Хлеб выдали мукой. Секретарь Фрунзенского РК ВКП(б) А.Я. Тихонов рассказывал, какие картины ему пришлось увидеть в эти дни: «Получает человек муку, садится, потому что от усталости идти… не может и хватает из мешочка эту муку и прямо ее ест… Сидит одна старушка и с такой жадностью хватает эту муку из мешочка, что ей не оторваться никак, и ест, ест эту муку». О. Гречина видела, как блокадники падали в булочной, съев сухую муку: «Начинались корчи и судороги, и человек умирал»{517}.
В феврале 1942 года положение улучшилось, и в последующие месяцы ощутимых задержек выдач по карточкам не наблюдалось. «Ежедневно погашаются долги по сахару, маслу, крупе и мясу… Очереди ничтожные, терпимые, всё проходит гладко. Меньше раздражения, нелепой ругани», — отмечала в дневнике 29 марта 1942 года М.В. Машкова{518}. Заметно улучшилось качество «пайковых» продуктов. Все признавали, что хлеб выпекался без опилок и стал вкуснее. Чаще объявлялись и дополнительные выдачи по карточкам сверх объявленных ранее норм, да и сами нормы заметно возросли. Голод, однако, чувствовали и весной, и летом, и осенью 1942 года — утолялся он медленно и мучительно.
Особенностью «карточной» системы были постоянные замены одних продуктов на другие. Начались они в октябре 1941 года. Как правило, равноценными они не являлись, хотя часто их вообще было трудно сравнивать. На «сахарные» талоны можно было получить конфеты и повидло (это случалось чаще всего), но иногда — курагу и какао. Вместо масла давали жир, варенье, сыр, селедку, вместо мяса — яичный порошок, селедку, вместо крупы — маисовую муку и сушеную картошку. Заменяли даже хлеб печеньем и пряниками, правда, в основном осенью 1941 года{519}.
Не очень ясно, как устанавливались пропорции заменяемых продуктов, хотя, скорее всего, давали то, что имелось на складах. Даже трудно представить, как при таких порядках отчитывались перед «верхами» об отпуске пайков, сроках и масштабах «отоваривания» талонов. Стройность «карточной» системы в самые трудные месяцы блокады, которой так гордились люди, ответственные за снабжение Ленинграда, на поверку оказывалась бутафорией. За исключением хлеба, блокадник часто получал не то, что ему полагалось, он должен был выбирать из скудного набора продуктов, завезенных в данное время в магазин. И выхода у него не было — если он не выкупал их в течение десяти дней, талоны «пропадали». Неприятным здесь было то, что за день-два до истечения срока действия карточек и мясо, и масло привозили в магазины, но купить его не могли: все талоны были израсходованы.
В самое голодное время блокады рабочие карточки, обеспечивавшие потребности организма в еде, получали только 35 процентов горожан. Нормы продуктов, выдаваемых другим категориям — служащим, иждивенцам и детям, означали последовательное истощение человека, обычно кончавшееся смертью, если не было других источников питания. Труднее всего пришлось иждивенцам, среди них преобладали люди пожилые, беспомощные, иногда уволенные из предприятий и учреждений из-за инвалидности. «На иждивенческую норму можно было прожить дня два-три в декаду — не больше», — отмечала И.Д. Зеленская. Чтобы выжить, иждивенцы не брезговали и случайными приработками, нередко тяжелыми, сдавали кровь, продавали вещи и, скажем прямо, обращались к милосердным людям — детей, просящих хлеба, видели у булочных. В их стойкости было что-то нечеловеческое. Надеяться многим из них было не на что, требовалось сжать себя в кулак и каждый день отвоевывать у смерти — методично, не допуская послаблений. В.Ф. Чекризов так описывал в феврале 1942 года повседневную жизнь блокадников, имевших иждивенческие и детские карточки:
«Живут на кухне (большинство так, в особенности в домах с паровым отоплением) мать, двое детей: девочка лет 13 и мальчик лет 4—5. Она нестарая женщина лет 36. С ними сестра Игнатюка (друг В.Ф. Чекризова. — С.Я.). У первой муж и сын на фронте, где-то под Ленинградом, но сведения от него редки. Денежные ресурсы первой — пособие, второй — помощь брата, но главные продовольственные ресурсы: 2 карточки иждивенцев и 2 детских. Спрашиваю: “Как же вы живете?” — “Живем так, на эту кастрюлю (литров 4—5) кладем 100 грамм крупы, варим суп. Суп и получаемый хлеб (по 250 грамм) делим на 2 части и съедаем их 2 раза в день”.
Иногда Игнатюк кое-что приносит им (банку консервов, пачку печенья, несколько кусков сахара или что-нибудь другое, но это бывает редко). Супу и хлеба невероятно мало. Питательность их ничтожна. Режим, говорит, держим строго. Хлеб вперед не берем».
Это люди железной хватки — «только мальчик всё вспоминает, что и как он раньше кушал, и мечтает покушать хотя бы десятую долю того, что ел раньше»{520}.
Карточки I категории получали блокадники, выполнявшие наиболее трудную, но жизненно необходимую для города и страны работу — врачи, медсестры, бойцы МПВО, пожарники, рабочие предприятий и, конечно, могильщики. С весны 1942 года стали выдавать рабочие карточки преподавателям школ, чтобы они смогли окрепнуть к началу нового учебного года. Снабжались ими отчасти и те, кто принадлежал к художественной, научной и политической элите города, — академики, директора институтов, музеев и архивов, доктора наук, музыканты и, разумеется, работники райкомов и горкома партии. Просьбы расширить списки тех, кто имел право на получение рабочих карточек, нередко отклонялись в «верхах», но зато попытки ограничить число «льготников» являлись более успешными и предпринимались не раз. Наиболее удобным предлогом было сокращение штатов. Оно проводилось и в «смертное время». Все понимали, что понижение категории карточки обрекало больных, обессиленных, истощенных людей на верную гибель. Надо отдать должное руководителям предприятий, которые, как отмечал начальник Ленгоруправления по учету и выдаче продкарточек И. Стожилов, решались на этот шаг «очень робко и неуверенно». Им необходимо было учитывать и еще одно обстоятельство. Все работавшие должны были получать карточку I категории и отобрать ее можно было, лишь уволив их, — а это не удавалось быстро, в обход трудового законодательства. Самостоятельно редактировать советские законы ни в Смольном, ни тем более на заводах никто не мог, в различные инстанции шел поток жалоб, а иметь дело с прокуратурой не все желали. Чистки поэтому коснулись тех, кто получал инвалидность разной степени, кто опаздывал на работу или даже месяцами не бывал на предприятиях и в учреждениях{521}.
Карточки обычно выдавали по месту работы или жительства, в жакте. Чтобы получить их, необходимо было предъявить паспорт, где обязательно должны были содержаться отметки о прописке, — без этого на паек не могли рассчитывать. Некоторые пользовались неразберихой и получали карточки дважды — и на предприятии, и в домоуправлении, но это случалось редко. Получали карточки на фабриках и заводах и родственники умерших рабочих, не сообщавшие о их смерти. Сам этот обычай первой блокадной зимы — получать карточки за родных, которые являлись лежачими или не имели сил из-за истощения дойти до места работы, — был широко распространен, и с этим, конечно, мирились, поскольку иного выхода не было. Карточки должны были сдавать во время эвакуации, помещения в стационары, детские сады и больницы, при переводе на котловое довольствие, но пользовались любыми способами, чтобы избежать этого. Должны были сдавать и карточки умерших жильцов (без этого не выдавали справки о смерти). В январе это правило негласно и явочным порядком было отменено. А.Н. Болдырев так описывает 19 января 1942 года свой разговор с участковым милиционером, который должен был подписать акт о смерти: «Началось с препоны. Сдать карточки. Я говорю: у меня их нет. — Достаньте. — Не могу я заниматься розысками… Вдруг: Давайте паспорт… И составляет акт»{522}. 7 февраля 1942 года начальник Управления милиции Ленинграда Е.С. Грушко разрешил оставлять карточки умерших в их семьях — диктовалось это, правда, не столько гуманностью, сколько стремлением быстро очистить дома от трупов{523}.
Выдавали продукты по карточкам в разных местах, но чаще всего в магазинах и столовых. Прикрепление горожан по их желанию к определенным магазинам в декабре 1941 года объяснялось необходимостью упорядочить их снабжение, но в тех условиях, когда не хватало продуктов, эта мера должного эффекта не имела. На каждой карточке стоял штемпель «прикрепленного» магазина, но некоторым удавалось преодолеть и это препятствие и, пользуясь сумраком в помещениях, получать товары не в «своем» магазине, прилавки которого были пустыми, а в соседнем, куда их завезли.
Нередко продукты по карточкам отпускали в столовых, в том числе масло и даже хлеб. В то время, когда у магазинов стояли длинные очереди, этим дорожили. Многие столовые были ведомственными, чужие люди туда не допускались, поэтому талоны удавалось «отоварить» быстрее. Редко кто полностью съедал свою порцию в столовой. Откладывали в мешочки и склянки котлеты, сахар и кашу, даже гущу супа, и несли домой, иногда пряча их под одеждой перед проходной: выносить обеды из фабрично-заводских столовых (как и школьных) нередко запрещалось, хотя за этим мало кто следил. Чаще всего съедали сразу первое и второе (суп и кашу), за которые отдавались крупяные талоны. Порции по мясным талонам (биточки, студни, котлеты, в лучшем случае колбаса и сардельки) приберегали к домашнему ужину. Без преувеличений можно сказать, что именно крупяные обеды, хотя они и не являлись особо питательными, помогли выжить многим ленинградцам. Директора предприятий, их заместители и главные инженеры, деятели науки, литературы и искусства, руководящие работники районных и городских партийных, комсомольских, советских и профсоюзных организаций питались в столовых по так называемым обеденным карточкам — они выдавались дополнительно к получаемым им карточкам I категории{524}.
Огромным бедствием для блокадников стала потеря продовольственных карточек. Чаще всего подозревали воров, но, как считала Л.Я. Гинзбург, это явление, приобретшее массовость, было и «следствием истощения и перенапряжения сил». Первые заявления об утере карточек датированы октябрем 1941 года, но и летом 1942 года эта проблема оставалась актуальной. Блокадников, у которых были украдены карточки, встречали тогда «чуть ли не ежедневно в столовых, учреждениях, в трамваях». В октябре 1941 года было «восстановлено» 4800 утраченных карточек, в ноябре — 13 тысяч, в декабре — 24 тысячи. В масштабах города это было не очень много (выдавалось около двух миллионов карточек), но власти предполагали, и небезосновательно, что число утраченных продовольственных документов будет только возрастать. Мнения руководителей города разделились. А.А. Жданов, А.А. Кузнецов и Д.В. Павлов выступили против выдачи новых карточек, П.С. Попков и секретарь Ленинградского горкома ВКП(б) Я.Ф. Капустин возражали против этого. Точка зрения А.А. Жданова стала определяющей. 12 января 1942 года Ленгорисполком запретил обмен потерянных карточек на действующие. Оговорка о том, что обменивать можно лишь в исключительных случаях, содержавшаяся в директивных документах, превратилась в своеобразную лазейку, призванную смягчить категоричность запретов, а затем и негласно отменить их. Началась эпидемия смертей, и не было возможности скрупулезно оценить, являлся ли случай «исключительным» или нет. Как бы то ни было, но во многих районах города как раз в январе 1942 года подавляющее большинство заявлений об утрате карточек было удовлетворено{525}.
Порядок выдачи новых карточек многие блокадники считали чрезмерно бюрократическим. Инспекторы из учетного бюро должны были посещать квартиры заявителей и опрашивать их соседей, чтобы выяснить, в каких условиях они живут. По результатам обследования составлялся акт, который служил основанием при решении вопроса об обмене. Как правило, равноценным он не был: категория карточек на месяц или на декаду обычно понижалась. Вся эта процедура могла занимать несколько дней, что для истощенных людей было слишком долго, и являлась, откровенно говоря, бесцельной. В докладной записке военного прокурора города П. Панфиленко отмечалось, что в Петроградском районе к 22 января 1942 года не было рассмотрено 110 заявлений, поступивших 5—10 января, а в Куйбышевском районе из принятых до 10 января 1006 заявлений рассмотрено только 590.{526}
Едва ли, однако, могли послать инспекторов по всем адресам заявителей — для этого не имелось ни сил, ни средств, ни сотрудников. Тем, кто потерял карточки, приходилось самим собирать ворох официальных бумаг, справок и объяснительных записок, неоднократно ходить из одного кабинета в другой и стоять в длинных очередях в помещениях учетных бюро, и, о чем не сказать нельзя, выслушивать оскорбления от служащих. Грубость их отмечалась неоднократно. Издерганные нескончаемым потоком людей, охрипшие от споров с ними, видевшие в посетителях часто мошенников, желавших обмануть других, они чувствовали свою безнаказанность и не стеснялись выказывать неприязнь к людям, которые зависели от них и потому опасались им перечить. «Обе полуинтеллигентные, грубые, — писала о сотруднике учетного бюро 18 января 1942 года Л.В. Шапорина. — С 9-го числа хожу через день, вместо карточки второй категории… мне подсунули третью категорию, иждивенческую. Напутали и теперь глумятся надо мной. “Убирайтесь”, — кричит». Она стала свидетелем и другой сцены: «Пожилая, очень милая “дама” просила их перерегистрировать карточки своего зятя не по месту работы, а по месту жительства: “Да идти некому, зять болен, при смерти, внук тоже болен, я не могу так далеко”. Все было тщетно. “Везите в гробу”, — ответили ей»{527}. Среди работавших в учетных бюро нередко встречались люди милосердные, честные, порядочные, готовые быстро помочь — тем прискорбнее, что находились и те, для кого жизнь чужого человека стоила дешево.
«…Я услышал обрывок разговора между женщиной и мужчиной, догонявшими меня, — …и это мы пробовали в смертное время», — вспоминал В.В. Бианки, приехавший в Ленинград весной 1942 года{528}. «Пробовать» приходилось почти всем — хотя самая омерзительная «гадость» из пищевых суррогатов доставалась людям, оказавшимся на дне блокады, не имевшим «связей» и знакомств, не желавшим, да и не способным безжалостно отодвигать локтями других.
