Когда-то все на Руси начиналось с весны. Даже Новый год. Христианские святцы легко ужились с приметами языческого календаря, чуть ли не на каждый день имелась своя пословица: 6 марта — Тимофей-весновей. 12 марта — Прокоп — увяз в сугроб. 13 марта — Василий-капельник. 14 марта — Евдокия — замочи подол. Говорили, что ежели Евдокия напоит курицу, то Никола (22 мая) накормит корову[1]. Приметы, рожденные многовековым опытом общения с природой, всегда определены и лишены какого-либо мистицизма. Например, если прилетели ласточки, надо не мешкая сеять горох. Неясны, расплывчаты границы между четырьмя временами года у нас на Севере. Но нигде нет и такого контраста, такой разницы между зимой и летом, как у нас. Весна занимала в году место между первой капелью и первым громом. 17 марта — Герасим-грачевник. 30 марта — Алексей — с гор вода. 4 апреля — Василий-солнечник. 9 апреля — Матрена-настовица. 14 апреля — Марья — зажги снега, заиграй овражки. 28 апреля — Мартын-лисогон. 29 апреля — Ирина — урви берега. В крестьянском труде после Масленицы нет перерывов. Одно вытекает из другого, только успевай поворачиваться. (Может, поэтому и говорят. круглый год.) И все же весной приходят к людям свои особые радости. В поле, в лесу, на гумне, в доме, в хлеву — везде ежедневно появляется что-нибудь новое, присущее одной лишь весне и забытое за год. А как приятно встречать старых добрых знакомцев! Вот к самым баням подошла светлая талая вода — вытаскивай лодку, разогревай пахучую густую смолу. Заодно просмолишь сапоги и заменишь ими тяжелые, надоевшие за зиму валенки. Вот прилетел первый грач, со дня на день жди и скворцов. Никуда не денешься, надо ставить скворечники — ребячью радость. А то вдруг вытаяла в огороде потерянная зимой рукавица… И вспомнишь декабрьский зимник, по которому ехал с кряжами для новой бани. Кстати, не больно-то раздумывай о том, что было. Было, да прошло. Надо, пока не пала дорога, вывезти из лесу последнее сено, да хвою на подстилку скоту, да дров — сушняку, да собрать по пути капканы, на лыжах пройдя по большому и малому путику. И вот лошадь, пофыркивая, трусит поутру от деревни. На возу с полдюжины вершей, чтобы не тащить потом натоделъно. (Вот-вот объявится щучий нерест: надо пропешатъ в озере выхода и поставить ловушки.) Обратно — с возом сена или хвои. Пока лошадь отдыхает и хрустит зеленым сенцом, пока солнце не растопит голубой наст, успевай сходить в чащу присмотреть и пометить дерева для рубки под сок. Еще набрать сосновой смолы — просила бабушка для приготовления лекарства. Хозяйка намек сделала: наломать бы сосновых лапок на помело. Тоже надо. Долго ли? Минутное дело, а вспомнить приятно, и срубить по дороге шалаш тоже требуется: как раз токуют тетерева… Еще нарубить березовых веток для гуменных метелок. И только потом, когда лошадь направится к дому и запоскрипывают гужи, можно и подремать на возу либо затянуть песню про какого-нибудь Ваньку-ключника… Весной старухи и бабы белят по насту холсты. Вытаскивают из погребов и перебирают семенную и пищевую картошку, заодно угощают деток сочными, словно только что с грядки, репами и морковью. Проветривают шубы и всякую одежду, развешивая ее на припеках, потому что моль боится солнышка. Девки продолжают прясть на беседах, мужики и парни усиленно плотничают. Ремонтируют хозяйственный инвентарь: сбрую, телеги, бороны. Вьют веревки, спихивают с кровель снег. Пускаются в ход тысячи извечных примет, люди гадают, какая будет весна и чего ожидать от лета. У многих коровы уже отелились к этому времени. Другие ждут с часу на час. Хозяйка-большуха даже ночью ходит проведывать хлев. Дети тоже ждут не дождутся, им уже надоело без молока. И вдруг однажды утром в избе за печью объявилось, запостукивало копытцами. Большие глаза, мокрые губы. Шерстка шелковая. Гладить ходят все по очереди. Первые дни молоко, вернее молозиво, только теленочку, потом, если Великий пост уже кончился, хлебают все. Молоко в крестьянских семьях не пили, как теперь, а хлебали ложками, с хлебом вприкуску либо с киселем, с толокном, с ягодами. Скотина после долгого зимнего стояния в душном темном хлеву по-человечески радуется весне. Просится на воздух, на солнышко. И когда коров ненадолго выпускают во двор, иная подпрыгивает от радости. Между тем стало совсем тепло, дороги пали. Начали освобождаться от снега поля и луга. Старики поглядывают на небо, прислушиваются сами к себе: какова весна? Затяжная и холодная или короткая и теплая? Не упустить бы посевной срок. Тот, кто расстался с трехполкой и вводит культурный севооборот, утром по ледяному черепку уже рассеял клевер. С тревогою в сердце люди ходят смотреть озимь: не вымокла ли, каково пересилила зиму? Ведь матушка-рожь, говорится в пословице, кормит всех сплошь. И скотину, и птицу, и крестьянскую семью. Все это ладно, но когда же сеять? Иной торопыга, не успели еще ройда[2] выйти, поехал пахать. Обрадовался, свистит погонялкой. Выкидает семена в холодную землю — глядишь, уже с осени ребятишки пошли по миру. Другой не подготовился вовремя: то семян не запас, то у лошади сбил плечо. Этому тоже неурожай. В хорошей деревне мало таких чудаков… Все готово, но когда все-таки выезжать? В шутку или всерьез, не поймешь, но в народе говорили таю "Выйди в поле и сядь на землю голой задницей. Сразу узнаешь, пора сеять или погодить требуется". Но вот самый опытный, самый рачительный хлебопашец выволок соху и запряг поутру кобылу. И все ринулись в поле как по команде… Заскрипели гужи, пропахшие дегтем, сошники запохрустывали мелкими камушками. В небе, над полем, заливаются жаворонки. Пахари посвистывают, подают лошадям команды: "Прямо! Прямо!" Или на завороте: "А что, забыла за зиму, где право, где лево?" И лошадь, конфузливо махая хвостом, поворачивает туда, куда надо. Вообще на севе у пахаря и коня должно быть полное взаимопонимание. Если начнут скандалить — ничего не получится. Хороший крестьянин пашет без погонялки, лошадь свою не материт, не ругает. Действует на нее лаской, уговорами, а иногда стыдит ее, как человека. Норовистый конь не годится на пашне. А борозда за тобой идет да идет, и грачи тотчас садятся в нее, тюкают носами в родимую землю. Это она, земля, кормит и поит, одевает и нежит. Голубит в свое время цветами, обвевает прохладой, осушая с тебя пот усталости. Она же возьмет тебя в себя и обымет, и упокоит навеки, когда придет крайний твой срок… А пока черная борозда идет и идет полосой. Пласт к пласту ложится на поле. И твой отец, или сын, или жена, или сестра уже запрягают другую лошадь, чтобы боронить, ровнять эту весеннюю землю. А дед или бабка уже насыпают в лукошко белого крупного семенного овса. Вот не спеша идет полосой вечный сеятель, машет рукой из стороны в сторону. Шаг, второй — и золотой дождь летит из горсти. Отскочив от лукошка, зерна ложатся на свежую землю. Сеятель бормочет про себя какое-то извечное заклинание: то ли поет, то ли молится. В сосняке, рядом, ребятишки зажгли костер. Девицы, собирая сморчки-подснежники, поют "Веснянку". Земля подсыхает, требуется тотчас заборонить семена. Обычно после овса сеяли лен — одну, самое большее две полосы, затем горох и ячмень. Была такая примета: надо встать под березу и взглянуть на солнце. Если уже можно сквозь крону смотреть не щурясь, то продолжать сев бесполезно. Только семена зря выкидаешь. Если листва не больше копейки и солнце легко пробивается сквозь нее, то день-два еще можно сеять. После сева обязательно топят баню. Досталось за эту неделю и людям и лошадям: мужик отпаривается, конь отстаивается. А вот и первая травка. Первый выгон скотины на пастбище — событие не хуже других. Пастух в этот день кум королю… Трава растет стремительно. Живая. В лесу, если день теплый, к вечеру иные стебли вытягиваются на вершок от земли. Глядишь, пора и огороды сажать… Плюют семена овощей в рассадники. Женщина наберет в рот заранее намоченных семян капусты или брюквы и форскнет что есть силы. Семена ровно разлетаются по рассаднику. На ночь укрывают рассадник холщовой подстилкой или даже шубами, если старики посулили заморозок и если кошка жмется к теплой заслонке. Огород городить — тоже очень важное дело, без огорода скотина за лето все вытравит. У хороших хозяев кол можжевеловый, жердь осиновая, вица еловая — изгороди нет износу. У ленивого она из чего придется, потому и приходится городить каждую весну. Весна кончается с первым теплым дождем и первым раскатистым громом. Услышав гром, девушки должны кувыркаться через голову, чтобы поясница не болела во время жнитва. Причем надо успеть кувыркнуться, пока гром не затих. Хоть в луже, хоть на лужке, хоть в будничном сарафане, хоть в праздничном, все равно кувыркайся. Смех, возгласы и восторженный девичий визг не затихают вместе с грозой.
Так уж устроен мир: если вспахал, то надо и сеять, а коль посеяно, то и взойдет. А что взойдет, то и вырастет, и даст плод, и, хочешь не хочешь, ты будешь делать то, что предназначено провидением. Да почему хочешь не хочешь? Даже ленивому приятно пахать и сеять, приятно видеть, как из ничего являются сила и жизнь. Великая тайна рождения и увядания ежегодно сопутствует крестьянину с весны и до осени. Тяжесть труда — если ты силен и не болен — тоже приятна, она просто не существует. Да и сам труд отдельно как бы не существует, он не заметен в быту, жизнь едина. И труд, и отдых, и будни, и праздники так закономерны и так не могут друг без друга, так естественны в своей очередности, что тяжесть крестьянского труда скрадывалась. К тому же люди умели беречь себя. В народе всегда с усмешкой, а иногда с сочувствием, переходящим в жалость, относились к лентяям. Но тех, кто не жалел в труде себя и своих близких, тоже высмеивали, считая их несчастными. Не дай бог надорваться в лесу или на пашне! Сам будешь маяться и семью пустишь по миру. (Интересно, что надорванный человек всю жизнь потом маялся еще и совестью, дескать, недоглядел, оплошал.) Если ребенок надорвется, он плохо будет расти. Женщина надорвется — не будет рожать. Поэтому надсады боялись словно пожара. Особенно оберегали детей, старики же сами были опытны. Тяжесть труда наращивалась постепенно, с годами. Излишне горячих в работе подростков, выхвалявшихся перед сверстниками, осаживали, не давали разгону. Излишне ленивых поощряли многими способами. Труд из осознанной необходимости быстро превращался в нечто приятное и естественное, поэтому незамечаемое. Тяжесть его скрашивалась еще и разнообразием, быстрой сменой домашних и полевых дел. Чего-чего, а уж монотонности в этом труде не было. Сегодня устали ноги, завтра ноги отдыхают, а устают руки, если говорить грубо. Ничего не было одинаковым, несмотря на традицию и видимое однообразие. Пахари останавливали работу, чтобы покормить коней, косари прерывали косьбу, чтобы наломать веников или надрать корья[3]. Лето — вершина года, пора трудового взлета. "Придет осень, за все спросит", — говорят летом. Белые северные ночи удваивают в июне световой день, зелень растет стремительно и в поле и в огороде. Если тысячи крестьянских дел как бы сменяются по силе нагрузки и по сути, то в главных из них устает все: и руки, и ноги, и каждая жилка. (Конечно же, это прежде всего работа с лесом, пахота и сенокос.) Тут уж отдыхают по-настоящему и всерьез. Работают часа два-три до завтрака — чем не нынешняя зарядка? Завтрак обычно плотный, со щами. Режим приходится строго выдерживать, он быстро входит в привычку. Летом обедают после чаепития. "Выпей еще чашечку, дак лучше поешь-то!" — угощает большуха — женщина, которая правит всем домом. После обеда обязательно отдых часа на два. До ужина опять крупная трудовая зарядка. День получается весьма производительным. (Даже "в бурлаках", то есть в отходничестве на работе с подрядчиком, очень редкий хозяин заставлял работать после ужина.) Прятанье — самый тяжелый труд в лесу, и занимались им только мужчины, причем самые сильные. Древнейший дохристианский способ подсечного земледелия откликается в наших днях лишь далекими отголосками: прятать значит корчевать сожженную тайгу, готовить землю под посев льна или ячменя. Вначале выжигали обширную лесную площадь, вырубив до этого строевой лес. На второй год начинали прятать. Убирали громадные головни, корчевали обгоревшие пни. Чтобы выдрать из земли такой пень, нужно обрубить корни, подкопаться под него со всех сторон и потом раскачать при помощи рычага. Можно себе представить, на кого похож был человек, поработавший день-другой в горелой тайге! Белыми оставались только глаза да зубы. Прятанье давно исчезло, оставив в наследство лишь слово "гари". На гарях в наших местах до сих пор растет уйма ягод, смородины и малины. Летом в природе все очень быстро меняется. Не успели посеять и едва объявились всходы, а сорняки тут как тут. Надо полоть. Тут уж и ребятишкам бабки дают по корзине и сами встают на полосу. Хорошо, если земля еще не затвердела и молочай, хвощ и прочие паразиты выдергиваются с корнем. В эту же пору надо быстро восстановить изгороди около грядок и загородить осек лесную изгородь, образующую прогон, и две-три лесные поскотины[4]. Скот летом всегда пасли на лесных естественных пастбищах, в поля выгоняли только глубокой осенью. Ходить к осеку — любимая работа многих, особенно молодых, людей. Представим себе первое свежее лето, когда пахнет молодой листвой и сосновой иглой, когда растут сморчки и цветет ландыш. Большая ватага молодняка, стариков, подростков, баб, а иногда и серьезных мужиков собирается в лесу где-нибудь на веселом пригорке. Все с топориками, у всех с собой какая-нибудь еда. Рубят осины, тонкие длинные березки, сухие елки и растаскивают по линии осека. Затем крест-накрест бьют еловые колья и на них складывают новые лесины, также не обрубая с них сучьев. Выходит очень прочная колючая изгородь. Хороший осек — пастуху полдела. Лишь не ленись, барабань в барабанку да закладывай заворы — сделанные из жердей проходы и изгороди. В такой день рождается еще и праздничное настроение. На долгих привалах столько всего наслушаешься и смешного и страшного, так много всего случится до вечера, что хождение к осеку запоминается на всю жизнь. Впредь молодежь ждет этого дня, хотя такой в точности день уже никогда не придет… Такой же праздничностью веет и от силосования, которого раньше не было. Работа эта появилась в деревне только вместе с колхозами, артельный характер делает ее очень сходной с хождением к осеку. Главные женские силы косят[5] молодую, брызгающую соком траву и складывают ее в копны. (Важно не дать этой траве завянуть или высохнуть.) Подростки возят траву в телегах к силосным ямам, споро спихивают ее вниз. Когда яма наполовину загрузится, в нее сталкивают какую-нибудь добрейшую, чуть ли не говорящую кобылу. На ней-то и разъезжает в яме целый день гордый трамбовщик лет шести от рождения. За это в отцовскую книжку вписывают полтрудодня на его имя. Лошадиный помет выбрасывают вилами, кобылу поят, спуская вниз ведро с водой. Когда яму заполнят и утрамбуют, трава пахнет вкусной кислятинкой внутри уже началось брожение. Ее забрасывают землей и замазывают глиной стой до зимы. Если погода жаркая, появляются оводы. Тут приходится возить траву ночью, потому что ни с какой, даже самой добродушной, кобылой на оводах не сладишь. Ночью же донимает ночных работников гнус мельчайшая мошка. Она забирается всюду. (Гнусом называют также мышей, если их много.) Навоз вывозили на Севере также по ночам из-за множества оводов. Наметывали навоз вилами на телегу. Пласты отдираются с большим трудом. Возчик везет телегу в поле — на полосы и через равные промежутки кривыми вилашками стаскивает по колыге. Утром эти колыги раскидывают по полосам и начинают пахать. Вслед за плугом ходит опять же либо старик, либо мальчонок, батожком спихивает навоз в борозду, чтобы завалило землей[6]. Часто бывало так, что сенокос еще не закончен, а уже подоспела жатва, примерно в ту же пору сеют озимые и теребят лен. Да и погода никогда не позволит расслабиться или заскучать. Когда на вилах прекрасное ароматное сено, а вдалеке погромыхивает, руки сами ходят быстрее, грабли только мелькают. А если гроза вот-вот нагрянет, по полю начинают бегать и самые неповоротливые. Но главное, конечно, то, что стог сметали раньше соседей, убрали под крышу хлеб и измолотили первыми, да и ленок вытеребили не последними. Извечное стремление русского крестьянина не оказаться последним, не стать посмешищем прекрасно было использовано в первые колхозные годы. Да и стахановское движение основано было как раз на этом свойстве. В одной притче мужик, умирая, давал малолетнему сыну наказ: "Ешь хлеб с медом, первый не здоровайся". Только трудолюбивые сыновья узнавали настоящий вкус хлеба (как с медом), а тот, кто работает в поле, например косец, лишь кивком отвечал на приветствия мимо идущих. Вот и выходило, что любители сна здоровались всегда первыми… Жнитво не меньше, чем сенокос, волнующая пора. Хлеб — венец всех устремлений — уже ощущается реально, весомо, а не в мыслях только. Даже небольшая горсть срезанных серпом ржаных стеблей — это добрый урезок хлеба, а в снопу-то сколько таких урезков? Зажинок — один из великого множества трудовых ритуалов — был особо приятен, отраден и свят. Самолучшая жница в семье брала серп и срезала первые горсти. Высокий — в человеческий рост — толстущий сноп олицетворял изобилие. Косили озимый хлеб на Севере мало и редко. Рожь, сжатая серпом, не теряла в поле ни одного колоска, ни мышам, ни птицам на полосе нечего было делать. Девять снопов колосьями вверх прислонялись друг к другу, образуя некий шалаш, называемый суслоном. Сверху, как шапку, надевали десятый сноп. Детям всегда почему-то хотелось залезть под этот теплый соломенно-хлебный кров. Каждый добрый суслон кормил три-четыре недели семью средней величины, из него получалось до пуда, а то и более зерна. Рожь дозревала несколько дней в суслонах, как говорят, выстаивалась, затем ее развозили по гумнам. Сложить снопы на повозку мог отнюдь не каждый. Надо знать, как "стоять на возу", ведь сухие снопы скользят, и стоит выползти одному-двум, как расползается весь увязанный воз. Вначале набивают снопами кузов повозки, вдоль до краев, потом кладут их рядами поперек, внутрь колосьями. Ряд слева да ряд справа, а в середину опять вдоль несколько штук, чтобы она не проваливалась. Кверху ряды слегка суживаются, а самый верхний, совсем узкий, клали в разгонку. Весь воз стягивали после этого зажимом еловой слегой. Еще труднее сложить на воз ячменные либо овсяные снопы — коротенькие и толстые. Овес и ячмень на Севере тоже жали, снопы ставились в груды, парами. Горох же можно было только косить, так как он "тянется", цепляется стебель за стебель. Большие титины (или китины, киты) свозили в гумно и деревянными трехрогими вилами поднимали на сцепы, то есть под крышу гумна. Поскольку лошадь при въезде в гумно воротит для облегчения куда-нибудь вбок, то надо было уметь и въезжать, не задев за воротный стояк, не сломав колесной чеки или тележной оси. Все нужно было уметь! Снопы ровно складывались в засеки гумна, и они лежали там до молотьбы. Если старой семенной ржи на посев озими не было, молотили на семена сразу и сеяли свежим зерном. (Посеять надо было обязательно в августе, во время трехдневного лёта крылатых муравьев.) Хлеб в гумне, под крышей, — считай, что урожай убран, спасен. Это великая радость и счастье для всей семьи. Вырастить да в гумно убрать, а обмолотить-то уж всяк сумеет… Лето и плотницкая пора: рубить угол под дождем или на морозе не все равно. Недоделанные срубы стояли иногда по нескольку лет, стояли как укор или напоминание. Трудная пора летняя, что говорить, но много было и праздников. Успевали не только работать, но и пиво варить, и ходить по гостям. Кто не успевал, над тем посмеивались.
