Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал.
Слово мир в русском языке означает всю Вселенную. Мир — значит мироздание, временная и пространственная бесконечность. Этим же словом называют и беззлобие, отсутствие ссор, дружбу между людьми, гармонию и спокойствие. Совпадение отнюдь не случайное. Но раскроем учебник по истории древнего и средневекового мира (опять мира!). Полистав, просто устаешь от бесконечных войн, стычек, захватничества, убийств и т. д. и т. п. Что же, неужели человечество до нас только этим и занималось? К счастью, народы Земли (мира опять же) не только воевали, но и сотрудничали, жили в мире. А иначе когда бы они успевали растить хлеб и скот, ковать орудия труда и быта, строить каналы, корабли, храмы и хижины? К международному антагонизму прошлого мы почему-то более внимательны, чем к свидетельствам дружбы и мирного сотрудничества народов, без которых мир давно бы погиб. Земля и раньше была не такой уж необъятной. Корабли викингов плавали через Атлантику. Геродот знал, как хлестались банными вениками наши далекие предки. Тур Хейердал доказал всем, что возможность пересечения Тихого океана существовала задолго до Магеллана. Афанасий Никитин ездил в Индию из Твери на лошади, и притом без всяких виз. Русские поморы знали о великом Северном морском пути за много веков до "Красина" и "Челюскина". А почему на древних базарах Самарканда и Бухары прекрасно звучала и уживалась речь на всех главных языках мира? Звучала и не смешивалась? Люди разных национальностей отнюдь не всегда в звоне кинжалов и сабель выясняли свои отношения. Доказательств тому не счесть. И если б кто-нибудь всерьез копнул одну лишь историю торговли и мореплавания, то и тогда общий взгляд на прошлое мог бы стать намного светлее. Но межплеменное общение осуществлялось не только через торговлю. В характере большинства народов есть и любопытство, эстетический интерес к другим людям, на тебя непохожим. Чтобы остаться самим собою, вовсе не обязательно огнем и мечом уничтожать соседский дом, совершенно непохожий на твой. Наоборот. Как же ты узнаешь сам себя, как выделишься среди других, если все дома будут одинаковы, если и еда и одежда на один вкус? Древние новгородцы, двигаясь на восток и на север, не были по своей сути завоевателями. Стефан Пермский, создатель зырянской азбуки, подавал в отношениях с инородцами высокий пример бескорыстия. Русские и зырянские поселения и до сих пор стоят бок о бок, военные стычки новгородцев с угрофинскими племенами были очень редки. Во всяком случае, куда реже, чем с кровными братьями: москвичами и суздальцами… Гостеприимство, остатки которого сохранились во многих местах необъятного Севера, в древности достигало, по-видимому, культового уровня[34]. Кровное родство людей разных национальностей не считалось у русских грехом — ни языческим, ни христианским, хотя и не поощрялось, так сказать, общественным мнением. То же самое общественное мнение допускало легкую издевку, подначку над людьми другой нации, но не позволяло им дорастать до антагонизма. Зачем? Если тебе мало земли, бери топор и ступай в любую сторону, корчуй, жги подсеки. Захватчик чужого добра, кровавый злодей, обманщик не делали своему племени ни чести, ни пользы. Уважение к чужим правам и национальным обычаям исходило прежде всего из чувства самосохранения. Но это вовсе не означает, что русский человек легко расставался со своими землями и обычаями. Даже три века господства кочевников не научили его, к примеру, есть конину или умыкать чужих жен. Мир для русского человека не тем хорош, что велик, а тем, что разный, есть чему подивиться.
Природа выжигает в душе ничем не смываемое тавро, накладывает свой отпечаток на внешний и внутренний облик людей. Даже речевая культура хоть и в меньшей мере, но тоже подвержена такому влиянию. Например, для русского, живущего в южной части страны, неизвестны многие слова, связанные с лесом и снегом. Психологическое своеобразие этнической группы в значительной мере зависело от природной среды, ландшафта, особенностей времени года и т. д. Южный человек не может жить без степных просторов, северянину безлесная ширь кажется голой и неуютной. А белые ночи на Соловках приводят в растерянность жителя даже средней России. Может быть, еще и поэтому так сильны в русском фольклоре образы чужой и родной стороны. Интересно, что в народном понимании чужая сторона (а в обратном направлении и родная) была всегда предметна и многостепенна, что ли. Когда девица выходила замуж, ей даже соседняя деревня казалась вначале чужой стороной. Еще "чужее" становилась чужая сторонушка, когда уходили в бурлаки. Солдатская "чужая сторона" была совсем уж суровой и далекой. Уходя на чужую сторону, надо скрепить сердце, иначе можно и пропасть. "В гостях как люди, а дома как хошь" — говорится в пословице. В своем краю чужая сторона еще не так и страшна. Попадая в иной край, где "поют не по-нашему птицы, цветы по-иному цветут", предыдущую, малую чужую сторону человек называет уже не чужой, а родной. Обида или насмешка, полученные на чужой стороне, не всегда забывались сразу по приезде домой. Добродушное ехидство народной молвы нередко проявлялось в таких прозвищах, как "пермяк — солены уши", "ярославский водохлеб", "вологодские телята", "чудь белоглазая". И все же насмешка достигала только определенных границ, обычно к пришлой артели, как и к отдельному чуж-чуженину, относились с почтением.
Волостью в общежитейском смысле называли несколько деревень, объединенных земельным обществом, церковным приходом или же географическими особенностями. Могло быть и то, и другое, и третье вместе. В иных волостях имелось не по одному приходу и не по одной общине. Чаще всего волость располагалась вдоль реки или около озера. Деревни стояли одна от другой на небольшом, но достаточном для полевых работ расстоянии. Люди старались селиться на возвышенных местах, с видом на воду. Существовали действительно красивые волости и волости так себе, а то и совсем затрапезные. Так, в Кадниковском уезде Вологодской губернии Кумозеро было одним из самых красивых мест. Это холмы, окаймляющие длинное живописное озеро, на холмах деревни, тяготеющие к главному селу с храмом, который и сейчас виден на многие километры вокруг. Не зря волость была ярмарочной. Трудно представить какую-то другую, более характерную для крестьянской жизни общность. Волость всегда имела свое название, отличалась особой живучестью и редко поддавалась административному потрошению. Она же щеголяла своим особенным выговором, имела как бы свою душу и своего доброго гения. Родственные связи, словно нервы живого тела, насквозь пронизывали ее, хотя жениться не в своей волости считалось более благородным. Все взрослые жители знали друг друга в лицо и понаслышке. И если не знали, то стремились узнать. "Ты чей парень?" — спрашивал ездок открывающего отвод мальчика. Или: "Я, матушка, из Верхотурья бывала, Ивана Глиняного племянница, а вышла-то (опять следует точный адрес) за Антипья (продолжается подробный отчет о том, кто, откуда и чей родственник этот Антип)". Или: "Больно добры девки-ти, откуда эдаки?" С этого или примерно с этого начинались все разговоры. Жизнь волости не терпела неясных слов, безымянных людей, тайных дел и запертых ворот в светлое время суток.
Дома и постройки стояли так густо, так близко друг от дружки, что порой между ними было невозможно проехать на двуколой телеге. Ездили только по улице и скотским прогонам. Объяснять такую близость экономией земли нелепо, так как северные просторы были необъятны. Миряне строились вплотную, движимые чувством сближения, стремлением быть заодно со всеми. В случае пожара на огонь бросались всем миром, убогим, сиротам и вдовам помогали всем миром, подати платили всем миром, ходоков и солдат тоже снаряжали сообща. Все то, что говорилось о волости, присуще и деревне, только в более узком виде. Каждая деревня имела свой праздник, зимний и летний, богатые деревни обязательно строили свои часовни. Любое горе и любая радость в деревне были на виду. Мир знал все обо всех, как ни старались щепетильные люди не выносить сор из избы. Другие, более бесшабашные, махнув рукой или в простоте душевной, на общественный суд выкладывали даже излишние подробности. Но суд этот всегда был разборчив: одно принимал он всерьез, другое не очень, а третьего не замечал вовсе. Для человека ничего не было страшней одиночества. Даже злой, от природы необщительный мирянин вынужден был (хотя бы и формально) блюсти обычай общения, гоститься с родными, разговаривать с соседями, раскланиваться со всеми православными. Подобный формализм в общении был всегда очень заметен, особенно чувствовали его дети и животные. Нищие тоже почти всегда безошибочно определяли меру искренности подающего милостыню. Если злые и нелюдимые делали (по нужде!) добрые дела, то что же говорить о людях от природы добрых, человеколюбивых и незлобивых. Деревня каждому воздавала по его истинному облику. Безбожник был безбожником, пьяница — пьяницей. Ни за какие заслуги здесь не спрячешься. Человека, находящегося в чести у мира, знали и чтили не только в своей деревне, но и далеко за пределами волости. Чаще всего это были люди трудолюбивые, добрые, иногда богатые, но чаще не очень. В деревне до мелочей была отработана взаимовыручка. Брать взаймы деньги считалось не очень-то приличным, но все остальное люди охотно давали и брали в долг. Мужики заимствовали друг у друга кожи, веревки, деготь, скалье, зерно. Давали на время полевой инвентарь и лошадь с упряжью. Женщины то и дело занимали предметы утвари, молочные продукты. Когда своя корова еще не доит, было принято брать молоко в долг, у близких родственников — в дар. Занимали даже самоварные угли или хлебную закваску, если вдруг дома не оказывалось. Выручали друг друга в большом и малом. Закатить бревно за угол, покачать зыбку с ребенком или прихватить что-то по пути для соседа ничего не стоило. Но как приятно становилось и тебе и соседу! При всем этом существовал незримый порог, своеобразный предел заимствования. Свататься ехать все-таки лучше в своих санях, а через день бегать за безменом к соседке тоже не очень сподручно… Все общественные вопросы — строительство дорог, изгородей, колодцев, мостов — решались на сходах. По решению общественного схода устанавливалось и ночное дежурство (патрулирование). В двадцатые годы в некоторых местах оно совмещалось с обязанностью десятского. Десятский сзывал сходы, давал ночлег странникам, водил или возил по этапу слепых и сирот. Атрибутом десятского являлась доска на колу, приставляемая к воротам соседа, когда кончался срок "патрулирования". Родная деревня была родной безо всяких преувеличений. Даже самый злобный отступник или забулдыжник, волей судьбы угодивший куда-нибудь за тридевять земель, стремился домой. Он знал, что в своей деревне найдет и сочувствие, и понимание, и прощение, ежели нагрешил… А что может быть благодатнее для проснувшейся совести? Оторвать человека от родины означало разрушить не только экономическую, но и нравственную основу его жизни.
На подворье обитала одна семья, а если две, то редко и временно. Хозяйство одной семьи в разных местах и в разные времена называли по-разному (двор, дым, тягло, оседлость и т. д.). Терминология эта служила для выколачивания из крестьян налогов и податей, но она же выражала и другие назначения семьи со всеми хозяйственными и нравственными оттенками. Семья для русского человека всегда была средоточием всей его нравственной и хозяйственной деятельности, смыслом существования, опорой не только государственности, но и миропорядка. Почти все этические и эстетические ценности складывались в семье, усваивались человеком постепенно, с нарастанием их глубины и серьезности. Каждый взрослый здоровый человек, если он не монах, имел семью. Не иметь жены или мужа, будучи здоровым и в зрелых годах, считалось безбожным, то есть противоестественным и нелепым. Бездетность воспринималась наказанием судьбы и как величайшее человеческое несчастье. Большая, многодетная семья пользовалась в деревне и волости всеобщим почтением. "Один сын — не сын, два сына полсына, три сына — сын" — говорит древнейшая пословица. В одном этом высказывании заключен целый мир. Три сына нужны, во-первых, чтобы двое заменили отца и мать, а третий подстраховал своих братьев; во-вторых, если в семье много дочерей, род и хозяйство при трех сыновьях не захиреют и не прервутся; в-третьих, если один уйдет служить князю, а второй — Богу, то один-то все равно останется. Но прежде чем говорить о нравственно-эстетической атмосфере северной крестьянской семьи, вспомним основные названия родственников. Муж и жена, называемые в торжественных случаях супругами, имели множество и других названий. Хозяин, супруг, супружник, мужик, отец, боярин, батько, сам — так в разных обстоятельствах назывались женами мужья. Жену называли супругой, хозяйкой, самой, маткой. Дополнялись эти названия несколько вульгарным "баба", фамильярно-любовным "женка", хозяйственно-уважительным "большуха" и т. д. Мать называли мамой, матушкой, мамушкой, маменькой, мамкой, родительницей. Отца сыновья и дочери кликали чаще всего тятей, батюшкой (современное "папа" укоренилось сравнительно недавно). К родителям на Севере никогда не обращались на "вы", как это распространено на Украине. Неродные отец и мать, как известно, назывались отчимом и мачехой, а неродные дочь и сын — падчерицей и пасынком. Дети родных братьев и сестер назывались двоюродными. Маленькие часто называли деда "дедо", а бабку "баба", дядюшку и тетушку племянники звали иногда божатом, божатком, божаткой, божатушкой или крестным, крестной. Так же называли порой и других, более дальних родственников. Невестка, пришедшая в дом из другой семьи, свекра и свекровь обязана была называть батюшкой и матушкой, они были для нее "богоданными" родителями. По отношению к свекру она считалась снохой, а по отношению к свекрови и сестрам мужа — невесткой. Сестра называла брата брателко, братья двоюродные иногда называли друг друга побратимами, как и побратавшиеся неродные. Побратимство товарищей с клятвенным обменом крестами и троекратным целованием было широко распространено и являлось результатом особой дружбы или события, связанного со спасением в бою. Девичья дружба, не связанная родством, тоже закреплялась своеобразным ритуалом: девицы обменивались нательными крестиками. После этого подруг так и называли: крестовые. Термин "крестовая моя" нередко звучал в частушках. Побратимство и дружба обязывали, делали человека более осмотрительным в поведении. Не случайно в древнейшей пословице говорится, что "надсаженный конь, надломленный лук да замаранный друг — никуда не гожи". Деверьями женщины звали мужниных братьев, а сестер мужа — золовками. По этому поводу создана пословица: "Лучше семь топоров, чем семь копылов". То есть лучше семь братьев у мужа, чем семь сестер. Зять, как известно, муж дочери. Отец и мать жены или невесты — это тесть и теща, но в глаза их было положено называть батюшкой и матушкой. Родители невестки (снохи) и родители зятя называли друг друга сват и сватья. (Сват в свадебном обряде — совсем другое.) Женатые на родных сестрах считались свояками, а свояченицей называлась почему-то сестра жены. Звание "шурин" существует лишь в мужском роде и для мужского пола, оно обозначает брата жены, а муж сестры является зятем для обоего пола. По этому поводу в народе бытовала шутливая загадка: "Шурина племянник какая зятю родня?" Не сразу и догадаешься, что речь идет о родном сыне. Об отцовском доме сложено и до сих пор слагается неисчислимое множество стихов, песен, легенд. По своей значимости "родной дом" находился в ряду таких понятий русского крестьянства, как смерть, жизнь, добро, зло, Бог, совесть, родина, земля, мать, отец. Родимый дом для человека есть нечто определенное, конкретно-образное, как говорят ученые люди. Образ его не абстрактен, а всегда предметен, точен и… индивидуален даже для членов одной семьи, рожденных одной матерью и выросших под одной крышей. Дом этот всегда отличается от других домов, пусть конструктивно и срублен точь-в-точь как у кого-то еще, что случалось тоже в общем-то редко. Построить из дерева и оборудовать два совершенно одинаковых дома невозможно даже одному и тому же плотнику хотя бы по той причине, что все деревья в лесу разные и все дни в году тоже разные. Разница заключалась и в самой атмосфере семьи, ее нравственно-эстетическом облике, семейных привычках, традициях и характерах. В каждом доме имелся некий центр, средоточие, нечто главное по отношению ко всему подворью. Этим средоточием, несомненно, всегда был очаг, русская печь, не остывающая, пока существует сам дом и пока есть в нем хоть одна живая душа. Каждое утро на протяжении многих веков возникает в печи огонь, чтобы греть, кормить, утешать и лечить человека. С этим огнем связана вся жизнь. Родной дом существует, пока тепел очаг, это тепло равносильно душевному. И если есть в мире слияние незримого и физически ощутимого, то пример родного очага идеальный для такого слияния. С началом христианства очаг в русском жилище, по-видимому, отдал часть своих "прав и обязанностей" переднему правому углу с лампадой и православными иконами. Божница в углу над семейным столом, на котором всегда лежали обыденные хлеб-соль, становится духовным средоточием крестьянской избы, как зимней, так и летней. Однако правый передний угол совсем не противостоял очагу, они просто дополняли друг друга. Любимыми иконами в русском быту, помимо Спаса, считались образы Богоматери (связь со значением большухи, хранительницы очага и семейного тепла, очевидна), Николая Чудотворца (который и плотник, и рыбак, и охотник) и, наконец, образ Егория, попирающего копьем змия (заступник силой оружия). Существовало много примет, связанных с домом и очагом, всевозможных легенд и поверий. Считалось, например, что нельзя затоплять печь с непокрытою головой. "Запечный дедушко, — рассказывает Анфиса Ивановна, будто бы надел на голову одной хозяйке чугунок, она так, с чугунком, и ходила всю жизнь".
Бобыль, бродяга, шатун, вообще человек без семьи считался обиженным судьбою и Богом. Иметь семью и детей было, так же необходимо, так же естественно, как необходимо и естественно было трудиться. Семья скреплялась наибольшим нравственным авторитетом. Таким авторитетом обычно пользовался традиционный глава семьи. Но сочетание традиционного главенства и нравственного авторитета вовсе не обязательно. Иногда таким авторитетом был наделен или дед, или один из сыновей, или большуха, тогда как формальное главенство всегда принадлежало мужчине, мужу, отцу, родителю. Доброта, терпимость, взаимное прощение обид переходили в хорошей семье во взаимную любовь, несмотря на семейную многочисленность. Ругань, зависть, своекорыстие не только считались грехом. Они были просто лично невыгодны для любого члена семьи. Любовь и согласие между родственниками давали начало любви и за пределами дома. От человека, не любящего и не уважающего собственных родных, трудно ждать уважения к другим людям, к соседям по деревне, по волости, по уезду. Даже межнациональная дружба имеет своим истоком любовь семейную, родственную. Ожидать от младенца готовой любви, например к дяде или же тетушке, нелепо, вначале его любовь не идет далее матери. Вместе с расширением физической сферы познания расширяется и нравственная. Ребенку постепенно становится жаль не только мать, но и отца, сестер и братьев, бабушку с дедом, наконец, родственные чувства настолько крепнут, что распространяются и на теток с дядюшками. Прямое кровное родство становится основанием родству косвенному, ведь сварливая, не уважающая собственных дочерей старуха не может стать доброй свекровью, как и из дочери-грубиянки никогда не получится хорошей невестки. Доброта и любовь к родственникам кровным становится обязательным условием если не любви, то хотя бы глубокого уважения к родственникам некровным. Как раз на этой меже и зарождаются роднички высокого альтруизма, распространяющегося за пределы родного дома. Сварливость и неуживчивость как свойства характера считались наказанием судьбы и вызывали жалость к их носителям. Активное противодействие таким проявлениям характера не приносило семье ничего хорошего. Надо было уметь уступить, забыть обиду, ответить добром или промолчать. Итак, формальная традиционная иерархия в русском семействе, как, впрочем, и в деревне, и в волости, не всегда совпадала с нравственной, хотя существовало стремление к такому слиянию как к идеальному воплощению семейного устройства. Поэтому даже слабохарактерного отца дети уважали, слушались, даже не очень удачливый муж пользовался женским доверием, и даже не слишком толковому сыну отец, когда приходило время, отдавал негласное, само собою разумеющееся старшинство. Строгость семейных отношений исходила от традиционных нравственных установок, а вовсе не от деспотизма, исключающего нежность к детям и заботу о стариках. Веками складывалось в крестьянской семье и взаимоотношение полов. Например, жены с мужем, сестры и братьев. Особенно наглядно выглядят эти взаимоотношения в труде. Женщина, закатывающая на воз многосаженное бревно или махающая кувалдой в кузнице, была так же нелепа, как и прядущий кузнец, или доящий корову мужчина. Только по великой нужде женщина, обычно вдова, бралась за топор, а мужчина (тоже чаще всего овдовевший) садился с подойником под корову. Все руководство домашним хозяйством держала в руках болыиуха женщина, жена и мать. Она ведала, как говорится, ключами от всего дома, вела учет сену, соломе, муке и заспе[35]. Весь скот и вся домашняя живность, кроме лошадей, находились под присмотром большухи. Под ее неусыпным надзором находилось все, что было связано с питанием семьи: соблюдение постов, выпечка хлеба и пирогов, стол праздничный и стол будничный, забота о белье и ремонте одежды, тканье, баня и т. д. Само собой, все эти работы она делала не одна. Дети, едва научившись ходить, понемногу вместе с игрой начинали делать что-то полезное. Большуха отнюдь не стеснялась в способах поощрения и наказания, когда речь шла о домашнем хозяйстве. Звание "большуха" с годами незаметно переходило к жене сына. Хозяин, глава дома и семьи, был прежде всего посредником в отношениях подворья и земельного общества, в отношениях семьи и власть предержащих. Он же ведал главными сельхозработами, пахотой, севом, а также строительством, заготовкой леса и дров. Всю физическую тяжесть крестьянского труда он вместе со взрослыми сыновьями нес на своих плечах. Дед (отец хозяина) часто имел во всех этих делах не только совещательный, но и решающий голос. Кстати, в добропорядочной семье любые важные дела решались на семейных советах, причем открыто, при детях. Лишь дальние родственники (убогие или немощные, до самой смерти живущие в доме) благоразумно не участвовали в этих советах. Семья крестьянина складывалась веками, народ отбирал ее наиболее необходимые "габариты" и свойства. Так, она разрушалась или оказывалась неполноценной, если была недостаточно полной. То же происходило при излишней многочисленности, когда, к примеру, женились два или три сына. В последнем случае семья становилась, если говорить по-современному, "неуправляемой", поэтому женатый сын, если у него имелись братья, стремился отделиться от хозяйства отца. Мир нарезал ему землю из общественного фонда, а дом строили всей семьей, помочами. Дочери, взрослея, тоже покидали отцовский дом. При этом каждая старалась не выходить замуж раньше старшей сестры. "Через сноп не молотят" — говорилось о неписаном законе этой очередности. Дети в семье считались предметом общего поклонения. Нелюбимое дитя было редкостью в русском крестьянском быту. Люди, не испытавшие в детстве родительской и семейной любви, с возрастом становились несчастными. Не зря вдовство и сиротство издревле считались большим и непоправимым горем. Обидеть сироту или вдову означало совершить один из самых тяжких грехов. Вырастая и становясь на ноги, сироты делались обычными мирянами, но рана сиротства никогда не зарастала в сердце каждого из них.
Ритм — основа не только труда. Он необходим человеку и во всей его остальной деятельности. И не одному человеку, а всей его семье, всей деревне, всей волости и всему крестьянству. Лад и строй, как и не русские по происхождению слова "такт" и "тембр", принадлежат миру музыки. Но "такт" в современном русском языке употребляется в более широком бытовом смысле и служит для характеристики хорошего поведения. О "ладе" и "строе" и говорить не приходится. Достаточно вспомнить гнезда слов, связанных с этими словами. Гармония, как духовная и физическая по отдельности, так и вообще это жизнь, полнокровность жизни, ритмичность. Сбивка с ритма — это болезнь, неустройство, разлад, беспорядок. Смерть — это вообще остановка, хаос, нелепость, прекращение гармонического звучания, распадение и беспорядочное смешение звуков. Ритмичная жизнь, как и музыкальное звучание, не подразумевает однообразия. Наоборот, ритм высвобождает время и духовные силы каждого человека в отдельности или этнического сообщества, он помогает прозвучать индивидуальности и организует ее, словно мелодию в музыке. Ритм закрепляет в человеке творческое начало, он обязательное, хотя и не единственное условие творчества. Ритмичность была одной из самых удивительных принадлежностей северного народного быта. Самый тяжелый мускульный труд становился посильным, менее утомительным, ежели он обретал мерность. Не зря же многие трудовые процессы сопровождались песней. Вспомним общеизвестную бурлацкую "Эй, ухнем" или никитинское: Едет пахарь с сохой, едет — песню поет, По плечу молодцу все тяжелое… Гребцы в лодках, преодолевая ветер и волны, пели; солдаты на марше пели; косцы на лугу пели. Пели даже закованные в кандалы каторжане… Ритм помогал быстрее осваивать трудовые секреты, приобретать навыки, а порой, пусть и на время, освобождал человека даже от собственных физических недостатков. Например, женщина-заика, не способная в обычное время связать и двух слов, петь могла часами, причем сильно, легко и свободно. Ритмичным был не только дневной, суточный цикл, но и вся неделя. А сезонные сельхозработы, праздники и посты делали ритмичным и весь год. Лишь дальние многодневные поездки "под извоз" сбивали суточный ритм крестьянской жизни. В прошлом веке и в начале нынешнего эти поездки (на ярмарку, по гужповинности, на станцию, на лесозаготовки и т. д.) не были частыми. Они, несмотря на тяжесть и дорожную неустроенность, воспринимались вначале как вынужденное нарушение обыденности. С ростом российской промышленности в сельскую экономику все больше начало внедряться отходничество, поездки стали чаще и обременительней, что приводило к нарушению не только суточной, но и годовой ритмичности. Человек менял свои возрастные особенности незаметно для самого себя, последовательно, постепенно (вспомним, что и слово "степенно", иначе несуетливо, с достоинством, того же корня). Младенчество, детство, отрочество, юность, молодость, пора возмужания, зрелость, старость и дряхлость сменяли друг друга так же естественно, как в природе меняются, например, времена года. Между этими состояниями не было ни резких границ, ни взаимной вражды, у каждого из них имелись свои прелести и достоинства. Если в детскую пору младенческие привычки еще допускались и были терпимы, то в юности они считались уже неестественными и поэтому высмеивались. То, что положено было детству, еще не отсекалось окончательно в юности, но в молодости подвергалось легкой издевке, а в пору возмужания считалось уже совсем неприличным. Например, в младенчестве человек еще не может вырезать свистульку из весеннего тальникового прутика. У него не хватит для этого ни сил, ни умения (не говоря уже о том, что старшие никогда не доверят ему отточенного ножа). В детстве он ворохами делает эти самые свистульки, в юности уже стесняется их делать, хотя, может быть, и хочется, а в молодости у него достаточно других, более сложных и полезных развлечений. Можно лишь сократить или удлинить какое-либо возрастное состояние, но ни перескочить через него, ни выбросить из жизни невозможно. Такая постепенность подразумевала обязательную новизну и многообразие жизненных впечатлений. Ведь ничто в жизни уже нельзя было повторить: ни первый младенческий крик, ни первый нырок в окуневый омут. Возможность стать рекрутом или женихом не представляется человеку дважды, а если и представляется, то исчезают новизна и очарование, очарование любого, даже такого печального события, как разлука с родиной, связанная с уходом в солдаты. Вдовец, вынужденный жениться во второй раз, стеснялся делать свадьбу. У женщин было отнюдь не в чести второе замужество. Общественное мнение, весьма снисходительное к физическому или другому недостатку, становилось совершенно беспощадным к недостатку нравственному. Не потому ли дурной человек хотел стать не хуже других (по крайней мере, не хвастался тем, что он дурной), средний стремился быть хорошим, а хороший считал, что ему тоже не мешало бы стать лучше? Ритмичность, сопровождавшая человека на всем его жизненном пути, объясняет многие "странности" крестьянского быта. Считалось, к примеру, вполне нормальным, хотя и не очень почтенным то, что дитя и старик из зажиточного хозяйства вдруг пошли с корзиной по миру (значит, в хозяйстве неожиданно пала лошадь, или сгорело гумно, или вымокла рожь). Но никто даже и представить себе не смог бы такую картину: не дитя и не старик, а сам хозяин потерпевшего двора в разгар сенокоса пошел бы с корзиной по миру. В северных деревнях еще не так давно считалось позорным праздновать в будние дни. Женщинам и холостым парням разрешалось пить только сусло и пиво, а тех мужчин, которые напивались и начинали "шалить", под руки выводили "из помещения". Старики и старухи имели право нюхать табак. Но трудно сказать, что ждало подростка или молодого мужчину, осмелившегося бы завести свою табакерку. Всему было свое время и свой срок. Разрыв в цепи естественных и потому необходимых в своей последовательности житейских событий или же перестановка их во времени лихорадили всю человеческую судьбу. Так, слишком ранняя женитьба могла вызвать в мужчине своеобразный комплекс "недогула" (гулять, по тогдашней терминологии, вовсе не значило шуметь, бражничать и распоясываться. Гулять означало быть холостым, свободным от семейных и воинских забот). Этот "недогул" позднее мог сказаться далеко не лучшим способом, иные начинали наверстывать его, будучи семейными. Так же точно и слишком затянувшийся холостяцкий период не шел на пользу, он выбивал из нормальной жизненной колеи, развращал, избаловывал. Степень тяжести физических работ (как, впрочем, и психологических нагрузок) нарастала в крестьянском быту незаметно, последовательно, что закаливало человека, но не надрывало. Так же последовательно нарастала и мера ответственности перед сверстником, перед братом или сестрой, перед родителями, перед всей семьей, деревней, волостью, перед государством и, наконец, перед всем белым светом. В этом была основа воспитания. Ведь тот, кто обманул сверстника в детской игре, легко может обмануть отца и мать, а обманувшему отца и мать после нескольких повторений ничего не стоит пренебречь мнением и всей деревни, и всех людей. Отсюда прямая дорога к эгоизму и отщепенству. Человек понемногу начинает злиться уже на всех, противопоставляя себя всему миру. Противопоставление же оправдывает в глазах эгоиста или эгоистической группы и антиобщественные поступки, обычные преступления.
