«Говорят, опыт помогает… Да, но не этот “опыт”. Опытных голодающих я не встречал»{242} — эта горькая истина не раз находила подтверждение в блокадные дни и ночи. Голод почувствовали не сразу «В сентябре… продуктов стало не то чтобы не хватать, но чувствовалось, что их становится все меньше», — отмечала В.А. Чернышева{243}. Блокадники позднее вспоминали о постепенном «накоплении голода», сначала малозаметном, но со временем все более осязаемом. Насытиться в той мере, как это было в прошлом, теперь удавалось не всем: паек постоянно снижался, за бескарточными выдачами выстраивались километровые очереди. Разборчивость, привередливость во время еды стали быстро исчезать: начали есть и те продукты, которые ранее избегали пробовать.
В середине октября 1941 года все чаще стали отмечать «едовую горячку», вызванную «вечным сосанием под ложечкой». Люди не могли наесться в столовых, требовали добавку — об этом очевидцы говорили иногда с брезгливостью, но остро ощущавшие нехватку еды горожане перестали прислушиваться к осуждающим упрекам. Иногда спасали и накопленные за лето овощи, но вскоре и они кончились. Ощущая «томительную пустоту в желудке», многие ели не переставая, не придерживаясь никаких «графиков». В ноябре—декабре 1941 года чувство голода появлялось буквально через час после приема пищи, причем иногда и обильной. Оно выворачивало наизнанку, не давало ни на минуту успокоиться — это заметно и по тональности дневниковых записей блокадников: «а кушать так хочется!»; «кушать хочется страшно»; «ужасно есть хочется!»; «есть хочется невероятно»; «очень голоден… очень хочется есть»; «какой кошмар — голод»{244}.
Симптомы голода и его последствия отчетливее и подробнее всего выявлены в дневниках Л.В. Шапориной и А.Н. Болдырева. По записям Л.В. Шапориной, работавшей в госпитале, видно, что даже человек стойкий и склонный часто порицать несправедливость, под влиянием голода меняет свои оценки, делая их менее жесткими. 14 октября 1941 года Л.В. Шапорина получила от знакомой буфетчицы 0,5 килограмма масла за крайне низкую по тем временам сумму — 50 рублей. Она понимает, что масло приобретено не очень честным путем, отсюда и потребность оправдаться, используя хлесткие аргументы: «Это может быть неприлично, но голод, искусственно созданный нашими правителями, еще неприличнее»{245}. Голод нарастает, она пытается «переместить внимание» на что-то другое, кроме еды, но это не помогает: «Ловлю себя на мечтах о завтраке с белыми булочками, ветчиной, шоколадом»{246}.18 января 1942 года она записывает в дневнике: «На столе лежит ложка, которой раздавали больным кашу. Я пальцем как бы нечаянно задеваю ложку, на пальце немного каши, потихоньку облизываю»{247}. Е.И. Иринархова работала на хлебозаводе: «После чистки мешков оставались какие-то крошки, но выносить ничего было нельзя. Более опытные женщины посоветовали мне чуть-чуть намочить эти крошки и обмазать ими руки. Дома это отдирать было просто невозможно, до слез больно», — вспоминала она{248}.
Весной 1942 года нормы выдачи хлеба значительно повысились, но она не чувствует этого, готова теперь работать донором, есть всё, что угодно. Она чаще пишет в дневнике о гнетущем, побеждающем всё чувстве голода, от которого никак не избавиться, — ни обильными кашами, ни сытным супом. И эти записи становятся более яркими и необычайно страстными, без извинений за свою слабость и без оговорок В записях осени 1942 года моральные рефлексии отходят на второй план. Получая от знакомой каши, она прежде всего отмечает, что это «такие порции, каких в столовых мне не дают». Она, правда, и сама ощущает произошедшие с ней перемены: «Это меня развращает, я помимо своей воли начинаю ждать подачек». Оправдания менее пространны, чем раньше, но они теперь, после пережитых мук, наверное, и не нужны: «Возмутительно, но с голодом ничего не поделаешь»{249}. В ноябре 1942 года, неся подруге купленный по ее карточке хлеб, она никак не может отогнать мысль о том, что делать, если застанет ее мертвой. Она и здесь готова отступить: «Прежде всего, съем хлеб». Голос чести она пытается заглушить категоричностью и жесткостью: «Да, жадно съем ее хлеб и потом… буду думать об умершей»{250}. А.Н. Болдырев, сотрудник Института востоковедения, начал «подъедать» за чужими людьми тоже в конце марта 1942 года, когда набор карточных продуктов блокадников стал обильнее. «Доел третью, оставленную почти нетронутой соседом, кашу… Я здесь… пережил одно из странных голодных волнений — волнение при виде недоеденных соседями блюд и хлебов. Совершенно неслыханное, любопытное чувство» — так он описал свой обед на одном из военно-морских кораблей, где «столующиеся» питались намного сытнее, чем простые блокадники{251}.
Голодал ли он в это время? Нет, считает он, о голоде теперь говорить нельзя, но есть «доминанта в чувствах». Это «прорва несытости», она свирепствует, от нее никак не защититься, каши и супы тоже не спасают. «Хлеба не хватает зверски», — записывает он в дневнике 7 августа 1942 года. Получив в сентябре 1942 года воблу, он сразу отмечает, что есть ее — наслаждение, и именно потому, что она «крепкая и ее можно кусать», а каши и супы — жидкая и полужидкая пища, на них и зиждется «полусытость». Наконец, в январе 1943 года он обнаруживает у себя первые признаки «усмирения ненаеда» — уменьшение записей о продуктах в дневнике. Обычно голодный человек надеется, что такое «усмирение» наступит после «великолепных праздников пищи», после пиршеств — но нет, замечает он, это произошло как-то незаметно{252}.
Записи ощущений, вызванных голодом, не очень часто можно обнаружить в блокадных документах. Они в чем-то схожи, хотя всегда следует делать поправки на индивидуальный опыт рассказчика и учитывать специфику его самоанализа: происходившие с ним перемены он не мог описать понятно и точно. Первое, что отмечали, — все чаще возникающие мысли о еде. Они начинают переполнять человека, становясь в чем-то патологическими, неизбывными. Дать зарок не обращать на них внимания оказывалось трудным. «Я спокойна только тогда, когда все съедобное уничтожено, иначе оставшийся кусочек хлеба может мучить как наваждение, пока с ним не расправишься, будь этот кусочек с орех величиной». И.Д. Зеленская занесла эту запись в дневник 20 сентября 1942 года, когда питание в Ленинграде заметно улучшилось{253}.
«Сосет под ложечкой жутко» — так описывал свое состояние В. Петерсон, и именно этот симптом отмечался блокадниками чаще всего. Страшной для них являлась и «томительная пустота в желудке»{254}. Успокоиться было невозможно: «…непрестанный едкий глад сверлит нутро»; «чувствуешь, что голод пожирает тебя изнутри»{255}. Казалось, это никогда не кончится, от этого чувства не уйти и не спрятаться. Терпеть не имелось сил, отчаяние прорывается не у одного человека. Б. Злотникова готова была «съесть простыню», чтобы прекратились ее муки. Е. Мухина записывает в дневнике 21 ноября 1941 года: «Ужасно хочется есть. В желудке ощущается отвратительная пустота. Как хочется хлеба, как хочется. Я, кажется, всё бы сейчас отдала, чтобы наполнить свой желудок»{256}.
Блокадники говорили о том, что не могли заснуть из-за постоянно возникающих мыслей о еде. «Перед глазами беспрерывно мелькают котлеты, и я чувствую их раздражающий запах», — вспоминал А. Коровин{257}. Да и сами сны нередко являлись «голодными», как их называли ленинградцы. Содержание их, как правило, было одинаковым: перед глазами изобилие продуктов, но их или нельзя съесть, или до них не достать, либо они исчезают при малейшем прикосновении. Приведем некоторые из записей этих снов и рассказов о них. «Рядом около тебя лежит хлеб, масло, но ты не можешь до них дотянуться. Или вообще не можешь сдвинуться, как будто скована. Или еще страшнее — у тебя эту пищу забирают», — вспоминала С. Готхарт. Более картинное описание «голодных снов» мы находим в записках Ильи Сергеевича Глазунова — он передает рассказы тети: «Ей часто снится еда, роскошные столы, ломящиеся от яств, источающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов, горячего кофе. Она берет тарелки в руки… и… просыпается». Варианты снов бывали различными, схожей являлась их концовка: «Мне приснился сон, от которого я проснулась со стоном. Мне снилось: я иду по Свечному переулку, а в руках у меня большое яблоко, я несу его Андрюше (сын. — С. Я.), несу и откусываю понемногу, и вдруг вижу — я съела все яблоко»{258}.
Примечательно не только содержание этих снов, но сам факт их записи или воспоминаний о них. Возможно, это все тот же акт «замещения» еды бесконечными рассказами о ней — рассказами, которые слышали или в которых участвовали, наверное, подавляющее большинство ленинградцев. В них преобладали две темы: как сытно ели в прошлом и что будут есть после блокады. Прошлое представлялось каким-то райским уголком, отличавшимся сплошным изобилием, где все можно было легко купить, где пища являлась необычайно вкусной — ощущения не очень идиллической довоенной поры словно начисто смыты. Особенно укоряли себя за то, что являлись тогда не в меру разборчивыми: корки хлеба казались горькими и грязными, от каш отворачивались. Оголодавший семилетний мальчик признавался бабушке: «Помнишь, как я не любил манную кашу даже с вареньем, а теперь бы я всякую съел»{259}.
Очень сожалели, что не запаслись продуктами в первые месяцы войны, когда в магазинах еще можно было их найти, что не скупали лекарства и витамины в аптеках, а иногда и обвиняли себя, если с кем-то раньше слишком щедро делились. Что-то болезненно преувеличенное есть и в мечтах блокадников о том, как они станут питаться в будущем. Представления о том, как удастся позднее истребить испепеляющее чувство голода, не сильно разнились. Главное, что их объединяло, — это необычайно огромное количество разнообразной еды, обязательно вкусной, «рассыпчатой», «с корочкой», лоснящейся от масла. Но эти фантастические и поражающие масштабами гастрономические галлюцинации быстро стали блекнуть. Они ничем не закреплялись, не подпитывались, стирались из сознания, поскольку многие из «цивилизованных» продуктов не только давно не видели, зачастую и утрачивали представление о их вкусовых оттенках. Планы будущей «сытости» упростились. Попробовав в голодное время какое-нибудь блюдо, показавшееся очень хорошим, надеялись, что когда-нибудь смогут попробовать десятки именно таких и только таких блюд — если это капуста, то обязательно целое ведро или даже бочка, если постное масло, то конечно же целый бидон. И уж, разумеется, станут кушать без прошлой брезгливости и капризов. «Если я доживу и будем опять так жить, буду есть всё, не выбирая», — читаем в дневнике Е. Козловой{260}. Это отзвук блокадного бытия, когда были согласны на всё, ничем не гнушались, всё пробовали — лишь бы прекратилась эта нескончаемая мука: «О! Только бы поесть досыта, простой пшенной каши без масла, слегка посыпанной песком. Эта каша меня преследует днем и ночью, язык горит, во рту сухо. Но еще лучше хлеба, пусть со жмыхом, полусырого, но посыпанного солью и с водою — это так… вкусно»{261}.
Акт «замещения» недостающей еды возникал нередко внезапно, спонтанно, кажется, даже против воли тех, кто хотел служить образцом стойкости. Это и поиски крупиц съестного в щелях на полу, в карманах одежды, которую давно не носили, крупиц, возможно, когда-то давно оброненных, рассыпавшихся в недоступных углах буфетов. «Чистили» комнаты не раз — и оставалась надежда, что если даже сегодня ничего не найдут, то более зоркий осмотр тех же мест завтра увенчается успехом.
Это и «хождение» на рынок — иногда без товаров на обмен, без денег, только для того, чтобы посмотреть на кусочек хлеба, на бутылку молока, плитку шоколада. Казалось, что-то незримое заставляло прорываться это неутолимое чувство голода. Учащийся 4-го класса сочинил такое патриотическое стихотворение, обличавшее гитлеровцев:
В города они входили,
Магазины все громили,
Пили водку, брали шпиг
И консервы открывали
И съедали в один миг{262}.
Магазины, шпиг, консервы, которые поглощали в «один миг», — как много здесь от блокадной повседневности. От нее не оторваться, даже имея перед глазами типичные стихотворные образцы. Заведующий райпромкомбинатом А.П. Никулин стал свидетелем бомбежки закусочной на Невском проспекте. «Проклятые фашистские варвары», — начинает он записывать в дневнике и здесь вдруг что-то обрывается, и ему никак не остановиться, пока он не скажет о том, что терзает его в это время: «Там быстро подавали, всегда было чисто, уютно и светло, готовили замечательно. По требованию можно было получить сосиски, сардельки, печенку, мозги, почки, яичницу, пирог с капустой, с саго, с рисом и яйцами, иногда с грибами, салаты, огурцы, бульоны…»{263}
О последствиях голода написано самими блокадниками немало. «Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая», — вспоминал И.С. Глазунов{264}. «Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится всё — до последней травки, до мельчайшего листика на рисунке обоев», — читаем мы в записях А.И. Пантелеева, относящихся к 1942 году{265}. И.С. Глазунов: «Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий»{266}. Но чем дальше, тем быстрее утрачиваются красочность, разнообразие и пластичность ощущений. «Очищенность» оборачивается опустошенностью, «промытость» — безразличием. «Что-то вышло из меня, из всех нас» — так описывает это «очищение» переживший блокаду философ М.С. Друскин{267}. Он даже находит в этом пользу: человек свободен от суетных страстей, от погружения в «конкретность» — но чаще всего это заканчивается смертью.
Почти все блокадники отмечают бессилие и слабость — А.Ф. Евдокимов, например, сообщает, что не мог стоять больше трех минут{268}. Когда приподнимали голову, в глазах темнело. Обычным признаком голода являлось головокружение — оно либо оканчивалось голодным обмороком, либо перемешивалось с галлюцинациями. «…Почувствовал, что зал будто куда-то удаляется, на потолке… не три лампочки, а десятки, голоса окружающих слились в какой-то далекий гул», — вспоминал Д.Н. Лазарев{269}. О том, как во время головокружения «совершенно позорно споткнулась», рассказывала в своих записках Э.Г. Левина{270}. У М.В. Машковой «отчаянная слабость» выразилась в том, что она не смогла дойти несколько шагов до плиты, где «убежал драгоценный горох»: «Жалкое зрелище: ноги не повиновались, не гнулись, тело бессильно падало»{271}.
Крайней формой физиологического и духовного угасания человека была алиментарная дистрофия. Ее признаки от первичных проявлений до неостановимой деградации детально прослежены работавшим тогда в одном из ленинградских госпиталей хирургом А. Коровиным. Отметим, что его записи были опубликованы в 1948 году, — позднее мы редко обнаружим в советской печати столь откровенный рассказ: «Дистрофия проявляется целым рядом характерных симптомов. Слабевшие от недоедания люди начали жаловаться на выделение необъяснимо громадного количества мочи, совершенно не соответствовавшего объему выпитой жидкости. Этот признак был самым ранним… Другой симптом истощения заключался в неостановимом, подчас катастрофическом падении веса тела. Толстяки теряли по восемьсот, по тысяче граммов в день… Многие из недоедавших испытывали необычайную сухость кожи. Потовые и сальные железы у них бездействовали, и тело, казалось, было покрыто шершавым пергаментом. Съеденная пища плохо усваивалась из-за недостатка пищеварительных соков. Скудные обеды и ужины почти не всасывались в кровь и не давали желанного чувства сытости.
Все стали жаловаться на непреодолимую мышечную слабость и быструю утомляемость при физическом напряжении. В разгар рабочего дня у многих возникало желание броситься в постель. Падение температуры, иногда до 35 градусов, стало массовым явлением. Этому понижению обмена веществ сопутствовало странное замедление пульса: у молодых и с виду здоровых людей доходило до сорока в минуту»{272}.
Другой блокадник Д.Н. Лазарев, не врач, но его описание своей «медицинской» точностью похоже на рассказ А. Коровина: «Вы спите мало (6—7 часов). Ночью все время кутаетесь, подтыкая под себя одеяло, вас знобит: озноб разливается по спине и всему телу. Выступающие повсюду кости быстро начинают болеть, что заставляет вас часто менять положение. Мучает ощущение голода, все время ощущаете пустоту желудка, часто глотаете слюну, вам трудно что-либо предпринять, даже самый пустяк. Прежде чем повернуться на кровати, вы долго собираетесь с силами, откладываете, тянете, мысленно многократно повторяете все нужные движения прежде, чем их совершить. Наступает утро. Вам очень трудно преодолеть инерцию, встать и одеться. Днем ваши движения осторожны, замедлены. Несмотря на теплые одежды, вы продолжаете зябнуть, вас преследует неприятное ощущение шума в ушах: собственное дыхание и слова резонируют, как в полом сосуде. Распухают ступни ног, на пальцах рук глубоко трескается кожа. Временами вы ощущаете перебои и ноющую боль в сердце, с трудом берете лестницы. Вы живете безучастно к окружающему. В столовой встречаете, например, хорошо знакомого сотрудника… и ленитесь приветствовать, смотрите на него вяло, и тот также смотрит в ответ: к чему тратить лишнюю энергию на слова?»{273}
В конспективном виде последняя стадия агонии «дистрофиков» отмечена в записях Виталия Валентиновича Бианки, относящихся к марту 1942 года. В Ленинграде он жил недолго, но был хорошо осведомлен о том, что творилось в городе, — отчасти по собственным впечатлениям, отчасти по рассказам других людей. Не случайно он прежде всего обращает внимание на такой симптом болезни, как кровавый понос, из-за него человек быстро, как тогда говорили, «вылетал весь в трубу»: «Дистрофия три — безнадежная стадия; человек умирает в три дня. Дистрофический понос. Опухание ног. Катастрофическое похудание (в два-три дня от человека остается “одно основание”). Боль в позвоночнике. Ломаются ногти. Помутнение сознания. Серый цвет лица. Кровавые веки… Пена у рта. Кожа трескается… Выпадение волос. Температура 35,4, 35,2 градусов… считается нормальной. Гибельно всякое чрезмерное… усилие»{274}. Дополнительные штрихи к этому описанию добавляет В. Левина, работавшая медсестрой в эвакуированной Военно-морской медицинской академии: «…Было очень тяжело пытаться брать кровь на анализ у дистрофика, у которого она и не показывалась после укола в палец. Плакал и больной и я…»{275}
Эта «плаксивость», постоянные жалобы, раздражительность, болезненная нетерпеливость, невозможность подождать даже несколько минут составляли неотъемлемую часть портрета «дистрофика»{276}. Он говорил не останавливаясь, готов был оттолкнуть любого, если ему мешали получить пищу. Он был поглощен мыслями о еде, ни о чем другом не говорил, не обращал внимания на то, сколь тягостны были эти сцены прочим блокадникам. Он готов был вырвать кусок хлеба из рук другого человека и, невзирая на крики и ругань, сжевать его полностью. Его видели роющимся в помойках и вылизывающим чужие тарелки на глазах у всех. И.Д. Зеленской приходилось в столовой «отталкивать эти человеческие остовы от пищи, выгонять их», и, как отмечала она, более жуткой картины ей не приходилось видеть: «…Они способны, съев два-три обеда, неотступно стоять под дверьми буфета, как прилипшие к стене, пока остается хоть капля съестного»{277}.