Весна переходит в лето нерезко, лето является как бы нечаянно и долго еще не утрачивает многих свойств весны. Также и ранняя осень вся пронизана летними настроениями. И все-таки в любую пору ежедневно появляется что-то новое из предстоящего времени года. Природа словно утверждает надежную и спокойную силу традиции. Ритмичность — в повторе, в ежегодной смене одного другим, но эти повторы не монотонные. Они всегда разные не только сами по себе, но и оттого, что и человек, восходя к зрелости, постоянно меняется. Сама новизна здесь как бы ритмична. Ритмичностью объясняется стройность, гармонический миропорядок, а там, где новизна и гармония, неминуема красота, которая не может явиться сама по себе, без ничего, без традиции и отбора… Так, благодаря стройности, ритмичности и личному, всегда своеобразному отношению к нему сельский труд, как нечто неотделимое от жизни, обзавелся своей эстетикой. Человек, слабый физически, но хорошо умеющий косить, знающий накопленные веками навыки, скосит за день больше травы, чем иной неумный верзила. Но если к вековым навыкам да еще свой талант, то косец уже не просто косец. Он тогда личность, творец, созидающий красоту. Работать красиво не только легче, но и приятнее. Талант и труд неразрывны. Тяжесть труда непреодолима для бездарного труженика, она легко порождает отвращение к труду. Вот почему неторопливость, похожая с виду на обычную лень, и удачи талантливого человека вызывают иной раз зависть и непонимание людей посредственных, не жалеющих в труде ни сил, ни времени. Истинная красота и польза также взаимосвязаны: кто умеет красиво косить, само собой накосит больше. Так же как и тот, кто умеет красиво плотничать, построит больше и лучше, причем вовсе не в погоне за длинным рублем… Крестьянские работы, как и природные явления, далеко не все резко разделяются по временам года. Иные, по каким-либо (чаще всего погодным) причинам не сделанные летом, доделываются осенью, а не сделанные осенью завершаются зимой. И все же молотить лучше сразу после жнитва, чтобы не плодить лишних мышей и чтобы оставить время, например, для плотничанья. Лучше и лен околотить сразу и разостлать поскорей, чтобы он вылежался под осенними росами и чтобы снять его со стлищ до первого снега. Осенью, во время короткого сухого бабьего лета, надо успеть убрать с поля все, вплоть до соломы, чтобы не болела душа, когда начнутся дожди. А когда поля убраны, не грех сходить и по рыжики. Ягоды тоже не последнее дело в крестьянском быту, особенно для детей и для женщин. (Первая земляника — детям, причем самым маленьким. Чем больше наросло ягод, тем больше и возраст, который ими лакомится.) Черника также поспевает еще летом, эта ягода собирается всерьез, она, как и все прочие, не только целебна, но и лакома. Малину, смородину, княжицу собирали попутно со жнитвом. За брусникой и клюквой во многих местах ездили на лошадях. Очень важно для сельского житья вовремя, в сухую пору, выкопать картофель и засыпать его в погреб, выдергать и обрезать репчатый лук и чеснок. В затяжные дожди дергают репу и брюкву, появившуюся в наших краях в конце девятнадцатого века. (Ее прозвали "галанкой" за иностранное происхождение.) Брюкву дергают из земли и ножом очищают от корешков, складывают в кучу, затем таскают куда-либо под крышу и обрезают ботву, называемую "лычеем". Лычей развешивают на жердочках, осенью и зимой это прекрасная заправка для коровьего пойла. Капуста белеет на грядках до самых заморозков, но и ее наконец приходится убирать. Вырубить, очистить и засолить в шинкованном виде либо "плашками", то есть разрезанными надвое кочанами, — дело нетрудное и какое-то очень радостное, капуста скрипит в руках, как только что купленные резиновые калоши. Ребята, кому не лень, грызут кочерыги. Осенью по ранним утрам далеко вокруг слышен стук молотильных цепов и пахнет дымом овинных теплинок. Огораживают стога. Теперь скот пасется на полях, пастух собрал с деревни свою дань и отдыхает. Свободен до новой весны. Многие мужики пашут зябь. Женщины поднимают лен и ставят его торчком, чтобы просыхал, но это уже не лен, а треста. Ее вяжут соломенными жгутами в большие кипы и убирают под крышу. Лишь только ударит первый мороз, сразу, чтобы не тратить сено, начинают сбавлять скотину, резать лишних овец, телят и баранов. В зиму пускают только то, что оставлено на племя. Рубят головы молодым петухам. Обезглавленные птицы шарахаются в сторону, кропя кровью крыльцо или поленницу, иные даже взлетают, и довольно высоко. Далеко не каждый человек может выдержать подобное зрелище. Некоторые мужчины зовут соседа, чтобы зарезать барана. Такая слабость человеку простительна, ее как бы не замечают. Ведь кровь животных того же цвета, что и у человека… Осенние праздники молодежь гуляет уже в кромешной тьме, зато без мучителей-комаров.
Зима!.. Крестьянин, торжествуя, На дровнях обновляет путь…
А. С. Пушкин ничего не говорил зря, то есть для рифмы или просто так. Тот, кто знает деревню, тотчас поймет, почему торжествует крестьянин, почему, почуя снег, лошадка "плетется рысью, как-нибудь". Есть в крестьянине, обновляющем путь, какой-то детский восторг, а в его лошадке что-то добродушно-хитроватое и взаимодействующее с торжествующим мужиком. Куда же он и зачем? Об этом необязательно думать каждую минуту. Может быть, за дровами. Вспомним уж кстати и некрасовское:
И шествуя важно, в спокойствии чинном, Лошадку ведет под уздцы мужичок…
Здесь поэт растолковал нам все, вплоть до того, какие у возчика рукавицы, но излишество деталей искупается превосходным сюжетом. Может быть, пушкинский крестьянин поехал за сеном. А скорее всего за еловой хвоей, которую рубят на подстилку скоту, экономя солому. Запах снега, необычное состояние ног (жесткие холодные сапоги или мягкие теплые валенки — есть разница?), новый способ езды без тележной тряски и скрипа и сотни других более мелких новинок — все это делает ездока именно торжествующим. Зимний труд не то что летний, торопиться необязательно. Малина, как говорится, не опадет. Погода не подторапливает. Комары, клещи, мошка, оводы и слепни тебя не донимают. Потом не обливаешься. Мороз бодрит, сила просится развернуться. А развернуться есть где, в лесу особенно. Женщины собираются где-нибудь в старой избе или в хлеву сообща трепать лен. Работа пыльная, не больно приятная, но сообща веселей. Поют, рассказывают бывальщины, судят-рядят. Мужики возят сено, рубят дрова и вывозят строевой лес. День короток, только успеешь разок завернуться — и темно. Выпрягай. Коню и человеку такая проминка не в тягость, а в охотку. Отдыхают оба. Набираются сил к новой весне. Зимой, если вывезены дрова и сено, вся работа вокруг скотины, в доме. Многие столярничают, кустарничают, пробуют силы не в своем деле, рыбачат, охотятся. Как и в любую другую пору много праздников. И если ты загостил в иных деревнях у родни, или у побратима, или еще у кого — изволь приглашать отгащиваться. Рожь на солод мочи, пиво вари. Долга наша зима, многое можно успеть. Еще не прошла масленая, а иная бабка уже щупает курицу: яичка, случайно, нет ли? Коровы телятся. Женщины готовятся расставлять кросна, ткать холсты. Самые азартные игроки в бабки уже подбирают гумно, чтобы в первый же день, который выпадет потеплее, устроить сражение. И снова весна издалека подбирается к деревне, опять зазвенел синий наст на ветру. Засинело безбрежное небо, прошел еще один год. Он прошел незаметно. Родились в деревне новые детки, кое-кого из стариков прибрала мать-земля. Прихитила. Но жизнь идет своим чередом, как своим чередом ежедневно восходит солнце. Оно сделало в небе свой великий круг, и крестьянская трудовая жизнь тоже сделала свой годовой круг. Так и катятся годовые круги год за годом, но ничто не повторяется в человеческой жизни. Пахарь встает в борозду каждую весну с волнением, словно впервые. Жница срезает первую горсть ржи также каждый раз с новым волнением. Почти все трудовые дела сплелись у сельского жителя с природой, а природа ритмична: одно вытекает из другого, и все неразрывно между собой. Человек всегда ощущал свое единство с природой. Это в союзе с нею он создавал сам себя и высокую красоту своей души, отраженную в культуре труда. Подмастерья и мастера Коренной хлебопашец испокон веку с улыбкой поглядывал на кустаря, переставшего кормиться землей. Земля — основа основ — не прощала измены худосочному мастеру. Она разрешала ходить по себе с гордым достоинством только истинным мастерам, только у них могла быть спокойной совесть, и лишь подлинные знатоки своего дела, настоящие ревнители мастерства, не маялись оттого, что оставили землю. Остальных молва окрестила попросту "зимогорами" — не больно почетным словцом из плотницкого багажа.
Человек еще не успел научиться ходить, но уже тянется к отцовскому молотку. Да еще и гвоздь норовит забить. Крестьянин не мог не быть плотником. Мы не имеем права спрашивать, что важнее: соха или секира? Плотницкое дело пришло к нам вместе с земледелием из глубокой старины. Перед тем как вспахать землю, надо было вырубить лес. Та же секира оборачивалась оружием при набегах кочевников. Когда-то избу рубили одновременно с раскорчевкой лесной делянки. Народ смеялся над теми мужчинами, которые не умели плотничать, так же как над женщинами, которые плохо пряли, не умели ни ткать, ни вышивать, ни плести кружева. Вспомним: "Пряла наша Дуня не тоньше полена…" Есть талант или нет, независимо от этого все люди стремились постичь мастерство. И постигали, каждый по мере своих способностей. Один умел рубить многие виды углов и знал все, другой знал лишь половину, а третий только и научился, что рубить угол в охряпку. Четвертый ничего не умел, но из-за стыда все равно стремился учиться. И научивался хотя бы колья завостривать. Не ахти что, но и то лучше, чем ничего. Так было в любом деле. Плотницкий мир широк и многообразен. Подросток начинал постигать его с обычного топорища. Сделать топорище — значит сдать первый экзамен. Дед, или отец, или старший брат подавал мальчишке свой топор и сухую березовую плашку из лучинных запасов. Далеко не с первого раза получалось настоящее топорище: иной испортит беремя березовых плашек. Но мало было случаев, когда парень не добивался своего и не заслужил бы похвалы старшего. Топорище-то надо еще и насадить, и правильно расклинить, чтобы топор не слетел, и зачистить стеклянным осколком. После всего этого топор точили на мокром точиле. Сама по себе каждая эта последовательно сменяющаяся операция требовала смекалки, навыков и терпения. Так жизнь еще в детстве и отрочестве приучала будущего плотника к терпению и последовательности. Нельзя же точить топор, пока его не расклинили, хоть и невтерпеж! Также нельзя метать сено, не высушив, или месить пироги, которые не выходили. Обычно умение незаметно переходит от старшего к младшему прямо в семействе. Оно углублялось и развивалось в артели. "Для чего и глаза", говорит Анфиса Ивановна. Уже в первый сезон артельной работы подросток постигал один-два способа рубить угол, учился прирубать косяки, обзаводился собственным инструментом. Просить у кого-либо инструмент, особенно топор, считалось дурным тоном. Давали неохотно и вовсе не из скопидомства. Топор у каждого плотника был как бы продолжением рук, к нему привыкали, делали топорище сообразно своим особенностям. Хороший плотник не мог работать чужим топором. В плотницкий инструмент, кроме топора, входили пила поперечная (можно было носить одну на двоих), скобель, пила-ножовка, долото, напарья (бурав для сверления дерева), струг. Рубанок и молоток для плотника были необязательны. Все это для обработки дерева. Но плотник не мог обойтись без железной черты, которая отчеркивала то, что надо стесать с бревна, чтобы оно плотно сомкнулось с предыдущим. Нитка с грузилом и головешка (обожженное полено с ручкой) служили для того, чтобы отстрекнуть на бревне или доске длинную прямую линию. Уровень тоже был нужен, да не каждый его мог иметь. Штука дорогая. Складной аршин (позднее метр) хорошему плотнику также необходим. Все остальные вспомогательные приспособления плотники делали сами по ходу работы (например, аншпуги, отвесы, клинья и т. д.). Подрядчик — посредник между плотником и заказчиком — заранее набирал артель. Многим крестьянам из нужды приходилось брать аванс, чтобы заплатить налог, и тогда хочешь не хочешь, а если пришел срок, иди работать. Артель выбирала старшого — наиболее опытного в мастерстве и в житейских делах мужика. Закончив подряд, плотники уходили домой. Но иной пропил денежки, домой пустому идти стыдно. Или сударушка завлекла на чужой стороне. Вот и оставались на зиму, горевать горе. Отсюда и пошла презрительная кличка "зимогор". Свой же дом рубили вчерне помочами[7]. Затем крестьянин в промежутки между полевыми работами доделывал окна, лестницы, полы, потолки. Баню, амбар, картофельную яму, колодец или рассадник также рубили без особой помощи соседей. Конечно, самое главное в плотницком деле — это научиться рубить угол. Если постройка четырехугольная, то, само собою, и угол прямой. Тупые углы рубились реже. Тупой угол требовался для некоторых видов колокольни, алтарной части деревянного храма, а также при воздвижении шестигранных шатров. Простейший способ соединения бревен — это рубка "в охряпку", более сложный — в простую "коровку" или "чашу". Затем плотник просто обязан был научиться рубить "в лапу" и "в крюк". "В лапу" — это значит концы бревен были заподлицо с сопряженным рядом, они не выставлялись наружу. По углу, срубленному "в коровку", можно лезть вверх как по лесенке, угол же, срубленный "в лапу", совершенно ровный, без выступов. Угол, срубленный "в крюк", считался самым лучшим в смысле прочности и тепла. Мало осталось плотников, умеющих рубить "в крюк". Хуже того, распространилась нелепая мода вообще не рубить угла, бревна, вернее брусья, складывают впритык, как кирпичи. Надолго ли такая постройка, как она хранит тепло, лучше не спрашивать. Притесанные друг к другу бревна соединялись шипами или ставились "на коксы" с непременно моховой прокладкой[8]. Гумна, сеновалы, сараи ставили без мха. Деревья, даже одной породы, как и люди, все разные. Одно косослойное, другое прямослойное, у одного древесина плотная, у другого рыхлая, не говоря уже о прямизне или же толщине. Ясно, что мастерство плотника начиналось с "чувства дерева". Человеку, не ощущающему характер дерева, лучше не садиться на угол. Но в том-то и дело, что плотничать должны были все взрослые мужики! Чувствуешь ты дерево или нет, слушается тебя топор или не слушается — все равно ты будешь плотничать. Стыдно не быть плотником. Да и нужда заставит. Потому и были они все разные. И плохие, и средние, и хорошие. И несть числа между ними. Но каждый всю жизнь, конечно и в молодости, стремился быть не хуже, а лучше, чем он есть. На том и стояло плотницкое мастерство. Интересно, что в плотницком деле никогда не было профессиональных секретов, знание считалось общенародным: постигай, черпай, насколько хватает ума и таланта. Однако гордость и достоинство мастера всегда питались художеством и подкреплялись народной молвой. Хорошему плотнику, конечно же, никогда не мешала богатырская сила. Но и без нее он все равно был хорошим плотником. Пословица "Сила есть — ума не надо" родилась в плотницком мире в насмешку над тупоумием и горячностью. Силу уважали тоже. Но не в одном ряду с талантом и мастерством, а саму по себе. Настоящие плотники экономили силу. Были неторопливы. Без однорядок-рукавиц не работали. Бревна катали, а не волочили. Времени на точку топоров не жалели. Плотников кормили мясными щами даже в разгар сенокоса.
Поздней зимой, когда с одного боку уже пригревает, а с другого холодит пуще прежнего, когда насты по утрам иногда поднимают целую лошадь с гружеными дровнями, когда еще безмолвны ослепляющие солнечным блеском поля и все вокруг как бы дремлет в студеной и долгой дреме, — в такую вот пору однажды вдруг ошарашит тебя неожиданный, чистый и какой-то по-юному не унывающий стукоток. Кузница стояла чуть ли не около каждой большой деревни. На околице, вблизи ручья или оврага, не желая смешиваться с погребами и банями, виднелся средних размеров сарай с тесовою черной крышей, с кирпичной, а иногда и тесовой трубой. Рядом торчали четыре вкопанных в землю столба, соединенные боковыми перекладинами и круглыми засовами сзади и спереди. Это сооружение называлось станками для ковки коней. Лошадку заводили в эти станки и всовывали в проушины задних столбов круглый засов. Конь оказывался в клетке, он не мог даже лягаться. Неопытные только мелко дрожали, старые даже дремали. Конские ноги поочередно привязывались мягким сыромятным ремнем к специальному выступу, копытом наружу. Копыто очищали от грязи, обрубали неровную источившуюся кромку. Потом острой полукруглой стамеской состругивали белую лишнюю мякоть. Только после этого начинали ковать. Лошадь вздрагивала всем телом, когда кузнец прикладывал к копыту подобранную по размеру, раскаленную (конечно, не докрасна!) подкову. По кромке с наружной стороны осторожно, чтобы не задеть живую плоть, вбивались четырехгранные подковные гвозди. Они загибались и утапливались в подковных бороздках. Под конец мастер тщательно зачищал копыто рашпилем. Вытаскивался передний засов-поперечина, и мальчишка, заранее забравшийся на спину лошади, торжествуя, выезжал на простор. (Вспомним опять же пушкинское: "Зима!.. Крестьянин, торжествуя…" Уж если взрослый торжествовал, то мальчишке сам бог велел!) Навсегда запоминается этот веселый звон ручника о наковальню, которым кузнец словно бы забавляется между тяжелыми мягкими ударами молотобойца. Эти долгие, непрекращающиеся вздохи кожаных мехов. Вот румяная, на глазах меняющаяся подкова летит в колоду с водой и там шипит, а в ослепительно-золотом центре горна, где дуют три воздушные струи, от которых разлетаются мелкие угольки, а крупные шевелятся, там уже греется добела новая, и кузнец длинной железной лопаточкой подправляет угли. Земляной пол в кузнице оттаял и пахнет весенним севом. Воробьи, живущие под крышей, до того рады и до того замарались, что сами на себя непохожи. С большой дороги то и дело заходят люди. Всяк привернет. Варфоломей Самсонов из деревни Пичихи Кадниковского уезда был двухметровым сутулым мужиком с каштановой бородой и добрым, густым, замешенным на хрипотце басом. Помимо хозяйства, он содержал кузницу, в свободное от полевых работ время шумели мехи. Вообще, чтобы стать кузнецом в древние времена, надо было, самое главное, купить наковальню и мехи. Остальное можно было приобрести постепенно или сделать самому: срубить кузницу, установить толстущий, в два обхвата, чурбан для наковальни, выложить стены кирпичного горна. У другого кузнеца заимствовали на время инструмент, чтобы сделать свой. Вахруша — как звали его за глаза и не при родне — частью сковал себе сам, частью купил клещи, ручники, кувалду, зубилья, бродки. Он за малую плату ковал лошадей, делал ухваты, светцы, кочерги, дверные пробои, гвозди. А главное — "обувал" колеса к телегам. Шину разогревали и надевали на колесо. Остывая, она стягивала деревянные дуги на спицах, затем ее закрепляли заклепками. Кузнец так рассказывал сам про себя: — Ох, чудак, рыбы попало в верши, волоку с озера, корзина спереди да корзина сзади, каждая пуда по два. Солнышко село, а мне еще в кузницу надо. Иду да и думаю: "Больно тихо я иду-то. Дай-ко я побегу". И побежал Варфоломей по лесу. С двумя двухпудовыми корзинами на плече. Варфоломей умер, кузница опустела. Иногда ее навещал кузнец из соседнего колхоза "Нива" по фамилии Пушкин. Такой превосходный был кузнец! Кроме шутливого нрава, имел уже нарезную доску и метчики, делал самые сложные слесарные операции. Другой кузнец — тоже вологодский — сам сковал протезы для брата-фронтовика, потерявшего на войне обе ноги… Сельская кузница, как и водяная или ветряная мельница, всегда была окружена таинственной дымкой: труд, быт и поэтическое творчество составляли когда-то единый сплав народной жизни. В этом смысле современная сельская мастерская еще хранит дух деревенской кузницы. Вообще внедрение в сельскую жизнь техники проявляется порою самым неожиданным образом. Повсюду находятся мудрецы, умеющие приспособить резиновые колеса от сломанного либо разобранного прицепа к молоковозной или навозной телеге. Рыбаки-любители для рыбалки "с лучом" вместо смолья и железной "козы" превосходно пользуются аккумулятором. Паяльная лампа используется не столько для паяния, сколько для разогрева машин, с ее же помощью палят свиней на окорок. Для вывешивания ремонтируемых домов давно приспособлены гидравлические домкраты. Такие примеры бесчисленны.