Женщина не то чтобы стеснялась беременности. Но она становилась сдержанней, многое, очень многое уходило для нее в эту пору куда-то в сторону. Не стоило без нужды лезть людям на глаза. Считалось, что чем меньше о ней люди знали, тем меньше и пересудов, а чем меньше пересудов, тем лучше для матери и ребенка. Ведь слово или взгляд недоброго человека могут ранить душу, отсюда и выражение "сглазить", и вера в порчу. Тем не менее женщины чуть ли не до последнего дня ходили в поле, обряжали скотину (еще неизвестно, что полезнее при беременности: сидеть два месяца дома или работать в поле). Близкие оберегали женщину от тяжелых работ. И все же дети нередко рождались прямо в поле, под суслоном, на ниве, в сенокосном сарае. Чаще всего роженица, чувствуя приближение родов, пряталась поукромней, скрывалась в другую избу, за печь или на печь, в баню, а иногда и в хлев и посылала за повитухой. Мужчины и дети не должны были присутствовать при родах[36]. Ребенка принимала бабушка: свекровь или мать роженицы. Она беспардонно шлепала младенца по крохотной красной попке, вызывая крик. Кричит, значит, живой. Пуп завязывали прочной холщовой ниткой. Молитвы, приговорки, различные приметы сопровождали рождение младенца. Частенько, если баня к этому моменту почему-либо не истоплена, бабушка залезала в большую печь. Водою, согретой в самоваре, она мыла ребенка в жаркой печи, подостлав под себя ржаную солому. Затем ребенка плотно пеленали и лишь после всего этого подносили к материнской груди и укладывали в зыбку. Скрип зыбки и очепа сопровождал колыбельные песни матери, бабушки, а иногда и деда. Уже через несколько недель иной ребенок начинал подпевать своей няньке. Засыпая после еды или рева, он в такт качанию и бабкиной песенке гудел себе в нос: — Ао-ао-ао. Молоко наливали в бараний рожок с надетым на него специально обработанным соском от коровьего вымени, пеленали длинной холщовой лентой. Пеленание успокаивало дитя, не давало ему возиться и "лягаться", не позволяло ребенку мешать самому себе. Легкая зыбка, сплетенная из сосновых дранок, подвешивалась на черемуховых дужках к очепу. Очеп — это гибкая жердь, прикрепленная к потолочной матице. На хорошем очепе зыбка колебалась довольно сильно, она плавно выметывалась на сажень от пола. Может быть, такое качание от самого дня рождения с последующим качанием на качелях вырабатывало особую закалку: моряки, выходцы из крестьян, весьма редко подвержены были морской болезни. Зыбка служила человеку самой первой, самой маленькой ограничительной сферой, вскоре сфера эта расширялась до величины избы, и вдруг однажды мир открывался младенцу во всей своей широте и величии. Деревенская улица уходила далеко в зеленое летнее или белое зимнее поле. Небо, дома, деревья, люди, животные, снега и травы, вода и солнце и сами по себе никогда не были одинаковыми, а их разнообразные сочетания сменялись ежечасно, иногда и ежеминутно. А сколько захватывающей, великой и разнообразной радости в одном, самом необходимом существе — в родной матери, как богатеет окружающий мир с ее краткими появлениями, как бесконечно прекрасно, спокойно и счастливо чувствует себя крохотное существо в такие минуты! Отец редко берет ребенка на руки, он почти всегда суров с виду и вызывает страх. Но тем памятнее его мимолетная ласковая улыбка. А что же такое бабушка, зыбку качающая, песни поющая, куделю прядущая, всюду сущая? Почти все чувства: страх, радость, неприязнь, стыд, нежность — возникают уже в младенчестве и обычно в общении с бабушкой, которая "водится", качает люльку, ухаживает за младенцем. Она же первая приучает к порядку, дает житейские навыки, знакомит с восторгом игры и с тем, что мир состоит не из одних только радостей. Первая простейшая игра, например, ладушки либо игра с пальчиками. "Поплевав" младенцу в ладошку, старуха начинала мешать "кашу" жестким своим пальцем:
Сорока кашу варила,
Детей скликала. Подте, детки, кашу ись.
Этому на ложке, старуха трясла мизинчик,
Этому на поварешке, начинала "кормить" безымянный пальчик,
Этому вершок
Этому весь горшок!
Персональное обращение к каждому из пальчиков вызывало нарастание интереса и у дитя, и у самой рассказчицы. Когда речь доходила до последнего (большого) пальчика, старуха теребила его, приговаривала:
А ты, пальчик-мальчик,
В гумешко не ходишь,
Горошку не молотишь
Тебе нет ничего!
Все это быстро, с нарастанием темпа, заканчивалось легкими тычками в детскую ручку:
Тут ключ (запястье),
Тут ключ (локоток),
Туг ключ (предплечье) и т. д
А тут све-е-ежая ключевая водичка!
Бабушка щекотала у ребенка под мышкой, и внук или внучка заходились в счастливом, восторженном смехе. Другая игра-припевка тоже обладала своеобразным сюжетом, причем не лишенным взрослого лукавства.
Ладушки, ладушки,
Где были? -
У бабушки Что пили-или? -
Кашку варили
Кашка сладенька,
Бабушка добренька,
Дедушка недобр
Поваренной в лоб
Конец прибаутки с легким шуточным щелчком в лоб вызывал почему-то (особенно после частого повторения) детское волнение, смех и восторг Таких игр-прибауток существовало десятки, и они инстинктивно усложнялись взрослыми. По мере того как ребенок развивался и рос, игры для мальчиков и для девочек все больше и больше разъединялись, разграничивались. Припевки, убаюкивания, колыбельные и другие песенки, прибаутки, скороговорки старались оживить именем младенца, связать с достоинствами и недостатками формирующегося детского характера, а также с определенными условиями в доме, в семье и в природе. Дети качались в зыбке, пока не вставали на свои ноги. Если же до этой поры появлялся новый ребенок, их клали "валетом". В таких случаях все усложнялось, особенно для няньки и матери… Бывало и так, что дядя рождался после племянника, претендуя на место в колыбели. Тогда до отделения молодой семьи в избе скрипели две одинаковые зыбки. Кое-где на русском Северо-Западе в честь рождения ребенка, особенно первенца, отец или дед сажал дерево: липу, рябину, чаще березу. Если в палисаде у дома места уже не было, сажали у бани или где-нибудь в огороде. Эта береза росла вместе с тем, в честь кого была принесена из лесу и посажена на родимом подворье. Ее так и называли: Сашина (или Танина) береза. Отныне человек и дерево как бы опекали друг друга, храня тайну взаимности.
Писатели и философы называют детство самой счастливой порой в человеческой жизни. Увлекаясь таким утверждением, нельзя не подумать, что в жизни неминуема пора несчастливая, например старость. Народное мировоззрение не позволяет говорить об этом с подобной определенностью. Было бы грубой ошибкой судить о народных взглядах на жизнь с точки зрения такого сознания, по которому и впрямь человек счастлив лишь в пору детства, то есть до тех пор, пока не знает о смерти. У русского крестьянина не существовало противопоставления одного жизненного периода другому. Жизнь для него была единое целое[37]. Такое единство основано, как видно, не на статичности, а на постоянном неотвратимом обновлении. Граница между детством и младенчеством неясна, неопределенна, как неясна она при смене, например, ночи и утра, весны и лета, ручья и речки. И все же, несмотря на эту неопределенность, они существуют отдельно: и ночь, и утро, и ручей, и речка. По-видимому, лучше всего считать началом детства то время, когда человек начинает помнить самого себя. Но опять же когда это начинается? Запахи, звуки, игра света запоминаются с младенчества. (Есть люди, всерьез утверждающие, что они помнят, как родились.) По крестьянским понятиям, ты уже не младенец, если отсажен от материнской груди. Но иные "младенцы" просили "тити" до пятилетнего возраста. Кормление прерывалось с перспективой появления другого ребенка. Может быть, отсаживание от материнской груди — это первое серьезное жизненное испытание. Разве не трагедия для маленького человечка, если он, полный ожидания и доверия к матери, прильнул однажды к соску, намазанному горчицей? Завершением младенчества считалось и то время, когда ребенок выучивался ходить и когда у него появлялись первая верхняя одежда и обувь. Способность игнорировать неприятное и ужасное (например, смерть), вероятно, главный признак детской поры. Но это не значит, что обиды детства забывались быстрее. И злое и доброе детская душа впитывает одинаково жадно, дурные и хорошие впечатления запоминались одинаково ярко на всю жизнь. Но зло и добро не менялись местами в крестьянском мировосприятии, подобно желтку и белку в яйце, они никогда не смешивались друг с другом. Атмосфера добра вокруг дитяти считалась обязательной[38]. Она вовсе не означала изнеженности и потакания. Ровное, доброе отношение взрослого к ребенку не противоречило требовательности и строгости, которые возрастали постепенно. Как уже говорилось, степень ответственности перед окружающим миром, физические нагрузки в труде и в играх зависели от возраста, они возрастали медленно, незаметно, но неуклонно не только с каждым годом, но и с каждым, может быть, днем. Прямолинейное и волевое насаждение хороших привычек вызывало в детском сердце горечь, отпор и сопротивление. Если мальчишку за руку волокут в поле, он подчинится. Но что толку от такого подчинения? В хорошей семье ничего не заставляют делать, ребенку самому хочется делать. Взрослые лишь мудро оберегают его от непосильного. Обычная детская жажда подражания действует в воспитании трудовых навыков неизмеримо благотворнее, чем принуждение. Личный пример жизненного поведения взрослого (деда, отца, брата) неотступно стоял перед детским внутренним оком, не поэтому ли в хороших семьях редко, чрезвычайно редко вырастали дурные люди? Семья еще в детстве прививала невосприимчивость ко всякого рода нравственным вывертам. Мир детства расширялся стремительно и ежедневно. Человек покидал обжитую, знакомую до последнего сучка зыбку, и вся изба становилась его знакомым объемным миром. На печи, за печью, под печью, в кути, за шкафом, под столом и под лавками — все изучено и все узнано. Не пускают лишь в сундуки, в шкаф и к божнице. Летом предстоят новые открытия. Весь дом становится сферой знакомого, родного, привычного. Изба (летняя и зимняя), сенники, светлица, вышка (чердак), поветь, хлевы, подвал и всевозможные закутки. Затем и вся улица, и вся деревня. Поле и лес, река и мельница, куда ездил с дедом молоть муку… Первая ночь за пределами дома, наконец, первый поход в гости, в другую деревню — все, все это впервые. В детстве, как и в прочие периоды жизни, ни одна весна или осень не были похожи на предыдущие. Ведь для каждого года детской жизни предназначено что-то новое. Если в прошлом году разрешалось булькаться только на мелком местечке, то нынче можно уже купаться и учиться плавать где поглубже. Тысячи подобных изменений, новшеств, усложняющихся навыков, игр, обычаев испытывал на себе в пору детства каждый, запоминал их и, конечно же, знакомил с ними потом своих детей. Детские воспоминания всегда определенны и образны, но каждому из людей запоминалось что-то больше, что-то меньше. Если взять весну, то, наверно, почти всем запоминались ощущения, связанные с такими занятиями. Выставление внутренних рам — в избе сразу становилось светлее и свежее, улица как бы заглядывала прямо в дом. Установка скворечни вместе с отцом, дедом или старшим братом. Пропускание воды (устройство запруды, канавы, игрушечной мельницы). Спускание лодки на воду. Смазка сапог дегтем и просушка их на солнышке. Собирание муравьев и гонка муравьиного спирта. Подрубка берез (сбор и питье березового сока). Поиск первых грибов-подснежников. Ходьба за щавелем. Первые игры на улице. Первое ужение и т. д. и т. п. Летом на детей обрушивалось так много всего, что иные терялись, от восторга не знали, куда ринуться, и не успевали испытать все, что положено испытать летом. Игры чередовались с посильным трудом или сливались с ним, полезное с приятным срасталось незаметно и прочно. Элемент игры в трудовом акте, впервые испытанный в детстве, во многих видах обязательного труда сохранялся если не на всю жизнь, то очень надолго. Все эти шалаши на покосе, лесные избушки, ловля рыбы, костры с печением картошки, рыжиков, маслят, окуней, езда на конях — все это переходило в последующие возрасты с изрядной долей игры, детского развлечения. Некая неуловимая грань при переходе одного состояния в иное, порой противоположное, больше всего и волнует в детстве. Дети — самые тонкие ценители таких неуловимо-реальных состояний. Но и взрослым известно, что самая вкусная картошка чуть-чуть похрустывающая, на грани сырого и испеченного. Холодная похлебка на квасу вдруг приобретает особую прелесть, когда в нее накрошат чего-то горячего. Ребенок испытывает странное удовольствие, опуская снег в кипящую воду. Полотенце, принесенное с мороза в теплую избу, пахнет как-то особенно, банная чернота и ослепительная заря в окошке создают необычное настроение. Доли секунды перед прыжком через препятствие, момент, когда качели еще двигаются вверх, но вот-вот начнется обратное движение, миг перед охотничьим выстрелом, перед падением в воду или в солому — все это рождает непонятный восторг счастья и жизненной полноты. А треск и прогибание молодого осеннего льда под коньками, когда все проезжают раз за разом и никто не проваливается в холодную глубину омута! А предчувствие того, что недвижимый поплавок сейчас, вот как раз сейчас исчезнет с водной поверхности! Это мгновение, пожалуй, самое чудесное в уженье рыбы. А разве не самая чудесная, не самая волнующая любовь на грани детства и юности, в эту краткую и тоже неуловимую пору? Осенью во время уборки особенно приятно играть в прятки между суслонами и среди стогов, подкатываться на лошадях, делать норы в больших соломенных скирдах, топить овинную теплинку, лазить на черемуху, грызть репу, жевать горох… А первый лед на реке, как и первый снег, открывает сотни новых впечатлений и детских возможностей. Зима воспитывает человека ничуть не хуже лета. Резкая красочная разница между снегом и летней травой, между домом и улицей, контрастное многообразие впечатлений особенно ощутимы в детстве. Как приятно, намерзшись на речке или навалявшись в снегу, забраться на печь к дедушке и, не дослушав его сказку, уснуть! И зареветь, если прослушал что-то интересное. И радостно успокоиться после отцовской или материнской ласки. Температурный контраст, посильный для детского тела, повторяющийся и возрастающий, всегда был основой физической закалки, ничего не стоило для пятилетнего малыша на минуту выскочить из жаркой бани на снег. Но от контрастов психологических детей в хороших семьях старались оберегать. Нежная заботливость необязательно проявлялась открыто, но она проявлялась везде. Вот некоторые примеры. Когда бьют печь, кто-нибудь да слепит для ребенка птичку из глины, если режут барана или бычка, то непременно разомнут и надуют пузырь, опуская в него несколько горошин (засохший пузырь превращался в детский бубен). Если отец плотничает, то обязательно наколет детских чурбачков. Когда варят студень, то мальчишкам отдают козонки (бабки), а девочкам лодыжки, охотник каждый раз отдает ребенку пушистый белый заячий хвост, который подвязывают на ниточку. Когда варят пиво, то дети гурьбой ходят глодать камушки. В конце лета для детей отводят специальную гороховую полосу. Возвращаясь из леса, каждый старается принести ребятишкам гостинец от лисы, зайца или медведя. Подкатить ребенка на санях либо на телеге считалось необязательным, но желательным. Для детей специально плели маленькие корзинки, лукошки, делали маленькие грабельки, коски и т. д. В еде, помимо общих кушаний, существовали детские лакомства, распределяемые по возрасту и по заслугам. К числу таких домашних, а не покупных лакомств можно отнести яблоки, кости (во время варки студня), ягодницу (давленая черника или земляника в молоке), пенку с топленого (жареного, как говорили) молока. Когда варят у огня овсяный кисель, то поджаристую вкусную пену наворачивают на мутовку и эту мутовку поочередно дают детям. Печеная картошка, лук, репа, морковь, ягоды, березовый сок, горох — все это было доступно детям, как говорилось, по закону. Но по закону не всегда было интересно. Поэтому среди классических детских шалостей воровство овощей и яблок стояло на первом месте. Другим, но более тяжким грехом было разорение птичьих гнезд — этим занимались редкие и отпетые. Запретным считалось глядеть, как едят или чаевничают в чужом доме (таких детей называли вислятью, вислятками). Впрочем, дать гостинца со своего стола чужому ребенку считалось вполне нормальным. Большое место занимали в детской душе домашние животные: конь, корова, теленок, собака, кошка, петух. Все, кроме петуха, имели разные клички, свой характер, свои хорошие, с точки зрения человека, или дурные свойства, в которых дети великолепно разбирались. Иногда взрослые закрепляли за ребенком отдельных животных, поручали их, так сказать, персональной опеке.
Чем же отличается детство от отрочества? Очень многим, хотя опять же между ними, как и между другими возрастами, нет четкого разделения: все изменения происходят плавно, особенности той и другой поры переплетаются и врастают друг в друга. Условно границей детства и отрочества можно назвать время, когда человек начинает проявлять осмысленный интерес к противоположному полу. Однажды, истопив очередную баню, мать, бабушка или сестра собирают мальчишку мыться, а он вдруг начинает капризничать, упираться и выкидывать "фокусы". — Ну ты теперь с отцом мыться пойдешь! — спокойно говорит бабка. И… все сразу становится на свои места. Сестре, а иногда и матери невдомек, в чем тут дело, почему брат или сын начал бурчать что-то под нос и толкаться локтями. Общая нравственная атмосфера вовсе не требовала какого-то специального полового воспитания. Она щадила неокрепшее самолюбие подростка, поощряла стыдливость и целомудрие. Наблюдая жизнь домашних животных, человек уже в детстве понемногу познавал основы физиологии. Деревенским детям не надо было объяснять, как и почему появляется ребенок, что делают ночью жених и невеста и т. д. Об этом не говорилось вообще, потому что все это само собой разумелось, и говорить об этом не нужно, неприлично, не принято. Такая стыдливость из отрочества переходила в юность, нередко сохранялась и на всю жизнь. Она придавала романтическую устойчивость чувствам, а с помощью этого упорядочивала не только половые, но и общественные отношения. В отрочестве приходит к человеку первое и чаще всего не последнее увлечение, первое чувство со всем его психологическим многоцветием. До этого мальчик или девочка как бы "репетируют" свою первую настоящую влюбленность предыдущим увлечением взрослым "объектом" противоположного пола. И если над таким несерьезным увлечением подсмеиваются, вышучивают обоих, то первую подлинную любовь родственники как бы щадят и стараются не замечать, к тому же иной подросток не хуже взрослого умел хранить свою жгучую тайну. Тайна эта нередко раскрывалась лишь в юности, когда чувство узаконивалось общественным мнением. Обстоятельства, связанные с первой любовью, объясняют все особенности поведения в этом возрасте. Если раньше, в детскую пору, человек был открытым, то теперь он стал замкнутым, откровенность с родными и близкими сменилась молчанием, а иногда и грубостью. Улица так же незаметно преображается. В детские годы мальчики и девочки играли в общие игры, все вместе, в отрочестве они частенько играют отдельно и задирают друг друга. Становление мальчишеского характера во многом зависело от подростковых игр. Отношения в этих играх были до предела определенны, взрослым они казались иногда просто жестокими. Если в семье еще и для подростка допускались снисхождение, нежность, то в отношениях между сверстниками-мальчишками (особенно в играх) царил спартанский дух. Никаких скидок на возраст, на физические особенности не существовало. Нередко, испытывая свою физическую выносливость или будучи спровоцирован, подросток вступал в игру неподготовленным. Его "гоняли" без всякой жалости весь вечер и, если он не отыгрывался, переносили игру на следующий день. Трудно даже представить состояние неотыгравшегося мальчишки, но еще больше страдал бы он, если бы сверстники пожалели его, простили, оставили неотыгравшимся. (Речь идет только о спортивных, физических, а не об умственных играх.) Взрослые скрепя сердце старались не вмешиваться. Дело было совершенно принципиальное: необходимо выкрутиться, победить, и победить именно самому, без посторонней помощи. Одна такая победа еще в отрочестве превращала мальчика в мужчину. Игры девочек не имели подобной направленности, они отличались спокойными, лирическими взаимоотношениями играющих. Жизнь подростка еще допускала свободные занятия играми. Но они уже вытеснялись более серьезными занятиями, не исключающими, впрочем, и элементов игры. Во-первых, подросток все больше и больше втягивался в трудовые процессы[39], во-вторых, игры все больше заменялись развлечениями, свойственными уже юности. Подростки обоего пола могли уже косить травы, боронить, теребить, возить и околачивать лен, рубить хвою, драть корье и т. д. Конечно же, все это под незримым руководством и тщательным наблюдением взрослых. Соревнование, иначе трудовое, игровое и прочее соперничество, особенно характерно для отроческой поры. Подростка приходилось осаживать, ведь ему хочется научиться пахать раньше ровесника, чтобы все девки, большие и маленькие, увидели это. Хочется нарубить дров больше, чем у соседа, чтобы никто не назвал его маленьким или ленивым, хочется наловить рыбы для материнских пирогов, насобирать ягод, чтобы угостить младших, и т. д. Удивительное сочетание детских привилегий и взрослых обязанностей замечается в этот период жизни! Но как бы ни хороши были привилегии детства, их уже стыдились, а если и пользовались, то с оглядкой. Так, дома, в семье, среди своих младших братьев еще можно похныкать и поклянчить у матери кусочек полакомей. Но если в избе оказался сверстник из другого дома, вообще кто-то чужой, быть "маленьким" становилось стыдно. Следовательно, для отрочества уже существовал неписаный кодекс поведения. Мальчик в этом возрасте должен был уметь (стремился, во всяком случае) сделать топорище, вязать верши, запрягать лошадь, рубить хвою, драть корье, пасти скот, удить рыбу. Он уже стеснялся плакать, прекрасно знал, что лежачего не бьют и двое на одного не нападают, что если побился об заклад, то слово надо держать, и т. д. Девочки годам к двенадцати много и хорошо пряли, учились плести, ткать, шить, помогали на покосе, умели замесить хлебы и пироги, хотя им этого и не доверяли, как мальчишкам не доверяли, например, точить топор, резать петуха или барана, ездить без взрослых на мельницу. Подростки имели право приглашать в гости своих родственных или дружеских ровесников, сами, бывая в гостях, сидели за столом наравне со взрослыми, но пить им разрешалось только сусло. На молодежных гуляньях они во всем подражали более старшим, "гуляющим" уже взаправду. Для выхода лишней энергии и как бы для удовлетворения потребности в баловстве и удали существовала нарочитая пора года — Святки. В эту пору общественное мнение не то чтобы поощряло, но было снисходительным к подростковым шалостям. Набаловавшись за святочную неделю, изволь целый год жить степенно, по-человечески. А год — великое дело. Поэтому привыкать к святочным шалостям просто не успевали, приближалась иная пора жизни[40].
Непорядочная девица со всяким смеется и разговаривает, бегает по причинным местам и улицам, разиня пазухи, садится к другим молодцам и мужчинам, толкает локтями, а смирно не сидит, но поет блудные песни, веселится и напивается пьяна. Скачет по столам и скамьям, дает себя по всем углам таскать и волочить, яко стерва. Ибо где нет стыда, там и смирение не является. О сем вопрошая, говорит избранная Люкреция по правде: ежели которая девица потеряет стыд и честь, то что у ней остатца может? Юности честное зерцало
"Старших-то слушались, — рассказывает Анфиса Ивановна, "Зерцало" никогда не читавшая, — бывало, не спросясь, в чужую деревню гулять не уйдешь. Скажешь: "Ведь охота сходить". Мать, а то бабушка и ответят: "Охотку-то с хлебом съешь!" Либо: "Всяк бы девушку знал, да не всяк видал!" А пойдешь куда на люди, так наказывают: "Рот-то на опашке поменьше держи". Не хохочи, значит". Стыд — одна из главных нравственных категорий, если говорить о народном понимании нравственности. Понятие это стоит в одном ряду с честью и совестью, о которых у Александра Яшина сказано так:
В несметном нашем богатстве Слова драгоценные есть: Отечество, Верность, Братство. А есть еще: Совесть, Честь…
Существовала как природная стыдливость (не будем путать ее с застенчивостью), так и благоприобретенная. В любом возрасте, начиная с самого раннего, стыдливость украшала человеческую личность, помогала выстоять под напором соблазнов[41]. Особенно нужна она была в пору физического созревания. Похоть спокойно обуздывалась обычным стыдом, оставляя в нравственной чистоте даже духовно неокрепшего юношу. И для этого народу не нужны были особые, напечатанные в типографии правила, подобные "Зерцалу". Солидные внушения перемежаются в этой книге такими советами: "И сия есть немалая гнусность, когда кто часто сморкает, яко бы в трубу трубит…" "Непристойно на свадьбе в сапогах и острогах[42] быть и тако танцевать, для того, что тем одежду дерут у женского полу и великий звон причиняют острогами, к тому ж муж не так поспешен в сапогах, нежели без сапогов". Ясно, что книга не крестьянского происхождения, поскольку крестьяне "острогов" не носили и на свадьбах плясали, а не танцевали. Еще больше изобличает происхождение "Зерцала" такой совет: "Младые отроки должны всегда между собою говорить иностранными языки, дабы тем навыкнуть могли, а особливо, когда им что тайное говорить случается, чтобы слуги и служанки дознаться не могли и чтобы можно их от других незнающих болванов распознать…" Вот, оказывается, для чего нужны были иностранные языки высокородным пижонам, плодившимся под покровом петровских реформ[43]. Владение "политесом" и иностранными языками окончательно отделило высшие классы от народа. (Это не значит, конечно, что судить о дворянской культуре надо лишь по фонвизинским Митрофанушкам.) Отрочество перерастало в юность в течение нескольких лет. За это время крестьянский юноша окончательно развивался физически, постигал все виды традиционного полевого, лесного и домашнего труда. Лишь профессиональное мастерство (плотничанье, кузнечное дело, а у женщин "льняное" искусство) требовало последующего освоения. Иные осваивали это мастерство всю жизнь, да так и не могли до конца научиться. Но вредило ли им и всем окружающим такое стремление? Если парень не научится строить шатровые храмы, то избу-то рубить обязательно выучится. Если девица не научится ткать "в девятерник", то простой-то холст будет ткать обязательно, и т. д. Юность полна свежих сил и созидательной жажды, и, если в доме, в деревне, в стране все идет своим чередом, она прекрасна сама по себе, все в ней счастливо и гармонично. В таких условиях девушка или парень успевает и ходить на беседы, и трудиться. Но даже и в худших условиях хозяйственные обязанности и возрастные потребности редко противоречили друг другу. Наоборот, они взаимно дополнялись. К примеру, совместная работа парней и девиц никогда не была для молодежи в тягость. Даже невзгоды лесозаготовок, начавшихся с конца двадцатых годов и продолжавшихся около тридцати лет, переживались сравнительно легко благодаря этому обстоятельству. Сенокос, хождение к осеку, весенний сев, извоз, многочисленные помочи давали молодежи прекрасную возможность знакомства и общения, что, в свою очередь, заметно влияло на качество и количество сделанного. Кому хочется прослыть ленивым, или неряхой, или неучем? Ведь каждый в молодости мечтает о том, что его кто-то полюбит, думает о женитьбе, замужестве, стремится не опозориться перед родными и всеми другими людьми. Труд и гулянье словно бы взаимно укрощались, одно не позволяло другому переходить в уродливые формы. Нельзя гулять всю ночь до утра, если надо встать еще до восхода и идти в поскотину за лошадью, но нельзя и пахать дотемна, поскольку вечером снова гулянье у церкви. Правда, бывало и так, что невыспавшиеся холостяки шли в лес и, нарочно не найдя лошадей, заваливались спать в пастуший шалаш. Но у таких паренина в этот день оставалась непаханой, а это грозило и более серьезными последствиями, чем та, о которой говорилось в девичьей частушке: Задушевная, невесело Гулять осмеянной. У любого ягодиночки Загон несеяной. Небалованным невестам тоже приходилось рано вставать, особенно летом. "Утром меня маменька будит, а я сплю-ю тороплюсь"[44]. Родители редко дудели в одну дуду. Если отец был строг, то мать обязательно оберегала дочь от слишком тяжелой работы. И наоборот. Если же оба родителя оказывались не в меру трудолюбивыми, то защита находилась в лице деда, к тому же и старшие братья всегда как-то незаметно оберегали сестер. Строгость в семье уравновешивалась добротой и юмором. Большинство знакомств происходило еще в детстве и отрочестве, главным образом в гостях, ведь в гости ходили и к самым дальним родственникам. Как говорится, седьмая вода на девятом киселе, а все равно знают друг друга и ходят верст за пятнадцать — двадцать. Практически большая или маленькая родня имелась если не в каждой деревне, то в каждой волости. Если же в дальней деревне не было родни, многие заводили подруг или побратимов. Коллективные хождения гулять на праздники еще более расширяли возможности знакомств. Сходить на гулянье за 10 — 15 километров летом ничего не стоило, если позволяла погода. Возвращались в ту же ночь, гости же — через день-два, смотря по хозяйственным обстоятельствам. В отношениях парней и девушек вовсе не существовало какого-то патриархального педантизма, мол, если гуляешь с кем-то, так и гуляй до женитьбы. Совсем нет. С самого отрочества знакомства и увлечения менялись, молодые люди как бы "притирались" друг к другу, искали себе пару по душе и по характеру. Это не исключало, конечно, и случаев первой и последней любви. Свидетельством духовной свободы, душевной раскованности в отношениях молодежи являются тысячи (если не миллионы) любовных песен и частушек, в которых женская сторона отнюдь не выглядит пассивной и зависимой. Измены, любови, отбои и перебои так и сыплются в этих часто импровизированных и всегда искренних частушках. Родители и старшие не были строги к поведению молодых людей, но лишь до свадьбы. Молодожены лишались этой свободы, этой легкости новых знакомств навсегда и бесповоротно. Начиналась совершенно другая жизнь. Поэтому свадьбу можно назвать резкой и вполне определенной границей между юностью и возмужанием. Но и до свадьбы свобода и легкость новых знакомств, увлечений, "любовей" отнюдь не означали сексуальной свободы и легкомысленности поведения. Можно ходить гулять, знакомиться, но… Девичья честь прежде всего. Существовали вполне четкие границы дозволенного, и переступались они весьма редко. Обе стороны, и мужская и женская, старались соблюдать целомудрие. Как легко впасть в грубейшую ошибку, если судить об общенародной нравственности и эстетике по отдельным примерам! Приведем всего лишь два: пьяный, вошедший в раж гуляка, отпустив тормоза, начинает петь в пляске скабрезные частушки, и зрители одобрительно и, что всего удивительнее, искренне ахают. Зато потом никто не будет относиться к нему всерьез… Новейшие чудеса вроде цирка и ярмарочных аттракционов с женщинами-невидимками каждый в отдельности воспринимает с наивным, почти детским одобряющим восторгом. Но общее, так сказать, глобальное народное отношение к этому все-таки оказывалось почему-то определенно насмешливым. А к некоторым вопросам нравственности общественное мнение было жестоким, неуступчивым, беспощадным. Худая девичья слава катилась очень далеко, ее не держали ни леса, ни болота. Грех, свершенный до свадьбы, был ничем не смываем. Зато после рождения внебрачного ребенка девице как бы прощали ее ошибку, человечность брала, верх над моральным принципом. Мать или бабушка согрешившей на любые нападки отвечали примерно такой пословицей: "Чей бы бычок ни скакал, а телятко наше". Ошибочно мнение, что необходимость целомудрия распространялась лишь на женскую половину. Парень, до свадьбы имевший физическую близость с женщиной, тоже считался испорченным, ему вредила подмоченная репутация, и его называли уже не парнем, а мужиком[45]. Конечно, каждый из двоих, посягнувших на целомудрие, рассчитывал на сохранение тайны, особенно девушка. Тайны, однако ж, не получалось. Инициатива в грехе исходила обычно от парня, и сама по себе она зависела от его нравственного уровня, который, в свою очередь, зависел от нравственного уровня в его семье (деревне, волости, обществе). Но в безнравственной семье не учат жалеть других и держать данное кому-то слово. В душе такого ухаря обычно вскипала жажда похвастать, и тайны как не бывало. Дурная девичья слава действовала и на самого виновника, его обвиняли не меньше. Ко всему прочему чувства его к девице, если они и были, быстро исчезали, он перекидывался на другой "объект" и в конце концов женился кое-как, не по-хорошему. Девушка, будучи опозоренной, тоже с трудом находила себе жениха. Уж тут не до любви, попался бы какой-нибудь. Даже парень из хорошей семьи, но с клеймом греха, терял звание славутника[46], и гордые девицы брезговали такими. Подлинный драматизм любовных отношений испытывало большинство физически и нравственно здоровых людей, ведь и счастливая любовь не исключает этого драматизма. Красота отношений между молодыми людьми питалась иной раз, казалось бы, такими взаимно исключающимися свойствами, уживающимися в одном человеке, как бойкость и целомудрие, озорство и стыдливость. Любить означало то же самое, что жалеть, любовь бывала "горячая" и "холодная". О брачных отношениях, их высокой поэтизации ярко свидетельствует такая народная песня:
Ты воспой, воспой, Жавороночек. Ты воспой весной На проталинке. Ты подай голос Через темный лес, Через темный лес, Через бор сырой В Москву каменку, В крепость крепкую! Тут сидел, сидел Добрый молодец, Он не год сидел И не два года. Он сидел, сидел Ровно девять лет, На десятый год Стал письмо писать, Стал письмо писать К отцу с матерью. Отец и матерью Отказалися: "Что у нас в роду Воров не было". Он еще писал Молодой жене, Молода жена Порасплакалась…
Но женитьба и замужество — это не только духовно-нравственная, но и хозяйственно-экономическая необходимость. Юные годы проходили под знаком ожидания и подготовки к этому главному событию жизни. Оно стояло в одном ряду с рождением и смертью. Слишком поздняя или слишком ранняя свадьба представлялась людям несчастьем. Большая разница в годах жениха и невесты также исключала полнокровность и красоту отношений. Неравные и повторные браки в крестьянской среде считались не только несчастливыми, но и невыгодными с хозяйственно-экономической точки зрения. Такие браки безжалостно высмеивались народной молвой. Красота и противоестественность исключали друг друга. Встречалось часто не возрастное, а имущественное неравенство. Но и оно не могло всерьез повлиять на нравственно-бытовой комплекс, который складывался веками. Жалость (а по-нынешнему любовь) пересиливала все остальное.