Быстрое исчезновение «цивилизованных» продуктов из магазинов и столовых началось в сентябре 1941 года, после первых бомбардировок и резкого сокращения подвоза продовольствия в город, с 8 сентября блокированный немецкими войсками. Норма выдачи хлеба в первой половине сентября была понижена дважды — 2 сентября (до 600 граммов рабочим и ИТР, 400 граммов служащим, 300 граммов иждивенцам и детям) и 8 сентября (соответственно 500 и 300 граммов). С 6 сентября увеличились примеси в хлебе (ячмень, овес, солод), а 24 сентября их уровень повысился до 40 процентов{529}. «Молока теперь достать негде, масла нет или, вернее, почти нет», — записывала в дневнике 18 сентября 1941 года Л.В. Шапорина{530}. В ноябре было продано 5 5,6 тонны натурального молока и 569,71 тонны соевого молока{531}.
Все менялось стремительно и неостановимо. Как обычно бывает в таких случаях, началась паника. В магазинах и аптеках стали скупать все продукты и лекарства, причем нередко залежалые, не пользовавшиеся ранее спросом. Мясо перестали продавать в октябре 1941 года. Сокращение привычных норм выдачи сахара и крупы заставило многих ощутить голод еще в начале октября{532}. «Ожидаю того момента, когда можно будет купить рыбки и колбаски (100 и 150 г)», — сообщал в письме матери 5 октября 1941 года подросток В. Мальцев{533}. И в дневнике Ф.А. Грязнова рассказано, как 27 октября он решил употребить клейстер из картофельной муки{534}. «Есть клей! До чего же мы еще доживем», — восклицал он, но то, что случилось позднее, превзошло его худшие опасения. В конце октября стали собирать и покупать пропитанную сахаром и перемешанную с пеплом землю Бадаевских складов — это были, как отмечали блокадники, «обуглившиеся комки» и «шлак». Тщательно заполняли ею ведро, размачивали водой, ждали, когда осядут на дно камешки и грязь, сливали с него воду, несколько раз ее процеживали и кипятили. В сентябре—октябре ездили копать картошку в прифронтовую зону на Ржевке, на полях в Старой Деревне собирали кочерыжки и хряпу — гнилые, почерневшие листья капусты.
«Сейчас все заняты мыслями о пропитании, ищут дуранду, отруби» — эта запись в дневнике сделана Л.В. Шапориной 30 октября{535}. В октябре начали класть хлеб в суп — хотелось сделать его сытнее. Через месяц, как отмечал Ф. Никитин, обычной стала «жирная водичка и на завтрак, и на обед, и на ужин»; тогда же перестали выбрасывать и картофельную шелуху{536}. Чтобы «подкормиться», не брезговали никакой работой и соглашались ее делать за самое мизерное вознаграждение. В.Ф. Чекризов рассказывал, что 12 ноября он согласился дежурить на заводе за 125 граммов каши{537}. В ноябре голод почувствовали все — мало кто успел сделать запасы, жили одним днем. И каждый прожитый день был тяжелее предыдущего.
Собственно «цивилизованных» продуктов было мало, и продавались они по государственным ценам только по «карточным» нормам. Главным продуктом являлся хлеб. Белый хлеб прекратили давать по карточкам в сентябре 1941 года. Некоторое время он еще оставался на прилавках коммерческих магазинов (вызывая раздражение у горожан), но потом и они закрылись. Нехватка хлеба заставила с ноября 1941 года добавлять в хлеб примеси. Сначала это была овсяная, ячменная и соевая мука. Затем чаще стали использовать гидроцеллюлозу, которая составляла порой около четверти «хлебной» массы. Хлеб был тяжелым и сырым, с опилками, при его изготовлении использовали и мясокостную муку. Улучшение качества хлеба стали замечать с конца января 1942 года, когда в город завезли американскую муку. «Хлеб настолько дивный, вкусный, прекрасно выпеченный, с отменными корочками, что плакать хочется, почему так мало имеешь права его съесть», — записывал в дневнике И.И. Жилинский 30 января 1942 года{538}. В феврале 1942 года хлеб стал более сухим, а в октябре в ряде булочных продавали даже батоны из пшеничной муки.
Мясо обычно выдавалось мизерными порциями по 100—200 граммов в месяц по карточкам, что никак не могло удовлетворить даже минимальные потребности в белках. Да и отпускали его не всегда, а иногда заменяли другими продуктами. Отдавали в столовых «мясные» талоны для того, чтобы получить тарелку супа, очень неохотно, намного легче было расстаться с «крупяными» талонами. Мясом дорожили и использовали его особенно экономно. Некоторые предпочитали даже есть его сырым: считалось, что при варке и жарке оно утрачивало ценные пищевые компоненты. Колбасой мясо заменяли редко. Высокой похвалы удостаивалось у блокадников «дивное» американское мясо — «мы такого и в мирное время у себя не ели»{539}; выдачи его, правда, были редкими, но обязательно отмечались в дневниках.
Очень трудно было получить по карточкам и масло. Л.Я. Гинзбург вспоминала о том, что масло, если оно выдавалось по полной норме, оказывалось прогорклым, а если в меньшей — то качественным. Вместо масла иногда выдавался гусалин — кулинарный жир с мукой, обычно предназначавшийся для жарки продуктов, отвратительный на вкус, но сытный. Большой редкостью являлась и рыба. Свежей рыбы не было, небольшой улов, добывавшийся в порту, использовался для нужд портовых рабочих, а некоторая его часть оказывалась на столе у «ответственных работников». Населению выдавалась, как правило, селедка, причем тоже редко. Большим лакомством считался рыбий жир. Припасали его обычно для детей, причем обнаруживали в нем не только калорийность, но и отменные вкусовые качества. «Несколько раз мы позволили себе роскошь — поджарили на рыбьем жире свой хлеб», — читаем в воспоминаниях А.И. Воеводской{540}.
С начала января 1942 года почти прекратились выдачи натурального молока. Небольшие порции сгущенного молока можно было еще получить по карточкам и в женских консультациях, а также в детских учреждениях в виде «сухого пайка». Употребляли обычно соевое молоко. В 1942 году его нередко можно было получить на предприятиях и в учреждениях как дополнительное питание, «бесталонное» и бесплатное. Пили его не очень охотно. Оно имело, как деликатно выразился один из блокадников, «специфический запах», к которому он, впрочем, притерпелся: «Хорошо оно, когда прокиснет. Очень вкусное»{541}. В декабре 1942 года для детей отпускали молоко улучшенного качества, как правило, от пол-литра в день — «не соевого, а овсяно-солодового. Оно совсем коричневое и гораздо вкуснее, сладкое»{542}.
Стойкое отвращение вызывал у всех блокадников соевый суп, при употреблении которого испытывали даже тошноту. «И еще что-то соевое. Типа супа такое… Я помню в бидончике. Но я помню, очень неприятное чувство от этой сои… Какой-то специфический вкус был. Тоже давали бесплатно, тоже можно было без карточек взять», — рассказывала А.А. Вострова{543}.
Употребляли в городе и алкогольные напитки. Пользовались старыми запасами, вино получали и по карточкам, часто в праздничных наборах. Там, где имелась возможность приобрести спирт (обычно на предприятиях), отмечалось даже пьянство среди «начальства большого и малого»{544}. Если выдавалось «бескарточное» пиво, за ним выстраивались длинные очереди. В 1942 году кое-где стали продавать и квас, что являлось совсем уж неожиданным сюрпризом. О качестве его сведений обнаружить не удалось, но этим мало интересовались:
«Недалеко от угла Невского и Литейного продают хлебный квас. Время нерабочее, мигом появляется небольшая очередь.
— …Квас?
— И без карточек?
— Без карточек.
— Вот это да, — говорит какой-то человек с портфелем. — Это же, товарищи, идиллия»{545}.
Острую нужду испытывали в сахаре. Его и по карточкам выдавали не всегда, нередко заменяли «сладостями» и повидлом. И то и другое часто не оправдывало своего названия. Конфеты в коробках (более дорогие) продавали еще и в октябре 1941 года, но чем дальше, тем в большей степени конфеты содержали примеси, в частности гидроцеллюлозу. Привычные «марки» конфет удивляли своим вкусом. Часто выдавали конфеты «Крокет», какие и прежде считались низкокачественными. В дневниках не раз встречаешь упоминания о леденцах, которыми пытались компенсировать нехватку сахара. «Отвратительная» конфетная масса вызывала сильное раздражение блокадников, которые, конечно, никак не могли признать ее равноценной сахару. Не всегда удовлетворялись и повидлом — главным его недостатком считалась «несладкость»: «Повидло не убедительное, естся почти без всякого усахаряющего эффекта»{546}. Из многочисленных заменителей сахара предпочтительнее всего был шоколад, но его редко видели на прилавках.
Не брезговали и аптечными продуктами, особенно если они были сладкими на вкус. Самыми популярными являлись таблетки «сенсена», предназначенные для устранения неприятного запаха, — вероятно, это было то немногое, что еще могли предложить аптекари. Отметим, что попытки утолить голод с помощью лекарств и аптечных средств предпринимались не раз. Особым спросом пользовались гематоген, глюкоза с порошком шиповника, витамин С, но могли найти неожиданное применение и другим продуктам: из детской присыпки иногда делали лепешки. Более доступными для блокадников являлись кофе и какао (последнее, вероятно, низших сортов); иногда это было единственное, чем питались потерявшие карточки люди. Кофе и какао более охотно делились с другими. Пили не только кофе, ели и кофейную гущу — выбросить хоть что-нибудь, что имело питательную основу, вряд ли способны были люди, употреблявшие столярный клей.
Самыми дефицитными были в Ленинграде фрукты и овощи. Свежих фруктов почти никто не видел, выдача по одному мандарину в новогоднем подарке для детей в январе 1942 года запомнилась надолго. «В райкомах лучше было. Там давали консервированные фрукты. Откуда их столько было? Ими мы и питались. Бывало, банку съешь и как бы сыт», — рассказывал председатель Василеостровского райисполкома А.А. Кусков{547}. Простые ленинградцы в первую блокадную зиму о таких деликатесах и не мечтали. Кое-какие фрукты все же перепадали и им — от родных, друзей, знакомых, из подарков, присланных «трудящимся Ленинграда» из восточных районов страны.
Искать тех, для кого фрукты являлись тогда основой рациона, — дело бесполезное. И овощи были доступны не всем. О поездках осенью 1941 года на прифронтовые поля для поиска кочерыжек и верхних сгнивших листьев капусты говорил не один блокадник. Отметим, что заготовка овощей (в основном картофеля и капусты) в пригородных районах в сентябре 1941 года была организована из рук вон плохо. Отчасти это можно объяснить тем хаосом, который воцарился при стремительном наступлении немецких войск на Ленинград: судьба города висела на волоске, и никто не мог сказать, что случится на следующий день. Главной проблемой стал вывоз овощей. В некоторых районах для этих целей было выделено всего две-три машины в день. Мало кто хотел работать на полях, производительность труда была низкой, а жилищно-бытовые условия мобилизованных горожан (каждому из сельских районов должны помогать в уборке жители «прикрепленных» к ним городских районов) оставляли желать лучшего. Невывезенные овощи разворовывались или, в лучшем случае, передавались находящимся вблизи войсковым частям. Из 10 тонн урожая картофеля, собранного в колхозе «Пахарь» (Слуцкий район) и невывезенного, за три дня украли 6 тонн{548}.
В ряде случаев заготовки овощей являлись более организованными и упорядоченными. Так, ввиду нехватки рабочих на картофельных полях в совхозах к уборке привлекали горожан, причем часть собранного урожая разрешалось брать себе. Но это являлось скорее исключением. Картофель оставался недоступным ленинградцам и после окончания «смертного времени». Летом 1942 года, когда Ленинград буквально «пророс» огородами, картофель почти не сеяли — похоже, клубней в голодавшем городе осталось мало.
Лук же во время первой блокадной зимы вообще ценился на вес золота. Он не только спасал от авитаминоза, но и являлся средством, способным смягчить крайне неприятный привкус пищевых суррогатов.
Едва сошел снег и зазеленела трава, опухшие, обезображенные цингой горожане начали всюду, буквально под ногами, искать витамины. Л.А. Ходоркову 28 мая 1942 года пришлось увидеть на дороге труп женщины, а «рядом два мешочка с сорванной травой»{549}. Собирали корни подорожника, ромашку, лопух, не брезговали и водорослями, а то и какой-нибудь «безымянной кудрявой травкой»{550}. Польза от этой травы считалась врачами ничтожной, говорили, что при ее кипячении выпаривается витамин С, — но это никого не остановило, особенно если рядом находился парк.
Большим спросом пользовалась крапива, но в Ленинграде ее обрывали сразу же, едва замечали. Найти ее можно было только за городом. Деликатесом являлись и корни одуванчиков («сваришь — и как картошка получается»), а также щавель — «не успеет вырасти — рвут»{551}. Такие «сборы» не сразу нашли поддержку у властей. То, что в городе стали есть траву, вероятно, не с лучшей стороны характеризовало их «заботу о трудящихся». Розничная продажа дикорастущих съедобных трав была узаконена решением обкома и горкома ВКП(б) только 19 июля 1942 года, когда, пожалуй, каждый блокадник нашел им применение и без указаний «верхов». Ботанический институт срочно выпустил в свет серию брошюр с инструкциями о том, как и что готовить из диких и культурных трав, но обычно приготавливали варево по собственному вкусу и в зависимости от имевшихся продуктов. Неясно, пользовалась ли популярностью брошюра «Чай и кофе из культурных и дикорастущих растений Ленобласти», но, вероятно, число пищевых отравлений такие публикации могли уменьшить.