Они не мылись, не следили за собой, ходили буквально в тряпье. Взгляд умоляющий, угасающий — «отлетающий», как выразилась 3. С. Травкина. Пик заболеваний алиментарной дистрофией пришелся на январь 1942 года, но таких людей видели даже в 1943 году, правда, более редко. Психологический след голодовки оставался у них и тогда, хотя кормили их намного лучше. В.Ф. Чекризов в дневниковой записи 5 мая 1943 года даже поместил отдельный набросок, озаглавив его «Дистрофик в столовой»: «Сел. Противогаз (вернее, сумка от противогаза) на коленях, из нее извлекаются… кружка, баночка, бутылочка и еще что-то. Нетерпеливое поглядывание на официантку; она не успела раздать очередной поднос: “Вы у меня возьмете?” Она подошла к шкафу у двери. “А у меня еще не взяли”. — “Подождите, я еще ни у кого не брала талонов”. Талоны взяты. Принесен хлеб. Хлеб разрезается, часть откладывает. Дальше нетерпеливое поглядывание в сторону раздачи. Обед принесен. Раздает с другого конца столов. “А мне?” — “Вы мне еще не дали”. — “Подождите. Будет и вам”. Ужин на столе. Жир извлекается и кладется в баночку. От конфеты к кофе отщепляется маленький кусочек, остальное в карман. Ужин съеден, миска вылизана кусочком хлеба. В миску наливается горячий кофе, миска выполаскивается, всё выпивается»{278}.
Конечно, не у одних только «дистрофиков» зримо появлялись приметы деградации. В более умеренной форме ее можно было обнаружить у многих людей, еще не перешедших роковую черту. Не обошло это стороной и семьи, где этические нормы отмирали позднее всего. «В. дрался с отцом (в XI) из-за хлеба, хватал его за бороду», — записал инженер Г.М. Кок в декабре 1941 года{279}, но если такие сцены и являлись редкостью, то споры при дележке еды среди родных были обычными. В одной из семей, как вспоминала Н.П. Осипова, «кушали раньше вместе, а теперь стали ругаться из-за лишней ложки супа». Начали закрывать на ключ буфет — оголодавшая девочка, младшая в семье, «воровать стала, нельзя положить ничего, всё съедает»{280}. Запирался на замок и стол в семье у знакомых Валентина Байкова — отец, получавший, вероятно, самый крупный паек, объявил, что питаться будет отдельно{281}. Это «раздельное» питание вскоре стало обыкновением, некоторые даже уходили из дома, чтобы не делиться, хотя и не разрывали связей с семьей.
Еще более откровенно эти нравы проявлялись в отношениях с чужими людьми. Не гнушались и пользоваться своим служебным положением. У П.М. Самарина парторг завода «чуть не вырвал из рук кусок хлеба — пристал, дай и дай», а О. Гречина стала свидетелем поборов инженера, распределявшего наряды на заводские работы. Инженер был «опухшим и пожелтевшим», соблюдать даже малейшие приличия он, видимо, теперь не мог: «Когда мы собрались во дворе цеха, меня поразило его поведение: раздав наряды, он вдруг начал требовать с нас талоны. Я не ходила на работу дней шесть из-за смерти мамы и не могла понять, о чем идет речь. Девочки пояснили мне: инженер ежедневно требует для себя талоны по 20 гр. крупы с наших карточек… Разве они меньше хотят есть, чем вы, — орала я ему. — Стыдно! А еще мужчина! Девочки! Не давайте ему ничего! Что он вам сделает?!»
«Все молчали и жались» — так заканчивает она свой рассказ. И что еще оставалось делать — «работа наша по нарядам была адски тяжелая»{282}. Вот и надеялись, что не пошлют с ломом долбить лед, не заставят перекладывать штабеля трупов рядом с цехами, не отправят в похоронные команды на кладбища, где требовалось много рабочих рук… Такие случаи являлись редкими — но выжить так или по-другому хотели все и зачастую любой ценой. «Я себя ловила на мысли: хоть бы маленький довесочек дали. Когда давали, я иногда от их порций довесочек съедала… Эта крошечка мне как бы за работу», — вспоминала «отоваривавшая» талоны для трех женщин М.Я. Бабич{283}. В.М. Глинка увидел, как пытались ограбить лежавшего на снегу и умиравшего блокадника. Шедший мимо человек стал шарить у него в карманах, отталкивая руки, пытавшиеся удержать карточки. Грабителя отбросили — «ну и что же, думал я. Все равно ведь кто-то вынет эти продуктовые карточки, этот ли, другой, какая разница… И я подумал, что и я мог ими воспользоваться… Пусть не лгут те, кто прожил в Ленинграде блокадную зиму, что не думали о карточках людей, умиравших на снегу»{284}.
В. Кабытова позднее писала, что, едва начав говорить, она, по рассказам родных, повторяла лишь одно слово: «Хлебца, хлебца»{285}. Дети, найденные в «выморочных» квартирах рядом с трупами матерей и отданные в детдом, ни о чем другом не говорили, только как о хлебе{286}. В одной семье потерявшая карточки девочка, видя, как мать сначала похудела, а потом опухла, «не хотела брать, но брала и ела», в другой — трехлетний голодный ребенок, ища в доме еду, нашел уксус и умер, выпив его, — и столько еще таких рассказов, горестных, прерывающихся, мучительных…{287} Но не удерживались не только дети. Передавая обилие слухов и разговоров о возможной прибавке хлеба к 21 января 1942 года — Дню памяти В.И. Ленина, — В.Ф. Чекризов заметил, как остро реагирует на это блокадник, — не может «терпеть далее дня и потому придумывает то, чего нет»{288}. Ожидание еды, не предусмотренной пайковыми нормами, еды, появившейся в доме внезапно, как подарок, как подношение или счастливая находка, захватывало многих. Отец Д.С. Лихачева, которому обещали привезти копченую колбасу, ни о чем, как лишь о ней, не думал, удивлялся, почему ее долго везут, беспрестанно говорил о ней — вплоть до самой смерти в первую блокадную зиму.
Разговор о еде, столь типичный для этого времени, нередко превращался в болезненно патологический, бесконечный монолог с тщательным и подробным перечислением вкусных яств, с описанием того, как их приготавливали, сколько их было… Эта патология чувств, обусловленная голодом, не исчезла и после «смертного времени», о ней узнавали даже в эвакуации. «Я его совершенно не интересую, он на меня не смотрит, а когда на улице увидел собаку, то спросил, почему ее до сих пор не съели», — «в ужасе» рассказывала соседка В.Г. Левиной о муже, «солидном детском писателе с благородными установками», приехавшем из Ленинграда{289}.
Каждый месяц блокады делал человека менее устойчивым, неспособным хоть в какой-то мере сопротивляться чувству голода. Особенно это проявилось весной 1942 года, когда многомесячное недоедание стало ломать даже и тех, кто пытался стойко переносить лишения. А.И. Пантелеев, эвакуированный в Москву и оказавшийся в элитном доме отдыха в Архангельском, доедал обед пресытившегося соседа по комнате, полковника, прямо у него на глазах. В Ленинграде он был на несколько месяцев лишен прописки, а значит, и права на получение карточек — но видел он здесь людей, которые переживали голод еще острее. В санатории на Каменном острове ему встретился другой сосед, интеллигентный человек: «Хвастается тем, что ел всё: кошек, собак, воробьев, ворон, галок. Искал крысу…» А. Коровин откровенно писал, что «был счастлив», если удавалось выпросить вторую тарелку супа{290}.
Попытка немедленно, сразу же утолить голод имела, однако, нередко странный эффект: «Как только съешь больше обычной ежедневной нормы, появляется волчий аппетит, и хочется есть и есть. Вот, кажется, съел бы ведро каши. Страшное состояние. Съел обычную ежедневную норму и всё нормально, съел больше и сразу почувствовал голод»{291}.
Если была возможность, пытались съесть больше, чем допускалось, невзирая на уговоры поберечь себя, несмотря на предупреждения об опасных последствиях внезапного и чрезмерного насыщения после многих недель голодовки. А.П. Никулин не уследил за своим сослуживцем — тот «тайком» от него сразу, не сдерживаясь, съел две порции каши, три порции гуляша — «и свалился»{292}.
О «психологическом голоде» тогда говорили многие, и было замечено, как резко он меняет привычки людей. Любой рассказ о ставшем неузнаваемым человеке всегда предваряется свидетельством о том, сколь добрым, щедрым, отзывчивым, любящим он являлся прежде. Таким был и отец одной из блокадниц — «смертное время» нанесло ему непоправимый удар. Он начал требовать себе больше хлеба, чем другие, раздражался, если видел, что порции и после дележки оказывались почти равными, высказывал упрек за «неумение жить», за излишнюю щедрость, которую проявляли к гостям вместо того, чтобы экономить и копить продукты. Действия его какие-то судорожные, непредсказуемые, он и хочет быть порядочным, но не способен удержаться. Получив, как врач, от больных в госпитале полбуханки хлеба, он не съел ее, принес домой, разделил на кусочки. «Едва мы с мамочкой успели съесть по ломтику, как папа съел все остальное и еще спросил: “Ну, теперь вы, кажется, сыты”»{293} — не требуя ответа и, может быть, даже боясь его. За секунду надо было решить, готов ли он на жертву ради семьи, останется ли он благородным человеком — но нет, голод перевешивает всё, и мысль о том, что драгоценный «кусочек» через миг исчезнет, становится непереносимой.
Агония тысяч блокадников с предельной глубиной выявила степень мук, испытываемых ими. Умиравшие и даже те, кто ранее стеснялся обращаться за помощью, перед смертью просили есть, зная, что и дать им нечего, и все равно — просили, умоляли, требовали: самого вкусного, самого недоступного, о чем не раз мечтали в голодные дни. Надеялись, что опекавшие их люди не смогут не выполнить последнюю предсмертную просьбу, рассчитывали на жалость, надеялись, что этот крохотный кусочек вновь вернет их к жизни. Но чаще просили его не потому, что мечтали выжить, а потому, что хотели съесть сейчас же, здесь, не откладывая, и смягчить хоть чем-то нескончаемую и непередаваемую боль.
Ломался и привычный порядок дележки на три части ежедневной порции хлеба и прочих продуктов — чаще это происходило даже не в «смертное время», а начиная с весны 1942 года. Такой порядок, как казалось, «изматывал» в большей мере, чем легкие «послабления». Экономили на всем — мясо старались не варить и не жарить, употребляя сырым, опасаясь, что его калорийность снизится, пшено иногда предпочитали не промывать. Тарелка хорошего супа с ломтиками хлеба, как вспоминала М.В. Машкова, может «заставить дрожать руки» — и как много имеется свидетельств о том, сколь «жадно ели» люди{294}. Терпеть не могли, само приближение к еде, о которой так мечталось, сметало все понятия о былых «приличиях». Ели, не оглядываясь ни на кого, не заботясь, что отпугнут своей неряшливостью, ели, сосредоточившись только на куске съестного и не замечая ничего. Тарелки вычищались и облизывались до блеска — порой и пальцами. Обычно не раз следили за тем, кто и что ест, беспокоились, не получили ли одни больше, чем другие. Не раз замечали за собой, как трудно было поделиться с родными или друзьями хлебом и продуктами, которые можно было утаить. Даже будучи сытыми, медлили поддержать более нуждающихся. «Вот психология голода: хоть кажется, хватает и нам, но каждая такая отправка, особенно хлеба, вызывает жгучее содрогание», — записал А.Н. Болдырев, узнав, что жена «переплавляет» съестное в чужое семейство{295}.
И столь же нетерпеливо нередко вели себя у весов, на которых взвешивался хлеб. Как отмечал М.П. Пелевин, разновес еще не успевал «успокоиться», а к весам тянулись руки «жадно и трепетно», подбиралась каждая крошка, которую тут же съедали{296}. Взвешивание хлеба представляло собой, по воспоминаниям Л.Я. Гинзбург, целую драматическую сцену: «Внимание человека пригвождено к автоматическим весам с движущейся стрелкой. Отчасти, что его могут обмануть, главным образом потому, что он переживает иллюзию участия в жизненно важном процессе взвешивания. Стрелка весов делает первое размашистое движение и, все сокращая охват, долго качается на фоне белого диска, ищет среди цифр себе место. Вот заехала за нужную цифру — это всегда неприятно: значит, продавщица непреклонным жестом отрежет прямоугольник от лежащего на весах куска. Хорошо, если стрелка не дотянула: значит, еще не всё. Значит, будет еще кусок, может быть, довольно большой… нет, совсем маленький; странно, что такой маленький может выровнять стрелку. Психическое соучастие в процессе взвешивания хлеба сопровождается какой-то абсурдной и обреченной надеждой — что вот сегодня кусок почему-то будет больше, чем всегда. Если продавщица сразу угадывает вес — это бесперспективно. Если довесок большой — тоже нехорошо, потому что до дома его нельзя трогать — такова блокадная этика. Лучше всего маленькие довески, которые как бы в счет не идут и по обычному праву на месте принадлежат получившему хлеб (даже если дома семья). Удачно, если их два, совсем маленьких. Довесок съесть можно, но отломать от пайка кусочек — крайне опасно; так по кусочку съедают всё, не донеся до дома, до завтрака»{297}.
Если отметить главный признак голода, унесшего жизни миллиона ленинградцев, то таковым прежде всего будет быстрота физиологического и духовного распада человека. Вряд ли кто ожидал, что спустя несколько недель после того, как началось недоедание, деликатесом станет мясо кошки или собаки, согласятся есть столярный клей, промывать в поисках сахара обуглившуюся землю Бадаевских складов и, наконец, начнут употреблять в пищу человеческое мясо. Последствия голода оказались страшными, к ним не были готовы. Голод мгновенно и с предельной откровенностью приоткрыл все закоулки человеческого сознания, скрытые за оболочкой цивилизованных форм, и обнажил самые отвратительные, «первобытные» стороны борьбы за существование. Он показал людям бездну их самоунижения и растаптывания человеческой личности.
Он развеял все иллюзии и мифы о том, что стойкость и самоотречение способны творить чудеса. Иногда даже самый гуманнейший, не имеющий нравственных изъянов человек, отрывая от себя последнее, чтобы помочь другим, был точно так же обречен превратиться в зверя, начисто утратившего свой прежний облик, как и человек циничный, жестокий и безразличный. Блокадная повседневность исключила полутона: если кто-то хотел до конца оставаться альтруистом, он должен был понимать, что неизбежно предстояло погибнуть не только ему, но и оставшимся без ухода родителям и детям, которые получали, как правило, кладбищенский иждивенческий паек и сами спасти себя не могли. Но в том и урок ленинградского голода, что логика выживания оказалась неприменимой там, где слышали плач истощенных детей и встречали умоляющие взгляды просящих милостыню. Никуда это чувство сострадания не ушло, и уйти не могло — его, правда, пытались заглушить, но оно являлось столь же реальным и непреложным, как и терзавший людей голод.
Варварские обстрелы и авианалеты стали одной из главных примет осажденного города. Немецкие самолеты прорывались к городу уже в июне и июле 1941 года, но ущерб от их действий тогда не являлся значительным. Воздушные тревоги летом 1941 года объявлялись не раз, к ним привыкли и не считали их знаком опасности: самолеты противника, как правило, останавливали на подступах к Ленинграду. Это одна из причин того, что сопровождавшийся жертвами авианалет 6 сентября 1941 года был для многих неожиданным. 8 сентября самолеты вновь бомбили город и этот день запомнился всем ленинградцам. Городу были нанесены трудно залечиваемые раны. В этот день на Ленинград сбрасывали в основном зажигательные (термитные) бомбы весом до одного килограмма. Именно тогда сгорели бараки с продовольствием на улице Киевской, так называемые Бадаевские склады. Продуктов, правда, там хранилось немного, всего на несколько дней: многомиллионный город не мог снабжаться иначе как с колес. Самые мощные из зажигательных авиационных бомб (ЗАВ) достигали веса 50 килограммов и заливались нефтью; применяли их очень редко{298}.
Налет 8 сентября был, однако, только пристрелкой, позволяя определить слабые стороны системы городской МПВО и обнаружить схему расположения зенитных батарей. Самыми страшными по своим последствиям стали налеты 19 и 27 сентября 1941 года. До декабря город самолеты бомбили ежедневно. В декабре интенсивность воздушных налетов заметно снизилась, а в январе—апреле 1942 года они даже прекратились, зато стали более мощными артиллерийские обстрелы. Позднее количество налетов продолжало неуклонно сокращаться, в значительной мере и благодаря более точной пристрелке зенитных орудий. Их интенсивность особенно снизилась в июне—июле 1943 года — тогда было совершено девять налетов. Последний раз город бомбили 17 октября 1943 года, налеты полностью прекратились 14 мая 1944 года.
Определяя способы разрушения города и подавления воли его жителей, противник не хотел лишний раз рисковать самолетами, даже если ответный огонь советской артиллерии не причинял ему большого ущерба. С октября 1941 года авиация бомбила город, как правило, только ночью и на значительной высоте — 5—7 километров. В этом случае ей не могли помешать аэростаты и можно было не опасаться света прожекторов. Пытаясь выяснить, где находятся самолеты противника, зенитчики обязаны были в большей степени доверять своему слуху и стрелять туда, где, как им казалось, слышался звук приближающихся бомбардировщиков.
Не дожидаясь ударов зениток, немецкие летчики, быстро «отбомбившись», возвращались назад. Начавшиеся пожары делали их цель лучше видимой. Зенитки к этому моменту умолкали, и налет вскоре возобновлялся, при этом точность бомбометания увеличивалась: самолеты в сумерки обнаружить было крайне трудно, а языки пламени освещали под ними целые кварталы. В дневные часы авиация чаще обстреливала Дорогу жизни и железнодорожные составы за городом — здесь рассчитывать на крупные пожары не приходилось{299}. О мотивации авиаударов и их направлениях можно отчасти получить сведения из протокола допроса летчика А. Крюгера: «Бомбардировками Ленинграда германское командование преследует цель держать город в напряжении, боевую задачу командир группы… получает непосредственно из Берлина, причем задание дается на определенный срою в течение такого-то времени произвести столько-то налетов, таким-то количеством машин… Приказом устанавливаются только дни бомбардировок, а выбор времени для налета предоставляется командиру группы, в зависимости от метеоусловий. Определенных целей для бомбометания внутри Ленинграда летчикам не указывается. Обычно указывается лишь район города, где должны быть сброшены бомбы. Каждый командир самолета имеет план города, на котором нанесены все цели (объекты): аэродромы, заводы, вокзалы и т. д. О заводах в плане указано количество рабочих и характер производства. Все налеты на Ленинград их группа производит с аэродрома Псков (Кресты)… В ночных полетах на Ленинград лично участвовал пять раз. Бомбометание [на] Ленинград производится с высот от 5000 до 7000 метров. Большая высота бомбометания вызывается огнем зенитной артиллерии… О результатах бомбометания ничего конкретного не знает. Командование стремится устанавливать эти результаты дневной разведкой»{300}.
Со временем стала заметной «бессистемность» авианалетов, в которых принимали участие от 15 до 25 самолетов. Четкая сосредоточенность на каком-либо отдельном военном или производственном объекте проявлялась не всегда: ни один мост не был разрушен, транспортные и хозяйственные коммуникации не были выведены из строя; удивительным считалось и то, что зданию Смольного удалось уцелеть{301}. Ленинградское направление после сентября 1941 года не считалось противником значимым, и, возможно, ограниченность ударов авиации обусловливалась не только опасением чрезмерных потерь, но и тем, что самолеты требовались в первую очередь на главных, стратегически важных театрах военных действий.
Эффективность ударов немецкой авиации, по мнению многих ленинградцев, определялась действием «ракетчиков», обозначавших зелеными сигналами места бомбометания. История поиска «ракетчиков» крайне запутана. Зеленые зарницы видели многие, но на месте поймать почти никого не удавалось. Такой откровенный и бесстрастный летописец блокады, как В.Г. Даев, говоря о появившихся в связи с этим слухах, прямо отметил, что «доказать полную их несостоятельность довольно легко». Доказательств он приводит много, вот некоторые из них: «Ракетой нельзя обозначить один какой-то дом из сотни его окружающих, тем более трудно попасть в этот дом бомбой, сброшенной с самолета». В «какофонии света», вызванной работой зенитных батарей, пожарами и разрывами бомб, заметить, по его мнению, какой-либо слабый сигнал было невозможно, он тонул в ней. Из ракетниц стреляли военнослужащие близлежащих частей, считая, что предупреждают о начинающейся атаке, или полагая, что тем самым обманывают противника, заставляя его переносить удары с жилых домов на пустынные поля.
