Если верить рифмоплетам, которые изощрялись, наперебой рисуя своими более чем активными перьями достоверную, по их мнению, картину быта и нравов начала XVII в., ни король, ни знать, ни финансисты и торговцы, все жиревшие и жиревшие благодаря своим спекуляциям и сделкам, не проявляли в то время ни малейшего интереса к литературе и искусству. Жак Дю Лоран, самый крутой и резкий из этих поборников справедливости, в своих «Сатирах» много раз горько упрекал богатеев в том, что они обделяют своим вниманием художников, скульпторов, граверов, архитекторов, музыкантов, обрекая их тем самым на жалкое существование. Считая, кроме того, безмерную алчность богатых причиной печального состояния поэзии, он заявлял, что версификация стала для каждого простофили, который вздумал ею баловаться,
… роковым занятием,
годным разве на то, чтобы отправить человека в больницу.
С другой стороны, добавляет де Лоран, Двор погряз в таком глубоком невежестве, что не жалует латыни, языка ученых, и придворные с неподдельным удивлением таращат глаза на умников, которые мечтают об интеллектуальном труде.
Присоединяясь к поношениям собрата по поэтическому цеху в адрес тупиц и слепцов, каковыми являются его современники, Жан Овре с глубокой печалью напоминает о счастливых временах, когда в прошлом веке короли обласкивали и осыпали милостями литераторов. «Увы! – восклицает он. – Это королевское благодушие давно вышло из моды!»:
«Порок настолько в степень возведен,
Что при Дворе ученый человек
Ни в грош уже не ставится – к нему
Там обращаться вовсе ни к чему:
Идти к такому богу на поклон…
Какой смысл всем этим несчастным дурачкам
…читать беспрестанно,
И время терять постоянно,
И деньги на свечи терять –
Зачем понапрасну?
Все в Лувре прекрасно,
И там на фронтоне написано ясно
Что драхма бесстыдства дороже стократ
Ста фунтов ума. Это все говорят».
Не лучше ли бы они поступили, если бы, явившись в этот дворец, где что ни день собирается столько разнаряженных в бархаты и атласы ослов, чтобы «реветь, словно у ворот мельницы: вот и мы!», не стали выпрашивать жалкие пистоли в обмен на свои вирши, а положились на фортуну и попытались к этому ослиному стаду подольститься? «Найти отмычки для королевских ушей», обласкать словами фаворитов, приспешников, шутов, наконец, которые гарцуют не хуже коней на парадах по луврским паркетам, ублажить сотню набитых по горло золотом тупиц, сотню тех, кого назовешь разве что «ума-не-палата», возведенных на пьедесталы, но едва умеющих написать свое имя, – разве это не более верный способ поймать удачу за хвост и заработать себе на хлеб насущный, чем продавать бессмертие тем, кому наплевать на эту покупку?
Вот так сатирики описывают печальную судьбу литераторов и художников во времена Людовика XIII. Можем ли мы принять на веру стенания этих людей, недовольных своей участью? Увы, их жалобы, как нам представляется, основаны на столь очевидных и столь общеизвестных фактах, что – пусть даже с некоторыми оговорками, продиктованными осторожностью, – заслуживают вполне серьезного рассмотрения. Оставим в стороне плачевные условия жизни художников, чтобы подвергнуть здесь особо скрупулезному анализу то, как существовали люди, вооруженные пером.
Если бы вдруг какой-то более удачливый, чем другие, писатель задался целью нарисовать в стихах или прозе портрет одного из своих собратьев по цеху, какой образ предстал бы перед нами? Неужели мы увидели бы жеманного щеголя со свеженькой пухленькой физиономией, с длинными кудрями, осыпанными благоуханной пудрой, со сжимающим горло модным воротником из накрахмаленных кружев, вынаряженного в камзол и штаны светлого шелка, улыбающегося, а значит, довольного своей судьбой, легко несущего такое нелегкое бремя славы?