Разведение же огородов считалось делом государственным. Для этих целей предприятиям и учреждениям было отдано около семи тысяч гектар пустующих земель рядом с городом, но, видимо, не все они были засеяны. Более надежным считали выращивать овощи в черте города, где было легче следить за их сохранностью. Надежды на то, что удастся купить овощи в ленинградских магазинах, быстро, однако, исчезли. Заморозки были неожиданно ранними — 31 августа 1942 года. Сильнее всего они сказались на посевах огурцов и помидоров. По дневнику В.Ф. Чекризова особенно отчетливо видно, как неостановимо иссякал ручеек предназначенных для «бескарточной» продажи овощей, от которой так много ждали. Запись 28 сентября 1942 года: «…Заехал на Смоленский рынок… Ботва свеклы, морковки, турнепса и др. продавалась в ларьках и дешево (1 руб. кг), но очереди большие… народ много покупает ее для засолки». Запись 5 октября 1942 года: «Заехал на Смоленский рынок купить зелени… В 2-х лавках госторговки продают ботву, за которой длинные хвосты. Берут мешками, солят на зиму… Не решился стать, т. к. это было бы на 2—3 часа, если не больше». Запись 19 октября 1942 года: «…пытался купить зелени, но… ничего нет. На Смоленском рынке один продавец на весь рынок продает капусту… по 100 руб. за 1 кг. На Мальцевском рынке капуста 120 руб. за кг, на этом рынке покупателей больше, чем зелени… К окончанию сбора овощей цены не только не снизились, но поднялись»{552}. Ни о каком «сезонном» снижении цен и речи не шло. И.Д. Зеленская особо отметила «устойчивость» цен на рынке во второй половине сентября 1942 года: корнеплоды — 40—50 рублей за килограмм, кочанная капуста — 100 рублей. Картофель считался драгоценностью, его было мало и продавался он по «рыночной» цене буханки хлеба — 350—400 рублей{553}.
Получить «цивилизованные» продукты десятки тысяч ленинградцев могли лишь благодаря подаркам друзей, родных, знакомых, а нередко и чужих людей — разумеется, сами эти «дары» обычно являлись мизерными. Три кильки, горсть овсяной муки для киселя, «крошечный кусочек мяса, четыре сушеных белых грибка и четыре мороженые картофелины» — таковыми были подношения, которыми друзья поддерживали художницу Анну Петровну Остроумову-Лебедеву в январе—феврале 1942 года. И стыдилась она этого, и отказаться не могла, поскольку часто питалась только супом из морской капусты{554}.
З.А. Милютиной родственник прислал из госпиталя «три ломтика копченой колбасы», 3. А Мойковская получила от подруги «кусочек хлеба с маргарином», а мать Е. Кривободровой — «маленький сухарик и в крохотной баночке земляничное варенье». М. Тихомирову принесли с мельницы «чашку пшеницы». Бабушка С. Магаевой, выменяв на «остатки нашей прежней роскоши» масло, разделила его на три части — себе, внучке и дочери. «Когда вернулась мама… на блюдце лежал маленький ломтик масла, а в записочке было сказано, что это мамина доля, а свою долю мы… съели. Мама тихо заплакала» — вот она, непритязательная, но подлинная картина человеческой доброты, которую не смогли поколебать ни голод, ни холод, ни бомбы{555}.
Иные подарки являлись и более щедрыми — многое зависело от должности людей и их умения налаживать связи. Председатель райпромкомбината А.П. Никулин, побывав 22 января 1942 года в гостях у своего друга, комиссара одной из бригад, так описывал обед: «Давно… я не наедался досыта, а тут тарелка вкусного супа на мясном отваре, пшенная каша (полкотелка — солдатского) с большим куском мяса, полбанки судака (консервов), стакан компоту. Хватило и хлеба к обеду»{556}. Наиболее богатыми, калорийными и сытными, содержавшими давно ставшие недоступными для блокадников яства, были продуктовые подарки от родных и близких из тыловых районов СССР, от творческих и научных сообществ, от наркоматов, от «трудящихся» городов и областей и союзных республик. Отметим и спецпайки (чаще всего одноразовые), которые выдавали по отдельному списку тем, кто имел особые заслуги. Диковинные деликатесы (по блокадным меркам) иногда находили и во фронтовых подарках, присылаемых (или передаваемых с оказией) солдатами для своих семей. Перечень таких даров можно обнаружить почти во всех дневниках и воспоминаниях. Это были консервы, крупа, свиной жир, сухари, шоколад, галеты, сухофрукты, печенье, пряники, масло, мед, колбаса. Подарки обычно адресовались «героическим ленинградцам» и «защитникам Ленинграда». Труднее всего их было поделить между нуждающимися блокадниками. Четких критериев «дележки» не было, на предприятиях и в учреждениях нередко самостоятельно решали, кого и в какой мере поощрять. В Союзе писателей все, кому выдавали военный паек, получили лишь половину «подарочного» набора, а при распределении посылок Президиума АН СССР в январе 1943 года придерживались другого правила: больше всего продуктов давали тем, кто имел рабочую карточку{557}. Недовольство быстро прорывалось наружу: жаловались, требовали объяснений, подозревали в нечестности, считали себя обделенными. Дело дошло до того, что А.А. Жданов обратился в Москву с просьбой не отправлять подарки, поскольку это вызывало «нездоровые» настроения.
Подарки посылались редко и лишь ненадолго помогали смягчить голод. Особенно остро чувствовалась нехватка белков. Переход от употребления обычных сортов мяса (свинины и говядины) к конине произошел очень быстро. Котлеты из конины стали продавать в столовых еще в начале октября 1941 года. Сначала это вызвало шок, но вскоре привыкли. «Они неплохие, и питательность, по-видимому, хорошая», — отмечал в дневнике 12 ноября 1941 года В.Ф. Чекризов{558}. Кониной не брезговали питаться даже литераторы, жившие лучше других, — пришлось ее попробовать и руководителю ЛО ССП Вере Казимировне Кетлинской{559}. Для многих блокадников, однако, и конина являлась лакомством. Мужу Э. Соловьевой, инвалиду войны, удалось получить ее в зоопарке лишь по особой записке из конторы «Заготскот». Как о «маленькой радости» писала о блюдах из конины работавшая на ГЭС С.Д. Мухина: «Выяснилось, что в близлежащем совхозе сохранилось несколько лошадок. По случаю одного из праздничных дней нам сделали из них котлетки — каждому по одной. Гарниром же был оставшийся от них кормовой овес, в обычное время — вещь совершенно несъедобная. Но какое это было счастье»{560}.
Употребление в пищу мяса собак и кошек стало обыкновением в «смертное время». Собаки исчезли быстрее всего — их было не так много и они не могли, как люди, долго голодать. В дневнике Вс. Иванова приведен такой рассказ художника Власова: «Хозяева, вначале, сами собак не ели, а дарили их трупы друзьям, позже стали есть»{561}. Обычно их мясо засаливали и его хватало на несколько месяцев. «Говорят, очень вкусно», — отмечал в дневнике 10 декабря 1941 года{562} А.Н. Болдырев, увидев 28 ноября 1942 года «живую собаку», записал в дневнике: «Это поразительно»{563}.
Чаще всего ели кошек. Употреблять их мясо стали еще в начале октября 1941 года, хотя недоедание еще не ощущалось столь сильно, как позднее. Голодных кошек, подбегавших к людям, поймать было легко. Во второй половине ноября 1941 года кошки исчезли с ленинградских улиц, в помойках начали находить их шкурки. В ноябре кошка стоила 40—60 рублей, а в декабре — 125 рублей{564}. Д.Н. Лазарев в январе 1942 года прочел однажды прикрепленное к столбу и такое объявление: «Отдам золотые часы за кошку»{565}.
Кошатина с января 1942 года стала деликатесом. Прося у кого-нибудь кошку, часто ссылались на голодных детей — видимо, ценность подарка была такова, что требовался самый неотразимый аргумент. На первых порах людей, употреблявших мясо кошек, даже подташнивало, но потом попривыкли. «Прекрасное белое мясо» — так оценивали его в декабре 1941 года. И не брезговали лакомиться им позднее, когда значительно повысили нормы пайков. «Опять слышал мечтания о кошатине, как о высшем деликатесе. Она лучше псины, хотя псина тоже очень хороша. В частности, хорош суп из собачьих кишок» — эта запись занесена в дневник А.Н. Болдырева 17 августа 1942 года{566}.
Некоторые блокадники употребляли в пищу и крыс. Не удерживались и интеллигентные люди. В одном из дневников рассказывается об актрисе, собиравшей раздавленных машинами крыс у продовольственных складов. Старший кассир ленинградской конторы Госбанка, как отмечалось в воспоминаниях его сослуживца, «ел крыс, мышей, всякую падаль»{567}. Кто-то питался и отбросами с помоек, причем не брезговал ничем — ни картофельными очистками, ни селедочными головами, ни дохлой кошкой.
Из растительных продуктов-суррогатов самым «цивилизованным» был жмых, остававшийся после выжимки масел из льняных, конопляных, подсолнечных, соевых, хлопковых и других растений, в просторечии именуемый дурандой. Спрессованная дуранда иногда была настолько твердой, что приходилось разбивать ее молотком. Из дуранды делали кашу, лепешки, суп, оладьи. Некоторые ее сорта (особенно подсолнечный) считались вкусными и ценились на импровизированных городских рынках. В ряде случаев дуранда выдавалась как пайковый продукт, она использовалась и при выпечке хлеба, а также для изготовления конфет. Биточки, студни и оладьи из жмыха нередко видели и в столовых.
Самыми отвратительными считались выжимки из соевых бобов, так называемый соевый шрот. «Фу, гадость», — скажет одна из блокадниц, попробовав их, и ее слова едва ли не буквально повторит А.Н. Болдырев:
«Я ел в первый раз — такая гадость, что слов нет, но сытна, подлюга… Даже немного не доел, отвращаясь»{568}. Этот шрот можно было получить без карточек, отсюда его популярность, достигшая своего пика к середине 1942 года. Соевый шрот — «сырые, мокрые жмыхи», как отмечала Л.В. Шапорина, — пробовали и летом 1943 года, за несколько месяцев до полного снятия блокады.
Не брезговали и низкокачественными суррогатными продуктами, иными словами, промышленными отходами. Художник И. Быльев вспоминал, как он поджаривал хлеб на сделанной из ворвани сапожной мази: «Запах рыбный и отдает дегтем… Ворвань — это самый низший сорт рыбьего жира или сала тюленей, китов, оставшийся после вытапливания высших сортов. Он загрязнен мелкими кусочками печени, желчью… Ежедневно теперь я ем поджаренный хлеб. В нашем положении такую дивную мазь куда полезней съедать, чем смазывать ею сапоги. Между прочим, чувствуется все же, что она предназначена для кожи… Моя кожа на теле становится чуть-чуть мягче, чуть-чуть менее пергаментной»{569}.
Использовались отруби, картофельные очистки — из них обычно пеклись лепешки. Из хряпы — гнилых верхних капустных листьев — варился суп. Картофельной мукой, предназначенной для изготовления клейстера, также заправлялись супы. В Институте растениеводства разрешили употреблять в пищу отсевки (семена, не дающие всходов) из знаменитых коллекций. «Кукурузу мы дома размачивали, мололи и варили», — вспоминала работавшая в институте З.В. Янушевич{570}. Из дрожжей производили патоку, прибавляя к ней опилки (она ценилась как лечебное средство), но чаще всего их использовали в супах. Этот дрожжевой суп, «белесоватую жидкость неопределенного вкуса, ничем не заправленную»{571}, пробовал, наверное, каждый блокадник — нередко его выдавали, не требуя «карточных» талонов. Делался он, согласно свидетельству Д.С. Лихачева, довольно просто: «Заставляли бродить массу воды с опилками»{572}. «Раскладка» тарелки супа в районной фабрике-кухне была такой: 15 граммов дрожжей, 3 грамма соли. В том случае, если в суп добавляли немного жира, из карточки отрывали талон на жиры.
По мере усиления голода люди были готовы есть всё, невзирая на стыд, брезгливость и отвращение. История блокадной еды — это не только история распада человеческой цивилизации, но и свидетельство стойкости человека, его стремления выжить несмотря ни на что. В «смертное время» на вкус не обращали внимания — лишь бы нашлось то, что хотя бы на миг утолило этот страшный, выворачивающий наизнанку голод.
Как только начались на предприятиях выдачи промышленного сырья для употребления в пищу, люди буквально накинулись на все эти технические жиры и клеи, просили дать им еще, радовались, получая их. Перечень таких суррогатов оказывался бесконечным: столярный и обойный клей, сало и вазелин для спуска кораблей со стапелей, олифа, спирт для протирки стекол, патока для литья снарядов, целлюлоза, костная мука из отходов производства пуговиц (предназначалась для отжига металлов), сыромятные ремни, подметки, сапожная кожа, казеин, используемый для изготовления красок, пластмасс и клейцементов, гуталин.
Выдача «заменителей» еды на фабриках и заводах была запрещена в июне 1942 года, но отметим, что и они доставались далеко не всем. На судостроительном заводе им. С. Орджоникидзе «составляли списки наиболее ценных рабочих», в Государственном институте прикладной химии (ГИПХ) сначала суррогаты раздавали тем, кто просил, но, когда поняли, что их не хватит на всех, стали «со всей жесткостью обсуждать вопрос, кто нам нужен и кого надо спасти»{573}. Так поступали, конечно, не везде, и нередко помощь отдельным остро-нуждающимся рабочим предваряла массовые выдачи промышленного сырья.
Иногда (это отмечалось, правда, редко) съедали свечи и цветы комнатных растений, опилки — из них делали лепешки и оладьи. Особенно осторожными были, когда изготавливали студень из сапожной кожи. Ее требовалось тщательно вымачивать, несколько раз сливать воду — иначе можно было отравиться. Правда, голодные люди, употреблявшие кожу в пищу, зачастую и не знали о «кулинарных» тайнах. Главным было насытиться, терпеть они не могли. Как вспоминал А.И. Пантелеев, не брезговали и «куском жареной подошвенной кожи», ему же рассказывали маленькие брат и сестра — дистрофики, помещенные после смерти матери в пансионат: «Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели»{574}. Ели и землю, когда она казалась питательной. «Мы собирали землю у Политехнического института, там было место, где до войны то ли продукты испорченные закапывали, то ли еще что …но земля там вкусная, жирная, как творог: она не хрустела. Мы делали из нее оладьи», — вспоминала К.Е. Говорова{575}.
Часто пили один лишь кипяток — заполняя желудок, он на время утолял чувство голода. Обычно употребляли его с солью (считалось, что тем самым усваиваются ценные витаминные минералы). Кипяченую воду разбавляли и соевым молоком.