Жизнь в старческих воспоминаниях неизменно делилась на две половины: до свадьбы и после свадьбы. И впрямь, еще не стихли песни и не зачерствели свадебные пироги, как весь уклад, весь быт человека резко менялся. В какую же сторону? Такой вопрос прозвучал бы наивно и неуместно. Если хорошенько разобраться, то он даже оскорбителен для зрелого нравственного чувства. Категории "плохо" и "хорошо" отступают в таких случаях на задний план. Замужество и женитьба не развлечение (хотя и оно тоже) и не личная прихоть, а естественная жизненная необходимость, связанная с новой ответственностью перед миром, с новыми, еще не испытанными радостями. Это так же неотвратимо, как, например, восход солнца, как наступление осени и т. д. Здесь для человека не существовало свободы выбора. Лишь физическое уродство и душевная болезнь освобождали от нравственной обязанности вступать в брак. Но ведь и нравственная обязанность не воспринималась как обязанность, если человек нравственно нормален. Она может быть обязанностью лишь для безнравственного человека. Только хотя бы поэтому для фиксирования истинно народной нравственности не требовалось никаких письменных кодексов вроде упомянутого "Зерцала" или же "Цветника", где собраны правила иноческого поведения. Закончен наконец драматизированный, длившийся несколько недель свадебный обряд. Настает пора возмужания, пора зрелости — самый большой по времени период человеческой жизни. Послесвадебное время не только самое интересное, но и самое опасное для новой семьи. Выражения "сглазить" или "испортить" считаются в образованном мире принадлежностью суеверия. Но дело тут не в "черной магии". Первые нити еще не окрепших супружеских связей легче всего оборвать одним недобрым словом или злым, пренебрежительным взглядом. Психологическое вживание невесты в мир теперь уже не чужой семьи проходило не всегда быстро и гладко. Привычки, особенности, порядки хоть и основаны на общей традиции, но разны во всех семьях, во всех домах. У одних, например, пекут рогульки тоненькие, у других любят толстые, в этом доме дрова пилят одной длины, а в том — другой, потому что печи разные сбиты, а печи разные, потому что мастера неодинаковы, и т. д. Молодой женщине, привыкшей к девичьей свободе, к родительской заботе и ласке, нелегко вступать в новую жизнь в новой семье. Об этом в народе слагали несчетные песни:
Ты зайдешь черту невозвратную, Из черты назад не возвратишься, В девичий наряд не нарядишься. Не цветут цветы после осени, Не растет трава зимой по снегу, Не бывать молоде в красных девицах.
Трагическая необходимость смены жизненных периодов, звучащая в песнях, нередко принимается за доказательство ужасного семейного положения русской женщины, ее неравноправия и забитости. Легенда об этом неравноправии развеивается от легкого прикосновения к фольклорным и литературным памятникам.
Ты не думай, дорогой, Одна-то не остануся, Не тебе, так твоему Товарищу достануся,
публично и во всеуслышание поет девушка на гулянье, если суженый начинал заноситься. О неудавшемся браке пелось такими словами:
Какова ни была, да замуж вышла За таково за детину да за невежу. Не умеет вор-невежа со мной жити, Он в пир пойдет, невежа, не простится, А к воротам идет, невежа, кричит-вопит: "Отпирай, жена, широки ворота!" Уж как я, млада-младешенька, догадалась, Потихошеньку с постелюшки вставала, На босу ногу башмачки надевала, Я покрепче воротички запирала: "Уж ты спи-ночуй, невежа, да за воротами, Тебе мягка постель да снежки белы, Тебе крутое изголовье да подворотня, Тебе тепло одеяло да ветры буйны, Тебе цветная занавеска часты звезды, Тебе крепкие караулы да волки серы".
В том и соль, что в народе никому и в голову не приходило противопоставлять женщину мужчине, семью главе семейства, детей родителям и т. д. Ни былинная Авдотья-рязаночка, ни историческая Марфа-посадница, ни обе Алены (некрасовская и лермонтовская) не похожи на забитых, неравноправных или приниженных. Историк Костомаров, говоря о "Русской правде" (первый известный науке свод русских законов), пишет: "Замужняя женщина пользовалась одинаковыми юридическими правами с мужчиной. За убийство или оскорбление, нанесенное ей, платилась одинаковая вира". Грамотность или неграмотность человека в Древней Руси также не зависела от половой принадлежности. "Княжна Черниговская Евфросиния, дочь Михаила Всеволодовича, завела в Суздале училище для девиц, где учили грамоте, письму и церковному пению", — говорит тот же Костомаров, основываясь на летописных свидетельствах. Равноправие, а иногда и превосходство женщины в семье были обусловлены экономическими и нравственными потребностями русского народного быта. Какой смысл для главы семейства бить жену или держать в страхе всех домочадцев? Только испорченный, глупый, без царя в голове мужичонка допускал такие действия. И если природная глупость хоть и с усмешкой, но все же прощалась, то благоприобретенная глупость (самодурство) беспощадно высмеивалась. Худая слава семейного самодура, подобно славе девичьего бесчестия, тоже бежала далеко "впереди саней". Авторитет главы семейства держался не на страхе, а на совести членов семьи. Для поддержания такого авторитета нужно было уважение, а не страх. Такое уважение заслуживалось только личным примером: трудолюбием, справедливостью, добротой, последовательностью. Если вспомним еще о кровном родстве, родительской и детской любви, то станет ясно, почему "боялись" младшие старших. "Боязнь" эта даже у детей исходила не от страха физической расправы или вообще наказания, а от стыда, от муки совести. В хорошей семье один осуждающий отцовский взгляд заставлял домочадцев трепетать, тогда как в другой розги, ремень или просто кулаки воспринимались вполне равнодушно. Больше того, там, где господствовали грубая физическая сила и страх физической боли, процветали обман, тайная насмешка над старшими и другие пороки. Главенство от отца к старшему сыну переходило не сразу, а по мере старения отца и накопления у сына хозяйственного опыта. Оно как бы понемногу соскальзывает, переливается от поколения к поколению, ведь номинально главой семейства считается дед, отец отца, но всем, в том числе и деду, ясно, что он уже не глава. По традиции на семейных советах деду принадлежит еще первое слово, но оно уже скорей совещательное, чем решающее, и он не видит в этом обиды. Отец хозяина и сын наглядно как бы разделяют суть старшинства: одному предоставлена форма главенства, другому — содержание. И все это понемногу сдвигается. То же самое происходит на женской "половине" дома. Молодая хозяйка с годами становилась главной "у печи", а значит, и большухой. Это происходило естественно, поскольку свекровь старела и таскать ведра скотине, месить хлебы сама уже не всегда и могла. А раз ты хлеб месишь, то и ключ от мучного ларя у тебя, если ты корову доишь, то и молоко разливать, и масло пахтать, и взаймы давать приходится не свекрови, а тебе. У кого лучше пироги получаются, у того и старшинство. Золовкам оставаться надолго в девках противоестественно. Выходит, что женитьба младших сыновей тоже становилась необходимой хотя бы из-за одной тесноты в доме. Но разве одна теснота формировала эту необходимость? Еще до женитьбы второго сына отец, дед и старший сын начинали думать о постройке для него дома, но очень редко окончание строительства совпадало с этой женитьбой. Какое-то время два женатых брата жили со своими семьями под отцовской, вернее, дедовской крышей. Женские неурядицы, обычные в таких случаях, подторапливали строительство. Собрав помочи (иногда двои-трои), отец с сыновьями быстро достраивали дом для младшего. Так же происходило и при женитьбе третьего и четвертого сыновей, если, конечно, война или какая-нибудь иная передряга со всем своим нахальством не врывалась в народную жизнь. Супружеская верность служила основанием и супружеской любви, и всему семейному благополучию. Жены в крестьянских семействах плакали, когда мужья ревновали, ревность означала недоверие. Считалось, что если не верит, то и не жалеет, не любит. Оттого и плакали, что не любит, а не потому, что ревнует.
И опять между порой расцвета всех сил человеческих и порою преклонных лет не существует резкой границы… Плавно, постепенно, совсем незаметно человек приближается к своей старости. Время движется с разной скоростью во все семь периодов жизни. Годы зрелости самые многочисленные, но они пролетают стремительней, чем годы, например, детства или старости. Как, чем это объяснить? Неизвестно… "Жизнь не по молодости, смерть не по старости" — говорит пословица, не вполне понятная современному человеку. Многое можно сказать, расшифровывая эту пословицу. Например, то, что нельзя считать молодость периодом, монопольно владеющим счастьем и радостью. Если, конечно, не принимать за счастье нечто застывшее, не меняющееся в течение всей жизни. В народном понимании сущность радости различная в разные периоды жизни.
Саша садилась, летела стрелой,
Полная счастья, с горы ледяной,
писал Н. А. Некрасов о детстве. Но можно ли испытать такое же счастье, съезжая с горки, скажем, в том возрасте, когда Саша или Маша
Пройдет — словно солнцем осветит!
Посмотрит — рублем подарит!
А в пору преклонных лет ни одной крестьянке не придет в голову ходить в рожь и всерьез ожидать от судьбы
…ситцу штуку целую, ленту алую для кос, поясок, рубаху белую подпоясать в сенокос.
Всего этого она желает уже не себе, а своей дочери, и счастье дочери для нее — счастье собственное. Значит ли это, что счастье дочери полнокровней материнского? Вопрос опять же неправомерный. Сравнивать счастье в молодости со счастьем в старости нельзя, оно совсем разное и по форме, и по содержанию. То же самое можно сказать и о любви, вернее, о "жалости". Дитя жалеет свою мать и других близких. Отрок вдруг начинает жалеть уже чужого человека иного пола. Наконец, жалость эта переходит в ни с чем не сравнимое чувство любви, неудержимого влечения, в нечто возвышенно-трагическое. Сложность и драматизм этого момента заключаются в жестоком противоречии между духовным и физическим, высокой романтикой и приземленной реальностью. Это противоречие разрешалось долгим, почти ритуальным досвадебным периодом и самим свадебным обрядом. Любовь (жалость) после свадьбы естественным образом перерождалась, становилась качественно иной, менее уязвимой и более основательной. С непостижимой небесной высоты романтическое чувство как бы срывалось вниз, падало на жесткую землю, но брачное ложе, предусмотрительно припасенное жизнью, смягчало этот удар. Рождение детей почти всегда окончательно рассеивало возвышенно-романтическую дымку. Жалость (любовь) супругов друг к другу становилась грубее, но и глубже, она скреплялась общей ответственностью за судьбу детей и общей любовью к ним. Иногда, правда, и после рождения детей супруги сохраняли какие-то по-юношески возвышенные отношения, что не осуждалось, но и не очень-то поощрялось общественным мнением.
Семья без детей — не семья. Жизнь без детей — не жизнь.
Если через год после свадьбы в избе все еще не скрипит очеп и не качается драночная зыбка, изба считается несчастливой. Свадьбу в таких обстоятельствах вспоминают с некой горечью, а то стараются поскорее забыть о ней. Бездетность — величайшее несчастье, влекущее за собой приниженность женщины, фальшивые отношения, грубость мужчины, супружескую неверность и т. д. и т. п. Бездетность расстраивает весь жизненный лад и сбивает с ритма, одна неестественность порождает другую, и понемногу в доме воцаряется зло. Тем не менее бездетные семьи разрушались отнюдь не всегда. Супруги, чтя святость брачных отношений, либо брали детей "в примы" (сирот или от дальних многодетных родственников), либо мужественно несли "свой крест", привыкая к тяжкой и одинокой доле. В нормальной крестьянской семье все дети рождались по преимуществу в первые десять — пятнадцать лет брачной жизни. Погодками назывались рождаемые через год. Таким образом, даже в многодетной семье, где было десять — двенадцать детей, при рождении последнего первый или самый старший еще не выходил из отрочества. Это было важно, так как беременность при взрослом, все понимающем сыне или дочери была не очень-то и уместна. И хотя напрямую никто не осуждал родителей за рождение неожиданного "заскребыша", супруги — с возмужанием своего первенца и взрослением старших — уже не стремились к брачному ложу… К ним как бы понемногу возвращалось юношеское целомудрие. Преклонный возраст знаменовало не только это. Даже песни, которые пелись в пору возмужания и зрелости, сменялись другими, более подходящими по смыслу и форме. Если же в гостях, выйдя на круг, мать при взрослом сыне споет о "ягодиночке" или "изменушке", никто не воспримет это всерьез. Само поведение человека меняется вместе со взрослением детей, хотя до физического старения еще весьма далеко. Еще девичий румянец во время праздничного застолья разливается по материнскому лицу, но, глядя на дочь-невесту, невозможно плясать по-старому. Отцу, которому едва исполнилось сорок, еще хочется всерьез побороться или поиграть в бабки, но делать это всерьез он никогда не будет, поскольку это всерьез делают уже его сыновья. Прикрывшись несерьезностью, защитив себя видимостью шутки, и в преклонном возрасте еще можно сходить на игрище, поудить окуней, купить жене ярмарочных леденцов. Но семейное положение уже подвигает тебя на другие дела и припасает иные, непохожие развлечения. Любовь (жалость) к жене или к мужу понемногу утрачивает то, что было уместно или необходимо в молодости, но приобретает нечто новое, неожиданное для обоих супругов: нежность, привязанность, боязнь друг за друга. Все это тщательно упрятывается под внешней грубоватостью и показным равнодушием. Супруги даже слегка поругиваются, и постороннему не всегда понятна суть их истинных отношений. Только самые болтливые и простоватые выкладывали в разговорах всю семейную подноготную. Они частенько пробирали свою "половину", но это было в общем-то безобидно. Самоирония и шутка выручали людей в таком возрасте, защищая их семейные дела от неосторожных влияний. "Спим-то вместе, а деньги поврозь", — с серьезным видом говорит иной муж про свои отношения с женой. Разумеется, все обстоит как раз наоборот.
Физические и психические нагрузки так же постепенно снижались в старости, как постепенно нарастали они в детстве и юности. Это не означало экономической, хозяйственной бесполезности стариков. Богатый нравственный и трудовой опыт делал их равномерными в семье и в обществе. Если ты уже не можешь пахать, то рассевать никто не сможет лучше тебя. Если раньше рубил бревна в обхват, то теперь в лесу для тебя дела еще больше. Тесать хвою, драть корье и бересту мужчине, находящемуся в полной силе, было просто неприлично. Если бабушка уже не может ткать холст, то во время снованья ее то и дело зовут на выручку. Без стариков вообще нельзя было обойтись многодетной семье. Если по каким-то причинам в семье не было ни бабушки, ни деда, приглашали жить чужую одинокую или убогую старушку, и она нянчила ребятишек. Старик в нормальной семье не чувствовал себя обузой, не страдал и от скуки. Всегда у него имелось дело, он нужен был каждому по отдельности и всем вместе. Внуку, лежа на печи, расскажет сказку, ведь рассказывать или напевать не менее интересно, чем слушать. Другому внуку слепит тютьку из глины, девочке-подростку выточит веретенце, большухе насадит ухват, принесет лапок на помело, а то сплетет ступни, невестке смастерит шкатулку, вырежет всем по липовой ложке и т. д. Немного надо труда, чтобы порадовать каждого! Глубокий старик и дитя одинаково беззащитны, одинаково ранимы. Нечуткому, недушевному человеку, привыкшему к морально-нравственному авторитету родителей, к их высокой требовательности, душевной и физической чистоплотности, непонятно, отчего это бабушка пересолила капусту, а дед, всегда такой тщательный, аккуратный, вдруг позабыл закрыть колодец или облил рубаху. Удерживался от укоризны или упрека в таких случаях лишь высоконравственный человек. И как раз в такие моменты крепла его ответственность за семью, за ее силу и благополучие, а вовсе не тогда, когда он вспахал загон или срубил новый дом. Конечно же, отношение к детям и старикам всегда зависело от нравственного уровня всего общества. Вероятно, по этому отношению можно почти безошибочно определить, куда идет тот или иной народ и что ожидает его в ближайшем будущем. Другим нравственным и, более того, философским принципом, по которому можно судить о народе, является отношение к смерти. Смерть представлялась русскому крестьянину естественным, как рождение, но торжественным и грозным (а для многих верующих еще и радостным) событием, избавляющим от телесных страданий, связанных со старческой дряхлостью, и от нравственных мучений, вызванных невозможностью продолжать трудиться. Старики, до конца исчерпавшие свои физические силы, не теряли сил духовных; одни призывали смерть, другие терпеливо ждали ее. Но как говорится в пословице: "Без смерти не умрешь". Самоубийство считалось позором, преступлением перед собой и другими людьми. У северного русского крестьянина смерть не вызывала ни ужаса, ни отчаяния, тайна ее была равносильна тайне рождения. Смерть, поскольку ты уже родился, была так же необходима, как и жизнь. Естественная и закономерная последовательность в смене возрастных особенностей приводила к философско-религиозному и душевному равновесию, к спокойному восприятию конца собственного пути… Именно последовательность, постепенность. Старики нешумно и с некоторой торжественностью, еще будучи в здравом уме и силе, готовили себя к смерти. Но встретить ее спокойно мог только тот, кто достойно жил, стремился не делать зла и кто не был одиноким, имел родных. По народному пониманию, чем больше грехов, тем трудней умирать[47]. Совсем безгрешных людей, разумеется, не было, и каждый человек чувствовал величину, степень собственного греха, своих преступлений перед людьми и окружающим миром. Муки совести соответствовали величине этого греха, поэтому религиозный обряд причащения и предсмертное покаяние облегчали страдания умирающего. Многие люди в глубокой старости выглядят внешне как молодые. Молодое, почти юношеское выражение лица — признак доброты, отсутствия на душе зла. Долголетие в известной мере зависит от доброты, здоровье тоже. Злоба порождает болезни, во всяком случае, так думали наши предки. С нашей точки зрения это наивно. Но наивность — отнюдь не всегда глупость или отсутствие высокой внутренней культуры. Жизнь человеческая находится между двумя великими тайнами: тайной нашего появления и тайной исчезновения. Рождение и смерть ограждают нас от ужаса бесконечности. И то и другое связано с краткими физическими страданиями. Ребенку так же трудно во время родов, как и матери, но первая боль, как и первая брань, лучше последней. Смертный же труд человек встречает, будучи подготовленным жизнью, умеющим преодолевать физические страдания. Поэтому, несмотря на все многообразие отношения к смерти ("сколько людей, столько смертей"), существовало все же народное отношение к ней — спокойное и мудрое. Считалось, что небытие после смерти то же, что и небытие до рождения, что земная жизнь дана человеку как бы в награду и дополнение к чему-то главному, что заслонялось от него двумя упомянутыми тайнами. Стройностью и своевременностью всего, что необходимо и что неминуемо свершалось между рождением и смертью, обусловлены все особенности народной эстетики.
Местность, вид, окрестность[48] вместе со всею землею, водою и небом называли в народе общим словом — природа. Кому не понятно, что по красоте она разная в разных местах? Тут раскинулись болота с чахлыми сосенками, там вздымаются роскошные холмы, обросшие мощными соснами. В одной стороне нет даже малой речушки, воду достают из колодцев, а в другой — река и озеро, да еще не одно, да и еще и на разных уровнях, как в Ферапонтове. Природная красота и эстетические природные особенности той или другой волости наверняка влияли на обычные чувства людей. Но никогда и нигде не зависело от них чувство родины. Ощущение родного гнезда вместе с восторгом младенческих, детских и отроческих впечатлений рождается стихийно. Родная природа, как родная мать, бывает только в единственном числе. Все чудеса и красоты мира не могут заменить какой-нибудь невзрачный пригорок с речной излучиной, где растет береза или верба. Пословица по этому случаю говорит кратко: "Не по хорошему мил, а по милу хорош". Еще милее становятся родные места, когда человек приложил к ним руки, когда каждая пядь близлежащей земли знакома на ощупь и связана с четкими бытовыми воспоминаниями. Родной дом, а в доме очаг и красный угол были средоточием хозяйственной жизни, центром всего крестьянского мира. Этот мир в материально-нравственном смысле составлял последовательно расширяющиеся круги[49], которые замыкали в себе сперва избу, потом весь дом, потом усадьбу, поле, поскотину, наконец, гари и дальние лесные покосы, отстоящие от деревни иногда верст на десять — пятнадцать. Природа начиналась сразу же за воротами. Но чем дальше от дома, тем более независимой и дикой она становилась. В дальних малодоступных местах самые незаметные следы человеческого пребывания получали особое значение: зарубка, едва проторенная тропа, просто камень в ручье или приметное место, где человек отдыхал. Лесная нетронутая глушь в сочетании с такими редкими деталями, а также с различными случаями (например, встреча с медведем) приобретали волнующую неповторимость и вместе какую-то странную близость. Такой лес и пугал, и успокаивал, и мучил, и ласкал, и угнетал, и бодрил. Человеку в той же мере, как тяга к общению, свойственно и стремление к уединению. Эти центростремительные и центробежные силы (если говорить языком физиков) уравновешивались в крестьянском быту одинаковыми возможностями. Потребность как в общении, так и в уединении проявлялась очень рано. В детстве тяга к уединению заметна, например, в игре "в клетку", когда ребенок играет в маленький, но все-таки в свой дом. В молодости необходимость уединения, особенно девического, сказывается еще ярче. Очень заметна она и в старости, не говоря уже о периоде супружеской жизни. Лес давал человеку добрую возможность побыть одному, пофилософствовать, успокоиться и поразмыслить о своих отношениях с людьми. Такие раздумья, однако ж, никогда не были самоцелью, они неизменно сопровождали какое-нибудь занятие. (Самое тяжелое дело в лесу — это раскорчевка под пашню. Самое легкое — собирание грибов и ягод.) Михаил Ильич Кузнецов, замечательный знаток материально-бытовой культуры русского Севера, пишет: "Редкий случай, когда житель Севера, проживающий в окружении леса, не найдет возможности заменить металл деревом. Чего нет в ельнике, в приречных ивовых и черемуховых зарослях, он непременно находил в березовой роще. Это для него обширная кладовая, где было все, что ему надо: полоз, вилы, грабли, топорище, оглобля, черенок, коромысло и любых размеров, стройная, еще не успевшая побелеть березка. Из березовых виц плели канаты, пачужки к сохе. Делали кольца от ювелирно малых размеров до полуметрового диаметра. Такими перевитыми, свернутыми в кольцо березовыми вицами связывали бревна при сплотке перед сплавом. Кольца требовались чаще всего и очень много…" Лесные освоенные угодья назывались по-разному: гари, подсека, лядина, полянка, стожье, курья. Все это имело еще и собственные имена, порою довольно поэтические. Дикий и дальний лесной пейзаж, облагороженный покосом, уютным мостиком через ручей, лавами через чистую то каменистую, то спокойно-осоковую речку, становился таким же родным, как и все находящееся близко от дома. Поперечная гать через болотину в дальней дали вызывает ощущение надежности, устойчивости бытия. Костер дров или поленница в лесу действуют успокаивающе, если заблудишься. Мотушка ивового корья, затесь[50] на молодой березе, знакомый пенек или валежина — все это крепило незримые связи человека с природой. Но ничто так не облагораживало природу, как строение, рубленая клеть — этот древнейший первоэлемент зодчества и всего экономического уклада.
После долгой ходьбы, после тряской и вязкой езды по глухим урочищам, болотинам, сотрам, суземьям вдруг открывается чистая, выкошенная или же вся в цветах поляна, и на поляне лесной сеновал. И сразу пропадает усталость, исчезает утомление от долгого опасного, путешествия. Дух далеких твоих пращуров, материализованный для тебя их неустанным трудом, сквозит в этих едва притесанных, серебристых от времени бревнах. Впрочем, в старину никто не замечал этого серебристого оттенка, все было само собою разумеющимся и потому незаметным. Лесной сеновал впервые рубился из тех же елей, сосен, а иногда и осин, которые росли на месте будущего покоса. Расширяя поляны, крестьянин вырубал новые деревья, из них при желании можно было сделать еще одну или несколько сеновен. Бревна клались без мха, но и без больших щелей. Летом в жару здесь прохладно, ветер просачивается в щели. Сеновал проветривается вместе с сеном, влага не держится, и бревна долго не загнивают. Кровлю делали на один скат, крыли желобом, реже дранкой. Рубили строение и на два ската, с посомами[51]. Под кровельными желобами часто гнездились лесные пичуги, под крышей же осы нередко прядут и клеят свое многослойное серое гнездо, похожее на кубышку. Вместо пола настилали обычный еловый кругляк. Срубить сеновал могли за несколько дней два мужика. Ворот вовсе не делали. Сено увозили зимою, когда промерзали болота. С запахом снега, вьюги, мороза мешался и не мог смешаться запах летних цветов. Такие контрасты встречались в крестьянской жизни сплошь да рядом. Они хорошо служили взаимосвязи времен года, подчеркивали неповторимость трудовых, бытовых и вообще жизненных впечатлений.
Крестьянскую жизнь на севере нашей Родины трудно представить без леса. Хлебопашец нередко сочетал в себе охотничье, рыбацкое, а также промысловое лесное умение (сбор живицы, смолокурение, заготовка угля, ивовой и березовой коры, ягод, грибов и т. д.). Лесной сенокос[52] тоже вынуждал не только ночевать, но и неделями жить в лесу. Поэтому избушка была просто необходима. Рубил ее не каждый крестьянин, но пользовались ею все, начиная от бродяг и нищих, кончая купцами и урядниками, если стояла она невдалеке от дороги, соединяющей волости. По-видимому, избушка в лесу — это самое примитивное, сохранившееся в своем первоначальном виде древнейшее человеческое жилье. Квадратная клеть с одним окном, с потолком из плотно притесанных еловых бревешек, с плоской односкатной или не очень крутой двускатной крышей. Потолок утеплялся мхом, прижатым слоем земли. Дверь делали небольшую, но плотную, с деревянными из березовых капов петлями, надетыми на деревянные же вдолбленные в стену крюки. Широкие нары из тесаных плах ожидали усталых работников. В небольших избушках вместо нар устраивали обычные лавки. Посредине, а то и в углу чернел, приятно попахивая теплом и гарью, таган — очаг, сложенный из крупных камней. Еще и теперь опытный охотник устраивает ночлег в лесу по древнему способу: собирает камни, выстилает из них ложе на сырой, а то и промерзшей земле и разводит на них добротный костер. Нагретые, обметенные веником камни до утра сохраняют тепло, на них легче коротать даже самую долгую и холодную ночь прямо под звездами. Перенеся этот способ в рубленую избу, человек и создал очаг. Вначале костер просто обкладывался камнями, затем научились выкладывать стенки, а чтобы они не разваливались, волей-неволей приходилось их сводить вместе. Щели в каменном своде создавали прекрасную тягу. Чем больше была каменка, тем меньше требовалось дров и тем теплее было в избушке. Угар исчезал вместе с потуханием углей. Дымоход в стене закрывали и до утра оставались наедине с теплым и смоляным запахом. Шум ветра в морозном ночном лесу заставлял ценить тепло и уют, вызывал благодарность к человеку, срубившему избушку. Ночлежник спокойно засыпал с этим чувством. Летом, в пору гнуса и комарья, дым легко выживал из избушки эту многочисленную тварь, а остальное зависело уже от самих себя. Не зря про хорошего плотника говорят: "Косяки прирубает — комар носа не подточит". К избушке нередко пристраивали место для стоянки лошади, иногда его просто обгораживали, а не рубили, ставили нетолстые бревна вплотную друг к другу. Подобие крыши устраивали из легких жердей, хвои и скалья. Лесные избушки на берегах рек и озер дополнялись причальными мостками и вешалами для сушки сетей.
