Дом Пушкина перестраивался еще при жизни поэта. В середине 1830-х речь шла о продаже имения, поскольку оно было убыточным, и только разоряло своих владельцев. Подыскивались достойные кандидатуры — люди, которым не жалко было продать «тот уголок земли», где Пушкин провел, как выяснилось, вполне счастливые два года. Сам он предлагал купить его П. А. Осиповой, но по каким-то причинам этот план не был реализован — Осипова хотела, чтобы имение осталось за Пушкиным, который любил эти места.
Наследниками Михайловского, кроме семьи А. С. Пушкина, остались его брат, сестра и отец. Начался раздел имения, в котором особую роль сыграл предприимчивый зять Пушкина Н. И. Павлищев. Приехав в Михайловское летом 1836 года и уличив прежнего управляющего в воровстве и нерадивости, Павлищев докладывал С. Л. Пушкину: «Я зову сюда Алек<сандра> С<ергеевича>, чтобы кончить раздел. Он предлагал в Петербурге 500 руб. за душу, т. е. 40 т<ысяч> за все имение, считая в нем только по 700 десятин земли. Но дело в том, что здесь земли без малого 2000 десятин; что лесу, сенных покосов, рыбы и других угодьев вдоволь; что мыза с садом и строениями не безделица; что имение, при самом дурном наемном управлении, по 10-ти летней сложности, дает до 3500 р. дохода. Поэтому имение стоит по меньшей мере 75 т<ысяч>. Уступку можно сделать; но только А<лександру> С<ергеевичу>, и так никак не ниже 64 т<ысяч>»[382]. Исходя из этой чудовищно завышенной суммы, Павлищев предложил Пушкину выкупить у брата и сестры имение, ссылаясь на свою материальную несостоятельность и необходимость обеспечить будущее своего сына. Слывший непрактичным в хозяйственных делах, Пушкин дал ему довольно жесткий отпор: «Вы пишете, что Михайловское будет мне игрушка, так — для меня; но дети мои ничуть не богаче Вашего Лели; и я их будущностью и собственностью шутить не могу. <…> Оценка Ваша в 64 000 выгодна; но надобно знать, дадут ли столько. Я бы и дал, да денег не хватает, да кабы и были, то я капитал свой мог бы употребить выгоднее»[383]. До гибели Пушкина никаких покупателей на имение найдено не было. Впоследствии опека, по решению императора Николая I, выкупила имение в пользу детей Пушкина.
Однако в доме никто долгое время не жил, он постепенно приходил в негодность и разрушался и к середине XIX века почти развалился. Профессор Дерптского университета академик М. П. Розберг, посетивший Михайловское в 1856 году, свидетельствует о том, что «господский дом представляет собой вид печальной развалины; крыша и отчасти потолки провалились, крыльцо рассыпалось, стекла насквозь пробиты; дождь льется в комнаты и ветер в них завывает: все кругом заглохло, одичало; двор и сад побиты крапивой, древняя еловая аллея, примыкающая к воротам, заросла…»[384]. С 1866 года в усадьбе, выйдя в отставку, поселился младший сын поэта Григорий Александрович[385]. Тогда же господский дом был разобран и продан на своз дьякону Георгиевской церкви деревни Воронич. Прихожанами этого храма было семейство Осиповых-Вульф, там на родовом погосте покоятся теперь и М. А. Вындомский, и П. А. Осипова, и ее сын Ал. Н. Вульф.
Г. А. Пушкин заново выстроил дом на старых фундаментах, продолжив их на восток. Он снес и перестроил службы, перепланировал парк. От прежней усадьбы осталось немногое. В частности, баня и круглый газон с южного фасада дома. Однако сейчас он выглядит тоже не так, как при Пушкине: в центре круга Г. А. Пушкин, в память о предках Ганнибалах, посадил вяз, привезенный из усадьбы прапрадеда Петровское, а по периметру круга — 26 лип в память о дате рождения Пушкина (26 мая по старому стилю). Были проведены кое-какие работы и в парке: по очистке прудов, по восстановлению садовой его части.
Хочется отвести от Г. А. Пушкина возможное обвинение: неужели сын не чувствовал на глазах растущей славы своего отца, не считал нужным сохранить усадьбу в том виде, в каком она была при его жизни? Задавая эти вопросы, нужно помнить, что Михайловское было родовым имением Пушкиных. Григорий Александрович, конечно, связывал его историю с жизнью отца, который был похоронен неподалеку и который любил эти места. Сам он бывал здесь с матерью в детстве. Имение было для него живым организмом, хранящим воспоминания о прошлом, но не окончившим свой земной путь. И именно поэтому сохранение дома и сада в неизменном виде психологически было для него невозможным: дом разваливался, сад зарос, усадебные постройки обветшали. Поскольку Григорий Александрович хотел жить в Михайловском, постольку он должен был озаботиться его благоустройством. В этом он видел свой долг перед памятью отца, продолжение семейной традиции. Он восстанавливал почти утраченное.
Григорий Александрович интересовался древней историей этих мест. Он раскопал самостоятельно один из погребальных курганов кривичей на территории усадьбы, но о своих находках не оставил никаких свидетельств. Сын поэта был человеком хозяйственным, успешно занимался садоводством и животноводством, выстроил каменные и деревянные здания ледника, погребов, амбаров, птичника, сделал много других полезных преобразований. Ю. М. Шокальский, родной внук А. П. Керн и родственник П. А. Осиповой, вспоминал: «Дом, село и вообще все хозяйство имения были приведены в порядок самим Григорием Александровичем, занимавшимся этим делом с любовью. На моей памяти собственно и выросло все село, и обстроилось, заведены были хорошие службы, насажен небольшой фруктовый сад и заведена небольшая оранжерея. Из построек, уцелевших от времен деда и отца Григория Александровича, к нему перешел только небольшой флигелек, стоящий на углу квадратного двора, занятого посередине круглым садиком, тоже разведенным им самим. Все это было выстроено постепенно в течение более 20 лет времени»[386].
Любимым занятием Г. А. Пушкина была охота. Он завел в усадьбе большую псарню, тщательно оберегал наследственный лес и любил надолго уезжать в него с ружьем. Ю. М. Шокальский воспроизводит в своих мемуарах выразительную картину: «Мое первое знакомство с Григорием Александровичем было на охоте; летом, в июле, мы, все Тригорские жители: М. И. Осипова, К. И. Фок, мать моя и я проезжали на долгушке дорогою к перевозу через р. Сороть. Путь шел низким лугом, частью заросшим низким кустарником; среди него мелькали две фигуры в белом и изредка раздавались выстрелы: это Григорий Александрович охотился на серых куропаток; его фигура в белом, с большою черною бородою, произвела на меня сильное впечатление…»[387] Г. А. Пушкин был человеком очень спокойным и сдержанным, со всеми крестьянами и служащими в имении имел ровные отношения, никогда ни на кого не повышал голос и пользовался среди подчиненных большим авторитетом. Увлекался он преимущественно зоологией, собрал хорошую библиотеку по интересующему его предмету, дополнял свои знания природной наблюдательностью над обиходом жизни животных. Ю. М. Шокальский пишет: «Он искренно любил природу и всегда любовался ею; как настоящий художник в душе — он умел находить красоту во всех проявлениях ее, чувствовать и оценивать ее. Постоянная жизнь в деревне, при редких выездах в город, а в последние годы почти безвыездная, конечно, способствовала развитию подобных сторон характера Григория Александровича, полученных им, несомненно, в наследство. Его рассказы из охотничьей жизни всегда были отмечены целым рядом замечаний, показывавших тонкую наблюдательность»[388]. По многим воспоминаниям, он был застенчив и молчалив в компании, избегал всяких публичных выступлений, собраний и торжеств. Возможно, поэтому очень поздно женился — почти в 50 лет. И после женитьбы, с 1884 года, стал бывать в усадьбе наездами.
Сам не человек литературы, Г. А. Пушкин постоянно интересовался всем, что было связано с памятью отца. Собирал издания его произведений, следил за книжными новинками биографического и мемуарного характера, радовался новым хорошим изданиям А. С. Пушкина, которые стали появляться к его столетнему юбилею. В окрестностях Михайловского Г. А. Пушкин нашел несколько биллиардных шаров и старый кий, которые, по его предположению, могли принадлежать отцу.
Г. А. Пушкин передал в Румянцевский музей библиотеку отца. Фактически он был и создателем первого мемориального музея поэта — обустроил его кабинет, некоторыми деталями напоминающий «кабинет Онегина», где и хранились вещи Пушкина, его книги. Именно этот интерьер запечатлен на известной картине Н. Н. Ге «Пушкин и Пущин в Михайловском», написанной в 1875 году.
В 1899 году по инициативе псковского дворянства усадьба Михайловское была выкуплена у Г. А. Пушкина в государственную казну за 151 тысячу рублей. Г. А. Пушкин с болью расставался с этим местом, в которое было вложено столько его души и хозяйственной заботы, которое было связано с дорогими ему воспоминаниями. Однако в год столетнего юбилея отца он навсегда уехал из этих мест. С. С. Гейченко приводит рассказ старика Прохора Петровича Петрова, который хорошо помнил, как, покидая Михайловское, последний владелец усадьбы «много плакал и убивался, а как пришло время садиться в карету, стал на колени, перекрестился, поклонился до земли дедовской усадьбе, рощам и саду и сказал: „Прощайте, милые мои, навсегда!“»[389]. Г. А. Пушкин доживал свои годы в Литве, в имении своей жены.
Собственно отъездом сына Пушкина из родовой вотчины кончился тот период ее жизни, который можно условно назвать семейным. Отошел в прошлое дворянский быт усадьбы, перестало существовать ее небольшое хозяйство. Воспоминание о времени, проведенном здесь Пушкиным, перестало принадлежать только его родным и близким, стало общенациональной собственностью. Правда, довольно долгое время не знали, как ею распорядиться, поэтому Михайловское пребывало в обидном запустении. Участвовавшая в праздновании столетия Пушкина писательница К. В. Лукашевич сетовала: «Михайловское в эти торжественные дни было мрачно и пусто. В доме и двери, и окна настежь; ни стола, ни стула. Старые владельцы выехали, — новые еще не приняли имения. Сыновья Пушкина гостили у своего бывшего управляющего. В саду, кроме одной маленькой беседки, ничего не осталось памятного со времен знаменитого владельца… Только липы в старинной роще около дома всё те же. Роща эта заросла и совсем запущена…»[390]
По соглашению с Академией наук в усадьбе предполагалось устроить благотворительное учреждение, связанное с именем А. С. Пушкина. Судили и рядили еще с десяток лет, пока не были получены все необходимые разрешения и бумаги. Судьба имения была запутана, и окончательное Высочайшее постановление о передаче его в ведение псковского дворянства задержалось. Было решено учредить в нем колонию для сирот и вдов писателей, «впавших в неизлечимую болезнь». Этот замысел был осуществлен только в 1906–1907 годах. Кроме того, шла речь и о создании в усадьбе пушкинского музея. Инициатива исходила отнюдь не сверху, а все от того же псковского дворянства, занимавшего активную общественную позицию.
Для создания музея был учрежден Псковский пушкинский комитет, а при нем — Пушкинская комиссия, членами которой были филолог С. А. Венгеров и архитектор В. А. Щуко, посетившие Михайловское. Была открыта подписка по сбору средств на организацию музея. По мысли барона Г. В. Розена, первого попечителя от дворянства, было решено приспособить часть господского дома под помещение для колонии, оставив три музейные комнаты: кабинет, библиотеку и большую балконную в память о прежнем доме поэта. Но в самый разгар работ по ремонту дома, с 22 на 23 июля 1908 года, в нем начался пожар, который фактически уничтожил его. Причины пожара остались невыясненными. Остались целы различные службы и банька, которая уже тогда называлась домиком няни.
Псковским чрезвычайным собранием попечителей под председательством барона Г. В. Розена было принято решение о воссоздании дома Пушкина, с тем чтобы «поставить его на том самом месте, где находился дом, разрушенный за ветхостью, сохранив в точности его размер и снабдив, по возможности, той же обстановкой, какая существовала при жизни поэта»[391]. Каким образом предполагали воссоздать дом? Ведь он был перестроен Г. А. Пушкиным, и никаких следов старого дома к началу XX века не осталось.
Еще весной 1837 года, по просьбе друзей Пушкина и его вдовы и при содействии А. И. Пещурова, в Михайловское был приглашен псковский землемер-топограф И. С. Иванов, чтобы навсегда запечатлеть вид места, связанного с жизнью Пушкина. С рисунка Иванова художник П. Александров сделал литографию, которая многократно воспроизводилась в разных изданиях. Практически это единственное известное изображение усадьбы, какой ее видел Пушкин. Особенно ценна в этом рисунке его точность. Он выполнен не художником, который руководствуется воображением, а чертежником.
Проект, предложенный Розеном, был в целом осуществлен. Главный дом заново построили в 1911 году, проектировал его В. А. Щуко, впоследствии автор многих известных зданий сталинской эпохи, в том числе несостоявшегося Дворца Советов, увенчанного гигантской фигурой Ленина. Но в то время это был признанный архитектор-неоклассик, в 1911 году получивший почетное звание академика архитектуры. Он спроектировал дом на старом ганнибаловском фундаменте, и архитектурная композиция дома в целом соответствовала изображению И. С. Иванова. Но Щуко не стремился точно воссоздать жилой дом Пушкина, он скорее создавал мемориальный архитектурный знак, посвященный памяти поэта. Внутренняя планировка дома была условной. Во дворе он сохранил здание бани («домик няни»), которая была перестроена Г. А. Пушкиным, но дожила до XX века с пушкинских времен. С южной стороны двор замыкался двумя флигелями, предназначенными для колонии литераторов: один женский, другой — мужской.
26 мая 1911 года состоялось торжественное освящение Пушкинской колонии и нового дома поэта. В этот день епископ Псковский и Порховский Алексий перед панихидой на могиле Пушкина произнес речь, которую начал такими словами: «Любовь христианская собрала сюда, в обитель Святогорскую, под сению которой покоится вечным сном великий русский поэт А. С. Пушкин. Сегодня день его рождения (1799 г. мая 26). Псковское дворянство пожелало ознаменовать этот день открытием колонии для писателей русских и народных учителей и учительниц в селе Михайловском, в том самом имении и доме, где жил и вырос великий наш поэт. Лучшего памятника А. С. Пушкину, чем этот, пожалуй, и не выдумаешь. Но прежде чем приступим к осуществлению нашего желания, помолимся за упокой души раба Божия Александра, помолимся о нем и на его могиле испросим через молитву как бы разрешения самого хозяина на то дело, начало которому мы хотим положить сегодня»[392].
Заново выстроенный дом поэта вызывал подчас крайне негативные отклики, прямо связанные с концепцией музея. Осуждалось желание авторов проекта создать нейтральное музейное пространство, не мемориальное, а символическое. Вот один из таких откликов: «„Дом-музей“ — неудачная имитация старины. <…> Со стороны усадьбы это почти казарма, нечто вроде хорошо выстроенного дома, какие встречаются на станциях железных дорог и служат помещением для кого-нибудь из администрации, но со стороны реки, закрытый зеленью, он красиво выглядывает с горы своими белыми колоннами и дает иллюзию помещичьего жилья. Внутри подделка чувствуется особенно сильно: гладкие белые стены аккуратно выбелены, двери и окна почти современного вида, в особенности обстановка, являющаяся неудавшейся копией старины. Всю мебель для „Дома музея“ делали на заказ по образцу обстановки дома в Тригорском. Еще первая комната, изображающая собой гостиную, с белыми креслами и диваном стиля empire обставлена более удачно, хотя блеск стен, полов, мебели слишком бьет в глаза. В биллиардной комнате — безобразный громоздкий биллиард, покрытый ярко-зеленым канцелярским сукном, а подлинный пушкинский биллиард, случайно уцелевший от обстановки прежнего дома, хранится, говорят, где-то в сарае… <…> В комнате, изображающей кабинет поэта, большой письменный стол, диван, несколько кресел и стульев, сделанных тоже „под старину“. Комната производит впечатление совершенно необитаемое: это не то официальный кабинет какой-нибудь конторы, обставленный с претензией на стиль, не то помещение в доме, „сдающемся с мебелью“. Конечно, трудно восстановить все детали обстановки времен Пушкина, но все же нельзя не пожалеть о том, что при устройстве этого кабинета, как и вообще всего остального помещения, было приложено слишком мало художественного чутья и искренней любви к прошлому»[393].
Эта суровая оценка, вероятно, была не очень справедлива, но одно можно сказать утвердительно: новый музей устраивал далеко не всех. Его концепция была непривычна для русской публики, отдавала модернизмом, с которым сроднились далеко не все представители интеллигенции, и смелое решение, принятое В. А. Щуко и его единомышленниками, находило много противников[394].