Для использования суррогатов в пище, разумеется, необходимы были навыки их приготовления. Трудно сказать, как передавался «кулинарный» опыт в этом случае, насколько изможденные, стонавшие от голода блокадники могли точно соблюдать переданные им инструкции. О пищевых отравлениях имеется больше косвенных, чем прямых свидетельств, но отрицать их нельзя. Никаких пособий о том, как использовать в пище клейцемент, конечно, не выпускалось. Советы обычно бывали устными, услышать, понять и правильно использовать их было дано не всякому обессиленному человеку. В дневнике Ф.А. Грязнова очень детально описан этот метод «проб», когда он пытался выяснить, съедобны ли найденные им неизвестные семена, которыми раньше кормили белку. «Решили спечь лепешку. Мыли эти семена в десяти водах, но вода каждый раз была черной… Чего я туда не положил, чтобы как-нибудь эту массу сделать съедобной. Мятное масло, но после пробной лепешки горечь стала еще сильнее… Пересолил(?) Горчит… Нашел нашатырно-ананасовые капли. Накапал. Нашатырь ударяет в нос весьма ощутительно… Положил ложку муки, немного сахару, кофейной гущи… Наконец, тесто готово. Катаю лепешки, руки черные и тесто не отстает….Кладу черные как смоль лепешки на сковороду… Готово — спеклись. Даю попробовать, у всех гримаса»{576}.
Блокадная пища обычно приготавливалась в виде супов, лепешек, паштетов, студней. Супы порой представляли самые необычные комбинации «цивилизованных» и суррогатных продуктов. В.Ф. Чекризов как-то заправил шпиком суп, приготовленный из цветной капусты и моркови, а щи сварил из свеклы и турнепса с добавкой гречневой каши. Таким был «приличный» суп (правда, не всегда и не у всех) осенью 1941 года. В «смертное время» приходилось использовать другие «продукты». Вот состав «супа», сваренного в семье Е. Козловой в декабре 1941 года: «Кофейная гуща (…использованная), дуранда и 1 чайная ложка масла от смазки самолетов, и все это в микроскопических порциях»{577}. Суп в это время готовили самым простым способом — из воды, размоченного хлеба, картофельных очисток, пшена, макарон; если была возможность, добавляли в него и лавровый лист. Впрочем, чаще употребляли супы «попроще» — один из блокадников сравнил их с водой, в которой помыли жирную посуду. Чтобы повысить питательность супов, клали в них, ввиду отсутствия мяса, и шкурки животных, предварительно их соскоблив. Пищевых отходов в блокадных домах не было — из остатков блюд (накипи, оставшейся при варке костей гущи) пытались приготовить путем перемалывания, жарки и варки котлеты, паштеты или лепешки. Деликатесом считались блюда из дуранды. «Если сдобрить ее ложечкой сахарного песка, предварительно нагрев конопляную или подсолнечную дуранду на плите, — никакой халвы не надо. Шикарнее тортов», — писал А.И. Пантелеев{578}. Охотно готовили и супы из крапивы, щавеля и ботвы. Постные щи были не очень вкусными и густыми — добавляли в них иногда кусочек мяса, соль, касторовое масло, соевое молоко.
Как это ни покажется странным, еще большим спросом пользовались плитки столярного клея. Он изготовлялся из костных отходов скотобойни, из копыт и рогов. Плитки размачивали в воде, кипятили и обычно добавляли к ним специи, чаще всего уксус, иногда перец, корицу, лавровый лист. Застывал он долго, несколько часов. «Прекрасное блюдо», — отмечал в дневнике А.Т. Кедров, а другая блокадница, школьница Е. Мухина, пишет о нем едва ли не в состоянии эйфории: «Он очень понравился. Мне лично очень. А когда мы прибавили немного уксуса, это было замечательно. Вкус мясного студня, так и кажется, что вот сейчас тебе в рот попадет кусочек мяса. И совсем не пахнет столярным клеем»{579}. Другие, правда, примечали запах сапожной или столярной мастерской, но и он «не помешал наслаждению», с каким ели этот «чайно-коричневый, аппетитно возбуждающий студень»{580}.
Способы приготовления блокадных блюд отчасти можно узнать из текста, приложенного 3. А. Игнатович к своим воспоминаниям «Очерки о блокаде Ленинграда». Здесь он публикуется полностью и не требует комментариев — это больше, чем поваренная книга, это памятник человеческой стойкости:
Оладьи по-ладожски
Употребляют картофель, выловленный с потопленных немцами барж на Ладожском озере, который предназначался для ленинградцев. Выдают картофель по учреждениям по 100 грамм на человека и не за счет карточек. Картофель черно-бурого цвета, по возможности его растирают в однообразную массу и пекут лепешки на раскаленной сковороде или просто железе. Есть рекомендуется, не разжевывая, чтобы не поломать зубы о песок и маленькие камешки.
Селедочный паштет
Селедочные головы, хвост и плавники, оставшиеся от пайка (не надо пренебрегать и найденными в отбросах), хорошо промывают и не меньше 5—6 раз пропускают через мясорубку. Последний раз перед промолкой можно добавить небольшой кусочек хлеба и паштет готов!
Заливное
Плитку (100 грамм) столярного клея замачивают холодной водой. Через несколько часов, когда клей набухнет, добавляют воды до пятикратного размера и кипятят на медленном огне. По вкусу добавляют соль и для отдушки тухлого запаха можно добавить перец, лавровый лист и пр. После получасового кипячения жидкость выливают в плоскую посуду и ставят в холодное место. Через 3—4 часа заливное готово. Если есть уксус — полейте им, но и так вкусно.
Картофельная запеканка
Шелуху от картофеля (иногда ее удается приобрести в рынке) промойте, положите в кастрюлю, налейте третью часть воды, варите до мягкости, после тщательно растолките, если есть соль, посолите. Полученную массу запекайте на горячей сковороде. Для картофельной похлебки к растолченной массе добавьте тройное количество воды. После лучше еще раз скипятить, если достаточно топлива.
Похлебка из кожаных ремней
Лучше брать не окрашенные ремни. Залейте их с вечера водой (предварительно ремни нарежьте мелкими кусочками и промойте) и в этой же воде кипятите, желательно не менее 2—3 часов, если есть топливо. После кипячения заправьте крапивой, лебедой, купырем, мокрицей или другими травами. Хорошо прибавить немного уксуса. В зимнее время заправьте сухой травой или любой крупой.
Лепешки из горчицы
Взять сухую горчицу и залить ее холодной водой, с которой тщательно перемешать. Когда горчица осядет на дно, осторожно слейте воду и налейте свежей, так повторите раза 3—4, чтобы вымыть из горчицы эфирные масла, которыми можно отравиться. Промытую горчицу заварите кипятком и из набухшей массы пеките лепешки. Можно прямо на пустой сковороде, а если есть масло (касторовое, вазелиновое, олифа), предварительно слегка смажьте. Можно к горчичной массе прибавить косметических миндальных отрубей, предварительно хорошо их измельчить. Миндальные отруби рекомендуется прибавлять не больше 10—15%, т. к. они изготовляются из горького миндаля и содержат синильную кислоту Чистыми косметическими отрубями можно отравиться, даже со смертельным исходом. К горчичной массе можно прибавлять и жмыхи: соевые, хлопковые, льняные и другие.
Весенний салат
Нарвите молодой крапивы, купыря, мокрицы. Лучше купите, пожалуй, на рынке, т. к. в городе моментально срывают, а далеко за город не всякий может добраться. (Небольшая корзиночка травы на рынке стоит 100— 120 рублей.) Траву тщательно переберите, хорошенько промойте, полейте уксусом. Салат готов. Он вполне заменяет свежие огурцы, особенно, если много добавлено крапивы.
Котлеты из технического альбумина (Технический альбумин — кровь, собранная с грязных полов при убое скота и консервированная карболкой. — Примеч. З. Игнатович?)
Технический альбумин залейте холодной водой, сменяя ее через 5—6 часов несколько раз, пока запах карболки резко уменьшится. Прибавьте к промытому альбумину небольшое количество воды и поставьте на медленный огонь, пока образуется кашицеобразная масса. Массу берите ложкой и запекайте на сковороде. Для отдушки хорошо прибавить мелко нарезанного лаврового листа, поперчить, но запах полностью не исчезает.
Кровяная колбаса из технического альбумина
Колбасу выдают по месту работы не в счет пайка. Колбасу с оболочкой или, освободив ее от оболочки, запекают в закрытой сковороде или духовке.
Пропечь надо хорошо, так как при приготовлении она очень загрязняется. Если нет никакой отдушки, то лучше колбасу есть холодной, тогда она меньше пахнет дезинфицирующими веществами.
Пирожное из соевого шрота
Соевый шрот тщательно промывают. Отдельно приготовляют клейкую массу для связи из агар-агара. Агар-агар — это морское растение, употребляется для затвердения питательных сред, на которых выращивают микробов.
Агар-агар берется из расчета к воде 2%, он сильно набухает, его долго кипятят до растворения. Одну часть этой массы в горячем виде прибавляют в шрот, запекают в форме и остужают.
К другой части агар-агара прибавляют по вкусу сахарин или дульцин (искусственное сладкое вещество), подкрашивают амарантом и этой массой после выпечки пирожных их украшают сверху. Пирожное по внешнему виду никак не отличить от настоящего, но даже голодные не всегда ими соблазнялись.
Щи из хряпы
Блюдо сезонное. Можно готовить только осенью. Купите на рынке нижние зеленые листья, оставшиеся после снятия капусты. На огороде их не найдете, т. к. хозяева снимают не только капусту, но и нижний зеленый лист. Капустный лист очень мелко покрошите и опустите в холодную воду. Посолите. Варить надо очень долго. Если есть какая-нибудь крупа, то заправьте. Даже при длительной варке капустные листья очень жестки и хрустят на зубах, почему и получили название «хряпа».
Мясной суп из домашних и одомашненных животных
Не пренебрегайте мясом. Всякое мясо содержит в себе белковые вещества, которые необходимы человеку. По вкусовым качествам, проведенным в одном научном учреждении в начале блокады, мясо некоторых более доступных животных распределяется следующим образом: мясо собаки, морской свинки, кошки и на последнем месте — мясо крысы.
Тушку освободите от внутренностей (головы животных лучше не употреблять, чтобы избежать психологического воздействия. — Примеч. З. Игнатович), хорошенько промойте и опустите в холодную воду, посолите. Варить надо от 1-3 часов в зависимости от величины животного, объема куска. Хорошо для отдушки прибавить лаврового листа, перца, какой-нибудь зелени, а если есть и крупы.
Кофе из корней одуванчика
Весной листья одуванчика можно использовать для салата или просто есть, небольшая горечь не мешает. В конце лета (запомните, где рос) выкопайте корни, хорошенько их промойте, нарежьте на мелкие кусочки. Вначале корни подсушивают на воздухе, а после поджаривают на сковородке до коричневого цвета, мелют в кофейнице или толкут в ступке. Одна чайная ложка порошка на стакан кипятка дает очень вкусный кофе, а если прибавить немножко молока и иметь маленький кусочек сахара, то напиток будете пить с удовольствием и в мирное время»{581}.
О культурной жизни осажденного города написано много, но меньше всего — самими блокадниками, не принадлежавшими к литературному и артистическому миру. «Теперь, когда слышишь или читаешь о блокаде Ленинграда, может сложиться впечатление, что главные ее события — непрекращающаяся деятельность Театра музкомедии, Седьмая симфония Шостаковича и стихи Ольги Берггольц. Никто из окружавших меня людей ничего об этом не знал, мы знали только голод, холод и горе», — рассказывал Л.Б. Ратнер. Ему вторит Е.В. Костина, писавшая, что «никаких развлечений в блокадном Ленинграде не было, вопросы выживания — принести воду, отстоять очередь за хлебом, вернуться домой — занимали много времени и отбирали жизненные силы»{582}.
Можно было бы говорить о пристрастности этих строк, если бы не та скупость, с которой пишут о досуге авторы сотен других блокадных документов. У каждого времени свои культурные символы. Они имеют сложное происхождение. Они упрочились посредством ярких эмоциональных рассказов художественно одаренных людей, и потому на них чаще обращали внимание. Они соответствовали распространенным представлениям о том, какими должны быть образцы героического поведения. На них основывался канон блокадной истории, предложенный властями и поддержанный всеми формами идеологического воздействия, — и потому быстрее усвоенный позднее общественным мнением.
Театров в городе во время блокады почти не осталось: большинство их вывезли из Ленинграда к августу 1941 года. Некоторые театры (им. Ленсовета, им. Ленинского комсомола) пытались давать спектакли еще и осенью 1941 года, но вскоре и они закрылись, как и работавшие в городе два кукольных театра. Чаще прочих давал спектакли Театр музыкальной комедии — его нередко (и не совсем точно) называют единственным театром, существовавшим во время блокады. В ноябре 1941-го — январе 1942 года театр представлял собой скорбное зрелище. В зале было холодно и не очень светло, публика сидела в пальто, спектакли часто прерывались обстрелами, во время которых зрители обязаны были идти в бомбоубежище. «Честно говоря, артисты не в лучшем виде», — вспоминал посетивший театр в ноябре 1941 года А. Гордин. Похоже, власти не очень-то заботились о них: во время антрактов актеры иногда падали в голодный обморок, а чтобы доиграть спектакль, выбрасывали из оперетт «второстепенные арии». Д.В. Павлов рассказывал, как они вымаливали у посетивших театр руководителей города тарелку пустого дрожжевого супа, — заметим, что не одну порцию такого варева могли получить рабочие в заводских столовых и без всяких карточек{583}.
23 декабря 1941 года здание театра было разбомблено и его перевели в помещение Театра им. А С. Пушкина, ранее эвакуированного из города. На новом месте театр прижился не сразу, а в январе—феврале 1942 года он работать не мог: не имелось ни света, ни отопления. Когда он вновь открылся в марте 1942 года, многие почувствовали, что посещавшая его публика стала другой. Истощенные, еле передвигавшие ноги блокадники редко стали бывать в театре — да и трудно сказать, какое веселье здесь могли ощутить люди, недавно потерявшие родных и близких. В театре зато появилось много военных и вызывавших особое раздражение их подруг в золотых украшениях и с лицами, не отмеченными клеймом блокады. У входа стояла толпа, в которой быстро углядели спекулянтов, — здесь иногда готовы были отдать за билет суточную порцию хлеба.