Изгородь в неменьшей мере, чем постройка, формировала окрестный вид, особенно на открытых местах и в сочетании с водой. Изгородь в лесу называлась осеком, в поле — огородом или пряслом, около дома — палисадом, тыном, частоколом, забором. Осек в лесу вместе с мостом, просекой, дорогой весьма оживляет ландшафт, дополняя естественные горушки, ручьи, большие камни и сенокосные чистовины. Летом крестьяне никогда не пасли скот в полях. Для этого в лесу выгораживали большие пространства. Осек не позволял коровам уходить далеко, пастух по звону колокольчиков всегда знал, в какой стороне стадо. Иногда селяне выгораживали дополнительно по две-три небольшие поскотины, так называемые пригороды. Проходы и проезды в поля и поскотины осуществлялись с помощью отводов и зазоров. Стоило какому-нибудь ротозею, а то и злому человеку не заложить завор, плохо прикрыть отвод, кони могли тотчас уйти в лес. Бывали случаи, когда их искали потом неделями. Еще хуже, если стадо коров ударится в хлебное поле. Поэтому изгороди, заворы и отводы старались содержать в полной исправности. Интересно, что среди лошадей нередко находилась мастерица грудью проламывать осека и даже открывать мордой защелку отвода. И… уводить весь табун в овес. Иные коровы также обучались такому подлому делу, и это нередко становилось причиной не только комических, но и трагических историй. Обвинение в намеренной потраве не сулило ничего хорошего. Лесной осек привлекал к себе обилием малины, смородины и княжицы, он не позволял насмерть заблудиться в лесу. (Даже с поля в глухие осенние вечера, когда ничего не видно, люди выходили на ощупь по огороду.) Ближняя поскотина после дальних покосов казалась совсем родной, домашней. Тропы и целые дороги, вытоптанные скотом в самых непроходимых местах, всегда выводили к завору в прогон — сравнительно узкой полосе между двумя изгородями, ведущей через поля до самой деревни. Шалаш пастуха или станок (лесная избушка в миниатюре), сделанный в каждой поскотине, привлекал к себе и старых и малых. Редкий человек не побарабанит в звонкую, подвешенную на рогатках доску. Забава здесь сочеталась с пользой: барабанить и ухать в поскотине считалось чуть ли не долгом каждого, это отпугивало от стада хищных зверей.
Прогон, а чаще прямая дорога через отвод, выводил в поле ездока, ходока, а то и бегунка, если человек не вышел еще из детской поры. В любую погоду, в любом возрасте приятно выйти из лесу в родимое поле, увидеть сперва полевую сеновню, затем гумна, а после и всю деревню: широкое скопление домов, амбаров, бань, погребов, поленниц, рассадников, хмельников. Из лесу никто никогда не правился с пустыми руками, с порожним возом. Каждый что-нибудь везет или несет. Дрова, сено, хвоя, вершинник березовый для метелок, колья, жерди, скалье, корье, баланы для дранки, колоды, заготовки косьевищ, граблевищ, стужней, вязов, заверток — сотни других крупных и мелких предметов лежали на совести мужской половины дома. Все надо разместить, пристроить, найти куда положить. Замочить либо высушить. Скука оттого, что человек не знает, чем бы ему заняться, применительно к сельской жизни смешна и нелепа. Разнообразие дел, благодаря своей кратковременности переходящих в забаву и развлечение, заметней всего в лесу. Если же говорить о полеводстве, то разнообразия здесь ничуть не меньше. гумно и овин замыкают, связывают в единое целое круглогодовой цикл полевых работ. От гумна дорога одна — в амбар и на мельницу, но интерес и забава сопровождали крестьянина даже здесь, на этом коротком пути. Любая мелочь, вплоть до мешочных завязок и тележного скрипа, имела свое значение. Гумно — преддверие родного гнезда — в прямом и переносном смысле овеяно горьковатой, но волнующе-доброй дымкой, оно не уставало давать людям уроки труда и фантазии. Долонь в гумне, сделанная из широких гладких плах, так ровна и плотна, что не могло потеряться ни единое зернышко. Едва апрельское солнце начинало вытапливать с крыши большие серебряные сосульки, как ребячья ватага распахивала ворота, чтобы играть в бабки. К весне взрослые почти начисто освобождали от мякины, парева и соломы все перевалы, гумно манило к себе зайцев и птиц, подростки сильями и плашками ловили тех и других. В темные осенние праздники парни увлекали к гумну, в солому, своих суженых "сидеть", как тогда говорилось… Такие "сидения" для молодых пар не всегда обходились благополучно… Старики после жатвы сушили по ночам овины, развлекали молодежь сказками, забавлялись и сами, ходили пугать друг друга. Как это ни странно, гумно в тридцатых годах взяло на себя обязанность деревенского очага культуры. На ящики посредине долони, где еще утром молотили цепами жито, водружался аппарат немой кинопередвижки. К полице овина привешивали экран, парни поочередно крутили динамо. Желающих прокрутить две, а то и три части подряд было достаточно, но осмеливались на этот подвиг не все. Под стрекот аппарата, вращаемого также вручную, зрители дружным хором читали надписи[53].
Если на улице случалась детская драка и какому-либо мальчишке приходилось спасаться бегством, ему надо было добежать хотя бы до своей бани. На худой конец до амбара. Пыл преследователей сразу ослабевал — так велика и непререкаема защитная сила дома, родного гнезда. Под его сенью преследуемый обретал уверенность в своих силах. Преследователь терял агрессивность, как только ступал в чужие пределы. В то же время для идущего с добром дом был распахнут даже в темную пору. Амбар имелся не у всех, но каждый стремился его срубить. В амбаре хранилось главное богатство крестьянина: хлеб, лен, кожи (сырые и выделанные), зимой туда помещали мясные туши и мороженую рыбу — покупную и самоловную. В некоторых амбарах лежали холсты и висела одежда. Зерно засыпали в сусеки, льносемя хранили в мешках и в деревянной посуде. Кое-где амбары строили на сваях, чтобы спасти зерно от мышей, бывали амбары с двумя этажами. Крыли амбары двойной крышей, гонтом и тесом. Внутренние замки и двери, обитые железом, вовсе не были редкостью. В деревне Тимонихе в доколхозную пору имелся общественный амбар (магазея), куда ссыпали зерно в фонд общества крестьянской взаимопомощи. В случае стихийного бедствия общество помогало пострадавшему. Кладовщик, принимая и выдавая зерно, мерил его деревянной маленкой, ровнял ее верх специальной выгнутой палочкой. При приемке палочка ровняла зерно горбом вверх, при выдаче — горбом вниз. Разница шла на содержание кладовщика, на усушку, утруску и на мышей. В колхозе зерно взвешивали на веревочных весах подобранными по весу камнями — заменителями металлических гирь. В Святки подростки и девушки бегали в полночь к своим амбарам, прижимались щекой к морозной стене. Слушали, что происходит за стенкой. Если услышишь шорох пересыпаемого зерна — быть хорошему урожаю, а значит, и богатству… Немного надо ума и сердца, чтобы видеть в этом одно суеверие.
Редкая семья в деревне не имела своей бани. Правда, на Севере встречались такие волости, где бань не рубили совсем, например на реке Монзе, где всю жизнь мылись в печах. Но таких мест немного. Верхние ряды сруба и потолок бани рубили и стлали особенно тщательно, поскольку от этого зависели жар и вкус. В хорошей бане хорошо даже и тогда, когда нижние венцы совсем сгнили, а пол промерзает. Помимо каменки и двух-трехступенчатого полка, в бане стояли одна-две лавочки. Предбанники строили без потолка, холодные.
Строительство жилья можно сравнить с писанием икон. Искусство живописца и плотника с древних времен питало истоки русской культуры. Нет совершенно одинаковых икон на один и тот же сюжет, хотя в каждой из них должно быть нечто обязательное для всех. То же с домами. Типы жилья на русском Севере достаточно многообразны. Для большинства домов характерны общая крыша над жилыми и хозяйственными помещениями, наличие зимнего и летнего жилья. Соблюдение хотя бы только одного из этих условий заставляло строить большие, обширные хоромы, каких не строили в других местах Отечества. Зимняя изба, зимовка, куда переходили жить с первыми холодами, строилась по-разному, но если в ней нет большой печи, либо лавок, либо полатей, то это уже не зимовка, а что-то другое. Все в избе, кроме печи, деревянное. Стены и потолки от времени начинали желтеть и с годами становились янтарно-коричневыми, если печь сложена по-белому. В черной же, более высокой избе верхняя часть становилась темной и глянцевитой от частого обтирания. Лавки и полы оставались белыми или желтовато-белыми, их драили к каждому празднику. По чистоте пола судили о девичьем трудолюбии и чистоплотности. Но не так-то и просто соблюдать чистоту в зимовке, если семья велика и каждое утро надо согреть и вынести в хлев десятка полтора ведер пойла для скотины. Поэтому пол в избе (как лен в поле) всегда был и женской радостью, и женской бедой. Прежде чем мыть, пол обливали горячим щелоком, затем шаркали голиком с дресвой, которую крошили из банных камней. В избах, топившихся по-белому, раз в год, на Пасху, мыли стены и потолок. Печь белили разведенной в воде золой. На окна русской избы в старые годы не вешали занавесок. Заглянуть в избу с улицы разрешалось кому угодно, и в этом не видели ничего дурного. Зимой между рамами чернел древесный уголь, поглощающий влагу, а для красоты клали рядом с ним оранжевые кисти рябины или рассыпали горсть клюквы. Божница и стены украшались сухими целебными, связанными в пучки травами, по праздникам — белоснежными платами и полотенцами. Если в доме кто-то из мужчин занимался охотой, то на главный прог стенок прибивали хвосты и растопыренные крылья глухаря либо тетерева. Под матицей обычно висел большой бычий пузырь с гремящими в нем горошинами, у дверей вместо вешалки нередко приделывали лосиные рога. Чуть ниже потолка по стенам, повторяя длину и ширину лавок, шел полавошник, у дверей, от печи до стены, настилались полати. Воронец — это мощный брус, на котором держался полатный настил. Во время свадьбы или очередного игрища над воронцом торчали детские головенки. Опираясь на кулачки, глазели ребятишки на происходящее. Никто не приневоливал их спать. И как много интересного можно было узнать и увидеть, глядя сверху, ощущая свою недосягаемость и защитный уют родной избы! В будние вечера, лежа на полатях, древние старики говорили для деток сказки, засыпая на самых заветных местах. Ребенок будил бабушку или дедушку, но тот забывал, на каком месте остановился, и начинал все сначала… Зимою в избе редко не пахло то сосновой иглой, то принесенной с мороза еловой хвоей, которой натирали клепцы для заячьей ловли. Но особенно терпко и вкусно пахли свежие черемуховые вицы для рыболовных снастей, а также заготовки вязов и стужней для вязки саней и дров. Когда же закрывали печь с пирогами либо хлебами, запах печеного теста побеждал все остальные. Особенно приятен он был на улице, среди мороза и снега. Боясь угара, вся семья, кроме болыиухи, старалась уйти на улицу или в другоизбу, как говорилось. Для взрослых всегда дел хватало, дети тоже знали, чем заняться, куда сходить и во что поиграть. Он никогда не был тесен, этот дом! И все же обширность летней избы, ее долгожданный простор чуялись в течение всей зимней поры. Весенний переход на жительство в "передок" всегда был радостным. Но до этого выставляли зимние рамы в зимовке, меняли валенки на сапоги, переставали до конца закрывать слегка угарную печь и т. д. Дедушка с бабушкой все еще спят в зимней избе, хотя чай пьют и обедают в летней вместе со всеми. Вытрясены постели и одеяла, проветрена, выбита, высушена на солнышке и развешана в сеннике либо в амбаре зимняя одежда. Объявился первый комар, и на большом сарае, где чиликают под высокой тесовой крышей касатки-ласточки, устроили первый полог. Очень скоро запахнет здесь вениками и первым сенцом. Давно ли родной дом трещал и бухал от крещенского холода? Теперь он шумит от теплого летнего ветра.
Кроме бани, хороший хозяин обязательно строил (где-нибудь на горке) яму — небольшой сруб, крытый и опущенный в землю. В яме хранились брюква, морковь, репа, свекла[54]. Лук хранился на полатях в сухом тепле. Хождение в яму, зимой особенно, с нетерпением поджидалось детьми. В огороде рубили и рассадник для выращивания капустной, брюквенной и огуречной рассады, тут же, если не было речки, рыли колодец. В колодец во время жары опускали в ведрах мясо, масло и молоко. Культура изготовления пива, издревле известная на Руси, включала в себя выращивание хмеля. Поэтому в сложившемся хозяйстве, там, где построились, женились и обзавелись самым необходимым, желательно бьшо завести хмельник. Длинные тоненькие колышки — штук двадцать — тридцать торчали все же не у каждого дома. Некоторые крестьяне предпочитали хмель покупной. Для сохранности эти колышки ежегодно после сбора урожая выдергивали и складывали сушить, весною снова втыкали. Что могло быть заманчивей для подростков, чем эти легкие и удивительно прочные пики? Поленницы березовых, еловых, ольховых дров завершали вид подворья, вплотную примыкавшего к соседнему[55]. Зимой около дома обязательно торчали перевернутые на бок дровни — основная зимняя повозка крестьянина. Это древнее сооружение состояло из пары гнутых (по насечке) березовых полозьев. В них вдалбливались по четыре парных, тоже березовых, копыла. Полоз с полозом соединялись черемуховыми вязами, которые обхватывали каждую пару копыльев. Место сгиба у вязов вырубали и распаривали. Копыл плотно зажимался в сгибе, а чтобы концы вяза не разгибались, их крепили кольцом, сплетенным из витой березовой вички (лозы). Более мощный вяз, соединявший передние концы полозьев, составлял головку дровней, толстые черемуховые вицы, не позволявшие полозьям разгибаться, назывались стужнями. Ко второму копылу каждого полоза крепился конец березовой оглобли. Дело в том, что оглобля должна быть подвижной, а груз на возу бывает в десятки пудов. От прочности завертки, соединяющей конец оглобли с дровнями, зависела не только крепость упряжки, но и многое в крестьянском быту. Если срубленную длинную и тонкую березку перевивать, перекручивать, начиная с тончайшей вершинки, получится длинный и гибкий жгут из прочных волокон. Этот жгут, сплетенный в кольцо, и называется заверткой. У хорошего хозяина всегда в запасе с полдюжины подобных колечек: они висят на штыре в сарае или в сенях. Отправляясь в дальний извоз, брали завертку-две про запас. Известны случаи, когда женихи, приехавшие за невестой на повозке с дурными веревочными завертками, уезжали ни с чем. Для того чтобы поставить новую завертку, надо расплести кольцо и сплести его вновь, но уже на копыле дровней. Оглоблю с зарубкой на конце вставляют в кольцо и заворачивают ее на неполный оборот. После этого можно смело ехать в любую дорогу с любым грузом. На дровнях возили тяжелые, многосаженные дерева. Чтобы комель бревна не обруснул с копыльев вязы (вспомним выражения "откинуть вязы", "копылья на сторону"), под него подкладывали колодки с полукруглыми выемками. Вершина дерева клалась на так называемые подсанки короткие дровни без головок с едва загнутыми, но широкими полозьями. Подсанки на необходимую длину соединялись с дровнями веревками крест-накрест, для чего в полозьях подсанок имелись проушины. На дровнях же, если положить на них кресла — три соединенные жерди или бруска, увеличивающих ширину воза, — возили сено, солому, осенчуг[56] и т. д. Самое опасное для зимнего ездока — это раскаты — отшлифованные полозьями крутые уклоны. Возы кувыркались на них, увлекая за собой и даже роняя некрепких лошадок. Крепкие кони выворачивались из оглобель. Поэтому с некоторых пор полозья дровней стали шинить — набивать на них узкие железные полосы. Розвальни — нечто среднее между дровнями и санями — служили для возки негромоздкой поклажи, для будничной и дальней езды. Бока их, образованные как бы гнутыми креслами, переплетались веревками или же зашивались дранками. Подобные повозки с едва заметной спинкой, глухими бортами и передком назывались еще и пошевнями. Выездные сани, возки, с облучком и без него, делали с высокой спинкой, на двоих-троих седоков. Эти спинки (задки) расписывались красным по черному, зеленым по красному и т. д. Сани, как и дровни, можно было сделать без единой железной детали. Но тот, кто хотел пофорсить выездными масленичными санками, неминуемо становился должником кузнеца. Кошевку корешковых санок выплетали из тонких ивовых вичек. У таких форсистых санок имелся облучок и сиденье откидывалось, открывая место для гостинцев. В ноги клали тулуп или овчинное одеяло. Хозяин с вожжами в руках садился справа. При езде он "выкидывал" одну ногу наружу отчасти для шика, отчасти на случай падения. (Незадачливые ездоки нередко ломали ноги в отводах.) Слева сидели жена, сестра или невеста, а иногда и дружок либо родственник с гармонией. Сзади, на запятках, мог ехать случайный попутчик. Очень любили подкатываться подростки и молодые ребята, особенно если хозяин не видит этого. Недоумевая, отчего лошадь не бежит (даже мыло в пахах), ездовой сердится, но, оглянувшись, ничего не замечает, так как незаконный ездок мог присесть на запятках. Далеко все же не ехали, поскольку обратно приходилось топать пешком. Летняя езда плоха против зимней! В тряской одноколой телеге даже по ровной дороге лучше правиться шагом, чем рысью. Двуколую — на четырех колесах — повозку трясет меньше, но пыли и грохоту от нее тоже хватает[57]. Кое у кого из крестьян бывали и собственные тарантасы и дроги. Дроги — это тот же тарантас, только на гибких длинных жердях вместо рессор. Дрожками называли легкую о двух колесах повозку с небольшой кошевкою на рессорах, подобие современной жокейской коляски. Простая пара колес с колодкой на оси называлась волоками[58], на них возили жердье и длинные слеги. Но что значит повозка без упряжи? Главной фигурой среди упряжи, конечно, является хомут, в основе которого две деревянные дугообразные клещевины. Вверху они намертво скреплены ремнем, но так, чтобы оставалась возможность их раздвигать. Снизу к ним крепили кожаный калач, вернее, полукалач. Плотно набитый соломой, он прилегал к лошадиной груди и тоже раздвигался при надевании хомута на голову. Тщательно подогнанный войлок хомута прилегал к холке и плечам коня с боков. В отверстия клещевин продергивали гужи, хомут обивали кожей. Супонь, длинный, скрученный ремешок, завершала все устройство. Узелок на конце не позволял супони выдернуться при стягивании клещевин. Хомуты были разных размеров, седелка же годилась на любого коня. Различались седелки с одной и двумя кобылками, на которых перемещался чересседельник — прочный ремень, держащий на весу оглобли, а следовательно, дугу и хомут. Седелка притягивалась к спине лошади через брюхо подпругой. Концы дуги соединялись с оглоблями сперва левым, потом правым гужом. Клещевины, стянутые супонью, напрягали гужи — конь в запряжке. Поводья оброти (узды) продергивали в колечко дуги, в кольца удил привязывали или пристегивали кляпышами концы вожжей. Можно было ехать. Можно, да осторожно, если запряжено без шлеи. Шлея — это система ремней, пристегнутая к хомуту, она не позволяла лошади вылезать из хомута. Если уж конь пятился, то вместе с возом. Не зная всего этого, трудно понять смысл многих русских пословиц[59]. Но дело не в одних пословицах. Вокруг коня и упряжи время создало такое мощное силовое поле, такой эстетический ореол, что нельзя представить без них ни прошлую жизнь, ни нынешнюю. Повозки хранили в гумнах и в самих домах, упряжь висела около конского стойла. Зимой хомут и седелку заносили и в избу для просушки. Каждому помещению были приписаны свой инвентарь и свои предметы. Для того чтобы рассказать об устройстве и назначении всех крестьянских орудий и бытовых предметов, потребовалось бы многотомное описание. В гумне положено было иметь набор метел, изготовленных из березового вершинника, грабли, пехло и осиновые лопаты для сгребания зерна в ворох, вилы трехрогие березовые, чтобы подымать на сцепы горох, и подавалку — тонкий легкий шест с отростышком на конце, чтобы подавать снопы на овин. В амбаре постоянно имелись метелка и несколько совков, не говоря уже о лукошках и мешках. В бане стояли с полдюжины шаек, имелась кочерга и большие деревянные клещи, которыми доставали и опускали в воду раскаленные камни. В разных местах дома хранились соха, борона, косы, вилы, серпы, вилашки и крюки для стаскивания с телеги навоза, ручные жернова, ступа и пест для толчения овса и льносемени. Пословица о толчении воды относится к другой ступе, к лежачей, в которой толкли коромыслом половики, мешки, подстилки. Эта ступа всегда лежала на берегу или на льду около проруби. Неизвестно, какая ступа служила для полетов бабы-яги. В детстве почему-то частенько возникала такая фантазия: вот сесть бы в эту водяную ступу да и поплыть по реке мимо всех деревень, под мостами и облаками. Впрочем, так же хотелось иногда залезть в сундук или спрятаться в ларь, покатать по деревне ткацкий тюрик или помахать материнским трепалом, похожим на сказочный меч. Но всего интереснее залезть на вышку, по-современному на чердак, взглянуть с высоты через окно в дальние дали. Здесь же зимою можно было запастись мороженой рябиной либо неожиданно обнаружить гнездо ласточки.
Дом, в котором нет скотины, можно узнать еще издалека по многим приметам, а ступив в сени, по особому нежилому запаху. Точнее, по отсутствию всяких запахов. Двором называют всю заднюю половину дома, срубленную в двух уровнях и находящуюся под общей крышей. Внизу размещались два-три хлева, вверху поветь (верхний сарай), перевалы для корма, сенники (чуланы) и нужник. Жизнь домашних животных никогда не противопоставлялась другой, высшей, одухотворенной жизни — человеческой. Крестьянин считал себя составной частью природы, и домашние животные были как бы соединяющим звеном от человека ко всей грозной и необъятной природе. Близость к животным, к природе смягчала холод одиночества, который томил душу человека при взгляде на далекое мерцание Млечного Пути. О хорошем коне, как и об умной собаке, судили так: "Все понимает, только не говорит". Лошадь в крестьянском мире и пахала и возила, но она же помогала воспитанию в человеке и нравственного чувства. Коню обязательно давали кличку, тогда как овец называли всегда одинаково — Серавка, барана Серко, все куры удостоивались лишь примитивных кличек: Рябутка, Чернутка, Краснутка. Лошадиная масть влияла, конечно, на кличку, но ни у одного домашнего животного нет стольких оттенков и названий по цвету, как у коня: рыжий, соловый, мухортый, гнедой, карий, каурый, караковый, саврасый, буланый, чубарый и т. д. Коня ковали, чистили, скребли скребницей, выдирали щетью линялую шерсть, подстригали гриву и хвост. Когда овод и мошка исчезали, хвост завязывали узлом в кокову, это считалось высшим шиком на свадьбе и Масленице. Кони подчас были настолько умны, что ребенок, случайно попавший под брюхо, мог спокойно играть, его даже не заденут копытом. Но бывают и упрямые, с норовом и различными странностями[60]. Иная бежала рысью в запряжке до тех пор, пока хозяин не остановит, другую, наоборот, никакими силами невозможно заставить бежать. Для того чтобы лошадь охотно въезжала с возом по въезду в ворота верхнего сарая, ее заводили туда сперва налегке и кормили там овсом. Животных любили и холили все домашние. Но мужчины, начиная с малолетних мальчиков, больше опекали коней, чем коров. У коров также были свои имена. Отношения большухи с коровой достигали такого уровня понимания, что они часто даже "ругались", причем корова не уступала человеку в изощренности: толкалась мордой, не отдавала молока и т. д. Хозяйка не оставалась в долгу. К обоюдному удовольствию, примирение обязательно наступало. Женщины разговаривали с коровами как с людьми, коровы отвечали им утробным мыком, лизанием, вздрагиванием больших мохнатых ушей. Теленку сразу после рождения также давалось имя, всегда имели свои клички собаки и кошки. Общее настроение в семье, характер хозяина и хозяйки, их взаимная любовь и уважение довольно заметно влияли на характер и поведение домашних животных. Весьма интересными, подчас просто необъяснимыми с точки зрения рассудка бывали отношения детей и животных, а также одних домашних животных с другими. Еще лет пятьдесят назад граница между реальностью и фантазией была едва заметна в крестьянском быту. Традиционные древнейшие народные поверья, освежаемые богатым воображением, совмещаясь с реальными впечатлениями, создавали полуфантастические образы поэтического сознания. Решительный радикализм — либо веришь, либо не веришь — совсем не годился для такого сознания. Народная жизнь без поэзии непредставима, но там, где все ясно и все объяснимо, поэзия исчезает и ее тотчас замещает потрясающе тусклый рационализм. Никто не осмеливался сказать: "Ничего нет". Предпочитали уклончивое: "Кто его знает, может, есть, может, нет". Человек, ни во что не верящий, публично и активно утверждающий собственный нигилизм, подвергался тонкой общественной насмешке. Но как же все-таки понимать этот полуфантастический образ? Сами слишком уж впечатлительные люди становились зачастую виновниками его создания. Услышав ночью в лесу близкий выразительный, какой-то стонущий крик, даже искушенный в грамоте человек забывает про филина. Кот, забравшись на грудь крепко спящего человека, представляется ему сквозь сон домовым. Хитрый, изощренный в коварстве, уходящий из любого капкана волк принимался за оборотня и т. д. и т. п. Люди не стыдились своей фантазии. Твердо не признающие потустороннюю силу, не разрушали образную систему верящих, они и сами (по ночам или в лесу) частенько, пусть и на время, становились верящими. Домовушком ласково называли фантастического хранителя дома. Он представлялся разным людям по-разному. Некоторые называли его дворовушком (попечителем скотины), другие — запечным дедушком, третьи и так и эдак, смотря по обстоятельствам. Домовушко, как и конь и корова, был почти членом семейства, он мог и рассердиться, и навредить, и на время оставить дом. Считалось, что в последнем случае несчастья сыпались одно за другим. Присутствие домовушка на дворе определяли разными мелочами: то он гриву у лошади заплетет, то отыщет и подсунет на видное место давно потерянный предмет, то вдруг не закрытые на ночь воротца оказываются не только закрытыми, но и завязанными на веревочку. Уходя в бурлаки либо на военную службу, словом, надолго покидая родной дом, иные мужики выходили в верхний сарай и голосом обращались к дворовушку. Просили его беречь двор, не обижать скотину, пока хозяин будет в отлучке. Добрый дворовушко в ответ шелестел вениками, легонько попискивал или покашливал, успокаивая хозяина: мол, иди спокойно, тут все будет благополучно… Примерно такими же свойствами наделяла народная фантазия баннушка, гуменнушка и овиннушка.
