Приложения

Константин Случевский По северу России

<Святогорский монастырь>
(фрагмент) (1888)[480]

<…> В Новгородке, как сказано, оставили мы шоссе. Только 2 июня, то есть после семидневного путешествия на лошадях, приблизимся мы снова к железной дороге; нет сомнения, что такие длинные переезды, как наш, по почтовым и проселочными путям в наши дни — большая редкость.

Часам к 6 вечера поверх густой зелени поросших лесом холмов увидали мы купол и колокольню Святогорского монастыря, где похоронен Пушкин. До монастыря оставалось еще 8 верст. Мы сделали 22 версты в полтора часа; в распутицу можно было проехать семь часов. Наш поэт, как известно, родился 26 мая 1799 года, и Великий Князь[481] поклонился его праху в самый день его рождения.

Святогорский монастырь, находящийся в 108 верстах от Пскова, возник только во второй половине XVI века, на так называемых Синичьих горах, и известен всей России потому, что приютил останки Пушкина. В 1547 году Тимофей юродивый имел тут видение иконы Пречистой Богородицы, и неизвестно откуда шедший голос призывал его на это же самое место по прошествии шести лег. Юродивый действительно явился и увидел другую икону Одигитрии. Об этом пошла молва, появились странники и страннички; псковский наместник князь Токмаков донес Государю, присланы были следователи и повелено было устроить монастырь. Дальнейших сведений о судьбах монастыря нет; в 1780 году он истреблен пожаром. Соборная церковь Успения поставлена, вероятно, в XVII столетии. Монастырская ограда имеет до 400 сажен длины. Статьями монастырского дохода являются две местные ярмарки. Ежегодно из монастыря совершается крестный ход. Икона поднимается, как здесь привыкли говорить, «в поход» в первое воскресенье после девятой пятницы; ее несут во весь путь на руках, но прежде это было картиннее: ее несли только до реки Сороти; по ней и по реке Великой она следовала на судах до Выбутских порогов, затем поднималась снова на руки и шествовала на Спасо-Мирожский монастырь, в Псков.

К приезду Его Высочества «поход» иконы был немного задержан. Ровно в 6 часов вечера прибыл Великий Князь к монастырю. Обычная, многолюдная на этот раз ярмарка была на исходе; тысячи народа, расположившегося по крутым скатам святогорских холмов, обильно поросших листвою высоких деревьев, вдоль крыш и крылец лежащей у подножья монастыря слободы Тоболенец, неумолкаемым «ура» и киданием шапок приветствовали Августейшего Гостя; колокола гудели неумолчно. Его Высочество, выйдя из коляски, приблизился к монастырским воротам. Тут на носилках, готовая к походу, обставленная блестящими хоругвями, стояла икона Одигитрии, и перед нею в полном облачении, окруженный монашеством, архимандрит Николай. Яркое солнце горело на пологе иконы и ризах духовенства. Прослушав краткое приветственное слово, приложившись к иконе и осеняя себя крестным знамением, Его Высочество, по обычаю народному, прошел под нею и направился в монастырь.

Подъем по лестнице к церкви крут и высок; он идет все время под навесом и, так сказать, направляет идущего прямо в церковь. Отслушав молебен, Великий Князь посетил могилу Пушкина, находящуюся снаружи церкви со стороны алтаря, подле самой кручи монастырского холма. С одной стороны ее три абсиды церковные, с другой — три высокие липы, и широко кругом и далеко внизу — один из типичнейших и красивейших сельских видов наших. Панихида по рабе Божьем Александре, пропетая всем собором в присутствии Великого Князя и многих тысяч непокрытых голов людских, в тот самый день рождения поэта была величественна.

Пушкин, как известно, за год до своей смерти приготовил себе могилу в монастыре. Когда-то заказывал он в этом самом монастыре обедню и панихиду по боярине Георгии — это значило по лорд Байрону. Инокам, конечно, и в ум не приходило, что они молятся за упокой души человека, не особенно-то их долюбливавшего; но тот, кто будет объяснять себе эту панихиду кощунством со стороны Пушкина, тот будет далек от истины. Пушкин несомненно молился, как молился и Байрон, потому что в конце концов без молитвы все-таки нельзя.

Делать какую-либо характеристику Пушкина в путевом очерке не имело бы значения. Основательные труды новейших исследователей хорошо известны; всем еще более известен сам Пушкин. Но нельзя было не вспомнить, присутствуя при только что описанной панихиде, одного чрезвычайно характерного письма Пушкина, замеченного читающею публикой менее, чем следовало бы. Письмо это писано было к П. Я. Чаадаеву в 1836 году по поводу его «Философских Писем» и помещено в 1884 году в «Русском Архиве». Оно — пароль и лозунг, оставленные Пушкиным русскому человеку.

«Вы говорите, — пишет между прочим Пушкин, — что мы, то есть русские, черпали христианство из нечистого источника, что Византия была достойна презрения и презираема, и т. п. Но, друг мой, разве сам Христос не родился иудеем, и Иерусалим разве не был притчею во языцех? Разве Евангелие от этого менее дивно?.. Русское духовенство… никогда не оскверняло себя мерзостями папства… Что же касается нашего исторического ничтожества, — говорит Пушкин, — я положительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные войны, ведь это та же жизнь кипучей отваги и бесцельной, и недозрелой деятельности, которая характеризует молодость всех народов. Вторжение татар есть печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ход к единству (к русскому, конечно, единству), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и окончившаяся в Ипатьевском монастыре, как, неужели это не история, а только бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один — целая всемирная история! А Екатерина II, поместившая Россию на порог Европы? А Александр, который привел нас в Париж (положа руку на сердце)? Разве вы не находите чего-то величественного в настоящем положении России, чего-то такого, что должно поразить будущего историка?.. Клянусь вам честью, что ни за что на свете я не захотел бы переменить отечества, ни иметь другой истории, как историю наших предков, как нам Бог послал».

У нас много людей, которые не захотят понять, что могло быть величественного в положении России в 1836 году, при Николае I, и почему именно могло оно показаться таковым Пушкину. Но выписки, только что сделанные, это такие перлы в славе Пушкина, которых именно не доставало для уразумения в нем некоторых не совсем ясных сторон. Человек, написавший это письмо, несомненно, стал человеком чужим для многих, несогласных с ним людей, но за то он передался всею силою своего великого гения, своего горячего сердца подавляющему большинству людей великорусского пошиба, того пошиба, который сделал и сделает всю нашу историю.

Письмо относится, по времени написания, к 1836 году, к периоду полной зрелости нашего поэта, к периоду, наставшему для него со времени прибытия его из Бессарабии в деревню Михайловскую. Но не одно Михайловское, а также и соседнее с ним Тригорское, с милым семейством Осиповых, посещения Языкова и Дельвига, и эта бесподобная няня Арина Родионовна, и природа, и народ, все это вместе взятое, вот что подняло и утвердило дух нашего поэта. «Деревня поставила его на ноги, — говорит новейший исследователь Незеленов, — в деревне прошел он последнюю школу — школу Шекспира, памятников русской истории и народной поэзии; в деревне создал он „Бориса Годунова“, и последние строки, писанные им к Осиповой в 1836 году, гласят не напрасно: „мне мило только Тригорское“». Подъезжая к монастырю, влево от дороги, мы видели это Тригорское.

С могилы Пушкина Его Высочество прошел в помещения архимандрита, где ему представилось опочецкое дворянство. В 7 часов вечера обедали мы на холме, противолежащем монастырскому; тут был раскинут шатер; вид от этого места на зелень долины, холмы, на монастырь с его вековыми деревьями превосходный. Это, бесспорно, один из замечательнейших наших пейзажей. Его венчают главы монастырских церквей, его одухотворяет память Пушкина.

Вечер этого полного впечатлений дня заключен был в Михайловском, у Григория Александровича Пушкина; в любезной беседе хозяина и хозяйки время к ночи подошло очень быстро; воспоминаниям о Пушкине отведено было, конечно, первое место.

Заметим, что на menu сегодняшнего обеда нарисовано было Михайловское времен Пушкина; хотя дом, приютивший нас на ночлег, построен только в шестидесятых годах, но некоторое сходство в общем расположении усадьбы сохранилось: длинный, одноэтажный дом посредине, с обеих сторон его два небольшие флигеля. Перед домом круглая куртина. Из вещей Пушкина сохранились: кресло, ятаган, подаренный ему на Кавказе графом Паскевичем, и четыре биллиардные шара. Ночь была чрезвычайно ясная, как и минувший день, Великий Князь привез с собою хорошую погоду. На следующее утро, перед отъездом из Михайловского, последовавшим в 9 часов утра, 27 мая, Его Высочество более часу сидел с хозяевами дома и своими спутниками на балконе. Вид с балкона в ясный день, как это было с нами, очарователен. От дома вниз идет ступенями терраса; широкая долина развертывается перед глазами верст на шестнадцать, ее обрамляют далекие, поросшие лесом холмы; глубоко внизу течет по зеленому лугу синяя река Сороть; вправо и влево совсем близко блещет по одному озеру. Говорят, что простой народ села Михайловского не знает, а зовет его Зуево.

Иван Щеглов По следам Пушкинского торжества

(Из записной книжки)[482]

Святые Горы, Псковск. губ. 26 июня 1899 г.

Ровно год тому назад был я на могиле Пушкина… и вот теперь, как раз спустя месяц после пушкинских празднеств, очутился снова в Святых Горах. Но какая разница тогда и теперь!.. Сколько затруднений мне тогда пришлось испытать прежде, чем я добрался до могилы Пушкина — ни во Псков, ни на станции Остров никто не мог мне указать толком настоящей дороги; вдобавок, на станции Остров, какой-то по виду вполне интеллигентный старик, сидевший в буфете с гимназистом в форме, к которому я обратился по этому поводу, не только ничего не мог объяснить, но все добивался от меня, «по какому собственно делу я еду», очевидно, никак не постигая, что путешествие на могилу Пушкина могло быть само по себе целью… Теперь майский шум пушкинских празднеств сделал то, что любой кондуктор может дать вам все надлежащие сведения…

На первый раз, однако, не обошлось без некоторого разочарования. Извозчик, которого я нанял за два рубля от Острова до первой станции, Крюкова, — мальчуган лет пятнадцати с голубыми глазами и в оборванном армяке — имел весьма скудное понятие о великом поэте земли русской.

— Ты хорошо дорогу знаешь? — спрашиваю его.

— Помилуйте, как не знать… Сколько народу к этому самому Попушкину наезжало — страсть!

— Какой такой «Попушкин»?!

— А кто собственно Попушкин — нам не ведомо… потому лошадей от земства ставили, а нас не приглашали!..