Писательская колония начала работать с лета 1911 года. По уставу колонии в ней могли проживать временно или постоянно престарелые и неизлечимые больные или переутомленные работой и потому нуждающиеся в отдыхе писатели, вдовы писателей, учителя и учительницы сельских и городских школ. Но всерьез использовать возможности колонии так и не смогли: насельников было мало. Подробные воспоминания о ней составила писательница В. В. Тимофеева, которая была более известна под псевдонимом Починковская. Сотрудница Ф. М. Достоевского по журналу «Гражданин», написавшая о нем интереснейшие воспоминания, жила теперь в Михайловском.
На момент приезда В. В. Починковской попечителем колонии был Г. Г. Корсаков, помещик из села Васильевского. В летнее время в колонии жили учительницы («епархиалки», как их называет В. В. Починковская). Обслуживала колонию в Михайловском немногочисленная прислуга, в основном из местных жителей. «Флигелей для „призреваемых“ два, — писала В. В. Починковская. — Один для литераторов, с никелированными кроватями, но с запахом конюшни, из которой он перестроен. <…> Учительницы тоже советуют мне поместиться в другом, хоть и без никелированных кроватей и с запахом карболки и йодоформа в столовой, что прежде был амбар…»[395]
В. В. Починковская стала первым экскурсоводом в первом пушкинском музее в Михайловском. Ей тоже не очень нравилось музейное решение; в доме поэта она не чувствовала присутствия Пушкина, зато окружающая природа, виды на Сороть и озера, раскинувшиеся повсюду леса ощущаются ею как подлинные, те самые, «измятые» его «бродящей ленью». Баня тоже производит впечатление мемориальности: «Зато вот домик няни, хоть и пустой совсем, дышит прежним духом. Истовый запах старинного жилья всё еще держится в этих убогих, низеньких горенках со старинными окошками и печами, с покосившимися полами и изодранными обоями, напоминающими старинные ситцы»[396].
В Михайловское приезжали очень разные люди. С одной стороны, «паломники», как называет их в своих мемуарах В. В. Починковская, восторженно настроенные по отношению к Пушкину, здесь же работали и собирали материалы художники и ученые; с другой стороны, среди посетителей зачастую попадались люди, совершенно чуждые тому духу, который, безусловно, ощущала и которым жила здесь сама В. В. Починковская. Она отмечает в своих записках и всевозможные злоупотребления, которые совершались на ее глазах попечителями от местного дворянства. Для своих нужд они рубили заповедный лес, устраивали увеселительные прогулки, выписывали для себя дорогостоящие книги — всё за счет средств на содержание колонии. Чрезвычайно агрессивно были настроены местные крестьяне, которым теперь был запрещен въезд в Михайловские рощи и пользование их плодами: «Только и слышится от всех: — „За работу платят гроши, да и тех надо ждать по целому году. Ну и пойдешь рубить лес, чтобы хоть чем-нибудь взять свое. А тебя за это штрафами морят да в тюрьму сажают… Дождутся они — ужо погоди! — как все мы с топорами да рогатинами придем!“»[397]. Эти угрозы местных крестьян звучали задолго до революции. Понятно, что как только она пришла, их застарелая ненависть получила естественный и ожидаемый выход. К. Бурченков приводит страшные дневниковые записи В. В. Починковской, которая зимой 1917/18 года жила в городище Воронич в семье старой дьяконицы:
«17 февраля <1918 года> — Утром донеслись откуда-то слухи: летел аэроплан и сбросил „приказ“ — в три дня чтобы сжечь всё село. — Ночью выходили смотреть зарево. Вторую ночь видели зарево влево от Тригорского. Вчера и третьего дня сожгли три усадьбы: Васильевское, Батово, Вече. Сегодня жгут, вероятно, Лысую Гору…
18 февраля. — Грабят Дериглазово. <…> В Тригорском… зажигают костры и внутри, и снаружи.
19 февраля. — „Грабят Петровское и Михайловское!“ — возвещают мне утром. А я лежу как в параличе, без движения, от всех этих дум. И только про себя запоминаю заглавия для таких эпизодов из „Истории российских революций“. Власть злобы и тьмы… Власть завистливой злобы и бессмысленной тьмы… Под вечер вижу в окно новое зарево. И вон там, вправо над лесом — большое и яркое. — „Зажгли Зуёво!“ — снова возвещают мне. — „Чтобы не ездили туда и не вспоминали“… Вот оно что! — „Чтобы не ездили и не вспоминали“!..»[398]
Примерно такие же впечатления о страшном времени передает соседка по имению Дериглазово В. Лачинова: «17 февраля 1918 г. рано утром к сестре моей, жившей в Петровском, прибежали сказать, что толпы людей, одетых в солдатское платье, громят соседние имения, лежащие по большой дороге от города Острова. Сказали, что Голубóво — имение барона Вревского, сына Евпраксии Ник<олаевны> Вревской, — Александрово — тоже имение другого брата, бар. Вревскаго, Васильевское — Корсакова, Вече — Карпова, — горят!.. Следующее имение было наше Дериглазово. Она бросилась туда, но застала уже картину полного погрома: рояль выкинут из окна, все разбито, исковеркано. В столовой на полу раскладывают костер. Не помня себя, она бросилась тушить его, но тут кто-то, ударив ее по голове, выкинул ее из окна, и в себя она пришла, когда весь дом пылал. Тогда она побежала в Петровское, где застала ту же картину: также выкинут из окна рояль, также пылает дом. И старушка, владелица имения, К. Ф. Княжевич, в полном отчаянии. <…> Идя к священнику, на наш погост в Воронич, им пришлось проходить мимо Михайловского. Оно тоже все пылало и весь лес кругом был засыпан клочками разорванной бумаги. Это было все, что осталось от библиотеки, собранной в Михайловском. В тот же день было сожжено и Тригорское»[399].
Бесчеловечному озлоблению толпы, прогрессирующему беспамятству, стремлению к необузданному разрушительству В. В. Починковская противопоставляет свои мысли и чувства — хранителя, собирателя, носителя культурного сознания: «Ни одного уголка тихого и спокойного уже не было для меня в Михайловском. Ни читать, ни писать, ни собраться с мыслями невозможно. Невыносимая жизнь началась, и не виделось ей конца, и уйти от нее никуда невозможно — хоть и растворены двери настежь… <…> Не знаю, будут ли ездить и вспоминать пушкинское Михайловское, но дня два спустя я ходила туда пешком, как на заветное кладбище, и я вспоминала… Шла по лесу, видела потухшие костры из сожженных томов „Отечественных записок“, „Русского богатства“, „Вестника Европы“ и других современных изданий — и вспоминала славную эпоху мечтаний о просветительном освобождении мысли и совести, о борьбе и гонениях за эти мечты… Подняла из тлеющего мха обгорелую страничку „Капитанской дочки“, последнего издания 1838 года — и вспоминала восторги детских лет, когда мне впервые попала эта повесть… Издалека завидела, как двое мужиков и баба вывозят кирпич и железо с обуглившихся развалин „Дома-музея“ — и вспоминала часы, проведенные в духовном созерцании поэтовой близости… Вот там, налево, в угловой комнате, где помещался, по преданию, его кабинет, стоял старинный, красного дерева, шкаф — я назвала его Pushkiniana — с собранием всех изданий, какие находились тогда в продаже. И эта комната — зимой „вся как янтарная“ в часы заката, — весной вся ярко зеленела и радостно звучала хоралами птиц, возвещавших жаркое солнце, цветы и тепло. <…> Вид заледенелой реки напоминал террасу, где любил он сидеть и тоже вспоминать „иные берега, иные волны…“ <…> Нашла в снегу осколки бюста, куски разбитой топорами мраморной доски от старого бильярда — и вспоминала, как он играл тут одним кием. <…> Взяла на память страдальческий висок разбитой вдребезги его посмертной маски и обошла кругом полуразрушенный „домик няни“, единственный предмет, сохранившийся в неизменном виде со дней его юности, но не уцелевший теперь»[400].
В апреле 1918 года сотрудниками культурно-просветительного отдела Опочецкого уездного Совета рабочих и крестьянских депутатов были составлены акт утрат и опись сгоревших построек. Что представляло собой Михайловское и Тригорское после февральского разгрома 1918 года, можно легко представить по этому документу: «При осмотре усадьбы установлен следующий факт — сожжены постройки: главная — модель подлинного дома поэта А. С. Пушкина, скотный двор, каретный сарай с находящейся там каретой поэта, все остальные постройки сохранились, в том числе и подлинный домик няни, но превращены в хаотическое состояние. У построек и вообще на усадьбе разные обломки дерева и кирпича, куски бумаги, стекла и т. п., рамы выломаны и растащены, внутри помещений также полнейший хаос, от мебели не сохранилось и следов, печки разломаны, трубы похищены и попорчены стены, в саду также полнейший беспорядок — оранжерея разломана, разломаны и расхищены рамы, клумбы частью изрыты. Разграбление и систематическое хищение со времени поджога продолжалось до сего времени населением ближайших деревень…»[401]
Подобный акт был составлен и в Тригорском. Сохранившиеся хозяйственные строения усадьбы были распроданы волостным советом на вывоз. Существует, правда, легенда, по которой домик няни всё же был спасен… красным командиром башкирской бригады, заставшей разгром в Михайловском. Приведем выдержки из рассказа полковника З. X. Гареева о событиях весны 1920 года, когда его башкирская бригада была переброшена на латвийскую границу и штаб расположился в Святогорском монастыре. Узнав, что в монастыре похоронен Пушкин, командир бригады пошел осмотреть Михайловское, уже практически уничтоженное:
«— Что здесь было? — спросил я.
— Дом Пушкина.
На всем лежала печать разрушения, видны были следы огня и топора. Подошли мы к какому-то полуразрушенному срубу. Это и был домик няни — все, что сохранилось от Михайловского. Я вошел в домик. Косяки сорваны, окна и двери тоже. Поднял голову — крыши нет: сквозь стропила виднеется небо. Стены прилежно исписаны курсистками, гимназистками. Приметил я и совершенно свежие следы разрушений. Я собрал михайловских старожилов.
— Вокруг вас лес, — сказал я им. — Зачем же вы громите здания? Знаете ли вы, кто здесь жил?
Я обязал всех круговой порукой не трогать домик няни».
Однако на этом история не заканчивается. И вторая ее часть выглядит уже вполне правдоподобно:
«Как-то в штаб явился человек ученого вида. Он назвал себя пушкинистом Устиновичем[402] и попросил нас оградить Михайловское от разрушения.
— Мы делаем, что можем, — говорю я, — готовы даже реставрировать домик няни, да нет у нас для этого материалов.
И тогда Устинович положил передо мной на стол фотографии домика, его описания, зарисовки. Сейчас же я вызвал начальника саперной роты Турчанинова и дал приказ:
— Саперной роте выступить в Михайловское и восстановить домик няни.
Саперы с помощью Устиновича за неделю домик няни восстановили. Какой это был праздник для всех нас! Политотдел бригады добился специального постановления уездного исполкома об охране домика и назначении в Михайловское сторожа»[403]. Конечно, от этого рассказа остается впечатление ловко составленной легенды, учитывая, что он был опубликован в преддверии пушкинского торжества, когда необходимо было продемонстрировать любовь народа к поэту и бережное отношение бойцов Красной армии к его мемориальным местам.
Однако в целом историки соглашаются с версией Гареева, хотя и с некоторыми оговорками: «Осенью 1920 г. сотрудником губернского отдела охраны памятников старины и искусства, членом пушкинского кружка из Порхова В. И. Нилендером и при помощи сил квартировавшей в Святых Горах Башкирской дивизии был произведен ремонт Домика няни»[404].
Не важно, Устимович или Нилендер был действительным вдохновителем восстановления последней разрушающейся постройки на территории усадьбы, очевидно для нас одно: «во дни мытарств, во времена немыслимого быта» делом сохранения последних крупиц славного прошлого занялась, как всегда это бывает на Руси, крошечная группа интеллигентов-добровольцев. Во главе группы была В. В. Починковская, которая, несмотря на пережитое отчаяние, не уехала из Святых Гор, а устроилась там заведующей библиотекой-читальней, выступала с докладами в местной школе крестьянской молодежи, продолжала объяснять крестьянам значение А. С. Пушкина. Она и ее единомышленники образовали общественный комитет по охране могилы А. С. Пушкина. Эти люди при полном отсутствии средств, бескорыстно, организовывали расчистку после погромов парков, боролись с самовольной вырубкой деревьев в Михайловских рощах, приводили в порядок фамильное кладбище Ганнибалов-Пушкиных в Святогорском монастыре. Так продолжалось несколько лет то с большим, то с меньшим успехом; фиксировались новые расхищения, устранялись их последствия, насколько это было возможно в тяжелейших условиях начала 1920-х годов, когда выживание самих хранителей вызывало большие сомнения.
Ситуация изменилась 17 марта 1922 года. Совнарком принял подготовленное А. В. Луначарским постановление № 849 о создании государственного заповедника «Пушкинский уголок», в составе усадеб Михайловское и Тригорское. Святогорский монастырь в заповедник не вошел, а в условиях проводимой советской властью антирелигиозной политики вскоре и вообще прекратил свое существование. 12 марта 1924 года Опочецкий уездный исполком вынес следующее постановление: «Принимая во внимание, что монахи, расквартированные в Святогорском монастыре, разлагающе действуют на окружающую массу населения своими явно незаконными действиями, часть коих замечена в контрабанде, в повальном пьянстве, в эксплуатации наемно-рабочей силы и в антисоветской пропаганде, что установлено следственными органами, Опочецкий уисполком постановляет: Святогорский монастырь закрыть…»[405]
В августе 1924 года обитель была закрыта. Монастырские постройки были приспособлены под другие нужды. Так, в Успенском соборе с 1923 года располагался небольшой музей, в котором экспонировалась церковная утварь и книги. Немногочисленным посетителям позволялось подняться на колокольню и осмотреть монастырские колокола[406]. В двухэтажном деревянном братском корпусе разместилась школа колхозной молодежи. В хозяйственных постройках на внешнем монастырском дворе содержались коровы, принадлежавшие школе. На территории монастыря несколько лет размещались допризывные части территориальных войск, что причиняло заповеднику и школе массу неудобств. В разное время части располагались и в здании школы, и в здании бывшей богадельни; солдатские нары были даже в одном из приделов Успенского собора. В марте 1927 года с колокольни собора были сняты колокола…
Заповедник же зажил новой жизнью, которая, правда с трудом, вступала в свои права. Порядок использования земель нового заповедника был не разработан, планы территорий не сделаны. Это стало причиной того, что в конце 1920-х — начале 1930-х годов они стали объектом купли-продажи различных ведомств.
Но пока шло время надежд. 1924 год был дважды юбилейным: столетие южной ссылки и 125-летие со дня рождения Пушкина. Заповедник со своим первым директором В. М. Никифоровским, человеком из круга В. В. Починковской, одним из бывших добровольных хранителей этой территории, начал готовиться к торжествам. Летом этого года открылась первая экскурсионная база, которая в месяц принимала до пятисот человек Она располагалась в бывшем Святогорском монастыре при школе, получившей имя А. С. Пушкина. Люди могли приезжать на три дня практически на полное содержание. «Даются сенники и подушки; белье и одеяло надо иметь свои. Ночлег стоит от 5 коп. (с учеников-экскурсантов) до 20 коп. (с преподавателей, служащих, рабочих). Обеды можно иметь от 35 до 50 коп.»[407]. Одновременно на базе могли располагаться до сорока человек.
Добираться до Святых Гор после Первой мировой войны стало, как ни странно, проще. Если раньше путь от Пскова или от Острова нужно было проделывать на лошадях, то теперь это можно было сделать поездом: по приказу Николая II для нужд Северного фронта была проложена новая железнодорожная ветка Псков — Полоцк. Станция Тригорская находилась в пешей доступности (в двух километрах) от Святых Гор. Эта дорога была потом уничтожена фашистами и после войны совсем разобрана, поэтому сейчас путь до Михайловского во многом напоминает старые времена.
Летом 1924 года в «домике няни» открылась первая в советское время музейная экспозиция. Пушкинский Дом передал для нее некоторые предметы. Всё в который раз начиналось заново. Знали бы самоотверженные музейные работники тех лет, что и эта попытка обречена на скорый провал!
В сентябре 1924 года на празднование столетия ссылки прибыла большая (63 человека) делегация ученых, писателей, музейных работников, краеведов, возглавлявшаяся президентом Академии наук А. П. Карпинским. Среди участников были известные пушкинисты М. А. Цявловский, Б. В. Томашевский, Н. В. Измайлов, Л. П. Гроссман и другие, писатели, поэты, литературоведы, музейные деятели и краеведы. Об этой поездке сохранились дневниковые записи некоторых пушкинистов, снабженные иногда метким анализом происходящего и увиденного. Посетили, конечно, могилу Пушкина, возложили венки из полевых цветов, заготовленные местными школьниками, вечером первого дня проводилось торжественное заседание.