Ну конечно же, нет! В своих насмешливых зарифмованных строчках Сент-Аман оставляет нам нечто совсем противоположное: собирательный портрет «поэта-сидящего-по-уши-в-дерьме» – чуть ли не совсем опустившегося человека, живущего в жалкой лачуге и выходящего в лохмотьях на Новый мост, чтобы – о надежды, которые нас питают! – найти, где пощипать травки, ибо иная пища ему не светит, а то и стоящего с протянутой рукой на паперти собора Святого Августина. И этот поэт вовсе не мифологический персонаж, как можно было бы подумать. Он существовал. Он – в лучшие времена – служил королеве Маргарите[113]. Он опубликовал в 1612 г. сборник стихов, воспевавших его августейшую покровительницу, а когда та почила, том «Эпиграмм», успех которых, возбудивший в нем стремление приобщиться к блестящей жизни, какую, по его мнению, должны вести профессиональные поэты, привел несчастного, наоборот, к ужасающей нищете. К вопиющему прозябанию.
Звали этого человека господином де Майе. Как и большинство молодых честолюбцев, которые мечтали найти себе место среди последователей Аполлона и грезивших о том, чтобы оставить след на тернистом пути к Парнасу, он может служить впечатляющим примером судьбы, которая ожидала таких наивных стихоплетов.
Именно об этом лироносце и некоторых других, ему подобных (среди прочих – о Поршере-Ложье), думал Шарль Сорель, когда во «Франсоне» и «Полиандре» выводил в качестве персонажей Мюзидора и Мюзижена, писателей – главным образом поэтов – своего времени. Он настолько тщательно и любовно нарисовал их портреты, что можно подумать – стремился пробудить в современниках угрызения совести из-за того, что те бросили в нищете, убожестве и без всякой помощи двух фантазеров, достойных куда лучшей участи.
Мюзидор – худой и бледный человек с блуждающим взглядом, одетый в лохмотья и спасающийся от рассеянной по улице своры лакейских душонок, окутав себя с головы до пят единственным своим плащом. Если он случайно прицепит оружие, оно достанет лишь до круглых подвязок, и горе чулкам, заправленным в сапоги и все время норовящим оттуда выползти наружу. Живет он, вместе со своим молодым слугой Каскаре, в «чердачной конуре за 1 су», где соседствует с подручными каменщика и счастлив тем, что судьба разместила его так близко к небу, по которому, как и в его собственной голове, постоянно плывут золотые и серебряные облака. Меблировка поэта – треногий табурет, деревянный сундук, служащий одновременно столом, буфетом и сиденьем, и кровать, настолько изъеденная мышами, что кажется перенесенной сюда непосредственно из сражения мышей и лягушек в приписываемой Гомеру «Batrachomyomachie», и украшенная настолько потрепанными драпировками, что даже цвета их не угадаешь.
Точно так же, как Мюзидор, Мюзижен являет взгляду довольно жалкое зрелище: изголодавшееся существо со впалыми щеками, глазами, смотрящими неведомо куда, длинными волосами, присыпанными обычной мукой вместо ароматной пудры. Никому точно не известно, где он проживает, но можно себе представать, что и он, желая глотнуть свежего воздуха, забрался в самые верхние области столицы, поближе к небу.
В отличие от Мюзидора, который – сам, добровольно – чтобы заработать хоть несколько денье и наесться досыта, вооружался тайком от всех время от времени инструментом и заплечной корзиной крючника, если только мог их раздобыть; Мюзижен скорее умер бы с голоду, чем стал бы расходовать свой гений на такие низкие занятия. Это был весьма достойный человек с изысканными манерами и чувствовал себя в своей тарелке лишь при общении с такими же рафинированными особами благородного происхождения. Чтобы соблюсти видимость следования моде, Мюзажен покупал одежду у евреев-старьевщиков, которые по низким ценам снабжали его вещами усопших, равно как и крадеными. К несчастью, вечная нужда в деньгах заставляла поэта даже и в такие лавки обращаться крайне редко. Состарившийся, облекая его изможденное тело, камзол черного когда-то атласа, украшенный таким изодранным кружевным воротником, что можно было подумать, будто это решето для просеивания гороха, весь покрылся сероватыми пятнами и настолько просалился, что в его сверкающие баски можно было смотреться как в зеркало. Некогда бархатные черные штаны почти облысели: кое-где еще сохранились группками ворсинки, но большая часть поверхности оказалась начисто лишенной шерсти и потому напоминала своеобразную географическую карту с затерявшимися в океане мелкими островами.