Слух прошел: идут откуда-то мужики, копающие колодцы. Вот-вот явятся. "Да где? — первыми всполошились женщины. — В какой деревне?" Никто не знает. Но дыму без огня не бывает, слух прошел, значит, придут. В домах запоговаривали о том, что надо бы выкопать новый общий колодец. "Надо-то надо, да где вот они?" "Идут". Идут. Время тоже идет. "Не пришли?" — спрашивают через месяц у проезжающих из соседних деревень. "Нет пока, — отвечают соседи. — Рядом уж". Рядом так рядом. Время терпит. Прошел еще месяц. "Не показывались?" "Должны с часу на час"… Ждали на вешное, а и сенокос минул. "Ладно, сидим и с таком", говорит тот конец, который ближе к реке. "Нет, не сидим!" — протестуют другие. Наконец как-то рано утром, уже после Покрова, объявились трое копателей. Невелик у них скарб: две лопаты, три топора, пила да толстый канатужище, чтобы спускаться на многосаженную глубину. Из-за долгого ожидания жители не стали долго рядиться. Сговорились сразу. Мастера взяли задаток. Один, видимо старшой, часа полтора ходил по улице, искал жилу. Остановился около камня и твердо сказал: "Тут". В тот же день начали копать, опустив для начала, небольшой, в пять рядов, колодезный сруб. Дело пошло. Двое вверху наращивают сруб, один внизу, подкапываясь, опускает его. Поставили ворот, чтобы вытаскивать на канате бадью с землей. Когда глубина перешла на третью сажень, старики начали спрашивать: — Что, далеко ли вода? — Будет, будет вода. Скоро уж. — Что? — Вот, вот. Уже мокро. На второй день уже и голос из колодца еле слыхать. Спрашивают: — Ну как? Есть вода? — Рядышком… Весь день копали. Утром, до солнышка, кто-то пришел проведать. Мужиков не было ни на земле, ни под ней. Ушли, даже рукавицы-однорядки остались. Они сиротливо лежали на общественной, перевернутой кверху дном бадье. Кто-то пнул по бадье, она брякнула и откатилась в сторонку… Выяснилось, что проходили спецы по канавам, а вовсе не по колодцам. После таких копателей общество с большим недоверием относится уже и к настоящим мастеровым, которые, недолго думая, ступают дальше, в следующую деревню. Приходится бежать за ними до околицы, уговаривать… И вот седенький старичок, негласный руководитель артели копателей, брякает ногтем по табакерке, покашливает, поглядывает. Утром, до солнышка, ходит по закоулкам, глядит, где пала роса, где и как толкается мошка, где какая выросла травка. Прикидывает, покашливает. Не торопится. Это про таких стариков говорят, что они на три сажени в землю видят. Колодцы, выкопанные под их руководством, служат людям не десятилетия, а века.
Иван Александрович (фамилия неизвестна) рядился в деревне Лобанихе на лето в пастухи. Пришел за двадцать верст со своей родины. Не велик ряд! По пуду ржи с каждой коровы, дополнительно по пирогу да по яйцу. Само собою, ежедневное, по очереди, питание. Пастуха кормили в будни будничным, в праздники праздничным, тем, что и на общем столе. Но обязательно досыта. Иван Александрович просил двенадцать пудов зерна за лето, а лобановцы давали только десять. Рядились, рядились, ни одна сторона не уступает. Вдруг Иван Александрович говорит: — Братцы, давайте десять, я и забыл, что два пуда у меня дома осталось. Вот и будет как раз двенадцать. На том и решили… Иван Александрович был не очень умен. Сидит на полянке, вокруг спят коровы. Он же сам с собою играет в карты, в "Окулю", на две руки. "Ну теперь ты ходишь! — Пастух брал карту из руки воображаемого партнера. Вот! Опять ты проиграл, тебе тасовать". Тасовать, однако, приходилось каждый раз самому, поскольку Иван Александрович был в двух ипостасях: и проигравшего и выигравшего. В том, что в пастухи подряжали иногда людей неполноценных[9], таился великий смысл: мир как бы заботился об убогих, предоставляя работу по их возможностям. Щадя самолюбие, деревня негласно брала таких людей на свое содержание; человек кормился своим трудом, а не ради Христова имени. У пастуха имелось и свое самолюбие, и свое мастерство. Настоящий пастух знал по имени каждую корову и все ее причуды. Потому что коровы были все разные, отличались то добродушием, то коварством и хитростью. Одна имела способность уводить стадо невесть куда, другая была мастерица проламывать изгороди и даже открывать отвода. Третья отличалась неисправимой ленью и то и дело отставала от стада. Таких частенько всем миром искали в лесу. Опытный пастух, пасущий скот ежегодно и, так сказать, по призванию, а не из-за нужды, всегда дорожил молвой и своим званием, обладал достаточно высоким профессиональным достоинством. Ему иногда требовалась и незаурядная смелость. Волк и медведь не были редкостью в лесных поскотинах. Вообще же у пастуха и медведя складывались вполне законченные, но таинственные отношения. Понимая друг друга, они как бы заключали между собою договор и стремились соблюдать его условия. Так, по крайней мере, считал пастух. В той же Пичихе сосед Вахруши Андрей Вячеславович, по прозвищу Славенок, постоянный пастух колхозного стада, рассказывал про медведя так: — Он, понимаешь, лежит, не сказывается, а я-то знаю, что он тут. И говорю: "Иди! Уходи, уходи, нечего тут нюхать. Коровы спят, и ты иди спать!" Чую, сучки запотрескивали. Пошел. Видно, пробудилася совесть-то… Далеко не у всех медведей имелась совесть. Нередко зверь выезжал из чащи верхом на ревущей, полузадранной корове, и пастух с одним батогом, ругаясь, иногда плача, смело бросался на "кровопивца". Обычно зверь этот считался не "своим", а пришедшим в поскотину откуда-то со стороны или же был обижен людьми раньше. Коровы частенько телились прямо в лесу. И нередко их искали по нескольку дней. Тогда пастух чувствовал себя виноватым. Пастух первым в деревне поднимается на ноги, идет по улице, играя в рожок или барабаня в барабанку: это всеобщая побудка. Хочешь не хочешь вставай, выгоняй скотину. Павлик — пастух в деревне Тимонихе — имел большую, метра на полтора длиной, трубу, сделанную из дерева и бересты. Он играл на этой трубе незатейливую мелодию, да так громко, что многие ворчали. Вся жизнь пастуха на природе, поэтому он был еще и опытным лесовиком, хорошо чувствовал перемену погоды, знал множество примет, умел драть корье, бересту, плести из них лапти и другие изделия. Питался и ночевал пастух у всех по очереди. Если в деревне тридцать домов, то за месяц он побывает в каждой крестьянской семье. И конечно же, узнавал не только то, что сегодня варили в том или другом доме. Он знал все. Скотина тоже была в его руках, и неудивительно, что пастуха побаивались, уважали, а иногда и баловали недорогими подарками. Рожок или дудка веками печально звенели в русском лесу сквозь его отрешенно-широкий шум. Коровы знали несколько музыкальных колен. Они выполняли такие музыкальные команды: 1. Выходи из дворов. 2. В прогон! В прогон! 3. Делай что хочешь. 4. Опасно, беги! 5. Общий сбор в одном месте. 6. Домой! и другие команды. Две сухие, плотные, как кость, вересовые палочки да чувство ритма — и старательный подпасок быстро выучивался пускать по лесу такую звонкую, такую замысловатую дробь, что жующие жвачку коровы почтительно взмахивали ушами. Люди на близком покосе разгибали спины и восхищенно прислушивались. Звери и впрямь побаивались этого звонкого ритмичного стука. У пастуха, кроме малой, которую он всегда держал при себе, в разных концах поскотины имелись еще и большие барабанки. Они висели постоянно в определенных местах, каждый идущий мимо считал своим долгом побарабанить. Особенно любили это занятие дети, путешествующие за грибами, ягодами, или на покос, или драть корье вместе со взрослыми. Позднее в лесу начали вешать какие-либо железные штуки, например отвалы от плуга. В деревне с помощью такого же "колокола" бригадир сзывал людей на работу. Современные пастухи пасут скот на лошадях, нередко с транзистором на плече. И уже не в лесу, а в полях. Коровы с удовольствием слушают квакающие саксофонные всхлипы.
Сапожников, как и портных, называли еще швецами. "И швец, и жнец, и в дуду игрец", другими словами, — мастер на все руки. Профессия чаще всего передавалась от отца к сыну или от деда к внуку. По преданию, царь Петр самонадеянно взялся однажды сплести лапоть, но, как ни старался, не смог завершить эту работу. Сшить сапоги не проще… Лев Толстой, говорят, шил сапоги. Если сказать об этом настоящему сапожнику, он ухмыльнется: книги у великого писателя получались наверняка намного лучше. Сапожнику тоже нужен талант. Без любви к делу талант уходит. С чего же начинается любовь к делу? Никто не знает. Может быть, с кисловатого, ни с чем не сравнимого запаха мокнущей кожи. Тому, кто воротит нос от этого запаха, сапожником не бывать. Может быть, эта любовь зарождается от скрипа и глянца новых сапог, надетых впервые молодыми ребятами, пришедшими на гулянье. А может быть, просто от того, что все люди от мала до велика ждут от тебя этой любви. В детстве автору этой книги удалось испытать жгучий интерес к работе сапожника. Нетерпение самому попробовать сделать хоть несколько стежков при стачивании голенища было столь велико, что приходилось всячески угождать сапожнику и даже подлизываться. Но мастер никогда не позволит ученику что-нибудь сделать, если ученик не научился делать то, что делается перед этим. Хотя бывает и так, что последующая операция уступает в сложности предыдущей. Тебе хочется непременно тачать, наматывая на кулаки и со свистом продергивая в обе стороны концы дратвы. АН нет, голубчик! Научись-ка вначале втыкать в дратву щетинку. И вот сапожник, воспитывая терпение, показывает мальчонке кубышку веретено тонкой хорошей пряжи. Через крючок, вбитый в оконный косяк, протягивает четыре или шесть нитей на длину будущей дратвы. Разделяет их пополам (по две или по три) и от крючка начинает сучить дратву. Прижимая каждую пару ниток ладонью к колену, он скручивает их, а скрученные пары, в свою очередь, уже сами скручиваются друг с дружкой. Получается дратва. Но ее, не снимая с крючка, надо еще тщательно проверить: десяток раз продернуть через кожаную складку, в которую наложен вар. Один запах этого черного клейкого снадобья, сваренного из пчелиного воска и еловой серы, то есть смолы, приводит сапожника в особое рабочее состояние! Однако дратва без щетинок еще не дратва, а полдратвы. Льняные концы ее, исходя на нет, кончаются тончайшими волосками. Свиная же щетина, если она настоящая, имеет особое свойство: щетинку можно расщепить, разодрать надвое вдоль. Сапожник на глазах у мальчишки берет из пучка щетинку, расщепляет ее до половины, вставляет в этот расщеп конец дратвы и осторожно скручивает его сначала с одной из щетинных половинок, затем с другой. Готово! Одно дело сделано. Теперь бери шило, шпандырь и садись тачать голенища. Но сапожник почему-то не спешит садиться на свой низкий складной стул, он начинает протаскивать с веретена на крючок новые нити. Несколько моточков готовых дратв всегда должны быть в запасе даже и у дурного работника. Ах как хочется потачать! Опытный мастер, конечно, заставит научиться делать то, что надо, но не будет он и судьбу искушать: детский интерес может так же быстро погаснуть, как и вспыхнуть. Поэтому, вознаграждая юного любознайку за терпение, сапожник дает сделать ему несколько стежков… Та же история выходит тогда, когда хочется позабивать деревянных шпилек в подошву или в наборный каблук, позабивать с таким же смаком, как делает это сапожник… Нет, не получишь ты молотка, научись сперва делать эти самые деревянные гвоздочки… И вот будущий мастер лезет на печь, достает с кожуха высохшие березовые кружки, отпиленные на длину гвоздика. Эти кружки он колет молотком и ножом на равные, одинаковой толщины плиточки или пластинки, каждую такую плиточку, уперев ее в специальный упор в доске, завостривает с одного края сапожным ножом. И только потом, сложив несколько плиточек одна к другой, можно подрезать их снизу, уже наполовину заостренные, и скалывать гвоздики. Подрезал — сколол. Березовые шпильки с хрустом отваливаются от убывающих плиточек. Мастер — художник, человек, обладающий талантом или хотя бы стремлением сделать не хуже других, — каждому звену своего профессионального цикла придает слегка ритуальный, торжественный смысл. Так, сапожник, придя к заказчику[11] и разложившись со своим инструментом на лавке напротив окна, начинает вначале замачивать кожу. Хорошо выделанный товар — залог сапожной удачи. Так вновь объявляется взаимная связь, зависимость в труде от других дел и людей. Если скорняк выделал кожу шаляй-валяй, сапожнику не позавидуешь. Раскроив товар и замочив кожу на голенища, мастер точит инструмент. Чего только нет в его обширной торбе, кроме двух крюков — этих больших досок с очертаниями сапога! Тут и ножи трех-четырех сортов, и клещи, и плоскогубцы для натягивания размоченных головок на колодку, тут и шилья, разные по длине, толщине и форме. Молотки, разгонки, рашпили и даже деревянный "сапожок" для заглаживания ранта. После того как все готово: и дратва, и березовые шпильки, и кожа вымочена, сапожник начинает вытягивать первый крюк. Он закрепляет гвоздями на кривой (отсюда и слово "крюк"), вытесанной из елового корня сапогообразной доске размокшую кожу. И начинает ее тянуть на обе стороны, разглаживать образовавшиеся складки до тех пор, пока они не исчезнут. Это трудная, требующая терпения и сноровки работа. Бывало и так, что со свистом летели к дверям клещи и молотки. Северные сапожники не признавали головок с язычками, фабричным способом вшитых в голенища. Сапожнику надо было обязательно вытянуть крюки, то есть сделать головки и голенища из одного цельного куска кожи. Вот и пыхтели, разгоняя не исчезающие упрямые складки. Наконец крюк вытянут. На сгибе кожа как бы потолстела, сгрудилась, а на углах, которые будут соединены в задник, вытянулась и стала тоньше. Все закреплено железными гвоздочками. Пока оба "крюка" выстаиваются, принимая нужную форму, сапожник делает что-либо другое: то башмаки сошьет хозяйке (на двор к скотине ходить), то подметки подколотит или обсоюзит[12] старые сапоги. Непосредственно шитье начинается с притачивания к голенищу так называемой подклейки, то есть внутренней подкладки. Если эта подклейка не на весь крюк, то нижние ее края мастер притачивает лишь к мездре голенища, он не прокалывает кожу насквозь. Не дай бог если он плохо ее пришьет! Заказчик, снимая однажды сапог, может вытянуть ногу из голенища вместе с подклейкой. Такому сапожнику позор. После того как подшита подклейка, тачают собственно голенища, затем подшивают задник, эдакий внутренний карман на месте пятки. Вставляют туда берестяные пластинки для твердости и прошивают несколько раз. Только после этого можно сажать сапог на колодку и класть на нее стельку. Кожу на колодках опять тянут плоскогубцами, крепят гвоздями и дратвой, плющат и заравнивают. Прежде чем прибить подошву, мастер обносит рантом всю сапожную ступню, срезает, сводит на нет прибитую по краям полоску кожи. На подошву идет бычатина — отборный товар. (Бывали времена, когда пара подошв становилась денежным эквивалентом.) Если заказчик холостяк или отменный модник, мастер подкладывал под подошву берестяные язычки, которые при ходьбе и при пляске скрипели. Иметь сапоги "со скрипом" считалось у холостяков и молодых мужиков особым шиком. Подошву прибивают тремя рядами березовых шпилек, потом из кожаных обрезков набирают каблук. Все это ровняют, закрашивают и наконец зачищают изнутри кончики шпилек. Если товар мягкий и заказчик опять же модник, сажают сапог "на солому". Выстоявшись "на соломе", голенище приобретает форму гармошки. Многие сапожники во время работы пели, другие любили побалагурить.
Иван Афанасьевич Неуступов из деревни Дружинине был последний во всей округе настоящий столяр. Нелегко было уговорить Ивана Афанасьевича принять заказ. Вернее, заказ-то он брал охотно, но уж очень долго нужно было ждать очереди. Он не любил торопиться. Зато какие прекрасные делал вещи! Столы, стулья, табуреты, залавки, рамы, насадки, грабли, салазки, сделанные Иваном Афанасьевичем, могли утонуть, сгнить, сгореть в огне, но уж никак не сломаться. Прочность и красота объединялись одним словом: "дородно". Столярное мастерство стало самостоятельным, вероятно, только после Петра. Такими словами, как "шпунтубель", "фальцебель", "рейсмус", "зензубель", русская строительная технология обязана упрямству венценосного плотника. Но сделать легко и красиво можно лишь то, что легко и красиво выговаривается, — это одно из проявлений единства материального и духовного у русского работника. Даже в наше время нормальный столяр скажет "отборник", а не "зензубель". Иностранными же непонятными для других названиями очень любят пользоваться убогие от природы, либо ленивые, либо в чем-то ущемленные труженики. Таким способом они как бы отделяются от других и самоутверждаются. Ничего такого не требуется для настоящего мастера. Работает он весело, без натуги, не пыжится, не пижонит. Напоказ выставляет не себя, а то, что сделал, да и то не всегда. Секретов у него нет. Он в любое время расскажет тебе, как и что, если тебе интересно. Настоящий столяр может сделать и всякое плотницкое дело, но далеко не каждый плотник может столярничать. Вернее, не у каждого плотника лежит душа к таким нежным делам, как фуговка или склеивание. Не у каждого и такой норов, чтобы часами нежить и холить, зачищать, шлифовать поверхность одной какой-нибудь маленькой досточки. То ли, мол, дело с топором на углу! Закатил бревно на стену, вырубил угол, паз вытесал, на коксы посадил — дом сразу на пол-аршина вверх. Каждому свое… Если плотник тем же временем как бы и архитектор, то столяру близки и цвет, и графика, и скульптура. Нельзя, например, связать раму, если не умеешь чертить; невозможно сделать хорошую столешницу, если не сумеешь подобрать доски по структуре и цвету. Впрочем, выражение "найти слой" одинаково ценно и для столяра, и для плотника. Столяр начинается с того момента, как почуял он дерево, его запах, его узор, его цвет и звучание. Самое неприятное для столяра — это сучок. Но под умелой рукой и тот начинает жить и форсить на дереве, словно балованный пасынок.
Бывала на Руси и такая профессия! Необъятность бытового разнообразия, терпимость народной молвы допускали ее существование. Люди были снисходительными к таким редким нравственным отклонениям, как профессиональное нищенство, к тому же в чистом виде оно встречалось весьма редко. Не подать милостыню считалось у русских величайшим в мире грехом. Такую частушку, как "Поиграй, гармошка наша, а чужую разорвем, сами по миру не ходим и другим не подаем", можно воспринимать лишь в ряду тысяч других, более добрых частушек. Нет, не в чести были в русском народе такие ухари, что не подавали нищим! Он мог спеть подобную песенку в пьяном запале, в дурмане фарса и хвастовства. Но не подать милостыню не мог. Поскольку такая пословица, как "От сумы да от тюрьмы не зарекайся", была известна в народе больше, чем упомянутая частушка… Нищих по хитрому умыслу, иными словами, людей ленивых, не желавших трудиться, было очень мало, и они легко растворялись в общей многочисленной массе. Такой тип народного захребетника, бессовестно пользующегося мирской добротой, тоже допускался стихией народной жизни. Справедливость, однако, торжествовала и в этом случае: нищий-притвора жил под вечной угрозой разоблачения, это вынуждало его ходить за милостыней далеко от родных мест. Ему надо было актерствовать, притворяться, а все это отнюдь не всегда по силам здоровому человеку. От людского участия не ускользало ничто. К скрытым, по народному выражению "хитрым", молва беспощадна: разоблачат и обязательно припечатают хлесткое прозвище. Носи за бархат до конца дней своих. Мало было охотников на весь мир прослыть тунеядцем! Странным и не лишенным развлекательности явлением славилась одна волость на северо-западе Вологодской губернии. (Не будем называть ее из уважения к нынешним жителям.) Сила дурной традиции сделала эту волость не то что посмешищем, но чем-то вроде несерьезным. То ли земля была худородна, то ли сами мужики не больно упрямы, но своего хлеба хватало у них лишь до Масленицы. И вот мужичок запрягает лошадь в розвальни, ставит в них два больших пестеря, кладет сена побольше и, прихватив с собой одного-двух помощников, едет в мир, собирать милостыню. Выезжали иногда чуть ли не обозом, стараясь угадать на разные дороги и поскорее рассеяться. Велик мир! Велик и отходчив, простит и это. Простить-то простит, да ухмыльнется. И только совсем уж беспечный крестьянин, имея здоровые руки, с легким сердцем пойдет по миру. Все остальные виды нищества, вплоть до цыганского, не вызывают в народе ни хулы, ни насмешки. В исключительных случаях просить подаяние не считалось зазорным. Например, после пожара тоже ходили и ездили по миру, и люди давали милостыню не только хлебом, но и одеждой, и утварью, и посудой. Мир помогал встать на ноги потерпевшим от стихийного бедствия. Помогать арестантам и каторжникам также считалось нравственной обязанностью. Солдаты, служившие по двадцать лет и отпущенные вчистую, возвращались домой пешком, шли по нескольку месяцев и, конечно же, кормились именем Христа. Обворуют ли в дороге, пропился ли на чужой стороне незадачливый бурлак, возвращается ли из дальнего странствия богомолец — все кормились миром. Не приютить странника или нищего, не накормить проезжего издревле считалось грехом. Даже самые скупые хозяева под давлением общественной морали были вынуждены соблюдать обычай гостеприимства. Бывало, что и не особенно скупая хозяйка творила на праздник отдельную квашню для милостыни, угощая гостей и родных одним, а нищих другим. Подобная предусмотрительность не подвергалась насмешке, так как нищих порой ходило великое множество. Деревни, где не пускали ночевать, пользовались худой славой, что нередко влияло даже на женитьбу и замужество. Калеки и убогие особенно почитались в народе. Слепых без поводырей переводили от деревни к деревне, устраивали на ночлег к собственным знакомым или родственникам. Ночевать было положено одну ночь. Если нищий ночевал вторую ночь, то он уже искал себе посильного дела (хотя бы и сказки рассказывать либо петь былины). Не подвезти на попутных хромого, безногого, горбатенького или слепого могли только самые жестокосердные безбожники, не боящиеся греха и бравирующие такой "смелостью". Почти в каждой деревне имелся свой дурачок либо блаженный — эти тоже кормились и одевались миром. Но особенно жалели в народе круглых сирот, то есть детей, потерявших не только отца, но и мать. Согрешить, обидеть сироту мог каждый в отдельности, но утешить и ободрить сиротское сердце возможно было лишь сообща, всем миром. Совершенно особое место в северном народном быту занимало цыганское нищенство. Цыган любили на Севере. За что? Может быть, за национальное своеобразие, за странный говор, за прекрасные песни. И за ту, видимо, бесшабашность и беззаботность, которые русский крестьянин (целиком зависящий от природы и собственного труда) не мог себе позволить. Мужчины-цыгане никогда не просили милостыню, разве только сена либо овса для лошади. Искусство собирать дань было совершенно неподражаемым у многих цыганок. Иная простодушная баба в отсутствие старика или мужа, очарованная быстрой речью и блеском черных глазищ, за куском хлеба отдавала целый пирог, затем высыпала и чай из чайницы, потом шли в ход и сметана и сахар. Опомнится только тогда, когда цыганки и след простыл… Большинство нищих пыталось избавиться от нищенства, и это подчас удавалось. Так, мальчика-сироту, едва научившегося бегать и говорить, частенько брали в подпаски, а девочку пяти-шести лет — в няньки. И они жили в деревне уже не нищими, оставляя за собой право ухода в любое время. Старики и калеки также часто подряжались в пастухи, в няньки, в сторожа и т. д. Нельзя забывать, что в старину многие люди считали божьим наказанием не бедность, а богатство. Представление о счастье связывалось у них с нравственной чистотой и душевной гармонией, которым, по их мнению, не способствовало стремление к богатству. Гордились не богатством, а умом и смекалкой. Тех, кто гордился богатством, особенно не нажитым, а доставшимся по наследству, крестьянская среда недолюбливала. Притча о птицах небесных, которые "не сеют, не жнут, а сыты бывают", объясняет "странности" поведения многих русских людей, отрекшихся от имущества, превратившихся в странников-богомольцев. Крестьянину, как никому другому, родственно чувство полного единения с окружающим миром, испытываемое упомянутыми странниками. Никто, пожалуй, не выразил этого чувства лучше А. К. Толстого и П. И. Чайковского. Романс "Благословляю вас, леса" — этот шедевр дворянской культуры — с удивительной точностью отражает состояние типичного для Руси простого нищего-странника, понимающего и чувствующего "и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду".