Позже Н. В. Измайлов вспоминал: «Дома культуры в Святых Горах еще не было, и оно было устроено в каком-то большом сарае или даже риге, с построенной для этого случая эстрадой, где стояли стол президиума и кафедра, с тесно поставленными скамейками и еще — с балконом, на котором стоя разместилась молодежь. Импровизированный зал. Освещенный керосиновыми лампами, зал был наполнен до отказа. Собралось все население поселка, сошлись крестьяне из окрестных деревень»[408]. На следующий день торжества переместились в Михайловское, гости посетили вновь организованный музей Пушкина, по которому проводили экскурсию устроители экспозиции. Ночевали на базе в монастыре, мест не хватало, и ученым приходилось разыгрывать, кто где спит — кровать, диван, пол…
Казалось бы: перспектива была намечена и стала реальностью. Теперь имя Пушкина было известно местному населению, государство признало необходимость сохранения Михайловского для будущих поколений, Академия наук выразила готовность помогать, шло золотое десятилетие советской пушкинистики — ученые могли прояснить многие загадки, созданные временем. Ревнители музея ощущали обнадеживающие перемены. Но дороги большой русской истории, как и истории Пушкинского заповедника, не были похожи на парковые аллеи эпохи классицизма, и вскоре только-только заработавший механизм музейной жизни в Михайловском дал очередной сбой.
Через месяц после состоявшихся торжеств, в октябре 1924 года, был уволен директор музея В. М. Никифоровский, уже успевший многое сделать для заповедника. Официальной причиной была его беспартийность — тяжкий недостаток для руководящего работника той поры. В. В. Починковская написала в дневнике об этих событиях, как о «гнусных происках и закулисных интригах, доносах, кляузах, непонимании и отвержении былых заслуг…»[409].
После этого знакового решения началась малоосмысленная чехарда: часто сменяемые и сменяющиеся на директорском посту ответственные работники, зачастую вообще не имевшие никакого отношения ни к Пушкину, ни к музейному делу, ни даже просто к культурной среде, не могли содействовать развитию музея.
В сентябре 1925 года профессор П. Н. Елагин, сообщал: «Домик няни сильно разрушен. Несмотря на надпись с просьбой охранять этот единственный дом, оставшийся от времен Пушкина, все стены домика изрезаны надписями. За последний год в доме три раза крали оконные рамы. Крыша сильно течет, и в связи с этим домик сильно разрушается внутри. В усадьбе с. Михайловское — запустение. Деревья вырубаются, в парке пасется скот. Любое вековое дерево можно с благословения лесника срубить, распилить и вывезти за 75 коп.»[410]. Иногда эта ситуация улучшалась, музей переносился из одного помещения в другое, одно время он располагался в помещении бывшей колонии литераторов. В нем появлялись подлинные вещи эпохи, в частности мебель, привезенная из Малинников, родового имения Вульфов. При музее была даже открыта библиотека-читальня.
1927 год был ознаменован новой эпопеей: из-за бедственного положения бывшего Святогорского монастыря, который естественным образом быстро пришел в полный упадок после выселения из него монахов, в центральной прессе начались дебаты о перенесении праха Пушкина в Ленинград. Как раз летом 1927 года от сильного ливня, подмывшего склон, обвалилась монастырская стена, что как будто подтверждало опасения властей. Тогдашний директор заповедника Ф. П. Павлов, понимая, что состояние могилы напрямую зависит от сохранности древнего Успенского собора, начал кампанию за полную передачу Святогорского монастыря в ведение заповедника. И добился успеха! В декабре 1927 года монастырь стал его частью. Однако, как это часто бывает, успех тут же обернулся поражением, потому что Павлова немедленно сняли с должности директора за религиозную пропаганду.
Самыми тяжелыми годами стали 1930–1933-й. Заповедник с музеем А. С. Пушкина и со всеми сельскохозяйственными угодьями был передан Ленинградскому музею социалистического строительства и реконструкции сельского хозяйства. В Михайловском была устроена показательная ферма, «домик няни» превращен в пчельник, в домах бывшей колонии литераторов жили рабочие.
С 1932 года здесь расположился кооператив «Красный партизан», а с 1933-го земли принадлежали типографии Народного комиссариата путей сообщения имени М. И. Лоханкова, которая организовала на территории заповедника совхоз имени А. Б. Халатова. Это было хитросплетение судьбы: А. Б. Халатов был одним из тех людей, которые стояли у истоков советской цензуры — аналога того самого учреждения, с которым всю жизнь мучительно и безуспешно боролся Пушкин. Хотя, конечно, царским цензорам было чему поучиться у их последователей. «Рядом с фундаментом Дома поэта был устроен свинарник, посреди усадьбы пасся скот, через Михайловский парк ездили, повреждая деревья, трактора»[411]. А затем ситуация изменилась вновь — непредсказуемо и вихреподобно. На горизонте обозначилась дата, 1937 год, к которой очень быстро началось воссоздание музея и стал понемногу восстанавливаться заповедник с его вырубленными сосновыми рощами, заросшими липовыми и еловыми аллеями, засоренными и загрязненными прудами. Теперь уже не бесправное руководство музея униженно умоляло центр о субсидировании его маргинальных начинаний — перед дирекцией сверху ставились жесткие сроки окончания работ.
Пушкинский юбилей готовился как всесоюзная аттракция, наполненная глубоким идеологическим смыслом. Теперь в рекордном темпе требовалось восстановить и дом поэта. И хотя профессиональный архитектор К. К. Романов настаивал на проекте, выполненном по рисунку И. С. Иванова, победила партийная линия, и дом был сильно осовременен и распланирован для экскурсионного обслуживания и проведения культурно-массовых мероприятий. Директор заповедника В. З. Голубев некоторое время пытался бороться за прежний проект, но в конце концов, конечно, потерпел поражение: разве может один ответственный работник культуры противиться всесильной партийной директиве? Ему пришлось разобрать крышу уже почти готового Дома-музея, установить окна большего размера, увеличить на три венца высоту здания[412]. В любом случае, в феврале 1937 года, к столетию гибели и похорон А. С. Пушкина открылся дом-музей поэта, правда, скорее как памятник своей эпохи, чем как мемориал Пушкинского времени.
Война на территории Пушкинского заповедника началась так же неожиданно, как и на всей территории Советского Союза. Никто не был готов к такому скорому продвижению противника вглубь страны, никто не предполагал, что нужно будет спешно эвакуировать музейные ценности. Никаких заблаговременных распоряжений Наркомпрос не рассылал. Осмелиться и самостоятельно принять столь серьезное решение, как эвакуация музейных ценностей, руководитель музея мог только в случае крайней необходимости, и то на свой страх и риск. Насколько же эта необходимость была насущной, он не знал и мог ориентироваться только интуитивно, как в былые времена при отсутствии компаса ориентировались на море по звездам заблудившиеся суда. Кроме того, эвакуация музеев почти повсеместно проводилась в большой спешке, не хватало не только упаковочных материалов, но и средств передвижения. Однако главным врагом музейщиков было отсутствие информации: насколько катастрофична ситуация, как быстро нужно сняться с места, куда, в какой безопасный район перемещать бесценные грузы, где фронт, где тыл… На подобные вопросы ответов часто не было. В городах, которые оставляли регулярные части советской армии, население все-таки было оповещено о предстоящих событиях. Люди имели возможность эвакуироваться, деревенские же жители зачастую узнавали о сдаче населенного пункта уже от самих захватчиков.
За первые недели войны группа немецких армий «Север» сумела продвинуться вглубь страны, захватить Литву, Латвию и выйти на рубеж реки Великой. 2 июля она возобновила наступление, несколько приторможенное приграничными боями. Ее основная сила, танковая дивизия, двигалась в направлении Острова и Пскова, которые были слабо прикрыты нашими войсками. Здесь царила неразбериха: некоторые части отступали, некоторые продолжали удерживать позиции, одновременно происходила эвакуация населения, вражеская авиация совершала беспрестанные налеты — отбивать эти атаки было фактически нечем. Дороги были забиты отступающими, поэтому подвоз боеприпасов, горючего и продовольствия был крайне затруднен. Уже в начале июля велись бои за Псков, 9 июля Псков сдали. Моторизованные соединения противника устремились на Ленинград. Но в районе Пушкинских Гор, Опочки и Выдрицы продолжались кровопролитные бои. В конце июня 1941 года немецкая авиация совершила несколько налетов на станцию Тригорская, а 3 июля были сброшены первые бомбы на Пушкинские Горы. При бомбардировке взрывная волна сбила купол Успенского собора, превращенного в музей. Это был тот самый день, когда по радио прозвучало историческое обращение Сталина к народу, когда впервые голос его дрогнул и произнес неслыханное: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры!»[413]
Официальное распоряжение об эвакуации поступило в музей только 5 июля. Ситуация осложнялась тем, что директора Пушкинского заповедника М. З. Закгейма, только недавно, впрочем, принявшего этот пост, не было на месте: он находился в командировке в Ленинграде и вернуться в заповедник уже не успел. Вся тяжесть принятия решений свалилась на временно исполняющего его обязанности — Н. И. Аксенова, убежденного коммуниста, участника штурма Зимнего, впоследствии видного партийного функционера. Уже вечером того же дня в сторону Новоржева было отправлено пять подвод с музейными ценностями, имуществом и семьями сотрудников. Музейные здания и жилые дома на территории заповедника были заколочены досками, территорию заняли части Красной армии. С 8 по 16 июля в районе Пушкинских Гор продолжались бои, пока оставшиеся подразделения Красной армии не покинули этой территории под угрозой окружения.
Ответственность за эвакуацию была возложена Аксеновым на незадолго до этого назначенного директора Пушкинского музея в Михайловском А. И. Оронда, недавнего студента, которому в 1941 году было всего 23 года. Возможно, Аксенов специально переложил всю тяжесть ответственности на другого: действия его были «продуманы и нацелены на то, чтобы впоследствии четко отвечать на вопросы следователя»[414], — едко отмечает исследовательница. А может быть, и не стоит винить Н. И. Аксенова, которому было предписано остаться в заповеднике, и требовалось срочно найти человека, отвечающего за эвакуацию. Кандидатура директора музея в таком случае представляется вполне очевидной.
Судьба этой эвакуации сложилась трагично: пытались прорваться к ближайшей станции Сущево, чтобы погрузить вещи на поезд, но не могли доехать даже до деревни Жарки, примерно в 30 километрах от Михайловского. Когда же наконец добрались туда, оказалось, что Новоржев уже занят немцами. Решили возвращаться обратно, но перед этим А. И. Оронд и бухгалтер Созинов приняли решение зарыть эвакуируемое имущество, что и было сделано во время набирающих силу боев, под постоянными обстрелами и налетами авиации. Однако спасти экспонаты всё равно не удалось. Немцы разобрались, что к чему, нашли свидетелей и с их помощью разыскали место, в котором были зарыты музейные ценности. По другим сведениям, музейные подводы были встречены немцами в районе деревни Жарки по дороге в Новоржев и сразу же поступили в их распоряжение[415]. Вещи были частично возвращены в музей, частично расхищены немецкими офицерами: «Так, представитель немецкой военной комендатуры обер-фельдфебель Фосфинкель неоднократно приезжал в музей и увозил из него все, что ему нравилось: картины, мебель, книги»[416]. Сам А. И. Оронд сумел добраться до Ленинграда и погиб уже в 1942 году. Исполняющего обязанности директора заповедника И. И. Аксенова немцы арестовали в первые же дни оккупации.
Пушкинскими Горами и селом Михайловским стала распоряжаться Пушкинская военная комендатура вермахта, в помещениях заповедника расположились немецкие солдаты, в доме-музее — офицеры. Жена лесника Пушкинского заповедника Д. Ф. Филиппова вспоминала: «В нашем доме-музее поселился немецкий штаб. Немцы поставили топчаны, развалились на старинных стульях, стали тащить ценные вещи: подсвечники, картины. Что им не нравилось, выбрасывали. Я увидела в одном из залов портрет Пушкина — замечательную копию с известной работы художника Кипренского. Портрет валялся на полу. Полотно было продавлено сапогом. На моих глазах немецкий солдат растапливал печь книгами из музея»[417]. Однако так было только на первых порах. Вскоре немецкие власти одумались и постановили использовать музей Пушкина для примирения с населением и агитации за новый порядок. Война была еще в самом начале, и захватчики не сомневались в своем успехе: планируя надолго задержаться на захваченных территориях, они должны были позаботиться об обустройстве повседневной жизни.
Деятельность музея была восстановлена: с помощью местных жителей расчищены парки, музейные вещи, поначалу растащенные по офицерским квартирам, возвращены на место, получил назначение новый директор, владевший немецким языком бывший лесовод Михайловского К. В. Афанасьев. Это был человек уже весьма преклонного возраста, не чуждый литературным занятиям, принимавший участие в жизни не только заповедных рощ, но и музея и уволенный новым директором буквально за несколько дней до начала войны.
Почему он согласился на такое странное предложение, исходившее от вражеского начальства? Прежде всего непонятно, мог ли он отказаться и что повлек бы за собой отказ для него самого и для его семьи. Откажись он, и кто знает, кому бы предложили эту должность новые хозяева. Невозможно утверждать наверняка, но скорее всего К. В. Афанасьев принял из рук врага должность директора, руководствуясь простым соображением — сохранить то, что не удалось эвакуировать. Вероятно, он понимал, что в глазах окружающих останется штрейкбрехером, фашистским прихвостнем и предателем. Примерно так и получилось. О послевоенной судьбе К. В. Афанасьева излишне говорить подробно — о ней легко догадаться, зная историю нашей страны. Его согласие возглавить музей было истолковано советскими властями как пособничество врагу, и после войны он был осужден на 15 лет лагерей. В 1991 году К. В. Афанасьев был реабилитирован посмертно по закону «О реабилитации жертв политических репрессий».
Уже в августе 1941 года майор вермахта Зандлер организовал восстановление Пушкинского музея. С весны 1942 года деятельность музея возобновилась. Население района было широко оповещено об этом. Жителей оккупированной территории приглашали посетить Пушкинский заповедник, «который по милости Адольфа Гитлера широко открывает двери музея А. С. Пушкина для освобожденных трудящихся, и где бережно восстановлено все то, что связано с именем великого русского поэта и так дорого русскому народу»[418]. Экскурсии по дому, особенно в случае посещения музея высшим командованием (что происходило не так уж редко), вели новый директор Афанасьев или его жена, тоже владевшая немецким языком. Приезжал на экскурсию в Пушкинский заповедник, например, генерал-фельдмаршал Вильгельм фон Лееб, командовавший группой армий «Север» и непосредственно руководивший блокадой Ленинграда. Впрочем, интерес офицеров высшего ранга состоял не столько в посещении музея Пушкина, сколько в охоте в Михайловских лесах, которые предоставляли в этом смысле разнообразные возможности: на заповедных территориях водились не только лисы и зайцы, но и кабаны, волки, медведи — а сколько птиц!..
По воспоминаниям местных жителей, стреляли чаще всего из автоматов, что пользы вековым деревьям заповедника принести не могло. Но для Михайловских рощ черный день наступил все-таки позже. Пока же за ними присматривали, сгоняли местных крестьян для уборки в парках: «Рано утром брали в руки грабли, вилы и шли в Михайловское. Староста нашей деревни направлял нас на разные работы в Пушкинские Горы и заповедник. Семье надо было как-то жить. Для уплаты налогов и штрафов требовались деньги, а за работу в заповеднике кое-что платили»[419].
Среди посетителей Пушкинского заповедника были немецкие солдаты, которые оставляли в книге отзывов наивные суждения о том, как жили русские помещики в прошлом веке. Посещали музей, конечно, и местные жители. Их интерес к родной культуре немцы пытались использовать в своих целях. Раздавали изданные на русском языке прокламации и газеты, религиозную литературу, даже стихи Пушкина. На оккупированной территории с местным населением проводилась грамотная идеологическая работа.
«По воспоминаниям Е. Г. Варфоломеева, в самом начале оккупации, в то время, пока еще не активизировалось подпольное и партизанское движение и не появились в районе каратели, фашисты хоть и зверствовали, но, видимо, заигрывая с народом, иногда вели себя гуманно по отношению к нашей вере, культуре и даже к обывателям. Колхозный скот, который не успели эвакуировать колхозники, немцы раздали крестьянам. На семью давали по корове, а лошадь выделяли на три семьи. Летними погожими вечерами на горе Закат новая власть устраивала танцы. На танцы позволено было ходить и местной молодежи. Пробовали оккупанты привлечь на свою сторону и верующих. Успенский собор Святогорского монастыря, пострадавший от бомбежки, подремонтировали, и в нем возобновились службы»[420].