"Сон — всему голова", — скажет ленивый, оправдывая собственную беспечность. "Сон — смерти брат", — подумает слишком рачительный труженик после того, как заставит себя проснуться раньше времени. Народный обычай не поощрит ни того, ни другого. Первыми укладываются спать дети. С морозу в избу приносят для них и разворачивают прямо на полу широкие, набитые соломой постели, шубные либо кудельные стеганые одеяла и подушки[62]. Навозившись досыта, забираются детки в одних порточках и холщовых рубашках под одеяла. С краю к ним пристраивается кто-нибудь из старших. Если в избе почему-либо холодно, стелют и на полатях, тут уж с обоих краев ложатся взрослые, чтобы никто из ребят не скатился во сне. Пословица "Пьяного да малого бог бережет" не всегда оправдывалась, но падение с печи или с полатей сонных детей чаще всего заканчивалось без особых ушибов. На печке, за печкой и на полатях спали старики. Муж с женой — на кровати, стоящей за шкафом, взрослые холостяки довольствовались иногда и просто лавками. Ворота не запирались до возвращения молодежи с гулянья, самый последний обязан был запереть, но иногда этого уже и вовсе не требовалось, поскольку большуха вставала очень рано. Грудной ребенок спал в зыбке, крикунов качали всю ночь по очереди то мать, то бабушка. Таким образом, как бы ни велика была семья, спали зимой все в одной избе. Вместе с теснотой было в этом и нечто хорошее, необходимое, семья сживалась и сплачивалась. Взрослые и дети больше узнавали друг друга, выявлялись чреватые ссорами неясности. Члены семейства как бы перебаливали вирусом отчуждения, приобретая за зиму стойкость доброты и терпимости. Летом место сна рассредоточивалось по всему дому. Девицы переселялись в свои горенки и светелки. Для взрослых и детей стелили постели в сенниках и чуланах, а в конце лета — на сене. Трудно описать хотя бы и малую долю всех звуков, запахов и ощущений, сопровождающих грезы летнего сна на свежем воздухе, будь этот сон чутким старческим, или крепким от усталости, или беспробудно юным! Вздох коровы, запах ее пота и молока вплетаются в сны спящего под пологом. Человек слышит крики дергача на лугу и чиликание ласточкина семейства под крышей, глухие удары колокола в далекой поскотине, звон комара около уха. Когда цветет черемуха, в девичью светелку проникает ее сладковатый аромат, заглушая запахи одежды и сундука. Запах сухого сена и росного хмельника веет под утро на сараях, в чуланах и сенниках. Все эти звуки, запахи и ощущения постоянно менялись в зависимости от погоды, времени суток, а также и характера полевых и домашних работ. Петух в доме главный побудчик, несмотря на свою петушиную глупость. Не иметь петуха означало то же, что в нынешние времена вставать по соседскому будильнику. Первые петухи пели в полночь, их слышали одни чуткие старики и старухи. Этим пением как бы подтверждалось ночное спокойствие, мол, все идет своим чередом. Вторые петухи заставляли хозяек вставать и глядеть квашню, третьи — окончательно поднимали болынуху на ноги. Набожные старики вставали раньше большухи. Они творили перед иконой утреннюю молитву и, стараясь не разбудить детей, покидали избу. Так, уже упомянутый Михаиле Григорьевич из деревни Тимонихи всю жизнь вставал вскоре после вторых петухов. Зимою он зажигал керосиновый фонарь и рубил хвою во дворе, довольно громко распевая псалмы. Летом же светло и без фонаря, а всякой работы больше, чем зимой. После молитвы большуха первым делом смотрела квашню, ведь редкий день не ставились "ходить" хлебы либо пироги. Блины и овсяный кисель также заквашивали с вечера. Хозяйка открывала трубу и затопляла печь. Треск и запах от зажигаемой лучины вплетались в сон спящих детей, взрослых мужчин он поднимал на ноги. Молодые хозяйки не сразу осваивали искусство топить печь. Умение, впрочем, стояло здесь на втором плане, на первом было качество дров и растопки. Поленьев одинаковой длины, толщины и сухости требовалось в полтора раза меньше, чем разнородных, неровно просушенных. Обращение с горящей лучиной у опытной хозяйки было просто виртуозным. Держа горящую лучину в зубах, она ухитрялась нести два полных ведра через сарай и поветь, по лестнице и в хлевы. Лучина, воткнутая в стенную щель, горела, пока она поила скотину. (Кстати, в темные осенние ночи, а также в жестокий ночной мороз из деревни в деревню ходили с горящим пучком лучины. Он горел сильно, ровно и долго освещая путь, защищая и от холода и от зверя.) Пока пылает печь, мужчина успевает запрячь лошадь и съездить за сеном, если недалеко. Большуха разогревала на завтрак вчерашние щи, называемые теперь суточными. (Крестьянский обычай подавать на завтрак и ужин щи или борщ частично сохранился на военном флоте.) Летом задолго до завтрака начинали косить, пахать паренину. Большуха снаряжала детей нести еду для работников либо, обрядившись у печи, несла сама. Плотники в светлое время также работали до завтрака. Но представить крестьянина приседающим или делающим наклоны во имя зарядки очень трудно. Движения ради самих движений даже современному работающему крестьянину кажутся если не кощунственными, то смешными[63]. Пока топилась печь, хозяйка успевала нагреть у огня несколько больших чугунов с пойлом для скотины (заваривались ботва, листья капусты, добавлялись жмых, отруби). Она раскатывала тесто на хлебы или пироги, выгребала в тушилку горячие угли. Проснувшееся семейство после мытья утиралось одним полотенцем, которое менялось и на неделе. Для вытирания рук висел особый рукотерник. Холщовая скатерть на стол стелилась даже в самых бедных домах. Перекрестившись, хозяйка раскидывала ее по столу и ставила одно общее блюдо со щами. У каждого за столом имелось свое место. Хозяин резал хлеб и солил похлебку, укрощал не в меру активных и подгонял задумчивых. Уронить и не поднять кусок хлеба считалось грехом, оставлять его недоеденным, выходить из-за стола раньше времени также не полагалось. Выть — этот строгий порядок в еде — можно было нарушить только в полевую страду. Упорядоченность вытей взаимосвязана с трудолюбием и порядком вообще. Отменить обед или завтрак было никому не под силу. Даже во время бесхлебицы, то бишь обычного голода, семья соблюдала время между завтраком, обедом, паужной и ужином. Скатерть разворачивали и ради одной картошки. Хороший едок редко не был и хорошим работником. Но он никогда не ел торопливо и про запас. Жадность не прощалась даже детям. Будний день после завтрака красен трудом, делом. Дообеденный уповод (упряжка) раззадоривал и самых последних лентяев, которых нельзя путать с тяжелыми на подъем. Иной, скорый на ногу, был ленивей медлительного, всячески затягивающего начало работы, зато потом неохотно и оставляющего ее. Таких приходилось кликать к обеду. Даже в страду обеденный перерыв делали довольно продолжительным, два, а то и три часа, зимой же рабочее время на нем и заканчивалось. Летом в большинстве семей работники не отказывались от короткого послеобеденного сна, возвращающего силы и бодрость[64]. На сенокосе особенно приятным был такой сон в сеновале, на свежем сене. На пашне пристраивались где-нибудь у гумна или опять же в сеновале и спали до тех пор, пока не выкормят коней. Обеденный час сводил за столом всю семью, а в старину на Севере крестьяне собирались нередко на коллективные обеды, называемые трапезами. Трапезные строили при деревянных церквах. Во время таких обедов таяло накопившееся за какое-то время отчуждение. Там же решались важные военные и общественно-экономические дела. Крепость таких решений зависела и от того, под каким кровом они приняты. В короткие зимние дни народ сумерничал. Сумерничать — означало тихо посидеть либо полежать перед паужной, а то и после, не зажигая огня. Паужна — это относительно легкая еда между обедом и ужином, замененная впоследствии чаепитием. Ужин устраивался почти перед самым сном. По русскому народному обычаю спать натощак не принято. Летом перед ужином люди только идут с поля, зимой по вечерам даже старики уходили гулять на беседы. День у них заканчивался молитвой. Молодежь же, возвращаясь с игрищ, бесед и других гуляний, редко вспоминала икону, освещенную крохотным огоньком лампадки. Религиозность молодежи проявлялась в других свойствах и действиях.
Большинство людей жило, не помня и не замечая чисел месяца. Дни недели — совсем другое дело. Неделя была основной единицей времени в годовом цикле. Неделями измерялись время от праздника до праздника, а также величина постов и промежутков между ними, называемых межговениями. Количеством недель исчислялись и периоды беременности, бурлачества, затяжных болезней, биологические циклы животных и т. д. Русские названия семи дней недели (кроме субботы) говорят сами за себя, о каждом из них сложены десятки пословиц и поговорок. В деревне обязательно жил хотя бы один книгочей, имеющий календарь. Нередко такой человек вел и дневник, как это делал Иван Рябков из деревни Пичихи. Григорий Иванович Потехин из деревни Вахрунихи и до сих пор записывает значительные, на его взгляд, события, главным образом погодные. Известны и такие знатоки, которые десятки лет вели свои деревянные календари[65]. Дни недели приобретали в зависимости от погоды свои особенности, имели они в представлении крестьянина и свои цвета (красный, серый). Погода делала дни недели счастливыми или не очень, вёдро или непогодь довольно ощутительно влияли на настроение, а у пожилых, много потрудившихся людей и вообще на здоровье. Но пресловутая пословица о понедельнике, широко известная в наше время, произошла не от погоды. Пьяницы и ленища, как называли лодырей, не могли иметь стабильности в крестьянском быту. Одно из двух: либо работать, либо прослыть посмешищем. Трудовой понедельник не был тяжелым для хорошо отдохнувшего человека. Вторник все же считался удачливей в смысле результата труда, так как работник успевал войти во вкус, а среда считалась главным трудовым днем. "Неделя крепка середой" — говорится на этот счет в пословице. Среда и пятница были у верующих русских постными, в эти дни нельзя было слишком усердно развлекаться, есть мясную и молочную пищу. В очень строгих семьях матери даже не давали грудь младенцам. Четвертый, пятый и шестой дни недели также были рабочими, но в субботу обязательно топили баню. Топили ее и перед престольными праздниками, кроме того, топили для умирающих, для рожениц, а также по случаю возвращения из дальней дороги. Больных и совсем одряхлевших возили в баню зимой на санках, носили и на закорках. Специальную ритуальную баню припасали для невесты перед венчанием и для обоих молодых после свадьбы. Последнее отнюдь не лишено было житейской мудрости. Целомудрие молодоженов, обусловленное высокой нравственностью и молодостью, делало иногда неудачной первую брачную ночь. Баня окончательно сближала новобрачных. С этого дня муж и жена ходили в баню вместе, хотя с появлением и взрослением деток порядок мог и меняться. В большой семье очередность хождения в баню зависела от многих причин, но первыми всегда шли любители париться, поскольку сухой пар сохранялся лишь до мытья. В шайках еще шумит нагретая калеными камнями вода, а парильщики уже на верхней полке. Они потеют, судя обо всем на свете, "хвощутся" вениками, плещут на каменку. Некоторые брали с собой квас для питья. Если плеснуть квасом на каменку, в бане появлялся удивительно приятный злаковый запах. Баня без веника что хлеб без соли. Перед сенокосной страдой ломали веники, выбирая момент, когда березовый лист еще не зачерствел, но уже окреп, набрался и соков. Куча душистых зеленых ветвей, привезенная на телеге, охапками перенесенная под крышу, словно дышала целебной силой, на ней очень любили сидеть и кувыркаться самые маленькие. И это кувыркание могло остаться самым чудным воспоминанием младенчества как раз благодаря сильному березовому аромату, яркой зелени, голосам ласточек, прохладе сарая и летнему зною, синему небу и белым многоярусным облакам. И конечно же, благодаря добрейшей ворчливости бабушки, которая прикладывает вичку к вичке, вяжет веник. Два веника, соединенных вместе, чтобы удобнее вешать на жерди, составляют замок. Не забывали связать венички и в подарок каждому из детей: чем меньше ребенок, тем меньше и веничек. Замки, пары веников, висели зимой под крышей, напоминая о лете в морозную пору. Выпаренные в бане веники использовались для подметания. Иногда вытаскивали из веника безлистную вичку и втыкали в стену где-нибудь на видном месте. Непослушный ребенок сторонкой обходил это место, поглядывая… Женщины собирали на Иванов день веник из всех цветов и парились им. В бане лечились люди любых возрастов и от большинства болезней. Первую закалку, основанную на разнице температур, ребенок получал в бане, эта разница постепенно с возрастом увеличивалась, увеличивалась и продолжительность снежного "барахтанья". Летом, если баня стоит у реки либо у озера, всего приятней нырнуть в чистую воду. Понемногу можно было приучить себя и к ледяной воде. Однако мысль о бесконечных возможностях закалки и до сих пор считается несерьезной, современные "моржи" не вызывают в народе ни восхищения, ни восторга. Кстати, и в летнюю жару купались на Севере далеко не все. Для купания подбирались излюбленные омута: там плещется ребятня, тут взрослые. Парни и девушки купались или по очереди, или в разных местах, поскольку прыгали в воду совершенно голыми. Лишь супружеской паре можно было купаться вместе, причем вдалеке от людских глаз. Летом одним из любимых занятий подростков было купание лошадей[66]. Но никакое купание не может заменить баню, она хороша в любое время года и в любую погоду. Если, конечно, хорошо срублена, с хорошей каменкой и если на ней не экономить время, дрова и воду.
Трудовая цикличность крестьянской жизни неотделима от бытовой. В стройном течении года рука об руку проплывает неразлучная пара: быт и природа. В этой неотделимости главное отличие сельской жизни от городской. Но природа, вернее погода, наделенная женским непостоянством, не всегда ведет себя в соответствии с народными святцами. Она то с девичьей резвостью забежит вперед, то с медлительностью беременной отстает на неделю, а иногда и на две. И русский крестьянский быт с рыцарским добродушием принимал такие капризы, терпеливо подстраивался под ее прихотливый ритм. Впрочем, на Севере Руси причуды погоды не так уж часто выходили за пределы приемлемого, и Н. А. Некрасов имел право сказать: "Нет безобразья в природе…"[67] Деревенские праздники, обусловленные православным календарем, служили не одному только веселью да отдыху. Они же несли в быт организующее начало, упорядочивали трудовую стихию, были своеобразными вехами, ориентирами духовной и нравственной жизни. Время от праздника до праздника, от поста до поста, от одной сельскохозяйственной работы до другой измерялось неделями. Но с какого времени начинается годовой праздничный цикл? Вопрос опять же нелепый, поскольку годовой круг неразрывен, как неразрывна и вся жизнь человеческая… Условно можно допустить, что начинается с календарного нового года. Но для характеристики крестьянского быта разорвать этот круг (тоже, впрочем, условно) приличней всего на стыке Масленицы и великопостных недель. Почему же именно здесь? Потому что этот период как раз не отягощен обязательными работами, а бытовая граница между масленой и постом довольно резка и определенна. После неудержимого буйства широкой Масленицы, словно устыдившись содеянного, жизнь входит в обычную, несколько даже аскетическую колею. Большинство женщин, в руках которых находились бразды домашнего благоустройства, начинали говеть. Это означало, что волей-неволей приходилось поститься и погода на Северо-Западе заметно утратила стабильность. Это подтверждается наблюдениями народных фенологов и профессиональных ученых. всем остальным, хотя бы в еде. Недаром сложена пословица: "Чего жена не любит, того мужу не едать". Но для молвы такой вынужденный пост был не в счет, хотя он и шел на пользу каждому в смысле здоровья. (Разгрузочная пора, перемена питания на растительную, более витаминную пишу.) Ханжество как раз и сказывалось в притворных постах, в притворной религиозности, когда в церковь ходят "на всякий случай", либо только для того, чтобы не выглядеть белой вороной. Несомненно, многие мужчины говели вполне искренне. В последний день масленой большуха убирала подальше все скоромное. Детям разрешалось доедать остатки мясной и молочной еды. Топили баню. Остепенившись физически и духовно, встречали чистый понедельник. Молодежь прекращала на какое-то время гулянья и песни. С началом Великого поста связан один извечный обычай высочайшей, как нам кажется, духовной красоты. Он исполнялся чаще всего женщинами. Мужчины бывали намного реже его застрельщиками и непосредственными исполнителями. Но обаяние и сила доброго дела таковы, что в его, так сказать, магнитном поле оказывались все, даже самые злые люди. Анфиса Ивановна рассказывает, как перед хождением на исповедь старались припомнить каждого, кого тайно или явно обидели в минувшем году, с кем обменялись руганью, повздорили и т. д. Выходя из дома, по очереди обращались ко всем домашним с искренней просьбой простить ради Христа. При этом тот, к кому обращались, почти всегда отвечал тем же чувством раскаяния. Погасив внутрисемейные неурядицы, старались припомнить и общедеревенские: "Ой, ой, я ведь Кузьмича дураком осенись[68] обозвала". Шли к Кузьмичу. На традиционное: "Прости меня, грешного!" — надо было ответить: "Бог простит". Если грех считался уж очень большим, кланялись в ноги или вставали на колени. Тем крепче и значительнее оказывалось примирение и тем легче становилось у того и другого "на сердце". Окончательное освобождение от сердечной тяжести происходило уже в церкви и после церкви. Так начинался самый длинный, семинедельный, Великий пост — время от Масленицы до Светлого воскресенья. Дни становятся все теплей и длинней. На подходе весна. Чем объяснить то, что птицы, животные, дети и даже многие взрослые так любят это промежуточное состояние воды, когда она одновременно и тает и замерзает? На застрехе едва заструится первая золотая капель, у зауголка в снегу едва зародится первая лужица, а неунывающий воробей тут как тут. И лезет прямо в воду. Топорщит перья, отряхивается. Примерно с таким же азартом ребятишки зобают снег, проколачивают пятками валенок мартовский наст, сшибают палками с крыш ледяные сосульки и грызут будто бы леденцы. Такому своеобразному "причащению" к окружающей юную душу природе предшествовало настоящее причащение в церкви, когда ребенку дают с ложечки святые дары и когда под звуки торжественного пения священник публично произносит полное имя дитяти. Серьезность и основательность входят в детскую душу сами по себе, естественно и незаметно. Мальчишке не обязательно запоминать такую примету: на которой неделе поста падет с елей игла, на той же неделе после Пасхи начнется сев. Но вот на переломе поста, иными словами, на средокрестной неделе, в четверг пекут из теста обыденные кресты, а в один из них запекают настоящий бронзовый крестик. Тот, кому при разборке попадется лакомство с настоящим крестиком, весною будет бросать первую горсть семян. Конечно же, ребенок, если крестик достался ему, с нетерпением дожидается сева, и взрослые никогда не забывают про этот обычай. За неделю до Пасхи, в Вербное воскресенье, взрослые освящали в церкви пучки вербушек — ивовых либо вербных веток, покрытых серебряными барашками. Вербушки украшали божницу каждой избы, такой лозинкой погоняли скотину при первом выпуске из хлева на улицу. Светлое воскресенье для русского крестьянина — самый великий праздник, самый торжественный и радостный день в году. Ночь на Пасху также была торжественной и для большинства прихожан бессонной, она вся посвящалась церковным молебствам. Если во время крестного хода вода под ногами стынет, то до полного торжества весны случится не менее сорока утренников[69], иными словами, предстоит поздняя весна. Поутру, в Светлое воскресенье люди разговляются, христосуются, многие обмениваются крашеными яйцами. Всю последующую неделю священнослужители ходили по домам. По этому случаю в избе развевали платы (полотенца), стелили на стол специальную скатерть и запасали деревянные чаши с житом. В эти чаши прямо в зерно втыкались иконы, на скатерть клали по одному пирогу и одному караваю[70]. В день Георгия Победоносца святили также скот, и все это сопровождалось тысячами характерных деталей, поговорок, примет. Так, например, до Троицы не разрешалось ломать березу на веники. В Троицу же улицы в деревнях украшались целыми рядами срубленных берез, которые стояли у домов по нескольку дней. Троица — самый веселый, наполовину весенний, наполовину летний пивной праздник. Все вокруг в эту пору свежо, зелено, дни долгие, ночи светлые, трава самая молодая — не жесткая и не запыленная; воздух уже сухой, но не жаркий, комаров и мошки очень немного. В заговенье перед Петровым постом у взрослых и у холостяков существовал обычай катать куриные яйца с наклонных лотков. Некоторые везучие игроки выигрывали по нескольку десятков яиц. В Петров пост вновь прекращались все подобные развлечения. Словно бы в назидание или в наказание природа для людей и животных припасает в это время тучи всяческих кровопийц: ночью мизерная, еле видимая мошка, днем оводы, вечером комарье. Вообще близость природы к повседневному быту настолько привычна, настолько тесна, что в иных случаях побуждающей на это силой представляется не человек, а сама природа. Например, очень трудно разубедить жницу в том, что порезная[71] трава во ржи вырастает не случайно. Женщина убеждена в справедливости природы. Она думает, что порезная трава и растет как раз на случай пореза. Такое же отношение ко многим природным явлениям: тот или иной обычай так естествен, так древен, что выглядит произведением самой природы. Страда летних недель не выглядела тяжелой, если погода стояла сухая. Успевали жать и косить, пахать, сеять, молотить и варить пиво. Молодежь ухитрялась еще и погулять в светлые ночи Тихвинской, Петрова дня, Казанской, Иванова дня. За лето много воды утечет. Иная любовь забудется, иная окрепнет. Женихи и невесты выявятся лишь к осени, а окончательно — на Крещение, чтобы до Великого поста успеть сыграть свадьбу (Крещение — девушкам решение). На Илью — последний летний праздник — днем тень "уже из-за куста выходит", ночи становятся темней и длинней. (Конь наедается, казак высыпается.) Если в праздничной деревне нет ни родни, ни приятельства, можно подкрепиться на обратном пути лесными ягодами. Впрочем, землянику, например, в эту пору уже не ели, говорили, что ее облизала лягушка. Яблоки нельзя было есть до Спаса-Маковея, до освящения их в церкви, куда носили святить и другие плоды. Перед днем Успения снова две недели постились. Ночь этого праздника была уже совсем темной, гуляли на улице, ничего не видя и узнавая друг друга по голосам да по тону гармошек. Годовая система праздников[72] и почти каждый день недели прочно увязаны, "утрясены" с природой и с трудовым циклом. (Эта взаимосвязь уходит в дохристианские языческие времена.) Поэтому празднование было такой же естественной необходимостью, как и работа. Эта необходимость не зависела от материального достатка. Общедеревенский праздник даже в самой бедной избе отмечался с той же старательностью, что и в других домах. Самые бедные также звали к себе гостей. Богатый гость у бедных родственников должен был вести себя так же, как у зажиточных, на поведении человека в подобных условиях проверялись его душевные и сердечные свойства. Окончание полевых работ, дожинки, считалось праздничным днем, как и начало сева. Большуха сама дожинает на полосе последний сноп и несет домой. Все, кто участвовал в жнитве, втыкают свои серпы в сноп и ставят его в передний угол. В этот же день готовили и угощались специальным дожиточным саламатом. Сноп стоял под иконой до Покрова. Утром в Покров хозяин или хозяйка несли сноп в хлев, там развязывали его и давали "по волоти каждой скотинке", приговаривая: "Батюшка Покров, закорми скотинку здоровьем". Вообще о Покрове сложено множество пословиц. ("Батюшка Покров, покрой избу теплом, хозяина добром, землю снежком, хозяюшку пирожком, девушку женишком и т. д.") Несколько недель глубокой осени и зимы снова отведены посту. Он назывался Филипповским и длился до Рождества. В сочельник, то есть в канун Рождества, религиозные люди не ели от зари до зари. Ребята и девицы выбегали утром на улицу с сочнем, загадывая желания и замечая, кто первым попадется навстречу. Смеху бывало, если ядреному жениху попадалась навстречу беззубая старушонка, а молоденькой девушке — соседский мерин, мирно бредущий на водопой. Смех смехом, а с того дня начинали поспешно справлять сватовства. Тот, кто не успевал жениться до Масленицы, оставался с "таком".
Особенности северной русской кухни объясняются не одними лишь климатическими условиями, не одной внешней средой, но и нравственно-бытовым укладом. Поэтому понятие "национальная кухня", несомненно, имеет и эстетическую сторону. Русские крестьяне в зависимости от постов делили еду на постную и непостную (скоромную). Выверенное долгим народным опытом чередование этим отнюдь не ограничивалось. Разнообразить стол заставляли и смена времен года, и чисто местные традиции, и личные пристрастия. Хозяйка-большуха никогда не пекла два дня подряд, например, сиченики. Если сегодня в доме варили горох, то назавтра старались сварить грибы или что-то другое. Празднично-календарный цикл также влиял на характер еды, потому что на праздники варили сусло (главным образом для пива), а отходы от варки (ржаная дробина) использовались для приготовления кваса. Крестьянский стол целиком "вырастал" на покосе и паханой полевой полосе. Что же росло на полевой полосе?
Зерно, или злак — с древнейших времен принадлежность и признак оседлого образа жизни, облагородившего неприкаянный дух кочевника. Оно же, это крохотное зернышко, таившее в своем маленьком чреве могучую и непонятную силу всхожести, вдохновляло поэтов и задавало тон мощнейшим философиям. В самом деле, разве не удивительно? Надобно умереть, в прямом смысле быть похороненным в землю, чтобы жизнь твоя продолжилась еще более широко и роскошно. Способность одного ржаного зернышка давать несколько стеблей (кущение), стойкость к влаге и холоду сделали рожь любимым и необходимейшим злаком на русском Северо-Западе. Рожь — это прежде всего хлеб, а о хлебе в числе тысяч других сложена и такая пословица: "Ешь пироги, хлеб береги". Каждая работа, связанная с зерном, начиная с сева и кончая размолом, носила почти ритуальный характер. Благородство и кощунство человеческое яснее всего выявлялись около хлеба. Без хлеба тотчас же тускнеет и вся трудовая и бытовая крестьянская эстетика. Глубокой осенью после молотьбы тщательно распределяли зерно: это — на семена, это, похуже, — на корм скоту, а это — на муку. Порцию, предназначенную на муку, сразу сушили на овинах или в печах и везли на мельницу. Как приятно съездить на мельницу! На такую поездку охотно соглашались старики, подростки и дети. Ночлег на водяной мельнице запоминался на всю жизнь. Мельница была в крестьянском быту своеобразным местом общения, средоточием новостей, споров, сказок, бухтин, она же как бы завершала долгий и подчас очень рискованный путь хлебного зернышка. Размолотая, сыплющаяся из лотка мука была теплой, чуть ли не горячей: можно рукой, собственной кожей осязать плоды своего труда. Даже крестьянская лошадь, возвращаясь домой с увеличенным[73] после мельницы в объеме возом, весело фыркала, заражаясь хорошим настроением хозяина. Муку засыпали в деревянный ларь или оставляли, как нынче говорят, в сухом и темном месте. Отныне ею командовала большуха. В ларе имелось отделение для ржаной, пшеничной, ячневой и овсяной муки. Ларь стоял в подвале, и при нем всегда имелся деревянный мучной совок. Намереваясь печь хлебы, большуха первым делом думала о закваске, которая оставалась от предыдущего теста и "жила" в квашне все это время, прикрытая старой холщовой скатертью. Без закваски еще никому не удавалось испечь настоящий ржаной хлеб! Муку приносили в избу в плетеной берестяной корзине. С вечера хозяйка затваривала тесто на чуть подогретой речной воде. Домовитое ритмичное постукивание мутовки о края квашни, словно мурлыканье кота, или шум самовара, или поскрипывание колыбели, дополняло ощущение семейного уюта и основательности. (Бывали времена, когда квашня и мутовка по году и больше вообще не требовались. Также в наше время во многих домах скрип колыбели слышен один раз в жизни либо вообще не слышен.) Квашню завязывали скатертью и ставили на теплое место. Иногда на шесток, иногда прямо на печь. Ночью большуха заботливо просыпалась, глядела, "ходит" ли, а утром замешивала. Пока топилась печь, тесто продолжало подниматься, и хозяйка начинала его катать над сеялъницей. Она брала тесто деревянной хлебной лопаткой, клала в посыпанную мукой круглую деревянную чашу (тоже называемую хлебной) и подкидывала тесто в воздухе. Оно на лету поворачивалось с боку на бок. Круглые, облепленные мукой лепехи кувыркали на чистую холщовую ширинку. Печь, начисто заметенная сосновым помелом, должна быть хорошо протопленной, но не слишком жаркой. Караваи опрокидывали с ширинки на широкую деревянную лопату[74] и поспешно, один за другим, совали в жар. Шесть — восемь караваев сидели на поду закрытой печи столько, сколько требовалось[75]. В избе и на улице появлялся удивительный, ни на что не похожий запах печеного теста. На этот запах и пришел как-то парень Коляка, решив подшутить над пекарихой (история подлинная): — Тета, ты чего? Пекешь, что ли? — Пеку. — У нас тоже пекут. Слово за слово, парень разговорился с бабенкой. Когда разговор вот-вот, казалось, иссякнет, он подкидывал новую тему: — А сегодня корова у божатки телиться начала, да раздумала. — Не ври! Это ведь не человек, корова-то. Женщина, стоя посреди избы, начала говорить уже про свою корову, потом перешли на что-то другое, потом на третье. Поговорить тетка любила. Остановилась только тогда, когда по избе пошел синий дым. Всплеснула руками. — Лешой, лешой, Колька, у меня ведь семь короваев в пече! Кинулась доставать. Караваи были черные, как чугунки. Коляки и след простыл… Перепек не лучше недопека, но недопеченные караваи годились хотя бы скотине. Каравай хлеба всегда лежал в столе вместе с хлебным ножом и солонкой. Дети могли взять урезок хлеба в любое для них время, взрослые соблюдали выть. Хлеб за столом резал всегда хозяин. Нищим отрезали урезок обычной величины, а когда стол был пуст, говорили: "Бог подаст". Как это ни странно, хлеб пекли иногда из сорного спутника ржи — костёра, он спасал людей от голода. В пору народных бедствий, символом которых всегда были ржаные сухарики, добавляли в квашню все подряд: сушеный картофель, костяную муку, опилки, толченую солому и т. д. и т. п. Неудача, то есть невыбродивший, либо перекисший хлеб, ложилась на большуху позором, и она в таких случаях всегда сокрушалась. Каравай невыбродившего хлеба оседал, нижняя корка была тяжелой и плотной. Перекисший же хлеб вызывал изжогу. Ничего не было вкуснее ржаного[76] посоленного хлеба (тесто обычно не солили) с чистой водой, если человек наработался. Запивали его и молоком и простоквашей. Из толченых ржаных сухарей в постное время делали сухарницу. Тюря, или мура, из чисто ржаного хлеба также пользовалась уважением, если, конечно, больше нечего было похлебать. Рецепт изготовления тюри самый простой: наливали в чашку кипятку, крошили туда хлеб, затем лук, добавляя по вкусу льняного масла и соли. Из хлебных корочек или из сухарей делали также квас, но это был не главный способ его изготовления. "Матушка рожь кормит всех сплошь". Не только кормила, но и поила, имеем мы право добавить. Пиво на Севере до самой войны — главный праздничный напиток в крестьянской среде. Варили его из ржи. Анфиса Ивановна так рассказывает об этом: "Девятнадцатого декабря, а по старому стилю шестого, был праздник Никола, в нашем приходе престольный. Мы приладили и свадьбу к Николе, чтобы на одни расходы. Это 1926 год, уже не венчали, но если бы существовала церковь, в пост все равно бы не повенчали. Праздника ждали все, от мала до велика. Даже нищие. Идут в этот день по многу человек, хозяйки специально для нищих пекли пироги. Оставляли и сусла, хотя и не первача, а другача для потчевания случайных посторонних. Рожь для пива брали хорошую, очень всхожую, делали складчину на три-четыре дома, в среднем по полтора пуда[77] на десятипудовый тшан[78]. Свесят. У кого рожь поплоше, на сор накинут. Бабам прикажут накануне наносить большие кадцы решной воды, чтобы поотумилась, чуть посогрелась, и мочат, сыплют туда зерно. Это зимой. А летом прямо в мешки и в реку, загнетут немного камнями, чтобы не всплывало. Рожь мокнет в реке дольше, чем в кадцах, примерно трое суток, дома в тепле зерно набухает быстрее. В реке мешки поворачивают, в кадце рожь шевелят веселкой[79]. Вытаскивают разбухшую рожь и нетолстым слоем рассыпают на белом полу. Зерно прорастает четыре-пять дней, иногда и неделю, его поливают водой, но не ворошат. Когда ростки станут большие и срастутся в стельку[80], расшиньгают, разотрут, намочат брызгами со свежего веника и уложат опять в мешки. Тут же на полу[81] хорошенько укроют и солодят четыре-пять дней. Когда запахнет солодом, вытаскивают эти мешки и на овин сушить. Много солоду в печи не высушить, может закиснуть. А раздать по домам, выйдет по-разному, кто недосушит, кто пересушит. На овине высушат солод в полдня, дрова для этого припасают добрые. Мастера сушить то и дело шевелят солод, но до конца не досушивают, говорят: попозже само дойдет. Спихнут солод с овина, провеют, а тут уж надо молоть его на малых жерновцах…" На подготовку солода требовалось двенадцать-тринадцать дней, варка сусла занимала полтора суток, пиво в холоде "ходило" до двух дней. Следовательно, весь процесс приготовления пива длился не менее двух недель, а зимой шестнадцать-семнадцать суток. Уже в начале филипповок мужики Сохотской волости начинали ходить друг к другу, прикидывать, сколько у кого будет гостей и сколько мочить ржи. В каждой деревне имелись один-два дотошных варца. Остальные тоже умели варить, но не все осмеливались: слишком велика ответственность за артельный солод! Бывали случаи, когда вся варя, пудов десять отборного зерна, вылетала в трубу, вернее, шла в бросок, на корм скотине, и полдеревни оставалось на праздник без пива и сусла. Однажды два мужика в Тимонихе вздумали варить отдельно. Они все испортили. Местный поэт Суденков не заставил себя долго ждать, тут же придумал про них длинную песню[82]. Поэтому сварить пиво единогласно поручали самому опытному. Тот, чья жизнь хотя бы слегка коснулась довоенной северной деревни, вероятно, навсегда сохранит в памяти ощущение холодной ночи, треск промороженных бревен, запах огня, россыпи красных искр и синее звездное небо. Поварня в ночном заулке не дает спать, многие даже встают в середине ночи, наскоро одеваются и бегут смотреть. Под утро, когда становится темнее, на снегу и на стенах домов мелькают исполинские тени, красный костер, разложенный почти у самого дома[83], уже протаял в снегу. Большие овинные чурки горят в круглой снежной яме, над ямой стоят козлы, на козлах висит многоведерный чугунный котел. Котел этот парит что есть мочи, под ним, в огне, румянятся, набирают жару булыги и камни. В темноту раскрытых дворных ворот никого не пускают, но туда можно проскользнуть незаметно и увидеть громадный шан. (Некоторые говорили тшан, но никогда чан.) Этот шан стоит на двух толстущих бревнах, под него подсунута большая колода. Шан укрыт чистыми подстилками и тулупами. Неяркий свет самодельных фонарей освещает озабоченных, торжественно-важных стариков. — Кыш! Ребятня пулями вылетает на улицу. Между тем молча, с какой-то странной важностью готовят чистую, заранее ошпаренную посуду: кадушки, ведра. Ошпаривают кипятком деревянные щипцы для доставания раскаленных камней, большой и малый ковши, теремок и кошель. В середине тшанного дна есть небольшая квадратная дыра, плотно заткнутая длинным штырем. Тшан сперва прогревали кипятком и спускали остывшую воду. Затем засыпали весь крупномолотый, как бы дробленый солод, затирали его, постепенно заливали чистую горячую воду. Начиналась собственно варка — самый важный и ответственный момент. Варцов поджидала позорная опасность нетечи. Если солод был пересушен, сусло могло не отстояться, и тогда все шло прахом. Первая подача воды, вторая. Горячие камни с шипением погружались в тшан. Иногда их складывали в кошель с ручками, сплетенный из крученых березовых прутьев. Этот кошель, нагруженный горячими камнями, опускали в тшан, он висел там на поперечине, подогревая содержимое. Тем временем готовился решетчатый теремок, сделанный по высоте тшана из тонких еловых планок. Соломой, настриженной по его длине, заполняли промежутки между планками, сшивали ее нитками, нижние концы веером заламывали наружу. Этот своеобразный фильтр осторожно надевали на штырь. Когда сусло сварено и окончательно отстоялось, главный варщик торжественно объявлял: "Будем опускать". Перекрестившись, откидывали утепление и начинали осторожно расшатывать штырь. И вот первая струя горячего ароматного сусла бьет в колоду. Сперва его пробуют из ковшика, причем все подряд, начиная со стариков. Затем поспешно ковшами разливают по деревянным насадкам и остужают. Спустив первое сусло, начинали варить другача. Наутро первым делом угощали суслом женщин, стариков и детей. Это был самый вкусный, полезный, самый почетный безалкогольный напиток. Анфиса Ивановна рассказывает, что, поделив сусло: "Кому ведро, кому два", в большую оставшуюся часть засыпают хмель, из расчета два фунта на пуд ржи. Кипятят сусло с хмелем. Потом остужают, разливают по кадкам и готовят мел (заменявший дрожжи) из того же хмеля и сусла. Затем сливают в ходунью все содержимое и ждут, чтобы забродило на холоде. Далее Анфиса Ивановна продолжает: "Конечно, желательно, чтобы бродило совсем холодное, а если никак не "ходит", то опускают ненадолго камень, чтобы чуть подогреть. До конца не дают доходить, начинают складывать[84] и разливать по насадкам. Хмель-выжимки тоже делили, летом высушат, зимой заморозят. Бабы делали из них мел для пирогов[85]. А когда навеселивают ходунью, то пляшут вокруг нее, чтобы лучше ходило. Бывало, Никанор Ермолаевич пиво наварит жидкое, оно хмелем резнет, мужики в гостях нарочно сидят не пьют. Больно, скажут, жидко. Он невзлюбит: "Зато у меня проварено! А у вас на Николу сварили, солодом пахнет". Хорошее пиво держит платочек, и на вид красиво, и пить вкусно, и шипуче, и густо. А про хорошее сусло говорят: "Хоть кусай". На полтора пуда ржи падало вместе с другачом пять-шесть ведер сусла. Примерно две трети использовали на пиво, одну треть на праздничное питье подросткам, детям и старикам. (Женщинам и взрослым холостякам в праздники разрешалось пить пиво.) Чашею с суслом встречали близких родственников, желанных гостей. Нищим и случайным посторонним в праздник носили к дверям в стаканах и кружках. Будничным же напитком считался квас, сваренный на речной кипяченой воде из дробины, то есть из вываренного солода. Таким образом, хлеб и солод — эти два главных "тягла", без которых немыслима крестьянская жизнь, — от века исполняла матушка-рожь. Из ржаной муки пекли калачи, когда хлеба нет, а есть хочется. Муку очень густо замешивали на воде, разминали большой сгибень, гнули из него калачи, катали колобки и совали в печь. Из такого же теста хозяйка сочила скалкою сочни. Если навесить этот сочень на черенок ухвата и сунуть его в пылающую печь, он почти тотчас вздуется с обоих боков. Получался как бы зажаристый вкусный пузырь. Утром же на скорую руку частенько варили кашу-завару, используя способность ржаной муки солодеть, развариваться, приобретать клейкие свойства. Эту густую кашу ели с молоком, простоквашей, с поденьем[86]. На широких тонких ржаных сочнях, которых делали штук по пятнадцать двадцать, готовили рогульки картофельные. Разведенную на молоке толченую картошку равномерно разверстывали по сочню, загибали и ущипывали края, затем поливали сметаной, посыпали заспой и совали в горячую печь. Хозяйка старалась испечь их на все вкусы. Один в семье любил тоненькие и мягкие, другой — сухие, третий предпочитал потолще и т. д. Такие же рогули нередко пекли из творога (его почему-то называли гущей), из разваренной, напоминающей саламат крупы, из гороховой и ячменной болтушки. Это был открытый способ, а в сочень нередко загибали начинку, и она парилась в нем, выделяя сок. Таким способом пекли, например, сиченики. Мелко нарубленную репу, на худой конец брюкву хозяйка запечатает в сочни, испечет и плотно закроет на часок, чтобы сиченики упарились. Помазанные для красоты маслом, они очень вкусны. Так же точно пекли в сочнях резаный картофель и вареный горох. У прилежной стряпухи такие изделия по форме были точной копией полумесяца, у неражей напоминали рыбину. Если они еще не держались в руках, разваливались, большуха много теряла в глазах домочадцев. Но особенно переживала она, когда получались неудачными пироги.