Оказалось, что простоватый парень, постоянно слыша от господ о панихиде «по Пушкину», окрестил про себя виновника торжества г. Попушкиным. Это мне напомнило один великосветский анекдот, который несколько лет тому назад Боборыкин поведал на страницах «Новостей», о какой-то светской барыне, которая просила объяснить ей, что это за новый писатель «Элен», о котором все так много шумят. Милой барыне, рассеянно пробегавшей русские газеты, попадались, оказывается, отрывочные фразы о Льве Николаевиче Толстом, вроде: «Последнее произведение Л. Н. положительно потрясает»; или «Мнение Л. Н. о декадентах далеко неблагоприятное» — и она создала в своем воображении, на манер моего извозчика, совершенно нового писателя г. Элена — характерный факт, доказывающий, что иные петербургские барыни в понимании русской литературы недалеко отошли от извозчиков.

Другой извозчик, который вез меня от Крюкова, уже великовозрастный, фамилию Пушкина произносил верно, но о самом Пушкине имел очень своеобразное понятие…

— А я очень просто понимаю о Пушкине, — поведал он мне, раскуривая свою трубку, — Пушкин помер, и теперь еще его память величают.

— А ты читал сочинения Пушкина?

— Не, бают, опасно много читать, кто много евонные сочинения читает, того, бают, смерть скоро захватит!

— Это же почему?

Ямщик сделал серьезное лицо.

— Известно почему. Чай сами знаете… чего расспрашиваете?! — заключил он, недоверчиво на меня покосившись.

Этим беседа наша и окончилась.

Зато на месте, в Святых Горах, все полно Пушкиным. В читальне, открытой при богадельне, целых два бюста Пушкина, в народной чайной портрет Пушкина, в покоях настоятеля монастыря опять несколько портретов Пушкина; в лавках карамель «Пушкин», папиросы «Пушкин»; даже в окне церковной лавочки при монастыре на кисейной занавеси чьей-то искусной рукой тоже нарисован весьма схожий Пушкин. Кроме того, гуляя около монастыря, на стене монастырской ограды нашел стихотворный отзвук пушкинской поэзии, принадлежащий руке какого-нибудь веселого послушника, очевидно, вдохновившегося пятой главой «Евгения Онегина» («Зима!.. Крестьянин, торжествуя…»):

Весна!.. Послушник, торжествуя,

С котомкой удирает в путь.

Его душа, свободу чуя,

Готова ввысь улепетнуть…

Благодаря имени Пушкина всякий литератор — почетный гость в Святых Горах, и отчасти этому обстоятельству я обязан доброму гостеприимству, которое мне оказали в монастыре, поместив меня в покоях отсутствующего настоятеля. Сам по себе монастырь небогат и номеров, специально приспособленных для приезжающих, не имеет.

27–28 июня. Во время обедни зашел на могилу Пушкина. Боже мой, какой это мирный и поэтический уголок! Прямо от памятника видна старинная, обветшавшая от времени часовенка, за ней леса и поля, а из окон монастыря вместе с кадильным фимиамом несутся трогательные звуки «Херувимской»… Тишь да гладь, да Божья благодать!.. Много-много, если внизу под горой простучит телега мужика… Невольно припоминается отрывок, найденный в черновиках Пушкина, очевидно, набросанный под впечатлением осеннего вида святогорского кладбища:

Стою печально на кладбище,

Гляжу — кругом обнажено

Святое смерти пепелище

И степью лишь окружено.

И мимо вечного ночлега

Дорога сельская лежит:

……………………телега

……………………стучит.

К сожалению, бродя по кладбищу, наткнулся на стих уже совсем не пушкинский, начертанный на памятнике какой-то Устиньи Тимофеевны, умершей, однако, в 1884 году:

Покойся, сердцу дорогая,

До звука ангельской трубы,

Тогда увидимся с тобою

В пределах радости судьбы!

Очевидно, даже на протяжении полувека соседство Пушкина не оказало существенного влияния на местную поэзию.

Вернувшись в покои настоятеля, я кстати поинтересовался заглянуть в имеющуюся при монастыре «Книгу для записывания посетителей». Из нее явствует, что инициатива паломничества на могилу Пушкина принадлежит нашему почтенному академику Л. Н. Майкову, который там был в июне 1896 года. Затем следуют записи профессора Глазенапа и профессоров Юрьевского университета Шмурло и Петухова. Всего в 1896 году могилу посетило шестнадцать человек, в 1897-м — восемь человек, в 1898 году — тринадцать (из них восемь членов какого-то велосипедного кружка), и только в мае 1899 года число записей доходит до полусотни. <…>

30 июня. Сегодняшнее утро посвятил беглому осмотру Михайловского и Тригорского. Как передать то счастливое волнение, которое испытывал я, подъезжая к знаменитому Михайловскому домику… И — первое, что мелькнуло в моем воображении, — трогательная картина Ге «Пушкин в селе Михайловском», снимок которой, вот уже слишком двадцать лет, украшает стену над моим письменным столом.

И сейчас же мелькнула другая картина, еще более реальная и еще более трогательная, нарисованная самим И. И. Пущиным… 11 января 1825 года. Опальный дом, занесенный снегом, едва виден и в снежных сугробах, перед самым домом увязли чьи-то незнакомые сани… <…>

Теперь, спустя семьдесят пять лет, посетителя охватывает невольное разочарование. Благодаря бывшему управляющему наследников поэта Громову, которого вернее бы назвать «Разгромовым», камня на камне не осталось от дорогой старины… Даже стоявшая в лесу на пути к Михайловскому старинная часовня, в которой старики Пушкины, по исконному помещичьему обычаю, служили напутственный молебен в дни отъезда из имения, часовня весьма чтимая окрестными крестьянами… И та варварски снесена с лица земли. Одна местность вокруг все та же — живописная, улыбающаяся, очаровательная…

«Вот холм лесистый…», а вот широко раскинувшееся у его подножия озеро Малинец…

Как во времена Пушкина, так и теперь

Через его неведомые воды

Плывет рыбак и тянет за собой

Убогий невод…

Но, увы, знаменитых трех сосен, что стояли «одна поодаль, две другие друг к дружке близко»… уже нет… «Две другие» были истреблены по случаю какого-то пограничного спора, а та, что стояла «поодаль», — разбита бурей в 1895 году… Остаток ее, хранящийся в Михайловском, в сарае, мне обязательно показал нынешний управляющий Пушкиных В. В. Черниговский. Тут же около, к стене сарая, прислонена большая доска — доска знаменитого пушкинского биллиарда… Почему она прислонена к стене сарая… а не к стене Пушкинского музея — довольно-таки непонятно, как многое, впрочем, на Руси!.. В соседнем сарае хранится также редкость, никем почему-то до сих пор не отмеченная: черная широкая долгушка с высоким кузовом, на которой везли тело Пушкина со станции Остров. <…>

К сожалению, управляющий ничего не мог мне сообщить, что будет далее с домом Пушкина, после его поступления в казну. Опальный дом, заново перестроенный, свежевыкрашенный, с лоснящимися полами и чисто вымытыми окнами, но без признака какой-нибудь обстановки внутри, своей пустынностью производил весьма удручающее впечатление, и вид его точно спрашивал: «Что-то, господа, со мной теперь будет?!» Около него, тревожно посматривая на мою незванную ревизию, шептались две какие-то старухи из бывшей челяди Г. А. Пушкина, прожившие, как оказалось, полвека при доме и вопрошавшие уже живыми голосами: «Что-то с нами будет?!» Под впечатлением этого грустного недоумения, я сел в тарантас и двинулся далее на Тригорское…

Дóрогой мой ямщик, состоявший во время Пушкинского праздника кучером земского начальника и потому судивший о Пушкине несколько свысока, свез меня в сторону к поселку Савкино, откуда я взобрался на большую гору, господствующую над всею местностью и представляющую из себя величавый остаток древнего сторожевого вала — живописный пункт, на котором Пушкин одно время мечтал построить себе жилище. Об этом обстоятельстве за верное сообщил мне мой ямщик, и подтверждение чему я нашел затем в одном из писем Пушкина к Прасковье Александровне Осиповой… <…>.

Полунасмешливо прищурясь, ямщик передал мне, между прочим, старинную молву о том, как Пушкин сочинял свои стихи: «будто в саду у него была пригната такая особая хитрая беседка, вся уставленная по полкам бутылями наливки, — Пушкин, значит, хлоп стаканчик, другой… и пошел писать!» — нелепая сказка, державшаяся еще в тридцатых годах в Болдине, о чем сам Пушкин сообщает в одном из своих писем к жене из Болдина с обычным своим благодушием. Непонятная вещь, каким образом могла она не только пережить Пушкина, но даже перекочевать из Нижегородской губернии в Псковскую!..

Когда показалось вдали Тригорское, я не мог не выразить вслух моего восторга по поводу вообще красоты здешней местности. Ямщик мой привычным оком окинул очаровавший меня пейзаж, и, помахивая кнутом, снисходительно заметил:

— Ничаво, слава Богу — много хороших местов, где Пушкин мог собе сочинение иметь!

— Это что налево… Воронич?.. А направо, кажется, река Сороть!..

— Это точно — налево Воронич, а направо Сорть. И добавил полунасмешливо: — А только сначала совсем иначе было, в старину то исть. Был, значит, просто город Ворона и река Сорока… а это уж господа такую приятность себе сделали, чтобы старину по-новому окрестить, по-барскому! — Он обдернул подол своей поношенной, табачного цвета рубахи и лихо подхлестнул лошадей, очевидно, чтобы придать некоторую торжественность нашему въезду в Тригорское.

О Тригорском так много писано и переписано, что мне не приходится внести в мою записную книжку ничего нового… Остается только подтвердить лишний раз то удовольствие, которое испытывали все паломники Тригорского, найдя в нем, в противоположность Михайловскому, трогательные остатки старины. Благодаря любезности молодого человека, сына нынешнего арендатора Тригорского, я имел возможность осмотреть все в подробности, начиная с полированного столика, за которым занимался Пушкин и с которого его поклонницы ободрали всю клеенку, до любимого места поэта на берегу красавицы Сороти; видел даже толстый седлообразный сук, на котором любил сидеть Пушкин… Между прочим, в гостиной, на столе, я нашел очень интересный карандашный портрет Пушкина, мало известный и без подписи художника, но кстати сказать, весьма схожий с тем реальным описанием наружности Пушкина, который сделала Акулина Ларионовна[483]. Вообще, в доме в Тригорском, целый маленький музей вещей, напоминающий о Пушкине… И очень жаль, если он почему-нибудь разрознится, а не попадет в один общий большой Пушкинский музей, которому рано или поздно должно возникнуть в Петербурге по примеру Суворовского!..

С этими золотыми мечтаниями я покинул гостеприимное Тригорское, где каждый уголок напоминает Пушкина и где бессмертные строфы великого поэта обвеяны не менее бессмертной музыкой Глинки и Чайковского… Надо было спешить в Святые Горы, чтобы кое-как занести в свою записную книжку и прибраться заблаговременно в дальний путь…

Простите, мирные дубравы!

Прости, беспечный мир полей!

Константин Паустовский Михайловские рощи

(1935)[484]

Не помню, кто из поэтов сказал: «Поэзия всюду, даже в траве. Надо только нагнуться, чтобы поднять ее».