В 1942 году отмечалось 143-летие со дня рождения Пушкина. К этому дню немецкие власти отремонтировали купол Успенского собора в Святогорском монастыре. Празднование началось с панихиды в соборе, затем продолжилось в Михайловском торжественным собранием с чтением стихов Пушкина, но и с пропагандистскими лозунгами и речами в поддержку оккупационных властей. Состоялся небольшой концерт. Потом было объявлено народное гулянье.
Трудно сказать сейчас, насколько действия немецких властей по примирению с населением имели успех. Мы не прочитаем об этом в мемуарах, не увидим документальных подтверждений. Известно, что партизанское движение на Псковщине было очень значительным, что местные жители охотно помогали партизанам, что ответные меры со стороны фашистов были жестокими. Иными словами, есть причины усомниться в том, что русские крестьяне смогли смириться с оккупантами или тем более полюбить новый режим. С другой стороны (и эта сторона нам совершенно неизвестна, потому что выведена за рамки официальной доктрины), снова появились те атрибуты повседневности, которые с установлением советской власти были утрачены. Чего стоило только возобновление церковных служб в закрытом и превращенном после революции в музей Успенском соборе или появление в свободном доступе Библии! Пушкина теперь можно было опять читать не только как поэта-революционера, всеми силами приближавшего светлые дни Октября и отдавшего свою жизнь на борьбу с проклятым царизмом. Да и бережная забота о пушкинском музее, которую немцы так настойчиво демонстрировали, могла произвести впечатление на неискушенные умы. Правда и то, что грубая агитация за новый режим, которую немецкие власти пытались связать с именем Пушкина, скорее раздражала, чем достигала своей цели. Если в начале войны у русского населения еще были иллюзии по отношению к немцам, то с течением времени они быстро исчезали. Жестокость захватчиков по отношению к мирным жителям нарастала по мере нарастания партизанского движения. И хотя на территории, оккупированные в первые недели войны, почти не проникала информация из советских СМИ, общее негативное отношение к немцам формировалось само собой, путем простого наблюдения за ходом событий. И свастика, налепленная фашистским пропагандистом на могилу Пушкина, должна была вызывать в русском человеке острое чувство ненависти. Впрочем, всё это только область догадок, в которую мы не будем особенно углубляться.
Один из участников подпольной борьбы в Пушкинских Горах, А. Д. Малиновский, вспоминал о том, каким он увидел парк Михайловского в дни оккупации: «На липовой аллее под деревьями стояли крытые брезентом грузовики, дымила кухня на автомобильных колесах. Повар подкладывал в топку дрова, одуряюще пахло фасолевым супом. На поляне отдыхала маршевая рота. Под липами стоял станковый пулемет, змеей-медянкой вилась патронная лента. На молодой липе висели автоматы — словно черные невиданные плоды <…>. На Сороти шумело купанье, берег реки был завален мундирами. Офицеры ныряли, барахтались в воде, орали дурными пьяными голосами. Заповедного Михайловского не стало, вместо тихого уголка мы нашли шумное офицерское казино»[421]. Немецкие солдаты встречались повсюду: в аллеях парка, около прудов, возле флигелей, «домика няни» и дома поэта. Под вековой елью они устроили отхожее место: вырыли яму, натянули шпагат, чтобы не оступиться. На поляне, где до войны происходили пушкинские праздники, репетировал немецкий солдатский оркестр.
В начале 1943 года ситуация снова изменилась: в музей были командированы немецкие искусствоведы для определения ценности представленных в нем экспонатов. Тогда же в Михайловское была направлена на работу немка Эмма Шиллер, с появлением которой К. В. Афанасьев лишился административной власти. Эмма Шиллер была человеком, не чуждым литературе, она принадлежала к тому же роду, что и великий немецкий романтик Фридрих Шиллер, с интересом изучала коллекции Михайловского, водила по музею экскурсии. Однако дни музея были уже сочтены — немцы собирались вывозить ценности в Германию. К. В. Афанасьеву было отдано распоряжение составить опись всех музейных предметов, что он и исполнил. В конце описи карандашом приписал: «Отъезд отложен», видимо, надеялся на чудо. Чуда, однако, не произошло, поражение фашистов под Сталинградом уже переломило войну, и осенью 1943 года из Михайловского потянулись обозы с музейными вещами.
Девочка из Пушкинских Гор по имени Женя Воробьева записала в дневнике: «10 января 1944 года. Не могу прийти в себя… Я видела, как немцы везли вещи из музея Пушкина. На десяти подводах, под охраной солдатни. Я успела разглядеть: старинные кресла, диваны, книги. У меня было такое чувство, что немцы увозят самого Пушкина в Германию…»[422] Забегая вперед, скажем, что музейное имущество до Германии не добралось. Его бросили на полдороге под латвийским городом Лиепая, потом оно оказалось в Москве, а в январе 1946 года было доставлено в Пушкинский Дом. Кое-что исчезло безвозвратно, кое-что вернулось на свои места, проделав рискованное путешествие по объятой войной стране.
Осенью 1943 года линия Прибалтийского фронта приблизилась к Пушкинским Горам. Немецкое командование распорядилось об организации мощной линии обороны, которая проходила как раз по заповедной зоне и тянулась вдоль реки Сороть, через Михайловское, Савкину горку, Тригорское. Для строительства укреплений в парках было вырублено 30 тысяч кубометров леса. В акте Чрезвычайной Государственной комиссии по установлению и расследованию злодеяний фашистов[423] описано состояние Пушкинского заповедника в это время: «…В конце февраля 1944 года Михайловское было превращено немцами в военный объект и один из опорных пунктов немецкой обороны. Территория парка была изрыта траншеями, ходами сообщения, земляными убежищами. Домик няни был немцами разобран, а рядом с ним и даже частично на его месте, построен большой пятинакатный блиндаж»[424]. Эти документы впоследствии стали частью обвинительного акта на Нюрнбергском процессе.
Укрепленные блиндажи размещались повсюду: возле бывшего здания музея, под знаменитым «дубом уединенным» в Тригорском. Вся территория заповедника была изрыта траншеями, оборудована огневыми точками и огорожена тремя рядами колючей проволоки.
К концу февраля 1944 года, когда началось освобождение захваченных северных территорий, войска Прибалтийского фронта вышли на рубеж немецких оборонных укреплений, который шел по территории заповедника. Бои продолжались здесь еще долго, фактически заповедник был полностью освобожден от фашистов только через полгода, 12 июля 1944-го. Оборонительные сооружения, построенные на его территории, фашисты как следует не успели использовать. Наиболее тяжелые военные операции развернулись в стороне от пушкинских мест, на линии Новоржев — Остров, что спасло заповедник от окончательной гибели.
В том, что осталось на территории бывшего музея и в его окрестностях, трудно было узнать летом 1944 года пушкинский уголок. Легендарный «домик няни» был разобран и уничтожен, сгорел дом-музей, на его месте остались только печь да высокая труба[425], сгорел юго-западный корпус бывшей колонии литераторов, его брат-близнец чудом сохранился сильно изувеченный, выжили также каменные здания ледника и льнохранилища в хозяйственной части имения. Да, собственно и всё: лестничные спуски к реке Сороть были полностью разрушены, сломаны старые липы на «аллее Керн», многие деревья, в том числе и старинный вяз, посаженный Г. А. Пушкиным, повреждены снарядами. Повалены крупные ели на знаменитой ганнибаловской еловой аллее, ведущей к южной границе усадьбы. Была полностью сожжена Воскресенская церковь в селе Воронич, в которой когда-то служил отец Илларион, кладбище вокруг церкви, где похоронен В. П. Ганнибал, заминировано и разорено. Все парки изрыты траншеями, рельеф местности изменен до неузнаваемости.
Огромные потери понес Святогорский монастырь. Немцы дважды подрывали Успенский собор, видимо, в силу его необычайной прочности — все-таки постройка XVI века, времен Иоанна Грозного. В конце концов собор пал, колокольня рухнула. Прогремевшие в непосредственной близости от некрополя взрывы не могли его не затронуть. Приехавшая Чрезвычайная комиссия составила запись о состоянии могилы Пушкина: «Могила поэта была найдена сильно захламленной: обе лестницы, ведущие к могиле, разрушены: площадка вокруг могилы Пушкина завалена мусором и землей. Дощечки с надписями сломаны и брошены в груду обломков. Железная решетка вокруг памятника в ряде мест повреждена, погнута и помята, металлические наконечники по углам ее сбиты, мраморная баллюстрада вокруг площадки тоже повреждена в нескольких местах осколками снарядов и пулями. Сам памятник отклонился в восточную сторону на 10–12 градусов вследствие сползания холма после бомбардировок и взрывов фугасных бомб, заложенных немцами <…>. Памятник на могиле Пушкина грубо и плохо обшит досками. Установлено, что обшивка памятника повреждена немцами, чтобы скрыть его минирование. Как потом выяснилось, когда все русские люди были выселены из района Пушкинского заповедника, немцы подготовили взрыв могилы Пушкина, Святогорского монастыря и самого холма, на котором находится могила»[426].
Большая группа саперов приступила к работе в монастыре практически сразу. Ими была прочесана вся гора, на которой стоял храм и находилась могила поэта. С. С. Гейченко вспоминал, что, отступая, немцы «заложили фугасы огромной мощности, в десять авиабомб, в специально вырытый 20-метровый тоннель, который шел поперек дороги в сторону могильного холма и через подошву его. Тысячи мин были установлены по склонам холма и четыре мины под фундаментом самого памятника. Пульт управления взрывом всего монастырского ансамбля был оборудован неподалеку от церкви, на Тимофеевой горке»[427].
Заминирован был не только могильный холм, на котором располагался некрополь Пушкиных-Ганнибалов, но и вся территория заповедника. Всего за время работ по разминированию Пушкинского заповедника в июле 1944 года саперами было обезврежено более 14 тысяч мин[428]. Об этом существует множество историй и мемуарных свидетельств. Приведем одно из них — воспоминание дрессировщика служебной собаки А. Ф. Худышева, участника операции по разминированию могилы Пушкина: «Когда наши войска освободили Святые Горы, то саперам было поручено разминировать Святогорский монастырь. И вот мы с лейтенантом и сержантом да двумя саперами и нас двое с собаками начали осмотр монастыря. Сначала прошлись по двору, затем по кельям — нашли и обезвредили несколько мин-ловушек. Потом зашли в церковь, где отпевали Пушкина. Саперы продолжили тщательный осмотр помещений церкви и местности около нее, а я с сержантом и своим товарищем по училищу Сеньковым вместе с нашими собаками вышли из ворот монастыря и прошли к могиле А. С. Пушкина.
Мой Джерик (так звали мою собаку, натренированную на запах тола в минах) забежал вперед и уселся у могилы.
— Ай-я-я, — журю я его. — Как не стыдно! Уселся прямо на могилу великого поэта.
Позвал я его, а он не слушается, построже позвал. Он прибежал, стал около меня. А сержант заподозрил неладное, наблюдая за поведением Джерика. Говорит: „Давай пустим собак. Нет ли там мин?“ Мы пустили обеих собак. Собака Сенькова побегала и вернулась, а мой Джерик (у него уникальное чутье — в 400 крат) опять уселся рядом с могилой. Я осторожно подхожу к нему и начинаю металлическим щупом землю пробовать, и, действительно, рядом с Джериком, щуп натыкается на железо. Начал саперной лопаткой землю снимать, а дерн рыхлый, легко снимается. Значит — мина есть. Осторожно нащупываю ее, обхожу по контуру. Большая мина, круглая, противотанковая (в ней 5 кг тротила). Подкапываю скребком и руками освобождаю землю вокруг мины. Проверяю — нет ли бокового ударника, который проволочкой закреплен. Нет. Прощупываю скребком под миной — нет ли ударника на неизвлекаемость, с пружиной такой особенной — как поднимешь мину, пружинка распрямится и… взрыв. Нет, мина без сюрпризов, но под миной еще что-то есть. Снимаю мину, укладываю в сторонке, а под ней вторая, для усиления, такая же. Вот рвануло бы, так рвануло. И могилу бы разрушила, и „поклонникам поэта“ конец бы пришел.
Потом проверили соседние могилы: Ганнибалов и Пушкиных. И там тоже нашли такую же мину. Только осмотр кончили, как вдруг за стеной монастыря раздался взрыв. Мы сразу туда, а там ступеньки взорваны и наши четверо в крови»[429].
Последняя мина была найдена на территории заповедника неподалеку от «домика няни» в 1953 году.
Словом: жег любви коль пламень,
Падал я, вставал в мой век
Брось, мудрец! на гроб мой камень,
Если ты не человек.
21 апреля 1945 года Президиум Академии наук СССР вынес постановление о срочном восстановлении Пушкинского заповедника. Специальная Правительственная комиссия под председательством А. В. Щусева, направленная в заповедник в мае 1945 года, приняла решение восстановить в заповеднике все подлинно пушкинское на документальной основе, убрав все позднейшие наслоения. Проектные работы были поручены Ленакадемстройпроекту АН СССР, главным архитектором назначен академик архитектуры А. В. Щусев, автором проектов дома-музея и «домика няни» — ведущий архитектор Л. И. Рожнов. Это, однако, только административная история заповедника, которая началась заново после 1945 года. Но параллельно с нею шла и потаенная история, которая, вероятно, и была подлинной. В этой истории уже не только принимались решения и подписывались бумаги, и даже не только строилось заново и восстанавливалось утраченное, но осуществлялась интенсивная духовная работа, которая в конечном итоге и сыграла решающую роль в возрождении пушкинских мест.
В 1946 году директором заповедника стал человек, который принял на себя, казалось бы, неподъемный груз забот. От бывшей усадьбы Пушкина, перестроенной и перекроенной уже много раз, теперь вообще не осталось и следа. Не осталось ничего и от соседних деревень, церквей, погостов, стоял полуразрушенным Святогорский монастырь. Вся территория заповедника была густо заминирована, изрыта траншеями и окопами, изуродована блиндажами. Деревья, в том числе и мемориальные, изранены или уничтожены. Если взглянуть на послевоенные кадры, на которых запечатлены обугленные развалины дома-музея с одиноко устремленной к небу печной трубой, то становится очевидным, что вместо заповедника глазам нового директора предстала печальная пустыня. Стоит также учесть, что в распоряжении хозяйственной части музея не было ни инструментов, ни материалов для восстановления усадьбы, ни рабочих рук, ни, конечно же, средств, потому что примерно в таком же состоянии находилась в это время добрая половина страны. И тем не менее новый директор не только не сбежал, не отказался от предложенной ему должности, не опустил руки, но принялся за дело с такой основательностью и с таким чувством ответственности, что уже через год, в мае 1947 года, в заповеднике состоялось открытие первой послевоенной экспозиции — в заново отстроенном на старом фундаменте «домике няни». А потом раскрученное директором колесо стало совершать свои поступательные движения, и мир пушкинской усадьбы начал постепенно вырисовываться, хаос отступал перед космосом, созданным разумной и одухотворенной творческой энергией. Демиургом этого мира был Семен Степанович Гейченко.
Современный писатель А. В. Дмитриев, кровно связанный с Пушкиногорьем, придал одному из своих литературных персонажей (В. В.) некоторые черты С. С. Гейченко, которого он хорошо знал. Рассуждая о роли, сыгранной его героем в истории и в жизни, и о значении его личности для окружающих, А. В. Дмитриев писал: «Любовь у нас — замена знанию, вот отчего так мало знаем мы о В. В. — и не хотим знать. Его биография до сих пор не написана. И мы опасаемся, что, как только появится у нас свинцовый архивный зад, который высидит наконец подлинную и обстоятельную биографию В. В., тот перестанет быть нашим счастьем, сделается умственной привычкой, из объекта живого, безоглядного благоговения превратится в одного из многих субъектов истории, а это — совсем другое дело…»[431]
Обстоятельная научная биография С. С. Гейченко еще не написана, зато существует множество живых свидетельств его современников, друзей, коллег, его собственных рассказов, из которых складывается цельное впечатление о нем самом и о той атмосфере, которая окружала его в Пушкинском заповеднике без малого 50 лет. Об атмосфере, создателем и вдохновителем которой был он сам, и пойдет речь в нашей книге, тоже избегающей по мере возможности строго научного дискурса.