Значение Театра музыкальной комедии выявлялось не в его патриотических постановках (их было немного) и не в том, что он пробуждал высокие чувства у людей: жанр оперетты специфичен. Имелись разные мнения и об игре артистов, но главным было то, что он поддерживал (как и другие немногочисленные культурные учреждения) в какой-то мере уровень цивилизованности горожан. Культурные потребности, пусть даже и примитивные, вырывали человека из рутины животного существования — а кто знает, где начинается порог одичания. И сама возможность побыть с другими людьми, сопереживать с ними, следя за фабулой спектакля, ощутить себя «театралом», способным думать не только о еде, — разве это не делало людей лучше, разве это не помогало сохранить у них, хотя и не у всех и не надолго, отзывчивость и человечность.
Судьбу театров в первую блокадную зиму разделила и филармония. Побывавшая 26 октября 1941 года здесь В.М. Инбер отметила, что «зал концертный не так наряден, как прежде, нетоплен»; в начале декабря люстры зала горели в четверть. В верхней одежде здесь находились не только зрители, но и оркестранты — «кто в валенках, кто в полушубках». Многие из них и умерли в «смертное время» — из музыкантов, служивших в оркестрах Кировского театра, филармонии и радиокомитета, к апрелю насчитывалось в Ленинграде только 20 человек. В апреле 1942 года удалось воссоздать Большой симфонический оркестр — музыкантов искали всюду, их работа была вознаграждена карточками I категории. Согласно наиболее распространенной версии, формированию оркестра во многом способствовал А.А. Жданов, возмутившийся тем, что на радио «разводят уныние». Передавать веселые концерты в «смертное время» казалось кощунством. А.А. Фадеев, уезжая из Ленинграда, все время напевал фокстрот, и ехавший с ним А.И. Пантелеев удивился: в каком из ленинградских домов он мог услышать его? Радиопередачи, среди которых преобладали литературные, но отсутствовали музыкальные, стали приметой первой блокадной зимы. Наиболее значительными событиями музыкальной жизни 1942 года стали исполнение 14 июня Шестой симфонии П.И. Чайковского и 9 августа Седьмой симфонии Д.Д. Шостаковича. Последнему событию был придан официальный статус — на концерте присутствовали все руководители города за исключением А.А. Жданова. Существуют разные мнения и об уровне исполнения симфонии, и о том, какая публика собралась в этот день в зале филармонии, — но и сам этот концерт, как и произведение Д.Д. Шостаковича, многими было оценено (в значительной степени и позднее) как особое признание стойкости ленинградцев.
Кинотеатры осенью 1941 года становились все более безлюдными. В блокадную зиму 1941/42 года почти все они закрылись: нечем было отапливать, прекратилась подача тока. Первым 4 марта 1942 года открылся кинотеатр «Молодежный», здесь демонстрировался фильм «Разгром немецких войск под Москвой». Когда читаешь блокадные дневники, то становится ясным, что выбор фильмов в 1942—1943 годах во многом являлся случайным — смотрели то, что предлагали кинотеатры, а многого они предложить не могли. Мало задумывались над тем, стоит ли их смотреть, хотели прежде всего «развеяться». И среди увиденных кинокартин выделяли в первую очередь те, которые помогали хоть на миг уйти из блокадного ада. По впечатлениям блокадников видно, что из фильмов зачастую извлекались, словно красивые «видовые» открытки, именно картины уюта, безмятежности и сытости, соединенные с прошлой жизнью. «Не могу сказать, что мне очень хотелось в кино, но я как будто заставляю себя воссоздавать по мере возможности образ жизни, свойственный довоенному времени, чтобы чувствовать себя живым, не раздавленным человеком, сохраняющим свой внутренний склад», — записывала в дневнике 10 августа 1942 года И.Д. Зеленская{584}.
Осенью 1942 года в городе работал 21 кинотеатр, но прежнего ажиотажа среди кинозрителей не наблюдалось — купить билет было легко и в воскресенье. Кинорепертуар в основном состоял из развлекательных картин, в том числе американских, и, разумеется, новинок отечественного кино. Таковых, правда, было мало. Примечательна реакция горожан на фильм «Ленинград в борьбе». Фильм был принят, вероятнее всего, сдержанно — оценки его в блокадных документах найти трудно. «Трагизм внешних переживаний Ленинграда передан не достаточно сильно — “разбавлен и подсахарен”, как выразился один знакомый», — записывала в дневнике 25 июля 1942 года М.С. Коноплева{585}.
Как правило, посмотреть фильмы от начала до конца удавалось редко. Иногда сеанс прерывался несколько раз, зрители уходили из кинотеатра, не дожидаясь конца показа. Именно из-за того, чтобы уменьшить жертвы во время обстрелов, часть кинотеатров в центре города была закрыта с 1943 года.
Чтение книг, может быть, и не занимало большого места в блокадном досуге, но оно тоже должно быть отмечено. Оцепенение и усталость, охватившие людей в «смертное время», нежелание тратить драгоценный керосин, повседневный быт, требовавший много времени, — всё способствовало тому, чтобы погасить интерес к книге. Обслуживала читателей тогда Публичная библиотека им. М.Е. Салтыкова-Щедрина — фотографии ее посетителей и сотрудников, истощенных, сидевших в пальто и шапках, стали частью блокадной символики. Менее известна работа районных библиотек. Число их сокращалось, мало кто хотел в них работать, поскольку здесь не имелось шансов получить карточку I категории. Библиотекари умирали от голода. Свидетельств о работе районных библиотек мало, тем драгоценнее записи, оставленные сотрудником Детской библиотеки Дома пионеров Свердловского района Л.А. Афанасьевой: «Работали в течение светового дня (ни отопления, ни освещения не было), в десять утра… открывали висячий замок и мы заходили в библиотеку. Хотя… был март (1942 года. — С.Я.), стояли еще морозы, чернила замерзли и записи в формулярах делались карандашом, но приходили дети и подростки, брали читать книги. Девочка лет четырнадцати спрашивала “что-нибудь про любовь” и Евдокия Иосифовна (сотрудница библиотеки. — С. Я.) дала ей Тургенева… Весной 1942 г. поговаривали о розыске невозвращенных книг, но сил было мало, чтобы ходить по квартирам».
Зимой 1941/42 года действовали профсоюзные библиотеки на предприятиях и в учреждениях, их число достигало 115. Данные официальной статистики надо, конечно, принимать с осторожностью — на законсервированные заводы в блокадную зиму люди приходили не за книгами, а за обедом. Нельзя не сказать и о школьных библиотеках, хотя их число уменьшилось в 1941—1942 годах с 451 до 84.{586} Начало нового учебного года предохранило их от полного упадка. Никакого существенного пополнения библиотечного фонда в 1941—1943 годах не производилось, обходились ранее собранными книжными коллекциями.
Книги пользовались спросом в осадном городе. У букинистических лавок (особенно это было заметно весной и летом 1942 года) толпилось немало людей. Искали, прежде всего, «переводные» и приключенческие романы, но устойчивый спрос был и на книги русских классиков. Чаще всего разборы прочитанных книг с привкусом школьной дидактики можно встретить в дневниках школьников-подростков. Приведем один из них, принадлежащий Ольге Носовой, — он может показаться наивным, но обратим внимание на то, когда он составлен — 21 ноября 1941 года: «Тургенев “Рудин”… Нравится только Лежнев Михайло Михайлович, Рудин что-то мне не ясен.
“Дворянское гнездо”. Нравится Марфа Тимофеевна. Очень. Лаврецкий тоже. С Паншиным у меня очень много общего: тоже люблю поговорить о себе. Лиза Калитина не совсем.
“Дым”. Ничего не поняла. Почему Литвинов м[ог] вернуться к Тане, если он любил Ирину Павловну
Гонкур “Братья Земгано”. Пожалуй, я с ними согласна, но и в обратную сторону тоже».
19 декабря 1941 года она продолжила свои разборы. Они теперь более подробны, вдумчивы, в них есть тяготение к правильному, нормативному, «красивому» языку — вероятно, представилась возможность излагать их менее конспективным языком:
«…”Робинзон Крузо”. Первая часть мне гораздо больше нравится. В ней… очарование спокойствия, плавной речи и даже, не знаю, можно ли так сказать, какой-то домовитости… Вторая часть совсем в другом духе. Посещение острова и обращение туземцев немного скучноваты. Но зато поездка вокруг света и путешествие по Сибири чрезвычайно любопытны.
Макаренко “Педагогическая поэма”. Вот это именно книга в моем вкусе. Книга, от которой не оторвешься, после которой хочется действовать, жить, работать.
Я вполне согласна с Макаренко, что словами ничего не сделаешь. Это нужно хорошо изучить человека, чтобы найти ту струнку, которую можно заставить звучать по-своему»{587}.
Мать ее была библиотекарем, и, вероятно, выбор литературы был осуществлен не без ее подсказки; можно говорить и о привитом ею дочери навыке чтения. Но когда мы задумываемся над тем, почему блокадник не утрачивал человеческие черты, то лучше было бы говорить не о числе театров, а вот об этом, порой интимном, разговоре с книгой, об этом воспрошании и радости единения с привлекательными героями романов, о том светлом, что тянуло к ним читателя.
Это светлое пытались найти и в семейных, и в общественных праздниках. Самым популярным было празднование Нового года. О том, как встречали 1942 год, очевидцы блокады вспоминали не раз. Праздник был поводом для того, чтобы собраться вместе с родственниками, знакомыми, друзьями и ощутить приметы, хотя и иллюзорные, довоенного уюта. Собирали вскладчину продукты, старались, чтобы на столе обязательно были бутылка вина и конфеты — символ праздника. Чтобы купить конфеты в конце декабря 1941 года (их выдавали по 800 граммов), приходилось отстаивать длинные очереди и брать то, что давали: «Конфеты из дуранды на конфеты не похожи, какие-то кубики, пахнут мылом и тяжелые»{588}. Е. Мухина отмечала в дневнике 30 декабря 1941 года, что «это такой суррогат, нельзя понять, из чего он сделан… Одним словом, замазка. На вкус совсем несладкая»{589}.
К Новому году приберегали «цивилизованные» продукты, или, как говорили, «шикарные вещи», стол покрывался белой скатертью. Вот перечень блюд, которые стояли на новогоднем столе З.В. Янушевич: квашеная белая капуста, жареные лепешки из картофельных очисток, колбаса, «распаренные чудные сухари», горячая кукурузная каша из отсевков, выданных ей как служащей Института растениеводства, чай. Подготовке к Новому году посвящено несколько страниц в дневнике школьницы О. Носовой. Гости принесли салат, банку крабов, кисель и вино, а хозяева — бутылку портвейна и «торт», изготовленный из белого хлеба. Когда пришло время дарить подарки (а этот ритуал соблюдался во многих семьях блокадников), то О. Носова получила «аварийную» плитку шоколада. «Тут же разделили, хотя тетя крестная и убирала ее, и говорила, что надо отдать мне, и пр., но мама настояла, т. к. ей ее, видно, очень хотелось»{590}.
Скажем прямо, не у всех стол был таким, и не всегда здесь было весело. «И вдруг все заплакали. Первая мама», — вспоминал И.С. Глазунов о новогодней встрече родственников, ставших неузнаваемыми{591}. Собравшиеся голодные люди приносили с собой лишь крупицы съестного, хотя, может быть, и надеялись подкормиться во время праздника. Но шли не только за этим, шли к человеческому теплу, шли к участливым людям, которые пожалеют, выслушают и не оттолкнут. Для многих Новый год — это пересчет вех, потерь, это сравнение прошлого с настоящим. Именно здесь чувствовали «размораживание» человека, ушедшего на краткий миг в прошлое из воронки блокадного ада. Он словно становился другим, не отягощенным повседневным бытом, вырванным из нескончаемой вереницы очередей, из суеты, из слухов, из лютого холода, из нестерпимых голодных мук «Мы же вдвоем… попировали: на этот раз у нас был свет, было тепло (последний раз в этот день истопили кабинет), мы сварили кофе, выпили по рюмочке вина, а на ужин у нас были такие деликатесы как по большой, крупной картошке на брата… Кофе мы пили на этот раз не только с сахаром, но даже с белыми сухариками. А после читали стихи любимых поэтов» — так встретили Новый год Марк Константинович Азадовский и его жена Лидия Владимировна{592}.
Одним из главных событий новогодних празднеств 1942 года стало проведение «елок» для детей. Билет на «елку» стоил 5 рублей, но детям из семей военнослужащих и пенсионеров, а также остронуждающихся они отдавались бесплатно, правда, «не свыше 30% от общего количества». Устраивались «елки» в помещениях Малого оперного театра, Театра им. А.С. Пушкина, Большого драматического театра, в Доме ученых и в Доме Красной армии, но нередко и в школах. В театрах и Домах «елки» проводились наиболее пышно, если здесь уместно это слово. «Стояла красавица-елка, богато разукрашенная, сверкающая разноцветными лампочками. Музыка играла, вокруг елки кружились танцующие, сверху елку освещал цветной луч прожектора. Хлопали выстрелы хлопушек, обсыпая танцующих дождем конфетти, шуршали разноцветные ленты серпантина… Народу было так много, что я едва протолкалась», — описывала Е. Мухина новогодний праздник в Большом драматическом театре 6 января 1942 года{593}. Это рассказ школьницы, стремящейся с помощью знакомых ей «красивых» слов литературно оформить свои впечатления, — многие «елки» выглядели победнее. Та же Е. Мухина ожидала, что ей подарят во время праздника конфету, но так и не получила ее.
Некоторых обессиленных детей привозили на «елку» поодиночке, на санках — если нужно назвать подлинные, а не придуманные позднее символы блокады, то, несомненно, это один из них. Праздник начинался с концерта или театрального представления, но трудно сказать, все ли внимательно следили за ними — дети больше поглядывали на обеденный стол. Затем начиналось угощение. Перечень блюд блокадники помнили и десятилетия спустя после окончания войны. В. Петерсон получила на елке дрожжевой суп, мясную котлету с вермишелью и компот из сухофруктов, Ю. Байков — суп из чечевицы, две котлеты с макаронами и желе, О. Соловьева — тарелку супа, котлетку с макаронами и конфету, М. Тихомиров — «крошечный горшочек супа», 50 граммов хлеба, котлету с гарниром из пшена и желе, Е. Мухина — суп-рассольник, заправленный гречневой кашей, большую мясную котлету с небольшой порцией («две столовых ложки») гречки, приправленной соусом, желе из соевого молока{594}. Как видим, на разных «елках» меню было довольно однообразным, и не случайно — острая нехватка «карточных» продуктов именно в первой декаде января 1942 года ощущалась повсеместно.