Было раннее утро. Накрапывал дождь. Телега въехала в вековой сосновый лес. В траве, на обочине дороги, что-то белело.

Я соскочил с телеги, нагнулся и увидел дощечку, заросшую вьюнком. На ней была надпись черной краской. Я отвел мокрые стебли вьюнка и прочел почти забытые слова: «В разны годы под вашу сень, Михайловские рощи, являлся я».

— Что это? — спросил я возницу.

— Михайловское, — улыбнулся он. — Отсюда начинается земля Александра Сергеича. Тут всюду такие знаки поставлены.

Потом я натыкался на такие дощечки в самых неожиданных местах: в некошеных лугах над Соротью, на песчаных косогорах по дороге из Михайловского в Тригорское, на берегах озер Маленца и Петровского — всюду звучали из травы, из вереска, из сухой земляники простые пушкинские строфы. Их слушали только листья, птицы да небо — бледное и застенчивое псковское небо. «Прощай, Тригорское, где радость меня встречала столько раз». «Я вижу двух озер лазурные равнины».

Однажды я заблудился в ореховой чаще. Едва заметная тропинка терялась между кустами. Должно быть, по этой тропинке раз в неделю пробегала босая девочка с кошелкой черники. Но и здесь, в этой заросли, я увидел белую дощечку. На ней была выдержка из письма Пушкина к Осиповой: «Нельзя ли мне приобрести Савкино? Я построил бы здесь избушку, поместил бы свои книги и приезжал бы проводить несколько месяцев в кругу моих старых и добрых друзей».

Почему эта надпись очутилась здесь, я не мог догадаться. Но вскоре тропинка привела меня в деревушку Савкино. Там под самые крыши низких изб подходили волны спелого овса. В деревушке не было видно ни души; только черный пес с серыми глазами лаял на меня из-за плетня и тихо шумели вокруг на холмах кряжистые сосны.

Я изъездил почти всю страну, видел много мест, удивительных и сжимающих сердце, но ни одно из них не обладало такой внезапной лирической силой, как Михайловское. Там было пустынно и тихо. В вышине шли облака. Под ними, по зеленым холмам, по озерам, по дорожкам столетнего парка, проходили тени. Только гудение пчел нарушало безмолвие.

Пчелы собирали мед в высокой липовой аллее, где Пушкин встретился с Анной Керн. Липы уже отцветали. На скамейке под липами часто сидела с книгой в руках маленькая веселая старушка. Старинная бирюзовая брошь была приколота к вороту ее блузки. Старушка читала «Города и годы» Федина. Это была внучка Анны Керн — Аглая Пыжевская, бывшая провинциальная драматическая актриса.

Она помнила свою бабку и охотно рассказывала о ней. Бабку она не любила. Да и мудрено было любить эту выжившую из ума столетнюю старуху, ссорившуюся со своими внучками из-за лучшего куска за обедом. Внучки были сильнее бабки, они всегда отнимали у нее лучшие куски, и Анна Керн плакала от обиды на мерзких девчонок.

Первый раз я встретил внучку Керн на сыпучем косогоре, где росли когда-то три знаменитые сосны. Их сейчас нет. Еще до революции две сосны сожгла молния, а третью спилил ночью мельник-вор из сельца Зимари.

Работники Пушкинского заповедника решили посадить на месте старых три новые молодые сосны. Найти место старых сосен было трудно: от них не осталось даже пней. Тогда созвали стариков колхозников, чтобы точно установить, где эти сосны росли.

Старики спорили весь день. Решение должно было быть единодушным, но трое стариков из Дериглазова шли наперекор. Когда дериглазовских наконец уломали, старики начали мерить шагами косогор, прикидывать и только к вечеру сказали:

— Тут! Это самое место! Можете сажать.

Когда я встретил внучку Керн около трех недавно посаженных молоденьких сосен, она поправляла изгородь, сломанную коровой.

Старушка рассказала мне, посмеиваясь над собой, что вот прижилась в этих пушкинских местах, как кошка, и никак не может уехать в Ленинград. А уезжать давно пора. В Ленинграде она заведовала маленькой библиотекой на Каменном острове. Жила она одна, ни детей, ни родных у нее не было.

— Нет, нет, — говорила она, — вы меня не отговаривайте. Обязательно приеду сюда умирать. Так эти места меня очаровали, что я больше жить нигде не хочу. Каждый день придумываю какое-нибудь дело, чтобы оттянуть отъезд. Вот теперь хожу по деревням, записываю все, что старики говорят о Пушкине. Только врут старики, — добавила она с грустью. — Вчера один рассказывал, как Пушкина вызвали на собрание государственных держав и спросили: воевать ли с Наполеоном или нет? А Пушкин им и говорит: «Куды вам соваться-то воевать, почтенные государственные державы, когда у вас мужики всю жизнь в одних и тех же портках ходят. Не осилите!»

Внучка Керн была неутомима. Я встречал ее то в Михайловском, то в Тригорском, то в погосте Вороничи, на окраине Тригорского, где жил в пустой, прохладной избе. Всюду она бродила пешком — в дождь и в жару, на рассвете и в сумерки.

Она рассказывала о своей прошлой жизни, о знаменитых провинциальных режиссерах и спившихся трагиках (от этих рассказов оставалось впечатление, что в старые времена были талантливы одни только трагики) и, наконец, о своих романах.

— Вы не смотрите, что я такая суетливая старушка, — говорила она. — Я была женщина веселая, независимая и красивая. Я могла бы оставить после себя интересные мемуары, да все никак не соберусь написать. Кончу записывать рассказы стариков, буду готовиться к летнему празднику.

Летний праздник бывает в Михайловском каждый год в день рождения Пушкина. Сотни колхозных телег, украшенных лентами и валдайскими бубенцами, съезжаются на луг за Соротью, против пушкинского парка.

На лугах жгут костры, водят хороводы. Поют старые песни и новые частушки:

Наши сосны и озера

Очень замечательны.

Мы Михайловские рощи

Бережем старательно.

Все местные колхозники гордятся земляком Пушкиным и берегут заповедник не хуже, чем свои огороды и поля.

Я жил в Вороничах у сторожа Тригорского парка Николая. Хозяйка весь день швырялась посудой и ругала мужа: больно ей нужен такой мужик, который день и ночь прирос к этому парку, домой забегает на час-два, да и то на это время посылает в парк караулить старика тестя или мальчишек.

Однажды Николай зашел домой попить чаю. Не успел он снять шапку, как со двора ворвалась растрепанная хозяйка.

— Иди в парк, шалый! — закричала она. — Я на речке белье полоскала, гляжу — какой-то шпаненок ленинградский прямо в парк прется. Как бы беды не наделал!

— Что он может сделать? — спросил я. Николай выскочил за порог.

— Мало ли что, — ответил он на ходу. — Не ровен час, еще ветку какую сломает.

Но все окончилось благополучно. «Шпаненок» оказался известным художником Натаном Альтманом, и Николай успокоился.

В Пушкинском заповеднике три огромных парка: Михайловский, Тригорский и Петровский. Все они отличаются друг от друга так же, как отличались их владельцы.

Тригорский парк пропитан солнцем. Такое впечатление остается от него почему-то даже в пасмурные дни. Свет лежит золотыми полянами на веселой траве, зелени лип, обрывах над Соротью и на скамье Евгения Онегина. От этих солнечных пятен глубина парка, погруженная в летний дым, кажется таинственной и нереальной. Этот парк как будто создан для семейных праздников, дружеских бесед, для танцев при свечах под черными шатрами листьев, девичьего смеха и шутливых признаний. Он полон Пушкиным и Языковым.

Михайловский парк — приют отшельника. Это парк, где трудно веселиться. Он создан для одиночества и размышлений. Он немного угрюм со своими вековыми елями, высок, молчалив и незаметно переходит в такие же величественные, как и он сам, столетние и пустынные леса. Только на окраинах парка сквозь сумрак, всегда присутствующий под сводами старых деревьев, вдруг откроется поляна, заросшая блестящими лютиками, и пруд с тихой водой. В него десятками сыплются маленькие лягушки.

Главная прелесть Михайловского парка — в обрыве над Соротью и в домике няни Арины Родионовны, единственном домике, оставшемся от времен Пушкина. Домик так мал и трогателен, что даже страшно подняться на его ветхое крыльцо. А с обрыва над Соротью видны два синих озера, лесистый холм и наше вековечное скромное небо с уснувшими на нем облаками.

В Петровском парке был дом пушкинского деда — строптивого и мрачного Ганнибала. Петровский парк хорошо виден из Михайловского за озером Кучане (оно же Петровское). Он черен, сыр, зарос лопухами, в него входишь, как в погреб. В лопухах пасутся стреноженные лошади. Крапива глушит цветы, а по вечерам парк стонет от гомона лягушек. На вершинах темных деревьев гнездятся хриплые галки.

Как-то на обратном пути из Петровского в Михайловское я заблудился в лесных оврагах. Бормотали под корнями ручьи, на дне оврага светились маленькие озера. Солнце садилось. Неподвижный воздух был красноват и горяч.

С одной из лесных полян я увидел высокую многоцветную грозу. Она подымалась над Михайловским, росла на вечернем небе, как громадный средневековый город, окруженный белыми башнями. Глухой пушечный гром долетал от нее, и ветер вдруг прошумел на поляне и затих в зарослях.

Трудно было представить себе, что по этим простым дорогам со следами лаптей, по муравейникам и узловатым корням шагал пушкинский верховой конь и легко нес своего молчаливого всадника.

Я вспоминаю леса, озера, парки и небо. Это почти единственное, что уцелело здесь от пушкинских времен. Здешняя природа не тронута никем. Ее очень берегут. Когда понадобилось провести в заповедник электричество, то провода решили вести под землей, чтобы не ставить столбов. Столбы сразу бы разрушили пушкинское очарование этих пустынных мест.

В погосте Вороничи, где я жил, стояла деревянная ветхая церковь. Все ее звали церквушкой. Иначе и нельзя было назвать эту нахохленную, заросшую по крышу желтыми лишаями церковь, едва заметную сквозь гущу бузины. В этой церкви Пушкин служил панихиду по Георгу Байрону.

Паперть церкви была засыпана смолистыми сосновыми стружками. Рядом с церковью строили школу.

Один только раз за все время, пока я жил в Вороничах, приковылял к церкви горбатый священник в рваной соломенной шляпе. Он осторожно прислонил к липе ореховые удочки и открыл тяжелый замок на церковных дверях. В тот день в Вороничах умер столетний старик, и его принесли отпевать. После отпевания священник снова взял свои удочки и поплелся на Сороть — ловить голавлей и плотиц.

Плотники, строившие школу, поглядели ему вслед, и один из них сказал:

— Сничтожилось духовное сословие! При Александре Сергеиче в Вороничах был не поп, а чистый бригадный генерал. Вредный был иерей. Недаром Александр Сергеич и прозвание ему придумал «Шкода». А на этого поглядишь — совсем Кузька, одна шляпа над травой мотается.