С. С. Гейченко был родом из царских мест, из Петергофа. Он родился в семье подпрапорщика Степана Ивановича Гейченко, происходившего из запорожского казачества: «Жизнь моя началась в Старом Петергофе, который ныне зовется Петродворец. Я родился в 1903 году в день „Святого богоприимца старца Симеона“. Это случилось в 2 часа ночи в казарме лейб-гвардии конногренадерского полка, в котором служил мой отец — вахмистр-наездник 1-го эскадрона, выезжавший лошадей для высокого начальства и даже для великих князей… Казарма эта находилась в ста шагах от Марли — дворца и усадьбы Петра Великого»[432]. Это соседство с петергофским дворцом Петра I не раз впоследствии вспомнится Семену Степановичу в его бытность в Михайловском, где многое было связано с петровским воспитанником А. П. Ганнибалом. «Перекличка парохода с пароходом вдалеке» слышалась постоянно, звучала в судьбе Гейченко отчетливым камертоном. Один из мемуаристов вспоминал: «Семен Степанович как-то в одну из наших поездок показал мне дом, в котором родился. Это сразу за Петродворцом по улице, где когда-то жили царские служивые люди с семьями. Среди них и его отец, Степан Иванович. Домик небольшой, семья Гейченко занимала лишь часть его… „Тесно жили, скученно, многодетно, бедновато… — грустно заметил Семен Степанович. — Бедность рядом с богатством всегда разительна. Воля была в парках. Там, можно сказать, я вырос. Через дырку проникал и пропадал днями. Какое же это было чудо! И все создано руками людей — волшебниками своего дела. А многое просто рождалось, возникало на моих глазах… Я видел, как эта красота природы, ландшафта и архитектуры восхищает людей, смягчает их нрав, характер… Там я открыл великий смысл рукотворной красоты“»[433].
Детство Семена Степановича проходило в непосредственной близости от царской парадной резиденции, блеск и роскошь которой были его привычным впечатлением. Как лицеист Пушкин встречал в парках Царского Села прогуливавшегося императора Александра Павловича и членов его семьи, так и юный Гейченко наблюдал повседневную жизнь Николая II: «У нас в саду был курятник, и я с него видел, как государь выезжал на прогулку: казак впереди, казак сзади. Я выбегал и снимал шапку, государь делал под козырек. Я пробегал дворами и перехватывал его еще раз и опять снимал шапку, и он, опять улыбаясь, брал под козырек»[434].
В 1917 году Гейченко был подростком, и прежний уклад, который был смыт кровавой революционной волной, он помнил всю жизнь. Он принадлежал к поколению людей, из которого уцелели немногие, пройдя через страшные годы Гражданской войны, голода, разрухи, эпидемий, расстрелов без суда и следствия, массовых репрессий. Все картины прошлого, оставшиеся в дальних уголках памяти этих людей, предпочтительно было стереть из элементарного чувства самосохранения и жить так, как будто мир возник не по созидающему слову Творца, а с первым выстрелом Авроры по Зимнему дворцу. Было бы так, вероятно, и с Гейченко, если бы судьба не распорядилась его жизнью совсем по-особому.
Мальчик чудом попал в петергофскую мужскую гимназию. Окончив ее, поступил на отделение истории искусств Петроградского университета. Это тяготение Гейченко к искусству объясняется, конечно, не семейным воспитанием, которое было чрезвычайно простым, «мужицким», но всей обстановкой петергофской жизни. Он вырос среди великолепных дворцов и парков, где каждая куртина была произведением искусства, каждая постройка свидетельствовала о гениальности строителя.
Эстетические впечатления детства были настолько сильны, что привели его в профессиональное искусствоведение. «Окончив гимназию и университет, Семен Степанович Гейченко пришел музейным работником в Петергофские дворцы-музеи. Царей у власти уже не было. Страной управлял Сталин. Петергофскими дворцами-музеями заведовал Николай Ильич Архипов[435]. Он окружил себя талантливейшими профессионалами. Это была сильная команда музейщиков, в которой Семен Гейченко очень скоро стал неформальным лидером. Его подход к работе был всегда спорным и очень интересным. Что отличало Семена Степановича от других сотрудников? Стремление максимально впечатлить слушателя, эмоционально окрасить рассказ элементами театрализации (даже с переодеваниями), тщательно отбирая экспонаты»[436]. Гейченко увлекался театром, использовал в своих экскурсиях мейерхольдовские приемы, умел приковать внимание слушателя.
В петергофских дворцах, куда он попал на работу после университета, он перемерил на себя почти весь царский гардероб, вплоть до париков и орденов — для того, чтобы вжиться в образ, как актер, готовящийся к исполнению сложной роли. Психология героев его экскурсий была для него важнее всего. И впоследствии, объясняя специфику своей работы с пушкинским материалом, Гейченко говорил: «Нужно понять предназначение каждой вещи и через это подойти к пониманию внутреннего состояния своего героя: как он смотрел, поворачивал голову, держал перо, болтал ногами? Как вошла та или иная вещь в поэтический ряд и выдвинула какую-то новую идею, фразу? Это все очень, очень интересно, но необычайно сложно. Истинный вещевед, как писатель, должен перевоплотиться в своего героя, до мелочей понять его характер, скрупулезно изучить все привычки, проникнуть в его мышление»[437]. Это сравнение с актером или писателем в отношении Гейченко работает как нельзя лучше. Писателем, собственно, он и стал со временем, его перу принадлежат живые художественные зарисовки пушкинского быта на Псковщине и бесценные мемуарные свидетельства. Актером он был всегда: работая в петергофских дворцах, создал первый проект театрализованной экскурсии. В пояснении к нему рекомендовал: «…внести в комплексный показ пространственных искусств, представленных в музеях-дворцах, демонстрацию искусств временных (музыку, литературу, балет, драматическое представление), доводя тем самым основной метод музейной экспозиции — синтетический показ — до его предельной полноты и выразительности»[438].
И впоследствии об искусстве перевоплощения Гейченко ходили легенды. Он умел мгновенно войти в роль, заговорить голосом персонажа, из подручных средств сделать себе импровизированный «костюм», вернее, обойтись его деталями. Однако перевоплощение было полным, и секрет заключался в игровой, артистической натуре этого человека, в чем-то родственной складу гениального хозяина Михайловского, чрезвычайно способной к мгновенной и талантливой импровизации. В. Я. Курбатов свидетельствует о том, что «в семейных альбомах Гейченко его самого можно найти и царем Максимилианом, и „грузином“, и деревенским гармонистом»[439]. Эти качества жили в нем с молодых лет, нисколько не умаляя профессионализма музейщика, экспозиционера, хранителя, искусствоведа, специалиста по эпохе.
Естественно предположить — и это подтверждается фактами, — что Гейченко в музейном коллективе Петергофа занимал совершенно особое положение. В 1925 году 22-летнего молодого человека назначают хранителем Дворца-музея Николая II в Александрии, который, конечно, был под угрозой уничтожения. Чтобы спасти дворец, необходимо было быстро предпринять решительные меры. Вместе с другим талантливым сотрудником, А. В. Шеманским, Гейченко разрабатывает план экспозиции «Крах самодержавия», для ее реализации ему удается заполучить два полуразрушенных вагона царского поезда, в котором 2 марта 1917 года на Псковском вокзале произошло отречение Николая II от престола. К 1930 году в них была восстановлена внутренняя отделка, и вагоны, поставленные на территории Александрии, стали гвоздем новой экспозиции.
Фактически каждый год стараниями Гейченко открывались новые выставки разнообразной тематики: история дворцовых переворотов, история дворянского быта, бюджет царского двора, война и техника, садово-парковое искусство и др. В соавторстве с А. В. Шеманским Гейченко написал и издал путеводители по петергофским дворцам, выступал с выездными лекциями, проводил экскурсии. Вся эта плодотворная деятельность оборвалась в 1937 году, когда были арестованы директор Петергофа Н. И. Архипов и А. В. Шеманский, соратник и соавтор Гейченко.
Из Петергофа пришлось уйти. Два года Гейченко работал в Русском музее, с 1939 года — в музее Пушкинского Дома, оттуда был отправлен в научную командировку в Михайловское — место псковской ссылки Пушкина. Но надолго задержаться на новом месте Гейченко не пришлось. 13 июля 1941 года его самого арестовали по ложному обвинению в антисоветской пропаганде. Обвинение стало результатом доноса. Неосторожное высказывание о том, что советские ученые «отгорожены от западной культуры китайской стеной» было иезуитски истолковано как восхваление западной демократии. Приговор Гейченко получил классический: по статье 58–0, часть 2 — десять лет ИТЛ с дальнейшим поражением в правах на пять лет за «антисоветскую пораженческую пропаганду»; дальше последовал этап в закрытом товарном вагоне фактически без воды и еды, в Северо-Уральский лагерь. Гостеприимный ГУЛАГ распахнул перед ним свои объятия. Работал Гейченко на лесоповале в нескольких километрах от лагеря. Этот вид лагерной работы красноречиво описывал в «Архипелаге ГУЛАГ» А. И. Солженицын: «Снег — по грудь. Ты лесоруб. Сперва ты собой утопчешь его около ствола. Свалишь ствол. Потом, едва проталкиваясь по снегу, обрубишь все ветки (еще их надо искать в снегу и топором до них добираться). Всё в том же рыхлом снегу волоча, все ветки ты снесешь в кучи и в кучах сожжешь (а они дымят, не горят). Теперь лесину распилишь на размеры и соштабелюешь. И норма тебе на брата в день — пять кубометров, а на двоих десять. <…> Уже руки твои не поднимают топора, уже ноги твои не переходят. В годы войны (при военном питании) звали лагерники три недели лесоповала — сухим расстрелом. Этот лес, эту красу земли, воспетую в стихах и в прозе, ты возненавидишь! Ты с дрожью отвращения будешь входить под сосновые и березовые своды! Ты еще потом десятилетиями, чуть закрыв глаза, будешь видеть те еловые и осиновые кряжи, которые сотни метров волок на себе до вагона, утопая в снегу, и падал, и цеплялся, боясь упустить, не надеясь потом поднять из снежного месива»[440]. Говорить об условиях лагерного быта и самоощущении человека в сталинском лагере мы здесь не будем. Скажем только, что за два года Гейченко приобрел богатый опыт выживания в аду.
Он был досрочно освобожден 29 июля 1943 года с направлением в Красную армию, а вот официально реабилитирован только в 1992-м, за год до своей смерти. В августе — октябре 1943 года проходил обучение в военных учебных полевых лагерях. С ноября воевал минометчиком в минометной роте 1236-го стрелкового полка 372-й стрелковой дивизии на Волховском и Ленинградском фронтах. Это, конечно, был штрафбат, или штрафная часть в составе регулярного воинского подразделения, куда направлялись бывшие заключенные, чтобы «искупить свою вину кровью». Известно, что штрафникам поручались самые сложные операции, и смертность их в годы войны в пять-шесть раз превышала среднестатистические потери по армии. Однако при проявленной отваге и в случае ранения такой бывший лагерник мог получить и полное прощение.
Гейченко участвовал в Ленинградско-Новгородской наступательной операции в январе — феврале 1944 года. 9 февраля был тяжело ранен на территории Псковской области: разрывной пулей оторвана левая рука, осколочное ранение получила правая рука, пуля попала в ногу. В апреле 1944 года он был демобилизован по инвалидности. На этом война для Гейченко кончилась.
С 1944 года он жил в Тбилиси, где были в эвакуации его мать и сестра, работал ездовым в одном из эвакогоспиталей. Как он сам говорил об этом своем периоде — «без руля и без ветрил». Там встретил свою будущую жену Любовь Джалаловну Сулейманову. В начале 1945 года переехал в Ленинград, был восстановлен в должности старшего научного сотрудника Пушкинского Дома и 28 мая 1945 года назначен директором Михайловского музея-заповедника.
В 1987 году С. С. Гейченко писал о себе: «Мне идет на девятый десяток лет! Я видел и пережил в жизни все виды страха, горя, ужаса. Я пережил и радость труда, и радость нужной находки, открытия, созидания в науке и искусстве… Страдание было движущей силой многих лет моей жизни и в детские, и в юношеские, и в зрелые годы… Я жил в детстве в нищенской семье… Я чуть не умер от голода в годы гражданской войны… Во время боев под Новгородом я чуть было не утонул в реке Волхов… Во время войны потерял все, все, все, что накопил за годы самостоятельной трудовой жизни, — и книги, и художественные произведения, все свое имущество. <…> Все это укрепило мой дух»[441].
Представь, что война окончена, что воцарился мир.
Что ты еще отражаешься в зеркале. Что сорока
или дрозд, а не юнкер, щебечет на ветке «чирр».
Что за окном не развалины города, а барокко
города; пинии, пальмы, магнолии, цепкий плющ,
лавр. Что чугунная вязь, в чьих кружевах скучала
луна, в результате вынесла натиск мимозы, плюс
взрывы агавы. Что жизнь нужно начать сначала.
Эти строки Иосифа Бродского как нельзя лучше подходят для описания тех непростых чувств, которые, вероятно, испытал С. С. Гейченко, появившись на пепелище Михайловского в 1945 году. За исключением одного обстоятельства: за окном были развалины. И самого окна, из которого можно было взглянуть на них, тоже не было, как не было и дома, в котором мог бы поселиться директор заповедника. Как не было ни окрестных деревень, ни дорог, ни людей, ни средств, ни инструментов, ни материалов. «Дорога Новгородка — Пушкинские Горы была чудовищна, — вспоминал потом Гейченко свой путь в заповедник. — Она состояла из воронок и огромных котлованов от разорвавшихся авиабомб и снарядов. На некоторых участках покрытие ее было сделано из настланных деревьев, сильно измолотых автомашинами и танками… Кое-где копошились люди, пытавшиеся хоть немного подправить загубленное шоссе»[442].
Люди, жившие вокруг заповедника, в деревнях, еще носивших пушкинские названия, попали в страшную мясорубку войны и почти все лишились крова. Деревни были сожжены, домов в них не осталось. Возвращавшиеся на пепелище крестьяне жили в землянках, начинали разбирать немецкие блиндажи, которых в округе было множество, и строить из этих досок и бревен новые избы. Гейченко вспоминал: «…Такие простые вещи, как пила, топор, молоток и клещи, были тогда редкостью. Всё делалось как в древние времена, всё строилось „натуральным“ способом. Полы клались из жердин, крыши покрывались камышом, стены — глиной, окрашенной речным мелом»[443]. Точно такой же образ жизни вели и те, кто приехал в Михайловское восстанавливать заповедник. Может быть, только с той лишь разницей, что Гейченко чувствовал свою ответственность не только за собственную семью и даже не только за вверенные ему заповедные территории, но и за тех людей, которые окружали его в повседневном быту. Это происходило потому, что он знал, умел и мог больше, чем лишившиеся крова и средств к существованию крестьяне.
Вот что рассказывает А. Н. Изотова, во время войны маленькая девочка, одна из многих детей, оставшихся на попечении одной лишь матери: «Подкармливал нас и Семен Степанович Гейченко. Не знаю, каким образом мама с ним познакомилась, а только мы с мамой к нему ходили. Он обучал музыке мою двоюродную сестру, дочку убитой немцами тети Поли. Жена у него была не русская и очень добрая. Пока Семен Степанович с сестренкой занимался музыкой, его жена, бывало, на стол накроет и к столу всех приглашает. А мама, когда увидела, что на стол накрывают, нам тихонечко сказала: „Если вас пригласят за стол, то вы ничего не ешьте, вам нельзя, вы не привыкли так много есть, иначе умрете“. Нам очень хотелось есть, но мы боялись умереть — вот и не ели ничего. Семен Степанович потом всю еду, которая осталась на столе, в сетку положил и маме отдал. А еще, я помню, он маме говорил: „Я двух девочек смогу в детский дом пристроить“. И, действительно, вскоре двух моих двоюродных сестер Валю и Тасю определили в Велейский детский дом. Шефствовал над этим детским домом Пушкинский заповедник»[444].
Впоследствии Гейченко вспоминал: «…сразу после войны рядом с пушкинским заповедником был детский дом. И многие ребятишки из детдома бывали постоянно в музее. При скудности той жизни (голодно жили все тогда) мы старались их обогреть душой, устраивали вечера, читали стихи Пушкина, музицировали, поили чаем, чтоб они почувствовали, что жизнь, несмотря на жесточайшие утраты, несет им добро, свет… И спустя четверть века „возникают“ иногда в заповеднике повзрослевшие и постаревшие детдомовцы и через слово: „А помните это?! А это?“ И вспоминают они не голод, не политику тех лет, нет, вспоминают стихи Пушкина, музыку, эти редкие прекрасные часы прожитой жизни <…>»[445]. Так, в посильной помощи обездоленному местному населению начинал свое дело в Пушкинских Горах Гейченко.
Вся окрестная территория была заминирована, поэтому проводить сельскохозяйственные работы было небезопасно, даже передвигаться из одного населенного пункта в другой приходилось с опаской, таблички с надписью «заминировано — хода нет» были повседневной реальностью. Продуктов не хватало, купить их было негде, питались скудными запасами и тем, что давала земля, хозяйство снова, как при Пушкине, стало практически натуральным.