Став поневоле изобретательным (на что только не толкнут нищета и желание блистать!), он прилагал все усилия к тому, чтобы скупыми средствами исправить недостатки своего туалета. Так, к примеру, он без конца – ис ожесточением! – натирал мелом свои башмаки со стоптанными каблуками, желая видеть их белее алебастра, но парижская грязь брала свое, и после каждого выхода на улицу они сплошь покрывались черными разводами, что вынуждало нашего героя снова и снова добиваться от непокорной обуви абсолютной свежести. Точно так же он относился и в своему белью, которое влачило жалкое существование, потому что простой стирки и то дождаться не могло. Как и Мюзидор, Мюзижен обладал плащом-для-игры-в-прятки-с-нищетой, причем плащ этот был из отличного панбархата, окаймленный широкой фламандской тесьмой-позументом, и отлично скрывал от постороннего взгляда поистине арлекинскую пестроту находящегося под ним костюма. И если не дай Бог кому-то доводилось в уличной сутолоке толкнуть плащевладельцев, и чудесный плащ-обманка сваливался с плеча то одного из них, то другого, наши обездоленные поэты являлись всему миру в таких изорванных обносках, что их можно было уподобить разве что павлинам, которым оторвали хвосты.
Однако, по примеру этих самых пернатых своих собратьев, они были высокомерны, самонадеянны и чрезвычайно довольны собой. Им самим казалось, что выглядят они превосходно и манеры у них – лучше некуда. Когда однажды утром ранний гость-коллега залез на чердак, чтобы навестить Мюзидора, то застал его еще в постели. На голову поэта вместо ночного колпака был натянут кусок распавшейся, видимо от старости, на части штанины, в руке его было зажато гусиное перо. Сразу становилось понятно: хозяин дома трудится над новой поэмой.
– Подай-ка, – сказал он своему юному слуге Каскаре тоном амфитриона, желающего почтить достойного гостя, – подай-ка мне, да поскорее, мой камзол от «Гелиотропа», мои штаны с «Олимпийских высот» и мой плащ, увитый «Лаврами триумфатора»…
Посетитель ничуть не удивился столь странному призыву: от знал, что Мюзидор обычно дает одной или другой части своего туалета имя в соответствии с названием той книги, которую ему удалось продать, выручив немного денег, чтобы приобрести эту деталь костюма. И еще меньше его удивило последовавшее непосредственно за обращением к слуге заявление нашего бедного малого, который произнес небрежно:
– Вряд ли во всем Париже удастся отыскать трех человек, которые могли бы похвастаться тем, что понимают в стихах столько же, сколько понимаю я!
Не строя никаких иллюзий, не поддерживаемые воодушевлявшим их тщеславием, Мюзидор и Мюзижен с трудом переносили бы тяготы, которые то и дело подкидывала им жизнь. Оба сохраняли уверенность в том, что вот-вот наступит счастливое завтра, когда блестящий триумф станет для них реваншем за долгие годы горького отчаяния и невыносимых лишений. Средства, на которые они существовали, были настолько скудными, что предположить, удастся ли сегодня пообедать или поужинать, не мог ни один из поэтов. Мюзидор, в надежде заработать хоть несколько су, писал вирши, которые певцы с Нового моста перекладывали на музыку, исполняли, печатали в типографии и продавали, жалуясь на то, что насыщенность этих стихов мифологическими сюжетами и пафосом делает их совершенно не привлекательными для праздношатающихся потенциальных покупателей. Мюзижен непрестанно пытался найти в кругах «хорошего общества», собиравшихся в Люксембургском саду или каких-то других местах, щедрого финансиста (мы бы сказали теперь – «спонсора»), который в обмен на его рифмованные восхваления прольет в карман поэта золотой дождь. Поиски чаще всего кончались разочарованием. Бедняга иногда попросту забывал, каких строгих мер предосторожности требует ненадежное состояние его костюма: он хотел понравиться, он декламировал, он размахивал руками, он отбивал ногой такт, словом, он ни секунды не оставался спокойным, а из-за этого облако мела поднималось в воздух и оседало на головах и туалетах окружавших его дам, те шарахались и перешептывались между собой: ах, до чего же все это неприятно! И в результате они попросту изгоняли неуклюжего и неудобного в общении стихотворца из своего круга.