Без праздника и жизнь не в жизнь. А праздник без рыбного пирога — что за праздник! Вот и выходит, что рыба нужна иной раз позарез, а без лодки не видать ее как своих ушей. Значит, надо сделать лодку. На что проще? Но прежде чем ее сделать, нужно найти подходящую осину: высокую, толстую, гладкую, с твердым нутром. Вологодскому Гайавате приходится долго ходить и ездить по всяким лесам, пока не попадется ему как раз то, что надо. Сваленную далеко от дома осину он заострит с обоих концов, наметит нос и корму. Затем по всему днищу наделает "сторожков" — круглых, строго одинаковых по толщине и длине палочек. Длина их будет равняться толщине днища. Он забьет эти сторожки в отверстия рядами, опоясывающими будущую лодку, возьмет в руки тесло и начнет выдалбливать, выбирать, вытесывать внутренность заветной осины. Сторожки помогают ему не протесать днище до дыры либо не сделать его слишком тонким. Выдолбленная осина становится легкой и звонкой. Лодочник привезет ее домой и положит где-нибудь на гумне или в подвале — завяливать. Иногда она завяливается там несколько лет. Не так-то просто крестьянину оторваться от основных дел: то сенокос, то жатва приспела, то дом строить, то на службу идти. Наконец назначен особый день. Где-нибудь на берегу речки заготовку кладут на невысокие козлы и под ней на всю ее длину разводят не очень жаркий костер. Наливают в нее горячей воды, опускают накаленные в костре камушки. Снаружи жарят, внутри парят. И вот — чудо! — выдолбленная осина как бы сама раздвигает свои бока. Голые еловые прутья осторожно, по одному, вставляют внутрь в согнутом виде. Их нежная упругость медленно раздвигает борта. Все шире и шире… Вот уже наметился и лодочный силуэт… Нетерпеливый хозяин подкладывает дрова, вставляет и вставляет упругие прутья, забивает распоры между бортами (предательскую крохотную щелку внутри никто не заметил). И вот лодка разведена! Вдруг раздается треск. Один борт отваливается начисто, а дно выпирается по ничем не исправимой щели. Теперь все начинай сначала… Впрочем, опытный лодочник никогда не будет спешить, лодка в его руках разводится без всяких усилий. В разведенную лодку он вставляет полудужья шпангоутов, набивает с бортов тонкие тесины и устраивает два рундучка для сиденья. Затем лодку смолят. И только после всего этого можно ехать ловить рыбу. Вряд ли есть что-либо приятнее в жизни, чем спускание на воду только что сделанной лодки! Если посудина большая, то по берегу до воды кладут еловые кругляши и по ним скатывают лодку к воде. Иной раз она так легка, что с этим без особой натуги справляется один человек[13]. Мастера-лодочники были, как правило, и хорошими плотниками либо столярами. Лодки обычно делались для себя, а не на продажу. Покупать лодку нормальному, хорошо владеющему топором мужику было как-то совестно, и он принимался за лодку сам. Испортив пару осин, он добивался-таки своего. Тут уж включались в дело азарт и соревнование: "Я что, хуже других?"; "Одни делают, а я нет"; "Не боги делают горшки" и т. д. Конечно же, были и признанные мастера с особым чутьем и особым умением. Они-то и давали советы, помогали, необидно поучая новоявленного лодочника. Так понемногу обзаводилась лодками вся деревня, если, конечно, стояла она на речном берегу или озерном. Только у не имеющих призвания к рыбной ловле либо у боящихся воды не было своей лодки.
Государство имеет свою столицу, губерния или область также имеет свой центр. Уж так повелось, и никуда от этого не уйдешь. В северной России после губернии и уезда шла волость. Несмотря на все реформы, перестройки и перекройки, волость всегда была главной государственной ячейкой и как бы основной "единицей измерения" всей необъятной народной жизни. Семья же (то есть хозяйство, двор, оседлость) была той золотой крупицей или тем полновесным зерном, которые и составляли весь волостной, объединенный приходом ворох. Но что за семья без дома? Дом (или хоромы) давал кров и уют не только людям, но и коровам, и лошадям, и всякой прочей живности. И если в духовном смысле главным местом в хоромах был красный угол главной избы, то средоточием, материально-нравственным центром, разумеется, была русская печь, никогда не остывающий семейный очаг. Печь кормила, поила, лечила и утешала. На ней подчас рожали младенцев, она же, когда человек дряхлел, помогала достойно выдержать краткую смертную муку и навек успокоиться. Печь нужна была в любом возрасте, в любом состоянии и положении. Она остывала только вместе с гибелью всей семьи или дома. Удивительно ли, что печника чтили в народе не меньше, чем священника или учительницу? Никто не знает, когда и как обычный костер ("пожог" — по-северному) превратился в закрытый очаг, иначе в каменку, еще и теперь встречающуюся в банях, сделанных "по-черному". Каменка складывалась без кирпича, из одних камней. Поэтому важно было уметь искусно сделать свод, подобрать камни таких размеров и форм и так их приладить друг к другу, чтобы они держали себя сами. Верхняя часть свода выкладывалась без глины, дым выходил в межкаменные щели. Накаленные камни, обогревая жилище, долго держали тепло. Со временем каменки остались только в банях, в домах начали "бить" печи. "Били" обычно с помощью соседей и родственников, устраивая малые помочи. На деревянное возвышение — опечек — устанавливалась "свинья", сделанная в виде печного свода из плотно пригнанных, закругленных снаружи брусьев. Она, словно литейная форма, была раскладная, гвоздями ее не скрепляли, чтобы потом можно было по частям вынимать из печи. Снаружи по опечку устанавливали щиты, получалась обширная печная опока, в которую набивали густую, хорошо промешенную глину. Дым выходил в отверстие под потолком, поэтому избы строили довольно высокие. Однако настоящие печники появились лишь после того, как перестали строить избы "по-черному", когда дымоход был выведен через крышу и потолок. Трубу и кожух из глины не собьешь, нужен кирпич, а вместе с тем и особый мастер. Зосима Неуступов, родной брат уже упомянутого Ивана Афанасьевича, был, как мальчишка, горяч и бесхитростен. Мужики его часто разыгрывали, а ребятишки дразнили под окнами. В гневе он выскакивал из дому, гнался за обидчиками. Разве догонишь? Но через час-полтора та же оравушка вваливалась к Изохе в избу, и конфликта как не бывало. Изоха клал печи неподражаемо. Как видим, братья не желали походить друг на друга: один любил дерево, другой — кирпич да глину. До сих пор во многих уцелевших домах стоят Изохины печи. Какой же должна быть печь по Изохе? Во-первых, не угарной. Угарная печь — это бедствие на всю жизнь, иногда для нескольких поколений. Бывали случаи, когда от угара умирали целыми семьями. А сколько мучений, если даже не умрешь! Голова раскалывается от боли, в ушах звон, все нутро выворачивает наизнанку. В уши тебе почему-то напихают мороженой клюквы, а за пазуху положат тоже замерзший конский кругляш. Во-вторых, печь должна быть достаточно большой, чтобы было где полежать ребятам и старикам. В-третьих — жаркой, но нежадной, чтобы дров шло как можно меньше. Одни и те же поленья дают жару в хорошей печи намного больше, чем в плохой. В-четвертых — чтобы дым не выкидывало во время ветра. В-пятых — чтобы была красива. Миловидна. Чтобы гляделась в избе как невеста, с карнизами чтоб, с печурками для сушки всяческих рукавиц. Зосима Афанасьевич Неуступов всего этого достигал в своих сооружениях легко и весело. Другие мастера-печники тоже, конечно, имелись. Но один с норовом, другой кладет угарно. Третий требует сороковку ежедневно, а кладет долго. И если не угодишь или худо будешь кормить, еще и сделает что-нибудь назло. Печь сложит некрасивую либо совсем холодную. Воющая печь — это совсем плохо. Чуть ветерок, и в трубе заголосит будто нечистая сила. Это значит, что недобрым хозяевам недовольный печник вставил в трубу горлышко от бутылки. В доме хоть не живи… Не такой был Изоха! Клал он не только большие печи, но и щитки, и лежанки. Во время войны появились печурки с железными трубаками. Эти у настоящего печника даже не вызывают интереса, но Изоху и такие не выводили из себя. Он знал, сколько и каких класть поворотов, как лучше сделать свод, устье и под. Умел так стукнуть по кирпичу, что он раскалывался как раз там, где надо. Мастерок и кельма в руках Изохи приобретали какую-то чудесную силу, словно бы приколдованные. Печников еще в пятидесятых годах учили в школах ФЗО. Нынче почему-то совсем перестали. Ну и жаль! На Руси еще не скоро исчезнет последняя печь.
Человек, рожденный талантливым, с искрой в душе, пережив детство, неминуемо становился подмастерьем, а потом уж и мастером. Плотником ли, сапожником, гончаром ли кузнечного дела, но мастером обязательно. Определенность профессии зависела от случая, но не всегда. Мастерство передавалось от отца к сыну, от деда к внуку. Иногда определенное дело из века в век процветало в отдельной деревне и даже целой волости. "Не боги делают горшки, а те же васьяновские (либо чарондские) мужики" — говорилось о гончарах. Такие волости и деревни были раскиданы по всему необъятному русскому Северо-Западу. Не мешая друг другу и соревнуясь в качестве, они снабжали народ посудой. Никто не знает, из какой далекой древности выкатился к нам гончарный круг. (Кстати, уже и укатившийся.) Вероятно, ничто так великолепно не свидетельствует о минувшем, как керамика. Обожженная глина, пусть даже и в черепках, сохраняется практически вечно. Может быть, без них, без этих черепков, мы были бы более высокомерны по отношению к прошлому и не так самонадеянны по отношению к будущему… Пословица о гончарах, как и все настоящие пословицы, неоднозначна. "Не боги делают горшки…" Конечно же, не боги, а люди. Но человек в стремлении к божеству становился мастером, и только тогда перед ним вставала тайна художества. Раскрывать ее было вовсе не обязательно, художнику достаточно ее присутствия. Она — эта тайна — открывалась художнику лишь в художественном образе, причем каждый раз отдельно. Ведь серийных, одинаковых художественных образов, как известно, не бывает. Если образ серийный, значит, он не художественный, это уже не образ, а штамп. На керамике легче пронаблюдать, как рождается пластический образ, объединяющий материальную и духовную суть изделия. Суметь — еще не значило суметь сделать. Мастерство, как правило, приобреталось не в борьбе с окружающей природой, а в содружестве с нею. Так, если вблизи деревни природа не припасла обычной глины, люди вообще не будут заниматься гончарным делом. Хорошая глина, тяжелая, словно свинец, очень вязкая, тягучая, сама льнет к пальцам. Но это же свойство — льнуть оборачивается и дурной стороной: пальцы должны быть свободными, а материал цепляется к ним, поэтому гончару, как и печнику, постоянно нужна вода. И фантазия. И терпение. И еще что-то, что не имеет пока названия. Особенно необходимо это при обжиге, когда огонь, вернее ровный спокойный жар, закрепляет все сделанное из мокрой глины руками и фантазией. Когда человек дарит изделию способность издавать звон, глина приобретает собственный голос… Посуда могла быть облитой и необлитой, с узором или без него. Обливали специальным составом. Высохшее изделие блестело от глянца. Зимой, когда дорога становилась ровной и спокойной, гончар рядами складывал посуду в розвальни. Чтобы она не билась, делали соломенные прокладины. Въезжая в чужую деревню, продавец заманивал ребятишек и за пряники поручал им побегать и покричать по деревенским избам, потому что двойные зимние рамы не позволяли услышать, что творилось на улице. Через короткое время подводу окружали шумные хозяйки, образовывалась толпа. "Этот почем?" — спрашивала старуха либо молодка. "Насыпь полный овса, высыпь да и горшок забирай". Чем же торговали гончары? Всем, что требовалось. Большие, наподобие кувшинов, с узкими горлами сосуды назывались корчагами. В них хранили зерно и другие сыпучие продукты. Кринка, глазурью облитая по краям, вмещала ведро воды и служила для выпечки пирогов. Горшки всяких размеров, мелкие ставцы, поставцы или кашники использовались для варки пищи и разлива молока, оставленного на сметану и простоквашу. В кубышках с узкими горлышками хранили смолу и деготь. В рыльниках сбивали сметану на масло, в ладках — широких и глубоких глиняных тарелках — жарили-парили еду для будней и праздников. Для детишек гончар выставлял большую корзину игрушек. Тюльки-свистульки в образе птичек, раскрашенные лошадки, козлы и олени врывались в детскую жизнь. Не может быть никакого сомнения в том, что каждый настоящий мастер, гончар-художник, радовался больше не самой выгоде, а тому, как встречают его в чужой деревне.
Само слово подсказывает, чем занимались эти люди. Свалить коня с ног, чтобы сделать из него мерина, дело отнюдь не простое. Кроме недюжинной силы, у коновала должно быть особое, лишь ему присущее отношение к животным, сочетающее в себе и любовь и безжалостность. Странное, на первый взгляд нелепое сочетание! Но как раз в нем-то и таилась загадка не очень-то почетного коновальского ремесла. То есть почетное-то оно почетное, как и любое другое. Но по складу характера иной человек не может спокойно выдержать даже такое, скажем, зрелище, как убийство и свежевание барана (хотя щи хлебает с большим удовольствием). Некоторые горе-животноводы, особенно в наше время, вместо того чтобы помочь корове отелиться, убегают куда глаза глядят… Коновалы лечили домашних животных. Но первой их обязанностью, конечно, было легчение, иными словами, охолащивание жеребцов, быков, баранов и поросят, ведь неохолощенные самцы были опасны и неспокойны. "Выбегиваясь", они плохо нагуливали вес. Коновал, если он уважал себя, умел сводить лишаи специальными травами и мазями, выводил из кишечника глистов, делал примочки, промывал и обрубал копыта, прокалывал животному брюхо, чтобы выпускать скопившиеся газы, вставлял кольца в ноздри быкам, отпиливал рога бодливым коровам и т. д. Собаки и кошки коновала не интересовали. Их пользовали сами хозяева, иногда совершенно глупо. Так до сих пор неизвестно, для чего и зачем некоторые обрубали коту кончик хвоста. Предполагалось, что такой кот лучше ловит мышей. Хороший коновал ходил по деревням с помощником или двумя. Их знали далеко вокруг, всегда называя по имени-отчеству. Живодеры и шкурники, которые под видом коновалов изредка появлялись то тут, то там, доверием крестьян не пользовались.
Пожалуй, это последнее из основных старинных ремесел, все прочие не имели самостоятельного экономического значения и осваивались либо для интереса, либо попутно. Человек с искрой, как уже говорилось, нередко умел делать все или почти все, хотя художником был только в каком-либо одном деле. Каталь на Севере — фигура совершенно необходимая. Не зря с валенок (катаников) начинались или заканчивались бесчисленные частушки:
Ох, катаники серые, Один изорвался. Из-за этих серых катаников Пьяный напился. Или Худо катаники стукают, Обую сапоги, Погулять с хорошей девушкой, Товарищ, помоги.
Можно набрать десятки частушек, где упоминались валенки… Труд катальщика очень тяжел и вправду вреден, так как работать надо в парной сырости. Но это вовсе не значит, что от катальщика не требовалось умения, мастерства и знания всевозможных тонкостей. Артель катальщиков — обычно родственников — не превышала трех-четырех человек. Они на себе носили многочисленный инструмент. Обосновавшись в какой-нибудь просторной избе, валяли обувь сначала на хозяйскую семью, затем для других заказчиков. Работа начиналась с битья овечьей шерсти, предпочтительно зимней. Сначала раздергивали соски шерсти, очищая от репьев и грязи. Кожаной струной, до звона натянутой на специальное подвижное устройство, подвешенное на стене, взбивали шерсть. По этой струне щелкали, "стрекали", особой деревянной зацепкой. Струна, вибрируя, разбивала в пух свалявшуюся шерсть. По-видимому, отсюда и пошло выражение "разбить в пух и прах". Шерстобитом ставили менее опытного катальщика, чаще всего подростка. Взбитую шерсть старшой осторожно разверстывал в виде буквы Т на столе. На разверстку, также в виде буквы Т, клали холщовую прокладку, от величины которой зависел размер валенка. Затем складывали букву Т по оси и легонько, не задевая прокладки, сметывали шерстяные края тонкой нитью. Получалось подобие валенка. Заготовку пересыпали ржаной мукой, осторожно помещали в большой чугун и кипятили, потом вынимали прокладку, заменяя ее колодкой. Лишь после этого начиналось собственно валяние (не дурака, а валенка!). Мастер осторожно использовал способность шерсти сваливаться, чтобы соединить, свалять края заготовок, после чего можно было спокойно применять и силу. Валять валенки мог уже другой катальщик, более сильный и менее опытный. Валенок катали вальком, шлепали, били, колотили, гладили, шастали по нему четырехгранным железным прутком. Чем сильнее били и катали, тем больше валенок садился на колодку, а сам становился все меньше и меньше. В голенище вставляли распорки. Готовый валенок красили, сушили, зачищали пемзой. Основные достоинства валенка — это прочность, мягкость и небольшое количество использованной шерсти. Настоящий мастер-катальщик делал голенище очень эластичным, и чем выше, тем тоньше. (Шерстяные шляпы валялись тем же способом.) Угадать размер, норму шерсти, свалять валенок точно по мерке тоже мог только хороший мастер. На мужские валенки с длинными голенищами тратилось пять-шесть фунтов шерсти, на самые маленькие детские валеночки — всего полфунта. На подростковые или женские валенки — от полутора до трех фунтов. Теперь уже трудно представить, какая радость поднималась в душе ребенка и даже взрослого, когда приносили новые валенки и предлагали померить.