В такой обстановке начинал Гейченко свою работу по возрождению пушкинских мест. Поселился он в немецком блиндаже; туда же с Кавказа приехала к нему молодая жена — Любовь Джалаловна. Домашний быт был несказанно тяжел, и, вероятно, не всегда было очевидно, что они останутся надолго в этих разоренных местах. Но это был шанс в 42 года заново начать жизнь — не только семейную, но и профессиональную. Гейченко хорошо понимал, что он может стать героем легенд, а может остаться сломленным лагерем и войной человеком, с незаурядными способностями, так и нереализовавшимися.
В столице тем временем всерьез обсуждался вопрос о необходимости поднимать из руин пушкинские места на Псковщине, что требовало усилий, вложений, многолетнего упорного труда. Звучали разные предложения, в том числе и о перенесении праха Пушкина из Святогорского монастыря в некрополь, который планировалось возвести в Царском Селе. Аргументом в пользу этого решения была сравнительная с Михайловским доступность Царского для посещения. Действительно, железная дорога, проведенная в годы Первой мировой практически до Святых Гор, была, как уже говорилось, полностью уничтожена, станции Тригорской больше не существовало. Поезд из Ленинграда во Псков шел не меньше двух суток, до Пушкинских Гор добираться нужно было либо на попутных машинах, либо на лошадях, но и они не довозили до места, потому что был взорван мост через реку Великую. И переправляться на другую сторону было и трудно, и небезопасно — чаще всего на самодельных паромах, напоминавших плоты. Ни о каких гостиницах для приезжих речь не шла, ночевать было негде, а проделать такое путешествие за один день представлялось совершенно невозможным. Очевидно, что многое в принятии того или иного решения зависело не только от научной общественности, но и от вновь назначенного в заповедник директора, от его доброй воли, умения убеждать и страстной преданности своему делу.
Если взглянуть на послевоенную хронологию восстановления Пушкинского заповедника, то становится ясно, что Гейченко совершил чудо.
«Домик няни» был заново построен на старых фундаментах уже в 1947 году. Тогда же в нем открылась первая музейная экспозиция. В 1949 году, к 150-летию со дня рождения Пушкина, на старых фундаментах возведен главный дом-музей усадьбы. Проекты обоих зданий были выполнены на основании рисунка землемера И. С. Иванова, сделанного в 1837 году. Планировку дома воспроизводили с учетом сохранившихся оснований капитальных стен. По образцам известных аналогов разрабатывались интерьеры музея: паркеты, кафельные печи, карнизы, колер стен и рисунки обивочных тканей, мебель. В 1953 году, по проекту псковского архитектора А. И. Ларкина, на старых фундаментах построен восточный флигель — кухня-людская. В 1952 году сотрудниками заповедника проведено вскрытие фундаментов строений, находившихся на восточной линии двора и разобранных в 1860-е годы Г. А. Пушкиным. На обнаруженных остатках фундаментов заново построены здания конторы и в середине 1960-х годов — дом приказчика (М. И. Калашникова). В 1972 году в юго-восточной части двора, у здания колонии, вскрыты валунные фундаменты бывшего каретного сарая. Так заново сложился ансамбль парадного двора пушкинской усадьбы.
Приведенные даты свидетельствуют только о восстановлении Михайловского, но ведь параллельно шла работа по воссозданию Тригорского и Петровского! Хозяйская рука Гейченко попутно облагораживала окрестности — Савкину горку, городище Воронич, берег Сороти с мельницей, вела раскопки, сажала новые деревья, развешивала колокола на звоннице Святогорского монастыря, ремонтировала могильный холм и склеп Пушкина… Сам он, как кажется, отдавал полный отчет в том, что размах его деятельности явно превышает скромные человеческие возможности, с достоинством отмечал, что по сравнению с 1922 годом заповедник разросся даже территориально: «Тогда под охрану взяли только Михайловское, Тригорское и могилу Пушкина в Святогорье. А за последние двадцать лет практически вся земля, где жил и часто бывал поэт в годы ссылки, стала территорией заповедника. Это старинные городища Савкино и Воронич, оба нами благоустроены и приведены в порядок, усадьба Ганнибалов в Петровском, село Бугрово, где мы восстановили водяную мельницу, озера Маленец и Кучане, с прилегающими землями. Кстати, оба озера также нами возвращены к жизни»[446]. Всё это нельзя считать только лишь даром хорошего хозяйственника, хотя, конечно, Гейченко им был. Но в каждой его новой постройке чудесным образом оживал дух прошлого, и вся огромная территория почти в 10 тысяч гектаров с лесами, озерами, рекой Соротью, усадьбами, деревнями, мельницами и всевозможными угодьями воспринималась, да и теперь многими воспринимается как подлинная пушкинская реальность. Д. С. Лихачев писал: «В пушкинских местах Псковской области — в селе Михайловском, Тригорском, Петровском — частичная театрализация необходима. Исчезнувшие дома и избы были там органическими элементами пейзажа. Без дома Осиповых-Вульф в Тригорском нет Тригорского. И восстановление этого дома, как домов в Михайловском и Петровском, не уничтожает подлинности»[447].
Чудо воскрешения прошлого происходило потому, что Гейченко обладал гениальным чутьем музейщика-хранителя. Он делился с А. В. Ларионовым своим тайным знанием: «Мемориальный литературный музей, как правило, — это бытовой музей. Быт — это общий уклад жизни великого человека. Быт помещиков, мелкопоместных дворян, быт крепостных крестьян — это быт Ганнибалов, Осиповых, Пушкиных. Он неотделим от быта поэта. Без бытовых вещей мемориальный музей сделать нельзя, вещи — частица, тень человека. <…> Однако собрание бытовых вещей, какие бы они подлинные и интересные ни были, — еще не музей и не экспозиция»[448].
В традиционном музее, как правило, есть две категории работников, которые зачастую находятся в тайной и постоянной борьбе: хранители и экспозиционеры. Одни стремятся как можно больше вещей выставить в залах музея, познакомить с ними публику, другие всеми силами стараются упрятать музейный предмет в фонды, сохранив его тем самым от естественного распада, законсервировать. Ведь известно, что выставленные на экспозиции вещи «устают» от непрерывного позирования, музейщики говорят, что они «засмотрены». Вступают в противоречие две важнейшие функции музея: с одной стороны, продлить жизнь вещей, которые предстательствуют за эпоху, с другой — показать как можно больше из того, что находится в его хранилищах. Как правило, это противоречие неразрешимо. Но в Гейченко, как кажется, одинаково сильны были и то и другое начало: в нем жил и экспозиционер, и хранитель. И это, как ни странно, обеспечивало не только цельность его собственной личности, но и успех того дела, за которое он с таким энтузиазмом принялся.
«Восстановитель музейного дома, — писал Гейченко в своих мемуарах, — это прежде всего музейный хранитель. Весь процесс восстановления он должен видеть с первого такта. Он не строитель, не архитектор, но, однако, он должен хорошо чувствовать расстановку стен восстанавливаемого дома, разделение пространства, устройство комнат, уголков и закоулков в доме. И дело это прежде всего его, а не архитектора. Хранитель должен знать то, чего никто на свете не знает, он близкий друг „хозяев дома“, он лекарь дома. Ведь дом всегда как нечто живое»[449]. Ключевые слова здесь — «чувствовать», то есть «знать то, чего никто на свете не знает». Не хозяйственность, а интуиция фактически безошибочно вела Гейченко к победе над материалом.
Чтобы показать, как это происходило, приведем один из его многочисленных рассказов о восстановлении в Михайловском часовни:
«Я часто пытался представить, где же находилась часовня. В одном был уверен: что искать ее нужно где-то поблизости от господского дома. Она была как-то связана с ним, быть может, даже видна из окон печальной комнаты поэта, в особенности ночью, когда в ней теплился огонек лампады…
Сто раз топал я от дома в разные стороны — на запад, восток и юг, много раз брался рассматривать старинный, 1785 года, межевой ганнибаловский план поместья. Но ведь в межевых планах землемеры показывали только внешние границы имения. Внутри же всё было условно, а многое и вовсе опущено. Но на ганнибаловском плане есть всё же главное — господский двор и стремительно бегущая к нему из леса, с юга на север, въездная дорога-аллея… Только почему на плане она такая длинная, куда длиннее, чем та Еловая аллея, по которой мы сегодня ходим?
Померил я по плану эту аллею, сличил с натурой и понял, что теперешняя Еловая аллея на добрую треть короче той, что на плане. Дойдя до показанного на плане конца аллеи, вижу, что дальше — небольшая площадка, за ней густой лес и тропинка. Деревья стоят тесно, но не сосны и ели, как всюду вокруг, а больше березняк, ракитник и почему-то куст сирени.
Я уже давно приметил: если видишь где-нибудь в заброшенном месте куст сирени — знай, здесь некогда было какое-нибудь человеческое строение.
Расчистив небольшой клочок земли от ракиты, взял я лом и стал щупать землю. И тут скоро мой лом наткнулся на первый камень. Затем второй, третий, четвертый…
Стал я наносить положение камней на бумагу. Камни ложились в ряды, ряды образовывали прямоугольник.
Позвал людей. Мы сняли мох, удалили кусты и стали углубляться в землю. И скоро обнаружили хорошо сохранившийся фундамент небольшого строения. Продолжая копать дальше, нашли куски старых бревен, доски, оконное стекло, кованые гвозди, медные старинные монеты и… разбитую гончарную лампаду… Позвали геодезиста. Он сделал инструментальную съемку места, привязал его к ганнибаловскому межевому плану, и тогда все мы увидели, что Еловая аллея, медленно поднимаясь к югу, доходила прямо до этого места и здесь был ее конец и начало, и въезд в усадьбу, и площадка, на которой стояла часовня. И эту часовню, несомненно, было видно из окна пушкинского кабинета»[450].
Гениальная интуиция давала Гейченко возможность не только восстановить усадьбы, но и создать в Михайловском неповторимую атмосферу — как для приезжающих туда паломников, так и для сотрудников музея, участвующих в этом акте творения мира.
«Весной — летом 1980 года в заповедник на работу были приняты четверо молодых сотрудников, на будущий год пришли еще три человека, потом еще два — по одному в разные годы. Это был последний „гейченковский призыв“, к которому примкнул предыдущий „набор“ конца 1970-х. „Призыв“, „набор“ — условное название: каждый сотрудник был „товар штучный“. И тем не менее было что-то общее в людях, которых С. С. Гейченко принимал на работу в последнее десятилетие своей жизни»[451].
Думается, что мемуаристка ошибается: общее было вообще во всех людях, которых Гейченко когда-либо принимал на работу в Михайловский заповедник. Брал он далеко не всех, кто хотел, с каждым беседовал отдельно, и довольно быстро интуитивно понимал, подходит ли. Какими критериями он пользовался, неизвестно. Вероятно, человеческие качества были важны. Но, может быть, и не только они, а, скажем, способность к самостоятельному творчеству, оригинальность взгляда на мир. Особое, личное отношение к Пушкину. Вероятнее всего, и сам Гейченко не мог бы этого пояснить.
Он умел чувствовать «душу» в растениях и деревьях, это явственно ощутимо в его рассказах. К птицам и животным, населявшим этот край, относился как к осмысленным существам. Так Миндия, герой поэмы Важи Пшавелы «Змееед», умел понимать язык животных:
Прозрел он и точно замок
С очей и ушей его взломан.
Всё слышно ему и вдомек:
И птичий напев, и о чем он.
Крик счастья, и лепет истом.
Зверей и растений усилья,
Всё, созданное творцом,
С душой ли оно, без души ли.
У всех есть особый язык…
Если этот особый язык природы был внятен Гейченко, то почему не предположить, что и людей он так же чувствовал и понимал? И умел найти каждому человеку место в заповеднике, соответствующее его задаткам и способностям. О каждом принятом сотруднике заботился, обеспечивал жильем, не сразу, но добивался для него либо квартиры в поселке, либо части дома в Савкине. А тем временем новый сотрудник жил в Святогорском монастыре в общежитии для научных сотрудников, которое располагалось в бывшем доме настоятеля.
«Учил ли он нас музейным премудростям? — вспоминает одна из младших сотрудниц Гейченко. — Да, в том смысле, в каком средневековых подмастерьев учили великие мастера, позволяя усваивать их опыт. Мы учились у нашего директора наблюдать смену времен года, малейшие изменения в природе, прилет и отлет птиц, как подарок — зимовку на Сороти семейства лебедей, разлив ее… Учились различать цветы и травы, наблюдать закаты и восходы солнца, ибо „в гармонии соперник мой был шум лесов“… Вослед ему мы пытались проникнуть в тайны пушкинского стиха и слова, пытаясь постичь их магию»[452].
Для себя Гейченко тоже выстроил дом в самом сердце восстановленной им пушкинской усадьбы. Дом небольшой, деревянный, обычная деревенская русская изба. В ней было холодно зимами, приходилось часто топить, но тепло не задерживалось, дрова и воду носили сами, и с возрастом жизнь в нем для пожилых хозяев становилась трудной. Своему другу и постоянному корреспонденту В. М. Звонцову Гейченко жаловался в письмах: «У нас в Михайловском третий день метет метель. Что там пушкинская метель — ерунда!! А вот сейчас метелит — это да! Наша ветхая лачуга дрожит от ветра, а вместе с нею дрожим и мы, потому что дом-то ведь ветх и стар!»[453]; «Топим три раза в день. Доводим тепло до 18–19 градусов, а через полдня уже 13 — цифра окаянная»[454]. Гейченко шутил, что он живет в своей избушке «как бедный мужичок пушкинского времени, вошедший в свою старость». Впрочем, это ощущение, скорее всего, было подлинным — и оно помогало перемогать невзгоды. В этом ветхом неблагоустроенном доме Гейченко прожил до своей смерти.
Дом был открытым и гостеприимным. Не говоря уже о том, что в нем живали подолгу многочисленные друзья Гейченко, приезжавшие с разных концов страны в Михайловское, здесь устраивались многолюдные застолья для почетных, званых и незваных гостей. В составе этих гостей могли быть поэты, художники, артисты, музыканты, могли — чиновники и административные работники, высокие армейские чины, представители властных (читай — партийных) структур. Принимать одних было для хозяина удовольствием, других — необходимостью. «Никого возле меня нетути, — артистически жаловался он в письмах, — окромя петуха, воробьев, поползней, голубей, пьяниц, мелкого ворья, блудодеев, а также экскурсантов и туристов из многих-многих городов и весей. Изредка вваливаются в дом гости высоких рангов, но только изредка — 2–3 раза в неделю»[455]. На стол выставлялись заготовленные летом и осенью припасы, квашеная капуста, варенья, домашние настойки и наливки, яблочный сидр, специально готовились угощения. Зачастую в дом приглашались и совершенно незнакомые, чужие люди, отставшие от групп посетители музея, заезжие студенты, иногда и целые группы, чем-то привлекшие внимание директора, доброхоты. Их тоже усаживали за стол, поили чаем из самовара с домашним вареньем. Гейченко рассказывал, расспрашивал, угощал, очаровывал гостей, как он сам говорил — делал им пушкинскую «прививку». Многие из них потом не раз возвращались.
Думается, что «прививка», о которой он часто упоминал в интервью и воспоминаниях, заключалась в приеме, хорошо знакомом каждому филологу, который В. Б. Шкловский назвал «остранением». Ведь стихи Пушкина, да и факты его биографии настолько хорошо знакомы, выучены много раз наизусть, прочитаны со страниц учебников, что уже не вызывают живого отклика. Как сказано в известной эпиграмме А. Я. Римского-Корсакова:
Они, как пол лощеный, гладки,
На мысли не споткнешься в них.
Чтобы вызвать мгновенную реакцию слушателей, обновить в их восприятии привычный образ и затверженные еще в школе строки, требуются специальные меры. Остроумная шутка или талантливый артистический прием зачастую способны дать необходимую новизну. К ним щедро прибегал Гейченко, зорко при этом присматриваясь к слушателю, подбирая подходящий инструмент, импровизируя на ходу. Были, однако, случаи, когда чутье подводило хозяина. Интуиция вообще не тот механизм, который работает без сбоев. Случалось, что в своих импровизациях он заходил дальше, чем того требовалось. Бывало, что среди слушателей оказывались искушенные специалисты, которые не спускали ему ни малейшей фальшивой ноты, ни малейшего отступления от истины[456]. Но чаще всего Гейченко удавалось обворожить слушателя, заставить его переживать пушкинское горе и радоваться пушкинским радостям, заново вслушиваться в знакомые рифмы. Стихи Пушкина Гейченко знал наизусть в огромном количестве, точно цитировал и прозу, и письма поэта, называл по имени и отчеству всех его друзей и знакомых, говорил об обиходе жизни Пушкина в Михайловском как о близко и хорошо ему известном. У слушателя создавалось впечатление не просто сопричастности, но современности директора заповедника тому, о чем он вел свою речь.