Из ячменя варили кутью. Для этого надо отмочить и опихать[88] зерно в мокрой ступе. Сваренный в смеси с горохом ободранный ячмень и называли кутьей — это была древнейшая славянская еда, употребляемая еще во времена языческих ритуалов. Из ячменной, как говорили, яшной (ячневой), муки пекли яшники пироги в виде лепешек, удивительно своеобразные по вкусу и запаху. В осеннее время тесто обычно опрокидывали на большие капустные листы, и снизу на испеченном пироге каждой своей жилкой отпечатывался рисунок листа. Если пироги пекли из смеси ячневой муки с другой (пшеничной, овсяной или гороховой), их называли двоежитниками. Иногда сразу после мельницы смешивали даже три сорта муки, она получалась уже троежитной, а пироги из нее — троежитниками. В большие праздники, а значит, и относительно редко, пекли чистые пшеничники, которые и затваривались и замешивались однородной пшеничной мукой. Хлебную квашню для пирогов в хозяйственных семьях не использовали, для этого имелась большая глиняная крынка или корчага. Пироги пекли так же, как и хлеб, только тесто присаливали и в ход пускали не закваской, а мелом. Непростая задача испечь хорошие пироги! Особенно в праздники. У хозяйки-большухи за несколько дней начинала болеть душа. Зато сколько было довольства и радости, когда, "отдохнув" на залавке под холщовой накидкой, часть пирогов перекочевывала на стол и все семейство садилось за самовар. Конечно, самым известным и любимым считался рыбник, когда в тесто загибали свежего леща, судака, щуку и т. д. (Сорога и окуни также давали в тесте ароматный сок, пропитанная им огибка не менее вкусна.) Начиняли пирог и бараниной, и соленым свиным салом, и рублеными яйцами. Однако если говорить о начинке, то свежие рыжики среди других — самая оригинальная. Губник, илирыжечник, ни с каким другим пирогом не спутаешь, но в праздник он не пользовался популярностью, считалось, что это вульгарная начинка. Нередко запекали в тесте давленую свежую чернику, получался ягодник. Если ничего под рукой не было, большуха пекла луковики, а иногда загнет и простой солоник[89]. Посыпушками называли пироги, политые сметаной, посыпанные крупой и после печи обильно помазанные маслом. Налитушками называли пироги, политые разведенной на молоке картошкой и сметаной. Пекли также саламатники[90], а тесто, испеченное без всякой начинки, называли мякушкой. Пироги, выпеченные перед отъездом кого-либо из дому, назывались подорожниками, они и до сих пор имеют печальную репутацию. Сколько было испечено на Руси солдатских, студенческих и других подорожников, никто пока не считал, да никому, наверное, и не счесть. Пекли в дорогу и пшеничные калачи, а для детей готовили крендельки, то есть те же калачи, только маленькие. В день весеннего равноденствия сажали в печь, иногда по нескольку десятков, "жаворонков" — миниатюрных тютек из пшеничного теста. Самым непопулярным пирогом считался гороховик, испеченный из гороховой муки, но кисель из той же муки любили многие, ели его в постные дни горячим и холодным. В холодном виде застывший гороховый кисель разрезали ножом и обильно поливали льняным маслом. В посты же большухи частенько варили и круглый немолотый горох — густой, заправленный луком. И все-таки самым распространенным после ржи злаком были не ячмень и не пшеница с горохом, а овес. Овсяные яства вообще считались целебными. Для рожениц, к примеру, варили специальный овсяный отвар. Из овса делали муку, толокно и заспу, его не мололи, а толкли в мельничных ступах. Для этого строили даже отдельные, без жерновов, водяные либо ветряные мельницы, называемые толчеями[91]. Для того чтобы приготовить заспу, зерно парили в больших чугунах, потом сушили на печном поду и опихали, обдирали с него кожуру. Провеянное овсяное ядро грубо размалывали на ручных жерновах. Получалась заспа, крупа, из которой варили овсяную кашу, саламат и овсяные, так называемые постные щи, куда нередко сыпали толченые сухари. Овес, истолченный пестами, превращался на толчее в муку, и ее нужно было дважды просеять. Высевки использовались для варки овсяного киселя, мука же обычно шла на блины[92]. Овсяный кисель — любимейшая русская еда. Это о нем сложена пословица: "Царю да киселю места всегда хватит". В обычные дни его варили в чугунах. Большуха квасила овсяные высевки, заранее пускала в ход сулой, утром его процеживали и начинали варить у огня. На праздники в некоторых местах, например, в Тигине нынешнего Вожегодского района Вологодской области, варили кисель в специальных кадушках, опуская в него раскаленные камни. Киселя получалось так много, что про жителей Тигина ходила анекдотического свойства молва. Горячий кисель густел на глазах, его надо есть — не зевать. Хлебали вприкуску с ржаным хлебом, заправляя сметаной или постным маслом. Остывший кисель застывал, и его можно было резать ножом. Из разлевистой крынки его кувыркали в большое блюдо и заливали молоком либо суслом. Такая еда подавалась в конце трапезы, как говорили, "наверхосытку". Даже самые сытые обязаны были хотя бы хлебнуть… Блины из овсяной муки готовили в межговение, по утрам, в большом изобилии, особенно в Масленицу. Их также затваривали с вечера, пекли с доброй подмазкой, на больших сковородах и на хорошем огне. Овсяный блин получался обширный и тоненький, как бумага. Он даже просвечивал. Его скатывали жгутом, складывали в два-четыре-восемь слоев. Ели с пылу с жару, с топленым коровьим маслом, со сметаной, с солеными рыжиками, с давленой черникой или брусникой. Оставшиеся блины поливали маслом, посыпали заспой и ставили в метеную печь. Стопа высотой в полвершка (около двух сантиметров) умещала в себе штук тридцать, а то и больше блинов, в зависимости от мастерства большухи, которая, раскрасневшись, птицей мечется от огня к столу.
Цепную связь всех явлений труда и быта наглядно доказывает хотя бы такой примитивный пример… Если на столе мясные, а не грибные щи, то в руках и ногах появляется сила, а коли есть сила, больше и вспашешь и накосишь поизрядней. В таком случае будет не только хлеб для себя, но и солома, и парево, и мякина[93] скоту, а будет скотина, будут опять же и щи. Круг замкнулся… Но замкнулся-то он на более высоком уровне: к столу, например, будут уже не одни щи, а и толокно[94], а это, в свою очередь, придает новые силы, от чего человек красивей, быстрей и лучше трудится, а от этого у него появляется и свободное от полевых работ время. Куда же идет он осенью в такое свободное время? Конечно же, в лес, за грибами и ягодами. Так, грубо говоря, хорошие щи влекут за собой и другую, тоже хорошую, но не главную снедь. Достаток в мясной и молочной пище целиком зависел от успехов на пахотном поле и на сенокосном лугу. Ленивым хозяевам было выгодно быть суеверными, мол, скотина не ко двору. Но потому она и бывала не ко двору, что сено пыльное, а хозяину лень потрясти, что лишний овес, не задумываясь, отвезет на ярмарку, тогда как на хорошем дворе овес оставят лошади. Так или иначе, скот в некоторых домах действительно не приживался, приплод бывал слаб и малочислен, за одной неудачей обязательно следовала другая. Вероятно, для работы со скотом нужен особый талант, связанный с любовью ко всему мычащему, ржущему, блеющему, хрюкающему и кудахтающему. Тот, кто во время утреннего сна морщится от мычания коровы либо натягивает на голову одеяло из-за петушиного пения, не прослывет добрым крестьянином. Не поможет тому и скотский знаток. За лето и осень скотина выгуливалась, и с первыми заморозками пастух прекращал пастьбу. В каждом доме на семейном совете решалось, кого и сколько пустить в зиму. Для экономии сена с первым сильным морозцем в деревне сбавляли скот. Мало красивого в этом зрелище… Многие женщины не могли присутствовать при убое. Некоторые мужики отгоняли детей подальше, другие, наоборот, с малолетства приучали ребят к виду крови. Мясные туши подвешивали на жердях (повыше от кошек) и замораживали. Зимой периодически отрубали мясо и в промежутках между постами ежедневно варили щи. Если наступала сильная оттепель, мясо приходилось солить в кадках. Солонина же даже в сенокос не была в особом ходу. Баранина в северном крестьянском быту предпочиталась говядине. В дело уходило практически все. Шкуру хранили, подсаливая, либо сразу выделывали из нее овчину, кожа от теленка шла на сапоги. Женщина-хозяйка до пяти раз промывала в реке кишки забитого животного, из которых готовилась превосходная еда, не говоря уже о печенке и т. д. Ноги и голову животного палили на углях и хранили до праздников для варки холодца, или студня. Холодец был традиционной закуской по праздникам, а за обычным обеденным столом его хлебали в квасу. Обширный чугун, в котором варили студень, выставлялся из печи к вечеру, накануне праздника. Это был всегда приятный момент, особенно для детей. Пока мать (или бабушка) разливала по посудинам жидкий бульон и разделывала содержимое, можно было полакомиться хрящиками и костным мозгом. С особым восторгом дети получали кости — предметы для своих игр, девочкам давали лодыжки, ребятам — бабки. Сразу на всех не хватало, поэтому устанавливалась очередь, на Николу — одним, на день Успения — другим. Хозяйка из бараньих внутренностей обязательно вытапливала сало, оно хранилось кругами в ларях. Вареный и изжаренный с таким салом картофель подавали на стол или утром, или в обед, после щей, причем обязательно добавляли в него овсяной крупы. Хрустящие остатки перетопленной на сале бараньей брюшины назывались ошурками, шкварками. Они также слыли предметом лакомства, но после них было опасно пить холодную воду. Мясо ели только в студне, во щах, мелконарезанным и запеченным в пирог. Во многих домах, если солонины не хватало до сенокоса, резали барана или ярушку летом, в самый разгар полевой страды. Сварив раза два свежие щи, оставшуюся баранину вялили в горячей печи и хранили в ржаной муке. Щи из такой баранины приобретали совершенно другой вкус. Утех, кто занимался охотой, зайчатина, тетерева и рябчики переводились лишь на время весенней и ранней летней поры. В это время охотники старались сдерживать свой пыл[95]. Еще обширнее и сложнее традиции женского обихода, связанного с молочной едой. По своей значимости растел коровы был равносилен таким событиям, как престольный праздник, переселение в новую избу, приход из бурлаков. Большуха знала время растела с точностью до трех-четырех дней, в эту пору она то и дело ходила в хлев. Навещали корову и ночью, и если событие это должно было произойти вот-вот, то не спал весь дом. Первые несколько дней молоко выдаивалось только теленку. Но вот проварен, вымыт, просушен подойник[96], в рыльце вставлена веточка можжевельника. Припасены и прожарены в печи десятка два глиняных крыночек (их почему-то называли кашниками). Кот с громким мяуканьем первым еще у порога встречает хозяйку, несущую в избу белопенную жидкость, эту детскую благодать, олицетворение здоровья и семейного лада. С какой бережливостью относились к молоку, говорит то обстоятельство, что его пили только младенцы. Остальные хлебали ложками. Осенью, как сообщает пословица, молоко "шильцем хлебают". Молоко наливали в большую общую чашку, крошили туда ржаной хлеб, и дети хлебали его между вытями, иными словами, дополнительно. Простоквашу также ели с крошеным хлебом, но уже не только дети, но и все остальные. Такая еда могла быть и третьим обеденным блюдом. Простокваша, смешанная с вершком[97], подавалась реже, поскольку сметану старались копить. Вечерами женщины сбивали сметану мутовками в особых горшках, называемых рыльниками. После длительного и весьма утомительного болтания появлялись первые сгустки смеса, масла-сырца. Постепенно они сбивались в один общий ком. В рыльник добавляли воды, сливали жидкость, а смес перетапливали в нежаркой печи. Затем сливали и остужали. Получалось янтарного цвета русское топленое масло. Остатки после такого перетапливания назывались паденьем, им заправляли картошку, ели с блинами и т. д. С Колякой, который "пережег" соседские хлебы, случилась однажды такая история. Когда в избе никого не было, ему пало на ум полакомиться сметанным вершком. Полез и обрушил всю полку с крынками. Не зная, что делать, подманил кота. Макая лапу в сметану, отпечатал кошачьи следы на залавке и на полу. Со спокойной душой ушел на мороз колоть дрова. Вечером мать всплеснула руками: "Отец, гли-ко, чего у нас кот-то наделал!" Отец говорит: "Нет, матка, тут другой кот блудил". — "Какой?" — "А двуногий". Коляка лежал на печи, помалкивал. На его шубе примерз целый вершок сметаны. Снятую простоквашу также ставили в горячую печь, к вечеру получалась из нее гуща (творог) и сыворотка — приятный кисловатый напиток. "Сыворотка из-под простокваши" — с помощью этой скороговорки школьники тренировали произношение. Гуща — творог — хранилась в деревянной посуде. Летом ее носили на сенокос в буртасах — в берестяных туесках с двойной стенкой. (В них же носили квас и сусло.) Творог также ели ложками в молоке, в простокваше, пекли с ним пироги и рогули. Ставец (крынку) с молоком ежедневно ставили в печь. Такое молоко называлось жареным, взрослые добавляли его в чай, детям же позволялось напрямую лакомиться этим деликатесом. Когда корова переставала доить и переходила на сухостой, молоко для детей занимали у соседей. Количество назаймованных крынок отмечали зарубками на специальной лучинке. Хозяйка, дающая взаймы, тоже иногда ставила палочки. Числа не всегда совпадали: берущая взаймы для надежности и чтобы не опозориться, нередко ставила добавочные, "страховочные", зарубки… Зимою применялся несколько странный способ хранения молока. Его замораживали в блюдах, затем выколачивали ледяные молочные круги и хранили на морозе. Такое молоко можно было пересылать родственникам и брать в дорогу. Оно побрякивало в котомках вместе с прочей поклажей.
В природе существует множество странностей, необъяснимых с точки зрения рационалиста, они-то и не дают ему покоя, непрестанно мучают беднягу. Человек же с поэтическим восприятием мира не только не мучается от подобных странностей, но иногда еще и придумывает их сам, создавая мистический ореол вокруг самых понятных и будничных явлений. Кто прав, разберемся потом, по пословице "когда будет кошка котом". (Кстати, кошки как раз и подтверждают существование природных странностей. Поразительно, например, их сходство с человеком. В чем? Хотя бы в чистоплотности. Или в их кошачьих "парфюмерных" способностях. Могут помериться эти животные с нами и в кулинарной разборчивости: балованный кот не станет есть мороженое мясо, несвежее молоко или испорченную рыбу. Ему обязательно подавай все свежее. Вся его застарелая лень вмиг улетучивается, когда в избу входит или хозяйка с подойником, или рыбак со свежим уловом.) Запах озера и осоки, тумана и зелени приносит рыбак в дом вместе с рыбой. По утрам он старается успеть к пирогам. Если возвращался к вечеру, тотчас устраивали таганок на шестке (два поставленных на ребро кирпича, между ними горящая лучина, сверху сковорода или большая кастрюля). Селянка была похожа на так называемую солянку, подаваемую в нынешних ресторанах, очень немногим. Даже название ее происходило от слова "сель" (нечто густое, текущее), а вовсе не от "соль". Селянку готовили в разных северных местах по-разному, но обязательно с рыбой и яйцом, растворенным в молоке. Лук, соль, перец, лавровый лист делали ее изысканным, несколько даже аристократическим кушаньем на крестьянском столе. Совсем другое дело уха. Что это такое — объяснять не приходится, поскольку ухе и рыбалке всегда везло в русской литературе. Вспомним для начала хотя бы чеховских героев из рассказа "Налим", а еще лучше гоголевского Петуха, который, запутавшись в снастях, орал Чичикову прямиком из воды: "Давай сюда! К нам, к нам давай!" Попробуем сбросить с этих эпизодов сатирическую пену, прочтем того же "Налима" в серьезном ключе, хотя это почти невозможно. Обнажится вечный интерес человека к поэзии воды, огня, травы и т. д. Эта поэзия сгущается у рыбацкого пожога словно навар двойной или тройной ухи, которая после десятка ложек делает сытым самого голодного человека. Представим себе разгар сенокоса, когда от усталости болит каждая косточка и когда ничего нет отраднее обычного сна. Но вот кто-то случайно подал идею. Сразу молчаливые делаются разговорчивыми, старые молодеют. Усталости как не бывало. И вот уже волокут откуда-то курешник[98] и, едва добравшись до речки, скидывают одежду, поспешно, уже в тумане лезут рыбачить. Такой же азарт, с вечера копящийся в спящей детской душе, размыкает смеженные веки, поднимает сладко спящего мальчика на росистой заре и торопит его вместе с утренним стадом куда-нибудь на речку или на озеро. Рыбу варили, жарили, пекли, сушили, солили и вялили. Настоящий, знающий рыбак сам варил двойную уху: когда в бульон, сваренный из рыбной мелочи (ерши, окуньки, сорога), заваливали уже добрую рыбу (щуку, судака, налима, леща) и кипятили вновь. Леща, судака, щуку, запеченную в ржаном тесте, вскрывал сам хозяин и обязательно по косточкам разбирал рыбную голову, причем в щучьей голове старались найти костяной крестик. Голову крупного леща из ухи преподносили гостю в знак почета, но отнюдь не каждый мог управиться с нею. Неумелый едок мог выбросить самое вкусное — мозг и язык. Сушеную рыбу, называемую сущем (снеток, ряпус, окунь, сорога), варили в посты, в дороге и на сенокосе, предварительно искрошив и мелко растерев в ладонях. Солили же обычно крупную рыбу. Многие любили в пироге рыбу соленую "с душком", предпочитая ее свежей. Очень вкусна была соленая икра, например щучья, налимья, сорожья. В свежем виде ее вместе с молоками разводили на молоке и ставили в горячую печь. Пироги также нередко пеклись с молоками и свежей икрой, годилась для этого и налимья печенка.
"Покроши лучку-то, дак рыбкой запахнет", — говаривала одна старушка. По этим простодушным словам можно судить о месте, занимаемом рыбой в русской кухне. Тут же звучит и характеристика лука. Про тороватую и излишне угодливую женщину сложена особая пословица: "Как луковица, годится к любому кушанью". Действительно, что для повара важнее обычного лука? Про лук сложено множество поговорок и загадок. Он заставляет людей реветь без горя, вышибает из головы угар, умеет из горького моментально делаться сладким. Тот, кто родился в довоенной деревне, наверняка помнит зимние вечера без света и хлеба. Горящая печка, маленький камелек, лук на полатях и… сладкая луковка, испеченная у огня. Первые стрелочки лука, зеленые, весенние, горькие, убивали во рту любую заразу! Они же неожиданно приходили на выручку, когда летом в печи было пусто; нарвать пучок, нарезать ножом и истолочь пестиком в деревянной чашке было минутным делом. Дудка с очищенной кожицей тоже была съедобна, хотя иная и выжимала слезу. А в паре с картофелиной луковица уже делала погоду на крестьянском столе. Так лук и вареный картофель в квасу да полкаравая ржаного хлеба заменяли в пост и мясные щи. Давленый картофель с редькой в квасу и сейчас любимая сенокосная еда в тех местах, где еще водится солодовый квас. Картофель, печенный в осеннем костре, любили не только дети, но и многие взрослые, пекли его и в банях, и в овинах, и в домашних печах. Во времена лихолетья распевались такие частушки: Картошка, картошка, Какая тебе честь. Кабы не было картошки, Чего бы стали есть? Но картофель не удостоен других, более высоких фольклорных жанров. А вот обычная репа, потесненная в начале века брюквой, затем и вовсе исчезнувшая, увековечена даже в сказках. Оно и есть за что. Репу сеяли по занятому пару на Иванов день[99], в середине лета, чтобы не съела земляная блоха. Поэтому овощ этот, как и горох, скорей всего был полевой, а не огородный. К осени в еще не сжатом ячмене, как грибы, вырастали созвездия маленьких желтых репок. Их умыкание входило в число традиционных атрибутов детского и подросткового озорства. Взрослые были снисходительны к воровству неубранного гороха и репы, хотя наказание жгучим стыдом и не менее жгучей крапивой грозило каждому похитителю. Волнующий холодок риска, словно горчинка к сладкой белой мякоти, примешивался к детским набегам на полосу. Внутренняя сторона кожуры имела красивый волнистый узор, репа похрустывала во рту. Из репы варили рипню — густую похлебку. Пекли уже описанные сиченики, но, самое главное, ее парили в печках. Набив вымытыми репами большой горшок, его вверх дном, на лопате сажали на ночь в теплую печь. Поутру около чугуна начиналось настоящее пиршество. Пареницу ели дети и взрослые, наголо и с хлебом, с солью и без соли. Если ту же пареницу тонко изрезать и на противне посадить в печь еще на одну ночь, то получится уже вяленица — самое популярное детское лакомство. Еще более славилась вяленица из пареной моркови, ее иногда заваривали вместо чая. В хозяйственных большесемейных домах в подвалах стояло не по одной кадушке такой вяленицы. Ее брали все, кому хочется, набивали ею карманы, жевали на беседах. На нее играли даже в азартные игры. Странную популярность имела на русском Севере брюква, за иностранное происхождение прозванная галанкой (голландкой). Ее не сеяли в поле, а сажали рассадой на огороде. Она росла большой, но была уже не такой вкусной, как репа, зато лычей, иными словами, ботва была подспорьем в прокормлении скота. Из брюквы парили ту же пареницу и вялили вяленицу, но позднее и ее подменил турнепс, из которого уже не получалось ни того, ни другого. Моркови, огурцам и свекле обязательно отводилось по небольшой грядочке. Свежие резаные огурцы, смешанные с вареным картофелем и политые сметаной, ели под осень вместо второго. Свекла же и большая часть моркови уходили почему-то скоту. Зато капуста была опять же в большой чести, щи заправляли только ею. Свежую капусту, как и репу, парили в печи. Солили ее двумя способами: плашками и шинкованной. Тот, кто едал солено-квашеную капусту, навсегда запомнит ее сочность и ни на что не похожий вкус. В посты резаную капусту смешивали с давленым вареным картофелем и поливали льняным маслом. Так же поступали и с тертою редькой. Очищенная редька постоянно плавала в кадке с холодной водой, ее доставали по утрам и по вечерам. Тертая редька в квасу, смешанная с горячей, только что раздавленной картошкой, была бы украшением и любого нынешнего стола… Вкус горячего в холодном приобретает для многих людей особую прелесть, другие же совсем равнодушны к подобным деталям.