На речке на Сохте Кадниковского уезда Вологодской губернии на протяжении полутора верст стояло в свое время двенадцать водяных мельниц. Ни много ни мало. Водяные мельницы появлялись как грибы после дождя в деревнях Гриденская, Помазиха, Дружинине. Ветряными широко прославилась Купаиха, где чуть ли не в каждом хозяйстве или на паях с соседом имелось это крылатое чудо. Издали Купаиха выглядела каким-то сказочным селением, потому что мельницы были выше домов и окружали деревню с трех сторон. Кто только не перебывал мельником в колхозное время! Конечно, не все из них были такими дотошными, как Денис, мельник из Помазихи. Этот построил мельницу даже в собственном доме, на верхнем сарае. Он называл ее "насыпная песчаная" (водяные были "наливные" и "пихающие"). По плану Дениса песчаная должна была крутиться без остановки до полного износа. Все же вечного двигателя у Дениса не получилось, и он вернулся к своей прежней "водяной наливной". Мельник Матюша из той же деревни молол на своей (с тридцатого года колхозной) мельнице до самой смерти. Был он задумчив, коренаст и любитель подшутить. Матюшу сменил Иван Тимофеевич Меркушев, по прозвищу Тимохин. Это был могучий, громадный и серьезный старик с большой темно-рыжей бородой. У всех мельников существовало нечто общее, какая-то странная созерцательность, какой-то духовный запас, которым не обладали все прочие, то есть не мельники. Вода днем и ночью шумит у плотины. Плесо мерцает под солнцем, лишь редкие всплески рыб беспокоят зачарованную широкую гладь. Жернова не то что шуршат, а как бы умиротворенно ровно посапывают, помольщик храпит в избушке. Это его обязанность засыпать в кош (ковш) зерно, а ты ходи, слушай воду, гляди в небо, угадывая погоду, следи за обсыпью[15] да щупай теплую мучную струю. Если мука пошла слишком крупная, выбей клинышек и слегка опусти верхний жернов. И снова думай свои думы, гляди на небо, на воду и зеленый лесок. Ветер и вода, особенно когда они на службе у человека, делают мельника ближе к природе, становятся посредниками между бесконечным миром и человеком. Даже когда стихия грозит разрушить плотину или переломать крылья ветрянки, мельник спокоен. Он и тогда знает, что ему делать, потому что он запанибрата с природой.
"Дом не тележка у дядюшки Якова…" Ясно, что некрасовский дядюшка Яков был прирожденный торговец. Такие торговцы любили свое дело, берегли профессиональное достоинство, звание и честь фамилии. Самым обидным и оскорбительным было для них огульное, заведомо нехорошее отношение, мол, если ты торгаш, то обязательно обманываешь православных, наживаешься и копишь деньгу. Особенно не подходила такая оценка к офеням — разносчикам мелкого товара, продавцам книг, литографий и лубочных картинок. Среди них встречались подлинные подвижники. Хождение в народ также принимало такую форму. Знаменитый русский издатель Сытин начал свою просветительскую деятельность как раз с этого. Он еще мальчишкой был разносчиком книг[16]. Крестьянин и городской простолюдин уважали честного торговца, с почтением относились к торговому делу. Потому и попадались частенько на уду к обманщику и выжиге. Пользуясь народной доверчивостью, торговые плуты сбывали неходовой или залежалый товар, да еще и подсмеивались. Такие купцы относились к честным торговцам с презрением, переходящим в ненависть. Как, мол, это можно торговать без обмана? С другой стороны, торговец, торгующий без обмана, быстро приобретал известность в народе и оттого богател быстрее. Многие после этого увеличивали оборот, расширялись. Другие же искусственно тормозили дело, считая грехом увеличение торговли. Последние пользовались у народа особым почтением. Не случайно в древнерусском эпосе часто встречается образ торгового гостя, богатыря-бессребреника, который богат не потому, что обманывает и считает копейки, а из-за широты души, честности и богатырского удальства. Былинный Садко не очень похож на лермонтовского Калашникова. Хотя обоих трудно заподозрить в меркантильности или в душевной мелочности. Но у совестливых и бессовестных торговцев имелось нечто общее. Это любовь к торговле, тяга к общению с людьми через посредство торговли, способность к шутке-прибаутке, к райку, знание пословиц и т. д. Угрюмый торговец был не в чести. Продавец Александр Калабашкин, торговавший уже в сельпо, говоря цену на игрушечных петухов, добавлял: — Весной запоют. Он же, подобно некрасовскому дядюшке Якову, нередко давал небольшой гостинец сироте или заморышу. Русская ярмарка делала участниками торговли всех, она как бы принижала городского профессионального богача и поднимала достоинство временного продавца яств и изделий, сделанных собственноручно. В конце прошлого века купеческий мир первым начал поставлять крестьянской деревне форсунов и хвастунов в лице приказчиков. Многие из них, приезжая в гости, начинали с презрением смотреть на сельский труд, называли мужиков сиволапыми. Но смердяковская философия еще долго не могла внедриться в народное сознание, витая вокруг да около.
Знахарь, или знаток, в понимании неграмотного (в основном женского) люда означал человека знающего, которому известно нечто таинственное, недоступное простым людям. Солидные мужики относились к знахарству терпимо, но с добродушной издевкой. Вроде бы и верили в знатка, и не верили. Знаток чаще был женского рода, но когда-то в древности имелось много мужчин-колдунов. Колдун — значит посредник между людьми и нечистой силой, человек, пользующийся услугами бесов. По народному поверью, колдун или знахарь не может умереть, не передав предварительно свое "знатье" другому человеку. Грамотные и глубоко верующие не признавали знахарства, официальная церковь тоже боролась с этим явлением. Но как трудно представить деревню или волость без своего дурачка-блаженного, так невозможно ее представить и без своего знахаря! Существовала эстетическая потребность в обоих, и знахарь и дурачок заполняли какую-то определенную общественно-нравственную пустоту. Кроме того, знахарство нередко совмещало нелепость предрассудков с вполне реальной силой внушения, самовнушения и действия лекарственных трав. Знатки занимались любовными приворотами и отворотами, наговорами, поисками украденного и лечением скота (коновалы нередко пользовались знахарскими травами и методами). Бабушка-ворожея искренне верила в свое "знатъе". При этом, если поддается внушению и ее посетитель, сила внушения и впрямь начинала действовать: человек избавлялся, например, от зубной боли, или кожного заболевания, или от неприязни к супружескому ложу и т. д. Некоторые знахарки заговаривали на расстоянии, например, по просьбе покинутого или отвергнутого любовника. При этом чем сильнее объект сопротивлялся приговору, тем труднее якобы было наговаривать. У знахарки будто бы тянуло в горле, слова произносились с трудом, ей все время зевалось. Жили знахарки чаще всего бедно и скромно. На этом, пожалуй, можно бы и закончить краткое описание главных видов профессионального мастерства. Перечислены основные профессии, имевшие экономическое и эстетическое значение в жизни крестьянина. Но, помимо этих, главных, существовало еще много вспомогательных или второстепенных видов промысла и мастерства. Причем от некоторых из них стояли в зависимости другие, в иных случаях были им родственны. Профессиональная взаимосвязь нередко осуществлялась и в лице одного мастера. Бондари, само собой, были недурными и столярами и плотниками (если человек умел работать с лекалом, то с угольником он тем более мог работать). Бондарное дело требовало определенной специализации. В хозяйстве, особенно натуральном, всегда была нужна клепаная посуда: большие и малые чаны (для выделки кожи, для варки сусла и хранения зерна); кадушки для засолки грибов, огурцов, капусты; шайки и кадки для хранения кваса и нагревания воды камнями; насадки для пива и сусла; лохани, ведра, подойники, квашенки и т. д. Всем этим добром снабжали народ бондари. Вероятно, они же делали и осиновые коробы для девичьих приданых, хотя технология тут совсем другая. Ни клепки, ни обручей не требовалось. Мастер "выбирал", выдалбливал нутро толстой гладкой осины, распиливал и разводил заготовку, как разводят лодки-долбленки. Получалась очень широкая плоская доска. На ней он делал насечку, вернее, нарезку на внутренней стороне будущих уже не продольных, а поперечных сгибов, распаривал и гнул коробью. Далее долбил дырки, вставлял дно и сшивал липовым лыком. Теперь оставалось только навесить крышку. Получалось очень удобное, легкое вместилище для женского именья. Портные считались редкой, привилегированной и, пожалуй, не деревенской профессией. Тем не менее их немало ходило по несчетным селениям российского Северо-Запада. Иметь швейную зингеровскую машинку ножную или ручную — считалось главным признаком настоящего портного, или швеца, как его еще называли. Швец-портной зимой возил свою машинку сам на саночках. Устраивался в деревне надолго, шил шубы, шапки, тулупы, казакины, пиджаки. Все остальное для себя, детей и мужчин женщины изготовляли сами, получалось у всех, разумеется, по-разному. Одеяла стегать женщины собирались компаниями во главе с какой-нибудь особо дотошной мастерицей. Скорняки, или кожевники, судя по рассказам, и раньше встречались нечасто, а за последние полвека они совсем вывелись. Скорняжное дело между тем исполнялось кем попало и кое-как. Сапожники ругают хозяев за плохую выделку кож. Сапоги ссыхаются, немилосердно трут ноги, и получается, что виновен сапожник. Выделка кожи и овчины — процесс сложный, трудоемкий и не очень-то приятный: вонь от кож, заквашенных в ржаной муке, выдерживают не все. Для дубления шкур использовали ивовое корье. Охотники за пушным зверем обычно сами обрабатывали добытые шкурки. Охотники, кстати, вполне могут быть отнесены к определенной профессиональной группе, но в народе всегда относились к этому делу с оттенком легкой иронии. Так же, как к рыбакам или пчеловодам, не занимающимся земледелием. То же охотничье мастерство в сочетании с другими лесными промыслами и еще лучше с хлебопашеством приносило человеку не только дополнительную материальную выгоду, но и дополнительное уважение. Об охоте можно говорить очень много, о ней написаны сотни статей и книг. Со временем мастерство явно выродилось, охота превратилась в спорт и массовую забаву. Настоящие охотники, еще оставшиеся кое-где, наверное, подтвердят это. Шорники — тоже исчезнувшая, но когда-то процветавшая профессия. Вообще жизнь русского человека, а крестьянская в особенности, была накрепко связана с лошадью, с конской повозкой и с конской тягой, отсюда такое неравнодушное отношение к упряжи, к расписным дугам, валдайским колокольцам и ямщицким песням. Связать хомут, однако, потруднее, чем прогорланить лихую песню или промчаться в санях верст пятнадцать — двадцать. Деревянные клещевины остов хомута — ремнями стягивались вверху, но так, чтобы внизу их можно было раздвигать. К ним прикреплялся кожаный, набитый соломой "калач", подкладывался войлок, и все это обтягивалось кожей. Хомут делался по размеру — большой или маленький. Сиделки были двухи однокопыльные. Шорник, как и сапожник, зависел от скорняка. Вся упряжь нередко украшалась тиснением, лужеными бляшками и кожаными кистями. Веревочные, а не ременные вожжи считались позором даже в семье среднего достатка. Дегтяри были также необходимы в крестьянском труде и быту. Деготь гнали из скалы (так раньше называли бересту), набивая ее в керамические сосуды, называемые кубами. Эти кубы, вмазанные в печи, нагревались снизу, из них и вытекал деготь, так необходимый в хозяйстве. Его использовали для смазки обуви, колес, качелей, упряжи, повозок, для изготовления лекарств, для отпугивания оводов и т. д. Смолокуры пользовались тем же способом сухой перегонки, но вместо бересты в керамический сосуд набивали сухие смоляные сосновые корни. Углежоги жили в лесу неделями. Они выкапывали большие ямы, набивали их дровами и поджигали. Хитрость состояла в том, чтобы вовремя погасить этот исполинский костер, закрыть яму дерном и потушить угли. Если закроешь слишком рано вместо углей окажутся головешки, если поздно, то будет одна зола. Можно себе представить, на кого был похож угольщик, с недельку поживший в лесу! Углежоги снабжали углем местных кузнецов и продавали свою продукцию в городах. Колесники, производители ступичных колес, березовых полозьев и прочих повозочных частей, тоже взаимодействовали с кузнецами. Они жили оседло, а вот пильщики теса, лудильщики, ковали жерновов и нарезчики серпов ходили по деревням. Редко, но появлялись и вязальщики сетей, хотя каждый, кто имел дело с водой и рыбой, чаще всего сам вязал себе снасти. На ярмарках и по деревням с разносной коробьей появлялись иногда лошкари и точильщики веретен. Во всех волостях были и свои повитухи, а также причетницы (плакальщицы, обмывальщицы покойников, божедомки); свои колокольные звонари[17] также имелись в каждом приходе. Существовало взаимное влияние различных видов мастерства, профессиональное умение не было замкнутым. Глядя на хороший глиняный сосуд, столяр заражался азартом доброго дела и старался блеснуть перед гончаром своей табуреткой. Такое соревнование незаметно продвигало мастера к подлинному искусству.
Полеводством и животноводством занимались все по мере своих сил: мужчины и женщины, дети и старики. Все, что касалось рубки и вывозки леса, а также строительства, словно бы на откуп отдавалось взрослым мужчинам. Были, конечно, случаи, когда с топором на угол садилась женщина, но это считалось ненормальным, что и отражено в пословице: "Бабьи города недолго стоят". С лесом накрепко связано и устройство многообразного крестьянского инвентаря: как полевого, так и домашнего. Вся посуда, вся утварь, вплоть до детских игрушек, создавалась мужскими руками. Другое дело — лен.
"Лен" такое же краткое слово, как и "лес", оно так же объемно и так же неисчерпаемо. Разница лишь та, что лес — это стихия мужская, а лен женская. И та и другая служат почвой для народного искусства, и та и другая метят многих людей золотым тавром художественного творчества. И только в широкой среде таких людей рождаются художники высоты и силы Дионисия или плотника Нестерка, закинувшего свой топор в голубое Онего… Конечно же, крестьянское хозяйство, многообразное в своей цельности и единое в своей многослойности, было живым организмом, весьма гармоничным в своем даже и не очень идеальном воплощении. Взаимосвязь всех элементов этого хозяйства была настолько прочна и необходима, что одно не могло существовать без другого, другое без третьего или что-нибудь одно без всего остального, а остальное без этого одного. Коров, например, во многих местах держали не столько для молока, сколько для навоза, чтобы удобрять землю. Земля, в свою очередь, давала не только хлеб, но и корм скоту. Но там, где есть скот, есть и еда и обувь, а есть обувь, можно ехать и в лес, чтобы рубить дом, в том числе и хлев для коровы, а будет корова, будет и молоко и навоз. Круг замкнут. Вся хозяйственная жизнь состояла из подобных взаимодействующих и взаимосвязанных кругов. Такое положение требовало не пустого механического, а вдумчивого отношения к работе. Циклы хлебопашеского и животноводческого труда покоились на вековой традиции и неумолимости смены времен года. Но это вовсе не значит, что крестьянский труд не требовал к себе творческого отношения, что пахарю и пастуху не нужен талант, что вдохновение и радость созидания относительно крестьянина — звуки пустые. Наоборот: вековая традиция только помогала человеку быстрее (обычно в течение детства и отрочества) освоить наиболее рациональные приемы тяжелого труда, высвобождала время и силы, расчищала путь к индивидуально-творческому вначале позыву, а затем и действию. Но мастерство отдельного пахаря или косца, даже переданное по наследству сыну или внуку, как бы не получало своего предметного воплощения. Ведь зерно в амбаре или скотина в хлеву не только не удивят далеких потомков, но даже и не доживут до них… Нет, для души, для памяти нужно было построить дом с резьбою, либо храм на горе, либо сплести такое кружево, от которого дух захватит и загорятся глаза у далекой праправнучки. Потому что не хлебом единым жив человек. Лен — это на протяжении многих столетий спутник женской судьбы. Женская радость и женское горе, начиная с холщовых младенческих подстилок, через девичьи платы и кончая саваном — белой холстиной, покрывающей человека на смертном ложе. Лен сеют в теплую, но еще чуть влажную землю, стремясь сделать это пораньше. Вот и угадай когда! Надо быть крестьянином, чтобы изловить как раз этот единственный на весь год момент. День раньше или день позже — уже выходило не то. После посева мужские руки редко касаются льна. Весь долгий и сложный льняной цикл подвластен одним женщинам. Надо успевать делать со льном все то, что положено, независимо от других работ и семейных забот, иначе опозоришься на всю округу. Дело поставлено так, что девочка в самых ранних летах проходит около льняной полосы с особым почтением. Во многих семьях девочки уже в возрасте восьми десяти лет начинали готовить себе приданое и свадебные дары, для которых делали или заказывали особый сундук либо коробью. Туда и складывались до самой свадьбы за многие годы вытканные холсты, строчи, сплетенные на досуге кружева. Потому и волнуют девичью душу льняные полосы:
Ты удайся, удайся, ленок, Ты удайся, мой беленький, Не крушись ты, мой миленький.
В этой хороводно-игровой старинной песне воспевался весь путь от льняного крохотного темного семечка до белоснежного кружевного узора. Но как долог и труден он, этот путь! И как похож он вообще на жизненный путь человека, какая мощная языческая символика звучит в каждой замкнуто-обособленной ступени льняного цикла! Ритмичный, точный, выверенный веками, этот цикл положительно подчинен небесному кругу, свершаемому вечным и щедрым солнцем. Человек должен успевать за неумолимой, надежной в своем постоянстве сменой времен года: ведь природа не ждет, она меняется не только по временам года, но и каждую неделю, ежедневно и даже ежечасно. Она все время разная! Едва светло-зеленые в елочку стебельки пробьются на свет, как приходит конец весне, грозившей холодом этим крохотным живым существам. Лето, впрочем, тоже на Севере не каждый раз ласково: того и гляди ознобит ночным неожиданным инеем либо спечет жаром быстро ссыхающуюся землю. В первые теплые дни лезет из земли всякая мразь: молочай, хвощ, сурепка и сотни других сорняков. Они почему-то сидят в земле так плотно, так глубоко пускают корни, что не каждый и выдернешь. В такую пору женщины и девушки находят как-то свободный день, кличут малых ребят, берут большие корзины и идут в поле полоть лен. Каждый убогий, оставленный на полосе росток молочника или другого какого-либо сорняка вырастет через пять-шесть недель в отвратительно-неприступный, надменный, ядовитозеленый, махрово цветущий куст, который лишь с помощью лопаты можно удалить с полосы. Оттого и спешат наколотые до крови женские, девичьи и детские руки. Ничего, авось в бане все отмоется, а потом заживет. Зато как хороша прополотая полоса: молодой лен, примятый ногами, имеет свойство выпрямляться после первого дождика. Растет не по дням — по часам: поговорка имеет не переносный, а прямой смысл. Лето входит в свою главную силу. В поле, в лесу и дома столько работы, что лишь поворачивайся. Как раз в это время появляется льняная блоха, она стесняться не будет, сожрет начисто неокрепшие, нежные стебли. Лен обсыпают от блохи печной золой. В это же время не мешает подкормить удобрением льняные участки, но раньше крестьяне не знали никаких удобрений, кроме навоза, навозной жижи, куриного помета и печной золы. Когда лен цветет, словно бы опускается на поле сквозящая синь северных летних небес. Несказанно красив лен в белые ночи. До колхозов мало кто замечал эту сквозную синь, участки были маленькими. В артельном же хозяйстве, особенно после введения севооборотов, образовались целые льняные поля, вот здесь-то и заговорила эта синь цветущего льна. Одни лишь краски Дионисия могут выразить это ощущение от странного сочетания бледно-зеленого с бледно-синим, как бы проникающим куда-то в глубину цветом. Но одно дело глядеть, другое — теребить.
Лен положено было вытеребить до Успеньева дня (к концу августа). Конечно, ничего плохого не произойдет, если вытеребишь и чуть позже, но тогда возникнет угроза позднего расстила, что, в свою очередь, влечет новые задержки. Позор девице, если нечего будет прясть на зимних беседах! Чего доброго, и замуж никто не возьмет, а если возьмет, то без даров и приданого тоже не свадьба, а там и замужняя жизнь не враз наладится, поскольку ничто не ускользает от доброго, но строгого и зоркого общественного ока. И вот не каждый зоревой сон до конца истаивает в прохладных девичьих сенниках и светелках. Иной раз и родная маменька не мила, когда будит в рассветный час. Жаль и ей родимое чадо, но что сделаешь? Зато потом не будет страдать ни от позора, ни от стыда. Да, нелегко пробудиться в самый разгар молодого, крепкого, сладкого девичьего сна! Но что значит эта краткая мука по сравнению с радостью утреннего, еще не затянутого хмарью усталости труда? Косить на восходе солнца для здорового человека — это одна радость. Радость испытывает и ранний дровосек или пахарь. Радость эта исчезает с первой усталостью, давая место другой, совсем непохожей на первую, утреннюю. Но если тебя ничем не попрекают, не бросают в тебя недобрыми взглядами, хочется делать что-то снова и снова. Новая сила приходит лишь в умной и добровольной работе, приходит неизвестно откуда. Бывало и так: с утра обряди скотину, до обеда на стог накоси, после обеда стог сметай да суслон нажни. А уж на лен что останется. Оставалось, несмотря ни на что. Хорошо, если земля мягкая, если она не держит льняные корешки всеми своими силами. Хорошо, если лен чист и, захватывая его в горсть, не надо выбирать льняные пряди в колючем чертополохе. Тогда только дергай да складывай. Но если земля тверда, словно камень, а лен сорный, да полоса широка, и конца ей не видать, а рядом другая такая же, да еще неизвестно, что тебе от этого льна достанется, то тут уж мало радости. Бесконечность, бесперспективность в физическом труде равносильны безликости, они начисто убивают азарт, гасят в человеке жажду окончить дело к определенному времени. Что тут кончать, если работе не видно конца? Сделать себе задание в виде количества нарванных снопов можно, конечно, и тогда рвать лен намного приятней. Но ведь и количество снопов тоже бесконечно, почти абстрактно при бесконечности, неопределенности этих широченных загонов. Ну, вырвешь ты этот загон, сразу же изволь затеребливать другой. Иногда такие, едва затеребленные, загоны так и оставались до белых мух… Дети в своей непосредственности облегчали этот монотонный труд простыми наивными способами. Они бросали приметные камушки или даже собственные кепки далеко вперед, давая себе урок: вырву до этого места и пойду домой. Как приятно потом обнаружить свою кепку у себя под носом на чистом месте и, завязав последний сноп, убежать купаться! Другой способ: надо вытеребить узкий проход вдоль борозды, затем поперек загона, на другую борозду, и вытеребить лен узким коридором обратно. Получался обтеребленный со всех сторон островок, который тоже можно было разделить на два островка, а уж эти-то островки убывают довольно быстро. Рука с темно-зеленой от льняного сока ладонью вся в занозах, пальцы отказываются служить, голова болит от какого-то дурмана. Но, преодолев все это — дурман и зной, усталость и лень, становишься ты совсем другим человеком: это заметно даже тебе самому. Научившись теребить лен, невозможно не научиться другим полевым работам, поскольку все они легче и, может быть, даже приятнее для ребенка или подростка. В тереблении тоже есть особенно приятные места: рука ощущает эдакое земляное похрустывание, звучание выдергиваемых из мягкой земли корешков. Первую горсть льна используют на вязку. Для этого узлом затягивают головки льняной горсти и пополам разделяют ее. Получается длинная вязка, на которую и складывают лен с левой руки. Когда-то крупные горсти льна складывались на вязке крест-накрест, по восемь горстей в сноп, что помогало льну быстрей выстояться, влага после дождя обсыхала тотчас, а семя вызревало ровней и надежней. Такие развесистые, раскидистые на обе стороны снопы рядами расставлялись на полосе. Нерадивые или торопливые хозяева начали вязать вырванный лен в обычные снопы. Толстые и тяжелые, словно овсяные, они назывались тюпками. Такой лен плохо выстаивался: снаружи бурый, внутри снопа зеленый и влажный. Тюпки, приставленные головами друг к дружке, составляли так называемые груды, в сухую погоду они стояли на полосе до вызревания семени. Дети играли около них в прятки, иной раз роняли, что вызывало добродушное недовольство взрослых. Еще интересней было бегать под вешалами, сделанными из жердей, на которых развешивался иногда весь льняной урожай. На вешалах лен созревал и просыхал намного быстрее.