«Доброхоты» — слово, введенное в оборот Гейченко. Так назывались и называются в заповеднике люди, добровольно приезжающие помогать — сначала восстановлению, потом уходу за его обширной территорией. Приезжали большими отрядами, группами, иногда поодиночке, жили в спартанских условиях, в палатках, разбивали лагерь неподалеку, участвовали не только в будничных делах, но и в культурных событиях, которые приходились на время пребывания в заповеднике. Эти люди имели возможность видеть и слышать директора чаще обыкновенных туристов. Гейченко артистически вел экскурсии, у него был дар рассказчика, его заслушивались — он был учеником Н. П. Анциферова. Кроме того, не стоит сбрасывать со счетов его прошлый опыт театрализованных экскурсий в Петергофе. Но главным всё же оставалось его личное, глубоко пережитое отношение к Пушкину как к живому человеку. В одном из писем он возмущался: «Вот и 158-ая Пушкинская михайловская годовщина пришла! Докладчиков приехала целая свора. Вчера весь вечер гундосили кто во что горазд. Ужасно! Страшно вспоминать. Все забывают, что Пушкин был вечно живой поэт, а не мраморная статуя, не чучело гороховое, не декабрист-мотоциклист»[457].
Другое слово, тоже внедренное в заповеднике С. С. Гейченко, — «паломники», вместо официально-канцелярского «посетители» или шаблонного «туристы». С самого приезда людям внушалось, что их ожидает встреча с чудом творчества, поэтому главным было не точное соответствие музейной вещи ее прообразу, не буквальное совпадение внешнего облика здания с оригинальной постройкой, а воссоздание образа пушкинского времени, духа пушкинской поэзии. Как остроумно замечал один из свидетелей этой эпохи, «С. С. Гейченко воспринял и пережил жизнь Пушкина как драму, из художественного ощущения выросли его музеи. Они, конечно, театральны по своей природе. Их автор нехотя отличал мемориальные вещи от типологических, но больше думал о страданиях, переживаниях, надеждах и разочарованиях поэта»[458]. Актерская натура Гейченко и театрализация жизни в заповеднике — общее место воспоминаний о нем. И. Т. Будылин писал: «Перевоплощения его бывали удивительны и забавны. Разные категории зрителей видели разного Гейченко. В строгом официальном костюме, при звезде Героя Социалистического Труда и ордене Ленина выходил он к партийным и государственным деятелям, посещавшим музей. Для них всегда была готова выставка-отчет „Заповедник — памятник социалистической культуры“. В их глазах он — хранитель „нашего Пушкина“. Но вот приезжает столичная интеллигенция: журналисты, писатели, артисты и режиссеры. За рабочим столом, среди книг, они застают совсем другого Гейченко. Он в ермолке, какую носят академики, в безрукавке, свободной рубахе; много шутит, угощает чаем с баранками, а то и настойкой на особых, одному ему известных травах. Среди своих самоваров, старинных замков и колокольчиков Семен Степанович и впрямь — странный отшельник, мудро удалившийся от мирской суеты. Здесь, в глуши, он постигает высший смысл бытия. Для обычных туристов — это легендарный хранитель, телегерой, сошедший с экрана. <…> Весь поэтический мир Михайловского, с его яблонями, пугалом и утками „под сенью ив густых“, всё, вплоть до таблички на входной двери директорского дома: „Здесь не музей, а квартира, музей дальше“, — еще и театр, в котором жил замечательный актер»[459].
Гейченко особым образом одевался, в стиле его одежды угадывался артистизм, органически ему присущий: клетчатые рубашки, жилеты, яркие шарфы, кепки особого фасона. Своими вещами он одаривал и пугало в саду Михайловского, отчего оно приобретало неуловимое сходство с директором. Он любил всевозможные розыгрыши, обладал редким чувством юмора — ситуативным, когда шутка не подготавливается заранее, а придумывается спонтанно. Г. Ф. Симакина вспоминает: «Предваряя мое знакомство с замечательным фотографом и архитектором Борисом Степановичем Скобельцыным, он уверял меня, что тот является прямым потомком Стефана Батория и имеет отчество Стефанович. Поверив в простоте душевной, я долго огромными глазами так и смотрела на Скобельцына, так и называла Стефановичем, пока не выяснилось, что это шутка…»[460]
Как бы ни уставал Гейченко, особенно уже пожилым человеком, от постоянного наплыва посетителей и гостей, как бы ни жаловался («в доме моем трактир!»), все же это была именно та жизнь, ради которой создавался заповедник. Для этих людей, иногда чутких и понимающих, иногда требовательных и беспардонных, Гейченко отстраивал пушкинские усадьбы так, чтобы они могли ахнуть и всплеснуть руками: неужели все сохранилось? И даже те, кто хорошо знал, из каких руин поднимал директор свой музей, со временем начинали смотреть на вновь возведенные строения и вновь посаженные деревья как на «счастливую вечность». В поздние свои годы, жалуясь на одиночество (скорее духовное, чем физическое), Гейченко все время воспроизводил в своих письмах одну и ту же формулу: «Вечером беседую со своими — петухом, котом и селезнем, которым, кажется, понятны мои волнения…»[461], «Только если бы у меня не было скворцов, петуха, кота и ково-чево другого, я давно бы пустил себе огурец в ухо»[462]. Как и во многом, что делал и говорил Гейченко нарочито просто, в этом упорном повторе была литературная аллюзия.
Свое уединение в деревне он соотносил с образом жизни поэта, чрезвычайно известного в пушкинское время и почти совсем забытого в XX столетии — И. Ф. Богдановича. О нем упоминал К. Н. Батюшков: «Богданович жил в совершенном уединении. У него были два товарища, достойные добродушного Лафонтена: кот и петух. Об них он говорил как о друзьях своих, рассказывал чудеса, беспокоился об их здоровье и долго оплакивал их кончину»[463]. «В моем доме сегодня случилась драма! — сообщает Гейченко в письме. — Умерла одна из трех последних моих уточек. Последние дни она стала еле-еле двигаться и старалась как можно ближе лежать около моего дома. Она жила в моем хозяйстве почти 20 лет и умерла от старости. Похоронили мы ее в саду»[464]. Быт дома Гейченко, его шутки, его речь, его восприятие мира — все было пропитано духом той эпохи, над воссозданием которой он так долго и упорно трудился. Он и письма свои подписывал, стилизуя: «Управляющий имением Лександра Сергеича Пушкина», и другу своему художнику В. М. Звонцову признавался: «Я читаю твои письма ко мне, как Пушкин читал письма к нему Дельвига, Пущина, Языкова…»[465] Без такого мироощущения, которое позволяло за будничным и рутинным провидеть высокий образец, невозможно было бы вжиться в эпоху так глубоко, как это сделал директор заповедника. А значит, невозможно было бы создать среду, в которой, словно в вечности, поселились и сам поэт, и его тригорские соседки, и Языков, приезжавший к ним в гости, и Пущин, и Дельвиг, и поп Шкода, и Ольга Калашникова с ее оборотистым отцом, и другие михайловские мужики, и старики-Ганнибалы.
Г. Ф. Симакина, долгие годы работавшая в Тригорском хранителем, вспоминает: «Семен Степанович был властен и деспотичен, горяч, эмоционален и порой несправедлив. Остывал после вспышки быстро, был способен к раскаянию, мог попросить прощения: „Ну простите меня, старика…“ Однажды он приехал в Тригорское, его гневный голос громко раздавался в усадьбе. С трудом я поняла, что причина недовольства в том, что он, увидев свежекрашеные оградки и приведенные в порядок могилы на городище Воронич, принял их за новые захоронения. Как известно, это кладбище было официально давно закрыто. Выждав время, я обратилась к нему с классической репликой, которая мне дозволялась: „Ваше благородие понапрасну лаяться изволите“, — и далее объяснила по существу дела. <…> Ему все прощалось, потому что он знал больше других, работал больше других — и физически, будучи инвалидом, тоже: подбирал окурки, собирал бутылки, подметал мусор, ловко одной рукою орудуя метлой. Ему все прощалось, потому что он мог понять любую ситуацию и помочь ее разрешить. Он гордился, что сам не уволил с работы ни одного человека, а уходили из Заповедника редко, неохотно, хотя платили всегда мало. Но работать здесь было интересно и почетно, потому что все мы — и рабочие, и научные сотрудники — невольно выступали в качестве друзей Пушкина»[466].
О Гейченко вспоминают, что он был страшен в гневе. Вспышки его отдавали порой самодурством и чудачеством, но от этого не становились менее чувствительными для окружающих. Одна из мемуаристок пишет: «…Мне пришлось быть очевидцем таких сцен. Тут уж он не различал ни рангов, ни пола, ни возраста. Помню совершенно обескураженных старшеклассников из литературной школы, усевшихся по случаю недавно прошедшего дождя на спинку скамейки, поставив ноги на сиденье. О!.. Также и своим сотрудникам спуску не давал. При выходе с усадьбы на поляну дорожка изгибалась, образуя как бы два катета. Естественно, по гипотенузе по газону была протоптана тропочка с лазом в заборе. Так быстрее. К верхней планке забора было велено прибить гвозди остриями вовне. Первый разодранный пиджак оказался… у замдиректора. В другой раз две сотрудницы спешили по той же тропочке на автобус. Здесь было еще красноречивее: над головами прогремел выстрел»[467].
Есть в чем упрекнуть Гейченко и профессионалам — искусствоведам, филологам, возможно, даже музейщикам. Собственно, все эти упреки в художественной форме емко и метко выразил Сергей Довлатов, как известно, два сезона, в 1976 и 1977 годах, водивший экскурсии по заповеднику Он жил в деревне Березино, ближайшей к Михайловскому, которая стала прототипом деревни Сосново из повести «Заповедник». В те времена в Пушкинских Горах существовало экскурсионное бюро. Многие, в том числе и известные ныне литераторы, приезжали из Ленинграда в Пушкинские Горы летом «на каникулы», устраивались на работу в экскурсионное бюро, днем зарабатывая, свободное же время посвящая дружескому общению по заветам Пушкина:
Мы же — то смертельно пьяны,
То мертвецки влюблены.
Филологическая молодежь придумывала всевозможные творческие проказы. Так, например, на спор надо было провести экскурсию по всем музеям Пушкинского заповедника, ни разу не употребив слово «Пушкин». Доверчивым туристам за небольшую отдельную плату показывали — под большим секретом — «настоящую могилу Пушкина». Было, конечно, и то, что раздражало Довлатова и не укладывалось в его систему представлений о прекрасном и истинном. Вот Борис, герой его повести «Заповедник», пытаясь понять специфику музея, разговаривает с работницей экскурсионного бюро. Она жалуется:
«…сняли портрет Ганнибала.
— Почему?
— Какой-то деятель утверждает, что это не Ганнибал. Ордена, видите ли, не соответствуют. Якобы это генерал Закомельский.
— Кто же это на самом деле?
— И на самом деле — Закомельский.
— Почему же он такой черный?
— С азиатами воевал, на юге. Там жара. Вот он и загорел. Да и краски темнеют от времени.
— Значит, правильно, что сняли?
— Да какая разница — Ганнибал, Закомельский… Туристы желают видеть Ганнибала. Они за это деньги платят. На фига им Закомельский?! Вот наш директор и повесил Ганнибала… Точнее, Закомельского под видом Ганнибала!»
Или — хранительница музея Виктория Александровна отвечает на вопрос неутомимого Бориса о подлинности экспонатов:
«— Здесь все подлинное. Река, холмы, деревья — сверстники Пушкина. Его собеседники и друзья. Вся удивительная природа здешних мест…
— Речь об экспонатах музея, — перебил я, — большинство из них комментируется в методичке уклончиво:
„Посуда, обнаруженная на территории имения…“
— Что, конкретно, вас интересует? Что бы вы хотели увидеть?
— Ну, личные вещи… Если таковые имеются…
— Кому вы адресуете свои претензии?
— Да какие же могут быть претензии?! И тем более — к вам! Я только спросил…
— Личные вещи Пушкина?.. Музей создавался через десятки лет после его гибели…
— Так, — говорю, — всегда и получается. Сперва угробят человека, а потом начинают разыскивать его личные вещи. Так было с Достоевским, с Есениным… Так будет с Пастернаком. Опомнятся — начнут искать личные вещи Солженицына…
— Но мы воссоздаем колорит, атмосферу, — сказала хранительница.
— Понятно. Этажерка — настоящая?
— По крайней мере — той эпохи.
— А портрет Байрона?
— Настоящий, — обрадовалась Виктория Альбертовна, — подарен Вульфам… Там имеется надпись… Какой вы, однако, привередливый. Личные вещи, личные вещи… А по-моему, это нездоровый интерес…»
Это упреки, конечно, не лично директору заповедника, скорее его общей методике, по которой устраивалась музейная жизнь. А вот камень прямо в огород Гейченко:
«Когда мы огибали декоративный валун на развилке, я зло сказал:
— Не обращайте внимания. Это так, для красоты…
И чуть потише — жене:
— Дурацкие затеи товарища Гейченко. Хочет создать грандиозный парк культуры и отдыха. Цепь на дерево повесил из соображений колорита. Говорят, ее украли тартуские студенты. И утопили в озере. Молодцы, структуралисты!..»
К этим обвинениям можно прибавить еще некоторые — и сразу их отбросить: на территориях обширных парков действительно сами собой, а скорее стараниями Гейченко возникали новые экспонаты, которые демонстрировались туристам, каждый — со своей историей. Например, черный камень в парке Петровского, на котором якобы арап любил сидеть в своем саду и думать «черную думу». Камень, разумеется, не подлинный. Да и вообще не было у арапа никакого камня, на котором он любил сидеть. Но на фоне других легенд, окружавших эту историческую личность, камень смотрелся очень даже органично, а в обширном парке группу туристов нужно было где-то остановить и чем-то привлечь ее внимание. В конце концов, талантливый и красноречивый экскурсовод мог и не делать этого, если подлог такого рода вызывал у него внутреннее сопротивление. Как, видимо, не делал и Довлатов. Повсюду в усадебных парках были и по сей день существуют объекты, напрямую связанные с творчеством Пушкина: «диван Онегина», «аллея Татьяны», «дуб уединенный» — в Тригорском; «аллея Керн» в Михайловском. Многие из них получили свои литературные наименования еще до появления Гейченко в этих местах, однако он нисколько не противодействовал такой мифологизации. Настойчивые рассказы экскурсоводов о том, что именно на этой скамейке, по мысли Пушкина, Татьяна выслушивала отповедь Онегина, могли, конечно, раздражать специалиста по истории литературы. Но для многих и многих посетителей именно в этих рассказах оживали пушкинские герои. Читатели обретали возможность почти физически приобщиться к миру любимых произведений, прогуляться по аллее, по которой в темноте вел под руку по своему парку влюбленный поэт легкомысленную красавицу А. П. Керн, поминутно спотыкающуюся о мощные корни лип, повсюду выходящие на поверхность.
Таблички и камни со стихами Пушкина, расставленные в разных местах заповедника, которые раздражали Довлатова как «дурацкие затеи товарища Гейченко», на самом деле часто таковыми не являлись. Многое возникло и прижилось в этих местах задолго до появления Гейченко на директорском посту.
Нет, не кажется нам, что игра, которую затеял Гейченко в своих владениях, могла убить живое ощущение поэзии. Не казалось так и его единомышленникам — сотрудникам заповедника. Сам он словно оправдывался перед потомками: «Пушкин жил в Михайловском на природе <…>, ежедневные прогулки во всякую погоду, то верхом на лошади, а чаще с железной палкой и пешком. Прогулки долгие, вдохновенные, стихи рождались прямо здесь, в михайловских полях и рощах. Природа была для него и радостью, и удовольствием, и печалью, и утешением в ненастные дни… Вот почему для нас не столько важен наивный реализм: положить по своим местам его небогатые вещи… Нам важнее восстановить дух времени, дух Пушкина, настроение Пушкина, являвшееся ему здесь»[468].
Пародия Довлатова, которую он посвятил пушкинским местам, — произведение, несомненно, заслуживающее подробного реально-исторического комментария, — как и любая пародия, основана на гиперболизации, иными словами — сильном преувеличении, намеренно искажающем черты. Это искажение, выскажем осторожное предположение, возможно, происходило оттого, что сам Сергей Донатович не был органической частью того мира, о котором писал. Он приезжал в заповедник на время, жил в нем недолго и, несмотря на очевидный талант рассказчика и личную одаренность, оставался в нем чужаком. Яркая, странная, особенная жизнь, которую вели люди внутри этого тайного сообщества, оставалась для него в стороне, вызывала и чувство отторжения, и, вполне вероятно, сожаление. Все же очевидно было, что внутри заповедника она организована по другим законам, чем в огромной резервации, носящей гордое название СССР.