— Куда только их сила подевалась? — пробормотал другой плотник. — Где теперя их шелка-бархата?

Плотники вытерли потные лбы, застучали топорами, и на землю полетели дождем свежие, пахучие стружки.

В Тригорском парке я несколько раз встречал высокого человека. Он бродил по глухим дорожкам, останавливался среди кустов и долго рассматривал листья. Иногда срывал стебель травы и изучал его через маленькое увеличительное стекло.

Как-то около пруда, вблизи развалин дома Осиповых, меня застал крупный дождь. Он внезапно и весело зашумел с неба. Я спрятался под липой, и туда же не спеша пришел высокий человек. Мы разговорились. Человек этот оказался учителем географии из Череповца.

— Вы, должно быть, не только географ, но и ботаник? — сказал я ему. — Я видел, как вы рассматривали растения.

Высокий человек усмехнулся.

— Нет, я просто люблю искать в окружающем что-нибудь новое. Здесь я уже третье лето, но не знаю и малой доли того, что можно узнать об этих местах.

Говорил он тихо, неохотно. Разговор оборвался.

Второй раз мы встретились на берегу озера Маленец, у подножия лесистого холма. Как во сне шумели сосны. Под их кронами качался от ветра лесной полусвет. Высокий человек лежал в траве и рассматривал сквозь увеличительное стекло голубое перо сойки. Я сел рядом с ним, и он, усмехаясь и часто останавливаясь, рассказал мне историю своей привязанности к Михайловскому.

— Мой отец служил бухгалтером в больнице в Вологде, — сказал он. — В общем, был жалкий старик — пьяница и хвастун. Даже во время самой отчаянной нужды он носил застиранную крахмальную манишку, гордился своим происхождением. Он был обрусевший литвин из рода каких-то Ягеллонов. Под пьяную руку он порол меня беспощадно. Нас было шестеро детей. Жили мы все в одной комнате, в грязи и беспорядке, в постоянных ссорах и унижении. Детство было отвратительное. Когда отец напивался, он начинал читать стихи Пушкина и рыдать. Слезы капали на его крахмальную манишку, он мял ее, рвал на себе и кричал, что Пушкин — это единственный луч солнца в жизни таких проклятых нищих, как мы. Он не помнил ни одного пушкинского стихотворения до конца. Он только начинал читать, но ни разу не оканчивал. Это меня злило, хотя мне было тогда всего восемь лет и я едва умел разбирать печатные буквы. Я решил прочесть пушкинские стихи до конца и пошел в городскую библиотеку. Я долго стоял у дверей, пока библиотекарша не окликнула меня и не спросила, что мне нужно.

— Пушкина, — сказал я грубо.

— Ты хочешь сказки? — спросила она.

— Нет, не сказки, а Пушкина, — повторил я упрямо.

Она дала мне толстый том. Я сел в углу окна, раскрыл книгу и заплакал. Я заплакал потому, что только сейчас, открыв книгу, я понял, что не могу прочесть ее, что я совсем еще не умею читать и что за этими строчками прячется заманчивый мир, о котором рыдал пьяный отец. Со слов отца я знал тогда наизусть всего две пушкинские строчки: «Я вижу берег отдаленный, земли полуденной волшебные края», — но этого для меня было довольно, чтобы представить себе иную жизнь, чем наша. Вообразите себе человека, который десятки лет сидел в одиночке. Наконец ему устроили побег, достали ключи от тюремных ворот, и вот он, подойдя к воротам, за которыми свобода, и люди, и леса, и реки, вдруг убеждается, что не знает, как этим ключом открыть замок. Громадный мир шумит всего в сантиметре за железными листами двери, но нужно знать пустяковый секрет, чтобы открыть замок, а секрет этот беглецу неизвестен. Он слышит тревогу за своей спиной, знает, что его сейчас схватят и что до смерти будет все то же, что было: грязное окно под потолком камеры, вонь от крыс и отчаяние. Вот примерно то же самое пережил я над томом Пушкина. Библиотекарша заметила, что я плачу, подошла ко мне, взяла книгу и сказала:

— Что ты, мальчик? О чем ты плачешь? Ведь ты и книгу-то держишь вверх ногами!

Она засмеялась, а я ушел. С тех пор я полюбил Пушкина. Вот уже третий год приезжаю в Михайловское.

Высокий человек замолчал. Мы долго еще лежали на траве. За изгибами Сороти, в лугах, едва слышно пел рожок.

В нескольких километрах от Михайловского, на высоком бугре, стоит Святогорский монастырь. Под стеной монастыря похоронен Пушкин. Вокруг монастыря поселок — Пушкинские Горы.

Поселок завален сеном. По громадным булыжникам день и ночь медленно грохочут телеги: свозят в Пушкинские Горы сухое сено. От лабазов и лавок несет рогожами, копченой рыбой и дешевым ситцем. Ситец пахнет как столярный клей.

Единственный трактир звенит жидким, но непрерывным звоном стаканов и чайников. Там до потолка стоит пар, и в этом пару неторопливо пьют чай с краюхами серого хлеба потные колхозники и черные старики времен Ивана Грозного. Откуда берутся здесь эти старики — пергаментные, с пронзительными глазами, с глухим, каркающим голосом, похожие на юродивых, — никто не знает. Но их много. Должно быть, их было еще больше при Пушкине, когда он писал здесь «Бориса Годунова».

К могиле Пушкина надо идти через пустынные монастырские дворы и подыматься по выветренной каменной лестнице. Лестница приводит на вершину холма, к обветшалым стенам собора.

Под этими стенами, над крутым обрывом, в тени лип, на земле, засыпанной пожелтевшими лепестками, белеет могила Пушкина.

Короткая надпись «Александр Сергеевич Пушкин», безлюдье, стук телег внизу под косогором и облака, задумавшиеся в невысоком небе, — это всё. Здесь конец блистательной, взволнованной и гениальной жизни. Здесь могила, известная всему человечеству, здесь тот «милый предел», о котором Пушкин говорил еще при жизни. Пахнет бурьяном, корой, устоявшимся летом.

И здесь, на этой простой могиле, куда долетают хриплые крики петухов, становится особенно ясно, что Пушкин был первым у нас народным поэтом.

Он похоронен в грубой песчаной земле, где растут лен и крапива, в глухой народной стороне. С его могильного холма видны темные леса Михайловского и далекие грозы, что ходят хороводом над светлой Соротью, над Савкином, над Тригорским, над скромными и необъятными полями, несущими его обновленной милой земле покой и богатство.

Василий Субботин Земля Михайловского

(1973)[485]

В Михайловское возил нас Андроников…

Михайловское — не деревня, Михайловское — всего-навсего один дом, и это дом Пушкина. Деревни и близко нет.

Это кордон. Заимка, хутор.

Пробитый пыльцой цветущей ржи, по дороге, по которой он ходил, идешь краем земли, поля, и вдруг входишь в лес, в высокий сосновый бор.

По знакомому черному сосновому бору, где все настояно на смоле да на чернике и где даже сама трава не растет, а только мох, да иголки, да хвоя, три слоя хвои. Этим пропитанным духом хвои лесом идешь долго. Лес и лес.

Как в моем детстве, на лесном кордоне, в Сибири!

Вы еще долго идете по этому доброму острому бору и вдруг — снова вдруг! — выходите к дому. Эта песчаная дорога-аллея, идущая через бор, подводит вас к самому крыльцу… Еще две-три ступеньки, и вы уже открываете дверь. И когда вы входите в дом — из окон в глаза вам пышет река. Перед вами расстилаются луга, видны поля, и даль видна, даль без конца. Луга, и Сороть, и поля. Свет! Свет полыхает вам в лицо. Так неожидан он, этот переход из темного леса в светлые поля…

Дом поставлен прямо на границе леса и поля. На берегу реки.

Среди многих неожиданностей — городище Воронич. Расположено оно на дороге от Михайловского к Тригорскому. Кроме того, что это высота — холмы, над всем господствующие далеко, это еще и насыпное нечто. Явные рвы видны везде и всюду. Как я думаю, передо мною были искусственные валы и укрепления.

Древняя и столь красивая земля, разрушенная в этом месте, тем более поражает своей сдвинутостью и дисгармоничностью, что легла она меж полей, милых и ровных. Циклопическим нарушением ландшафта. Когда мы шли в Тригорское, наверху там, на дне этих глубоких, колоссальных ямин, мы долго ночью блуждали во тьме… Посреди необычайного округленного пейзажа — эти грозные валы, эти таинственные сооружения прошлого. Недаром свои самые драматические страницы, изображающие столкновение всех страстей, и человеческих, и исторических, своего «Бориса» Пушкин захотел пометить местом «Воронич».

Обо всем остальном я не говорю сейчас…

Когда он сюда приезжал, он жил в одной комнате.

Боясь хоть что-нибудь пропустить, бродили мы по уютным комнатам маленького дома и со вниманием всё оглядывали, как всегда всё оглядываешь, что связано с ним. И рисунки по стенам, и автографы под стеклом, и далее палку его. Знаменитую палку, ту, с которой, одевшись в красную рубаху, бегал он по ярмарке святогорской… И наконец, чемодан. Был у него такой чемодан — сундук, в котором всегда он возил рукописи.

Как тихо, с каким трепетом ступали мы по священным половицам.

И только когда вышли, я сообразил. Только тут до меня дошло… Когда мы ходили внутри дома, я об этом как-то забывал. А тут вгляделся в венцы сруба, и до меня дошло, что он заново поставлен.

Когда мы ходили внутри дома, я об этом как-то забывал! Все, что есть вокруг, все это примерно такое, каким было, но ничего от былого-прежнего не осталось. Все только подобие одно, по досочкам, по щепкам собранное. Все выглядело похожим, примерно таким, каким было, но я даже не знаю, не уверен, сохранилось ли что-нибудь от фундамента старого…

Во всем доме была только одна подлинная вещь — маленькая сафьяновая скамеечка для ног Анны Петровны Керн, скамеечка, которую она привозила, когда приезжала в Михайловское. Все похожим было, но все было склеено заново. И сама мебель, и стены, и все, все, что мы столь почтительно рассматривали.

И даже железная эта палка, которую мне захотелось приподнять, была заменена.