Постепенно разговоры о «ракетчиках» поутихли и не только потому, что к ним привыкли. Отлавливали их и МПВО и НКВД, причем долгими поисками себя не затрудняли. Задерживали всех тех, кто находился рядом с предполагаемым местом запуска ракет, хотя точно определить это место было трудно. Данные о пойманных «шпионах» в сводках этих структур весьма разнились, а самые бдительные разоблачители рисковали прослыть паникерами. «Я подписал приказ о борьбе с распространителями слухов, — отметил позднее начальник городской МПВО Е.С. Лагуткин. — Разговоры о диверсантах прекратились»{302}.
Не раз отмечались и слухи о листовках, сброшенных с самолетов. Наиболее часто их разбрасывали в сентябре 1941 года, когда прорвавшийся к городу противник лихорадочно и путем разных «проб» пытался определить, какое из средств воздействия на горожан будет самым эффективным. Кипу «чахлых» листовок во дворе своего дома А.Н. Болдырев увидел и за несколько недель до полного снятия блокады в октябре 1943 года, едко заметив, что они скорее из прошлогодних запасов{303}. Возможно, это являлось не актом отчаяния, а следствием канцелярской рутины немецкого пропагандистского аппарата, работавшего «по старинке» и тогда, когда кардинально изменилось соотношение сил на фронтах. Пропаганда преимуществ «нового порядка» осуществлялась в основном во время варварских налетов: самолеты старались беречь, одиночные вылеты их вне состава авиаэскадрилий обычно не допускались. О содержании листовок имеются лишь скудные известия: читать их было небезопасно. Свидетельства, переданные через вторые или третьи руки, придают листовкам особую фантастичность: в одной из них, как передавалось в слухах, немцы якобы просили прощения за то, что беспокоят ленинградцев по ночам, — «теперь они будут бомбить город днем»{304}.
На город, однако, сыпались не листовки, а бомбы. Жертвы были значительными: бомбежка 6 сентября 1941 года унесла жизни 304 человек, 3854 получили ранения. В ноябре от бомб погибли 1382 человека и были ранены 8301 человек. Существенное снижение числа пострадавших (139 погибших и 829 раненых в январе—октябре 1943 года){305},[5] определялось не только более четким соблюдением правил безопасности на улицах и более точной работой зениток, но и сокращением авианалетов на Ленинград — артиллерийские обстрелы оценивались противником как более дешевый, чем атаки авиации, способ разрушить город и запугать его население. В январе—марте 1942 года авианалеты не проводились, хотя обстрелы в это время усилились.
В сентябре—декабре 1941 года немецкие самолеты сбросили на Ленинград 70 тысяч зажигательных и 3,5 тысячи фугасных бомб. Вероятно, о точности подсчетов с должной уверенностью говорить нельзя, но это соотношение сохранилось даже в начале 1943 года — тогда было сброшено 1652 зажигательные авиационные бомбы (ЗАБ) и 91 осколочная фугасная бомба (ФАБ){306}. Зажигательные бомбы в значительной мере удавалось сбрасывать с крыш железными клещами, палками и иными подручными средствами, если там находились люди. Дежурство на крыше считалось тяжелым, не все могли его нести. Боялись поскользнуться и упасть с крыши, заболеть на продуваемых ледяным ветром высотах, не знали, какие бомбы посыплются под ноги, зажигательные или осколочные, дававшие мало шансов выжить на открытых пространствах. Во многих домах проживали люди обессиленные, шатающиеся, не отходившие от умиравших детей и родителей, лежачие — они, если даже и хотели, служить подмогой не могли. Малочисленные отряды МПВО, группы самозащиты и пожарные команды в одиночку, без поддержки жильцов, мало что могли сделать — отсюда и большое количество пожаров, потушить которые не удавалось до полного разрушения здания.
Наиболее смертоносными оказывались ФАБ. Первый раз их сбросили, как отмечали очевидцы блокады, 30 сентября 1941 года: «Летела, мяукая… Осколки от зениток стучат по крышам, как горох»{307}. В авианалетах с самого начала проявилось то, что ленинградцы называли «немецкой аккуратностью» или «немецкой пунктуальностью». Примеры их приводятся в дневниковой записи, сделанной З.В. Янушевич 12 ноября 1941 года: «Одно время зарядили начинать налеты в 8 часов вечера и повторять их до 1 или 2-х часов ночи, а иногда и до трех. Затем в течение нескольких дней начинали в 5 часов 30 минут дня и до 12 ночи. А затем завели моду начинать в 12 часов дня, но зато уж в такие дни вечера и ночи были спокойными»{308}. Замечалось также, что авианалеты проводились чаще в ясную погоду, а когда шел снег, город обычно обстреливали из тяжелой артиллерии.
Именно эти артиллерийские обстрелы сильнее всего изматывали жителей города. Они начинались внезапно, и никто не знал, сможет ли он уцелеть или погибнет прежде, чем успеет сделать несколько шагов. Самой распространенной причиной смерти являлась гибель от осколков снарядов, от так называемых вторичных осколков (кусков выбитых бомбой камней, дерева и стекла) и от взрывной волны. Зрелище было страшное: люди в мгновение ока буквально разрывались на несколько частей. Их останки часто находили вдали от места удара бомбы о землю. «Давай фарш!» — кричали немецкие артиллеристы, производя выстрел по Ленинграду — и вот оно, месиво обрубков тел, оторванных и раскрошенных голов. «Много женщин-калек на улицах: без руки, без ноги», — вспоминал В.В. Бианки{309}.
По журналу боевых действий 7б8-го тяжелого артиллерийского дивизиона заметно, что среди целей бомбардировок преимущественно выбирались военные объекты: транспорт, вокзалы, склады, корабли ВМФ, оборонные заводы, площадки зенитных орудий. «Цели были невидимы, — отмечалось в записи, сделанной 4 апреля 1942 года, когда город подвергся наиболее варварской бомбардировке. — Так как пристрелка вследствие большой отдаленности целей, не дала более точных результатов, то район целей обстреливался с рассеиванием 400 м по длине, 6 м по сторонам». И взрывались жилые дома, оказавшиеся в зоне «пристрелки», и рушились больницы и школы — «стрельба протекала без инцидентов и помех, по плану»{310}. В немецких документах это называлось «беспокоящим огнем» — он и калечил детей, не успевших быстро добежать до ближайшего укрытия, и стариков, из-за немощи также не способных ускорить шаг.
Обстрелы в 1941 году обычно начинались в 5—6 часов вечера и длились даже до утра, но такой «порядок» не оставался неизменным. 12 октября 1943 года город обстреливался «весь день с утра до вечера»{311}. Замечали, что с наступлением сумерек пушки умолкали — это объясняли тем, что огонь дальнобойных орудий в темноте мог демаскировать их. Логику обстрелов иногда трудно выяснить. Чтобы сделать их неожиданными и тем самым увеличить масштабы разрушений и число жертв, временные промежутки между обстрелами и их продолжительностью могли и меняться, но, будучи раз установленными, методично соблюдались до следующей смены «режима». Подробно о том, как проводились бомбардировки города, мы можем узнать из материалов допроса немецких солдат, служивших в 910-м и 240-м артиллерийских полках. Некоторый налет специфического советского языка на «покаянных» ответах германских военнослужащих, явно отредактированных следователем, не может помешать нам оценить значение таких документов, несомненно, достоверных.
«Протокол допроса военнопленного Ф. Кеппна…
Вопрос: Какие боевые задачи выполнял 910-й артиллерийский полк?
Ответ: Полк систематически вел артиллерийский огонь по военным объектам города.
Вопрос: По каким конкретно?
Ответ: Ответить на этот вопрос я затрудняюсь. Характер объектов, которые мы обстреливали, мне неизвестен.
Вопрос: Почему же вы утверждаете, что это были военные объекты?
Ответ: В сводках немецкого верховного командования говорилось: “Военные объекты Ленинграда были обстреляны огнем тяжелой артиллерии”. Поэтому я так и показал.
Вопрос: А как было в действительности?
Ответ: В действительности артиллерийские обстрелы города преследовали одну цель — разрушение города и уничтожение его населения.
Вопрос: Дайте по этому вопросу подробные показания.
Ответ: Когда наше командование еще надеялось захватить Ленинград, артиллерийские обстрелы города ставили себе целью сделать невозможным жизнь в городе и тем заставить его капитулировать. В дальнейшем, когда стало ясно, что о капитуляции Ленинграда не может быть и речи и что для штурма его у немецкой армии не хватило сил, обстрелы Ленинграда были направлены на разрушение города и уничтожение его населения. Долгое время обстрелы города были бессистемны, менялся только характер огня, стреляли то беглым огнем, ставя целью разрушение целых кварталов и массовое уничтожение жителей города, или вели редкий и методический огонь для терроризации населения. В последнее время обстрел города систематизировался. Преимущественно стали стрелять по утрам в 6—7 часов, затем днем в 17—18 часов и около 22 часов. Время это было выбрано не случайно. В эти часы поражаемость населения была наибольшей, так как жители города шли на работу, возвращались с работы, а к 22 часам собирались в квартирах.
С ноября—декабря (1943 года. — С. Я.) обстрелы стали вести ночью. Цель преследовалась все та же: как можно больше вызвать жертв среди гражданского населения, которое в этом случае застигалось обстрелом в сонном состоянии.
За все время моего пребывания в полку я ни от одного солдата или офицера не слышал ни одного слова сожаления или возмущения по поводу разрушений города и массового истребления гражданского населения.
Наоборот, каждый выстрел по городу обычно сопровождался выкриком, вроде:
— А ну еще в один дом трахнем!
— Привет большевикам!
— Эх, посмотреть бы, как рушится квартал!
— А ну-ка бегом в подвал!
— Парой большевиков меньше!
— Несколькими семьями меньше!
— Еще кучка трупов!
— А ну, давай фарш! И т. д. и т. п.
Вопрос: Сколько ежедневно батареи полка выпускали снарядов по городу?
Ответ: В среднем в августе и сентябре 1943 г. каждая батарея 2-го дивизиона полка выпускала в день 90—100 снарядов по городу. С октября на батарею приходилось по 50—60 снарядов в день. Последнее время мое орудие давало в среднем 10— 15 выстрелов в течение дня.
Вопрос: Боеприпасы, используемые для обстрела города, лимитировались?
Ответ: Нет. Для обстрела Ленинграда боеприпасы отпускались в неограниченном количестве. В батареях всегда имелся достаточный запас снарядов.
Вопрос: Сколько по вашим подсчетам 910-м полком в целом было выпущено снарядов по городу?
Ответ: Точно определить эту цифру я затрудняюсь, так как служу в полку только шесть месяцев. Однако в этой связи отмечу следующий факт. В день второй годовщины пребывания полка под Ленинградом полк получил поздравление от командующего 18-й армии фельдмаршала фон Кюхлера. Последний, отмечая заслуги полка, между прочим, указывал, что за два года полк выпустил по городу около 150 тысяч снарядов. Отмечу другой факт. За шесть месяцев службы в полку я из орудия, командиром которого являлся, произвел примерно 1500 выстрелов. Приведенные мною данные, по-моему, дают в какой-то мере представление об общем количестве снарядов, которое было выпущено батареями полка за весь период времени обстрела города».
Никаких сомнений солдаты не испытывали — есть приказ, есть квадрат обстрела, который бомбардировали, есть паек как плата за «работу», есть попытки сгладить ее монотонность веселыми возгласами. Позднее исследователи не раз обратят внимание на «технократичность» приемов умерщвления мирных жителей, практикуемых гитлеровцами, — ни эмоций, ни патетики, одни лишь деловые пояснения о том, как точно и быстро надо выполнять поставленные задачи. Характерный пример — «допрос военнопленного Р. Ловиена о его участии в обстрелах Ленинграда»:
«Вопрос: Какова предельная дальнобойность орудий 240-го артполка?
Ответ: Предельная дальнобойность 105-миллиметровых орудий 240-го артполка — 20 километров…
Вопрос: Расскажите о своей службе в 240-м артполку в качестве разведчика-наблюдателя.
Ответ: …Наш дивизион имел восемь наблюдательных пунктов на переднем крае немецкой обороны… Во время артобстрелов Ленинграда разведчики-наблюдатели вели наблюдение за разрывами снарядов и сообщали командиру наблюдательного подразделения обер-лейтенанту Флису результаты обстрела.
Вопрос: Каким образом осуществлялось наблюдение за результатами артобстрелов Ленинграда?
Ответ: Наблюдение за результатами артобстрелов Ленинграда командир нашего отделения унтер-офицер Людвиг вел с помощью бинокля, а мы, рядовые разведчики, наблюдали простым глазом.
В ясную погоду город был хорошо виден простым глазом (особенно хорошо была видна водонапорная башня), прицельного огня артбатареи не вели, поэтому нам приходилось наблюдать только за тем — попадали ли снаряды в здание или нет. Если снаряд попадал в здание, то виден был огонь разрыва снаряда и результат разрушения. В том случае, когда снаряд падал на улицу, то огня от разрыва снаряда и разрушений видно не было.
Я, как разведчик-наблюдатель, вел наблюдение за результатами артобстрела города в районе какой-то фабрики и прилегающих к ней улиц. Трубы этой фабрики, а также прилегающие к ней здания — фабричные и жилые — были хорошо видны, поэтому, когда снаряд попадал в дом, я сообщал командиру, что попадание хорошее, а в том случае, когда снаряд падал на улицу или на железную дорогу, которая проходила вблизи вышеупомянутой фабрики, то я сообщал, что попадание плохое.
Вопрос: В какое время суток вели огонь немецкие артбатареи по Ленинграду?
Ответ: Артбатареи 240-го артполка вели огонь по Ленинграду утром, примерно с 8 до 9 часов, днем с 11 до 12 часов и вечером наиболее интенсивно с 17 до 18 часов, а с 20 до 22 одиночными.
Вопрос: Почему именно это время было избрано для обстрелов Ленинграда?
Ответ: Основная задача, которую выполнял 240-й артполк, была — обстрел жилых зданий города с целью их разрушения и истребления путем обстрелов жителей Ленинграда, поэтому немецкие артбатареи вели огонь в то время суток, когда на улицах города было наибольшее скопление жителей. В частности, утром в указанное время жители города шли на работу, днем в 11 — 12 часов в городе было также большое оживление, а вечером ленинградцы шли с работы, и, таким образом, большинство снарядов попадало в цель, поражая людей, находящихся на улицах города.
Немецкому командованию, а также и нам, артиллеристам-наблюдателям, было хорошо известно, что с 20 до 22 часов в Ленинград прибывают поезда, поэтому в это время мы обстреливали железнодорожную линию в районе прибытия поездов.
Вопрос: Как часто вели огонь артбатареи 240-го артполка по городу Ленинграду?
Ответ: Артбатареи вели огонь по Ленинграду ежедневно, но иногда были перерывы 2—3 дня. Обстрел происходил в указанное время, причем иногда несколько дней обстрел происходил только утром, а затем только днем или вечером, а в хорошую погоду город обстреливался и утром, и днем, и вечером.
В среднем каждое орудие нашей батареи давало до 20 выстрелов в сутки, а иногда наш полк в целом расходовал при обстреле Ленинграда до 500 снарядов в день»{312}.
Обстрелы в сентябре—декабре 1941 года совершались почти ежедневно. Начались они 4 сентября 1941 года, стреляли из 240-миллиметровых пушек, стоявших в окрестностях Тосно. Первые три дня бомбардировок стоили жизни 53 человекам, 101 получили ранения. Объявлять об обстрелах по радио стали только с 29 сентября, и то сначала лишь для жителей Октябрьского района. За период с 4 сентября по 20 ноября 1941 года город подвергался массированным обстрелам 272 раза (в целом около 430 часов). Всего из 872 дней блокады Ленинград обстреливался из пушек в течение 611 дней. Последний обстрел наблюдался 22 января 1944 года{313}. В сентябре—декабре 1941 года от артобстрелов погиб 681 человек, были ранены 2269 человек. Наибольшее количество жертв составляли люди, попавшие под обстрел на улицах (395 человек), на предприятиях погибли 218 человек. В январе—марте 1942 года бомбежки из орудий стали причиной смерти 519 человек, с апреля по декабрь — 595 человек. В 1943 году во время обстрела погибли 1410 блокадников, из них на улице 788 человек. Число погибших возрастало и потому, что ориентиром для ударов артиллерии служили пожары, тушение которых начиналось еще до окончания обстрелов. Среди находившихся в бомбоубежищах жертв, как правило, не было{314}.
«Земля гудела, как молебен / Об отвращеньи бомбы воющей» — строки из знаменитого стихотворения Б. Пастернака хорошо передают звуковой фон авиационных и артиллерийских ударов по городу. Первое, что ощущали люди, — покачивание и даже «подпрыгивание» домов. Пол вздрагивал, стены шатались, земля дрожала — «удар ощущается прежде всего ногами»{315}. Слышался глухой треск, здание иногда наклонялось, оседало. «Меня начало не то чтобы трясти, а дергать», — вспоминала Т. Булах{316}.
Обычно крупными фугасными бомбами разрушались полностью только двух- и трехэтажные дома. Если дом был пятиэтажным, то обрушивалась только одна его секция: от пятого до третьего этажа. Впрочем, всё зависело от состояния здания — так, в конце сентября 1941 года бомбой был «пробит насквозь» шестиэтажный Дом текстильщиков{317}. Тяжелая бомба поразила и большой пятиэтажный дом на углу канала Грибоедова и Невского проспекта, «вырвав все этажи снизу доверху трубой диаметром метров в 10»{318}.
Накренившиеся после попадания бомбы остовы зданий обрушивались второй взрывной волной, даже в том случае, если их не задевали снаряды. Взрывная волна достигала такой силы, что вырывала железные ворота в арках домов. В общежитии ЛФЭИ 250-килограммовой бомбой были сломаны перегородки комнат на всех пяти этажах{319}. Бомбы выбивали стены домов и обнажали их внутренние помещения. «В разрушенных этажах видно: уцелевший уголок чьей-то спальни — кровать стоит простая железная, рядом с ней зеркало на стене и пиджак висит», — вспоминал В.В. Бианки{320}.
Трещины появлялись на многих домах, подвергшихся обстрелу. Если расстояние между домами было небольшим, взрывной волной могло «перенести» вещи в один из них. Ф.М. Никитин удивился, обнаружив в своей комнате после бомбежки чужие вещи — железные болты, занавески, — и вспомнил, что много лет назад «пожилая женщина напротив пристраивала эти занавески к своему окну»{321}.
После обстрелов замечали, как покосились двери и оказывались выбитыми оконные рамы в домах. «Куски стекол тысячами мелких брызг ударили в стены. С потолка посыпалась штукатурка… В комнату ворвались клубы дыма и едкой кирпичной пыли», — описывал приметы бомбежек А. Коровин. Пытаясь спасти ставшие редкостью стекла, их заклеивали бумагой. «Ох, эти бумажки, — записывала в дневнике 9 сентября 1941 года Е. Васютина. — В самом начале войны ими пестрели все окна в городе. Один наклеивал их кое-как, другие — аккуратненько, ромбами, квадратиками. В одном окне я даже видела надпись “Коля”, обрамленную расходящимися бумажными лучами»{322}. К весне 1942 года эти пересохшие, грязные бумажки, усеявшие все улицы, стали анахронизмом — лопнувших и разбитых стекол они удержать не могли{323}.