Предполагалось, что угощение дети съедят здесь же, на «елке», но многие из них тайком уносили часть обеда домой. Несли то, что оказывалось наименее жидким: гущу супа, хлеб, котлеты, желе. Никто из их родных от новогодних подарков не отказывался — не такое было время.
Новый, 1943 год встречали во многом иначе. В.Ф. Чекризов сравнивал новогодние дни этого и прошлого годов и обнаруживал разительные перемены. Тогда — голод, холод, сугробы, занесенные снегом трамваи и троллейбусы и, главное, санки с мертвыми, «которые никогда ни один ленинградец не забудет». Теперь — улицы полны людей, в кино не протолкнуться к билетной кассе, в Александрийском театре от людей тесно, устраиваются танцы. Он услышал в трамвае разговор отца с сыном, горевавших, что не смогли добыть елку, — «думали ли они о елке в прошлом году?». Помимо угощения на «елках» 1943 года детям давались и подарки. Одной девочке повезло — ей удалось побывать на праздниках и в радиокомитете, и в Доме ученых. На первом из них она получила кулек с грецкими орехами, печеньем, пятью шоколадными конфетами, сухими яблоками, на втором — «хорошего мягкого зайца», пакетик с конфетами, три галетки{595}.
В праздниках 1941 — 1943 годов, как в капле воды, отразились все вехи драматической истории осады города. Ноябрьские праздники 1941 года впервые за много лет прошли без парада и демонстрации, но люди вечером вышли на улицы, заполнив, тротуары и мостовые. По радио передавали военные марши и песни, на зданиях висели красные флаги и кое-где портреты вождей — их, правда, было мало. На предприятиях состоялись митинги, детям и школьникам раздавали билеты в театры, причем перед началом спектаклей давали угощение — кашу, котлету и компот. Приметой праздника стали очереди в магазинах — надеялись, что в этот день их скудный ассортимент расширится{596}. Праздничные выдачи по карточкам не были щедрыми. Набор продуктов обычно включал в себя пряник и шоколадную плитку, вино, но, как отметили очевидцы, пьянства в городе не было.
В ноябрьские праздники 1942 года город был оформлен лучше, на ряде зданий появились панно и лозунги. 7 ноября многие не работали, а среди праздничных выдач были водка, красное вино, селедка, сухофрукты и даже белый хлеб. Неприятно удивили, однако, государственные цены на праздничные продукты. Пол-литра водки стоили 60 рублей, в то время, когда средний заработок составлял 600—800 рублей. Обращала на себя внимание и малолюдность улиц. От бутафорских витрин, где 1 мая 1942 года демонстрировались сделанные из пластмассы овощи, фрукты и гастрономические яства, похоже, отказались — учли, с каким раздражением это было воспринято горожанами.
Обыкновением стало и проведение с весны 1942 года «товарищеских ужинов», продукты для которых собирали вскладчину. В 1943 году чаще проводились вечера молодежи, как правило, они заканчивались танцами. Популярными являлись вечера в Клубе им. Первой пятилетки, правда, имевшие сомнительную репутацию. С удивлением встречали на улицах с весны 1942 года, обычно во время праздников, и горожан, распевавших песни.
Конечно, у подавляющего большинства блокадников были тогда другие заботы. Нельзя не видеть, что праздники служили некоей отметкой, по которой ленинградцы оценивали, как менялся их «достаток», — недаром в их записях так много свидетельств о пайках. И все же город оживал и постепенно стирал с себя черты «смертного времени». Люди не могли жить одним лишь горем, им хотелось и веселья, их тянуло к театрам и книгам, они старались надеть на себя все лучшее, что имели, они стремились выглядеть привлекательнее и красивее.
Наиболее значимыми формами спасения людей в самые трудные дни блокады считались прежде всего стационары, детские дома и больницы. Имелось несколько видов стационаров. Лучшим из них считался городской, где получали очень хорошее питание, было тепло и уютно. Калорийную, качественную еду выдавали в районных стационарах, хотя и не столь щедро, как в городском. Низшим звеном в этой системе являлись стационары предприятий и учреждений. Здесь тоже подкармливали горожан, но возможности предоставить им приличное питание даже по блокадным меркам имелись не всегда. Решение об открытии стационаров было принято Ленгорисполкомом 29 декабря 1941 года и, скажем прямо, являлось запоздалым и декларативным. Кормить здесь ослабевших людей в первой половине января 1942 года было нечем: не хватало даже продуктов для того, чтобы выдать их своевременно по карточкам.
Правильнее было бы сказать, что первые стационары возникали своеобразным явочным порядком. Так, «очаги приюта тяжелых больных» появились стихийно в ряде домовых контор, куда обычно ходили за кипятком: «Поставили койки, загородили ширмы»{597}. На заводе им. А.А. Жданова наиболее ослабевших работников помещали в изолятор, где-то создавали «пункты первой помощи» — некое подобие стационара на 10—15 коек — на основе наиболее крупных санитарных постов. Дать «усиленное» питание здесь не могли из-за отсутствия средств, но получить кипяток и оказаться в более теплой комнате для истощенных горожан, лишенных ухода, тоже значило немало.
Все это, однако, было способно решить проблему лишь в малой степени. Предпринимались попытки устроить «стационары» в квартирах: бойцы комсомольских и санитарно-бытовых отрядов разносили лежачим больным горячую пищу, топили печь полученными по ордерам дровами, убирали комнаты, помогали устроить детей в детдома. Это обязательно должно быть отмечено как пример благородства и стойкости ленинградцев, но и тут многого достичь не удалось. Отряды были малочисленными, увеличить их число не могли из-за нехватки пайков I категории, даваемых за выполнение особой тяжелой работы. Секретарь Октябрьского РК ВКП(б), посвятившая работе комсомольских отрядов патетический очерк «В дни блокады», в стенограмме сообщения, не предназначенной для публикации, была куда более откровенной: «А что и мы-то могли сделать?! Помочь почти ничего не могли! Ну, пошлешь супцу, прикрепишь к столовой. Наши… работники истопят печь, выкупят и принесут хлеба. Такая помощь оказывалась, но ведь этого было мало!»{598}
Наиболее известный из городских стационаров находился в гостинице «Астория». Он был предназначен для элиты города — советской, хозяйственной, научной, художественной. Из рядовых посетителей там видели только стахановцев. Стационар для «ответственных работников» находился за чертой города в поселке Мельничий Ручей, где не только получали изысканные (даже по довоенным меркам) продукты, но и были защищены от бомбежек.
Стационары на предприятиях и в учреждениях были попроще. Всего здесь имелось 19 тысяч коек, хотя условия в каждом из них нередко сильно отличались. Создавались они в основном на крупных предприятиях и учреждениях с января 1942 года, когда появилась возможность дать наиболее обессиленным людям сверх того, что им полагалось по карточкам.
Никаких особых «диетических» рецептов здесь не предлагали. Люди, находившиеся в стационаре, обязаны были сдавать свои продовольственные талоны, но объемы выдачи им продуктов, в том числе и в виде блюд, были несколько выше «карточных». Из карточек полностью вырывали лишь талоны на хлеб, а талоны на мясо, жиры, крупу и сахар — только наполовину. Трудно сказать, отпускалось ли им в виде блюд все 100 процентов «карточных» продуктов. Проверить это было сложно, и нередко посетители жаловались на то, что их обкрадывали. «Давали масло, так просили, чтобы эти 10 гр масла давали кусочком на хлеб, а не клали бы в кашу, а то обворовывают» — вряд ли эта сцена, описанная А.Я. Тихоновым, была единичной — выслушивали обиды и в других стационарах{599}.
Питались здесь три раза в день, но чем сытнее являлась еда, тем мучительнее становилось ожидание обеда или ужина. «Кормят очень отменно, но мало, и все стационарники между тремя своими приемами пищи корчатся от голода», — рассказывал А.Н. Болдырев в начале февраля 1942 года{600}.
Питание в стационарах в январе и первой декаде февраля 1942 года являлось скудным, иногда в общий котел попадали и продукты, полученные по карточкам умерших здесь же блокадников, лежачих больных сюда старались не принимать. Здесь не лечили, а кормили, и впоследствии А. А Кузнецов был вынужден признать, что «там без всякого врачебного осмотра дело поставлено было»{601}. Положение стало улучшаться со второй половины февраля 1942 года, и весной 1942 года могли даже без ущерба для себя откладывать продукты для родных. Как правило, горожане, отмечая «несытость» стационаров, признавали, что многие из них являлись чистыми и теплыми. Стационары, правда, могли внезапно и закрыться, если их переставали снабжать продуктами, — случалось это даже в апреле 1942 года.
Им выделяли, как правило, большие комнаты, даже учебные аудитории и бомбоубежища. Численность горожан, находящихся в стационарах, редко превышала 50 человек, причем нередко в одной комнате спали и мужчины, и женщины. Здесь находились обычно 10— 15 дней, но, если требовалось, иногда продлевали срок пребывания либо направляли в них повторно. Учитывая быстроту организации стационаров и их массовость, неизбежной стала нехватка на первых порах самых необходимых для них предметов — от кроватей до посуды. Разумеется, речь идет, прежде всего, об обычных, «низовых» стационарах. В районных стационарах «для актива» условия могли и отличаться. «Там было тепло, был электрический свет, был он устроен вроде санатория: хорошие кровати, пуховые одеяла, на стенах картины, везде ковры… светло», — сообщала секретарь райкома партии З.В. Виноградова о стационаре Дзержинского района. Рассказала она и о тех, кто там кормился: «…большие группы писателей… районных работников, депутатов райсовета»{602}. Находились, впрочем, там и обычные ленинградцы из числа «нужных» людей, которых требовалось срочно поставить на ноги: преподаватели средних школ (намечалось открытие нового учебного года), речники (от их усилия зависел успех летней навигации, поскольку ледовая трасса прекратила работать), врачи (опасались, что в городе, заполненном трупами, начнутся эпидемии). Вопрос о том, кого были призваны в первую очередь спасать стационары, весьма болезненный, его обычно обходят стороной. Об этом говорить неловко, но слишком много осталось от блокадного времени документов, где контингент «столующихся» в стационарах очерчен очень недвусмысленно. Не «ценным» работникам там места не предусматривалось{603}.
Это не домысел. Говоря об открытии стационара на заводе № 224, заместитель его директора А.Т. Кедров отмечал, что «таким образом целая серия особенно ценных людей (курсив наш. — С.Я.) была спасена»{604}. В стационар завода помещались «лучшие люди», а на фабрике «Большевичка» — «наиболее ценные для фабрики товарищи», причем здесь «через стационар… прошла на 100 процентов наиболее квалифицированная рабочая сила». О том, что в стационар направлялись в первую очередь «старые производственники», то есть самые опытные кадры, сообщал и А.Я. Тихонов, а начальник отдела завода «Большевик» Л.А. Плоткин прямо говорил, что стационар на предприятии «был рассчитан для актива, для особо ценных, квалифицированных рабочих»{605}. Характерен спор, который произошел между председателем профсоюзного комитета одной из фабрик Р.И. Бушель и начальником фабуправления, обвинившим ее в том, что она «кого угодно… посылает в стационар». Р.И. Бушель ответила ему красноречивым жестом: «Я бросила тогда… книгу записей в стационар, чтобы он посмотрел, кого я посылаю»{606}.
Конечно, всех поместить в стационар не могли и приходилось делать именно такой, сугубо прагматичный и, скажем прямо, жестокий выбор. В какой-то мере стационары стали средством перераспределения продуктов, которые должны были делить на всех, в пользу лишь нескольких групп, чей труд признавался или действительно являлся крайне важным для города. Другое дело, что это правило нередко нарушалось в силу разных причин, и не в последней степени из-за милосердия и сострадания людей, из-за стремления их помочь родным и друзьям. Сколько голодных, несчастных, истощенных блокадников жалостно просили, умоляли направить их в стационар — как им отказать? Да и столь ли безупречными являлись критерии полезности — здесь ведь нередко всё решалось, исходя из личных симпатий и пристрастий.
В конце апреля 1942 года стационары были закрыты. О причинах этого сообщалось глухо. Утверждалось, будто здесь отсутствовал «индивидуальный подход» и кормили всех одинаково, независимо от степени истощенности. Доля истины в этом есть, но нельзя не отметить одну особенность пришедших им на смену столовых «усиленного питания» — сокращение по сравнению со стационарами числа «столующихся». Но отметим не только это. Большинство иждивенцев, не работавших на предприятиях, не служивших в учреждениях, не считавшихся «элитой», — самые голодные люди, получавшие крохотные пайки, — и здесь так же, как и в стационарах, были часто оттеснены даже от тех мизерных благ, которыми одаривались другие блокадники.
Особую роль в спасении ленинградцев сыграли детские дома. До конца осени 1941 года в основном довольствовались теми детдомами, которые были открыты раньше. С организацией новых детдомов, как обычно бывало и в других случаях во время блокады, запаздывали, хотя признаки надвигающейся трагедии тогда обозначились весьма явно. Предпринятое в «смертное время» поспешное открытие новых детских приютов (за первые пять месяцев 1942 года их было создано 85){607} помогло уберечь от смерти тысячи детей, но число спасенных могло оказаться бы и большим. Детским домам в январе 1942 года передавали иногда неприспособленные помещения, без кроватей, постельных принадлежностей, средств ухода, посуды, теплой одежды. Там было холодно, пеленки примерзали к кроватям.
Здание на улице Правды, отданное для детского дома, пришлось очищать от нечистот учащимся школы. Дети, поступившие в детдом, имели рваную, ветхую одежду, прокопченную, не снимавшуюся несколько месяцев. Тряпки, которыми они окутывали распухшие ноги, отдирались с трудом, вызывая сильную боль, — плач детей, впервые переступивших порог приюта, запомнился многим. Почти все дети были покрыты вшами. «Дети приводились грязные, вшивые, почти раздетые и истощенные до того, что жутко было брать ребенка на руки», — рассказывала Н.Г. Горбунова{608}. Несмотря на то, что сироты были предельно истощены, питание в детдоме на первых порах было скудным.