И я вспомнил так же бережно восстановленные Пенаты Репина, где от всего разрушенного войною дома осталась только кисть художника, и подумал, с каким мучительным восторгом и как трудно стараются люди на земле сохранить память о себе…

Андрей Дмитриев Дорога обратно

(фрагмент) (2001)[486]

<…> Проще всего предположить, что в тот июньский воскресный день, который до сих пор занимает мое воображение, Мария отправилась в магазин — как раз за хлебом и за комбижиром. День был полон гулких, как медь, и медно бухающих звуков — их издавали репродукторы на фонарях Пролетарского бульвара. То были звуки победительного баритона, каким тогда обычно объявляли спортивный результат, научный подвиг или трудовой рекорд. Раздвоенные эхом, рассеянные утренним ветром с Великой, раздробленные криками воробьев и бодрой погудкой «волг» и «побед» на перекрестках, они никак не давались осмысленному слуху, но стоило их ухватить и удержать — складывались в слова, откуда-то знакомые Марии: про месяц с левой стороны, про месяц с правой стороны, потом — про чудное мгновение и про любовь еще, быть может. Навстречу Марии шли люди в свежих рубашках и светлых ситцах, шли стайками, толпами, порознь и попарно, с фотоаппаратами и баянами, с туго набитыми сумками в руках, с предвкушением праздника в глазах. Мария, со своей пустой авоськой, в мятой юбке и домашней блузке, вдруг увидела себя со стороны всем чужой и совершенно одинокой. Репродукторы разом притихли, пошипели потом, пощелкали, запели тревожным тенором про черную шаль, про хладную душу и неверную деву, и Мария, заслушавшись, не сразу заметила, как магазин, зачем-то прозванный в народе Ленинградским, остался позади.

Вспомнив, что суеверна, она обрадовалась поводу не возвращаться и наметила себе круг по городу, дабы выветрить жалость к себе и уже с веселым сердцем купить нам хлеб и комбижир. Возле касс кинотеатра «Победа» было непривычно пусто, и Летний сад был пуст, зато тротуар был тесен: всё новые люди в светлом шли навстречу Марии, иные, уже нетрезвые, уже и подпевали репродукторам. Шумели липы на горках Детского парка; скрипели, чуть покачивались качели-лодочки, кружили черные галки над колокольней Анастасии Римлянки. Мария на миг замешкалась, размышляя, не погреться ли пару минут на травке у Василия-на-горке. Тут ее и окликнули.

Она не сразу поняла — откуда, кто, но страшно обрадовалась оклику, как если бы она, жалеючи себя, ждала его. Завертела головой, ища знакомое лицо; все лица показались ей немножечко знакомы, но ни одно из них не потянулось к ней, не захотело встретиться с нею глазами… «Павловна!» — послышалось опять, и следом дважды недовольно квакнул клаксон автомобиля.

Возле тротуара стоял зеленый «газик» с брезентовым верхом. Кочегар детских яслей Теребилов махал ей, высунувшись, своей расшитой медью тюбетейкой:

— А ну садись, глушня, по-быстрому: здесь нам вставать запрещено!..

Мария чинно подошла и молча забралась на заднее сиденье, где уже были двое с растопыренными сумками в ногах: сухой старик в ковбойке, в круглой гладкой бороде, однако же безусый, и веселая тетка лет тридцати, или же лет сорока, или даже лет пятидесяти — вся красная, с зубом из белого золота и с клипсами на ушах в виде крупных алых вишен.

— Григорий, — пахнув вином, представился старик.

— Чао, — из-за его плеча кивнула, не назвавшись, тетка.

— Теперь едем? — нетерпеливо спросил водитель и подмигнул Марии в зеркальце заднего вида. Она узнала в зеркальце шофера санэпидемстанции Балобана, мигнула ему и, как только «газик» тронулся, полюбопытствовала:

— А куда?

— Куда народ, туда и мы, — отозвался Теребилов. Повозился с китайским пестрым термосом и, перегнувшись назад через сиденье, протянул Марии алюминиевый стакан с резьбой. — Мы тут — уже, а ты — прими, не расплескай.

Мария, сжав стакан в горсти, зажмурилась — и медленно выпила холодную белую.

— Чего ж вы так, без тоста, как собака тюрю? — с укором произнес старик Григорий.

— Я извиняюсь, — сказала Мария, — я задумалась. Я — молча, за здоровье всех.

— Не так вам было нужно, — расстроился старик Григорий, — а нужно было вслух сказать: «Здоровье Александра Сергеевича».

— Здоровье Александра Сергеича, — покорно повторила Мария вслед за стариком. — А кто у нас, я извиняюсь, Александр Сергеич? Что-то я никак не соображу…

— Пушкин, дура, — отозвался Теребилов. — День рождения у него. Вместе с нами, скобарями, его сегодня отмечает целый мир — а ты не сообразила.

Тетка слева хохотала, побрякивая клипсами.

— Я же извинилась, — кротко, но с достоинством напомнила Мария и примолкла.

Бег ее мыслей был таков: «В Пушгоры едем, я там не была, а там народ гуляет, это ясно; давно я не гуляла, вся замаялась: все подтираю, все баюкаю, кормлю, все по песочницам выгуливаю, а тут нешуточное дело, Пушкин; надо будет попросить притормозить и подождать; подняться и сказать, что я в Пушгоры еду, там ведь весь народ… Поймут? поймут… да, может, и поймут, а спросят: Павловна, где хлеб? где комбижир? — и если я тогда пойду опять за хлебом и в очередь за комбижиром встану, меня ж никто не будет ждать!.. Притормозить, подняться, но не заходить — к двери записочку прикнопить: так, мол, и так, вы не волнуйтесь, и сердиться на меня не нужно, лучше сделайте расположение, когда еще я побываю в Пушгорах! я дальше Острова не ездила ни разу; а там красиво, говорят; весь наш народ торжественно гуляет с целым миром». Тут вспомнила Мария, что кнопки нет, и нет у ней с собой карандаша, и следом вспомнила Мария, что не умеет она писать, да и читать еще не научилась, — к тому же окна дома номер девятнадцать по Пролетарскому бульвару, где мы напрасно ее ждали, уже успели отмелькать, уж «газик» миновал вокзальный переезд и пер к Крестам, и Теребилов, с чего-то крякнув и к чему-то охнув, вновь взялся свинчивать стаканчик с горла термоса.

На Ленинградском шоссе «газик» разогнался, термос опустел. Марии сделалось совсем легко; она легко поверила божбе Теребилова, будто бы в Псков она вернется засветло, так рано, что мы на Пролетарском ее отсутствие едва успеем и заметить, — быть может, то есть, и заметим, и даже спросим: «Где Мария?», но к нервам не успеем приступить, по горло занятые своей семейной колготней, своей интеллигентской болтовней. И словно в подтвержденье увереньям кочегара «газик» ловко, без задержки проскочил затор перед мостом через Череху — там застряла колонна автобусов с флажками, забитых кто во что горазд поющими людьми в праздничных рубашках.

До Острова домчали в тишине; только однажды ее посмел нарушить старик Григорий: он предложил пошарить в сумке, что в ногах, — почать еще бутылку белой. Его одернули: весь праздник впереди. Старик, вздохнув, притих.

В Острове сорок минут простояли в очереди за бензином для государственных машин, шумно утешая себя тем, что на бензоколонке для частных автомобилей пришлось бы протомиться и полдня. Там лаялись клаксонами десятки «волг», «побед» и «москвичей» с псковскими, новгородскими, всего больше ленинградскими, но также и латвийскими, и эстонскими номерами; клаксонам подвывали злые от скуки младенцы; собаки, путаясь поводками, рыли мордами песок; серый репродуктор, усевшийся вороной на красном пожарном щите, все кашлял, кашлял, потом уныло заорал, что бензина нет, спокойствие, но скоро привезут — звонили с базы: вышел, вышел бензовоз!..

Весь прочий путь, от Острова и до самых Пушкинских Гор, Мария продремала на плече у старика, иногда открывая глаза и тут же их зажмуривая — так быстро, до мгновенной легкой тошноты в груди, мелькали прутья ивы и стволы березы, так остро, жгуче, до закипанья слез в глазах, прореживало их солнце.

Отовсюду затрясло, звук мотора стал надсаден, и она проснулась. Людской гомон давил голову со всех сторон. «Газик» с трудом пробирался в гору в медленной толпе. Где-то, слишком близко, бил колокол. Балобан заглушил мотор на краю площади, забитой неостывшими, дышащими дизельным перегаром автобусами, сказал: «Счастливо погулять», уронил голову на руль, сразу засопел, скоро и захрапел. Мария, выбравшись наружу, приняла от старика две тяжелые сумки. Одну досталось нести ей, другую подхватил Теребилов. Безымянная веселая тетка, выйдя из машины, глянула на толпу, сказала «ой», сняла с ушей клипсы и сунула их в кармашек блузки, заткнув его сверху скомканным носовым платком. Колокол бил рядом, на небольшой горе, за густыми темными деревьями, за белой стеной, игла колокольни пробивалась к небу из-под крон.

Мария, старик, Теребилов и тетка, хватаясь друг за дружку, вошли в людской поток. Толпа понесла их к горе и подняла на гору. Они застряли с частью толпы возле ворот в стене. Милиция в белых рубашках никого к воротам не подпускала. Колокол вдруг умолк, и люди перед воротами, все как один, умолкли. Милиция все же прикрикнула на них в тишине: «Тихо там!» — тут даже пыль улеглась, не стало птиц, и листья на темных ветвях поверх стены замерли как нарисованные, — так стало мертво и тихо, что казалось Марии, все ей только казалось вокруг, отчего и вовсе трудно было понять, кто же, наглый такой, наседает сзади, кто давит и давит ее с боков и толкает в спину… Безмолвие было долгим, потом миновало: там, за воротами, послышался дробный шум многих шагов по камню; милиция зашевелилась, двинулась на толпу, грозно глядя в глаза Марии из-под сверкающих черных козырьков. Створки ворот, скрипнув, разошлись. Из сумрака ворот на посыпанный гравием пятачок стали выступать один за другим мужчины, кто в сером, кто в черном костюме, все в мягких шляпах, иные и в плащах не по сезону, с ними — дамочки с сумочками, в плащах и прическах. В этом колыхании костюмов, дамочек и шляп Марии померещился наш Первый секретарь товарищ Густов: она еще помнила, как на седьмое ноября он ей кивал и махал с трибуны. Боясь, что обозналась, Мария замахала ему в надежде, что он, словно тогда, с трибуны, махнет ей в ответ, но он махать и не подумал, оставив Марию, жестоко теснимую вновь заволновавшейся толпой, как бы в сомнении… А замахал, причем единственной своей правой рукой, да так отчаянно, что пустой рукав пиджака, заправленный в карман, вдруг выпрыгнул из кармана и принялся болтаться подобно флагу на ветру — совсем другой, но тоже видный мужчина. Чертополох бровей над его сильным носом затрепетал, потом запрыгал, глаза его глядели строго, он зычно крикнул: «А ну, внимание!» — и похлопал по боку высокого, красивого старика в полосатом костюме, в галстуке «кис-кис» и в свободном пестром шарфе на груди. Старик полузакрыл глаза, всем медленно кивнул, потом открыл глаза, словно проснувшись, обвел ими толпу, поглядел прямо на Марию, развел руками в стороны, поднял кверху ладони и, не опуская рук, плавно помахивая ими, громко запел: «Многая лета! Многая лета! Многая лета!» Тонкий, томный и словно бы с шелковым скрипом голос его Мария уже точно слышала раньше, и уж точно не раз, она чуть было не припомнила, чей это голос или на чей голос этот голос так похож, но тут руки поющего опустились, голос стих, мужчины, дамочки и все вокруг захлопали, шумным хлопаньем своим вынудив Марию отложить припоминание.