Одной из попыток уменьшить число жертв было предупреждение блокадников о том, какая из сторон улиц являлась наиболее опасной. Согласно свидетельству очень точного в описаниях ленинградского быта А.Н. Болдырева, эти надписи — «белой краской по синему фону», которые «выводили по жестяному трафарету девушки МПВО», — стали появляться на стенах домов только в ноябре 1943 года, за несколько недель до полного снятия блокады{324}. Отметим в связи с этим, что в октябре 1943 года наблюдались самые варварские, беспощадные многочасовые обстрелы города. Во многих дневниках 1941 — 1942 годов сведения о таких надписях на стенах города отсутствуют. Среди блокадных фотографий, сделанных Б. Кудояровым, есть один снимок 1942 года, где изображена эта надпись — на площади перед католической церковью на Невском проспекте{325}. Неясно, на чем основана датировка, — в альбоме Б. Кудоярова есть и фотографии, время создания которых не смогли точно установить: они имеют дату: «1941 — 1944 гг.». Стенная надпись, воспроизведенная на фотографии, отличается от той, что приведена А.Н. Болдыревым. Вместо слов «во время обстрела» стоит «при артобстреле» — сразу возникает вопрос о том, сколько было трафаретов. Академик С.И. Вавилов, побывавший в Ленинграде после снятия блокады, в дневнике записывает еще один текст, который отличается от двух, приведенных выше: «При артобстреле эта сторона наиболее безопасна»{326}. То, что это не описка автора дневника, свидетельствует его оговорка: надпись «не в ладу с грамотой». Других документов, подтверждающих его слова, нет, но представляется логичным, когда растерянному, обязанному в доли секунды принять решение человеку подсказывают не только то место, куда он не должен заходить, но и то, где он может спастись.
Обязанность помогать людям, пострадавшим во время обстрелов, прежде всего, возлагалась на отряды МПВО. Труд их являлся опасным и тяжелым. Конца обстрелов дожидаться было нельзя: длились они порой несколько часов, а помощь требовалось оказать немедленно. Приходилось уносить пострадавших среди бомбовых разрывов. Оказывали помощь и дружинники МПВО, работавшие на предприятиях и в учреждениях, если видели рядом кого-то из пострадавших. По данным официальных отчетов, с сентября по декабрь 1941 года отрядам МПВО удалось вызволить из-под завалов домов 3269 человек, медицинскую помощь получили 16 тысяч человек{327}.
В «смертное время» работа спасательных команд МПВО значительно ухудшилась. Чтобы поддерживать нелегкий труд людей, буквально на плечах выносивших раненых из очагов поражения, иждивенческой карточки было мало, а снабдить всех рабочими карточками не имелось возможности. Дежурства дружинников стали проводиться реже, а их численность уменьшилась. Не все наблюдательные посты выставлялись — это оправдывалось сокращением числа бомбардировок в первую блокадную зиму. То, что трупы умерших от голода неделями не убирали с улиц (а этим и должно было заниматься МПВО), говорило о многом. «Оживление» деятельности МПВО началось с лета 1942 года отчасти и благодаря пополнению его команд мобилизованными из других районов СССР.
Число жертв обстрелов было бы больше, если бы на помощь попавшим в беду горожанам не спешили другие блокадники, и родные, и незнакомые. Сколько раз в блокадных документах описывается одна и та же сцена — ребенок, закрытый от осколков телами родных{328}. Какой мукой было переносить тяжелораненых, стонущих больных в убежища, и не один раз в день вытерпели медсестры эту муку.
Во время обстрелов от горожан требовали укрыться в убежищах, «щелях», подворотнях, арках, подвалах и, наконец, за выступами домов, если вблизи не находилось более безопасного места. Тем, кто не успел дойти до домовых убежищ, рекомендовали прятаться в нижних этажах — надеялись, что бомба не сможет пройти через крышу до фундамента. На предприятиях продолжали трудиться рабочие только тех цехов, которые нельзя было остановить. Это, впрочем, не спасало их от простоев, поскольку не все «сменщики» могли прибыть на фабрики и заводы вовремя, ожидая окончания обстрелов в укрытиях{329}. Не могли оставить свое место и медсестры в госпиталях и больницах в тех случаях, если бы даже один больной «не мог покинуть свою койку»{330}.
Каждый, оказавшийся под бомбами, выбирал собственную стратегию защиты, определенную и житейским опытом, и конкретной ситуацией. Считались безопасными лестницы, поскольку видели, что они оставались целыми в полностью разрушенных домах. В парадных укрывались не только потому, что они оценивались как нечто более прочное, «солидное», массивное, чем квартиры, но и вследствие внезапности тревоги — здесь быстрее всего можно было укрыться тем, кто оказался в минуту опасности на улицах. Надеялись также, что от ударов бомб могут спастись в коридорах и перегородка комнаты станет преградой для осколков фугасных снарядов. И.И. Еремеев вспоминал, что его сосед во время бомбежки «ходил взад-вперед по коридору»{331} — может быть, не только от волнения, но и считая, что смена места сделает его неуязвимым для удара. Е. Козлова, прячась от бомб, укрылась в сарае, что стало для нее не только опасным, но и неприятным испытанием, — «там оказалось всё обгажено»{332}. Е.В. Гуменюк во время тревоги «не знала, что делать, и спряталась в ящик, куда дворники убирали принадлежности»{333}.
О налетах и началах обстрела многие узнавали по звуку метронома — он начал работать 26 июня 1941 года. Во время тревог мерные удары метронома учащались, при отбое — замедлялись. После отбоя передавали по радио музыку, обычно «красивую». Родился даже блокадный анекдот:
«— Кого ты больше любишь?
— Маму, папу и отбой»{334}.
Люди по-разному вели себя, внезапно оказавшись под бомбами. Движения их становились импульсивными, порой нерасчетливыми и непродуманными, — времени на то, чтобы осмыслить происходящее и быстро сделать правильный выбор, не оставалось. Бежали, инстинктивно следуя за другими людьми, меняли движение, чувствуя приближение разрывов, метались, спотыкались о тела раненых, боясь попасть в воронки. Вот описание девочки Жени Козловой, застигнутой вместе с матерью бомбами у Сытного рынка: «Только мы пришли… как вдруг обстрел. Снаряды рвутся близко. Сам выстрел оглушительный. На рынке поднялась паника, все бросились к воротам, началась давка. В это время открыли еще двери, мы быстро пошли туда. Вышли из рынка, идем, но вдруг выстрелы, мы прижались к стене биржи (имеется в виду здание Биржи труда, отделявшее Сытный рынок от проспекта М. Горького. — С.Я.) — разрыв где-то близко. Маму контузило волной в бок, но не очень сильно, так что мы продолжали бежать дальше. И вот мы у трамвайной линии, на линии стоит трамвай и в нем человек 5—8 народу. Только мы хотели бежать дальше, как вдруг опять выстрел, мы прижались к стене биржи у входа. Сзади меня еще прижались люди. Потом присела пожилая женщина и заслонила меня и маму. Только женщина поднялась, чтобы удобнее лечь, — разрыв. У меня в глазах потемнело, кажется, я потеряла сознание на несколько секунд. Сердце сжалось, в ушах звенело. В мозгу неясно промелькнула мысль: “Неужели ранена?!” Всё затихло. Поднимаю голову. Вижу мама сидит бледная, рукой держится за грудь, а рука вся в крови. Вскакиваю — у ног лежит женщина, та, что заслонила нас, наша спасительница, живот у нее разворочен, внутренности выпали, течет алая кровь. Я взглянула на ее лицо — оно желтое, на глазах очки, стекла целы, она мертва. Если бы не она, нам с мамой сорвало бы головы, это она приподнялась, и вся волна ударила ее в живот, а на маму попала уже ослабевшая. Маму ранило в палец и контузило в грудь. Полушубок у нее весь в крови этой женщины. Я в ужасе осматриваюсь по сторонам — всюду валяются десятки трупов, без ног, рук, голов и т. д. Такая же участь ожидала бы и нас, если бы мы были на дороге. Снаряд попал в трамвай. Мама уже не может бежать, она идет, держась за грудь. Я поддерживаю ее, сколько могу. И вот мы опять на том месте, где контузило маму в первый раз. Выстрел — мы прижались к стене. Разрыв — где-то близко, с громким стуком вылетают рамы и разбиваются стекла из дома напротив. Поднимаю голову: шатаясь, идет военный, по щеке течет алая кровь, он ранен в висок. Говорю маме: “Смотри — он ранен”. “Но что я могу сделать?” — отвечает она. Как-то неприятно сжалось у меня сердце: кругом раненые люди — и никто не оказывает им помощь. Опять выстрел — грохот разрыва — снаряд попал в соседний дом. Рушатся второй и третий этажи. Выстрелы еще и еще. От разрывов сотрясается воздух. Я дала маме носовой платок — она завернула вспухший, синий палец. Сама того не сознавая, слежу за военным. Он шел, остановился, сел на панель, руками схватился за голову. Сидит. Вдруг оглушительный выстрел, свист снаряда, я плотнее прижимаюсь к маме, в мозгу застучало: смерть, смерть сейчас. Ужасный разрыв сотрясает воздух. Поднимаю голову — света не видно, летят: земля, снег, кирпичи, сорваны провода. Это снаряд попал в биржу, в то место, где ранило маму. Значит, раненых и убитых завалило. Народ кидается прочь. Идем и мы. Вот труп — перешагиваю через него. По обеим сторонам дороги лежат трупы, раненые стонут, у забора лежит бледная мать, грудью защищая двух перепуганных ребятишек. Ноги у нее оторваны по щиколотки. На снегу, в сугробах, везде валяются кишки, кожа, клочки волос, мозги, стоят лужи крови. Обстрел затихает. Мы идем, вижу — труп мужчины, он без головы, руки раскинуты. Рядом с ним женщина: она вся в крови, ноги оторваны, тело все сплющено, разбито. Перешагиваю и через этих; изо всех углов слышатся стоны и просьбы раненых. Я веду маму, она шатается, платок уже весь в крови, палец ее замерз. Грудь и бок ужасно болят… На груди были пуговицы, очень крепкие, из хрусталя, они раскрошены. Вот какой силы волна. Грудь в синяках и ссадинах. Синяки вспухли. На боку опухоль»{335}.
Когда читаешь описания сцен обстрела (вернее сказать, расстрела) горожан, кажется, что прикасаешься к незаживающим ранам. «Я увидел двух женщин, которые стояли на коленях, уткнувшись носами в землю… Навстречу бежал мне старый гардеробщик с палочкой, от уха его струилась кровь и стекала на пальто»; «…снаряд пробил крышу моторного вагона и разорвался внутри… Несколько пассажиров так и остались сидеть на скамейках, мертвые» — на всех этих рассказах лежит печать нескончаемой и безысходной боли{336}.
Справедливо говорить о стойкости блокадников во время бомбежки, но, как признавал В.Ф. Чекризов, «на население все же это действует». А.П. Остроумовой-Лебедевой запомнилась «очень слабенькая, тощенькая старушка», которая вздрагивала и крестилась при каждом взрыве. «Ужас свой описать не могу», — отмечала в дневнике ощущения от первых бомбежек в сентябре 1941 года Т. Булах{337}.
Искалеченным, окровавленным, испытывавшим невероятные муки раненым людям было не до пафосных слов. «Мамочка оказалась под обломками разрушенного дома, — вспоминала С.Д. Мухина. — Я стала кричать, звать маму, услышав ее голос из-под обломков, я откопала ее… Говорю ей: “Мамочка, пошли домой”, а она в ответ: “Я не могу, доченька, у меня ножек нет”. Прибежал папа, мы где-то раздобыли носилки, и вдвоем понесли маму в больницу. Я видела, как она страдает, она лежала на брезентовых носилках в луже крови, которая с каждой минутой становилась все больше»{338}.
Падали, оглядываясь на других, просили, требовали, умоляли. «Одна девочка, — рассказывала Ольга Федоровна Берггольц, — …бегала вдоль тротуара… и переворачивала упавших ничком, с криком: “Мама! Мама!”». Надеялись, что не бросят их в кромешном аду: «Молодая женщина с раздробленным бедром — …на носилках в машине — непрерывно повторяет: “Возьмите меня”»; «откопали 10 л[етнюю] Галю. Девочка возбуждена, непрерывно говорила: “Мы чай пили….вдруг Гитлер бросил бомбу в нашу комнату. Мне стало больно. Кричу… вытащи меня”»{339}.
Главным средством спасения от бомб считались убежища. Их готовили и проверяли еще до начала войны, и, как, выяснилось, делали это зачастую плохо, игнорируя многочисленные инструкции. Т. Булах рассказывала, как приехав на Финляндский вокзал, она оказалась в зоне обстрела: «Милиционеры встретили нас криками: “В убежище, в убежище, нечего оглядываться”. Убежища в вокзале нет. Надо полкилометра бежать к парадным Большого дома»{340}. Разумеется, это редкий случай, но заметим, что он произошел во время одного из первых налетов на Ленинград. Плоды беспечности и, как говорили тогда, «очковтирательства» в этом эпизоде проявились очень ярко. Трудно говорить о надежности укрытий, если оставили без убежища вокзал, хотя можно было догадаться, что он и станет главной целью ударов противника. Рассказ Т. Булах не единственное свидетельство о том, в какой «готовности» находились бомбоубежища в первые дни налетов. Об этом же сообщалось и в дневниковой записи Э. Голлербаха, датированной 8 сентября 1941 года: «В полном мраке и тесноте стояли, прижавшись друг к другу, испуганные, растерявшиеся люди….Земля и стены домов дрожали… Женщины переругивались, охали, плакали»{341}.
«Самыми опасными местами во время налета оказались наши бомбоубежища: упав поблизости от них, бомба заживо погребала всех собравшихся; там людей заливало водой из лопнувших труб водопровода раньше, чем их успевали раскапывать», — рассказывал В.В. Бианки. Во многих бомбоубежищах в 1941 — 1942 годах было холодно, сыро, темно — «спали… одетыми, на отсыревших матрацах». Вода замерзала и превращалась в лед, который удалось сколоть и вынести только весной 1942 года. В некоторых домах убежища были или закрыты из-за непригодности, или отсутствовали вовсе. Часть из них использовали как места сбора трупов. «Как мы не готовы к бомбежкам… До ужаса сделано безграмотно и исключительно небрежно», — записал в дневнике в конце сентября 1941 года инженер В. Кулябко, узнав, что во время обстрела Гостиного Двора погибли около ста человек{342}.
Состояние убежищ стало улучшаться начиная с весны 1942 года и, конечно, зависело от того, насколько быстро удавалось восстановить порядок в жилищно-коммунальном хозяйстве. Выше приводились официальные статистические данные о том, что в убежищах погибало в год всего несколько человек. Скорее всего, их составители манипулировали цифрами. За гибель от бомб людей на улицах и в домах они ответственности не несли, зато недоделки убежищ, приведшие к жертвам, могли стать причиной жестких наказаний. Предпочтительнее поэтому было ограничиться формальным ответом, подчеркнув, что от осколков в укрытиях никто не пострадал, и не затрагивая вопрос о том, сколько погибало под завалами.
Картина была бы неполной, если бы мы не рассказали, в каких условиях переносили обстрелы руководители города в Смольном. Жить в убежище, как в хлеву, они не собирались. Спасались они в комфортабельном бункере. Это был другой мир. Там не было грязи, не было крыс, не был залит водой пол и не имелось поломанных стульев, на которых должны были сидеть часами простые ленинградцы. Звука бомб там не слышали. Двери бункера были непроницаемыми, и не надо было запасаться водой и лучинами — в помещении имелись автономные средства жизнеобеспечения. В таком бункере можно было находиться «без ущерба для здоровья» двое суток{343}. Могут возразить, что речь идет о центре управления Ленинградом, но ведь и другие службы тянулись за «верхами». И прокуратура собиралась строить для себя «комфортабельное бомбоубежище»{344}, да и иные руководители, масштабом помельче, могли с полным правом считать, что им трудно обеспечивать спасение горожан, сидя на сломанном стуле и упираясь ногами в сырой пол.
В бомбоубежища охотнее всего шли в сентябре—октябре 1941 года. Тогда еще не привыкли к обстрелам и не были обессилены голодом. Позднее приходилось загонять горожан в укрытия буквально силой, под угрозой штрафов. Они были немалыми — 25 рублей за первое нарушение и три тысячи — за повторное (астрономическая сумма), но и это не помогало: «Мы от милиции убегали»{345}. Сообщая, что во время обстрелов «все обходят на почтительном расстоянии милиционера», Е. Васютина с сожалением отмечала, что их трудно было миновать при переходе мостов. Впрочем, и тогда находили выход: «Наши заводские девушки научили меня. Они просят любого военного проводить: идут через мост с ним под ручку, милиция косится, но не привязывается»{346}.
Пережив не одну бомбежку, верили, что могут спастись и во время следующего обстрела. Жалко было терять место в очереди у магазинов (их обязательно закрывали во время тревог), вызывало досаду то, что приходилось часами сидеть в подвале, среди плача, криков и перебранок в то время, когда имелись более неотложные дела. Идти приходилось по скользкой наледи лестниц и дворов, через нечистоты и даже трупы — и ведь это приходилось делать не один раз в день, и ждать окончания тревоги нужно было не один час.
Средством спасения от обстрелов и налетов предстояло стать и так называемым «щелям», иными словами, траншеям. Имелись и закрытые «щели», похожие на землянки, с запиравшейся входной дверью, но таковых было меньше. Рыть «щели» начали еще до блокирования города и сделали немало. Если верить официальным отчетам; было подготовлено свыше 136 тыс. метров земляных убежищ, где могли уместиться 263 тысячи человек{347}. «Щелями» пользовались в тех случаях, когда каменное бомбоубежище находилось далеко, а укрываться следовало немедленно, — не случайно они возникали на ничем не защищенных, простреливаемых, пустынных территориях, и особенно на широких площадях, в парках и скверах. «Щелями», например, были изрыты площадь перед Казанским собором и Площадь жертв революции, Александровский парк на Петроградской стороне. «Щель», как и любая траншея или окоп, не всегда спасала от взрывной волны и поражения осколками фугасов, а кроме того, она использовалась и в других целях. Так, на Площади жертв революции в сентябре 1941 года в «щелях» ютились беженцы, причем рядом находились их повозки, коровы, овцы{348}. «Щели» использовали как помойки и уборные, а в первую блокадную зиму и как место, куда укладывали безо всяких разрешений тела умерших.
О том, как жили в бомбоубежищах, написано немало. К концу августа 1941 года в городе имелось 4600 бомбоубежищ. В основном они находились в подвалах и могли вместить около 800 тысяч человек{349}. Трудно сказать, так ли это было на самом деле. Официальные данные о мерах по защите горожан служили для «ответственных работников» и средством защиты себя от обвинения в нерадивости — кто пойдет проверять каждый подвал?
В убежища стекались люди с посудой и одеждой, причем некоторые «навьючивали» на себя несколько платьев, брали чемоданы, мешки с едой, «всякую требуху», — возможно, боялись не только того, что наиболее ценное имущество погибнет под бомбами и в пламени пожаров, но и воровства в опустевших квартирах. Приходили даже с ночными горшками — никто не знал, сколько времени придется здесь находиться. Вероятно, не во всех убежищах имелись скамьи, стулья и заменявшие их железные кровати. А.П. Остроумова-Лебедева сетовала на то, как «трудно найти место, чтобы сесть», а ее племянник, «зная это, захватил для меня мой складной для работы стул»{350}.
Поведение людей, прятавшихся в подвалах, нередко бывало «нервным», особенно когда слышали звук приближающихся взрывов. «Некоторые проявили крайнюю озлобленность, завязали перебранку по ничтожным поводам», — вспоминал Э. Голлербах{351}. Постоянно слышался крик испуганных детей, плакавших из-за голода, холода и страха. Возникали стычки и споры, ибо каждый хотел занять то место, где было теплее, суше и светлее, хотел сидеть пусть и на сломанном, но стуле, а не на полу, — упрекать за это несчастных людей, загнанных под землю, никто не имеет права. Конечно, было бы преувеличением рассматривать убежища только как очаг склок. Как бы ни было тяжело, многие блокадники стремились держаться с достоинством, не поддаваться панике, не вымещать гнев на таких же, как и они, попавших в беду горожанах. Здесь сталкивались люди разных профессий, возрастов, культур — они и вели себя по-разному, не сплачиваясь в охваченную животными страстями толпу, в чем-то удерживая самых нестойких — увещеванием, неприязненным взглядом, личным примером.