Несмотря на просторы заповедных земель, раскинувшиеся по обеим берегам Сороти на много километров, круг музейных работников, сплоченных вокруг Гейченко, был очень узок. В этом сообществе ярких, талантливых, образованных людей, замкнутых друг на друге, проводивших в заповеднике не только свой рабочий день, но и оставшиеся часы домашнего обихода, происходило всякое. Было здесь место и зависти, и обидам, и борьбе амбиций, и непримиримой вражде. Случались и семейные драмы с болезненными разрывами и трагическими финалами — обычная история человеческих страстей. Это неудивительно, особенно если учесть, что люди зачастую проживали в заповеднике не год или два, а целые жизни. Однако воспоминания участников этих событий неизменно обращаются в сторону Гейченко с чувством острой ностальгии по прошедшему и искренней благодарности. Думается, этому есть объяснение вполне объективного характера. Люди, прожившие в 1960-х, 70-х и 80-х годах в заповеднике свою особую жизнь, были защищены заботами Гейченко от казенной и бездушной советской реальности времени застоя. Гейченко принадлежал другой эпохе, его взросление было связано с культурой русского модернизма, потом — авангарда, он хорошо разбирался в искусстве, знал и помнил полузапретные имена, просвещал молодых сотрудников, которые выросли совсем в другую эпоху. «От него впервые в те далекие годы слышали мы такие имена, как Присёлков, Калаушин, Ханжонков, великий князь Константин Константинович, — и запоминали на всю жизнь»[469].
Кроме того, атмосфера, созданная в Михайловском вокруг имени Пушкина, была настолько густой, что она как плотный занавес закрывала работников музея от печальной современности, давала им возможность жить словно в другой эпохе. Гейченко творил вокруг них удивительный, интересный, яркий мир. Это, конечно, не была в полной мере усадебная жизнь пушкинского времени, но аналогия явственно просматривалась. Друзья, творчество, умиротворяющая природа в постоянной смене ее сезонов, простой деревенский быт, простая деревенская пища, узкий круг преданных людей, никакой столичной роскоши, никакой столичной суеты. И все одухотворено «вечной тенью», присутствующей за каждым движением и словом неутомимого демиурга, созидающего эту фантастическую реальность. Неудивительно, что с таким энтузиазмом сюда тянулись люди, мечтали вернуться, возвращались, оставались навсегда. Положа руку на сердце, многие ли из нас могли похвастаться в те глубоко несвободные и лицемерные годы такой духовной свободой и такой внутренней правдой?
И. Ю. Парчевская, проработавшая в заповеднике всю жизнь, а тогда только что принятая туда на работу выпускница Ленинградского университета, записывает в своем дневнике 9 октября 1977 года: «Золотой день. Золото и лазурь — неба, реки… Восторг в горле. Показываю все это, слышу: „Как красиво!“ — и горжусь, словно это все мое. И когда закрываю Дом… И, главное — без отвратительной спеси и равнодушия, потому что среди них, туристов, есть настоящие. И я ведь тоже могла так никогда и не стать здесь хозяйкой. И не дай мне Бог, не дай Бог когда-нибудь забыть об этом, привыкнуть к чуду»[470]. Конечно, за все эти дары, которыми были буквально осыпаны сотрудники заповедника, можно было простить Гейченко его странности, самодурства и несправедливость. Как ни крути, но вместе с самим Пушкиным он был genius loci заповедника.
Повседневность жизни в заповеднике, как и всякой другой, складывалась из будней и праздников. Будни замечательно описывал сам Гейченко в письмах друзьям. Давайте прислушаемся к нему:
«…К 15 генваря многострадальный дом Осиповых будет подведен под крышу. Колонны на обеих крыльцах уже поставили. Я с каждым днем все больше и больше убеждаюсь, что дом в Тригорском будет очень красивым, куда красивее Михайловского!» (6 января 1959).
«По понедельникам у нас электричество. В музее пускают в действие пылесосы и электрополотеры. И дома радости. Бабы включают утюги, плитки, чтобы гладить платье и варить варенье» (4 июня 1961).
«Дачники все разъехались, и в Михайловском стало очень тихо. Лишь дважды в день — с 9 до 11 и с 5 до 7 — прогуливаются туристы с турбазы. Сейчас, когда дни стали короткими, холодными, экскурсанты турбазы сидят в Ворониче и поедом едят дирекцию — за сырость, холод, за жизнь такую! Вот Заповедник по вечерам и развлекает этот народ, устраивая „пушкинские чтения“, литературные вечера, лекции, беседы и пр. пр. Я уже успел раз десять выступить» (31 августа 1961).
«Над Михайловским недавно пронесся ураган страшной силы. Он вывернул с корнями больше 70!!! старых сосен. Весь лес закидан сучьями и ветвями. У старого Ганнибаловского пруда в воду свалились два больших дерева» (предположительно декабрь 1961).
«Собираюсь во вторник ехать с тетей Шурой в Синск. Говорят, что там еще бытуют хорошие народные льняные изделия. Я ее туда уже послал. Вещи привезла хорошие. Теперь поеду сам. Поеду на лошади. Езды 40 верст. Я хочу в Тригорском вводную комнату (где будет вступительная часть экспозиции) отделать стены старинной льняной набойкой (фабрика-то была полотняная, и вообще это придаст помещению хороший колорит)» (25 февраля 1962).
«В Тригорском замки вставляют в двери. Скворечники новые повесили. Готовятся менять кровлю в михайловском доме. Доски строгаем. Часы солнечные что-то стали врать. Буду регулировать. <…> Саблю Вульфову сварили. Привезли, стали делать разные вольные движения, фехтовать, ударили клинком об дверь и опять сломали. Ух и матерщины было. Страсть!» (3 апреля 1962).
«Раскопал я каменную отмостку у алтарных абсид собора (напротив могилы Пушкина). Стало совершенно очевидным, что теперешняя безобразная куча земли и камня — дело совсем новое. Старая отмостка была на полтора метра ниже. Весною думаю навести здесь порядок. От этого собор станет выше, площадка у могилы стройнее и всё красивее и правильнее» (8 октября 1962).
«После немалого перерыва сознание мое вновь пришло в движение, и я пристрастился к продолжению написания своих научных работ по истории деревенской жизни великого анахорета А. С. Пушкина. И уже написаны главы:
Пушкин и бокс в Псковской деревне в 1824–1826 гг.
Влияние местных ягод брусники, морошки и клюквы на лирику Пушкина.
Кто брил Пушкина в годы Михайловской ссылки?
Тоска по хорошему табаку в неизданных письмах деревенских знакомых Пушкина неизвестным лицам» (октябрь 1962).
«Полным делом ведутся раскопки пушкинского погреба около домика няни, где, по свидетельству Парфенова, „Пушкин с утра жарил из пистолетов эдак раз по сто в день“. Получается интересно. <…> Ель-шатер в Тригорском заболела. Вчера весь день лазили вверх-вниз по стволу и очень расстроились» (9 мая 1963).
«Вчера еще раз проверял я остатки фундамента дома Калашниковых. Сверял размеры натуры с проектом восстановления. И вдруг… Под крайним восточным камнем неожиданно открылась яма. Это оказался погреб. На дне его лежал полуистлевший дубовый сундук. Осторожно открыв его, я нашел в нем интереснейшие вещи бытового характера: графин, рюмки, тарелки, дорожную чернильницу, куски кожи от предмета неизвестного назначения. На дне сундука лежала книга под 1726 годом „Юности честное зерцало“. В книгу были вложены несколько писем Калашниковых к Пушкину» (8 октября 1963).
«Дела государственные.
Новый домик наконец срубили.
Водопровод в гостиницу провели.
Во всех домах и музеях зимние рамы вставлены.
Лошадей на зимние квартиры перевели.
Колодец в Михайловском вырыли. Вода есть и немалая.
Цветники всюду перекопали. Привезли торф и навоз, и всё в землю вложили.
Закончили сажать молодые яблони и сливы. Акт составили и инвентаризацию провели.
Пруды очистили. Ивы проредили. Мусорный кустарник удалили.
Дорогу из Тригорского в Пушкинские Горы творят быстро.
Зимою будут засыпать насыпь гравием» (1 ноября 1964).
«А у нас в Михайловском снег все валит и валит. Деревья в саду сверкают, будто кто разукрасил их серебряными рыбками. Мороз сгибает своим жаром рыбью чешую, и вокруг пахнет пирогами с судаком и язем. Я хожу по саду, отаптываю приствольные круги и, как колдун, снимаю рыбок и бросаю льдинки в небо, и они стаей улетают вслед за снегирями и синицами. <…> По вечерам обхожу свои владения. Стою перед заветным крылечком, смотрю на конек кровли, на котором старая белая труба собирается взлететь к небу, но не смеет… За околицей, как всегда, темно, будто за Маленцом уже край света» (11 января 1967)[471].
Это небольшой по объему, но удивительный по разнообразию фрагмент из жизни заповедника 60-х годов, когда Гейченко был еще полон сил, когда запущенным им ходом шло воссоздание усадеб, когда почти каждый день приносил новые открытия, когда зачастую совершались чудеса, вроде неожиданной находки сундука Калашниковых в кладке фундамента, когда была еще жива легендарная ель-шатер, помнившая Пушкина, когда элементарные бытовые нужды (электричество, вода, транспорт) не удовлетворялись сами собой, а требовали вмешательства директора. Но именно поэтому из писем Гейченко хорошо видно, какой разносторонней деятельностью ему приходилось заниматься, и, конечно, не одному ему. Все сотрудники заповедника, подхваченные его созидательной энергией, двигались в таком же темпе и проявляли себя на таких поприщах, на которых в своей прежней жизни и представить себя не могли.
Работа с Гейченко требовала от них многого. С одной стороны, участия в физическом труде, брезговать которым было здесь не принято, с другой — творческого полета. В. А. Елисеева вспоминает, как сотрудники готовили поздравления директору в дни его рождения, сколько разнообразных талантов было при этом проявлено — художественных, литературных, сценических. «А еще был „музыкальный подарок“: Ирина Вантрусова (потом Парчевская) сочинила „кантату“, приспособив для этого случая стихотворение Пушкина 1819 года „Именины“ („Умножайте шум и радость…“), „положила“ ее на музыку бравурного марша, и, пару раз прорепетировав, молодая команда должна была имениннику подарить свое исполнение. Какой же был ужас (весь кураж пропал), когда именинник, предвкушая удовольствие от поздравления, привел в „Калашников“ (так называли Дом приказчика, где дислоцировались экскурсоводы) своих гостей, которых всегда много приезжало к нему на день рождения. А среди этих гостей был… Эдуард Хиль („Хиль и Хилиха“ — называл супругов Семен Степанович). Отступать было некуда. Под руководством „дирижера“ — Валеры Сандалюка — „кантата“ была исполнена. Особенно радостно и с деланым бесстрашием хор старался подхватить „припев“: „Наша жизнь — такая гадость, Семен Степанович, без вас“»[472].
С середины 1960-х годов Гейченко собирал колокола. Он был вообще в душе своей собирателем, хранителем — коллекционером. В его доме была знаменитая коллекция самоваров. Выставленные на террасе, они приковывали взгляды как случайно попадавших в дом туристов, так и гостей, знавших о пристрастии хозяина. Чай в доме тоже всегда подавался в самоваре. Коллекцию «медных самураев», заполнивших террасу, можно и сейчас увидеть через стекла наглухо закрытого директорского дома.
Колокола были другим, более публичным, пристрастием Гейченко. Он собирал их повсюду, вез из окрестных городов и деревень, из старых развалившихся церквушек, доведенных советской властью фактически до полного уничтожения, из разоренных монастырей, из Москвы. Говоря серьезно, это не было в чистом виде коллекционирование. Гейченко хотел — впрочем, модальность нужно употреблять здесь другую: скорее, мечтал — о том, чтобы возродить звонницу в Святогорском монастыре. После закрытия монастыря в 1924 году все колокола были сняты и реквизированы, с того самого времени колокольня стояла пустой и безгласной. Если же представить себе на минуту звуки, которые мог слышать из своего распахнутого окна в Михайловском Пушкин, то колокольный звон среди них был самым очевидным, самым громким и самым привычным звуком повседневности. Возрождение этого звона обещало добавить еще одну краску в картину созданного Гейченко мира, еще на один шаг приблизить его к пушкинскому быту-бытию.
Однако о водружении колоколов на звонницу Святогорского монастыря в 60–70-х годах действительно можно было разве что мечтать. А покуда эта ситуация была неизменной, Гейченко потихоньку припасал колокола и колокольцы разных голосов и размеров и располагал их на самодельной звоннице во дворе своего дома. В. М. Звонцову он писал: «Сим извещаю тебя, что сегодня из Усвят, что на границе Витебской губернии, привезли бронзовый колокол баритонового тона. Красив как молодой дьякон. Как только подвешу, точно определю тон — сообщу тебе о его музыкальных свойствах и какие слова на колоколе написаны»[473]. А через несколько дней, повесив колокол и опробовав его, Гейченко сообщает: «Звон густой, приятный, но не ахти какой басовитый, чуточку ниже тоном, чем тот, что некогда привез я из Островского района (времен царя Ивана IV). Трио баритонов получается потрясающее, а когда все четырнадцать гудят одновременно — получается нечто ростовское»[474]. Значит, к концу 1969 года в домашней звоннице директора было уже 14 колоколов!
Сам Гейченко, человек, несомненно, музыкально одаренный, любил звонить и приглашал к этому занятию других — сотрудников и туристов, которым особенно везло в общении с директором. Сохранилось множество воспоминаний о том, как восхищенные посетители усадьбы исполняли под руководством Гейченко музыкальные этюды на колоколах. А «ночному сторожу наказал бить в колокола в летние месяцы, когда туристы гомонятся в парках и на усадьбе с раннего утра, бить утреннюю зорю и вечернюю…»[475]. Странно подумать, что в самый разгар застойной эпохи, когда всё, связанное с церковью гнездилось либо в глубоком подполье, либо стыдливо прятало глаза, побуждаемое к этому всем укладом советской действительности, Гейченко почти демонстративно развешивал церковные колокола возле своего дома, и голоса их раздавались на всю округу. Можно представить себе, сколько официальных и неофициальных нареканий он получил, сколько было высказано ему жестких требований немедленно избавиться от колокольного звона на территории государственного заповедника. И совершенно уже невозможно представить, каким образом ему удалось отстоять свое право колокола сохранить и оставить на прежнем месте. Возможно, это непреклонное желание было истолковано представителями партийных органов как нелепая причуда старика, которую ему решено было простить в счет его бесчисленных заслуг.
Но на этом Гейченко не остановился. Ровно через год ему доставили большой немецкий трофейный колокол весом в 120 пудов 1899 года: «…Сегодня в 5 часов пополудни большой колокол удалось повесить на временную звонницу. Звук оного взят на пробу. По музыкальному регистру — настоящий бас, густой, мягкий. Ave Maria!»[476]
А сразу после Рождества Гейченко совершил следующий хулиганский, с точки зрения местных начальников, поступок. Он записал колокольный звон на магнитофонную ленту и притащил магнитофон (что в те годы требовало некоторых физических усилий) в Святогорский монастырь, поднялся с ним на колокольню, и оттуда вдруг раздался звон, которого давным-давно уже не слышала окрестная земля. В письме Звонцову он отчитывался: «Когда звуки вырвались на волю, мне показалось, что по всему древнему саду обители, освященному луной, стал разливаться веселый звон повсюду. Белые стены Собора, белый обелиск на могиле Пушкина, белые березы у входа в „Анастасьевские ворота“, белый, всюду белый, белый снег и черные тени и далекая луна, стоящая как раз надо мною, казалось, перестали жить своей особой жизнью. В мягком морозном воздухе звуки перестали быть металлическими. Все кругом стало как-то особенно приветливо, и деревья, и небо, и даже луна, которая как будто остановилась и катящаяся по ней телега заглохла… Я почувствовал себя как Бог на седьмой день творения, и я уверовал в то, что колокола должны быть повешены на звоннице и это будет благо…»[477]
Должно было пройти еще десятилетие до того момента, когда уже не магнитная запись, а настоящие — гейченковские — колокола зазвучали на звоннице Святогорского монастыря, и еще 22 года до возвращения самого монастыря в бессрочное пользование Русской Православной церкви. Это произошло за год до смерти директора заповедника, который успел полностью осуществить всё, к чему стремился, о чем мечтал, для чего работал. Это редкое счастье.