— Козловский! — тоже хлопая, прокричал ей старик Григорий.

— Да ну? — изумился Теребилов и сорвал с головы тюбетейку.

— Я б и сама догадалась, — разочарованно отозвалась Мария, вспомнив теперь, на чей голос был похож этот голос. Тот Козловский, которого она, не видя никогда, любила слушать по радио, был до этой минуты румяным и нежным брюнетом с воздушным кружевом на шее и заплаканными глазами. Ей, бывало, и хотелось увидеть хоть однажды, как он поет, дрожа ресницами: «A-а! A-а! Месяц светит. A-а! A-а! Котенок плачет». Вот увидела, и что же — он непоправимо обернулся белесым стариком с залысинами, в галстуке «кис-кис», да и поет он теперь, как видно, что-то совсем другое…

— Разве это колоратура? — страдальчески крикнул ей старик Григорий, однако же лицом сияя и не уставая бить в ладоши. — Вот у Лемешева — да, колоратура!

— А как же! — обрадовалась Мария. — Я Лемешева слушать обожаю!

Где-то за спиной, поблизости, заныли автомобильные моторы. Толпа отхлынула и раздалась в стороны, пропуская к черным машинам Козловского, его приятеля, беспрестанно размахивающего своей единственной рукой, и всех, кто с ними был, как в серых костюмах, так и в черных, также и дамочек — они еле поспевали за костюмами на своих высоких тонких каблучках, и все о чем-то тихо лопотали и чему-то громко ахали.

Дверцы машин наконец захлопнулись, моторы взвыли, рукоплесканья стали опадать, толпа сомкнулась. Часть ее ринулась в ворота, увлекая и Марию, но старик Григорий вовремя схватил ее за локоть:

— После, не сейчас! Сейчас раздавят! — и потащил ее наперекор толпе куда-то вбок. Они протискивались, толкаясь и отругиваясь; Теребилов сзади все жаловался, матерясь, и тяжело дышал Марии в шею; их закрутило вдруг, вынесло на середину дороги, там их принял людской поток, двигавшийся мимо монастыря, повлек дальше в гору, к повороту шоссе и налево; миновав поворот, они спрыгнули, не сговариваясь, на обочину, бросили сумки и с размаху уселись на пыльный мох в тени пыльных акаций. Здесь обнаружилась пропажа безымянной тетки-хохотушки, имени которой, как вдруг оказалось, не знал ни Теребилов, ни старик. Пускай она была ни с тем и ни с другим, ничья: прибилась в магазине, в очереди за закуской — они забеспокоились о ней, как о родной: а ну как пропадет.

— Найдется, — беспечно попыталась урезонить их Мария, — поищет нас, поищет и вернется к машине. Разбудит Балобана — ему будет веселее.

— Балобанчик, Павловна, не твой персональный водила, — решил растолковать ей Теребилов. — Он нас с тобой не ждет. Он сюда приехал за своим хозяином Чебакиным с эпидемстанции, за его бабой, за его детьми, за его фотографом Парамоновым. Они тут третий день с ухой гуляют, Парамонов их фотографирует, а тебя Балобанчик, как и нас, подвез сюда по дружбе… Обратно, Павловна, — на автобусе, не барыня.

Лицо Марии стало набухать обидой и тревогой, и Теребилов поспешил ее утешить:

— Не куксись, Павловна; автобус — не лошадка; в Пскове будешь засветло, как я тебе и обещал… Не кукси рожу, я кому сказал, лучше — на, ломай колбаску: день рождения Пушкина объявляю открытым.

Он хватил о мох мятой тюбетейкой, распахнул свою сумку, достал круг краковской, бутылку белой и мастерски сорвал с бутылки жестяную крышку-бескозырку.


После всей тряски, давки и тревоги — куда как легко было идти, куда и все идут, в бодрой просторной толпе по упругому суглинку дороги меж сосен, пахнущих каким-то горьким медом. Иногда обдавало крепкими духами, потом папиросным дымом, но то были недолгие запахи: как настигали они, так и улетали, гонимые сосновым спиртом, дыханием дороги, мха и подлеска. Толпа гудела негромкими разговорами, вдруг вспыхивала смехом тут и там, нетерпеливо поторапливалась, пыля и учащая дыхание, затем стала раздваиваться, большей и самой сплоченной частью своей продолжая идти по дороге прямо, а меньшей, самой безалаберной и беспокойной, вливаясь в лес за правой обочиной, туда, где много лет спустя появится турбаза из камня, — там, разбредаясь, рассеиваясь, принимаясь петь на ходу, хохотать, шума ради аукаться и наконец высыпая из леса на огромное пологое поле, волнами льна сбегающее к черному бору.

Лен цвел на ветру и был голубым. Казалось, люди впереди спускаются к бору по взволнованной воде озера, утопая в волнах по колено. Тени быстрых облаков и птиц неслись навстречу Марии по этой синей сухой воде, и Мария робела войти в лен. В голове ее, откликаясь ровному шуму ветра, гудело выпитое. Сумка больно оттягивала руку. Бор казался слишком далеким. Захотелось снова посидеть, может быть, и выпить.

— По глоточку и — посозерцаем, — согласился с ней старик Григорий и зачем-то со значением сказал: — Лен — культура затененного дня.

Мария не поняла. Он помолчал и пояснил:

— Так сказано в учебнике, — и, почему-то перейдя почти на шепот, сказал ей на ухо: — Отсюда его шлют в подарок английской королеве.

Присесть не удалось: их обогнал отставший было Теребилов, вырвался вперед, зашагал, не оборачиваясь — лишь махая и крутя над головою тюбетейкой, дескать, скорее, скорей, не копайтесь, и не отставать!.. Пришлось идти. Пока шли, брызнул дождь — пал сумеречной тенью, увлажнил дыхание, вдруг пропал: сразу столбом встало солнце, и воздух высох. Люди впереди, не доходя до бора, все как один забирали влево, к деревенским домам у дороги, по которой, выступая сзади из-за леса, шагали вдоль поля к бору нескончаемые бодрые толпы. Лишь догнав Теребилова, Мария увидела темную заводь, что отделяла лен от бора, она свернула, как и все, налево и краем заводи, берегом мелкой, как малый ручей, реки поднялась к последнему дому деревни. Возвращаясь в тугую толпу на дороге, Мария с грустью обернулась. Синева, пока она шла по ней, исчезла, будто пригрезилась. Лен свернул свои цветы и зеленел теперь, как трава.


Дерн по краям прямой и узкой, усыпанной хвоей дорожки был ровно подрублен. Кроны огромных сосен смыкались где-то над головой — там, на скрытой от глаз высоте, переговаривались вкрадчивыми голосами какие-то не знакомые Марии птицы. Стесненная толпа двигалась медленно, покойно и очень тихо. Сумка была тяжела, но Григорий успокоил: идти недалеко. Мария шла, сердясь на сумку и усмиряя себя тем, что сумка — пустяки, но зато ведь это лучшее, что в жизни может быть — идти со всеми, идти, куда и все, нисколько не боясь того неясного, что будет впереди, никуда уже и не опаздывая, идти на воздухе, когда никто не подгоняет, не подпихивает, не гавкает с боков, не матюгается вокруг, идти так ровно, грустно и спокойно, что можно ни о чем не думать, даже и об отдыхе, но совершенно точно зная, что отдых — будет.

Сосны скоро расступились, но прежде чем где-нибудь прилечь и отдохнуть, пришлось потоптаться в толпе по кругу перед аккуратным деревянным домом с белыми наличниками, с белым крыльцом и многими окнами, лилово поблескивающими чистотой. За ними, прошипел Марии на ухо Григорий, жил Пушкин, а в том малюсеньком домишке слева — его няня… Что у маленького Пушкина должна быть няня, тому Мария удивиться не могла, но вот что проживала она на отдельной от ребенка жилой площади, почти что через двор, как будто барыня, Марии не понравилось: как через двор услышишь, если Пушкину что страшное приснится? Тут вовремя не подойдешь; он так и будет без толку все звать и плакать, напуганный ночным кошмаром, грозой или, того похуже, животом измаянный… Все-таки было и любопытно, как эта няня в своем отдельном домике жила, да Григорий с Теребиловым туда Марию не пустили: слишком длинной была очередь желающих туда протиснуться; и в домик Пушкина было не попасть. Они лишь обошли его — и сразу оказались на высоком обрыве: далеко внизу бежала, изгибаясь, неширокая, но сильная река, луга за ней казались бескрайними, а справа, в отдалении, из-за деревьев выступало большое круглое озеро цвета цветущего льна; тень облаков то и дело хмурила его беспокойную рябь; одинокая лодка растворялась в этой темной тени на самой его середине. Потолкавшись на ветру, Мария, кочегар и Григорий уступили красивое место другим, нетерпеливо напирающим сбоку, вернулись на круг двора, где припекало и ветра не было вовсе, и, следуя току толпы, побрели мимо обсыпанных запоздалым белым цветением, облюбованных пчелами яблонь, мимо веселого дома с верандой, за стеклами которой золотился самовар, а над крыльцом висел медный колокол-рында, — к темной и гладкой, обметанной сизой ряской воде пруда с лебедями и утками; перевалили через деревянный мостик с белыми перилами и, уже порядочно усталые, повлеклись куда-то по душному смешанному лесу — пока не выбрались на огромную, залитую солнечным светом и продутую ветром насквозь, до краев заполненную людьми лесную поляну.

Людей тут было — многие тьмы: все изнуренные, веселые, все в белых и ярких рубашках; они сидели, сгрудившись компашками, лежали вповалку, слонялись туда-сюда в поисках хороших знакомых или новых знакомств, выпивали, застенчиво прикрывая стаканы и кружки ладонями, но закусывать пока не решались — там, на дальнем конце поляны, на них на всех строго глядели с высоты дощатого помоста певец Козловский и его однорукий друг, мужчины в плащах и в костюмах, дамочки, музыканты с трубами, скрипками, тарелками, барабаном и арфой. На краю помоста шатался от порывов ветра тонкий стебель микрофона, который засвистел вдруг и заныл, захлебнув особенно сильный порыв, согнувший верхушки берез за поляной, и оглушительно защелкал, когда по нему решил постучать ноготком какой-то круглый и лысый человечек в рыжем галстуке, но без пиджака. Ветер трепал его единственную и непомерно длинную прядь над левым ухом. Силясь, но все не решаясь начать, человечек кашлял в микрофон, причем так долго, что Мария, старик и Теребилов успели выбрать себе местечко посвободнее, завалиться на травку, вытянуть ноги, достать из сумки что положено, налить, выпить, снова налить… Наконец он храбро охнул и принялся читать свои стихи. Стихи были очень хорошие, и Мария, когда он кончил, громко хлопала ему вместе со всей поляной. Она разозлилась и обиделась на старика Григория, который один не хлопал и что-то пробрюзжал в том смысле, что такое сочинить раз в жизни может каждый.