Для возки снопов (и не только льняных) строили однокольную повозку с высокими копылами и передом, с широко разваленными боками. Обычно ехали за снопами вдвоем. Брали их за шиворот из груды по три-четыре в каждую руку и бросали в кузов. Один укладывал, другой кидал. Уложить льняные снопы, как и ржаные, тоже надо было умеючи, хотя они не расползались, подобно овсяным. Набив кузов вровень с краями, их рядами складывали вдоль бортов, головками внутрь. Снопы везли на гумно, сажали их на овин, а под вечер дедко брал растопку и шел разживлять овинную теплину. За ночь снопы высыхали. Утром их сбрасывали с овина вниз на деревянную долонь гумна, то есть на пол, затем сидя околачивали специальными колотушками. Обмолот, или околотку, льна особенно любили молодежь и подростки. Многие соревновались в количестве околоченных снопов — околотить за утро 40 — 50 штук считалось вполне нормальным. Обмолоченные снопы аккуратно складывались на перевал в гумне, а то и прямо на воз, чтобы отвезти их опять на поле для расстила. Льносемя вместе с неотвеянной массой головок, называемой коглиной, сгребалось в ворох пехлом, тщательно заметалось метлой и провеивалось лопатами на малом ветру. Для сквозняка в каждом гумне устраивались дополнительные боковые воротца. Иногда, когда ветра не было, его подзывали подсвистыванием, кто-то верил в такой метод, а кто-то просто шутил. Тысячи полуязыческих примет, трудовых поэтических деталей, маленьких и больших обычаев сопровождали каждую трудовую стадию. Провеянное льносемя было тяжелым, темно-коричневым, про него говорили, что оно течет. И впрямь оно текло. Словно вода, находило оно даже самую маленькую дырку в сусеке или в мешке (опять же хозяйка должна уметь ткать крепкий холст, а хозяин должен быть хорошим плотником). В послевоенные времена лен стал околачиваться машинами, как и теребиться. Чтобы ускорить дело, его даже не всегда обмолачивают и оставляют на лежку прямо на полосе. Одно время лен обмолачивали весьма оригинальным, хотя и спорым, способом: расстилали на твердо укатанной дороге и давили головки машинными или тракторными скатами. Что получалось — судить трудно.
К Ильину дню ночи становятся такими долгими, что "конь наедается, а казак высыпается". В такие вот ночи и падает на скошенные луга крупная, чистая и еще не очень холодная роса. Она просто необходима, чтобы лен превратился в тресту, по-конторски — в льносоломку. Лежа на скошенной луговине, бурый лен принимает серо-стальной цвет. От ежедневной смены тепла и свежести, а также сухости и сырости волокно отопревает от твердого ненужного стебля, который становится из гибкого хрупким. Обмолоченные снопы как попало бросают на воз, стягивают веревкой и везут на ровную, зеленую от появившейся отавы кошенину (само собой, скот не пасут в этом поле). Мальчишки или девочки-подростки с удовольствием делают эту работу, ведь так хорошо прокатиться в сухое спокойное осеннее поле по зеленой ровной отаве мимо стогов, на которых сидят, высматривая мышей, недвижные серые ястребы. Не надо особо следить за порядком, бросай снопы на лужок кучами, как придется. Можно и побарахтаться и поиграть на таком лугу, никто ничего не скажет. Матери или сестры, выкроив свободный часок, прибегают на луг, расстилают лен рядами тонким слоем. Получались длинные дорожки, словно половики. Участки, застланные такими дорожками, окантовывались такой же дорожкой, округло загибающейся по углам. Выходила как бы большая узорчатая скатерть, иногда ее называли зеркалом. Закончив расстил, приговаривали: "Лежи, ленок, потом встань да в зеркало поглядись, не улежался — так ляг и еще полежи, только удайся белым да мяконьким". Детям всегда почему-то хотелось пробежать босиком именно по льняным дорожкам, окантовывающим застланный луг. Но это запрещалось. Вылежавшийся лен узнавали по хрупкости стеблей и легкости отделения кострики, для чего брали опут, или пробу, из одной горсти. Затем выбирали теплый, безветренный день и поднимали тресту, ставили ее в бабки. Зеленая луговина покрывалась нестройными группами этих конусов, похожих издали на играющих ребятишек. В таком положении треста обсыхала, ее вязали соломенными вязками в крупные кипы и везли в гумно, чтобы окончательно просушить на овине. Иные нетерпеливые хозяйки приносили тресту домой и сушили ее на печи или на полатях: не терпелось поскорее начать последующую обработку. И то сказать, на лен от начала до конца не выделялось специальных дней или недель: успевай делать все между порами и "упряжками", как говорят на Севере, да по праздникам. Вылежавшийся и высушенный лен — это только начало дела. Но вернемся от корешков к вершкам, то есть обмолоченным головкам.
Коглину запаривали и скармливали в смеси с картошкой скоту и курам[18]. Льносемя же было важным продовольственным подспорьем в крестьянской семье. Нельзя забывать, что русские люди в большинстве своем более или менее тщательно соблюдали посты, которые, несомненно, имели не только религиозное, но и чисто бытовое, в том числе медицинское, значение. Веками выверенная смена пищи, периодические "разгрузки" в сочетании с психологической ритмичностью делали человека более спокойным и устойчивым по отношению к невзгодам. Пища постных дней и периодов не обходилась без льняного или конопляного масла. Битье масла было своеобразным ритуалом, чем-то праздничным, развлекательным. До этого надо просушить льносемя, истолочь на мельнице или вручную в ступе. Потом семя просеивали решетами, остатки снова толкли. Истолченную массу помещали в горшки и разогревали в метеных печах. Горячую, ее заворачивали в плотную холщовую ткань и закладывали в колоду между двумя деревянными плашками. Эти плашки сдавливали при помощи клиньев. По клиньям надо было бить чуть ли не кувалдой. Под колодой ставилась посуда. С каждым ударом приближался тот занятный момент, когда первая капелька густого янтарного масла ударится о подставленную сковородку. Этот момент с интересом караулят и дети и взрослые. Выбив, вернее, выдавив масло, вынимают сплющенный кулек и вставляют в колоду свежий, горячий. На жмыхе[19], сдавленном в плотную ровную плитку, четко отпечатывалась графическая структура холщовой ткани. Жмых также употреблялся на корм скотине. Льняное и конопляное масло выбивалось на Руси, видимо, в очень больших количествах, поскольку шло не только в пищу, но и на изготовление олифы. А сколько требовалось олифы, можно представить, подсчитав количество русских православных церквей. Это не считая мелких часовенок, в которых также были иконы. В самом маленьком иконостасе насчитывалось несколько икон. Прибавим сюда миллионы крестьянских изб, мещанских, купеческих и прочих домов, ведь в каждой семье имелось самое малое одна-две иконы. Художественные и религиозные потребности народа влияли на хозяйство и экономику: льняное масло поставлялось тысячам больших и малых художников.
Сухая, легко ломающаяся треста так и просится в мялку. Стоит два-три раза переломить горсть, и посыплется с треском жесткая костица (костра, кострика), обнажая серые нежные, но прочные волокна. Нежность и прочность сочетались, кстати, не только в пряди льняных волокон. Осенью работы в поле и дома не меньше, чем в разгар лета. Женщины и девушки скрепя сердце забывали на время про лен. Но с первым снежком, с первым морозцем, когда мужчины начинают сбавлять скотину и ездить в лес, когда все, что выросло на грядках, в поле и в лесу, прибрано, собрано, сложено, в такую вот пору и начинает сосать под ложечкой: лен, сложенный в гумне или где-нибудь в предбаннике, не дает покоя женскому сердцу. Веселая паника может подняться в любую минуту. Какая-нибудь Марья глянет в окно, и покажется ей, что соседка Машка наладилась мять. Хотя Машка мять еще и не думала, а всего лишь поволокла в хлев ношу корма. И вот Марья, чтобы не попасть впросак, хватает с полатей сухую тресту и бежит к мялке куда-нибудь на гумно или к предбаннику. Машка же, увидев такое дело, бросает все и тоже бежит мять. Не пройдет и суток, как вся деревня начинает мять лен. Тут и самые ленивые, самые неповоротливые устоять не могут: а чем я хуже других? Всякое соревнование всегда определенно, личностно, что ли, вполне наглядно. (Соревнование между многотысячными коллективами, находящимися невесть где друг от друга, закрепленное в обязательствах, отпечатанных в типографии, волей-неволей принимает несколько абстрактный характер.) Под мялками быстро вырастают кучи кострики, которую, пока не сгнила под дождем, используют на подстилку скоту. Левой рукой хлопают деревянной челюстью мялки, правой подсовывают горсть тресты, составляющую одну восьмую часть льняного снопа. Горсть, или одно повесмо, — это ровно столько, сколько может захватить рука взрослой женщины. Горсть льна при вытаскивании его из земли, разумеется, меньше и зависит от крепости земли, густоты посева, а также от величины и самой руки. Начиная с мягки, счет льну и ведется уже не снопами, а горстями, или повесмами. Пятьдесят повесмов называли пятком. Счет мятого и оттрепанного льна велся пятками. Два пятка, или сто повесмов, составляют одну кирбь. За день здоровая женщина мяла в среднем по три кирби. Измятую тресту вытряхивали и складывали просушивать на печь, иногда на полати. Весь предыдущий ход обработки льна был индивидуальным, порой семейным. Работали то свекровь с невесткой, то мать с дочкой, то невестка с золовушкой. Это, кстати, было превосходным поводом для женского примирения. Но уже в мятке женщины и девушки соединялись домами либо концами деревни. Трепать же собирались в одно место иногда и всей деревней, если деревня была невелика.
Существовала пословица: "Смотри молодца из бани, девицу из трепальни". По степени популярности трепало для женщины можно сравнить с топором для мужчины. И все же это не главный женский инструмент. Если плотник одним топором может сделать очень многое, то при обработке льна каждое дело требует особого "инструмента". В хозяйстве имелось несколько трепал, были среди них персональные, принадлежащие одной женщине, любимые, сделанные по заказу, переданные по наследству и т. д. Иными словами, каждое хорошее трепало, как, впрочем, и топор, обладало своими особенностями (художественными, конструктивными, психологическими). С таким вот своим любимым трепалом, с льняной в пару пятков ношей и собирались девицы в чьем-либо пустом хлеву, или в бане, или в нежилой, но теплой избе. Такая трепка сочетала в себе трудовые (так сказать, экономические) и эстетические потребности молодежи. Молодые замужние женщины собирались отдельно. Во время работы пели хором, импровизировали, девушки пробирали "супостаточек" из других деревень, смеялись, дурачились. Но труд и на таком сходе преобладал, хотя развлечения ему не противоречили. За день нужно было истрепать одну кирбь мятого льна. Держа повесмо на весу в левой руке, девица била по нему тонким трепальным ребром, выбивая из повесма кострику. За день такой трепки стены и окна покрывались серой льняной пылью. Иногда трепальщицы плотно завязывали свои лица платками. Работа была тяжелой и пыльной. Но молодость и тут брала свое, на людях даже самые большие неудобства и тягости воспринимались с доброй усмешкой, с подтруниванием над собой или друг над другом. Смеялись иногда и просто так, как говорится, ни над чем. Такой беспричинный смех, нередкий в молодом возрасте, навсегда исчезал с приходом серьезной замужней поры: тут уж человек не расхохочется просто так, ни с того ни с сего, а подождет подходящего, содержательного и действительно смешного слова или поступка.
Оттрепанный лен держат сухим, как порох, затем очесывают. За вечер женщина обычно очесывала три пятка, или полторы кирби. Первый очес — в крупную, железную щеть. Вычесанные из льняного повесма волокна назывались в Кадниковском уезде Вологодской губернии изгребями. Это было волокно самого низкого сорта. Второй очес — в щеть помельче, сделанную из щетины. После него к ногам падают волокна подлиннее, они назывались пачесями. Пачеси — это волокно среднего качества. Повесмо становится еще тоньше. Оставшееся в нем волокно самое лучшее. Вычесанные толщиной в девичью косу повесма складывают аккуратными восьмерками, при переноске их вяжут в кучки, опять же пятками.
В избушке, распевая, дева
Прядет, и зимних друг ночей,
Трещит лучина перед ней.
Россия крестьянская много веков была одета в овчину и холст. Камка, рытый бархат, китайский шелк и аглицкое сукно мужику требовались редко либо совсем не требовались. Тем не менее мужику до самых поздних времен внушали, как неприлично он выглядит в овчинной шубе или в тулупе — в этих самых теплых, легких, долговечных, дешевых и удобных одеждах. И вот, едва "общественное" мнение отучило народ от шубы, крестьяне почти совсем отреклись от собственной традиции и вся молодежь бросилась покупать холодные, не пропускающие ни воздуха, ни воды, зато яркие синтетические японские куртки, как раз в это-то время и взыграла в цене дубленая русская шуба. За дубленую овчину, которой, бывало, мужик закрывал в непогоду продрогшего мерина, нынче отдадут все, вплоть до того же японского транзистора. Но оставим овчину — о ней свой разговор. Вернемся к холсту. Если вся многомиллионная Русь ходила в холщовой одежде, то сколько же перепряла куделей поющая пушкинская девица? Впрочем, дело тут не только в количестве. Красивая, тщательная обработка льна позволяла носить нижнюю одежду практически всю жизнь, даже передавая по наследству. Верхнюю носили много лет, бытовые изделия из холста — полотенца, платы, скатерти — тоже служили нескольким поколениям. Лишь рукавиц ненадолго хватало хорошим работникам. Очесанный лен, поделенный по качеству на три сорта — изгреби, пачеси и собственно лен, — дергали, теребили и расшиньгивали (расшиньгать значит взбить, распушить). Этот большой пушистый клубок ровно разверстывали на столе, спрыскивали водой и осторожно скатывали в куделю. На одну куделю уходило полпятка хорошего волокна, изгребий — вдвое больше. Катая смоченную с боков куделю, ее приводили в прядок, заправляли концы и подсушивали. Готовые кудели стояли рядком. Величина кудели зависела еще и от вкуса хозяйки и возраста пряхи. Для девочки-подростка делали кудельки поменьше, для ребенка — совсем маленькие, игрушечные. Прясть принято было только в свободное время. Не случайно о девичьих и женских достоинствах судили по пряже. Чтобы выйти из лентяек, необходимо было к концу Филиппова поста[20] напрясть не менее сорока пасм. За один вечер можно напрясть одно пасмо, то есть один простень (или кубышку). Но хорошая пряха пряла и по два. В скупых и слишком суровых семьях был обычай: ходили прясть (по-северному — престь) к соседям, вообще в другой дом, потому что на людях за пряжей не задремлешь и будешь стремиться сделать не меньше других. Так ведь нет худа без добра! Суровость обычая неожиданно оборачивалась другим концом: долгие супрядки сами собой превращались в беседы, веселые и скоротечные. Собравшись вместе, девицы пряли и пели, на ходу выдумывали частушки, рассказывали сказки и пересмешничали. На эти беседы приходили и парни с балалайками, устраивались горюны, можно было и поплясать, и сыграть в какую-либо игру. Сидя на прялочном копыле, девушка левой рукой вытягивала волокно из кудели, а большим и указательным пальцами правой руки крутила веретено. Нитка особой петелькой закреплялась на остром веретене, скручивалась, пока хватало руки, отводимой все дальше и дальше, вправо и слегка назад. Пряхе требовалось достаточно много места на лавке. Вытянув нить, пряха сматывала ее сначала на пальцы, а с них навивала уже на веретено. Некоторые пряхи, прерывая пение, поминутно плевали для крепости на скручиваемую нить. Плохой, с кострикой, лен трещал во время пряжи. Нить получалась толстой, и простень наматывался быстро, вызывая в пряхе самоиронию. Хороший же лен прялся с характерным шелестом. Пряха выпрядала его из кудели равномерно и могла в любую секунду переместить нитку на другой край ровной кудельной "бороды". Песни, шутки, сказки, игры на таких супрядках сводили на нет утомление во время пряжи и суровую ее обязательность. На праздниках или в промежутки между постами такие беседы превращались в игрища, но здесь уже девушки и наряжались лучше, и прялки свои оставляли дома. На игрищах преобладали веселье, песни и пляски, тогда как на беседах труд и веселье тесно переплетались.
Пряла вся женская половина русского народа, от мала и до велика. А вот выучиться ткать было делом непростым, иная бабенка как ни старается, а все равно не может постичь это на первый взгляд довольно несложное ремесло. Любое мастерство кажется простым, когда его освоишь. Опытные женщины искренне удивляются, глядя на тех, кто не может основать стену холста: "Как так? На что проще, делай сперва это, потом это, вот и выйдет основа". Увы, получалось у большинства, но не у всех! Пряжу с веретен перематывали на мотовило, считая и перевязывая пасмы. Для счета нитей использовалось число 3 — по количеству пальцев, участвующих в счете. Это число называли чисменкой. Одно пасмо пряжи равнялось шестидесяти нитям (двадцать чисменок). Для доброго холста из девяти простней (или пасм, или веретен) наматывался один мот, называемый девятерником, из которого получалась основа одной стены холста. Для утка требовалось еще столько же. Количеством и качеством намотанных к ранней весне мотов определялась женская и вообще семейная репутация. Пределом тонкости, которого достигали очень редкие пряхи, считалось необручальное серебряное кольцо, через которое надо протащить мот-девятерник — сложенные вдвое 540 нитей, то есть 1080.
Пряжу мотают с веретен не только для счета, но и для дальнейшей обработки. Моты обязательно моют, а иногда и мочат в овсяной соломе и в мякине, заваренной в горячей воде. Это выводило из пряжи, как говорили, суроветь. Мокрые моты вымораживали во время ядреных мартовских утренников, вывешивали пряжу на изгородь, от чего чернота, жесткость и сырость, свойственные только что оттрепанному льну (словом, суроветь), исчезали. По мере обработки пряжа из темно-серой (суровой) становилась все светлее. Готовые холсты были почти белоснежными.