«В Ленинграде неписаное правило: сидящих в бомбоубежищах никакими слухами не волновать», — отмечала в дневнике 15 октября 1941 года К. Ползикова-Рубец. Многие спали, кто-то играл в домино, кто-то, пытаясь отвлечь внимание детей, читал им сказки. «Подвальный» быт отражал и повседневную жизнь людей с тревогами и обидами и одновременно представлялся фантасмагорическим, в чем-то нереальным зрелищем. Л.В. Шапориной вид ее знакомых, читавших в убежище французские книги, напомнил сцены тюремной жизни аристократов, ожидавших отправки на гильотину. «Передавали друг другу рецепты немыслимых в другое время кушаний, рассказывали анекдоты из жизни фугасных бомб», — сообщала Н.В. Павлова о нравах в убежищах в письме к В.В. Бианки, отправленном 1 января 1942 года{352}. Именно в убежищах и возникали рассказы о том, что ели до начала войны и что будут есть после ее окончания, рассказы живые, яркие, страстные, увлекавшие всех — их ничем нельзя было остановить.
Постепенно, по мере усиления обстрелов бомбоубежища становились постоянным местом проживания разных категорий людей. Здесь селили детей, за которыми некому было присмотреть во время бомбежек, пожилых и истощенных горожан, не успевавших после объявления тревоги быстро укрыться в подвале. «Сплошь женщины и дети. Всюду этакими кустами составлены в два ряда стулья и в них (не на, а именно в них) живут семьями, как в огромном китайском общежитии», — описывал бомбоубежище в Доме Красной армии 5 декабря 1941 года Ф.М. Никитин. Такие же обширные «семейные» убежища находились в подвалах Эрмитажа, Академического театра им. А.С. Пушкина — там подолгу жили артисты, композиторы, искусствоведы. Убежища превращались в филиалы госпиталей, поскольку частая переноска раненых во время тревог причиняла мучения и им самим, и тем, кто их опекал. Здесь проводились врачебные обходы, сюда приносили пищу для пациентов{353}.
Жизнь в таких общежитиях являлась хотя и безопасной, но тягостной. Отделялись ютившиеся здесь семьи нередко лишь занавесками, слышали стоны и причитания других «соседей». Привычный домашний быт отсутствовал. Здесь было нередко темно и мрачно, бегали крысы, не имелось окон. Не удавалось вымыться, неприятным был и запах, который ощущался всюду: некоторые жильцы были лежачими больными, не могли следить за собой, а помочь им своевременно не всегда могли.
Улучшить положение в убежищах стало возможным только к середине 1942 года, правда, не везде. Массовая эвакуация и повышение пайков сыграли при этом значительную роль. Весенние субботники 1942 года предполагали, в числе прочего, и очистку помещений от ненужного «хлама» и сломанной мебели. Улучшились к этому времени теплоснабжение и водоснабжение в городе, удалось в значительной мере расселить переполненные убежища-общежития. О кардинальных изменениях речи, конечно, не шло, но быт городских укрытий стал в большей степени походить на «человеческий» — разумеется, по блокадным меркам. Но не это являлось главным. Основная причина того, что в убежищах стало просторнее, ни для кого не была тайной: сотни тысяч людей погибли, а выжившие не имели сил и желания прятаться от бомб.
В любом осажденном городе на первом плане оказываются такие преступления, как воровство, грабеж, мародерство и спекуляция. Целью действий преступников были хлеб и другие продукты, ценности, продовольственные карточки. Росту преступлений способствовало и то, что жертвы нападавших не могли сопротивляться, будучи истощенными и бессильными, а положение в городе, особенно в «смертное время», делало правонарушителями тех, кто не привлекался ранее к судебной ответственности. Преступниками становились люди, не вытерпевшие мук голода. Отделить их от профессиональных грабителей-рецидивистов можно, только детально изучив следственные дела, но многие из них недоступны.
Изучая известные нам подробности грабежей, мы, однако, способны выделить те эпизоды, где отчетливо видны организация, предварительная подготовка и умелость преступников, и те, в которых явно чувствуется налет стихийности. В докладной записке начальника управления продторгом Ленинграда 15 января 1942 года это прослеживается весьма явно:
«В ночь с 4 на 5 января 1942 г. путем проникновения через подвал и взлома стены в кладовую магазина № 22 Василеостровского райпищеторга, помещающегося по пр. Железнякова, д. 13, преступниками было похищено по предварительным подсчетам; песку сахарного — полмешка, муки ржаной — 1 мешок, изюма — 2 ящика и какао — 34 коробки.
7 января 1942 г. в 17 час. при разгрузке хлеба с автомашины в магазине № 97 Красногвардейского райпищеторга, помещающегося: Объездное шоссе, д. 66, группой неизвестных злоумышленников было произведено организованное нападение на грузчиков, носивших в магазин хлеб. Вырвав ящики и проколов резину у машины, злоумышленники похитили 23 буханки»{354}.
Другие сцены, кончавшиеся разграблением магазинов, возникали вследствие перепалки между толпой голодных блокадников и работниками булочных. Отметим, что в первой декаде января 1942 года выдачи хлеба почти прекратились ввиду отсутствия его на складах. Повышение «карточных» норм 25 декабря 1941 года не было продуманным, надеялись, что подвезут хлеб в достаточном количестве с Ладоги, но этого не произошло. Выходившие к публике директора пытались объяснить, что хлеба всем не хватит, что надо ждать завтрашнего дня, — и оголодавшие, окоченевшие горожане, стоявшие не один час в очереди, не выдерживали. Начинались своеобразные «хлебные бунты», с присущей им хаотичностью:
«…Кучкой хулиганов был сломан (в магазине № 97 Красногвардейского райпищеторга. — С. Я.) прилавок, а в работников прилавка бросали кирпичами… 8 января 1942 г. в магазине № 53 Ленинского райпищеторга, Лифляндская ул., д. 18, разграблен хлебный отдел и похищен хлеб.
9 января 1942 г. в магазине № 18 Ленинского РПТ, ул. Шкапина, д 17, разграблен хлебный отдел.
10 января 1942 г. в магазине № 12 Ленинского РПТ, Международный пр., д. 23, публика ворвалась в кладовую и начала расхватывать хлеб.
10 января 1942 г. в магазине № 64 Ленинского РПТ, ул. Розенштейна, д. 37, разграблен хлебный отдел.
<…> 12 января 1942 г. в 8 час. утра был разгромлен толпой народа магазин № 8 Приморского райпищеторга, помещающийся по пр. К. Либкнехта, д. 16, украдено 50 кг хлеба, часть хлеба потоптана ногами. С помощью наряда 34-го отделения ЛГМ и сотрудников магазина задержаны 24 человека»{355}.
Примечательно, что такие же «бунты» происходили и во время катастрофы 27—29 января 1942 года, когда хлеб в Ленинграде почти не выдавался. «…В городе творится страшное. У Строганова моста народ разграбил воз с хлебом. На Большом проспекте в магазине народ бросился на полки и разграбил весь хлеб», — отмечал 28 января 1942 года в дневнике И.И. Жилинский. О том же мы можем узнать из дневниковой записи А.И. Винокурова, помеченной 27 января 1942 года. Нападение на двух женщин, перевозивших продукты, организовали «ремесленники», но разграбили они хлеб «с помощью обрадовавшейся случаю публике». Ради объективности, однако, отметим и записки Д.В. Павлова, ответственного за снабжение продовольствием Ленинграда. По его мнению, не было ни одного случая разграбления магазинов{356}.
Более трагичный исход имели нападения на отдельных людей с целью завладения их продуктами или карточками. Выбирали чаще всего слабых, шатающихся стариков или беззащитных детей, которые не могли постоять за себя. Но жертвами преступников мог стать любой человек. Нападали на улицах, глухих и темных, выслеживали, в каких домах они живут. Ограбления особенно участились все в том же январе 1942 года. Не исчезли они и значительно позднее, даже после эвакуации, существенного повышения норм пайка и пополнения рядов милиции более крепкими и здоровыми сотрудниками. Так, только 2 ноября 1942 года в Мариинской больнице были госпитализированы трое раненых, у которых отняли на лестнице их карточки{357}.
Отбирали хлеб и в булочных, пользуясь замешательством «очередников». Перед выходом из булочных они старались прятать хлеб поглубже, но могли выхватить из их рук довесок, который многие хотели съесть здесь, на улице, тайком от семьи. Нередко хлеб хватали с весов, когда покупатель прятал карточки. В пакеты и сумки хлеб тоже было класть небезопасно: могли выхватить и их.
Давно было замечено, что большинство из тех, кто отнимал хлеб в булочных, являлись дистрофичными и шатающимися. Уйти далеко, отняв продукты, они не могли, да, наверное, и сами на это не надеялись. «Как-то зашел я в булочную. Одной женщине вешали хлеб. Другая выхватила у нее этот хлеб, отвернулась в угол и ест. Пострадавшая давай ее бить, та никак не реагирует, но быстро ест хлеб»{358} — эта запись, сделанная М.И. Скворцовым, находит подтверждения во многих других блокадных документах.
Среди тех, кто ютился у булочных и отнимал хлеб, нередко видели и детей. Шли они сюда часто за милостыней, но не могли вытерпеть мук голода. Они тоже понимали, что им не уйти, иногда даже сами ложились на пол, ожидая расправы. Главным было как можно больше сжевать хлеба, пока его не успели выдернуть из окровавленного рта, — били их жестоко, даже ногами. Одна из девочек-подростков рассказывала позднее, как решила добыть себе чужой хлеб: «Я, как и все, обессилела окончательно… шатались зубы… Ноги опухли. Я рассказала сестре Галине: “Пойдем в булочную и отнимем хлеб у какой-нибудь старушки, все равно они скоро умрут”. Сестра согласилась. Пришли мы в булочную, прижались к теплой печке… Как хорошо согрелись. Высматриваем самую старую бабулю. А бедные старушки, дойдя до прилавка… тут же съедали паек. А некоторые трясущимися руками убирали хлеб на дно “своей кошелки” и прижимали к груди… Мы окончательно согрелись, посмотрели на этих просвечивающихся старушек, на их выпученные глаза и раскрытые рты, и нам стало жалко их… Мы побрели домой»{359}.
Рассказ стилизован и самого главного мы, конечно, не узнаем — сцепления мыслей, ощущений, сомнений. Но возникает вопрос — зачем это записано? Чтобы отметить свое милосердие? Но это странный способ подчеркнуть его, есть ведь и другие средства, более традиционные. Вероятно, это след столь эмоционального переживания, что даже в смягченном виде не рассказать о нем не могли. Она никого ограбить не могла, и потому эта история передана с большей долей откровенности, чем что-то постыдное, о чем следовало молчать и десятилетия спустя. Но обратим внимание, прежде всего, на простоту поступка. Моральные рефлексии обнаружились позднее. Первый же шаг свободен от них. Это в тишине опустевшей комнаты легко решиться на безнравственный поступок. Но когда человек появляется среди других людей, кажется, что он словно очнулся. «Согревание» уравновешивает в какой-то мере другие порывы. Обстоятельства, делающие исход действия сомнительным, оказываются особенно наглядными, решимость, смелость неизбежно угасают. Этого, пусть и слабого морального и житейского ориентира нет и не может быть у одичавшего голодного ребенка, в звериной жажде есть не принимающего никаких доводов, готового на побои и унижения.
Попытки охранять магазины с помощью милиции и вооруженных патрулей являлись, как правило, недолговечными. Предпринимались они обычно в то время, когда грабежи особенно учащались. В январе 1942 года за погромы в магазинах и нападения на их работников, перевозивших продукты, были задержаны 325 человек. За бандитизм, нападения на граждан (в том числе имевшие и летальный исход) с целью завладения их продуктами и карточками осуждены в первой половине 1942 года 1216 человек. После января 1942 года число погромов и нападений на людей резко сократилось, стихийные «хлебные бунты» не наблюдались, но это было не только результатом действий правоохранительных органов, но и упорядочения выдачи пайков, равно как и увеличения их норм.
Поддержание правопорядка в городе осложнялось наличием здесь значительного числа «уголовного элемента». Его не удалось, как планировалось, полностью выселить летом 1941 года, а потом это сделать было еще труднее вследствие блокирования Ленинграда. Регистрация, учет и задержание рецидивистов и уголовников проводились плохо. Из 268 преступников, которых должны были задержать в 1942 году, были арестованы шесть человек. «Относительная “вольница” в круглосуточных передвижениях по городу, бесконтрольном проживании в нем, уклонении от повинностей находившихся там беженцев, одиночных военнослужащих, подростков, прикомандированных лиц» — таковы были, по мнению изучавшего деятельность спецорганов во время блокады историка В.А. Иванова, приметы города в те дни, когда там было введено осадное положение{360}.
Слабая работа по выявлению «уголовного элемента» отмечалась и до войны, а во время осады Ленинграда говорить о полноценном контроле за ними еще труднее. Одна из причин — истощенность милиционеров. «За последнее время в связи с плохим питанием мы в городе не имеем охраны. Я ходил по району в час ночи, абсолютно никого нет. Можно делать что угодно. Я разговаривал с начальником отделения милиции, и он говорит, [что] уходит милиционер на пост и говорит: пошлите за мной, боюсь свалиться», — рассказывал один из присутствовавших на совещании в обкоме ВКП(б) в январе 1942 года. Член военного совета Ленинградского фронта А.А. Кузнецов назвал это «враньем»: «Все они на котловом питании, 3 раза в день получают пищу и обязаны работать»{361}. Известно, однако, что во время блокады от голода умер 651 милиционер{362}.
О малочисленности милиционеров говорили и другие блокадники. «Милиционеры встречались очень редко, особенно в декабре и в январе… Чаще к милиционерам обращались по вопросам нарушения светомаскировки кем-то из соседей, при утере продовольственных карточек, при возникновении каких-либо подозрений на спекуляцию», — рассказывал В.Г. Даев{363}.
Следует иметь в виду, что милиционеры, как и прочие, находившиеся на котловом питании, должны были поддерживать свои семьи. Само это «питание», скажем прямо, в «смертное время» являлось весьма скудным. Об изможденных, голодных милиционерах очевидцы блокады вспоминали не раз. «Человек упал на панели — мне не дотащить», — сообщал один из милиционеров работникам «скорой помощи» в декабре 1941 года. Вера Михайловна Инбер записала в дневнике 3 января 1942 года: «Связистка-студентка подняла на улице милиционера, упавшего от голода. Кроме того, у него были украдены хлебные карточки». Писатель В. Кочетов, редко бывавший в городе, встретив на улице милиционера, сразу отметил: «В глазах у него тоже был голод»{364}.
Это не проходило без последствий. Несмотря на запреты посещать рынки «без служебной надобности», некоторые милиционеры задерживались здесь во время облав. Сотрудники милиции были замечены в перепродаже изъятых у спекулянтов товаров, а один случай, правда, единственный, являлся и вовсе беспрецедентным: по наводке стража порядка группа «ремесленников» обворовывала чужие квартиры{365}. Чаще, однако, довольствовались тем малым, что удавалось получить «по договоренности» с правонарушителями. «В СССР нет другого такого города, где бы милиция и частные граждане так понимали друг друга, как в Ленинграде!» — это патетическое восклицание А.А. Фадеева, приехавшего в Ленинград в 1942 году, у тех, кто был знаком с истинным положением дел, могло вызвать лишь горькую усмешку{366}. Упреки по этому поводу могут показаться и уместными, если не знать, что во время блокады стремились, выражаясь канцелярским языком, использовать свое служебное положение тысячи людей, не одни только милиционеры. Пекари, дворники, продавцы, повара, врачи, воспитатели, шоферы — все они хотели выжить, все мечтали, чтобы остались живы их дети и родители. «Сейчас надо иметь знакомство в столовых, тогда еще можно кое-как спастись. Если этого нет, то — безусловная смерть… Знакомая девчонка на раздаче куда-то исчезла, вероятно, проворовалась и ее сняли с работы. Это очень обидно, через нее можно было получить лишние порции, хоть и дряни из дуранды» — сколько таких признаний встречаем в блокадных дневниках и письмах{367}.
В страшные дни первой зимы милиционеры делали всё, что могли, прилагали немало усилий для того, чтобы город не оказался в трясине преступности. Не их вина, что сделать большего они не были способны. Милиционеры, часто сами изможденные, поднимали на улицах обессиленных людей, помогали им дойти до дома, защищали от грабителей, выявляли спекулянтов и воров, наживавшихся на бедах людей. Да, они иногда спорили, кто должен был идти поднимать лежавшего человека, да, помогали не только из сострадания, но опасаясь быть наказанным за бездействие, — но ведь спасали.
В начале 1942 года состав милиционеров обновили, пополнив их ряды более крепкими людьми. Об этом была осведомлена даже германская служба безопасности (СД), в справке которой отмечалось: «Так как служащие милиции вследствие голода и холода в большинстве ослабли настолько, что стали пренебрегать своей службой, то в последние зимние месяцы их стали подменять служащими милиции из Москвы, которые приняли политический надзор с большой активностью»{368}. В целом же какого-то существенного пополнения корпуса охраны правопорядка не произошло (да и невозможно было это сделать), работа его улучшилась лишь после нормализации обстановки в городе в середине 1942 года.
Широко развившееся в городе воровство являлось и следствием слабой работы милиции, и было в значительной мере обусловлено голодным блокадным бытом. Самым страшным по своим последствиям являлось воровство продуктов и карточек. Особенно оно усилилось в конце ноября — декабре 1941 года. Чаще всего кражи происходили во время давки (у трамваев, поездов, магазинов), когда люди, желавшие быстрее пройти внутрь, на миг утрачивали бдительность. А.А. Грязнов рассказывал, как 30 ноября 1941 года, при попытке протиснуться в магазин, его сдавили двое человек: «Один попытался вытащить кошелек, другой — портсигар». У его брата Ф.А. Грязнова украли продукты в переполненном вагоне трамвая. О диковинном случае сообщала Л.В. Шапорина в дневниковой записи 14 декабря 1941 года: «Женщина с двумя детьми выходила из трамвая. Ей надо было снять ребенка с площадки, и она попросила какую-то женщину подержать кастрюльку. Пока она снимала ребенка, та пустилась бежать с обедом, ее не догнали»{369}.
Воровали продукты и товары в общежитиях, где их было легче обнаружить, во время пожаров, когда не удавалось за всем уследить, и, конечно, на огородах, разведенных в городе летом 1942 года — там, по словам И.Д. Зеленской, «происходили бесчисленные кражи»{370}. Огромный размах приобрели кражи в квартирах. Сотни из них являлись «выморочными», там не осталось в живых ни одной семьи. Из тысяч квартир выехали эвакуированные, передав ключи в домоуправления либо соседям, что считалось более надежным отчасти из-за опасений потерять прописку. Многие квартиры не опечатывались, хотя, конечно, и это не спасло бы их от разграбления. «Свои или чужие соседи… взламывают двери квартир, нагло грабят все ценное… Редкая квартира уцелела от этой участи», — записывал в дневник 22 марта 1942 года З.С. Лившиц. Его слова подтверждает Э.Г. Левина, отметившая в дневнике 4 марта 1942 года: «После смерти к одиноким прибегают соседи, ищут карточки, вещи, годные для обмена на продукты». Мебель ломали на дрова, книгами отапливали печи и, возможно, часть их продавали — они пользовались спросом в блокадном Ленинграде. «Книги и рукописи сожгли, вещи разворовали, мебель тоже ушла, даже рояль вытащили» — такой предстала перед А.Н. Болдыревым одна из квартир, имущество которой его послали описывать{371}.
Еще чаще виновниками ограбления квартир считали дворников и управдомов, которые должны были осматривать «выморочные» и «эвакуированные» квартиры и опечатывать их. «Я посмотрел цифры за 4-й квартал 1942 г. и сделал анализ. Оказывается, 25% преступников, расхищавших имущество в бесхозных квартирах, были работниками домохозяйства», — сообщал начальник управления милиции Ленинграда Е.С. Грушко; можно только предположить, как происходили грабежи ранее, в «смертное время». Красноречивым комментарием к этим словам служат записи В.Г. Левиной: «Наша тетка, потерявшая площадь в нашей квартире и поселившаяся временно у нашей дворничихи, увидела у нее наши вещи»{372}. Вероятно, ограбления совершались при коллективном сговоре всех тех, кто обязан был описывать чужое имущество, в ряде случаев чужими вещами оплачивалось и молчание соседей.