— А ты смоги сперва, смоги, потом и говори, — привстав, сказала свысока ему Мария. Григорий попытался ей ответить в том же тоне, но Теребилов враз их помирил, пригласив не ссориться, а выпить.

Сыграли музыканты; выступила дамочка с короткой важной речью; читал стихи по-эфиопски какой-то хмурый эфиоп, по-русски их пересказал профессор из Москвы; свои стихи читали — если Мария верно их запомнила и ничего нам не приврала с чужих слов — поэты: Дудин, Антокольский, Долматовский, Цыбин, Храмов, Браун, Ошанин, Доризо и Фоняков, Ваншенкин, Винокуров и Мартынов; читали: Инбер, Друнина и Молева; потом Козловский пел романс под звуки арфы, а друг его, с одной рукой, читал смешной рассказик про попа, который в гости к Пушкину пришел, с ним брагу пил и всему в нем удивлялся. Другу хлопали сильнее, чем другим, хлопал стоя и старик Григорий, со слезою приговаривая: «Ну, Семен Степаныч!», ну а после — Мария не смогла запомнить толком, кто там после выступал, кто что читал, кто пел; она устала, разморило, и много белой было выпито без хоть какой-нибудь закуски. В конце был хор в кокошниках и кушаках и хоровод в красивых русских сарафанах. Потом оркестр, вняв хлопанью, на бис остался на помосте и сыграл свою последнюю музыку, похожую на бурю и на кадриль. Музыканты, кончив, повставали, поклонились — и разбрелись с помоста кто куда.<…>

Валентин Курбатов Михайловское — пространство игры (2004)[487]

Он весь дитя добра и света!

А. Блок

Весь мир — театр, и люди в нем актеры.

В. Шекспир


Мы давно повадились говорить об энергетике, биополях и об ауре святых мест. Это стало модой и несчастьем. Люди с осторожными глазами, оглянувшись, не видит ли кто, приворовывают сегодня эту энергетику в Тарханах, Спасском, в Ясной и, конечно, в Михайловском. Из Михайловского ее вывозят беспошлинно с особенным размахом, потому что здесь ее запасы неисчерпаемы. Пусть везут. Не жалко. Глядишь, однажды увидят в своей внутренней тьме не отвлеченную «энергетику», а золотой пушкинский свет и поймут, что они тоже только участники длящегося, счастливого, молодого пушкинского театра, занавес которого не закрывается здесь вот уже скоро двести лет.

За десять лет фестиваля мы уже поняли, что у Пушкина можно сыграть всё — «Бориса» и «Нулина», «Капитанскую дочку» и «Сказку о Медведихе», «Египетские ночи» и «Полтаву». И сыграть, не ломая пушкинскую стихию, потому что она внутренне сценична. Не буду умствовать, откуда это происходит — от пушкинской ли стороннести, с которой он глядит на мир, как всякий великий художник, который из черновика жизни делает небесный текст сочинения. Или, напротив, — от совершенной пушкинской слиянности с этим миром, в котором он может быть равно Моцартом и Сальери, Борисом и Самозванцем, Лаурой и дон Гуаном, Савельичем и Швабриным, метелью и зноем, луною и полем. Гений тем и отличен от нашего брата, что, подобно ленте Мёбиуса, он не знает внутреннего и внешнего и то, что у другого звалось бы «семь пятниц на неделе», у него — естественность и правда, Брехт и Станиславский. Выглянем в окно вместе с ним.

Зима. Что делать нам в деревне?

…Утихла ли метель?.. и можно ли постель

покинуть для седла, иль лучше до обеда

возиться с старыми журналами соседа?

…По капле, медленно глотаю скуки яд…

Ко звуку звук нейдет…

…Иду в гостиную; там слышу разговор

о близких выборах, о сахарном заводе…

Тоска!..

Но если под вечер в печальное селенье…

…Две белокурые, две стройные сестрицы…

Как жизнь, о боже мой, становится полна!

Сначала косвенно-внимательные взоры,

Потом слов несколько, потом и разговоры…

…И дева в сумерки выходит на крыльцо…

Хоть зажмуривайся — счастье и полет! Где тоска выборов, скука деревенской экономики и халатное книжное комплектование помещичьих библиотек с их старыми журналами? Один поцелуй горит на морозе, как в финале немого фильма с Верой Холодной и Иваном Мозжухиным.

Ведь это не написано — это сыграно перед нами здесь и сейчас!

И этот знаменитый «камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе подле ветки увядшего гелиотропа». Увидел себя в аллее со стороны с Анной Петровной в прелестной сцене и вздохнул. А она — дура рассудительная — кинулась опровергать: ни камня, ни ветки, споткнулась о корни. Ей сюжет и сцену предлагают, а она — скуку фотографии. Вот за это он и назовет ее «прелестная вещь»!

А «Барышня-крестьянка», уже столько раз искушавшая театр (и вот здесь искусившая даже два раза), с улыбчивым переодеванием молодых людей и победой этого переодевания над враждой отцов — деревенских Монтекки и Капулетти! Ах эти уездные барышни! Они могли бы сыграть это и в Тригорском.

А переодевания самого Пушкина! Как это описано у доброго опочецкого купца Ивана Лапина: «О девятой пятнице в Святых Горах, имел я счастие видеть Александра Сергеевича, господина Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю около полдюжины». Ну это для Ивана Игнатьевича видеть его таким франтом было счастием, а люди потрезвее Ивана Игнатьевича глядели на это по-другому: «сим убором чудным, безнравственным и безрассудным, была весьма огорчена псковская дама Дурина».

Думаю, славная госпожа Дурина не Онегиным была огорчена, — где ей было с ним пересечься? — а им, им — Александром Сергеевичем. В чем он являлся в Тригорское, чтобы прыгать в окно (и ведь, как вспоминала Мария Ивановна Осипова, во все окна перелазил, чтобы сразу весь дом вверх дном)?

Или в немыслимой шляпе на вороном аргамаке, или в той же красной рубахе на нарочито низкой крестьянской кляче, чтобы ноги чуть не по земле волочились. И раз даже, говорят, явился монахом. А где было взять подрясник? Не шить же специально. Поди, у попа Шкоды и одолжил, который не за такое же ли озорство и потерял роскошную фамилию Илларион Раевский, чтобы остаться в Михайловской памяти Шкодой.

А вспомните-ка день пушкинского приезда в Михайловское в изложении Семена Степановича Гейченко, как Петр Исаакович Ганнибал врывается с немыслимым выездом, с порога крича:

— Сестрица, ангел, богиня! Братец, милый, ангел! Ручку, ручку! Христос воскресе, и ангел вопияше! Возрадуйтесь и возвеселитесь! Наш орел Александр Сергеевич в родные края прибыл… А я к вам марш-марш на полном аллюре, как архангел Гавриил с пальмовой ветвью.

И тут же:

— Митька, музыку! Полный ход! Огонь! Победа! Ура!

И папенька Сергей Львович как мог обойтись без театра, «шествуя вверх по лестнице, простирая руки, словно библейский старец, встречающий блудного сына:

— Слуги и рабы господина вашего! Велите заколоть лучшего агнца, приготовьте плоды, вина и брашна! Мой блудный сын грядет в отчий дом!»

Коли это и не совсем фотография, то отличие разве только в деталях, а существо верно — играть здесь умели.

И, конечно, когда устроился через столетие Пушкинский заповедник, этот воздух игры должен был вернуться. Не знаю, как до войны — время только укладывалось, и человек к нему приноравливался, — там, может, и не до театра было. А после войны, когда вздохнули посвободнее и когда Гейченко укрепился и мог уже не оглядываться на красные околыши фуражек НКВД, воздух пушкинской свободы и игры не мог не вернуться, иначе какой же это был бы Пушкинский заповедник?

И тут уж сколько встреч, столько и воспоминаний. Одно из самых ранних я услышал недавно от старейшего теперь сотрудника заповедника Владимира Семеновича Бозырева — рассказчика вполне Семен-Степанычевой школы:

— Был у нас после войны лесник и специалист по еще мертвым тогда паркам Модест Егоров, которого все вслед за его женой звали Модя. Жена приезжала только на лето, как на юг, и с осени Модя скучал. Не утешала его и любимая охота. Когда его приходили звать на зайца, Модя лежал в своей избе в Савкине и постреливал из мелкашки мух на потолке. «Я устал. Я так полежу». И лежал дальше. А в Новый год, — торопился рассказать самое главное Владимир Семенович, — мы собирались у Семена. Да и всех-то нас тогда было всего ничего. Собирались мы с женой, Теплов с женой и Модя с граммофоном и старорежимными вальсами. И однажды, после такого Нового года, когда он возвращался в свое Савкино, — а мы ходили тогда по Маленцу, — он увидел, что у «холма лесистого» его поджидают волки (дело тогда обычное). И уж ни вперед, ни назад — весь на виду. И Модя осторожно завел граммофон и хватил таким маршем Преображенского полка, что волки кинулись врассыпную и с той поры стали обходить Савкино за версту.

А уж про театр самого Семена Степановича я боюсь и начинать. Опять же все знают и всяк может свой рассказ привести — тут запасы по-русски не считаны. И переодевания во все, что привозилось, и сблочивание мундира со всякого заезжего генерала, чтобы тут же выйти в этом сиянии во двор и нахмурить брови и устроить всем фрунт и парад, и любезная ему роль царя Максимельяна, в которой он соревновался с Юрским, и пугало в саду, всегда одетое по моде Семен Степаныча в его шарфы и одежды — того же росту и лихости, с такой же потерянной рукой. Он непременно снимал его на карточку и рассылал друзьям с подписью «портрет Семена Степаныча — 67, 68, 72», и так до поры, пока был здоров.

Его экскурсии были театральны с петергофской поры, когда он рассказывал о жизни императрицы Екатерины в красном камзоле и пудреном парике, соря французскими словами, а о Григории Распутине — в рубахе распояской и босиком, мешая словарь улицы и церкви. И так в один из дней с десяток раз во всех вариантах, примечая в толпе одно постоянное во всех экскурсиях и только все выше и выше в удивлении и восхищении поднимающее брови лицо. Лицо оказалось маршал Тухачевский, чей штаб располагался о ту пору в штакеншнайдеровском Николаевском дворце. Маршал напрасно ждал, когда этот фонтан иссякнет.

Иногда казалось, что Семен Степанович жил триста лет, потому что рассказывал об интимной жизни Елисавет или Павла Петровича подробности, которые мог знать только очевидец. Я вспоминал в книжке «Домовой», как за завтраком в Михайловском на масленицу, макая блин в сметану, он, глядя на падающую каплю, успевал, пока она долетит до скатерти, сымпровизировать диалог Николая Александровича и Александры Федоровны.