По-видимому, в разговоре о прошлом нашего народа культуру тканья можно поставить наравне с культурой земледелия или же строительства. Трудно даже предположить, из каких веков, из каких древних (передних, как говорили) времен тянутся к нам льняные нити холщовой основы. Сложнейшая ткацкая технология всегда сочеталась с высоким художественным мастерством, более того, степень этого мастерства в ткацком деле зависела от степени технологической сложности. Принцип тканья основан на одной паре перемещающихся, раздвигаемых, снующих вверх-вниз нитей. Горизонтальный ряд таких пар и составляет основу. Поперечная нить — уток — протаскивается в перемещающемся зеве основы и формирует ткань, сплетая в единое целое продольные нити. Но таким способом ткется лишь простейшая ткань. Основа здесь, раздвигаясь, делится надвое. Но что получится, если для этого использовать не одну пару нитей, а две и каждую такую пару раздвигать по очереди? Иными словами, использовать во время тканья не раздвоение, а расчетверение основы во время протаскивания через нее уточной нити. А получится узорная, художественная ткань. Для такого тканья требуются уже не две, а четыре нитченки[21]. Но число раздвигаемых нитяных пар можно увеличить даже до четырех (восемь нитченок, восемь подножек). Тогда тканевый узор усложняется еще больше, как усложняется и сам ход тканья. Для такого дела требовалось очень высокое мастерство, усиленное внимание и дневное время. Такой холст назывался узорницей, из него шили свадебные дары. Не в каждом крестьянском доме жило такое умение, а если умение и было, то не всегда находилось время. Тем не менее редко бывало, когда свадьба обходилась без даров из узорной ткани. На Севере большие дома строили еще и потому, что для тканья, особенно для снования, требовалось много места. Весною, когда становилось теплее и солнечнее, раскрывали настежь задние ворота верхнего сарая (называемого иногда поветью), уже изрядно опустевшего за зиму. Подметали его две сновальщицы, обычно одна опытнее другой, выставляли сюда малые воробы и с их помощью сматывали пряжу на тюрики. Малые воробы сменяли большими, как бы двухэтажными, называемыми сновалкой. Двойная нить, идущая с двух крутящихся от обычного натяжения тюриков, пропускалась где-нибудь через балку и вытягивалась сверху к сновалке. Сновалки поворачивали на один поворот, то в одну сторону, то в другую. Длина одной стены холста равнялась периметру сновалки и была постоянной. Если пряжи имелось достаточно, то сразу сновали на две (два поворота туда и два обратно) или на три стены холста (три поворота по часовой стрелке и три — против). Главный секрет снования таился в том, что один конец основы при помощи так называемых цен шел вперехлест, восьмеркой. Здесь, на специальном штыре, нитяные пары перекрещивались. Если это перекрещивание перепутать или не сохранить, тотчас пропадает весь смысл и весь труд снования. Следовательно, горячей либо нетерпеливой сновальщице нечего было браться за это дело. С другой стороны, снование воспитывало в девушке терпеливость, настойчивость и художественное чутье. Одновременно надо было следить за количеством нитей в основе и количеством правых и левых оборотов сновалки. Опытные сновальщицы, заранее зная количество имеющейся пряжи, сновали абсолютно точно как по количеству нитей в основе, так и по длине основы. Но иная неопытная либо нерасторопная сновальщица не рассчитает количество стен либо самоуверенно увеличит число нитей в основе (вместо семерника возьмет да и начнет сновать для берда-девятерника) — тогда получается всесветный конфуз. При благополучном исходе основу, тщательно сохраняя перевязанные бечевками цены, снимают с вороб. Она принимает вид переплетенного жгута, который переносится в тепло, в избу, где уже стоят готовые для последующего снования кросна. Задача в том, чтобы каждую нить в строгой последовательности протянуть в бердо и закрепить один конец основы горизонтально на вращающейся чурке. После этого цены переводятся на другую сторону берда и в них на ширину основы вставляется пара тонких параллельных планок. Концы этих планок связаны на определенной ширине, что позволяет перемещать цены вдоль всей основы. Основа после этого осторожно в ряд наматывается на ширину валика, на чурку. Оставшиеся концы наводят в нитченки и в рабочее бердо. Чурка с основой закрепляется и делается неподвижной при помощи специального устройства. Концы основы, пропущенной через нитченки и бердо, закрепляются на другом валике кросен, который тоже можно крепить. Основа туго натягивается, к нитченкам привязываются подножки, и только теперь пробуют зев. Если все сделано хорошо, нити снуют вверх и вниз легко, не цепляясь друг за друга. Основа раздвигается широко, и скользкий челнок с берестяной чивцей, на которой намотана уточная нить, не бегает в зеве, а просто летает справа налево. На чивцы пряжу сматывают также с тюриков, используя небольшой станок, оборудованный деревянным маховичком. Называется он скальном, от слова "екать". Итак, основа наконец основана и можно ткать… За день хорошая мастерица ткала одну стену простого холста. Две стены — около пятнадцати метров — назывались концом.
У русских людей с незапамятных времен существовал обычай давать особое обещание — обет. Он мог быть как общим, групповым, так и личным, индивидуальным. Давались обеты во время поединков[22] и в битвах с врагом, в пору моровых поветрий[23] и т. д. Женский обет мог быть вызван разными причинами. Самая вероятная из них — это болезнь или недуг ребенка. Во имя выздоровления дитяти женщина давала обет обыденной, или, как говорили чаще, овыденной, пелены. Овыденная — значит обыденная, однодневная, краткая (овыденными могут быть и пироги, например). За один день необходимо было истрепать определенное число кирбей льна, очесать, скатать кудели, спрясть их, сделать основу и выткать пелену, другими словами, покрывало или плат на икону святого в местном храме. Прямо скажем, задание нешуточное! (Вспомним сказку о Василисе Прекрасной.) Разумеется, в одиночку женщина или девушка в лучшем случае дошла бы за день до пряжи, может, даже напряла бы одно пасмо, но не более. Поэтому собиралось по нескольку самых лучших мастериц. Они уговаривались заранее, избегая огласки. Вставали далеко до рассвета и начинали работу, которая приобретала в такой день особенно ритуальное значение. К вечеру куча льняной тресты превращалась в неполную, но все же порядочную стену холста — овыденную пелену. Не будем говорить обо всех многозначительных мелочах этого дня, а также о чувствах и мыслях работающих. Радость, душевное облегчение, ощущение выполненного долга, чувство причастности к ближнему и ко всему миру — все это не оставляло места для усталости.
Свежевытканный пепельно-серого цвета холст приобретает едва уловимый серебристый оттенок, и этот оттенок сохранится теперь вплоть до того дня, когда его окончательно выбелят и уложат в девичий короб[24]. В марте-апреле дни становятся светлее и дольше. Неленивая ткачиха, как уже говорилось, ткала за день стену холста длиною шесть-семь метров. Две стены составляют конец, из конца выходило семь — десять полотенец платов. Весь Великий пост по избам стоял несмолкаемый стук бердов и скрип подножек. Ткут вначале самую тонкую пряжу, холст из нее пойдет на белье, рубашки и полотенца. Пряжа из пачесей и льняных изгребей идет на тканые рядна (для рукавиц, портянок, мешков, подстилок). Самый грубый холст называли пестрядинным и пестрядью. Еще весной холсты белят в золе и затем на снегу. Снова бучат в золе и белят уже летом на чистом лугу, где-нибудь около озера или речки. В начале июня подростки обоего пола обычно возили навоз. Пока взрослые наметывали телегу, девчонки бежали к речке. Они собирали в гармошку пятнадцатиметровый конец холста, макали его в воду и снова ровно расстилали на зеленой траве. И так со всеми концами. Иная, не утерпев и видя, что никто не заметит, пускалась бегом по этой ровной гладкой холщовой дорожке… Холсты сохли быстро, их надо то и дело макать в реку, а телега с навозом уже наметана. Контраст между чистотой расстеленного на зеленой траве холста и вонью тяжелых коричнево-желтых навозных пластов, разница между речной прохладой и жарким, гудящим от оводов полем превращали беление холстов из обязанности в нечто приятное и нетерпеливо ожидаемое. Возка навоза тоже становилась приятнее. Поэтому взрослые всегда разрешали подросткам и детям белить холсты. Зола для беления, или бучения, холстов должна быть чистой, просеянной, желательно из ольхи. Добрые, то есть хозяйственные, старики весною нарочно ходили в лес, чтобы нажечь ольховой золы для беления холстов. Выбеленный холст был едва различим, если его расстелить на снегу.
Мужчины на Севере тоже иногда пряли, но пряжа эта была совсем другого сорта. Если женская пряжа напоминала по толщине волосок, то мужская была с детский мизинец. Она предназначалась для веревочного витья. Сидя за широкой прялкой, на которой торчала обширная борода кудели, дядька или старик с треском выволакивал из кудели толстую прядь. С помощью специальной мутовки он скручивал лен, успевая что-нибудь "заливать" или слушая другого. С мутовки эту пряжу сматывали в большие клубки с дырами посередине. И вот наступал — всегда почему-то неожиданно — день веревочного витья. Работа была столь необычна, что забавляла не только детей, но и взрослых. Кстати, ощущения и способы детских забав человек довольно часто переносил с собою и во взрослую пору. Где-нибудь посредине улицы ставились обычные дровни. К головкам дровней на высоте поясницы привязывали брусок с тремя отверстиями, в которых крутились три деревянные ручки. На их рукоятки надевалась дощечка с отверстиями, благодаря которой можно крутить сразу все три ручки. Держа клубок в корзине, пряжу протягивали далеко вдоль улицы, потом тянули ее обратно, и так продолжалось несколько раз. Чтобы пряжа не падала на землю, подставляли козлы, и она висела, напоминая телеграфные провода. Опытный крутильщик шел в другой конец, брал деревянную плашку с тремя выемками. Ручки между тем начинали крутить по часовой стрелке. Все три бечевы скручивались одновременно и по мере скручивания сокращались. Наконец наступал такой момент, когда они, до предела скрученные, неминуемо должны были скручиваться между собой. Начиналось непосредственное витье веревки. На одном конце по команде старшего скручивали пряжу, а с другого конца осторожно вели плашку с тремя жгутами, которые свивались — уже против часовой стрелки — в один ровный прочный жгут. Дровни слегка волочились по траве либо подавались рывками. Превращение льняной плоти в прочную длинную веревку (вервь, канат, ужище), сокращение пряжи по длине и соединение трех частей в одно целое, прочное и неразделимое, — все это происходило у всех на глазах и каждый раз вызывало удивление и интерес. Готовую длиной метров на двести веревку рубили на части необходимой длины и, чтобы они не расплелись, по-морскому заделывали концы дратвой. Нетолстые веревочки и бечевки мужики вили дома изо льна, для чего лен раздваивали и каждую прядку скручивали ладонью на колене. Когда пальцы левой руки разжимались, пряди скручивались в одно целое. Такие веревочки нужны были всюду: для мешочных завязок, к ткацким устройствам, для рыболовных снастей и т. д. Для сапожников и рыболовов необходима была еще и крученая нить. Обычную тонкую нитку сдваивали, беря ее из двух клубков, лежащих в блюдце с водою. Пропускали эту двойную нить через жердочку под потолком, привязывали к концу специальной крутилки и начинали сучить. Сучильщик раскручивал веретено с горизонтальным маховичком и плавно то поднимал, то опускал его. Скрученная таким способом нить была очень прочна, впрочем, крепость зависела больше от качества льна. Без веревки ни пахать, ни корчевать, ни строить невозможно. Холстами и веревками платили когда-то дань. Расцвет же канатного ремесла падает на начало петровской деятельности, когда неукротимый, мудрый и взбалмошный царь решил посадить часть русской пехоты на корабли. В старинном полуматросском-полусолдатском распеве поется о том, как "вдруг настала перемена", как "буря море роздымает" и как закипела повсюду морская пена. Гангутская битва положила начало славной истории русского военного флота. Но флот этот стоял прочно не только на морских реляциях и уставах. Без миллионов безвестных прядильщиц и смолокуров, без синих, напоминающих море льняных полос Андреевский флаг не был бы овеян ветрами всех океанов и всех широт необъятной земли. Об этом мало известно романтикам "алых парусов" и бесчисленных "бригантин".
Воры пришли, хозяев забрали, дом в окошки ушел.
Никто не знает, из какой древности прикатилось к нам обыкновенное колесо. Никому не известно и то, сколько лет, веков и тысячелетий, из каких времен тянется в наши дни обычная нить. Но временной промежуток между рождением нити и ячеи был, вероятно, очень недолгим. Может быть, ячея и ткань появились одновременно, может, врозь, однако всем ясно, что и то и другое обязано своим появлением пряже. А возможно, впервые и ткань, и рыболовная ячея были сделаны из животного волоса? Тогда они должны предшествовать пряже. Гениальная простота ячеи (петля — узелок) во все времена кормила людей рыбой. Она же дала начало и женскому рукоделию. Рыболовные снасти люди вязали испокон веку. Для рачительного земледельца это занятие, как и охота, не было обузой или простой забавой. Рыболовство на Севере всегда считалось добрым хозяйственным подспорьем. Эстетическое и эмоциональное начало в этом деле так прочно спаяно с утилитарным (хозяйственно-экономическим), что разделить, выделить два этих начала почти невозможно. Неподдельное и самое тесное общение с природой (вернее, не общение, а слитность, которая сводит на нет ужас небытия, смерти, исчезновения), соперничество с природной стихией, радость узнавания, риск, физическая закалка, какое-то странное самораскрытие и самоутверждение — все это и еще многое другое испытывают охотник и рыболов. В предвкушении тех испытаний человек может стоически, целыми вечерами вязать сеть, добывать в глубоком снегу еловые колышки для вершей, сучить бесконечную льняную нить. Инструмент вязальщика прост и бесхитростен. Это, во-первых, раздвоенный копыл наподобие женской прялки, во-вторых, берце, или берцо, дощечка, от ширины которой зависит ширина ячеи и на которую вяжутся петли. Наконец, плоская можжевеловая игла с прорезью, куда наматывается нить. Вязали дети и старики, подростки и здоровые бородатые мужики. Вязали в первое же выдавшееся свободное время, используя непогоду или межсезонье, устраивали даже посиделки с вязанием. Лишь уважающие себя женщины избегали такого вязания. Они смотрели на это занятие с почтением, но слегка насмешливо. А почему, будет понятно, если мы поближе познакомимся с чисто женским художественным творчеством, которое как бы завершает весь сложный и долгий путь льна — спутника женской судьбы. Конец — делу венец. Художественное тканье, плетение, вязание, вышивка венчают льняной цикл, выводя дело человеческих рук из временной годовой зависимости очень часто даже за пределы человеческой жизни.
Образ реки в народной поэзии так стоек, что с отмиранием одного жанра тотчас же поселяется в новом, рожденном тем или другим временем. Как и всякий иной, этот образ неподвластен анализу, разбору, объяснению. Впрочем, анализируй его сколько хочешь, разбирай по косточкам и объясняй сколько угодно — он не будет этому сопротивляться. Но и никогда не раскроется до конца, всегда оставит за собой право жить, не поддастся препарированию, удивляя своего потрошителя новыми безднами необъяснимого. Он умрет тотчас после того, как станет понятным и объясненным, но, к счастью, такого не случится, потому что его нельзя до конца объяснить и понять рациональным коллективным умом. Образ жив, пока жива человеческая индивидуальность. Он, образ, страдает, когда его воспринимают или воспроизводят одинаково двое. А когда к этим двоим бездумно подключается еще и третий, художественному образу становится явно не по себе. От нетворческого и частого повторения он исчезает, оставляя вместо себя штамп. Но какая же там одинаковость восприятия, если в народе есть мужчины и женщины, девушки и ребята, дети и старики, красивые и не очень, больные и здоровые, преуспевающие и терпящие лишения, ленивые, сильные и т. д. Если в природе все время происходят изменения: то тепло, то холод, то дождик, то снег, а жизнь стремительна, и вчерашний день так непохож на сегодняшний, и годы никогда не повторяют друг дружку. Река течет. Она то мерцает на солнышке, то пузырится на дождике, то покрывается льдом и заносится снегом, то разливается, то ворочает льдинами. Рыбы нерестятся на месте предстоящих покосов, а там, где сегодня скрипит коростель, еще недавно завывала метель. Что-то родное, вечно меняющееся, беспечно и непрямо текущее, обновляющееся каждый момент и никогда не кончающееся, связующее ныне живущих с уже умершими и еще не рожденными, мерещится и слышится в токе воды. Слышится всем. Но каждый воспринимает образ текущей воды по-своему. Образ дороги не менее полнокровен в народной поэзии. А нельзя ли условиться и хотя бы ненадолго представить эмоциональное начало речкой, а рациональное — дорогой? Ведь и впрямь: одна создана самою природой, течет испокон, а другая сотворена людьми для жизни насущной. Человеку все время необходимо было идти (хотя бы и за грибами), нужно было ехать (например, за сеном), и он вытаптывал тропу, ладил дорогу. Нередко дорога эта бежала по пути с речною водой… Дорога стремилась быть короче и легче, да к тому же тот берег почему-то всегда казался красивей и суше. Не раз и не два ошибалась дорога, удлиняя свой путь, казалось бы, совсем неуместными переправами! Но от этих ошибок нередко душа человеческая выигрывала нечто более нужное и неожиданное. Незримые лавы ложились как раз на пересечениях материального и духовного, обязательного и желаемого, красивого и необходимого. Чтобы это понять, достаточно вспомнить, что большинство предметов народного искусства были необходимы в жизни как предметы быта или же как орудия труда. Вот некоторые из них: разные женские трепала, керамическая и деревянная посуда, ковши и солоницы в виде птиц, розетки на деревянных блоках кросен, кованые светцы, литые и гнутые подсвечники и т. д. и т. п. Естественный крюк (вырубленная с корнем ель), поддерживающий деревянный лоток на крыше, несколькими ударами топора плотник превращал в изящную курицу; всего два-три стежка иглой придавали элегантность рукаву женской одежды. Стоило гончару изменить положение пальцев, как глиняный сосуд приобретал выразительный перехват, удлинялся или раздвигался вширь. Неуловима, ускользающе неопределенна граница между обычным ручным трудом и трудом творческим. Мастеру и самому порой непонятно: как, почему, когда обычный комок глины превратился в красивый сосуд. Но во всех народных промыслах есть этот неуловимый переход от обязательного, общепринятого труда к труду творческому, индивидуальному. Художественный образ необъясним до конца, он разрушается или отодвигается куда-то в сторону от нас при наших попытках разъять его на части. Точно так же необъясним и характер перехода от труда обычного к творческому. По-видимому, однообразие, или тяжесть, или монотонность труда толкают работающего к искусству, заставляют разнообразить не только сами изделия, но и способы их изготовления. Кроме того, для северного народного быта всегда было характерно соревнование, причем соревнование не по количеству, а по качеству. Хочется выйти на праздник всех наряднее, всех "баще" изволь прясть и ткать не только много, но и тонко, ровно, то есть красиво; хочешь прослыть добрым женихом — руби дом не только прочно, но и стройно, не жалей сил на резьбу и причелины. Получается, что красота в труде, как и красота в плодах его, — это не только разнообразие (не может быть "серийного" образа), но еще и самоутверждение, отстаивание своего "я", иначе говоря, формирование личности. Умение, мастерство и, наконец, искусство живут в пределах любого труда. И конечно же, лишь в связи с трудом и при его условии можно говорить о трех этих понятиях. Художника, равного по своей художественной силе Дионисию, с достаточной долей условности можно представить вершиной могучей и необъятной пирамиды, в основании которой покоится общенародная, постоянно и ровно удовлетворяемая тяга к созидающему труду, зависимая лишь от физического существования самого народа. Итак, все начинается с неудержимого и необъяснимого желания трудиться… Уже само это желание делает человека, этническую группу, а то и целый народ предрасположенными к творчеству и потому жизнеспособными. Такому народу не грозит гибель от внутреннего разложения. Творческое начало обусловлено желанием трудиться, жаждой деятельности. В жизни северного русского крестьянина труд был самым главным условием нравственного равноправия. Желание трудиться приравнивалось к умению. Так поощряюще щедра, так благородна и проста была народная молва, что неленивого тотчас, как бы загодя, называли умельцем. И ему ничего не оставалось делать, как побыстрее им становиться. Но быть умельцем — это еще не значит быть мастером. И художником (в нашем современном понимании). Умельцами должны были быть все поголовно. Стремление к высшему в труде не угасало, хоть каждый делал то, что было ему по силам и природным способностям. И то и другое было разным у всех людей. Почти все умельцы становились подмастерьями, но только часть из них — мастерами. Легенда о "секретах", которые мастера якобы тщательно хранили от посторонних, придумана ленивыми либо бездарными для оправдания себя. Никогда русские мастера и умельцы, если они подлинные мастера и умельцы, не держали втуне свое умение! Другое дело, что далеко не каждому давалось это умение, а мастер был строг и ревнив. Он позволял прикасаться к делу лишь человеку, истинно заинтересованному этим делом, терпеливому и не балаболке. И если уж говорить честно, то вовсе не своекорыстие двигало мастером, когда он замыкал уста. По древнему поверью (вспомним Н. В. Гоголя), клады легче даются чистым рукам. Секрет мастерства — это своеобразный клад, доступный бессребренику, честному и бескорыстному работнику. Но ведь многие люди судят о других по себе! Стяжателю всегда кажется, что мастер трудится так тщательно и упорно из-за денег, а не из-за любви к искусству. Бездарному и ленивому и вовсе не понятно, почему человек может не часами и даже не днями, а неделями трудиться над каким-нибудь малым лукошком. У него не хватает терпения понять даже смысл самого терпения, и вот он оскорбляет мастера подозрением в скаредности и в нежелании поделиться секретом мастерства. Незащищенность мастера (художника) усугублялась еще и тем, что за красивые или добротно сделанные вещи люди и платят больше. Разумеется, мастер не отказывался от денег: у него и семья и дети. Само искусство тоже требовало иногда немалых средств: надо купить краски, добротное дерево, кость и т. д. Но смешно думать, что мастером или художником движет своекорыстие! Парадокс заключается в том, что чем меньше художник или мастер думает о деньгах, тем лучше, а следовательно, и ценнее он производит изделия и тем больше бывает у него и… денег. Конечно, бывали и такие художники и мастера, которые намеренно начинали этим пользоваться. Но талант быстро покидал таковых. Секрет любого мастерства и художества простой. Это терпение, трудолюбие и превосходное знание традиции. А если ко всему этому природа добавит еще и талант, индивидуальную способность, мы неминуемо столкнемся с незаурядным художественным явлением. Стихия всеобщего труда пестовала миллионы умельцев, а в их среде прорастала и жила широко разветвленная грибница мастерства. Это она рождала, может быть, за целое столетие всего с десяток художников, а в том десятке и объявлялся вдруг олонецкий плотник Нестерко… Искусство делало труд легче, но вдохновение не приходит к ленивому. Мастерство сокращает время, затрачиваемое на труд, без мастерства не бывает искусства. Далеко не все способны стать мастерами. Но стремились к этому многие, может быть, каждый, поскольку никому не хотелось быть хуже других! Поэтому массовое мастерство, еще не ставшее индивидуальным (то есть искусством), наверное, можно представить зависимым от традиции. Знание традиционного, отточенного веками мастерства обязательно было для каждого народного художника, потому что перескочить через бездну накопленного народом было нельзя. Потому и ценились в ученике прежде всего тщательность, прилежание, терпение. Необходимо было научиться вначале делать то, что умеют все. Только после этого начинали учиться профессиональным приемам и навыкам. Юным иконописцам положено сперва тереть краски, а сапожникам — мочить и мять кожу. Только после долгой подготовки ученику разрешалось брать в руки кисть или мастерок. Умение делать традиционное, массовое, еще не художественное, а обычное — такое умение готовило мастера из обычного подмастерья. Мастер же, если он был наделен природным талантом и если десятки обстоятельств складывались благоприятно, очень скоро становился художником, творцом, созидающим красоту. Такой человек весь как бы растворялся в своем художестве, ему не нужны были известность и слава. В мирской известности он ощущал даже нечто постыдное и мешающее его художеству. Само по себе творчество, а также сознание того, что искусство останется жить и будет радовать людей, наполняло жизнь художника высоким и радостным смыслом.