Уникальную историю о том, как «преступницей» стала женщина, попавшая под обстрел, рассказал Е.С. Грушко. Это единственный случай, но даже при всей его необычности здесь отчетливо проступают приметы той неразберихи, в которой осуществлялась прописка и выписка из Ленинграда, — неразберихи, служившей источником для незаконного обогащения. Это яркая иллюстрация того, как «налажена» была работа домоуправлений и милиции в самые тяжелые блокадные дни: «Мне надо было дать санкцию на арест одной женщины, простой, малограмотной рабочей, совершившей самую обыкновенную кражу — кражу небольшого количества на хлебозаводе, пробравшись туда… Раньше, чем дать разрешение на арест этой гражданки, я пригласил ее побеседовать и выяснил, что у нее было 2 детей, муж… В начале войны муж был взят в армию, она оставалась с детьми, в период затруднений их поддерживала, но однажды потеряла на улице сознание и была отправлена в больницу, затем ее оттуда переправили еще в 3 больницы. В начале 1943 г. немного окрепшей она вышла из больницы. Никаких документов, паспорта при ней не оказалось. Ей в больнице дали справку, что она — такая-то лечилась в больнице в течение такого-то времени от дистрофии. С этой справкой она пришла в дом, где она когда-то проживала, узнала, что дети померли. В доме вместе с тем зафиксировано, что она тоже умерла. Комната, в которой она проживала, занята другими жильцами. Управхоз (это было в Дзержинском районе) отказался разговаривать с ней, так как имел сведения, что гражданка, за которую она себя выдает, уже умерла, и не оказал ей никакого содействия. Она долгое время скиталась, наконец, устроилась грузчицей в “Ленпогрузе”. Милиция преследует за прием на работу беспаспортных, у нее же не было паспорта или других соответствующих документов, кроме справки, которая не являлась настоящим документом, поэтому после непродолжительной работы ее уволили, предложив принести паспорт. Она, не зная, куда обратиться, как добиться паспорта, не могла его получить, скрывалась от милиции по всяким необитаемым домам и квартирам, добывала пропитание путем попрошайничества и небольших краж. В результате она попала ко мне. Я выдал ей продовольственную карточку, потребовал предоставить жилищную площадь. Когда я дал приказание отпустить ее на свободу, устроить на работу, выдать продовольственную карточку, предоставить ей взамен ее бывшей площади другую или же возвратить прежнюю, то эта гражданка обиделась, полагая, что я издеваюсь над ней»{373}.
В годы блокады выявились и другие формы обворовывания граждан, может быть, не столь жестокие и дерзкие, но все же нанесшие им урон. Прежде всего это мошеннические манипуляции со вкладами горожан в сберкассах. Наиболее распространенные виды финансовых злоупотреблений перечислены в справке заведующего отделом кадров Ленинградского ГК ВКП(б), составленной в сентябре 1942 года. Среди них «получение денег сотрудниками сберкасс по вкладам эвакуировавшихся и умерших граждан, присвоение денег от вкладов, вносимых гражданами, не проводя их по установленной отчетности, подмена облигаций, хранящихся в сберкассе, на которые пали выигрыши, прямое хищение денег из сумм, получаемых для подкрепления наличности». В справке приведен и ряд фактов, показывающих технику мошенничеств:
«В сберкассе № 2 (Володарский район) контролер… присвоила 10 920 руб. (в основном, в мае 1942 г.). Контролер получала деньги по вкладам, находившимся без движения на протяжении 1,5—2 лет, и по вкладам умерших граждан (которых специально выявляла). На лицевом счете подделывала подпись, а на расходном ордере проставляла выдуманный номер паспорта. Деньги получала из аванса, оставляемого кассиром, которого сама отсылала.
В сберкассе № 54 (Октябрьского района) контролер… присвоила 3884 руб. (в мае 1942 г.) по вкладам эвакуировавшихся граждан. Принимая заявления о переводе вклада в другую местность и сберкассу, [она] заявления уничтожала, а по книжке получала деньги, выписывая фальшивые ордера»{374}.
Имелись и случаи присвоения денежных средств ленинградцев работниками почты. Выяснив, что адресат, на имя которого пришел перевод, умер, был эвакуирован или находился в армии, они оставляли себе его деньги. Если деньги пересылались с фронта, то их суммы уменьшались в квитанциях, которые переписывали заново{375}.
Воровство не приобрело бы таких размеров, если бы не изменились человеческие представления о том, что можно и чего нельзя делать во время катастрофы. Многие понимали, что придерживаться принятых и усвоенных в прошлом нравственных навыков не удастся, но размывание моральных ценностей не происходило внезапно и бесповоротно. Совершая поступок, который прежде считался безнравственным, человек уверял себя, что он делает это для других, а не для своего спасения, что он если и украл что-то, то немного, что он обокрал людей, которые живут намного лучше и для которых пропажа какой-нибудь вещи — неощутимая потеря. Позднее, когда голод стал нестерпимым, в блокадных дневниках при описании аморальных поступков вместо нравственных переживаний отмечен миг насыщения, миг радостный, поглощающий все мысли человека. Один из блокадников рассказывал, как его жена получила по карточке родственника крупу. Очевидно, произошло это в последний день декады (запись в дневнике помечена 1 февраля 1942 года), после чего продукты, не выкупленные за это время, считались «пропавшими». Родственник, вероятно, не знал, что ему «повезло с крупой», и этим воспользовались: «Решили ее украсть. Сделали кашу и с сахарком съели. Удивительно хорошо себя почувствовали. Вот теперь мы научились ценить пшенную кашу». В это же время (январь 1942 года) проверяющего ясли решили «умаслить», накормив обедом из продуктов, предназначенных для детей. «Ох, как это приятно! Зарядка на весь день» — и ничего, кроме этого, ни раскаяния, ни оправданий{376}.
Сейчас всё можно, сейчас время другое — этот ответ слышали часто, когда пытались урезонить тех, кто без брезгливости решался на любой шаг, чтобы выжить. И.Д. Зеленская рассказывала, как поймали человека, укравшего чужую собаку и содравшего с нее шкуру. Ему пытались предъявить свои права на нее, но безуспешно: «Вцепился в свою добычу и после всякого вранья просто заявил, что он собаку не отдаст». Когда один из присутствовавших «интеллигентно» ему заявил: «…”Ведь вы же чужую собаку стащили, так же не делают”, тот ответил: “Теперь всё можно”».
Конечно, такую безоглядность и цинизм мы не всегда встретим, но тот же ответ давали себе и люди честные, порядочные, помогавшие другим, не дошедшие до последней стадии нравственного распада. «Из комнаты общежития… исчезли мое осеннее пальто и сапоги. На ногах еще что-то осталось, а на плечи одеть было нечего. В шкафу висели какие-то пальто уехавших студентов. Взяла одно из них» — это одна из записей блокадницы, студентки ЛГУ.
«Что это было? Воровство?» — спрашивает она себя. Нет, никакого стыда она не испытывает. «Почему? Из-за полной безысходности? Или потому, что правильные оценки отошли от бытовых мелочей, поднялись на другие уровни. Наверное, в обычных условиях и экстремальных ситуациях один и тот же поступок оценивается по-разному, не с юридической, а с нравственной стороны»{377}. Этот поступок все же беспокоит ее. Она перебирает доводы, приводит оправдания — но ответ все тот же.
Этот феномен блокадного сознания попыталась осмыслить Л.Я. Гинзбург. Говоря об инерции нравственных представлений и оценок, она отмечала в «дистрофические времена» одно характерное явление: «Люди, интеллигенты в особенности, стали делать вещи, которых они прежде не делали, — выпрашивать, утаивать, просить, таскать из стола в столовой кусочек хлеба или конфету. Но система этических представлений оставалась у них прежняя. Побуждения, приводившие его к подобным поступкам, всякий раз представлялись ему… таким стихийно-глубоким проявлением инстинкта жизни, что он не хотел, не считал нужным с ними бороться… Он ощущал этот поступок как временный и случайный. Поступок не имел отношения к его пониманию жизни…»{378} Это очень точное наблюдение. В блокадных документах их авторы часто не щадят себя, но рядом с самообличительными записями соседствуют такие, где их облик (нередко безо всякой рисовки) соответствует тем нравственным представлениям, которые приняты в цивилизованном обществе. Блокадная этика более гибка. Здесь нет застывших, канонических норм. Воровать нельзя — но вот рядом погибающий ребенок и его еще можно спасти, если понести на рынок вещи уехавших соседей. Что нравственнее — спасти его или сохранить свою репутацию? Это вопрос риторический — во времена катастроф выбор всегда делается в пользу тех, кто нуждается в поддержке.
Одним из самых отвратительных видов преступности в осажденном Ленинграде являлось мародерство. Снимали одежду, обувь, бывало, раздевали до нижнего белья. Обворовывали мертвых на улицах и площадях, в моргах, на эвакопунктах, на кладбищах. Мародеры действовали быстро, опасаясь, что либо мертвых сразу уберут, либо кто-то опередит их. Е. Козлова вспоминала, как сняли шапку с мужчины, лежавшего на тротуаре всего несколько часов, в других случаях время грабежа было еще короче. Иногда раздевали постепенно — проходившие мимо люди замечали, что сначала снимали валенки и пальто, спустя какое-то время — платье или юбку. Если валенки не удавалось снять с трупа, то могли и отпилить ноги{379}.
Заметим, что в момент ограбления не все жертвы мародеров являлись мертвыми. Они могли находиться и в голодном обмороке либо пытались лежа переждать, пока пройдет слабость. Мародеров это не останавливало, а сопротивляться изможденный человек не мог. В ряде случаев даже нарочно подталкивали людей, чтобы они упали, — с лежавшими на снегу легче было управиться.
Иногда успевали снять одежду и с погибших во время обстрела, причем за 1—2 часа, если машина МПВО запаздывала. «Случалось, из-под земли или обломков высовывается рука, на ней браслет, кольца или часы. И раньше, чем человек увидит свет, эти вещи… сняты с его руки», — отмечал В.В. Бианки. Грабили погибших не только в «смертное время», но и позднее, и столь же быстро. Л.В. Шапорина вспоминала, как зашла в кинотеатр «Спартак» позвонить по телефону 1 ноября 1942 года: «Через 10 минут возвращаюсь и вижу женщину, лежащую на ступенях без сознания. Сняты туфли и украден мешок с карточками, висевший на груди под платьем»{380}.
Пожалуй, самым страшным и омерзительным преступлением в городе считали людоедство. Слухи о нем впервые широко распространились по Ленинграду в январе 1942 года (молва, как обычно, и преувеличила их), но само это явление возникло раньше. Первые случаи умерщвления людей с целью поедания трупного мяса официально отмечены в третьей декаде ноября 1941 года. Сначала их было немного. В сводке Управления НКВД по Ленинграду и Ленинградской области (УНКВД ЛО) 3 декабря 1941 года приводились подробности девяти преступлений, в сводке 24 декабря 1941 года — тринадцати. В 1942 году за употребление в пищу трупов были задержаны: в январе — 366 человек, в феврале — 612, в марте — 399, в апреле — 300, в мае — 326. С лета 1942 года наблюдается быстрое и неуклонное снижение числа лиц, обвиненных в каннибализме, — в июле таковых оказалось 15 человек. В последней четверти 1942 года за месяц задерживали одного-двух каннибалов, к весне 1943 года случаи людоедства перестали отмечаться{381}.
Принимать эти данные УНКВД ЛО, конечно, надо с поправками. Л.В. Шапорина записала в дневнике 15 января 1943 года рассказ табельщицы Мариинской больницы: «…”Что вы удивляетесь, сейчас людоедство развито как никогда, нам чуть ли не каждый день доставляют найденные части человеческих тел. Вот смотрите”. И она стала перелистывать свой регистрационный журнал. На каждой странице по одному, по два раза стояло: части человеческих тел»{382}.
В том, что официальные данные, возможно, не совсем точно отражали реальность, ничего удивительного нет, — за всем проследить было невозможно. Заметим, что жертвами каннибалов нередко являлись их родители и дети — они не ожидали нападения и не были готовы дать быстрый отпор. Обилие свидетельств блокадников, отмечавших разнообразные следы «работы» людоедов, заставляет предположить, что масштабы преступлений были все-таки более широкими, чем это отразилось в сводках. В подавляющем большинстве случаев каннибализм, начиная с конца декабря 1941 года, не сопровождался умерщвлениями — мертвые лежали всюду. В основном поедали трупное мясо, найденное на улицах, в домах и на кладбищах. Обычно отделяли так называемые «мягкие части» — груди, ягодицы, из внутренностей — сердце и печень. Чаще искали детские трупики. «В морге детей сперва не прятали, но их по ночам почти всех растаскивали. Люди подходили к машинам и выпрашивали детские трупики. Теперь их запирают», — рассказывал шофер, перевозивший мертвые тела{383}. Детей заманивали и в квартиры с целью умерщвления и последующего поедания. Пользовались их доверчивостью и наивностью, искали тех, кто просил милостыню у булочных, звали «попить молока» или в гости на игры. С жертвой не церемонились. Одна из таких страшных сцен тоже описана в дневнике Л.В. Шапориной. Пригласили к себе домой где-то побиравшуюся девочку-подростка, обещали подкормить. Роли распределили заранее: мать должна будет умерщвлять девочку, а ее дочь — играть на баяне и петь веселые песни, чтобы заглушить крики жертвы. Окровавленной девочке удалось вырваться из комнаты, за ней по коридору на глазах изумленных соседей бежала женщина, пытавшаяся ее настигнуть, а в пустой комнате с распахнутой дверью ее дочь продолжала играть на баяне и радостно петь…{384}
Следственные дела каннибалов недоступны, а в официальных отчетах редко делались попытки проанализировать социальный состав преступников. Один из немногих документов, касающихся этого вопроса, — докладная записка военного прокурора А.И. Панфиленко 21 февраля 1942 года:
«С целью поедания человеческого мяса, а также в преступлениях о поедании трупного мяса, участвовали целые группы лиц.
В отдельных случаях лица, совершавшие подобные преступления, не только сами поедали трупное мясо, но и продавали его другим гражданам…
Социальный состав лиц, преданных суду за совершение указанных выше видов преступлений, характеризуется следующими данными:
1. По полу: мужчин — 322 чел. (36,5%) и женщин — 564 чел. (63,5%).
2. По возрасту: от 16 до 20 лет — 192 чел. (21,6%) от 20 до 30 лет — 204 (23,0%)
от 30 до 40 лет — 235 (26,4%) старше 40 лет — 255 (29,0%)
3. По партийности: членов и кандидатов ВКП(б) — 11 чел. (1,24%) членов ВЛКСМ — 4 (0,4%) беспартийных —871 (98,51%)
4. По роду занятий привлеченные к уголовной ответственности распределяются следующим образом:
рабочих — 363 чел. (41,0%)
служащих — 40 (4,5%)
крестьян — 6 (0,7%)
безработных — 202 (22,4%)
лиц без определенных занятий — 275 (31,4%)
Среди привлеченных к уголовной ответственности за совершение указанных выше преступлений имеются специалисты с высшим образованием…
Из общего количества привлеченных к уголовной ответственности по указанной категории дел коренных жителей города Ленинграда (уроженцев) — 131 чел. (14,7%). Остальные 755 чел. (85,3%) прибыли в Ленинград в различное время. Причем среди них: уроженцев Ленинградской области — 169 человек, Калининской — 163 чел., Ярославской — 38 чел. и других областей — 516 чел.
Из 886 чел., привлеченных к уголовной ответственности, только 18 чел. (2%) имели в прошлом судимости»{385}.
Дискуссии о том, сколько погибло людей во время осады Ленинграда, продолжаются и сейчас. Споры возникают из-за разных подсчетов жертв блокады и фрагментарности документов, фиксировавших их смерть. Многие смерти не регистрировались, трупы часто захоранивались вне кладбищ, имелись попытки со стороны похоронных команд преувеличить сведения о погребенных, поскольку превышение их «нормы» поощрялось дополнительным пайком. К этому примешивалось и стремление руководителей города преуменьшить число умерших и снять с себя ответственность за то, что Ленинград не был подготовлен к долговременной осаде, и не всё в нем делалось для того, чтобы спасти оставшихся здесь людей. Иностранному корреспонденту, спросившему на пресс-конференции П.С. Попкова в 1944 году, действительно ли погибли 500 тысяч человек, тот ответил, что «цифра во много раз завышена и является сплошной газетной уткой». Через два года на Нюрнбергском процессе было заявлено, что в Ленинграде умерло 632 253 человека. Это число уточнено в 1965 году В.М. Ковальчуком и Г.Л. Соболевым. Они считали, что число жертв блокады составляло не менее 800 тысяч человек, исключая тех, кто умер во время эвакуации. Статья вызвала раздражение бывшего уполномоченного ГКО по снабжению Ленинграда продовольствием Д.В. Павлова, обратившегося с жалобой в ЦК КПСС. Никаких аргументов он не приводил, отметив только, что цифры, обнародованные на Нюрнбергском процессе, являются общепризнанными. Автор одного из новейших исследований по истории блокады, Л.Л. Газиева, считает, что число умерших во время осады города можно увеличить до 933 71б человек, из которых не менее 33,4 процента были детьми до 14 лет{386}.
Некоторые исследователи говорят об одном миллионе погибших и даже большем их числе, но и из приведенных данных видно, что ленинградская трагедия является самой величайшей катастрофой XX века.
Ввиду физиологических особенностей и острой нехватки белков первыми начали умирать мужчины, но с марта 1942 года число умерших женщин стало превышать число умерших мужчин. Резкое увеличение смертности обозначилось с октября 1941 года. Больше всего людей погибло от голода в январе—марте 1942 года, причем в феврале число умерших оказалось самым высоким по сравнению с другими месяцами. Даже в апреле, когда некоторые категории населения получали 0,5 килограмма хлеба в день, смертность существенно снизить не удалось. Уменьшение числа умерших стало заметно со второй половины 1942 года. В 1942 году на тысячу человек населения она составила примерно 390 человек, а в 1943 году — 38 человек.
Помимо голода, гибель горожан была обусловлена и эпидемическими заболеваниями — при этом, разумеется, надо брать в расчет, что голод во многом способствовал их летальному исходу. Больше всего людей умерло от дизентерии (16 306 смертей в 1942 году, 383 — в 1943-м) и гриппа (соответственно 1279 и 48). Симптом дизентерии — безостановочный кровавый понос. Если он длился больше трех дней, то мало кто выживал. А.Н. Болдырев в июле 1942 года записал рассказ одного из знакомых, чудом уцелевшего в «смертное время»: «Встал только потому, что его не хватил понос. А в палате на 10 человек, где он лежал два месяца, три раза сменился весь состав, именно из-за поноса»{387}.
Высокой являлась детская смертность. Роды в блокадном Ленинграде отличались быстротой и преждевременностью, отмечались многочисленные случаи патологии беременностей. В январе 1942 года в среднем в сутки умирали 265 грудных младенцев. Позднее эти показатели начали снижаться, и очень значительно — в марте 1943 года в день умирали не более двух человек{388}.
Сведения о тех, кто умирал быстрее всего, содержатся едва ли не в каждом документе, оставленном нам очевидцами того времени. Это люди одинокие, получавшие иждивенческие карточки и лишенные иных средств к существованию, семьи, где имелось более двух детей, беженцы. Многое, конечно, зависело от физиологического состояния и наследственности, от того, сколь часто им приходилось делиться с другими и имелись ли те, кто готов был прийти на помощь нуждающимся. На кондитерской фабрике им. Н.К. Крупской из нескольких сотен работников за страшную зиму от голода не умер ни один человек, а на заводе им. С. Орджоникидзе скончались от истощения только за один день около ста человек — и это тоже должно быть учтено{389}.