Северный крестьянский быт, подобно человеку (если он не круглый сирота), имел в природе не то чтобы родственников, а так, добрых знакомцев: одни были самые близкие, другие поотдаленнее. Например, из всех культурных злаков самым близким к народному быту, разумеется, была рожь, не зря ее называли матушкой, кормилицей и т. д. Среди деревьев — это береза, воспетая в песнях, а среди грибов, конечно же, рыжик. Ни один гриб не мог соперничать с ним, поскольку рыжик, как и рыбу, можно варить, солить, запекать в пироге и даже, сперва слегка подсолив, есть в свежем виде[100]. В грибной год народ солил рыжики кадушками, их ели с картофелем и с блинами, варили до самого сенокоса. Но все-таки похлебка из соленых рыжиков или же из сушеных маслят — губница — была на самом последнем месте в ряду мясных, рыбных и прочих похлебок. Почему? Непонятно. Может быть, из-за дешевизны, доступной любому лежебоке, может, оттого, что быстро приедалась. Скорей всего от того и другого вместе. Если на рыжики случался неурожай, то нарастали грузди, или полугрузди, или кубари, если же не было и этих, то уж волнухи-то обязательно осенью появлялись. На худой конец, можно было насолить белянок и солодяг, которые по сравнению с рыжиками считались чуть ли не поганками. На сушку в достатке заготовляли маслят (белые росли не везде). Их же в разгар лета собирали на жаренину, обдирали коричневую кожицу и томили на таганке. "Не дороги обабки, а дороги прикладки" — говорит пословица. Сушили их в нежаркой печи, затем нанизывали на суровую нить и подвешивали под матицу или ссыпали в деревянную дупельку. Аромат от этих грибов признавал и любил не каждый, как не каждый мог свободно, в любое время ступать в поскотину с грибной корзиной. Собирали грибы дети, старики и убогие, остальные делали это только попутно, урывками, а иной раз тайком. То же можно сказать о сборе ягод, лесного дягиля, щавеля, кислицы, о гонке березового сока[101]. Все зависело от того, в какую пору созревала ягода и убран ли под крышу хлеб, лен, сметаны ли стога. Даже глубокой осенью женщина с трудом выкраивала время сходить, например, по клюкву, без которой немыслима жизнь северянина. Собранную клюкву катали на решете, словно горох, отбрасывая остатки мха и других примесей. На зиму ее замораживали. Принесенные с мороза ягоды стучали словно камушки. Из них варили кисель и напиток, давили для еды с блинами. Осенью добавляли в шинкованную капусту, в горячий чай, ели, конечно, и просто так[102]. С клюквой по изобилию иной год успешно состязалась брусника. Это самая почитаемая ягода в северной русской народной кухне. Ее мочили (как мочат яблоки в средней полосе России), но больше парили. Пареную бруснику многие заливали суслом, так она дольше хранилась. Ели бруснику с блинами, с толокном, с кашей-заварой, в молоке, заправляли ягодой чай, готовили из нее напиток и просто лакомились "наверхосытку" после еды. Женщинам после родов и выздоравливающим больным всегда почему-то хотелось "бруснички". Если не считать подснежную клюкву, то самой первой после зимы появлялась в лесу земляника. Трудно даже представить, сколько людей воспитала эта самая ранняя, самая яркая, самая красная, самая душистая, самая сладкая ягода! Именно воспитала, поскольку главное воспитание происходит в детстве. Первая весна детства, когда тебя впервые впустили в теплый, таинственно шумящий солнечный лес, самая памятная, а первая ягодка в такую весну всегда земляничина. И если существует ягода младенчества и раннего детства, то это, несомненно, она, земляника, с ней связано даже детское горе, тоска ожидания матери, которая, идя с сенокоса, обязательно нарвет кустик с первыми наполовину белыми ягодами. Она же, земляника, всегда была виновницей и первого страха, испытанного маленьким, заблудившимся в лесу человечком, и первого ликования, и необъятного радостного облегчения оттого, что хмурые, чужие, шумящие сосны вдруг поворачиваются другим боком и становятся снова родными и тутошними. Запах и аромат земляники рождался даже и от полутора десятков спелых ягодок, дома он становился еще сильнее. И как не хочется отдавать эти ягодки младшей, еще не умеющей ходить сестренке, как хочется съесть их самому! Но вот они, эти красные капельки, поделены поровну, и первая возвышающая капелька альтруизма смывает в детской душе остаток обиды и животной жадности. Отныне дитя, собирая ягоды, всегда будет вспоминать о младших, предвкушая не сладость ягод, а радость дарения, радость великодушного покровительства и чувство жалости к существу младшему, беззащитному. А как дорого отцовское поощрение, как хорошо видеть, что собранные тобой ягоды хлебает с молоком во время обеда вся семья! На следующий день маленького начинающего альтруиста уже не остановят ни жара, ни едучие комары, ни козни сверстников. Он опять ринется собирать землянику… В число непопулярных ягод входила кисленькая костяника, самая доступная и растущая где попало в середине и в конце лета. Рябиновый[103] год считали почему-то предвестником пожаров, может быть, оттого, что леса и впрямь тут и там полыхали беззвучным пламенем. Мороженую, собранную осенью рябину, гроздьями висевшую на чердаках, приносили в избу, и даже взрослым казалось необъяснимым ее неожиданное превращение из горькой в сладкую. Среди болотных ягод голубика была самая нелюбимая, ее нельзя сушить, она всех водянистей, и собирали ее только тогда, когда не было черники. Такое же несерьезное отношение чувствуется к княжице — красной смородине. Особняком среди ягод стояла и стоит морошка — ягода в чем-то аристократическая, не похожая ни на какие другие, с удивительным медовым вкусом. Вкус этот резко меняется в зависимости от степени спелости, спелость же собранной морошки зависит от нескольких часов, она из белой, твердой и хрусткой быстро превращается в мягкую, янтарно-желтую. Малину и черную смородину собирали для лакомства и для сушки в медицинских целях, как и черемуху. Черемуха, впрочем, весьма редко уцелевала до такого момента. По праздникам ребята-подростки, как дрозды, часами висели на деревьях. Не брезговали ею и взрослые холостяки. Очень малочисленной, но и самой вкусной из ягод была повсеместно ныне исчезнувшая поляника. На вопрос, что бы ты сварила в скоромный день, Анфиса Ивановна ответила так: "Щи супом не называли, потому что лук и картошку во щи не крошили. Положат мяса кусок да капусты, а то овсяной крупы. За щами шла картофельная оладья либо жареная картошка с ошурками, заспой посыпана, наверхосытку ели простоквашу, а иной раз и гущу хлебали, то в молоке, то в этой же простокваше. Варили еще каши на молоке из разных круп, яичницу делали, как и картофельную оладью, саламат, еще тяпушку из толокна, замесят на кислом молоке, а зальют свежим, это называется "с поливой". Ну и блины овсяные либо шаньги яшные, а пироги в будний день троежитники". На вопрос о постной еде отвечено такими словами: "Горох сварен густо либо постные щи из овсяной крупы, картошку ели с льняным маслом, тяпушку из толокна делали на квасу либо просто замешку на воде с солью. А ежели горох либо крупяные щи сварены жидко, то наводили сухарницу, ржаные толченые сухари засыпали в похлебку. А когда горох с ячменем сварен — это называлось кутья, ячмень для нее отмачивали и в ступе толкли сырым, кожуру обдирали. Варили еще луковицу с клюквой — очень вкусно. Ели паренину из репы и рипницу, капусту квашеную с картошкой, кисель гороховый да кисель овсяный со льняным маслом, рыбу-уху, редьку с квасом, варили еще суп из рыжиков либо из сушеных грибов". Говоря о крестьянской (и не только крестьянской) северной кухне, нельзя забывать об особых свойствах русской печи. Она, эта печь, будучи метенной, не кипятила еду, не жарила, а медленно томила и парила, сохраняя вкус, аромат и прочие свойства продукта.
В хоромах купцов Строгановых почетного гостя поили заваренной "травкой", которая, по свидетельству историков, даже на столе царя Алексея Михайловича бывала не каждый день. От Соли Вычегодской начал свое торжествующее хождение по Руси этот дивный восточный напиток. Чай, по-видимому, сильно потеснил в русском быту сбитень, а также плодовые и ягодные напитки, хотя с квасом ему было трудно тягаться. Но такое противоборство и неуместно. Добрый, выверенный народом напиток, как добрый национальный обычай, не враг другому такому же доброму напитку (обычаю). Они лишь дополняют друг друга, и каждый выигрывает рядом с другим. Время, место и настроение безошибочно подсказывали хозяину или хозяйке, чем утолить жажду гостя, работника, домочадца. В одном случае это был чай, в другом — квас, в третьем — сусло. Многие любили березовый сок. Каждому такому питью соответствовали своя посуда и свой ритуал, зависимый, впрочем, и от индивидуальных особенностей человека. Говорят: "Всяк попьет, да не всяк крякнет". За короткий исторический срок чаепитие на севере Руси настолько внедрилось, что самовар стал признаком домашнего благополучия и выражением бытовой народной эстетики. Он как бы дополнял в доме два важнейших средоточия: очаг и передний угол, огонь хозяйственный и тепло духовное, внутреннее. Без самовара, как без хлеба, изба выглядела неполноценной, такое же ощущение было от пустого переднего угла либо от остывающей печи. Кстати, и сама русская печь, совершенствуясь, так сказать, технически (от черной к белой), всегда была связана и с эстетикой крестьянского быта. Кто, к примеру, не заслушивался песнями зимнего ветра в теплой трубе, сидя или лежа у родимого кожуха? Самым удивительным было чувство близости этого холодного ветра и твоей недоступности для него. В последних вариантах русская печь ласково и добродушно предоставила возможность шуметь, кипеть, петь и звенеть русскому самовару. Это для него хозяйка два-три раза в неделю выгребает жаркие золотистые угли и совком ссыпает их в железную тушилку. Для самовара же сделан в печи специальный отдушник, тяговый дымоход, который действует независимо от печных вьюшек. В каких же случаях ставился самовар? Очень во многих. Неожиданный приход (приезд) родного или просто дорожного человека, перед обедом в жаркий сенокосный день, на проводах, после бани, на праздниках, с холоду, с радости или расстройства, к пирогам, для того чтобы просто нагреть воду, чтобы сварить яйца, кисель и т. д. и т. п. Для питья предпочиталась речная вода[104]. Не дай бог поставить самовар вообще без воды, что нередко случалось с рассеянными кухарками. Тогда самовар, словно недоумевая, какое-то время молчал, потом вдруг начинал неестественно шуметь и наконец медленно оседал и валился набок… Не каждый кузнец-лудильщик брался припаять кран и отвалившуюся трубу. Как раз по этой причине и старались по возможности купить второй, запасной самовар[105]. Формы и объемы самоваров были бесконечно разнообразны. Вычищенный речным песком до солнечного сияния самовар превосходно гармонировал с деревом крестьянского дома, с его лавками и посудниками, полицами и чаще некрашеными шкафчиками. Оживший, кипящий самовар и впрямь как бы оживал и одухотворялся. Странная, вечная взаимосвязь воды и огня, близость к человеку и того и другого делали чаепитие одним из отрадных занятий, сближающих людей, скрепляющих семью и застолье. Вот брякнула дужка ведра, зашумела выливаемая в самовар вода. Затем почуялся запах березового огня, вот в колене железной трубы, соединяющей самовар с дымоходом, загудело и стихло пламя. Через три минуты все это медное устройство начинает шуметь, как шумит ровный летний дождь, а через пять затихает. Вода кипит ключом, в дырку султаном бьет горячий пар. Самовар уносят на стол, водружают на такой же медный поднос, на конфорку ставят заварной чайник. Чайные приборы по количеству членов семьи окружают деревянную дощечку с пирогами и большой ставец с жареным, топленым, вернее, томленным в печи молоком. Легкий зной от горящих углей, легкий звон, переходящий в какое-то таинственное пение, пар, запах, жаркие, сияющие бока самовара, куда можно глядеться, — все это сдабривается большим куском пирога и крохотным осколочком от сахарной головы. Две ложки молока белыми клубами опускаются в янтарно-коричневое содержимое чашки. Взрослые наливают все это тебе в блюдце, делят между самыми маленькими молочную пенку и начинают свои нескончаемые разговоры. Так или примерно так воспринимается чаепитие в раннем детстве. В отрочестве, если младше тебя в семье никого нет, тебе отдают всю пенку, чтобы борода росла. В эту пору тебе уже известно, что за столом нельзя пересаживаться с места на место, нельзя оставлять чашку просто так, надо обязательно повернуть ее набок или вверх дном. Иначе, по примете, очень трудно утолить жажду, и тебе будут без конца наливать. Одна из главных особенностей русского самовара в том, что он может кипеть до конца чаепития, для чего достаточно держать трубу слегка открытой. Во время войн, в голодные годы самовар, как и русская печь, был в крестьянском доме и лекарем, и утешителем. За неимением чаю-сахару заваривали морковную вяленицу, зверобой, лист смородины и т. д. Почему-то в тяжкие времена крестьянский самовар становился объектом особого внимания (та же судьба была, впрочем, и у русских колоколов). Но не всегда его, уносимого из избы, сопровождали печальные женские причитания. Во время Великой Отечественной войны русские бабы по призыву собирать цветной металл без единого вздоха отдавали в фонд войны свои последние самоваришки, после чего воду приходилось кипятить в чугунках. Нынче самовар повсеместно вытесняется электрочайником, в чем есть и свои плюсы, и свои минусы…
А если так, то что есть красота?
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором густота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
"Наг поле перейдет, а голоден ни с места" — говорит пословица. У Владимира Ивановича Даля та же пословица написана наоборот и утверждает, что поле перейти легче голодному, чем неодетому. Два на первый взгляд противоположных варианта пословицы отнюдь друг дружке не мешают, просто они отражают две стороны одной и той же медали. Нигде, как в одежде, так прочно и так наглядно не слились воедино два человеческих начала: духовное и материальное. Об этом говорит и бесчисленный ряд слов, так или иначе связанных с понятием одежды. Одежду в народе и до сих пор называют "оболочкой", одевание — "оболоканием" (в современном болгарском языке "облекло" означает также одежду). Оболакиватъся, оболокаться — значит одеваться. В терминах этих звучит нечто зыбкое, легкое, временное, напоминающее преходящую красоту небесного облака. (Заметим, кстати, что зимняя северная погода в облачные дни теплее, чем в безоблачные.) Народное отношение к одежде всегда подразумевало некоторую усмешку, легкое пренебрежение, выражаемые такими словами, как "барахло", "хламида", "трунье", "виски", "рухлядь", "тряпки". Но все это лишь маскировало, служило внешней оболочкой вполне серьезной и вечной заботы о том, во что одеться, как защитить себя от холода и дождя, не выделяясь при этом как щегольством, так и убогостью, что одинаково считалось безобразием. В этом и заключалась цельность народного отношения к одежде, сказывающегося в простоте, в чувстве меры, в экономической доступности, в красочности и многообразии. Такая цельность была постепенно разрушена нахальством сословных и прочих влияний, обусловленных модой. Беззащитность национального народного обычая перед модой очевидна, и началась она не теперь. Вот что еще в 1790 году писал один из русских журналов хотя бы о пуговицах: "В продолжение десяти лет последовавшие перемены на пуговицы были почти бесчисленны. Сколько мы можем припомнить о сих переменах, то по порядку начавши со введенных в употребление вместо пуговиц так называемых оливок с кисточками разного виду, последовали бочоночки стальные, крохотныя стальные пуговки звездочкой, потом появились блестками шитьш по материи пуговицы; после сего настали пуговицы с медным ободочком в средине с шишечкою же медною, а прочная окружность оных была сделана наподобие фарфора. По сем явились маленькие медные пуговки шипиком, а напоследок пуговицы шелковыя и гарусныя такого же вида. Чрез несколько времени вступили в службу щегольского света разного роду медныя пуговицы средственной величины, которые однакож в последствии так возросли, что сделались в добрую бляху, и уповательно, что со временем поравнялись бы величиною своею со столовою тарелкою, или бы с печной вьюшкою, если бы употребительность оных не заменилась пуговицами с портретами, коньками и пуговицами осьмиугольными и с загнутыми оболочками. По блаженной памяти оных пуговиц вскружили голову щегольского света дорогие пуговицы за стеклами, суконныя пуговицы, шелковыя разных видов и по сем суконныя пуговицы с серебряным ободочком, по причине дешевости своей в столице поживши не более года и не могши из оной далее распространиться, как на триста верст, испустили дух свой". Крестьянину всеми способами внушалось чувство неполноценности. Сословная спесь, чуждая народному духу, никогда не дремала, а щегольство всегда рядилось в "передовые" самые броские одежды. И все-таки пижонство блеском своих пуговиц не могло ослепить внутреннее око народного самосознания, красота и практичность народной одежды еще долго сохранялись на Севере. И только когда национальные традиции в одежде стали считать признаком косности и отсталости, началось ничем не обузданное челобитье моде. Мода же, как известно, штука весьма капризная, непостоянная, не признающая никаких резонов. Эстетика крестьянской одежды на русском Севере полностью зависела от национальных традиций, которые вместе с национальным характером складывались под влиянием климатических, экономических и прочих условий. Народному отношению к одежде была свойственна прежде всего удивительная бережливость. Повсеместно отмечался сильнейший контраст между рабочей и повседневной одеждой (не говоря уж о разнице между будничной и праздничной) как по чистоте, так и по добротности. Чем безалабернее, чем бесхозяйственней и безответственней было целое семейство или отдельный человек, тем меньше чувствовался и этот контраст[106]. Опытный и нечестный спорщик тут же назвал бы все это скопидомством, стремлением к накопительству. Но чему же тут удивляться? И надо ли вообще удивляться, когда крестьянин бережно поднимает с пола хлебную корочку, за полкилометра возвращается обратно, в лес, чтобы взять забытые там рукавицы? Ведь все действительно начинается с рукавиц. Вспомним, какой сложный путь проходит холщовая однорядка, прежде чем попасть за плотницкий пояс. Человека с младенчества приучали к бережливости. Замазать грязью новые, впервые в жизни надетые штаны, потерять шапку или прожечь дыру у костра было настоящим несчастьем. Рубахи на груди рвали одни пьяные дураки. Костюм-тройку в крестьянской семье носило два, а иногда и три поколения мужчин, женскую шерстяную пару также донашивали дочь, а иногда и внучка. Платок, купленный на ярмарке, переходил от матери к дочке, а если дочери нет, то к ближайшей родственнице. (Перед смертью старуха дарила свое имение, а перед преждевременной смертью женщина делала подробный наказ, кому и что передать.) Купленную одежду берегли особенно. Холщовая, домотканая одежда тоже давалась непросто, но она была прочней и доступней, поэтому ее необязательно было передавать из поколения в поколение, она, как хлеб на столе, была первой необходимостью. Летний мужской рабочий наряд выглядел очень просто, но это не та простота, которая хуже воровства. Лаконизм и отсутствие лишних деталей у холщовых портов и рубахи дошли до двадцатых-тридцатых годов нашего века из глубокой славянской древности. Физический труд и постоянное общение человека с природой не позволяли внедряться в крестьянскую повсе-дневную одежду ничему лишнему, ничему вычурному. Лишь скромная лаконичная вышивка по вороту и рукавам допускалась в таком наряде. Порты имели только опушку (гашник) да две-три пуговицы, сделанные из межпозвонковых бараньих кружков. Иногда порты красили луковой кожурой, кубовой или синей краской, но чаще они были вовсе не крашеными. В жаркую пору крестьянин ничего не надевал поверх исподнего, не подпоясывался, лапти носил на босу ногу. Лапти и берестяные ступни нельзя считать признаком одной лишь бедности, это была превосходная рабочая обувь. Легкость и дешевизна уравновешивали их сравнительно быструю изнашиваемость. Сапогам, вообще кожаной обуви берестяная отнюдь не мешала, а была добрым подспорьем. Еще и в тридцатых годах можно было увидеть такую картину: люди идут в гости в лаптях, неся сапоги перекинутыми через плечо, и лишь у деревни переобуваются. В межсезонье крестьянин надевал армяк либо кафтан, в ненастье поверх армяка можно было натянуть балахон, для тепла носили еще башлык. Шапка, сшитая из меха, а то и валяная, подобно валенкам, дополняла мужицкий гардероб осенью и весной. Зимой же почти все носили шубы и полушубки. В дорогу обязательно прихватывали тулуп, который имелся не в каждом доме, и его нередко брали взаймы для поездки. Вообще шубная, то есть овчинная, одежда была широко распространена. Из овчины шили не только шубы, тулупы, рукавицы, шапки, но и одеяла. В большом ходу были мужские и женские овчинные жилеты, или душегреи с вересковыми палочками вместо пуговиц. Встречались и мужские шубные гитаны, которые были незаменимы в жестокий мороз, особенно в дороге. (Но еще более они были нужны в Святки, ведь ряжеными любили ходить все, кроме самых набожных, даже и немолодые. Вывороченные наизнанку, такие штаны и жилет моментально преображали человека.) Кушак либо ремень — обязательная принадлежность мужской рабочей одежды. Праздничный наряд взрослого мужчины состоял из яркой, нередко кумачовой вышитой рубахи с тканым поясом, новых, промазанных дегтем сапог и суконных, хотя и домотканых, штанов. С развитием отходничества праздничная одежда крестьянина сравнялась с одеждой городского мещанина и мастерового. Большое влияние на нее всегда оказывала военная и прочая форма. Картузы, фуражки, бескозырки, гимнастерки, ремни разрушали народные традиции не меньше, чем зарубежные или сословные влияния. Таким способом едва не внедрились в крестьянский быт штаны печально знаменитого французского генерала Галифе, китель с глухим воротом. Нельзя сказать, что в чуждом для него быте крестьянин брал одно лишь дурное. В одежде очень много перенималось и хорошего, что не мешало общему традиционному складу. Нельзя утверждать также, что модернистским веяниям народная эстетика обязана только внешней среде. Тяга к обновлению, неприятие стандарта, однообразия исходили и из самих недр народной жизни. Другое дело, что не всегда они контролировались здоровым народным вкусом, особенно во времена общего нравственного и экономического упадка. Но даже и в такие периоды, когда, как говорится, "не до жиру, быть бы живу", даже и в этих условиях крестьянская мода не принимала уродливых форм. Только после того как время окончательно разрушило тысячелетний нравственно-экономический уклад, на поредевшие северные деревни, на изреженные посады развязно пошла мода за модой. Тягаться с городской, фабрично-мещанской одеждой народному костюму было весьма трудно. Приказчику с лакированным козырьком, с брелоками, с широким, вроде подпруги поясом, такому франту, щедро одаривающему молодух конфетами, нельзя было не завидовать. Да и эсеровский уполномоченный в бриджах поражал деревенских красавиц не только запахом папирос "Дукат". А деревенскому парню всегда ли удавалось отстоять самого себя? Ему волей-неволей приходилось копить на картуз… Впрочем, картуз быстренько сдал позиции и остался в стариковском владении. Так называемое кепи, а попросту кепка, явилось ему на смену. Холостяки носили кепку с бантом, с брошкой, иногда с полевым цветком. Во время войны пошла мода вместо картона вставлять в кепку согнутые гибкие дранки, затем в ход пошли решета. Кепка после этого приобрела форму колеса, и в праздничных свалках она иногда катилась далеко вдоль по деревне… Примерно в ту же пору началось загибание сапог — даже девушки ходили в сапогах с вывернутыми наизнанку голенищами. Образцы народного женского костюма еще сохранились кое-где по Печоре и по Мезени, а также в северо-восточной части Вологодской области. В этих местах некоторые его элементы перешли к современной как праздничной, так и к повседневной женской одежде. Но только некоторые. Наиболее устойчивые из них — это декоративность. Во многих местах на Севере женщины, да и не только они, по-прежнему любят яркие, контрастные по цвету одежды. Но традиционные украшения собственного изготовления (кружево, строчи и т. д.) плохо уживаются с изделиями фабричной выработки. Эта несовместимость тотчас проявляется в безвкусице. Смешение двух стилей не создает нового стиля. Для существования традиции необходим какой-то постоянный минимум ее составляющих. С занижением этого минимума исчезает сама суть, содержание традиции, после чего следует ее перерождение и полное исчезновение. Плохо это или хорошо — разговор особый. Но именно это произошло с русским северным женским костюмом. Чтобы убедиться в этом, надо представить женский крестьянский наряд начала нашего века. Основу его составляли рубаха и сарафан. Нельзя забывать, что всю одежду, кроме верхней^ которую шили специально швецы, женщина изготовляла себе сама, как сама плела, вышивала, ткала и вязала. Поэтому, имея чутье на соразмерность и красоту, будучи лично заинтересованной, она нередко создавала себе одностильный, высокохудожественный и, конечно же, индивидуальный наряд. Женщина с меньшим художественным чутьем (независимо от достатка) заводила себе менее выразительный, хотя и непохожий на другие наряд, а лишенные вкуса девушки и женщины неминуемо подражали двум первым. Традиция и складывалась как раз из подобного подражания, поэтому ее можно назвать выражением общественного эстетического чутья, своеобразным закрепителем высокого вкуса, хорошего тона, доброго мастерства и т. д. Традиция не позволяла делать хуже обычного, повседневного, она подстраховывала, служила допускаемым пределом, ниже которого, не нарушив ее, не опустишься. Поэтому ее можно было лишь совершенствовать. Все прочее, в какие бы слова ни рядилось, служило и служит ее уничтожению, хаосу, той эстетической мгле, в которой с такой многозначительностью мерцают блуждающие огни. Ясно, что благодаря традиции девушка, выкраивая себе рубаху, не могла произвольно ни укоротить, ни удлинить ее, шить слишком широкую ей тоже было ни к чему (лишняя тяжесть и лишняя трата холста), как ни к чему и слишком узкую. Но она могла вышить ворот, рукав сделать сборчатым, а по подолу пустить строчи и кружева. Это было не только в согласии с многовековой традицией, но и в согласии с прихотливостью и фантазией. Так традиция, охраняя от безобразного, раскрепощала творческое начало. Рубахи назывались исподками, шились с глухим воротом и широкими рукавами. С появлением ситца начали шить воротушки, у которых ситцевая верхняя часть пришивалась к холщовому стану. В жаркую пору на поле трудились в одних рубахах. Русские деревенские женщины на Севере вплоть до тридцатых годов не знали, что такое рейтузы и лифчики. Это может показаться нелепым, если учитывать то, что снег держится здесь шесть месяцев в году. Но, во-первых, женщины за бревнами в лес не ездили и по сугробам с топорами не лазали, это делали мужчины. Во-вторых, принцип колокола в одежде не позволял мерзнуть в самые сильные морозы. Для такой одежды характерна почти до пят длина и постепенное сужение кверху. Так шили сарафаны, шубы на борах, в русской военной шинели тоже использован этот принцип. Под "колоколом" тепло держится на уровне щиколоток, граница холода приходилась как раз на голенища валяной обуви. Естественно, такой туалет вырабатывал в девушке, а затем и в женщине бережливое отношение к движениям, дисциплинировал поведение. Приходилось подумать, прежде чем куда-то шагнуть или прыгнуть. Это обстоятельство сказывалось в выработке особой женской походки, проявлялось в сдержанной и полной достоинства женской пляске. Поверх рубахи женщина надевала шерстяной сарафан, его верхний край был выше груди и держался на проймах. По талии он обхватывался тканым поясом, носили его и без пояса, особенно в теплое время. Юбка отличалась от сарафана тем, что держалась не на проймах, а на поясе, для нее ткали особую узорную, выборную, часто шерстяную ткань. Шили сарафаны, юбки и казачки довольно разнообразно, с морхами, с воланами и т. д. Юбка и казачок, составлявшие пару, появились, вероятно, из мещанской или купеческой среды, оттуда же пришел и сак — верхняя одежда, заменившая шубу. Сак, сшитый на фантах, назывался троешовком. Одежда для девушки, да и для парня много значила, из-за нее не спали ночами, зарабатывали деньги, подряжались в работу. Многие стеснялись ходить на гулянья до тех пор, пока не заведут женскую пару или мужскую тройку. Полупальто для парней (его называли и верхним пиджаком) и сак для девушки тоже серьезное дело. Не зря в числе других пелась и такая частушка:
Зародились некрасивы, Небогато и живем, На веселую гуляночку В туфаечках идем.
Как видим, одежда стоит в одном логическом ряду с внешней красотой. В другой частушке сквозит мысль об общественной неполноценности неодетого человека, его уязвимости относительно недоброй молвы:
Говорят, одежи нету Вешала да вешала, Юбка в клетку, юбка в клеш, Еще какого лешева.