— Ваше величество, — шутил государь, — скажите, пожалуйста, слово «блин», — предвидя, что чужая фонетика будет затруднительна для императрицы. Лицо Александры Федоровны темнело: «Ти сам есть просто плехой немее, в тебе русский кроф польбанка». И она, хлопнув дверью, выходила из столовой. Шутка не удалась. Николай Александрович нахмурился и, бросив салфетку, устремился следом. Навстречу шел с докладом ослепительный двухметровый Сергей Юльич Витте, самой ослепительностью оскорбляя подростковый вид государя.

— Ваше величество, вы давно смотрели в зеркало? Этого еще не хватало.

— Шш-то такое?

Государь поворачивался к дверному анфиладному зеркалу и видел, что у него с уса на только что начищенный матросом Деревянко сапог падала капля сметаны с тем нежным весенним масленичным звуком «пли-ин», с каким императрица могла бы сказать слово «блин», если бы попыталась сказать его.

Он не думал ни удивить, ни рассмешить единственного слушателя и зрителя. Воображение опережало мысль, и он радовался ему, как привету пушкинской музы, которая заглядывала здесь во всякие двери.

На веранду за славным обедом мог влететь молодец с грамотой, извещавшей, что хозяйственный двор объявляет «бунт бессмысленный и беспощадный» и требует директора для переговоров о нуждах «труждающихся и обремененных». Гонец улетал. Тотчас следовала команда хранителю фондов Василию Яковлевичу Шпиневу: «Коня мне! И мундир!»

Был явлен конь, пасшийся на поляне, и генеральский мундир 12-го года из запасников. Михаилу Александровичу Дудину было приказано, как старому артиллеристу, обходить двор с тыла и страшенным голосом кричать «бабах!», чтобы враг понял, что сила на государевой стороне. А опытному штабисту Василию Михайловичу Звонцову — рассчитать план фронтального штурма. Когда они подошли под стены двора, бунтовщики действительно выгородили острог и поставили в окнах срезы стволов, изображающие пушки. С отчаянным «ура!» Семен Степанович полетел в атаку, но был ловко и скоро пленен. Бунтовщики определили его в специально приготовленную деревянную клетку и, пребольно потыкивая палками сквозь решетку, повезли на Поляну «судить». И Бог знает, чем бы все кончилось, когда бы не встретилась им московская учительница из злых, уже советских старух, знающих, как надо вести себя в мемориальных усадьбах: «Как вам не стыдно! Здесь тень великого Пушкина, а вы…»

Бунтовщики растерялись. Семен Степанович генеральским голосом приказал: «Отворите мне!» Клетка распахнулась: «Пошла вон, старая дура!» Но праздник уже был безнадежно испорчен.

Сухая, опасная для детей учительница была скучна, как Анна Петровна Керн, — не было для нее ни камня, ни ветки гелиотропа. А он, как и его сотрудники, даже не играли в Михельсона и пугачевцев, не передразнивали тех событий. Они в это мгновение были ими, как это и должно быть в великом театре, который не есть сравнение, метафора или перевод реальных событий (повторить, как это было когда-то), а — само событие, полное единственной жизни, потому что жизнь нельзя оскорблять повторением, хотя бы и очень художественным, — она в каждое мгновение неповторимая Господня жизнь.

Так он, шутя и не шутя, выбирал петухов для усадьбы, отлучая их от кур (петухи с курами глупеют, как, увы, и мы, грешные), чтобы они тоже не повторяли голоса той усадьбы, а были радостным звуком этой — всё живой и пушкинской. Так сзывал птиц и шил коту Васясе сапоги, чтобы тот не ловил на усадьбе белок.

А главным, конечно, были его ослепительные рассказы, театр одного актера, в котором он не знал равных, какие бы звезды ни сияли в соседстве — Андроников или Козловский, Антокольский или Журавлев. И все Пушкинские конференции в холодном зимнем Доме культуры всегда разом согревались его горячими новеллами.

И однажды я был свидетелем, как какая-то добрая старуха из Казахстана привезла с собой внука, чтоб Семен Степанович благословил его в военно-морское училище. Вот что значит настоящая слава — не в девичью филологию, а в строгое военно-морское служение! И когда благословение было дано, купила в деревне барана, бестрепетно зарезала его, сделала бешбармак и, слушая полет и чудо Семен-Степанычевой речи, всё вскакивала, потрясенная, сияла глазами на внука и всё вскрикивала: «Магомет! Магомет!»

Ох, правы бедные экстрасенсы — здесь сам воздух электризован и зажигает всех.

Эта его школа не могла не вспыхнуть в сотрудниках. Это был их с Пушкиным союз, в котором они были неразрывны, что тотчас узнавалось всяким паломником. Строгие-то пушкинисты, конечно, ворчали и за спиной могли много чего сказать, но он был силен не ими, а «мнением, да, мнением народным». И мнение это его в обиду не давало.

…Дядя Вася Свинуховский. Вечный Михайловский дворник в ярчайшем галстуке и в фуражке с сочиненной Семеном Степановичем кокардой мог, отставив метлу, пуститься в такое пушкиноведение, что только руками разведешь.

…Художник Володя Самородский, в кои-то веки получивший от директора подъемные для поездки в Италию, чтобы усовершенствовать свой дар, выгнал всех посетителей из ресторана «Лукоморье», собрал цыган со всей округи и прогулял свой «грант» и солнечную Италию в одну ночь. И Семен Степанович понял его, потому что некогда и сам прогулял так «английское пальто в чемодане», заработанное сотнями экскурсий, чтобы только явиться в нем перед петергофскими барышнями, оставить на память фотографию — кудри по плечам, как у геттингенского Ленского, шарф как у Исадоры Дункан и умело спрятанный восторг в глазах. И в ту же ночь от пальто и вешалки не осталось.

И прочитайте-ка довлатовский «Заповедник». Там про Семена-то Степановича две-три равнодушных строки, что старик «хотел устроить парк культуры и отдыха», но быт-то, быт там чей? Атмосфера-то? Герои-то? Добрый автор отнес это на счет раскидистого русского характера, но когда бы времени приглядеться было побольше и узнал бы он и самого Семена Степановича поближе, то сразу бы и понял, откуда, например, его недолгий ресторанный друг Валера Маслов с его монологом, как у Павла Исааковича Ганнибала, с поправкой на безумие века, но с тем же неостановимым полетом:

«— Хотите лицезреть, как умирает гвардии рядовой Майкопского артиллерийского полка — виконт де Бражелон?! Извольте, я предоставляю вам этот шанс… Товарищ Раппопорт, введите арестованного!.. Кто-то из угла вяло произнес:

— Валера накушавши…

Валера живо откликнулся:

— Право на отдых гарантировано конституцией… Как и лучших домах Парижа. Так зачем же превращать науку в служанку богословия?! Будьте на уровне предначертаний Двадцатого съезда. Слушайте „Пионерскую зорьку“… Текст читает Гмыря…

— Кто? — переспросили из утла.

— Барон Клейнмихель, душечка!»

Валера мог бы показаться выдумкой, если бы не тот же Володя Самородский. Или юноша Петя Быстров с Михайловского кордона, всегда говоривший Семену Степановичу «ты», с непременным немыслимым бантом и в немыслимой же шляпе, прося «по этому случаю поднести».

И сегодня нет-нет набежит на вас такой Валера, и даже не «накушавши», а в совершенной трезвости, и закружит в словах. Боюсь вымолвить, вы почувствуете это порой даже в дыхании святогорской службы, в монастырском быту, словно тень Иллариона Раевского, как и тень Пушкина, всё улыбается с небес и возрожденной обители, и жизни. И даже несчастный заяц, перебежавший дорогу Пушкину, никуда не делся и, с легкой руки Андрея Битова, был чествован здесь памятником с возложением капустной и морковной жертвы, с чтением гекзаметров, сочиненных по случаю тожества новым директором Георгием Николаевичем Василевичем:

Заяц, в историю глазом кося,

Здесь дорогу поэта пресек в Санкт-Петербург —

К мятежу, к многоснежной Сибири…

И когда псковский художник Александр Строило в своих Михайловских открытках усаживает на усадьбе этих заботливых зайцев и пишет «Ждут!» — это улыбка и игра. И когда Резо Габриадзе на полях того же предания лепит страшного имперского зайца в ладонь высотой такого величавого ужаса, что тот мог остановить не только Пушкина, но и подавить восстание на Сенатской площади, — это тоже театр во всей серьезности, всегда заключенной и в самой беспечной игре.

Ну и, конечно, как в Михайловском без стихов? Семен Степанович писал свои обычно эпистолярные буколики и оды, элегии и стансы, рядясь бояном и аэдом, местным Омиром и даже вполне персидским Семияном ибн Енчиковым X века до новой эры, когда писал своему другу Василию Михайловичу Звонцову пышный орнаментальный совет по случаю простудной болезни:

Холод, насквозь пронизая, может суставы

сковать в состоянье такое,

Что с трудом сможешь плестись ты к Авроре своей.

(Тут еще та улыбка, что Аврора не дама, а издательство, где Василий Михайлович был в ту пору главным художником. — В. К.)

Друг мой нещастный, прежде чем дальше идти,

Воротися немедля домой и скорее

шерстью овечьей закрой

Шею и грудь и вату в уши клади, не жалея…

Этим лишь будешь спасен от болезни простудной,

Очень обычной для дней октября…

И подпишет: перевод Василия Свинуховского. И когда сегодняшний директор, усвоивший это искусство игры в самом живом виде, предваряет ученейшую конференцию московских философов о столице и усадьбе стихотворным словом, это все тот же счастливый театр никуда не девшейся пушкинской музы, которая, кажется, оставила Петербург, Одессу, Кишинев, Болдино и навсегда прописалась здесь, где была счастлива и молода.

Музей в значенье старом — место муз.

Их дом, их храм, их место обитанья,

Где длится времени свободное дыханье,

То совпадая с вечностью, то нет, —

Усадьба русская.

Характер русский — не из бездорожий.

Из широты освоенных полей. Из горизонта.

Из ночных огней.

Из Млечного пути, из перелетов,

Из возвращений с юга наших птиц.

Всего же более — из песен, из молитв

И из страниц, из слов романов наших,

в которых жизнь усадеб — полной чашей,

в которых ныне всё уж не про нас — про тех, иных…

Богатыри — не мы…

Как тогда скоро это вступление заставило хмурых философов сконфуженно закрыть свои толстые доклады и вспомнить волю и полет импровизации.


Но какое же все это имеет отношение к фестивалю и театру? А такое же, как само Михайловское. Что бы мы были, не зная этой святой земли? Что был бы наш Пушкинский театр без этого воздуха свободы, в котором форма, если воспользоваться терминологией пока не пропавших из виду философов, «снимает себя», оставаясь формой и вместе исполняясь чудом музыки и жизни.

Подлинно — весь мир театр, и люди в нем актеры. И это не осуждение мира и людей, а восхищение ими, открывающими, что жизнь прекрасна, как высокое представление, а рожденное духом этого места представление прекрасно, как жизнь, и пророческое служение, каким всегда является искусство, — не угрюмая серьезность, а улыбка любви и победы.

Загрузка...