Читать о том, как детей находили рядом с трупами матерей в «выморочных» квартирах, тяжело даже тем, кто знаком с сотнями блокадных документов. «Дети в возрасте 2 и 3 лет находились без присмотра несколько суток. Этих детей нашли в кровати вместе с мертвой матерью. У матери были обсосаны щеки. Видимо, один из детей, грудник, искал пищу и сосал щеки матери», — сообщалось в одном из писем Ленинского РК РОКК.{609} И голодные дети обгладывали не только труп матери: «4 детей… жутких, грязных сидело у котла. Мать арестовали за мясо. Дворники в квартиру со мной не хотели идти. Дети не хотели расстаться с наваренным мясом», — читаем мы в дневнике директора детского дома А.Н. Мироновой{610}.
Дети разными путями попадали в детдом. Их приводили родственники и друзья умерших родителей, соседи, бойцы комсомольских бытовых отрядов и РОКК, сослуживцы, преподаватели школ, милиционеры, управхозы, наконец, просто сердобольные люди, откликавшиеся на горе несчастных сирот, поднимавшие замерзавших детей на улицах, делившиеся с ними куском хлеба. Дети приходили и сами, приводя с собой младших сестер и братьев, — услышав о том, что в детдомах тепло и там можно получить тарелку вкусного супа. Эту тарелку некоторым из них так и не удалось попробовать — они умирали по дороге, умирали в райсовете, куда их отдавали для передачи в приют, умирали в приемных детдомов. «Дети, присланные нам РОНО, иногда умирали прямо в канцелярии, во время оформления документов. Так, однажды доставили нам девочку, страшно худую. Начали записывать какие-то сведения о ней, а моя Лена (работница детдома. — С. Я.) говорит: “Зря пишем, она сейчас умрет”. И эта девочка действительно умерла минут через пятнадцать»{611}.
Сдавали в детдом и беспризорных детей, которые были брошены своими родителями, не желавшими заботиться о них. «Бывали и такие случаи, когда нам сообщали, что мать ребенка живет на его счет, тогда мы забирали… детей к себе», — рассказывала воспитатель детдома М. К Иванова{612}. Некоторых детей «родители прямо приносили и бросали у детского дома».
Поскольку городских детских домов в декабре 1941-го — январе 1942 года стало не хватать, часть приютов создавали на фабриках и заводах. Туда направлялись как дети погибших или заболевших рабочих самих предприятий, так и сироты, привезенные из других детдомов. Обычно в них находилось 50—70 человек. Средства на их содержание выделялись государственными учреждениями, расселяли, как правило, те городские приюты, где возникала угроза эпидемий, воспитанники спали по несколько человек в одной кровати, уход за «лежачими» был явно недостаточен. Создавались такие детские дома по инициативе райкомов ВКП(б), но при этом рассчитывали не только на партийную дисциплину, но и на милосердие людей. «РК партии вызвал все ведущие предприятия района и сказал, что есть детский дом… где много детей, которым нужно помочь. Кто из предприятий хочет взять на себя спасение этих детей? Директивных указаний по этому поводу не было, было только сказано, что положение детей плохое, что много круглых сирот… и предполагается… в порядке добровольном взять этих детей на воспитание», — вспоминала секретарь парткома фабрики М.Н. Абросимова. Отличие фабричного детдома от распределителя, где обессилевшие от голода дети не могли встать и «ходили под себя», впечатляло: «Для каждого ребенка была кроватка, одеяло… на кухне кухарка специально готовила для них обед из трех-четырех блюд… райздравотдел прикрепил к нам отдельного врача, сестру.».{613} Наверное, так было не везде, но сострадание людей, несших в детдом свою посуду, одежду, радовавшихся, когда дети выздоравливали, и стало тем, что придавало величие и недосягаемую высоту подвигу ленинградцев.
«Сидит на стуле безжизненно, как кукла. Только в запухших глазах слезинки», — описывала И.Д. Зеленская девочку, приведенную в детдом после смерти матери{614}. Жить в детдоме среди чужих, часто одичавших детей, без матери, без уюта, без ласки, было тяжело. «В столовой вначале вели себя безобразно, выхватывали хлеб с подноса у воспитателей»{615} — а что могли сделать те, кто был слаб, кто не поспевал за другими, кто был приучен вести себя иначе? В декабре 1941-го — феврале 1942 года кормили здесь плохо. Иногда за счет детей питались и работники приютов. Страшным испытанием был холод. О том, как дети «жались у печки», сообщали многие очевидцы. «Все сидят у печки, грязные, злые. Никто не хочет ложиться спать… Все хотели остаться у печи… Дети спят в пальто и сапогах, не желая снять ничего», — отмечала в дневнике 27 декабря 1941 года А.Н. Миронова{616}.
Муки детей пытались смягчить. Знаменитый отчет воспитательниц одного из детских домов, едва ли не полностью включенный А.А. Фадеевым в свою книгу и резко выделявшийся на фоне казенщины ее штампов, — свидетельство глубокого сострадания людей, переживавших за судьбу несчастных сирот, всеми силами стремившихся им помочь. Следили за теми детьми, кто был предельно истощен, подкармливали их, подбадривали теплым словом. «Ко мне очень по-доброму относилась заведующая библиотекой Александра Алексеевна, человек высокой культуры», — рассказывала воспитанница детского дома Рита Малкова{617}, и отметим, сколь неожиданно кто-то находил здесь своего заступника — кухарку, уборщицу, посудомойку, — от которых перепадал иногда и кусок хлеба. В детдомах работали кружки, организовывались выставки рисунков, пытались увлечь чтением книг, сказок, и делали это интересно, ярко — но, скажем прямо, дети чаще говорили о еде. В «смертное время» это выявлялось с предельной обнаженностью. «Я устроилась в детский дом преподавать… Дети были голодны, им было не до занятий», — вспоминала А.М. Безобразова{618}. Никаких особенных развлечений им предложить не могли, отвлечь их внимание было нелегко, да и нечем.
Поместить в детский дом сирот, найденных рядом с трупом матери, не всегда было легко. М. Разина, нашедшая детей в одной из «выморочных» квартир при обходе своего домового участка, «два раза ходила в райсовет и всё без толку: нет мест в детских домах». Установили дежурство активистов, а когда через четыре дня места все-таки нашлись, «там еще пришлось ждать заведующую, иначе не принимают детей»{619}. Это не единичный случай. Сотрудники Ленинского РК РОКК обнаружили двух подростков 12—15 лет, которые прожили рядом с телом умершей в январе 1942 года матери две недели. И их не удалось сразу накормить и обогреть: «Председатель фабкома обещал подыскать временную опеку, определить детей в детский дом, но до сих пор дети находятся без присмотра, голодные, так как утеряли продовольственные карточки». Известен случай, когда «девочка украла сумку в магазине Военторга, чтобы ее определили в детский дом как преступницу. Она оказалась без родителей. Она проела все вещи, какие у нее были»{620}. Об этом горько говорить, но иногда родственники не хотели помогать детям, оказавшимся без родителей, старались вынести из «выморочных» квартир все ценное и даже забирали у сирот карточки, обрекая их на гибель. «Поражает меня дядя девочек… Он интересуется комодом дубовым… а девочек к себе не взял на эти две ночи (перед помещением в детдом. — С.Я.)»{621}.
Согласно инструкциям, в детдомах нельзя было оставлять детей старше четырнадцати лет. Запрещалось также приводить их немытыми, в грязной одежде, без справки врача и «соответствующих документов»{622}. Ссылаясь на это, служащие гороно даже в начале января 1942 года отказывались направлять сирот и оставшихся без попечения родителей детей в приюты. Справедливости ради скажем, что этим возмущались и сами работники детских учреждений, — выбросить сирот на улицу они не могли, а держать их не имели права. Постановление Ленгорсовета 13 февраля 1942 года, обязавшее принимать в детдома всех детей, потерявших родных, было составлено в соответствии с практикой бюрократических регламентов — во исполнение постановления СНК СССР. Отметим, что оно было принято 23 января 1942 года. С конца декабря 1941 года в городе ежедневно умирали от голода сотни детей, но это не повлияло на неторопливость и размеренность исполкомовских процедур. В том, что многих детей удалось спасти, заслуга не только властей, но и тысяч простых ленинградцев, искавших, находивших и опекавших сирот. Они не требовали за свой труд пайков и помогали, испытывая чувство сострадания к попавшим в беду людям, не способным выжить в одиночку.
Основную часть детских домов вывезли в тыл во время двух эвакуации (зимней и летней) 1942 года. В первую очередь эвакуировались наиболее крепкие дети, а самых слабых оставили здесь «укрепляться», как выражались работники детдомов, блокадными продуктами и под непрерывными артобстрелами. Нашлись аргументы, казалось бы, логичные, но самые сцены отбора детей, разделенных на «жизнеспособных» и «безнадежных», иначе как аморальными назвать нельзя. «Жизнеспособность» проверяли «на глазок»: не спотыкается ли обессиленный ребенок, сумеет ли дойти от стенки до стенки… Одна из детдомовских девочек рассказывала, как воспитатели «для проверки, решив схитрить, послали меня за веником»{623}. Хитрить, конечно, приходилось, иначе догадавшийся обо всем ребенок, превозмогая себя, все же пройдет требуемое расстояние, чтобы не умереть так, как умерла его мать.
Оказать посильную помощь жителям города были призваны и медицинские учреждения Ленинграда: поликлиники, больницы и госпитали. Попасть в больницу и госпиталь в 1941 — 1942 годах удавалось не всем заболевшим. Чаще всего устраивали в них, пользуясь «связями», поддержкой тех, кто работал здесь или имел друзей среди врачей. Как правило, больницы предназначались для лечения, а не для подкармливания дистрофиков (на что часто ссылались при отказах), — но и этим нередко пренебрегали. На первых порах старались обязательно принимать сюда инфекционных больных, но потом (особенно в «смертное время») и для них не находилось места. Среди пациентов встречались и дети, которых «пристраивали» сюда родители с целью спасти их от голода. Чистки в лечебных стационарах обычно случались после усиления боевых действий на фронте, когда госпитали заполняли раненые красноармейцы.
Подбрасывать блокадников в больницы пытались любыми путями. «Один управхоз нашел способ устраивать людей в госпитали: он вытаскивал больных на улицу, звонил в госпиталь, что на улице найден гражданин в бессознательном состоянии, и бойцы санитарного звена относили его на носилках, — устроил 15 человек», — записывала в дневнике 14 февраля 1942 года Э.Г. Левина{624}. Вероятно, управхоз был движим не только альтруизмом: ему приходилось вывозить трупы умерших жильцов, а труд этот был тяжелым. Такой прием не мог, однако, действовать безотказно, и потому чаще подкидывали нуждающихся в помощи людей прямо к дверям больниц{625}. «Целых не берем», — ответила одна из санитарок тем, кто привел в больницу упавшего на снег человека{626}; требовались зримые доказательства, что он пострадал от обстрела. Приходилось хитрить — вот как медсестра и врач ремесленного училища пытались подкормить истощенных подростков: «Мы довозили до больницы на саночках мальчика и оставляли и из-за угла следили, когда возьмут»{627}.
Участь таких пациентов была незавидной. Встречали их руганью, устраивали в коридорах (других мест в переполненных больницах не находилось), иногда отправляли домой пешком, оказав первую медицинскую помощь. Мотивы таких действий секретом не были. В случае кончины пациентов приходилось отвечать за повышение уровня смертности, некому было ухаживать за обреченными людьми, не на чем и некому было вывозить трупы. «Больницы были полны трупов. Пришлось нашим дружинницам помогать и в больницах выносить трупы, освобождать после трупов места для живых», — сообщала А.Д. Якунина, заметив при этом, что «больница представляла собой проходной морг»{628}. Л. Шапорина отметила в дневниковой записи 16—17 февраля 1942 года, что от двух трупов, лежащих в помещении клуба месяц, «несмотря на холод, смрад пошел по всей больнице»{629}.
Легко и оправданно было сослаться на инструкции, на то, что нельзя обслужить всех, что нет лекарств и еды, — но жизнь поправляла многое, сострадание смягчало неумолимость отказа, брали сюда и дистрофиков. «Что же… вы принесли к нам покойника?» — возмущалась дежурная сестра одной из больниц, когда туда М. Разина пыталась поместить подобранную на улице женщину. Так, «в долгих спорах», сопровождаемых криком медсестры («вы ответите за самоуправство, за безобразие»), подняли ее на третий этаж. У дежурной сестры, конечно, имелись веские возражения и ее можно было понять, но вот как закончился этот эпизод: «Наша больная пришла в себя, заплакала и стала целовать мне руки. Мы тоже заплакали, а дежурная сестра махнула рукой и ушла»{630}.
Работа в госпиталях и больницах являлась очень тяжелой не только ввиду бытовых трудностей. Контуженные, испытавшие сильные боли, не оправившиеся от пережитых потрясений, последствий бомбежек и гибели родных люди, оказавшиеся здесь, отличались нервностью, обостренно воспринимали каждую мелочь, способны были в любой оплошности увидеть скрытый умысел. От врачей и сестер требовалось внимание к нуждам пациентов, но как исполнить их просьбы, если всего не хватало. «Как тяжело и обидно! Когда они лежат… тогда “сестренка” и “спасибо”, а чуть легче стало, как “костылем по голове”», — жаловалась в письме родным 23 ноября 1942 года Л.С. Левитан{631}. Больные при переводе в новое лечебное учреждение, как сообщал А. Коровин, «внезапно становились неузнаваемо капризными, требовательными», пришлось ему увидеть и «заплаканных девушек», отказавшихся их обслуживать{632}.
Такие случаи были, но надо отметить и другое. Сколько раз в воспоминаниях, дневниках и письмах мы обнаруживаем рассказы о том, как искренне горевали врачи и сестры, не сумев спасти больных, с каким содроганием они говорили о их муках. Пациенты иногда подкармливали своим пайком голодных медсестер и ютившихся рядом их детей — и об этом необходимо упомянуть. Умирающие люди вели доверительные беседы с теми, кто ухаживал за ними, просили писать за них письма, рассказывали семейные истории. Не все становились здесь близкими друзьями, но человеческое неизбежно прорывалось через раздражение из-за тяжелых ведер и замызганных полов, через перепалки с больными. Одна из женщин рассказывала о «пареньке», которого опекали в больнице. Вот эти люди, простые, бесхитростные в своих признаниях без патетики и прикрас: «Привезли его, он стоять не мог, его внесли… И когда он уходил, мы его нарядили. Одежки-то много всякой оставалось, мы все это перестирали, одели и… от нас ушел — ну просто же я не знаю, принц какой-то»{633}.