Традиционное отношение к одежде еще ощущается в этой незамысловатой песенке, ведь после гуляния или хождения к церкви одежду всегда развешивали, сушили и убирали в чулан. Новые веяния, однако, звучат сильнее: девушки, носившие юбки клеш, были уже бойчее, не стеснялись частушек не только с "лешим", но и с более сильными выражениями. Барачный, смешанный быт еще в двадцатых годах научил девушек носить шапки и ватные брюки. Работа в лесу на лошадях обучила мужским словам и манерам. И все же, отправляясь на всю зиму на лесозаготовки, многие девушки брали с собой хотя бы небольшой праздничный наряд. В зимние вечера в бараке кто спал, кто варил, а кто и плясал под гармонь. Чем неустойчивей быт, тем меньше разница между будничной и праздничной одеждой. Жизнь молодежи на лесозаготовках, война, послевоенное лихолетье, кочевая вербовочная неустроенность свели на нет резкую и вполне определенную границу между выходным одеянием и будничным. Когда-то в неряшливом, грязном или оборванном виде плясали только дурачки, пьяные забулдыги и скоморохи, и тут была определенная направленность на потеху и зубоскальство. Во времена лихолетья такие выходы на круг, вначале как бы шуточные, становились нормальным явлением, над пьяными плясунами перестали смеяться. Скабрезная частушка в устах женщины, одетой в штаны и ватник, звучит менее отвратительно, чем в устах чисто и модно одетой женщины. Больше того, празднично одетой женщине, может быть, вообще не захочется паясничать… Женская обувь в старину не отличалась многообразием, одни и те же сапоги девушки носили и в поле, и на гулянье. Особо искусные сапожники шили для них башмаки или камаши. В семьях, где мужчины ходили на заработки, у жен или сестер в конце прошлого века начали появляться полусапожки — изящная фабричная обувь. Платок и плетеная кружевная косынка, несмотря ни на что, так и остались основным женским головным убором, ни нэповские шляпки, ни береты тридцатых годов не смогли их вытеснить. Богатой и представительной считалась в дореволюционной деревне крестьянка, имеющая муфту (такую, в которой держит свои руки "Неизвестная" Крамского). Полусапожки, пара, косынка, кашемировка считались обязательным дополнением к приданому полноценной невесты. Едва ребенок начинал ползать, а затем и ходить вдоль лавки, мать, сестра или бабушка шили ему одежду, предпочтительно не из нового, а из старого, мягкого и обношенного. Форма детской одежки целиком зависела от прихоти мастерицы. Но чаще всего детская одежда и обувь повторяли взрослую. Ребенок, одетый по-взрослому с точностью до мельчайших деталей, вроде бы должен вызывать чувство комического умиления. Но в том-то и дело, что в крестьянской семье никогда не фамильярничали с детьми. Оберегая от непосильного труда и постепенно наращивая физические и нравственные тяжести, родственники были с детьми серьезны и недвусмысленны. Одинаковая со взрослыми одежда, одинаковые предметы (например, маленький топорик, маленькая лопатка, маленькая тележка) делали ребенка как бы непосредственным и равноправным участником повседневной крестьянской жизни. Чувство собственного достоинства и серьезное отношение к миру закладывались именно таким образом и в раннем детстве, но это отнюдь не мешало детской беззаботности и непосредственности. Для детской же фантазии в таких условиях открываются добавочные возможности. Одетый как взрослый, ребенок и жить старается как взрослый. Преодолевая чувство зависти к более старшему, получившему обнову, он гасит в своем сердечке искру эгоизма. И конечно же, учится радоваться подарку, привыкая к бережному, любовному отношению к одежде. В больших семьях обновы вообще были не очень часты. Одежда (реже обувь) переходила от старшего к младшему. Донашивание любой одежды считалось в крестьянской семье просто необходимым. То, что было не очень нужным, обязательно отдавали нищим. Выбрасывать считалось грехом, как и покупать лишнее.
Это был обширный, особенный и вполне самостоятельный мир. Он пронизывал всю жизнь, проникал в каждую душу, формируя жизненный стиль. И хотя этот мир существовал отдельно, он был спаян с фольклорным, трудовым и бытовым миром, и все они взаимно обогащали друг друга. Это взаимообогащение является еще одним доказательством того, что многообразие, разнообразие, непохожесть помогают этническому единству, тогда как нивелирование только разрушает его. Попробуем и к этому миру подойти с академической меркой, мысленно расчленить на составляющие, разложить их по полочкам, классифицировать. Получится превосходная схема. Вот хотя бы такая: Игры Детские Взрослые Для девочек Для мальчиков Общие Весной Летом Осенью Зимой И так далее до бесконечности. Можно составить схему и по другому принципу, но ничего от этого не изменится, она останется такой же холодно-безжизненной. Попытаемся все-таки ее оживить, вдохнуть в нее душу[107]. Хотя задача эта так же непосильна, как непосильна задача расчленить какое-то известное нам единство без риска разрушить его либо оказаться в дураках. (Точь-в-точь как бывает с ребенком, который, стараясь объяснить очарование игрушки, разбирает и потрошит ее.) Очарование исчезает как дым, когда начинают искать его причины, поэзия улетучивается. Так же исчезает смысл любого дела, когда начинают говорить о нем больше, чем делать. Так же точно игра имеет смысл только для ее участников, но отнюдь не для зрителей (болельщик тоже игрок, он играет, но играет уже в другую игру, как бы паразитируя на настоящей игре). Игры бывают самые разные: детские и взрослые, мужские и женские, одиночные и общие, весенние и зимние, дома и на улице, шумные и тихие, полезные и вредные, спортивные, интеллектуальные и т. д. и т. п. Какие-то из этих свойств нередко соединяются в одной игре. Но чем же все-таки характерна игра вообще? Опять же нельзя ответить на это исчерпывающе. Сколько ни говори, сколько ни лезь из кожи, пытаясь объяснить все, всегда останется нечто необъяснимое и ускользающее. Вероятно, игре присуще прежде всего творчество, питаемое интересом, азартом, опытом, а также и точным правилом. Из игры выходят тотчас, как только она становится неинтересной, другими словами, нетворческой. Но неписаные кодексы игры не всегда позволяют это сделать, и тогда она из наслаждения и радости мигом превращается в жестокую муку.
Едва новорожденное дитя научится мало-мальски есть и дышать, у него проявляется еще одна способность — способность к игре. Собственно, младенец испытывает в такую пору лишь два состояния: состояние сна и состояние игры. Что происходит в душе новорожденного? Почему он плачет, если его пытается развлечь чужой, а если то же самое делают отец или мать, заливается в счастливом смехе? Бабушка и дедушка, замыкая на внуке собственный жизненный круг, играют с ним не менее искренно, сами забавляются не меньше и так же смеются. Одряхлев перед смертью, старики, как говорится, "впадают в детство", становясь по-детски наивными. Такая наивность приходит иной раз и раньше физической дряхлости. Оттого забавы младенчества скрашивают заодно и закатные деньки стариков. Бабка, качая зыбку, поет колыбельную. Вот старуха задремала, затихла. Но колыбельная не стихает, ее продолжает петь (только без слов) сам младенец, и это его ритмичное мычание длится до тех пор, пока вновь не очнется старуха. Игра старика и младенца зависела от особенностей того и другого, но существовали игры и традиционные, свойственные большинству северных деревень. Рассказать о всех таких играх невозможно. Обычный заячий хвост, легкий, белый, пушистый, подвешенный на ниточке перед колыбелью, мигом становится предметом игры. Дедушка дует на него или дергает, внучек ловит. Два растопыренных старческих пальца с приговором:
Коза-дереза идет, А кого она забудет?
Покачиваясь, приближаясь к детскому животу, они и впрямь напоминали рога. То исчезнут, то опять появятся, приводя ребенка в восторг. Бесчисленные "ладушки", "сорока кашу варила", считалки, игра "на пальчиках" составляли жизнь младенца во время его бодрствования. Если у него не было по какой-то причине соучастника, он играл сам с собой, уходя в себя и развивая излишнюю созерцательность. Но в большой семье ребенок редко оставался один. Играли с ним все. Для старших детей общение с младенцем тоже было игрой. Он просыпался, чтобы играть, играл (жил) для усталости и сна. Даже кормление для младенца не что иное, как игра. Чем старше становился ребенок, тем больше появлялось у него осознанных игр и тем быстрее раздваивалась его жизнь. Взросление можно назвать исчезновением неосознанной игры. Личность больше всего и формируется, по-видимому, на гребне этой раздвоенности: период вполне трагический[108]. Впрочем, какой период в человеческой жизни не трагический? Эту неизбывную трагичность, связанную, помимо всего, и с бесконечностью жизни, не скрывали даже колыбельные песни:
— Цыба-коза, Слезяные глаза, Где ты была? — Коней пасла. — А кони-ти где? — Николашка увел. — Николашка-то где? — В клетку ушел. — Клетка-та где? — Водой понялась. — Вода-та где? — Бычки выпили. — Бычки-ти где? — В горы ушли.
Может быть, и самой поющей казалось, что всему этому конца нет и не будет:
— Горы-ти где? — Черви выточили. — Черви-ти где? — Гуси выклевали. — Гуси-ти где? — В тростник ушли. — Тростник-от где? — Девки выкосили. — Девки-ти где? — По замужьям ушли. — Мужья-те где? — Все примерли[109].
Со страхом глядит ребенок на деда или бабку. И вдруг оказывается, что умерли, да не все, что остался еще Степка, который… Тут начинается новая песенка, новая игра, новое настроение. Но во младенчестве не очень-то засидишься. Когда жизненные обязанности начинают вытеснять во времени игру и фантазию, человек с душевным талантом не преминет внести творческое начало и в исполнение этих обязанностей. И тогда жизненные обязанности становятся не раздражающей обузой, а эстетической необходимостью.
В детстве невыразимо хочется играть. Ребенок, не испытывающий этого влечения, вряд ли нормальный ребенок. Играть хочется всем детям. Иное дело: на игру, как в юности на любовь, способны отнюдь не все, но играть-то хочется всем… Дети увечные или слишком стеснительные не могли участвовать в любой игре, на этот случай народ создал десятки щадящих игр, в которых наравне со здоровыми и нормальными могли играть убогие дети. Вот одна из таких простейших старинных игр. Попросив у бабки платочек, кто-то из детей наряжается старушкой, берет палочку и, сгорбившись, топает по дороге. Все бегут за "старушкой", наперебой спрашивают: — Старушка, старушка, куда пошла? — В монастырь. — Возьми меня с собой. "Старушка" разрешает на одном щепетильном условии. Все чинно идут "в монастырь", но паломники начинают пукать ртом, и "старушка" вдруг обнаруживает необыкновенную резвость. Все с визгом и смехом разбегаются от нее в стороны. Ради такого восторженного момента наряжают другую "старушку", игра повторяется. Другая игра — в "ворона". Какой-нибудь малыш сидит и копает ямку, в ямке — камушки. Вокруг него ходят играющие, приговаривают: "Кокон-Коконаевич, Ворон-Воронаевич, долгий нос. Бог на помочь!" "Ворон" молчит, как будто не слышит. — Чего, "Ворон", делаешь? — кричат ему на ухо. — Ямку копаю, — отзывается наконец "Ворон". — На что тебе ямка? — Камушки класть. — На что камушки? — А твоих деток бить. — Чем тебе мои детки досадили? — Лук да картошку в огороде погубили. — А высок ли был огород? Ворон-Воронаевич бросает вверх горсть камушков. Все разбегаются и кричат: "Высоко, высоко, нам и не перескочить". Старинная игра в "уточку" также очень проста, но самые маленькие дети очень ее любили, как и Ворона-Воронаевича. Изображающий Уточку ходит в кругу под странную, на первый взгляд вовсе не детскую песенку: "Уточка ути-ути, тебе некуда пройти, кабы петелька была, удавилася бы я, кабы вострый нож, то зарезалась, кабы озеро глубоко — утопилася…" Уточке надо вырваться из круга и поймать новую Уточку. Прелесть игры связана, вероятно, с психологическим контрастом грустного начала и веселого завершения. Существовала игра в "решетце", когда едва научившиеся ходить дети стоят гуськом, а один просит у переднего "решетца" просеять муки, и ему говорят: "Иди бери назади". Если задний успеет перебежать наперед, приходится снова просить "решетца". В "монаха" играли дети постарше, при этом тот, кого гоняли, сначала отгадывал краски — например: белая или черная? Если отгадаешь, то тебя кладут на руки. Ты должен запрокинуть голову и во что бы то ни стало не рассмеяться. "Ату?" — "Не могу". — "Рассмейся". — "Не могу". Если рассмеешься, останешься монахом на второй срок. В зимние длинные вечера маленькие вместе с большими детьми играли в "имальцы". Водящему завязывали глаза, подводили к столбу, приговаривали: — Гце стоишь? — У столба. — Что пьешь? — Чай да ягоды. — Лови нас два годы! "Слепой" ловил, причем, если создавалась угроза наткнуться на косяк или острый угол, ему кричали: "Огонь!" Первый пойманный сам становился "слепым". Девочки в любое время года с самого раннего возраста любили играть в лодыжки. Эти суставные косточки, оставшиеся от бараньего студня, они копили, хранили в специальных берестяных пестерочках, при случае даже красили. Игра была не азартная, хотя очень продолжительная, многоколенная, развивала ловкость и быстроту соображения. Самые проворные держали в воздухе по три-четыре лодыжки одновременно, подкидывали новые и успевали ловить. Весной, одетые тепло, но кто во что горазд, маленькие дети устраивали "клетки" где-нибудь на припеке, куда не залетает северный ветер. Две-три положенные на камни доски мигом превращались в дом, вытаявшие на грядке черепки и осколки преображались в дорогую посуду. Подражая взрослым, пятишестилетние девочки ходили из клетки в клетку, гостились и т. д. Для мальчиков такого возраста отцы либо деды обязательно делали "кареты" — настоящие тележки на четырех колесах. Колеса даже смазывали дегтем, чтобы не скрипели. В "каретах" дети возили "сено", "дрова", "ездили на свадьбу", просто катали друг друга, по очереди превращаясь в лошадок. "Карета" сопровождала все быстролетное детство мальчишки, пока не придут игры и забавы подростка. С возрастом игра обязательно усложняется, растут, говоря по-современному, физические нагрузки. Игровая ватага поэтому сколачивалась по преимуществу из ровесников. Какими глазами глядели на нее младшие, можно легко представить. Зависть, восхищение, нетерпение всегда горели в этих глазах. Но вот младшего по его всегдашней немой просьбе принимают наконец в игру. О, тут уж не жди себе пощады! Существовала такая игра — в "муху". У каждого игрока имелась шагалка (называли ее и куликалкой, нынешние городошники — битой). На ровном, достаточно обширном лужке вбивался в землю очень гибкий еловый кол. Если на него посадить деревянную "муху" и ударить по его основанию, "муха" летит, и довольно далеко. Игра начиналась с кувыркания "шагалок". Палку надо было так бросить, чтобы она кувыркалась, "шагала" как можно дальше. Сила здесь иногда просто вредила. Тот, чья "шагалка" оказывалась ближе всех, обязан был водить, бегать за "мухой". Игроки забивали каждый для себя небольшие тычки (тычи) на одной линии, на расстоянии четырех-пяти метров от кола. Затем по очереди, стараясь попасть по колу, бросали "шагалки". Если "муха" летела далеко, игрок успевал сбегать за своей "шагалкой" и вернуться к защите своей тычки. Если отбил "муху" недалеко или вообще не попал в кол, то ждал соседского удара. Если же "муха" падала с кола в специально очерченный круг, игрок должен был водить сам. Меткие удары гоняли водящего часами, до изнеможения. Но вот ударили все, и все неудачно. Бьет последний. После его удара все бегут за своими "шагалками". Гоняемый, если "муха" осталась на колу, может захватить любую тычку. Если "муха" летит, надо успеть сбегать за ней и посадить на любую "свободную" тычку. Владелец тычки имеет право ее сбить. С того места, куда улетела "шагалка", он бьет, и если не сбивает, то начинают гонять его. Игра совершенно бескомпромиссная, не позволяющая делать скидок на возраст, не допускающая плутовства, не щадящая слабого или неумелого. Заплакать, попросить, чтобы отпустили, считалось самым неестественным, самым позорным. Надо было выстоять во что бы то ни стало и победить. Бывало, что игру переносили и на следующий день. Какую ночь проводил неотыгравшийся мальчишка, вообразить трудно. Борьба и кулачный бой — древнейшие спортивные игры — занимали когда-то немалое место в русском народном быту[110]. Трудно сейчас говорить о точных правилах этих игр. Но то, что существовали определенные, очень жесткие правила, — это несомненно. Боролись на лужке, в свободное, чаще всего праздничное время, подбирая друг другу одинакового по физическим силам соперника. Игра была любима во всех возрастах, начиная с раннего детства. Любили бороться и молодые мужики, но чем дальше, тем шутливее становилось отношение к этому развлечению. Кулачные бои обладали, по-видимому, способностью возбуждать массовый азарт, они втягивали в себя, не считаясь ни с возрастом, ни с характером. Драки двадцатых-тридцатых годов еще имели слабые признаки древнейшего кулачного боя. Начинали обычно дети, за обиженных слабых вступались более сильные, за них, в свою очередь, вступались еще более сильные, пока не втягивались взрослые. Но когда азарт достигал опасной точки, находились сильные и в то же время добродушно-справедливые люди, которые и разнимали дерущихся. Другим отголоском древних правил кулачного боя было то, что в драке никто не имел права использовать палку или камень, надо было обходиться одними собственными кулаками. Игнорированием этого правила окончательно закрепилось полное вырождение кулачного боя. Но даже и при диких стычках с использованием кольев, камней, гирек, железных тростей, даже и в этих условиях еще долго существовал обычай мириться. Посредниками избирались двое родственников либо побратимов из двух враждующих сторон. Устанавливали и пили так называемую мировую, при этом нередко свершалось новое братание, вчерашние соперники тоже становились побратимами. Обряд братания состоял из троекратного целования при свидетелях. От мужских, детских и подростковых игр резко отличались женские. Трудно подобрать более яркий пример народно-бытового контраста, хотя общие признаки (интерес, творческое начало и т. д.) остаются. Мягкость, снисходительность, отсутствие азарта и спартанского начала очень характерны для девичьих игр. Интересно, что мальчикам, особенно в раннем возрасте, хотелось играть и в девичьи игры, например "в лодыжки" или "в клетку". Однако даже взрослые, не говоря уж о сверстниках, относились к такому желанию с усмешкой, порою и вовсе язвительно. Не в чести были и бой-девочки, стремившиеся играть в мальчишеские игры. Такую девочку называли не очень почетно — супарень. Это вовсе не означало, что мальчики и девочки не играли совместно. Существовало десятка полтора общих игр, в которых участвовали дети обоего пола. Примером может служить игра "в галу" — усложненная, в несколько этапов, игра в прятки, игра с тряпичным мячом и т. д. Представим себе теплый, безветренный летний вечер, когда позади хозяйственные дневные обязанности, но скотина еще не пришла. Несколько заводил уже крутятся на широкой улице. Какое сердце не дрогнет и восторженно не замрет при кличе с улицы? Один за другим, кто вскачь, кто бочком, сбиваются вместе. Галдеж прерывается выбором двух "маток", они тотчас наводят порядок и кладут начало игре. Вся ватага разбивается на двойки, пары подбираются не по возрастному, а по физическому и психологическому равенству. Но даже двух людей, идеально одинаковых по смекалке, ловкости и выносливости, не бывает. Поэтому каждая "матка" стремится угадать, отобрать себе лучшего. Двойки будущих противников отходят подальше, шушукаются, загадывая для каждого свою кличку или признак. Пары по очереди подходят к заправилам, то к одной "матке", то к другой, спрашивая: весну берешь или осень? белое или черное? ерша или окуня? кислое или сладкое? Уже во время выбора кличек начинают работать и фантазия, и воображение, и чувство юмора, если оно природой заложено в игроке. Разбившись таким способом на две одинаковые по выносливости команды, начинают игру. "Лапта" — лучший пример такой общей для всех игры. Игра "в круг" с мягким мячом также позволяла участие всех детей, не исключая излишне застенчивых, сирот, нищих, гостей и т. д. Общие игры для детей того и другого пола особенно характерны для праздничных дней, так как в другое время детям, как и взрослым, собраться всем вместе не всегда позволяли полевые работы и школа. Возвращаясь к девчоночьим играм, надо сказать об их особом лирическом свойстве, щадящем физические возможности и поощряющем женственность. Если мальчишечьи игры развивали силу и ловкость, то игры для девочек почти полностью игнорировали подобные требования. Зато здесь мягкость и уступчивость были просто необходимы. Подражание взрослым, как всегда, играло решающую, хотя и незаметную роль. Вот бытовая картинка по воспоминаниям Анфисы Ивановны. Две девочки четырех-пяти лет, в крохотных сапожках, в сарафанчиках, с праздничными платочками в руках, пляшут кружком, плечо в плечо, на лужку около дома. И поют с полной серьезностью сами же про себя:
Наши беленькие фаточки Сгорели на огне, У Настюшки тятя умер, У Манюшки на войне.
Плакать или смеяться взрослому при виде такого зрелища? Неизвестно. Девочки устраивали игрушечные полевые работы, свадьбы, праздники, гостьбы. Игра "в черту" была у них также любимой игрой, особенно ранней весной. По преимуществу девичьей игрой было и скакание на гибкой доске, положенной на бревно, но в этой игре преобладала уже спортивная суть. "Скаканием" не брезговали и взрослые девушки, но только по праздникам. Музыкальная декоративность, песенное и скороговорочное сопровождение в играх для девочек перерастали позднее в хороводные элементы. Молодежное гулянье, хоровод, все забавы взрослой молодежи соответственно не утрачивали главнейших свойств детской игры. Забавы не исключались трудовыми процессами, а, наоборот, предусматривались. Конечно, не у всех так получалось, но в идеале народного представления это всегда чувствовалось. Талантливый в детской игре был талантливым и в хороводе, и на работе. Поэтому разделение народной эстетики на трудовую, бытовую и фольклорную никогда и ни у кого не минует холодной условности…
Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено
Бодро оперся, другой поднял меткую кость.
Вот уж прицелился… прочь! раздайся, народ любопытный.
Врозь расступись: не мешай русской удалой игре.
Детство в деревне и до сих пор пронизано и расцвечено разнообразными, чисто детскими забавами. Забавы совмещаются с полезным делом. Об этом надо повторять снова и снова… Рыбалка, например, или работа на лошадях классические примеры этой общности. Существовали десятки других примеров, когда детская игра переходила в труд или когда труд незаметно, без лишнего тщеславия проникал в детскую игру. Пропускать ручейки и потоки ранней весной было детской привилегией, занятием ни с чем не сравнимым по своей прелести. Но ведь при этом ребенок не только закалялся физически, не только приобретал смелость в игре с водой, но еще и приносил пользу, о которой, может быть, не подозревал. Точно так же мальчишка не пас, а сторожил скот от волков и медведей, это уже кое-что по сравнению со скучной пастьбой. Катание на лошади верхом и на телеге было для него вначале именно катанием, а не возкой сена, снопов, навоза или дров. Такие забавы всячески, неназойливо, поощрялись взрослыми, но у подростков было множество и нейтральных по отношению к полезному труду игр. Отец с матерью, старшие братья и сестры, вообще все взрослые как бы не замечали бесполезных игр, иногда даже подсказывали их детям, но не всерьез, а так, мимоходом. Подростки и дети сами из поколения в поколение перенимали друг от друга подобные игры. Среди десятков таких забав — строительство игрушечных мельниц, водяных и ветряных. Сделать первую простейшую вертушку и установить ее на огородном коле помогал старший брат, дедушка или отец. Но потом уже не хочется, чтобы кто-то тебе помогал… Вертушка вскоре сменялась на модель подлинной толчеи с пестами, для чего можно было использовать любой скворечник. А от такой толчеи уже не так далеко до запруды на весеннем ручье с мельничным наливным колесом. Еще не отшумел этот ручей, а в лесу уже течет другой ручеек: сладкий березовый сок за полдня наполняет небольшое ведерко. Там, в логу, появились кислые стебли щавеля, а тут подоспели и гигли — сладкие хрустящие трубки дягиля. Однако их можно есть, только когда они свежие, мягкие, сочные. К сенокосу они становятся толстыми и твердыми. Если срезать самое большое нижнее колено, оставить один конец глухим, проткнуть его сосновой иглой, навить на ивовый пруток бабкиной кудели, получится водозаборное устройство. Засосав полный гигель воды, мальчишка подкрадывается к девчоночьим "клеткам". Тонкая сильная струйка воды била на восемь — десять метров, девчушки с недоумением глядели на синее, совсем безоблачное небо. Откуда дождик? Тот же гигель с глухим концом, если сделать ножом плотную продольную щель и сильно дуть, превращался в оглушительную дуду. В конце лета, когда поспевала рябина, из гигеля делали фуркалку. Ягоды из нее бесшумно летели метров на двадцать — тридцать. Сидя в засаде где-нибудь в траве или на дереве, можно успешно обстреливать петухов, кошек, сверстников, но… Остановимся здесь на секунду. Вспомним, с чего мы начинали и до чего добрались. Ведь с близкого расстояния из этой фузеи ничего не стоит выбить глаз, и не только петуху… Граница между добром и злом едва уловима для детской души, ребенок переступает ее с чистым сердцем, превращая это переступание (преступление) в привычку. Самая безобидная игра коварно и незаметно в любой момент может перейти в шалость, шалость — в баловство, а от баловства до хулиганства подать рукой… Поэтому старшие всегда еще в зародыше пресекали шалость, поощряя и сохраняя четкие границы в детских забавах, а в играх — традицию и незыблемость правил. И все же во многих местах проволочные стрекалки (с одного стречка можно раздробить пуговицу), а также резиновые рогатки (камушек свободно пробивал стекло в раме) со временем пришли на смену безобидным гиглям, ивовым свистулькам и резным батожкам. Такой смене обязаны мы не одной лишь цивилизации, снабдившей деревенских мальчишек сталистой проволокой и вагинной резиной. После Первой мировой войны появились в деревнях и взрослые шалуны. Такой "шалун" сам не бросал камни в окна общественных построек. Оставаясь в безопасности, он ловко подучивал на это ватагу мальчишек. И все же забавы деревенских детей и подростков полностью сохраняли свои традиции вплоть до Второй мировой войны. Разнообразие их и живучесть объясняются многовековым отбором, сложностью и многообразием трудовых, природных, бытовых условий. Использовалось буквально все, что оказывалось под рукой. Бабушке-няньке ничего не стоило снять с головы платок, сложить его в косынку и сделать "зайца", если тряпичные "кумки" ("кумы") "спят" и их не пришло время будить. Жница из одной горсти соломы умела сделать соломенную куму (возможно, отсюда пошла и "соломенная вдова"). Согнув пополам ровные ржаные стебли, перевязав "талию" и распушив "сарафан", "куму" ставили на стол. Если по столешнице слегка постукивать кулаком, "кума" шла плясать. Теперь представим детский (да и любой другой) восторг при виде того, как несколько соломенных кукол танцуют на столе от искусных постукиваний по широкой столешнице! Куклы то сходятся, то расходятся, то заденут друг друга, то пройдутся мимо. Задача в том, чтобы они плясали друг около друга, а не разбегались и не падали со стола… Обычная лучина служила зимним вечером для многих фокусов. Чтобы сделать "жужжалку", достаточно было иметь кусок дранки и плотную холщовую нить. Ребятишки сами мастерили "волчка", который мог крутиться, казалось, целую вечность. Распространены были обманные игры, игры-розыгрыши, фокусы с петелькой и ножницами или с петелькой и кольцом. Наконец исчерпанная фантазия укладывала всех спать, но на другой же день обязательно вспоминалось что-нибудь новое. Например, "курица", когда в рукава старой шубы или ватника засовывали по одной руке и ноге, а на спине застегивали. Такую "куру" ставили "на ноги", и ничего не было смешнее того, как она ступала и падала. Весной на осеке и летом на сенокосе подростки обязательно вырубали себе ходули, вначале короткие, потом длинней и длинней. Ходьба на ходулях по крапиве и по воде развивала силу, выносливость[111]. Очень смешно выглядела деревенская чехарда, совершенно непохожая на городскую. Играющие стихийно собирались на улице, находился доброхот, бравший на себя неприятные обязанности. Он садился на лужке. Ему на голову поверх его собственной шапки складывали все головные уборы играющих. Иногда получалось довольно высоко, надо было сидеть не шелохнувшись, чтобы вся эта каланча не упала. Затем самый здоровый, длинный игрок должен был разбежаться и перепрыгнуть. При этом запоминалось число свалившихся кепок. Последним прыгал самый маленький, но к этому моменту на голове сидящего могло не остаться ни одной камилавки… Провинившиеся (уронившие кепки) вставали по очереди на четвереньки. Доброхота за руки и за ноги брали четверо ребят. Раскачав, изо всех сил шлепали его задом в зад того, кто стоял на карачках. Делали столько ударов, сколько было обронено головных уборов. Удары были совершенно безболезненны и неопасны, но смеху было немало. При ударе тот, кто стоял на карачках, подавался далеко вперед. Самое смешное было тогда, когда он, установившись на прежнее место, оглядывался, желая узнать, что происходит сзади. Перед ударом у него менялось выражение лица… Классической русской летней мужской игрой была воспетая А. С. Пушкиным игра "в бабки". Ее любили одинаково дети, подростки и юноши, а в свободное время были не прочь поиграть и женатые. "Бабки" — суставные бараньи и телячьи кости, оставшиеся после варки студня, назывались еще козонками, кознями. Их копили, продавали и покупали, они же передавались как бы по наследству младшим мальчикам. Пушкинская "меткая" кость — это не что иное, как крупный бычий козонок. В нем просверливали дыру и заливали свинцом. Позднее кость заменили каменной, а затем и железной плиткой, называвшейся "битой" или "биткой". На кон ставили по одной "бабке", а если играющих немного, то и по паре. Существовало несколько видов игры, но для всех видов было необходимо сочетание хорошего глазомера, ловкости и выдержки. Бил первым тот, кто дальше всех бросил битку, и с того места, где она упала. В одном из видов игры кон ставился, если употребить воинскую терминологию, не в шеренгу по одному, а в колонну по два. Кон в шеренгу ставили то к стенке, то на открытом месте, в последнем случае вторая серия ударов осуществлялась уже с другой стороны. В трехклассных церковно-приходских школах разучивали стихотворение:
На лужайке, близ дороги Множество ребят, Бабки, словно в поле войско, Выстроились в ряд. Эх, Павлуньке вечно счастье, Снова первый он. И какой богатый, длинный Нынче, братцы, кон.
Продолжение и автора стихов Анфиса Ивановна не запомнила. Взрослые игроки "в бабки" собирали по праздникам большую толпу болельщиков — женщин, родственников, гостей… С игрой "в бабки" могла посоперничать только одна игра — "в рюхи", или в городки. Это также очень красивая игра, единственная сохранившаяся до наших дней и узаконенная в официальном списке современных спортивных состязаний. Игры и народные развлечения трудно выделить или обособить в нечто отдельное, замкнутое, хотя все это и существовало автономно, отдельно и было четко разграничено. В этом и есть главная парадоксальность народной эстетики. Что, например, такое деревенские качели? Можно ли их охарактеризовать, определить главное в них? Можно, конечно… но это описание будет опять же пустым и неинтересным, если читатель не знает, что такое весна, купальная неделя, что такое деревенский праздник и т. д. и т. п. Кстати, качели — на Севере круговые и простые (маятниковые) — были с давних времен широко распространены. Это около них в праздничной сутолоке, в веселой забывчивости некоторые общие игры незаметно наполнялись музыкальным содержанием, становились ритмичными, насыщались мелодиями и приобретали черты хоровода. Ребенок уже не ребенок, а подросток, если он все еще играет, но играет уже в хороводе, совместно с подростком иного пола. Такая игра уже не игра, а что-то иное. Долгое, очень долгое расставание с игрой у нормального человека… Только сломленный, закостеневший, не вовремя постаревший, злой или совсем утративший искру божию человек теряет потребность в игре, в шутке, в развлечении.