О мертвых телах, лежавших на улицах Ленинграда, написано немало. Трупы обнаруживали всюду — и на центральных улицах, и в глухих переулках. Поначалу их обходили, но, поскольку на зажатых сугробами тропинках трудно было разминуться, через мертвых стали перешагивать, зачастую без стыда и брезгливости. Первые трупы увидели на улицах города в ноябре 1941 года. Их старались убирать сразу, но в декабре 1941 года число умерших резко увеличилось. Уборке трупов препятствовали отсутствие транспорта и топлива, истощенность и малочисленность людей из похоронных команд. Особенно много трупов, брошенных на улицах, находили в январе — начале февраля 1942 года. Некоторые трупы не убирались неделями и даже месяцами{390}. Но такое все-таки случалось редко. Обычно трупы в декабре 1941-го — феврале 1942 года лежали неубранными 2—5 дней. Команды МПВО отвозили мертвых в морг раз в неделю, но их могли подбирать и милиционеры, и управхозы и коменданты участков — все те, кто обязан был следить за порядком в четко обозначенном квартале. Делали это не всегда охотно{391}. Позднее, особенно после мартовско-апрельских субботников 1942 года, их старались уносить в тот же день, когда обнаруживали. 13 тысяч мертвых нашли на улицах весной 1942 года, расчищая от сугробов мостовые{392}. Среди них, вероятно, могли оказаться и те, кто умер несколько месяцев назад. «Идешь и видишь: торчит из сугроба рука чья-нибудь или нога», — записывала в дневнике 2 февраля 1942 года Е. Козлова{393}.
Неубранные трупы видели в Ленинграде и после первой блокадной зимы. А.Н. Болдырев обнаруживал и в конце марта 1942 года «одиноко умирающих, валяющихся тихо-тихо»{394}, а М.И. Чайко видел умерших женщин под стенами университета и Апраксиного рынка в конце июня — начале июля 1942 года{395}. Позднее число их уменьшилось, и рассказы о них исчезают со страниц блокадных дневников и писем.
Как правило, мертвых находили на улицах частично или полностью раздетыми. Нередко их тела были осквернены каннибалами. Они отделяли не только мягкие части тела, но и отрубали конечности. На Садовой улице у магазина «Семена» видели даже труп без головы{396}. Обычно снимали с трупов (или еще живых, но замерзающих и умирающих людей) пальто, обувь, шапки, даже юбки и чулки. Нередко погибших выносили из домов соседи и дворники, снимая с них то, что было «получше». Примечательно, что иногда на лоб умерших клали их документы, прижимая сверху куском льда. Один из очевидцев отмечал, что головы многих мертвых были обвязаны цветными тряпками, чтобы их быстрее заметили похоронные команды, но наблюдал он это в конце марта 1942 года, когда «уборочные» машины ездили намного чаще{397}.
Конечно, выбросить на улицу труп решались не сразу, особенно родные. Испытывали не только страх, но и стыд. Возьмем любую запись, эпистолярную или дневниковую, где говорилось о желании похоронить родных «по-человечески», и увидим, что она сплошь заполнена оправданиями, краткими или многословными. Вот один из этих документов — воспоминания пионерки В. Соловьевой. Умерла бабушка, тело ее завернули в одеяло, вынесли на улицу и положили у ворот. Извинения содержатся в первых же строках, описывающих эту трагедию. Семья состояла только из иждивенцев (бабушка, мама, сестра), получавших 125 граммов хлеба. «У нас начиналась дистрофия» — это первое, что она отметила. Оправдания следуют одно за другим: «У нас распухли десны и стали выпадать зубы, на ногах появились красные пятна… Везти ее хоронить у нас не было сил, сами с палочкой учились ходить». Нет, и этого кажется ей мало, и она дополняет свой рассказ: «Не ходили, а плелись»{398}.
Оставляли мертвых «в стороне от глаз», как выразился один из блокадников, часто в пустынных переулках. Относили их к моргам и прозекторским, к складам трупов, привозили к отделениям милиции и к зданиям государственных учреждений — была надежда, что тогда обязательно захоронят. Иногда оставляли трупы рядом с умершими людьми — это, наверное, считалось более приемлемым, чем бросить его одного. «Труп той женщины до сих пор не убран. Ее раздели, так что она теперь лежит голая… А к ней подкинули еще труп в одеяле», — отмечала в дневнике Е. Козлова{399}.
Находили мертвые тела в парках — часть их укладывали в траншеи («щели»), выкопанные для укрытия горожан, оказавшихся во время бомбежки на открытой местности. Такие «щели», наполненные трупами, были и в Александровском саду, и у Казанского собора, и во многих других местах. В феврале 1942 года начали замечать оставленные на льду Невы трупы, «сваленные кое-как, без имени и фамилии»{400}. Иногда тела умерших (не без помощи управхозов, не желавших их хоронить) выбрасывались в каналы и реки. Их завозили и в чужие дворы, чем вызывали сильное раздражение дворников, пытавшихся, в свою очередь, «сплавить» их подальше. «Подбрасывали» мертвые тела обычно ночью.
Часть трупов на улицах находили «раскоряченными». Человек, падая в голодном обмороке, всеми способами, при помощи рук и ног, пытался задержать падение, а затем, не приходя в сознание, замерзал и окостеневал. Вероятно, оставили здесь свой след и «стервятники», разводя руки еще не умерших людей и ища в их одежде карточки, деньги и хлеб.
Найденные на улицах трупы обычно отвозили в морги больниц на саночках. Зрелище было страшное, морги не вмещали все трупы, часть лежала привязанными на санках перед входом, часть вываливалась на снег. Многие мертвые были раздеты (мародеры снимали даже одеяла, в которые их оборачивали), у некоторых были отделены части тел. «Несите, несите! Вот сюда… нет, тут нехорошо: крысы объедят… Носы, уши, щеки кучей сваленных в морге трупов были выедены крысами» — такую картину пришлось увидеть в одном из моргов В.В. Бианки{401}. Из-за эпидемии смертей моргов вскоре стало не хватать. В январе 1942 года под открытым небом во многих районах города были созданы особые склады трупов. Где-то их укладывали в штабеля, но иногда такие скопления тел превращались и в свалки. Порядок здесь не мог не нарушаться, поскольку не имелось свободных мест, не было времени стоять в очереди, а те, кто привез трупы, из-за сильного мороза спешили как можно быстрее уйти домой. Некоторые, видя, в какой куче валяются трупы, стеснялись складывать туда тела своих родных, оставляя их неподалеку.
Наиболее известны склады тел, находившиеся у Театра Ленинского комсомола и на ипподроме рядом с улицами Марата и Звенигородской, — как рассказывал один из очевидцев, там имелась «покойников “печатная сажень”»{402}. Возникали стихийно и импровизированные свалки — обнаружить тех, кто заполнял их трупами, почти никогда не удавалось. Одна из них была создана рядом с Главной водопроводной станцией в разрушенном бомбами складе боеприпасов. Там находилось до трехсот-четырехсот трупов. Рядом, на набережной, трупы лежали в нескольких метрах(!) от военных кораблей. Никто их не убирал. У многих ноги и кисти рук обгрызли крысы, «работали» здесь и мародеры{403}.
Перед отправкой в морг участковый милиционер подписывал акт о смерти — иных бумаг в первую блокадную зиму не требовалось. «Сидит какой-то голодный тип, раздает всем, кто желает, справку: “При освидетельствовании признаков насильственной смерти не обнаружено”»{404}. Везли и несли тела на санках, иногда на тачках, тележках или носилках и даже на куске фанеры. «Если ребенок высокого роста, ему подгибают ноги, притягивают их веревкой к бедрам, чтобы тело уместилось и на небольших санках», — записывал в дневнике 13 января 1941 года Л.А. Ходорков{405}. Обычно же запеленованные тела («пеленашки») привязывали к санкам и тележкам так, чтобы ноги умерших не волочились по земле. На санки могли положить и два трупа. «Я видел, которые везли сразу отца и мать», — писал позднее врач А Коровин{406}. Везли трупы, как правило, не менее двух человек. Если не было родных, то просили помочь (за определенную плату) дворников или соседей. В одиночку или с малыми детьми обессиленным блокадникам довезти труп было трудно. Надеялись и на помощь милосердных горожан. «Одна женщина плакала возле саночек У нее кончились силы. Я помог ей тащить санки с сыном от Среднего… до Малого проспекта», — вспоминал И. Ильин{407}.
Тела заворачивали чаще всего в простыни, но нередко и в тряпки, одеяла, мешки, рогожу, занавески. Одна из блокадниц видела «трупик ребенка в оберточной бумаге»{408}. Везти тела нужно было связанными крепкой веревкой, иначе умершие могли «размахивать» руками и ногами не только на ухабах. Гробы в декабре 1941 года приходилось ждать по 5—10 дней. Тела в них в «смертное время» везли редко. Недостаток гробов стал ощущаться особенно сильно с начала декабря 1941 года. «Надо днями стоять в очереди, чтобы получить тесовый ящик весь в скважинах», — отмечала в дневнике 15 декабря 1941 года И.Д. Зеленская{409}. Если санки имели спинку, то умершего везли «в сидячем положении»{410}. Разумеется, гробы были некрашеными, а крышка их иногда делалась из фанеры. Кое-кто пытался «украшать» такие гробы листьями комнатных растений, но это являлось редкостью. Стоили гробы в декабре 1941 года недешево (500—700 рублей, то есть месячный заработок рабочих), но и за такую цену их найти было крайне трудно. Не имелось досок, не все даже умели сколотить из них гробы. Ломали заборы, двери, но всё было тщетно. Если в середине декабря, как отмечалось в дневнике М. Тихомирова, лишь «изредка можно встретить тело без гроба»{411}, то в конце декабря «пеленашки» на ленинградских улицах стали обычным явлением. «В санках трупы голодных ребят» — такой была одна из строк стихотворения, сочиненного десятилетним И. Заболоцким, сыном знаменитого поэта, в январе 1942 года{412}.
Когда в декабре 1941 года управхозам было запрещено вывозить умерших в домах без гробов, милиционерам предписывалось следить за этим и задерживать нарушителей. В связи с резким скачком смертности запретами сразу же стали пренебрегать. Власти закрывали на это глаза, а затем фактически отменили свое решение. В феврале 1942 года допускалось везти тело без гроба лишь до ближайшего морга, но это требование было легко обойти{413}. И после первой блокадной зимы «пеленашки» не раз видели на улицах Ленинграда. «Каждый день еще везут обвернутые трупы», — отмечал в дневнике 23 мая 1942 года В.Ф. Чекризов. Поскольку снег к тому времени растаял, несли умерших обычно на носилках, использовались и тачки. Зимой 1942/43 года «пеленашки» исчезли с городских улиц. Тот же В.Ф. Чекризов записывал в дневнике 1 февраля 1943 года: «Встретил впервые за эту зиму “саночки”»{414}.
Для перевозки до кладбищ тел, скопившихся у моргов, больниц и на отведенных площадках, использовались грузовики. Помещались не все, а нехватка топлива не позволяла отправлять машины с меньшим количеством умерших. Их тела «утрамбовывали» как могли. «Грузовик, набитый голыми мертвецами стоя, перехваченный веревкой посередине и первый голый бородатый старик, стоящий во весь рост в машине, с руками, сведенными на животе, а в эти руки кем-то… всунут вверх ногами трупик младенца годика на два» — подобные или другие страшные картины стали привычны для города в «смертное время». О. Гречина передавала рассказ одного из шоферов о том, как в машину уложили даже 500 трупов, — вывозили погибших детей из Дома малютки. Она не сразу поверила ему, но грузовик, наполненный мертвыми детьми («в рубашечках и без рубашечек»), довелось в середине декабря 1941 года увидеть и А.Н. Болдыреву{415}.
Для перевозки тел приспосабливали также телеги и дровни. Погибших людей часто везли как дрова{416}. Зрелище смерти не сразу стало привычным. Чтобы это случилось, нужно было очерстветь, не откликаться на бесчисленные человеческие трагедии. С мертвыми и грузчики, и шоферы похоронных команд не церемонились. Моряки, выносившие трупы из дворца Ольги Константиновны на улице Чайковского, делали это даже «весело». И, наверное, не случайно: рядом стояли готовые к погрузке еще 12 машин. «Когда на кладбище машины буксуют в снегу, грузчики быстро подсовывают под колесо ближайшего мертвеца», — рассказывал А.Н. Болдырев{417}.
Хоронили умерших на нескольких кладбищах: Волковом, Большом Охтинском, Смоленском, Серафимовском, Богословском, Пискаревском, Еврейском, Памяти жертв 9 января, Татарском и Киновеевском. Самые массовые захоронения погибших — на Пискаревском кладбище (420 тысяч горожан и 70 тысяч скончавшихся в городе военнослужащих), Серафимовском (180—200 тысяч человек), Богословском (свыше 60 тысяч человек). Погребали также на острове Голодай[6] и в Веселом поселке. В печах кирпичного завода № 1, расположенного на Московском шоссе, в 1942 году было сожжено 119 863 трупа, в 1943 году — 12 122.{418} Пепел их, как считается, помещался в расположенных рядом с заводом карьерах, использовавшихся ранее для получения глины.
Кладбища, где осуществлялись массовые захоронения, представляли собой до лета 1942 года страшное зрелище. На них (и по пути к ним) были раскиданы сотни тел. Лишь часть их находилась в гробах или была привязана к здесь же брошенным санкам. Многие трупы валялись на земле в самых причудливых позах, нередко вовсе без одежды, обворованные мародерами и искромсанные каннибалами. Их ничего не останавливало, они вскрывали и гробы. «Покойники в них лежат полураздетые, т. к. с них всё сняли, что можно носить, валяются трупы голые, обезглавленные», — рассказывала о Шуваловском кладбище в январе 1942 года Т.К. Великотная. Она пришла в ужас, увидев, как даже у «исхудавшего тела» была отделена верхняя часть ноги — нет, «лучше быть зарытому без гроба, как папе, чем брошенному на произвол судьбы в гробу»{419}.
Погребением мертвых занимались особые команды, собранные из различных людей: бойцов МПВО, мобилизованных в порядке трудовой повинности «иждивенцев», рабочих предприятий и ведомств. Труд был очень тяжелым, особенно для истощенных людей, причем некоторые из них умирали здесь, рядом с могилами. Промерзшую землю взрывали динамитом, чтобы вырыть в ней траншеи. Затем их заполняли мертвыми, часто не без помощи экскаваторов. Одному из блокадников пришлось повидать зимой 1942 года «погребальную работу» экскаваторов на Смоленском кладбище: «Покойники были сложены штабелями (новых подвозили все время с другого конца), и экскаватор забирал их стальными клещами, одетых и раздетых, всяких, полные клещи переносили груз по воздуху и, разжимаясь над длинной траншеей, осыпал туда тела, валившиеся вниз с глухим стуком»{420}.
Поскольку необходимо было выполнить суточные «нормы» захоронений, старались трупами буквально утрамбовывать траншеи, чтобы в них не оставалось свободного места. «Укладывают мертвых поплотнее. Просматривают, куда можно еще положить. Кричит помощникам: “Эй! Здесь еще есть место, дай-ка три детских”», — передавал услышанные им рассказы М.Б. Рабинович{421}.
Гробы в траншеи не опускали. Выволакивали из них тела, а затем ломали и сжигали в кострах, чтобы обогреться. Никаких колебаний при этом не испытывали, на чувства родных едва ли обращали внимание: занимались таким делом каждый день. Для людей же, впервые побывавших на блокадных кладбищах, многое из увиденного здесь явилось настоящим потрясением. Об одном из них говорится в дневнике сотрудника Государственного оптического института Д.Н. Лазарева: «Он был настолько поражен увиденным на Смоленском кладбище, что по возвращении едва мог говорить от волнения… На поле за кладбищем вырыт ряд параллельных, очень длинных рвов глубиною около метра, шириною около двух метров. Они заполнены лежащими поперек телами в гробах и больше без гробов. Рвы ничем сверху не засыпаны, хотя рядом тянутся насыпи вынутой земли, но она тверда на морозе, как гранит. Изо рвов торчат руки, ноги, головы. Гробы в этой обстановке кажутся чем-то лишним. Кое-где с них сдирают крышки, бросают в костры или увозят на санках домой на дрова. Костров вокруг десятки. Некоторые служат для оттаивания земли, у других греются, отогревают застывшие руки. Слышны близкие взрывы — это подготовляют новые могилы. Непрерывным потоком привозят санки с мертвецами, часто зашитыми в простыни. Девочка рассказывает: “Мама давно уже сшила гроб, еще папа был жив”. Иногда гроб деревянный, поверх которого лежит крест или венок. Все дерево идет в конце концов в костры. Могильщики торгуются о рытье индивидуальных могил, просят два килограмма хлеба, согласны рыть и сдавать работу только при наличии покойника и в присутствии родных, т. к. оставить яму нельзя ни на минуту, — ее тут же засыпают телами. Траншей не хватает. Несколько поодаль возвышаются штабеля покойников, привозимых на грузовиках из районных моргов. Штабеля имеют несколько метров в ширину, около двух метров в высоту и десятки метров в длину. Покойников, одетых в майки, старенькие пиджаки, есть без обуви, есть и без одежды, укладывают в штабеля, как дрова…»{422}
Те, кто хотел похоронить в гробу и отдельно, должны были пользоваться услугами «частных» могильщиков — сами они, будучи истощенными, вырыть яму были не в силах. Обычно, как рассказывали блокадники, платили за это один-два килограмма хлеба, но у могил нередко разворачивался самый настоящий торг. Отдавали и карточки, и одежду, и золотые украшения — не все же могли бросить покойника и уйти. «Чтобы вырыть, с нас спросили 1/2 кг хлеба, 300 руб. (деньгами), кружку крупы или макарон, сапоги русские и брюки, но у нас нет и мы долго плакали» — по письму О.Н. Макаровой матери (27 марта 1942 года) видна последовательность вымогательств у голодных людей{423}.
На кладбищах царила «мерзость запустения». Кресты на близлежащих могилах были сломаны или разворованы, валялись одеяла и пелены, которыми укутывали мертвых, виднелась стружка.
Когда началась эпидемия смертей, власти пытались придерживаться цивилизованных обычаев, но, как всегда, запаздывали, хотя это и не может быть им поставлено в вину. Такой массовой смертности не ожидали, и согласиться с тем, что теперь следует пренебречь традициями, они смогли не сразу. Во всем должен быть порядок, нельзя допускать таких шокирующих сцен, противоречащих и медицинским и этическим нормам, как похороны без гроба, — таковой являлась их четкая позиция, обусловленная, между прочим, и тем, что это могло вызвать и негативную реакцию в верхах. В октябре 1941 года было дано указание увеличить производство гробов. Вскоре их выпуск составил 350 штук в день, но и этого не хватало. Как деликатно отмечалось в одном из официальных отчетов, «в особенности спрос повысился в первых числах декабря». Запрет хоронить без гробов, установленный 25 декабря 1941 года, ощутимых последствий не имел. Иногда брали гроб напрокат и именно в нем предъявляли мертвого для того, чтобы передать гроб следующим в очереди людям. Но вскоре и этот ритуал прекратился. Без особой огласки власти в январе 1942 года разрешили везти умерших на кладбища и в морги в «пеленах»{424}.
Главной проблемой в декабре 1941 года стала транспортировка трупов к местам захоронения и погребения их. В декабре на кладбищах работало чуть более сотни могильщиков — эти люди, «выполнявшие большую физическую работу по рытью могил, много кушавшие и выпивавшие водки и пива, очутившись на пайке 250 граммов хлеба, в первых числах декабря, за исключением единиц, оказались больными на почве истощения». Не хватало похоронных машин, а траншеи, вырытые отрядами МПВО, были в начале декабря заполнены трупами всего за несколько дней. Оценить масштабы приближающейся катастрофы никто не мог. На заседании Ленгорисполкома 25 декабря 1941 года было предложено председателям райисполкомов навести «полный порядок» на кладбищах за два дня (!), а трупы, после оформления документации по захоронению, погребать в течение суток. Пик эпидемии смертей пришелся на январь—февраль 1942 года. В Постановлении Ленгорисполкома 2 февраля 1942 года более реалистично оценивалось положение в городе, хотя содержавшееся в нем требование вывезти всех умерших из моргов, больниц и госпиталей за пять дней едва ли было выполнимо. Для перевозки трупов из города на кладбища выделялось 30 машин ежедневно, причем устанавливались следующие нормы: в пятитонную машину должно быть уложено 100 трупов, в трехтонную — 60, в полуторатонную — 40. Шоферы получали за вторую и следующую поездки дополнительное вознаграждение (100 граммов водки и хлеба), а рабочие, превысившие нормы по сбору, отправке и захоронению трупов, — 50 граммов водки и 100 граммов хлеба{425}.