Состояние больниц на рубеже 1941 — 1942 годов было плохим. Отсутствовал свет, не хватало топлива и керосина. Главной проблемой стало прекращение подачи воды. Ее нечем было согреть. Больных в холодной воде полностью мыть было нельзя, иногда неделями не проводилась санобработка. «Укладывали на доски, перекинутые через ванны… обмывали прохладной мыльной водой доступные для мочалки незабинтованные части. Раненые дрожали от холода и громко щелкали зубами», — вспоминал А. Коровин{634}.
Отсутствие мыла старались восполнить щелочными средствами, которые оборачивали тряпками, но они сильно разъедали руки. Поскольку не хватало бинтов и марли, размачивали в растворах использованные гипсовые материалы, затем они простирывались. Не все нуждавшиеся имели костыли (особенно дефицитными стали детские костыли). Скудным был ассортимент медикаментов. В госпитале на Менделеевской линии раны приходилось коптить дымом. Не все были обеспечены теплой запасной одеждой, обувью, варежками, шерстяными носками{635}. В докладной записке военного отдела ГК ВКП(б) (март 1942 года) отмечалось, что в госпиталях «ухудшилось питание, прекратилась стирка и смена белья, бойцы не обмывались, появилась среди раненых и больных вшивость, упало санитарное состояние… (прекращение работы уборных, умывальников и т. д.)»{636}. А.Н. Болдырев в начале 1942 года видел в одном из госпиталей, считавшемся лучшим в городе, уборную, загаженную «в навал, холодную»{637}.
Положение в госпиталях и больницах начало меняться со второй половины весны 1942 года. Связано это было во многом с улучшением питания в городе и ремонтом водопроводов, использованием деревянных заборов и домов в качестве дров для отопления больниц и госпиталей, а также с эвакуацией в тыл тяжелобольных, которых не могли вывезти из города до открытия ледовой трассы. Нельзя не отметить и шефскую помощь предприятий, школ и учреждений. Шефская работа имела свои спады и подъемы, обусловленные положением в городе, но даже и в «смертное время» она не прекращалась. Отдавали или шили теплую одежду для больных, собирали подарки, посуду (ее ле хватало в больницах). Пациентам читали книги и газеты, помогали писать письма. Дети порой давали концерты{638}. Их часто видели в госпиталях в сентябре—октябре 1942 года. «Иногда нам дают несложную работу: скручивать бинты, делать тампоны. Один раз мыли посуду», — вспоминала школьница Г. К Зимницкая{639}. К госпиталям весной 1942 года было «прикреплено» 351 городское предприятие. На них создавались бригады, которые помогали убирать палаты, стирать белье{640}; летом 1942 года обязали предприятия отдавать часть урожая с их огородов лечебным учреждениям. Конечно, при этом не могло не возникнуть трений, — как вспоминала директор фабрики «Светоч» А.П. Алексеева, «когда мы делили урожай, мы даже с госпиталем ссорились… хотели им дать поменьше картофеля»{641}. Это объяснимо, все были голодны и, наверное, делились с другими людьми порой неохотно, — но делились и отдавали продукты, хотя и не без колебаний. И несли из домов свою посуду и, будучи сами истощенными, мыли полы. Особо хочется отметить помощь прихожан и священнослужителей. Никто не принуждал их к оказанию шефской помощи, но и они, движимые чувством милосердия и сострадания, как могли пытались смягчить муки несчастных людей, пытавшихся выжить в больницах и госпиталях. Около ста полотенец, бинты, теплая одежда были собраны приходом Спасо-Преображенского собора и переданы в больницы и госпитали{642}.
Помощь шефов была тем нужнее, что больные жили часто впроголодь. Одаривать их щедрыми госпитальными пайками не имелось возможностей, хотя они и рассчитывали на это. «Голодающих ни в какой стадии в больницы не принимают — кормить нечем», — сообщал В. Кулябко{643}. Часть пациентов подкармливали родные из своих запасов: карточки у заболевших изымались, они переводились на трехразовое ежедневное котловое питание в столовых. Плохо пришлось тем, кто не имел такой поддержки. «Просит меня Христом-Богом прислать ему граммов 200 хлеба и густой каши», — сообщала А.Н. Боровикова об одном из рабочих, помещенных в больницу{644}. Здесь голод ощущался еще сильнее, было меньше возможностей как-то извернуться, приготовить домашние блюда из немыслимых суррогатов, что-то взять в долг. «На кой… мне порошки, мне жрать давай» — так иногда отвечали в больнице медсестрам{645}. Пациентам разрешалось взвешивать свою порцию на весах, но случалось, что и кипяток для них некому было подать. Побывавший в госпитале Л. А. Ходорков описал такую сцену: «Палата. Сестра принесла кипяток, на всех койках зашевелились. Сестра, мне… Сестра, мне. Давно не давали кипяток — дня три»{646}.
Кормить больных стали сытнее с лета 1942 года, но «слабое питание» отмечалось и в это время. Л.В. Шапорина, лечившаяся в больнице в августе 1942 года, передавала в дневнике меню столовой в «сытый день»: «на завтрак — 200 гр. гречневой каши и чай, на обед — суп из зеленых листьев капусты с крупицами пшена, 220 гр. не очень густой рисовой каши с изюмом, а также неполный стакан киселя из урюка». Ужинала она 200 граммами жидкой «овсянки»{647}. А вот меню «генеральского» госпиталя в то же лето 1942 года: «водка, шпроты, сардины, сыр, крабы, масло — неограниченно, а затем шашлык на палочке с рисом и салатом»{648}.
Для людей, не бывавших в генеральских столовых, посещение родных в госпиталях являлось нередко и способом подкормиться самим. Они несли сюда скудные дары, но рассчитывали, что перепадет что-то и им из больничных продуктовых наборов. «Я приходила к ней каждый день, не только потому, что я хотела ее видеть, но и потому, что она делилась со мной супом, который ей давали», — вспоминала о посещении матери в больнице Н.Е. Гаврилина{649}. Случалось, детей, особенно маленьких, приведенных родителями в больницу, угощали и другие больные, движимые состраданием.
Разговоры о хищениях в госпиталях и больницах были частыми в городе и для этого имелись основания. Работники здесь получали не только карточку I категории, но могли и получать еду, оставшуюся после умерших, еду, которую не успели «разверстать» между теми, кто только недавно прибыл на лечение и не был поставлен на учет. Для медицинских работников оформлялись пропуски в столовые как для больных, на кухне делали более жидкими каши и супы, не выдавали пациентам причитавшихся им дополнительных продуктов, о чем последние могли и не знать, — всё было… Отметим, сколь часто здесь кормили «концертантов», артистов, чтецов, лекторов, — откуда же взялись для этого продукты, если не из общего больничного котла.
Большинство врачей и медсестер, однако, не роскошествовали. Умирали от истощения и они. «Встаю в очередь, а впереди женщина как-то случайно говорит: “…у нас на работе все умирают, мало народу остается”. А она, оказывается, санитарка из Максимилиановскои больницы. А я думаю, там требуются люди, может, и меня возьмут… Пошла туда в отдел кадров и говорю, что пришла устраиваться к ним на работу, так как знаю, что у них не хватает людей. Меня оформили и взяли в больницу в качестве разнорабочей», — вспоминала Н.И. Быковская{650}. Многие врачи и медсестры поддерживали своих родных, нередко иждивенцев, да и не столь сильно в «смертное время» выдачи по рабочим карточкам превышали нормы служащих. «Кормили больных — протягивали ложку с кашей, и сами рот открывали», — вспоминала А.М. Безобразова{651}. Котловое питание в госпиталях в первый голодный месяц (ноябрь 1941 года) даже по рабочим карточкам являлось скудным: жидкий (то есть пустой) суп, каша-размазня, 50 граммов мяса и 400 граммов хлеба — главное достоинство такой карточки, ради чего и нанимались работать в больницы.
Плохим было и обслуживание в поликлиниках в конце 1941-го — первой половине 1942 года. Врачи работали в отапливаемых «буржуйками» помещениях, где иногда окна даже закладывались матрацами. «Поднимаюсь по темной лестнице. В регистратуре, в кабинетах холодно. Люди в халатах поверх пальто мне делают огромное одолжение — пускают в туалет для служащих, где стоят соответствующие ведра», — вспоминала А.И. Воеводская{652}. Принимая больных, врачи не снимали пальто.
Многие из них опухали от голода, передвигались с трудом, обессилевали и не могли отвечать на вызовы больных, прикованных голодом к постелям. Врача иногда приходилось ожидать по 2—4 дня, и, понятно, исход болезни за это время мог стать летальным. В отчете о работе отдела здравоохранения Ленгорисполкома (1943 год) отмечалось, что положение поликлиник особенно ухудшилось в декабре 1941-го — марте 1942 года, а в январе—феврале 1942 года они «почти не оказывали квалифицированной медицинской помощи»{653}. Последняя чаще всего выявлялась в примитивных формах.
Ассортимент аптек в «смертное время» был скудным. Лекарства стоили обычно дороже, чем хлеб, и ленинградцы, в поисках пищи, чаще заглядывали в магазины, чем в аптеки, но всё, что было съедобным, оказалось выкупленным в октябре—ноябре 1941 года. Иногда в аптеках и около них находили трупы дистрофиков, надеявшихся, что лекарства дадут хоть какой-то шанс спастись от гибели. «В аптеке умирали двое мужчин и женщина, прося о помощи. Старик аптекарь беспомощно разводил руками», — отмечала в дневнике 16 января 1942 года М.С. Коноплева{654}. Аптеки закрывались не только из-за нехватки товаров. «Некоторые аптеки открыты, но за отсутствием воды и света рецепты не принимают», — сообщал В.А. Заветновский дочери 5 февраля 1942 года{655}.
Провести необходимое обследование в промерзших комнатах, без лекарств, без анализов было трудно, средств, которые помогали бы смягчить боль, тоже не хватало. Одна из блокадниц рассказывала о матери, у которой из-за дистрофии выпадала кишка. Вправление ее было мучительным, от нестерпимых страданий мать кричала, ее дочь, ждавшая в коридоре, плакала, слыша стоны{656}.
Поликлиники были переполнены: число людей, нуждавшихся в продлении бюллетеней, в «смертное время» необычайно возросло. «Там такая свалка, такая ревущая, осаждающая толпа до ручки дошедших женщин, что не подступись», — писал в дневнике А.Н. Болдырев{657}. В поликлиники нередко приводили людей, подобранных на улице. Судьба многих из них была трагичной. Д.С. Лихачев, спросив врача о том, что будет с ними, получил прямой ответ: «Они умрут». Доставлять в больницы их было не на чем, и, как пояснил врач, кормить их там все равно нечем{658}. Их считали обреченными. Раздраженным, голодным врачам порою было не до них, требовалось прежде всего спасать живых. «На скамейке около лестницы лежит умирающий или труп. Он доплелся сюда и дальше не может, и к нему никто не подходит, бесполезно», — рассказывала А.И. Воеводская{659}. О том же говорилось и в дневнике М.С. Коноплевой, причем описанная ею сцена относится к концу мая 1942 года, когда за работой врачей власти стали следить пристальнее: «Сегодня на скамейке в коридоре поликлиники лежала и беспрерывно стонала женщина с типичным для дистрофиков лицом — обтянутый… кожей… костяк, потухшие глаза, отечная нижняя часть лица. Женщина, по-видимому, теряла сознание, ее голова все время свешивалась, и она падала, но на это мало обращали внимание. Подошел врач, послушал сердце, послушал пульс, безнадежно махнул рукой, а санитарка сказала: “И зачем они тащатся сюда умирать — лежала бы дома”. Кругом пришедшие к врачам больные пререкались и ссорились из-за очередей»{660}.
Не лучшим, к сожалению, иногда было здесь отношение к детям и подросткам. Директор детского дома А.Н. Миронова, обнаружив в пустующей квартире двух девочек (отец их погиб на фронте, мать попала в больницу), привела одну из них, Лилю, в детскую поликлинику Надолго она там не задержалась: «В 5 часов меня потрясла неожиданная встреча. По забору, шатаясь, идет Лиля — после меня дежурный врач сказал ей, что для нее нет места, а санитарка… выгнала Лилю на улицу». Никакие записки, которые писала А.Н. Миронова в райсовет, ей не помогли — девочка умерла через два дня{661}.
Скорее всего, это было редкостью, да и во «взрослых» поликлиниках не каждый день лежали трупы в коридоpax. Но то, что врачи мало чем могли помочь, сомнению не подлежит. Однако, и эта помощь являлась ценной, когда люди оказывались на дне блокады. Конечно, и здесь, как и везде, какое-либо вознаграждение играло немалую роль — доставались припрятанные лекарства, осмотр проводился более внимательно. Осуждать никого нельзя — многие врачи кормили не только себя, но и других, не имевших источников пропитания, ждавших, что с ними чем-нибудь поделятся. А.Н. Болдырев, попросив сделать ему укол аскорбиновой кислоты, услышал, как врач в ответ «туманно говорил об антисанитарии и трудности сего в условиях поликлиники. — “Вот если бы частным образом”». Приступ негодования охватывает его, он не сдерживается в выражениях: «Грязные хищники! В поликлинике можно купить всё: любой диагноз, бюллетень освобождения от всех видов государственного принуждения, в том числе от военной службы»{662}.
Так ли это было в действительности, сказать трудно. Возможно, здесь пересказываются распространенные слухи, в самом болдыревском дневнике, очень подробном, сведений об этом не найти. Врачи поликлиник, как и другие ленинградцы, испытали на себе все ужасы блокады. Кому-то было легче, кому-то труднее, но голодал почти каждый. Не они виновны в том, что не имелось лекарств, — где их взять? И как осуждать их раздражительность и безразличие — где еще можно увидеть такую бездну горя и как при этом оставаться добрым и мягким? Обслуживание в поликлиниках улучшилось с лета—осени 1942 года. Было запрещено ставить на всех бюллетенях единственный диагноз «дистрофия» — это мешало распознавать другие болезни, требовавшие незамедлительного лечения. Перестали видеть умерших в коридорах и на лестницах поликлиник, немного расширился ассортимент лекарств. Все это, разумеется, было мало похоже на идиллию, но ничто не достигается в одночасье.