Анфиса Ивановна рассказывает: "А мы частушку пели:
Ни о чем заботы нет.
Только о куделе,
Супостаточка моя
Опрядет скорее.
Бывало, ткешь, ткешь целый-то день. Уж так надоест. А тут нищенки ходят, собирают кусочки. Агнеюшка, моя подружка, посылает мне записку с нищенкой: "Фиса, плачу горькою слезой, кросна кажутся козой". Выткать вручную стену холста за день и впрямь не шутка. Для каждой нити утка надо сделать два удара бердом, да еще с силой нажать на подножку нитченки. Волей-неволей начнешь петь или придумывать частушки… Но была и другая возможность устранить монотонность труда. Никому не заказано сделать основу не в два, а в три, четыре, шесть или даже восемь чапков, чтобы ткать узорную ткань. Можно было разнообразить не только основу, но и уток: по цвету, по материалу. Многовековая культура ткацкого дела позволяла разнообразить и сами способы тканья. Вот основные из них. В рядно ткали холст для подстилок, мешков, постелей и т. д. Это был уже не простой холст, у которого одинаковы правая и левая стороны. Для тканья в рядно нужно не два чапка (нитченки), а три или четыре. В три чапка нити основы делали последовательно три зева, холст получался не только прочнее, но и красивее, с едва заметным косым рубчиком. Ткань приобретала совершенно иную, более сложную структуру. Пряжа из коровьей, овечьей или козьей шерсти шла на уток ткани, из которой шили зимнюю верхнюю, по преимуществу праздничную одежду. В канифас ткали уже в шесть нитченок и шесть подножек. Узор готовой ткани составляли две чередующиеся полосы, одна с косой ниткой, другая с прямой. Узорница — ткань, образованная из восьмипарной основы. Восемь последовательно сменяемых зевов, восемь подножек, а рук и ног всего по две… Чтобы не запутаться в подножках, нажимать там, где требуется, надо иметь опыт, чувство ритма и соразмерности. Стену узорницы мастерица ткала иногда целую зиму. Узор составлялся из одинаковых клеток, как бы заполненных косыми линиями, образующими ромбики. Платы из такой ткани, отороченные яркими строчами и беленым кружевом, были на редкость в почете у будущих родственников невесты. Страчи — самая сложная художественная ткань. Способ тканья использует выборочное исключение основных нитей из процесса тканья. При помощи тонкой планочки определенные нити основы в определенных местах поднимаются, создавая довольно богатый геометрический узор. Уток может быть контрастным по цвету с основой. Но особенно высокой художественной выразительности добивалась мастерица, когда брала нить для утка чуть светлее или чуть темнее основы. Кремовый оттенок узора придавал строчам удивительное своеобразие. Рисунок ткани полностью зависел от фантазии, умения и времени, которым располагала ткачиха. Строчи пришивали к концам свадебных платов, полотенец, к подолам женских рубашек. Кушаки и пояски ткались по тому же принципу, что и холсты, но как бы в миниатюре. Основа делалась двухчапочная и узенькая (ширина ее зависела от задуманного кушака или пояса). Узоры этих поясов неисчислимы, в них ясно выражены и цветовой ритм, и графический. Вероятно, при тканье подобных изделий используются и элементы плетения. Материалом служит как шерстяная, так и льняная крашеная пряжа. Продапъница, или ткань для продольных сарафанов, ткалась на специальных кроснах, которые в два раза шире обычных. Ширина основы становилась длиной сарафана. Сарафаны эти, как и ткань, — один из многочисленных примеров взаимовлияния, взаимообогащения и неразрывной родственной связи национальных культур. Так, многие молодые и не совсем молодые эстонки в наше время носят одежду, полностью совпадающую с русской продольницей. Народному самосознанию были совершенно чужды ревность или самолюбие при подобных заимствованиях. Шерстяная пряжа красилась в разные цвета и неширокими полосками ткалась на широкой и прочной холщовой основе. Для того чтобы преобладала уточная шерстяная нить, основные нити пропускались по одной в зуб[25], а не по две, как обычно. Мастерица умела так чередовать цвета и подбирать ширину цветовых полос, что ткань начинала играть, превращаясь в рукотворную радугу. Вместе с таким превращением незаметно происходило другое, еще более важное: серые будни тканья становились праздничными. Половики, или дорожки, характеризуют вырождение и исчезновение высокой ткацкой культуры. Основная технология тканья сохранена, но вместо уточной шерсти здесь используют разноцветные тканевые полоски и веревочки. Художественная индивидуальность мастерицы едва-едва проступает при подобном тканье, хотя изделие зачастую поражает декоративной броскостью. При богатстве и ритмичности цветовых сочетаний в половиках уже трудно обнаружить графическую четкость и гармонию: причиной тому, по-видимому, упрощенность тканья и вульгарность уточного материала.
В тридцатые предвоенные годы в некоторых северных деревнях распространился девичий обычай задолго до свадьбы дарить платки своим ухажерам. Вышитые кисеты и рубашки дарили обычно уже мужьям. Неудачливые или нелюбимые кавалеры добывали эти платки силой, "выхватывали". В частушках того времени отразилась даже эта маленькая деталь народного быта: Дорогого моего Ломало да коверькало, Его ломало за платок, Коверькало за зерькало. Конечно, частушка шуточная. Но и по ней одной можно судить о быстро меняющихся нравах: барачная жизнь на лесозаготовках делала девушку по грубости и ухваткам похожей на парня. Да и не очень-то просто выкроить время для вышивания, когда есть план рубки и вывозки, рукавицы и валенки то и дело рвутся, лошадь скинула или расковалась, а из деревни не шлют ежу[26] и в бараке стоит дым коромыслом: смешались мужчины и женщины, старое и молодое. И все же многие девицы находили время и вышить платочек, и спеть настоящую частушку. Пение и рукоделие издревле дополняли друг друга в женском быту. Сосланная в Горицкий монастырь Ксения Годунова славилась своим рукоделием и песнями, которые сама составляла и пела. В то время на Руси песенной культуре сопутствовал расцвет искусства лицевого шитья, о чем и сохранились многочисленные материальные свидетельства. Существовало несколько способов шитья, основной из них — шитье гладью, то есть параллельным стежком. Использовалась для этого как шелковая, так и льняная нить. По канве[27] вышивали простым, чаще двойным крестом, позднее канву заменили клеточки вафельной ткани. При вышивке "по тамбору" использовался округлый петлеобразный стежок, "курочкины лапки" вытягивались в линию уголковым геометрическим стежком. Наконец, шитье "в пяльцах" делалось после того, как из вышиваемой ткани были удалены уточные нити. Вышивались обычно ворота и рукава мужских и женских рубах, полотенца, платки, кофты, кисеты, головные уборы. Особое место занимало шитье золотом. Очень красива вышивка красным по черному, белому и темно-синему фону, а также зеленым по красному и розовому. Впрочем, все зависело от художественного чутья вышивальщицы.
Умение вязать, разумеется, входило в неписаный женский кодекс, но оно было не таким популярным на Севере, как другие виды рукоделия. Из коровьей и овечьей шерсти на спицах вязались носки, колпаки, рукавицы, перчатки, шарфы и безрукавки. Крючком из ниток вязалось белое или черное кружево: подзоры, нарукавники, наподольницы, скатерти, накидушки и т. д. Такое кружево часто сочеталось со странами и выборкой.
Кружево, созданное способом вязки, можно распустить и нитки вновь намотать на клубок, чего никогда не сделаешь с плетеным изделием. Плетение как бы сочетает в себе элементы вязки и тканья. Но если при тканье используются всего две нити (основная и уточная), а при вязке — одна нить, то при плетении — множество. Каждая наматывается на отдельную палочку — коклюшку. Плетея переплетает группы нитей, перекидывает их друг через друга, разделяет на новые группы, закрепляет сплетенное булавкой. Но булавки втыкаются в строго определенных местах по бумажному сколку, заранее предполагающему кружевной рисунок. Коклюшки, булавки, сколок, да набитый соломой куфтырь, да подставка для него — вот и весь инвентарь кружевницы. Она брякает коклюшками на первый взгляд беспорядочно, поворачивает куфтырь то одним боком, то другим. Нити пересекаются, сплетаются, лепятся и ползут то туда, то сюда. И вдруг вся эта беспорядочность исчезает, рождается кружево. Душа человеческая воплощается в созданные руками белые, черные, комбинированные узоры. Сквозь плавную графику северных русских кружев до сих пор струится живительное тепло народного творчества.
Кто из нас, особенно в детстве или в юности, не ужасался и не впадал в уныние при виде удручающе необъятного костра дров, которые надо вначале испилить, а потом исколоть и сложить в поленницы? Или широкого поля, которое надо вспахать одному? Или дюжины толстущих куделей, которые надо перепрясть к празднику? Сердце замирало от того, как много предстоит сделать. Но, как и всегда, находится утешающая или ободряющая пословица. Хотя бы такая: "Глаза страшатся, а руки делают". Припомнит ее, скажет вовремя кто-нибудь из старших — глядь, уж и не так страшно начинать работу, которой конца не видно. Вот вам и материальная сила слова. "Почин дороже дела" — вспоминается другая, не менее важная пословица, затем: "Было бы начало, а конец будет" и т. д. Если же взялся что-то делать, то можно и посмотреть на то, сколько сделано, увидеть, как потихонечку прибывает и прибывает. И вдруг с удивлением заметишь, что и еще не сделанное убыло, хоть ненамного, но стало меньше! Глядь-поглядь, половина сделана, а вторая тоже имеет свою половину. Глаза страшатся, а руки делают… Но эта пословица верна не только в смысле объема, количества работы, но и в смысле качества ее, то есть относительно умения, мастерства, творчества и — не побоимся сказать — искусства. У молодого, начинающего глаза страшатся, другой же, и не совсем молодой, тоже боится, хотя, может быть, имеет к делу природный талант. Но как же узнаешь, имеется ли талант, ежели не приступишь к делу? В искусстве для начинающего необходим риск, в известной мере безрассудство! Наверное, только так и происходит первоначальное выявление одаренных людей. Нужна смелость, дерзновенный порыв, чтобы понять, способен ли ты вообще на что-то. Попробовать, начать, осмелиться! А там, по ходу работы, появляется вдохновение, и работник, если в него природа вложила талант, сразу или же постепенно становится художником. Конечно, не стоит пробовать без конца, всю жизнь, превращая настойчивость в тупое упрямство. Особенностью северного крестьянского трудового кодекса было то, что все пробовали делать все, а среди этих многих и рождались подлинные мастера. Мастерство же — та почва, на которой вырастали художники. Но и для человека, уже поверившего в себя, убедившегося в своих возможностях, каждый раз, перед тем как что-то свершить, нужен был сердечный риск, оправданный и ежесекундно контролируемый умом, нужна была смелость, уравновешенная осторожной неторопливостью. Только тогда являлось к нему вдохновение, и драгоценные мгновения останавливались, отливались и застывали в совершенных формах искусства. Неправда, что эти мгновения, этот высокий восторг и вдохновение возможны лишь в отдельных, определенных видах труда и профессиональной деятельности! Они — эти мгновения — возможны в любом деле, если душа человека созвучна именно этому делу (Осип Александрович Самсонов из колхоза "Родина" доит коров, случает их с быком, помогает им растелиться, огребает навоз так же самозабвенно, как его сосед Александр Степанович Цветков рубит угол, кантует бревно и прирубает косяк). Искусство может жить в любом труде. Другое дело, что, например, у пахаря, у животновода оно не материализуется, не воплощается в предметы искусства. Может быть, среда животноводов и пахарей (иначе крестьянская) потому-то и выделяла мастеров и художников, создававших предметы искусства. Крестьянские мастера и художники испокон веку были безымянны. Они создавали свои произведения вначале для удовлетворения лишь эстетических потребностей. Художественный промысел рождался на границе между эстетической и экономической потребностью человека, когда мастера начинали создавать предметы искусства не для себя и не в подарок друзьям и близким, а по заказу и на продажу. Художественный промысел… В самом сочетании слов таится противоречие: промысел подразумевает массовость, серийность, то есть одинаковость, а художество — это всегда образ, никогда не повторяющийся и непохожий на какой-либо другой. И что бы мы ни придумывали для спасения художественности в промысле, он всегда будет стремиться к ее размыванию, а сама она будет вечно сопротивляться промыслу. Образ умирает в многочисленности одинаковых предметов, но ведь это не значит, что предметы при их множественности нельзя создавать разными. По-видимому, пока существует хоть маленькая разница между предметами, промысел можно называть художественным… Для художественного промысла характерна традиционная технология и традиционная образная система при обязательной художественной индивидуальности мастера. Мастер-поденщик, похожий как две капли воды на своего соседа по столу или верстаку, человек, равнодушный к творчеству, усвоивший традиционные приемы и образы[28], но стремящийся к количеству, такой человек (его уже и мастером-то нельзя назвать) толкает художественный промысел к вырождению и гибели. При машинном производстве художественная индивидуальность исчезает, растворяясь в массовости и ширпотребе. На фоне всего этого кажется почти чудом существование художественных промыслов, превозмогающих "валовую" психологию. Бухгалтеры и экономисты пытаются планировать красоту и эстетику, самоуверенно вмешиваются не в свое дело. Для их "валовой" психологии зачастую не существует ничего, кроме чистогана, а также буквы (вернее, цифры) плана[29]. Разве не удивительна выживаемость красоты в подобных условиях? Вот некоторые северные промыслы, все еще не желающие уступать натиску валовой безликости и давлению эстетической тупости.
Наталья Самсонова (мать уже упомянутого дояра Осипа Александровича) плела превосходные высокохудожественные косынки, иначе — женские кружевные платки. Когда-то редкая девица не мечтала иметь такую косынку. Но поскольку бесплодные мечты у северного крестьянина были не в чести, редкая девица не стремилась и выучиться плести. Не дожидаясь счастливых случайностей, девушки еще с детства постигали мастерство плетения. Они сами себе создавали свою красоту. Если же косынка доставалась в наследство от матери или бабушки, свою можно было выплести и продать, а на деньги купить кованые серебряные сережки, дюжину веретен, а может, еще и пару хороших гребенок. Талант мастерицы сплетал воедино экономическую основу, достаток крестьянской семьи с утком праздничной красоты. Так было не только за кроснами, за куфтырем, но и всюду, где таился и разгорался огонек творчества. Талант обязательно проявлял себя и во многом другом, например в фольклоре. Наталья Самсонова во время плетения рассказывала сказки, на ходу выдумывая новые приключения. Еще лучше она пела на праздниках… Кружево, сплетенное для себя или в подарок, не предполагало денежной выгоды, его создательницы не кидали куфтырь как сумасшедшие с боку на бок, не спешили в погоню за количеством. Красота никогда не была сестрой торопливости.
Устюг Великий, как и Новгород, несколько столетий был средоточием русской культуры, торговли и промышленности. Устюжане[30] могли делать все: и воевать, и торговать, и хлебопашничать… Многие из них дошли до Аляски и Калифорнии и там обосновались, другие исходили всю Сибирь, торговали с Индией, Китаем и прочими странами. Но те, что не любили путешествовать и жили дома, тоже не сидели сложа руки. В Устюге знали практически все промыслы, процветавшие на Руси и в средневековой Европе. Человеку с божьей искрой в душе доступны все виды художественных промыслов, но нельзя же было заниматься понемногу всем и ничем взаправду. Выбирали обычно наследственный промысел, укрепляя и совершенствуя традицию либо пренебрегая ею[31]. В обоих случаях мастер или художник мог до конца проявить себя как личность. Но во втором случае промысел быстро хирел, исчезали мастерство и профессиональная тяга к прекрасному. Было достаточно всего одного поколения, чтобы несуществующий предел высокой красоты и некий эстетический "потолок" занижались до крайности. Тогда-то и исчезала художественная, эстетическая основа промысла — главное условие его массовости, известности, а следовательно, и экономической выживаемости. Промысел погибал[32]. На подступах к XX веку и в его начале устюженскую чернь по серебру постигла бы та же участь, если бы иссякли терпеливость и энергия нескольких энтузиастов. Мы должны быть благодарны городу Устюгу за сохранение великолепного искусства. Суть его в том, что художник вначале гравирует серебряное изделие, затем заполняет гравировку специальным составом — чернью. Эта "татуировка", если можно так выразиться, навечно фиксируется высокой температурой, то есть обычным огнем. Великоустюгский завод "Северная чернь" выпускает добрую продукцию, пользующуюся высоким спросом дома и за границей. Это и понуждает наших экономистов всеми путями увеличивать вал, поощрять однообразие. Опасность для художества таится и в поточности производства. Если раньше художник все от начала до конца делал сам (никому не доверяя даже своего инструмента, не только изделия), то теперь изделия касается множество разных, иной раз и равнодушных рук. Выжить художеству в таких условиях неимоверно трудно. И все же оно выживает.
Только народному гению свойственны безунывность, умение проявить себя в любых, казалось бы, совсем неподходящих условиях. Несомненно, что талантливый холмогорский косторез, очутившись волею судьбы где-нибудь в степи, не ждал от кого-то моржовых клыков, а находил что-то другое. Например, глину. Земля всегда что-нибудь держала про запас для художника. Так же гончарный мастер не считал себя вправе бездействовать, если глины в земле нет, а кругом березовые да еловые заросли. Береста, вероятно, самое древнее и самое распространенное северное сырье, использовавшееся всевозможными мастерами. Из нее изготовлялись обувь, игрушки, святочные маски (личины), посуда и утварь. Береста имеет по структуре и цвету двусторонние свойства, легко добывается и хорошо поддается обработке. Она декоративна сама по себе. Легкость, прочность и доступность сделали ее любимым, поистине народным материалом. Берестяные резные туеса, солонки, окантовка для корзин делались на Севере повсеместно, а вот настоящий художественный промысел, основанный на резьбе по бересте, создали опять же устюжана, или устюжцы (неизвестно, как лучше). Промысел прославился под именем "шемогодской резьбы". Он существует и в наше время.
Холмогорские косторезы не имеют таких просторных цехов, как устюгские мастера серебряных дел, ставшие ныне рабочим классом. Но суть промысла от этого не меняется…Меняется она от коренных перемен, таких, например, как замена моржовой кости коровьей. Материал всегда диктовал, вернее, подсказывал художнику, как ему быть, каким запастись инструментом и с чего начинать. Что же подсказывал художнику безмолвный монолит моржового клыка? Наверное, надо быть художником самому, чтобы это узнать. Прежде чем приступить к работе, художник ходил в баню, постился, очищался от всего мелкого и прилипчивого. Он тщательно готовил себя к внутреннему душевному взлету[33]. Только в таком состоянии к человеку приходило то особое, совершенно неожиданное озарение, когда под руками само по себе рождается произведение искусства. Даже коровья кость, распиленная и обработанная, вызывает в душе желание сделать из нее что-то. При шлифовке поверхность приобретает своеобразие, выявляет себя, становится молочно-матовой. Душа мастера как бы сама стремится к резцу. И тогда преступным кощунством было бы отбросить этот резец! Душа человеческая, через посредничество рук, которым облегчают дело всевозможные инструменты, вдыхает жизнь, то есть красоту, в дремлющий, но всегда готовый ожить брус гранита, дерева или моржового клыка. Не надо трогать художника в такие минуты! Пусть он закончит сперва дело, ему предназначенное.