Самым подробным документом, описывающим скорбную работу по собиранию и погребению трупов в осажденном Ленинграде, является отчет городского управления предприятиями коммунального обслуживания за период с июня 1941-го по июнь 1942 года. Он не нуждается в комментариях — это не столько описание подробностей похоронного дела в блокированном городе, это фреска, в которой с наибольшей полнотой отражены горе и муки тысяч горожан. Читать этот текст, обширные фрагменты которого мы здесь публикуем, трудно, но без него невозможно воссоздать подлинную историю ленинградской трагедии.
«В первый период бомбардировок и артиллерийских обстрелов 80—85% трупов, доставляемых в морги из очагов поражения, опознавались родственниками и хоронились в обычном индивидуальном порядке на кладбищах города. Неопознанные трупы по истечении 48 часов фотографировались представителем соответствующего отделения милиции, прикомандированного к моргам, оформлялись составлением актов опознания, на основании актов представителя милиции и врачей оформлялись свидетельства о смерти в ЗАГСах, после чего такие трупы работниками кладбищ, прикомандированными к спецплощадкам, захоранивались в траншеи. Над каждым захороненным в траншее устанавливалась деревянная, окрашенная в красный цвет колонка, на которой писалась фамилия захороненного, а при невозможности установить личность писалось — “Неизвестный”. Ценности, обнаруженные при трупах, изымались представителем милиции и последним, по актам, сдавались представителям соответствующих райфо. Морги, построенные на спецплощадках, куда трупы людей, ставших жертвами вражеских бомбардировок и артобстрелов, доставлялись со всех очагов поражений, представляли собой жуткое зрелище. Здесь можно было видеть изуродованные, обезображенные трупы людей, части трупов, т. е. оторванные головы, ноги, руки, размозженные черепа, трупы грудных детей, трупы женщин с крепко обнятыми в агонии смерти трупиками грудных и других возрастов детей.
…Население вынуждено было прибегать к частным способам изготовления гробов, чем воспользовались спекулянты и мародеры, требовавшие от заказчика хлеб и другие продукты, и люди, сами голодавшие, но желавшие отдать последний долг умершему близкому человеку, за изготовление гроба отдавали свои последние крохи хлеба или карточки умерших, а те, кто не имел хлеба для уплаты за изготовление гроба, или сами сколачивали ящик из дверей, старых досок, фанеры, или просто труп покойника зашивали в простынь, одеяло (куклой). Этот последний способ, как самый легкий и простой, особенно широко применялся. Только в одиночных случаях населению удавалось воспользоваться транспортом учреждений и предприятий для транспортировки покойников на кладбища, а в основном покойники транспортировались на саночках, ручных тележках, детских колясках, на листах фанеры и т. д.
По городу двигалось множество своеобразных похоронных процессий, а на уличных магистралях, ведущих непосредственно к кладбищам (Смольный пр., Георгиевская ул., Новодеревенская ул., 16— 17-я линии Васильевского острова и др.), они представляли сплошную вереницу. Тяжелое впечатление производили они на население города… Перед входами на кладбища скоплялись сотни людей, саночек, тележек, автомашин, детских колясочек
Конторки кладбищ были битком набиты людьми. Здесь люди ожидали оформления документов, искали кого-либо из работников кладбищ для отвода места под захоронение, но не находили их, так как их было очень мало, да и те были заняты массовым траншейным захоронением. Здесь же толпились так называемые кладбищенские “волки” с ломами, лопатами, топорами и кувалдами. Эти люди, пользующиеся бедствием других, их бессилием, отсутствием на кладбищах штатных могильщиков, за хлеб, крупу, табак, водку, продовольственные карточки нанимались рыть могилы, продавая их готовыми, но поскольку надзора за их работой со стороны администрации кладбищ не было, а граждане, доставившие покойника, усталые и озябшие, не всегда могли ждать конца захоронения покойников, то “волки” в отдельных случаях бросали незахороненных покойников на кладбище, иногда отрывали неглубокие ямки-могилы, ставили гроб или укладывали “куклу” (покойник, зашитый в одеяло или простынь), прикрывали его несколько землей или просто снегом и считали свое дело сделанным. Граждане, доставившие на кладбище покойника с благими намерениями, — своими силами вырыть могилу и захоронить, получали место или просто сами выбирали его, начинали рыть могилу, но в силу того, что земля промерзла на один-полтора метра, [а] у них отсутствовал нужный инструмент и физическая сила, вырывали незначительную ямку, прикрывали незначительным слоем земли или снега и уходили, а некоторые просто, попробовав рыть могилу (что было очень трудно), бросали на кладбище покойника и уходили.
С половины декабря 1941 г. кладбища, особенно Серафимовское, Большеохтинское и Волково, представляли такую картину: перед воротами кладбищ прямо на улице, на самих кладбищах у контор, церквей, на дорожках, в канавах, на могилах и между ними десятками, а иногда и сотнями, лежали оставленные покойники в гробах и без них; их постепенно работники кладбищ и привлеченные убирали, хоронили в траншеях, но покойников продолжали подбрасывать, и это зрелище оставалось до марта.
В январе и феврале смертность росла… в связи с этим сокращалось и индивидуальное захоронение, транспортировка покойников на кладбища самим населением. Уже в декабре транспорт треста “Похоронное дело” явно не справлялся с вывозом трупов умерших людей из госпиталей, больниц, эвакопунктов и других мест. К 19 декабря их накопилось в городе больше 7 тысяч. Еще в первой декаде декабря в больнице им. 25-летия Октября прямо во дворе и у забора на территории Троицкого колхозного рынка в штабелях открыто лежало несколько сот трупов… С 19 по 25 декабря включительно был вывезен 4591 труп. Если удалось несколько очистить город от завала трупов, хотя и не на продолжительное время, то значительно усугубилось положение на кладбищах. На кладбищах не было свободных траншей, трупы хоронить было некуда, и они складывались в штабеля на кладбищах: Волковом, Серафимовском, Богословском, Большеохтинском и острове Декабристов. Траншеи, подготовленные летом и осенью, оказались уже заполненными, а 270 рабочих, мобилизованных исполкомами райсоветов… для рытья траншей на правом берегу Невы у Веселого Поселка, на острове Декабристов и кладбищах: Волковом, Большеохтинском и Пискаревском, не дали положительных результатов. Они высылались на работу неаккуратно, с большими пропусками и не давали выработки.
…Если в декабре еще значительную часть умерших транспортировало на кладбища население, то в январе это резко сократилось. Приняло большие размеры такое явление, когда покойников стали в массовом порядке подбрасывать к больницам, поликлиникам, выбрасывать на лестницы, во дворы и даже на улицы города. Организации и предприятия вывозили из города трупы умерших людей и, боясь, что администрация кладбищ их не примет из-за отсутствия документов, сваливали трупы незаметно для сторожей на кладбищах или на улицах вблизи них. На Кременчугской улице у наружных дверей покойницкой больницы им. Боткина ежедневно беспорядочно в куче лежали подброшенные покойники. Кроме того, их можно было часто по утрам видеть выброшенными к воротам домов, на лестницах. При подъезде к кладбищам на дорогах, в канавах, в кустах валялись брошенные трупы людей, их можно было встретить и на свалках вывезенными вместе с мусором — это имело место на дороге, идущей от Богословского кладбища на Пискаревскую дорогу восточнее 1-го овощекомбината.
В январе опять незахороненные трупы накапливались в городе и на кладбищах, хотя к этому времени на кладбищах стало больше порядка…
В январе в городе были установлены случаи людоедства, они постепенно распространялись. Кладбища охранялись плохо из-за отсутствия нужного количества людей и занятости их на других работах. С кладбищ начали похищаться части разрубаемых тут же трупов, особое пристрастие проявлялось к детским трупам, разрубались и похищались трупы, брошенные в городе, так, например:
1. На Еврейском кладбище было обнаружено, что во вскрытом незахороненном гробу были оставлены отрубленные голова и ступни ног, а все остальные части тела унесены.
2. На Серафимовском кладбище заведующий кладбищем Беляевский и участковый инспектор милиции обнаружили брошенную отрубленную голову покойника, следы от места обнаружения головы привели в деревянные дома, расположенные на западной окраине кладбища, где и было обнаружено, что жители домов занимались варкой человеческого мяса.
3. Сторож Богословского кладбища т. Самсонова вечером в марте 1942 г. задержала гражданку, которая на ручных саночках в наматраснике что-то вывозила с кладбища, а при осмотре в мешке были обнаружены пять детских трупов. Гражданка была направлена в милицию.
4. На Кременчугской улице недалеко от покойницкой больницы им. Боткина был обнаружен труп с отрубленными мягкими частями тела.
5. На кладбищах находили черепа, из которых [были] извлечены мозги…
На кладбищах часто находили оставленные отрубленные части покойников. Такие части тела нередко, особенно весной с таянием снега, обнаруживались в жилых кварталах города и доставлялись на кладбища для захоронения. Такое положение вынудило на все большие кладбища поставить милицейскую охрану.
15 января 1942 г. исполком Ленгорсовета… обязал всех председателей исполкомов райсоветов к 17 января 1942 г. направить на спецучастки по 400 человек, разрешив им в случае необходимости перевод рабочих с оборонно-строительных работ. Это решение полностью было выполнено только исполкомом райсовета Красногвардейского района… Проведение подрывных работ, рытье траншей и захоронение на Пискаревском кладбище было поручено 4-му полку НКВД. В связи с большими морозами, превышающими -25 градусов, и промерзанием грунта на 1,5 метра исполком выделил штабу МПВО, 4-му полку НКВД и тресту “Похоронное дело” водку для выдачи рабочим и бойцам, работавшим на рытье траншей и захоронении.
…Пискаревское кладбище …как новое, располагающее значительным земельным участком, явилось основным местом для массового захоронения. Здесь на протяжении с 16 декабря 1941 г. по 1 мая 1942 г. вырыто и захоронено 129 траншей, не считая воинской площадки. На данном кладбище есть 6 траншей 4-5 метров глубиной, 6 метров шириной и до 180 метров длиной, которые вместили по 20 с лишним тысяч трупов каждая. По неподдающимся проверке данным, на этом кладбище только за два с половиной месяца, т. е. с 1 января по 15 марта 1942 г., похоронено около 200 тыс. покойников, а всего с декабря 1941 г. по 1 июня 1942 г. — 371 428.
Последние дни января и февраль были периодом, когда количество захоронений достигло наивысшей точки. В больницах, госпиталях, на эвакопунктах и в районных моргах опять скопилось большое количество трупов.
…В течение значительного количества дней февраля только на Пискаревском кладбище привозили для захоронения 6-7 тыс. трупов в сутки. В связи с дополнительной прогрессивной выдачей хлеба и водки за вывозку трупов автомашины использовались очень интенсивно. Можно было наблюдать двигавшиеся по городу 5-тонные автомашины, нагруженные навалом трупами людей в полтора раза выше бортов автомашины, плохо прикрытыми, а наверху сидели 5—6 человек рабочих. Вопрос вывоза трупов был разрешен положительно.
Кроме работавших экскаваторов, на кладбищах города в феврале 1942 г. работало около 4000 человек ежедневно. Это были бойцы МПВО, работавшие на Серафимовском, Богословском, Большеохтинском кладбищах и спецплощадке острова Декабристов; бойцы 4-го полка НКВД …работали на Пискаревском кладбище; рабочие и служащие фабрик, заводов и учреждений, привлеченные к работам в порядке трудповинности. Специальные команды МПВО и 4-го полка НКВД производили подрывные работы, от которых на таких кладбищах, как Серафимовское и Пискаревское, круглые сутки гремела канонада взрывов. Остальные бойцы, рабочие и служащие после подрыва вручную рыли траншеи, укладывали в них покойников, вынимали покойников из гробов (так как захоронение в гробах в траншеи занимало много места, а траншей не хватало), зарывали траншеи, заполненные покойниками. Несмотря на такие масштабы работы по рытью траншей, их все же недоставало.
…3 февраля 1942 г. исполком Ленгорсовета принял решение об использовании под братскую могилу имевшегося на Богословском кладбище песочного карьера, который был заполнен в течение 5—6 дней 60 тысячами трупов людей. Под захоронение были использованы и бомбовые воронки на Богословском кладбище, в которые захоронено около 1000 трупов. Позже было решено использовать под захоронение часть противотанкового рва, расположенного рядом с песочным карьером с северной стороны, где было тоже захоронено больше 10 тысяч покойников. На северной окраине Серафимовского кладбища имевшиеся 18 волчьих ям, подготовленные как противотанковые препятствия, были использованы под захоронение, и в них было похоронено около 15 000 трупов. Но темпы поступления на кладбища трупов значительно обгоняли быстро нарастающие темпы заготовки траншей, а потому и проведенные мероприятия по использованию под захоронение карьера и волчьих ям не устраняли диспропорции между наличием готовых траншей и завозом на кладбища трупов. На Пискаревском кладбище количество незахороненных трупов, сложенных в штабеля длиною до 180—200 метров и высотою до 2 метров, из-за отсутствия траншей в отдельные дни февраля достигало 20—25 тысяч; на Серафимовском кладбище трупами был забит морг, церковь и часть их лежала просто на кладбище. Штабель трупов около 5 тысяч лежал и на Большеохтинском кладбище, там же полностью был заложен трупами морг. На Кладбище имени Жертв 9 января в сенном сарае лежало около 3 тысяч незахороненных трупов.
Такое положение на кладбищах длилось до конца февраля 1942 г., т. е. до наступления переломного момента, когда началось, хотя и медленное, но снижение поступления трупов для захоронения на кладбища, в связи со снижением смертности в городе.
…Работа крематория по сжиганию трупов значительно облегчила дело захоронения и дала возможность в конце марта ликвидировать залежи незахороненных трупов на кладбищах, привести наличие готовых траншей в соответствие с потребностью для захоронения поступающих на кладбища трупов, а с 1 июня 1942 г., благодаря успешной работе крематория и значительному снижению смертности, мы совсем прекратили массовое захоронение трупов людей на кладбищах, и все трупы из больниц, районных моргов и других мест трестом “Похоронное дело” транспортируются в крематорий и предаются кремации. С 1 июня и по настоящее время на кладбищах производится только индивидуальное захоронение.
…С началом таяния снега на всех кладбищах (особенно много на Волковском, Большеохтинском, Серафимовском и им. Жертв 9-го января) было обнаружено много вытаявших из-под снега гробов с незахороненными трупами. Их нужно было до наступления тепла и разложения убрать, кремировать или захоронить в имевшиеся траншеи.
…В эти три дня (16—18 апреля 1942 года. — С. Я.) все работники треста… работники кладбищ, около тысячи человек рабочих и работниц фабрик и заводов, мобилизованные исполкомами райсоветов, собрали 12 900 трупов-“подснежников”, как их тогда называли, их вынимали из гробов, грузили на автомашины и направляли в крематорий, а если он не мог принять — на Пис-каревское кладбище для захоронения в имевшиеся там подготовленные траншеи. Оставшиеся гробы и другие принадлежности захоронения тут же на кладбищах на кострах сжигались.
…Если в конце декабря 1941 г., в те тяжелые дни, исполком допустил возможность захоронения трупов из больниц и госпиталей по спискам с последующим оформлением смертей в органах ЗАГСа, чего больницы и госпитали не делали, то с 15 апреля управлением было тресту и кладбищам категорически запрещено принимать трупы к захоронению без свидетельств о смерти, это внесло порядок в дело учета смертности.
Многое в стихийно возникших и наспех организованных в декабре 1941 г. районных моргах совершенно не годилось к эксплуатации в весенне-летних условиях (в Октябрьском районе доставляемые в морг на Канонерской ул., д. 33, в Кировском районе в больнице им. Володарского, в Ленинском районе на 12-й Красноармейской ул. — трупы прямо складывались во дворах), у них не было утвержденных штатов и ставок работникам, не было разработано форм регистрации трупов, никаких инструкций, и каждый морг работал по-своему и разным организациям в районе подчинялся.
15 апреля 1942 г… было предложено райкоммунотделам… в трехдневный срок подобрать другие помещения под районные морги.
…Установлен строгий санитарный контроль за состоянием моргов, налажена регулярная дезинфекция помещений… В среднем в день в апреле было вывезено 316 трупов.
В городе уже не стало залежей невывезенных, а на кладбищах незахороненных трупов. Только в отдельных местах в городе обнаруживались трупы, о наличии которых узнавали случайно. Так, например, после того как эвакуировался Эрмитаж, в подвалах его здания было обнаружено 109 трупов. Это умирали работники Эрмитажа, а администрация их складывала в подвале и, уезжая, оставила, никому ничего не сказав.
Зимой 1941/42 г. много индивидуальных захоронений было произведено с грубым нарушением санитарных норм, т. е. на глубине от поверхности земли на 5, 10, 15, 20, 30, 35, 40 и т. д. сантиметров вместо 80 сантиметров.
…Была установлена очередность перезахоронений. Перезахоронение покойников проводилось силами работников кладбища и рабочих, привлеченных райсоветами к работам на кладбища в порядке трудповинности, путем углубления могил и опускания покойника, а в отдельных случаях покойника перезахоранивали тут же на кладбище в траншею. Всего за весенне-летний период на кладбищах города было перезахоронено 9173 индивидуально захороненных покойника.
Наступление весенне-летнего тепла и начало процесса разложения захороненных покойников требовали от управления, треста и работников кладбищ повседневного строгого наблюдения за индивидуальными и братскими могилами, тем более, что значительная часть их была только слегка присыпана землей. Начались провалы насыпей индивидуальных и братских могил, обнажение трупов, появление трупного запаха. Это грозило возникновением эпидемических заболеваний. Управление и трест срочно поставили на засыпку братских могил на Пискаревском кладбище два экскаватора типа “Комсомолец”, а на другие — людей: всех работников кладбищ, часть личного состава спецроты МПВО и рабочих, мобилизованных райсоветами. В первую очередь были засыпаны все братские могилы с образованием на них холмов, в течение лета насыпи на некоторых могилах оседали несколько раз, их каждый раз подсыпали вновь. К осени 1942 г. были приведены в полный порядок с оформлением надмогильных холмов 17 850 индивидуальных и 584 братские могилы. Только на 78 братских могилах на Пискаревском кладбище не были окончательно оформлены надмогильные холмы. Засыпку братской могилы на Богословском кладбище (песочный карьер)… производило экскаваторами Управление культурно-бытового строительства. Процесс засыпки длился в течение всего лета, так как по мере разложения трупов насыпанная земля осаживалась… Работники “Похоронного дела” считали, что надо не допускать только обнажения трупов при провалах надмогильных насыпей, а остальное пойдет нормально, и мы оказались правыми.
…Пережив весьма горький опыт отсутствия запасных траншей для массового захоронения в зиму 1941/42 г., а также имея ввиду продолжавшуюся блокаду, бомбардировки и обстрел города… исполком Ленгорсовета… разрешил… в течение лета произвести работы по рытью запасных братских могил… Сейчас каждое кладбище имеет запасные братские могилы, а всего в разных местах 96 братских могил длиною 6620 метров вместимостью на 134 120 покойников.
…О масштабах работы по захоронению можно судить хотя бы потому, что с 1 июля 1941 г. по 1 июля 1942 г., кроме индивидуального, под захоронение занято на кладбищах города и вновь отведенных участках 662 братских могилы протяжением 20 233 погонных метра, из них вынуто земли в условиях суровых морозов и промерзания грунта до полутора метров — 160 135 куб. метров, не считая занятых под захоронение песочного карьера, противотанкового рва, бомбовых воронок на Богословском кладбище и волчьих ям на Серафимовском.
По данным кладбищ города, далеко не точным, возможно завышенным, ими за период с 1 июля 1941 г. по 1 июля 1942 г. захоронено 1 093 695 покойников»{426}.
И если человек в страданьях нем,
Мне Бог дает поведать, как я стражду.
И.В. Гёте. Торквато Тассо. Перевод С. Соловьева