Знакомясь с Мюзидором и Мюзиженом в творениях Шарля Сореля, невольно подумаешь, что он изображает поэтов в каком-то фарсовом стиле. Ничего подобного! Как мы убедимся чуть позже, портретист писал с натуры. В его время литература была отнюдь не профессией, даже не почтенным ремеслом, она служила лишь для развлечения. И если кто-то хотел извлечь выгоду из своих занятий ею, он рисковал никогда не найти покупателей, торгуя своими стихами или прозой, а следовательно, был обречен на весьма плачевное существование. Отсюда и такое большое количество «поэтов-по-уши-в-дерьме», бродивших в те времена по улицам в поисках пропитания.
Литераторы в период царствования Людовика XIII были чаще всего буржуазного происхождения, многие вышли из духовного сословия, то есть являлись представителями самых образованных классов тогдашнего общества. Кое-кто из писателей XVII в. родился в провинциальной дворянской семье, почти уникальными были случаи, когда поэзию как основное занятие выбирал представитель высшей знати. Но все – кто в большей, кто в меньшей степени – претендовали на то, что они – потомки странствующих рыцарей, затерявшихся в сумерках давно прошедших столетий. Так, например, Малерб, который, мир его праху, на самом деле был мелкопоместным нормандским дворянчиком, часто говорил и писал о том, что в XI веке его предки помогли Вильгельму Завоевателю победить Англию.
За редким исключением, поэты той эпохи одевались, подобно буржуа, в черную или серую одежду, тем самым как бы отвергая свою принадлежность к дворянству. Почему они так делали? Может быть потому, что эти костюмы, сшитые из практически неизносимой шерстяной ткани, обходились дешевле, чем атласные наряды, в каких ходили придворные? А может быть потому, что социальная среда, из которой они вышли, принуждала их напяливать на себя эти малопривлекательные туалеты? Ох, до чего же трудно проникнуть в эту тайну…
Было бы чрезмерным преувеличением утверждать, будто абсолютно все литераторы начала XVII столетия страдали хроническим безденежьем. Напротив, среди них встречались люди довольно состоятельные, более того – владевшие имуществом, которое позволяло им и вовсе не задумываться о материальных трудностях жизни. Скажем, Ракан, чьи земли и замки приносили весьма значительные доходы[114], или Марен Леруа, который получил в 1632 г. от отца огромную библиотеку, стоившую 3 000 ливров, сеньорию в Гомбервиле, ферму, отдаваемую в аренду Капитулу, не говоря уж о трех доходных домах, расположенных на самых больших проезжих улицах столицы.
Некоторые, прежде чем окунуться с головой в литературную карьеру, успевали позаботиться о том, чтобы получить должность в органах правосудия, в административных или военных учреждениях, которая обеспечивала бы ежедневное пропитание. К примеру, Бальтазар Баро состоял в должности советника Парламента; у Корнеля имелось свое финансовое агентство; Вуатюру при Гастоне Орлеанском была отведена роль лица, представляющего послов; Кальпренед, типичный представитель тех, кого в ту эпоху называли «пишущей братией»[115], тем не менее считал себя отнюдь не литератором, а солдатом, и свой воинский долг исполнял между сочинением романов весьма энергично. Эти люди, находившиеся «при деле», считались осторожными и предусмотрительными: пусть даже им на литературном поприще везло не больше, чем предыдущим нашим персонажам, они, по крайней мере, не испытывали мук голода.
Люди неосторожные и непредусмотрительные – то есть те, кто, веря в свою изворотливость, в свою звезду, свою удачу, в свой «гений», наконец, в воодушевляющий их талант, который неизбежно ослепит современников и принесет им славу и благосостояние, – пренебрегали мерами, способными помочь им устоять, невзирая на превратности судьбы, а в результате на них валились беды, одна другой хуже. И таких в Париже был легион. Своеобразная республика, откуда доносились лишь стоны, жалобы, сетования, ламентации всякого рода, республика отщепенцев, которую так и хотелось окрестить Республикой Иеремии[116]. И все-таки ни за какие сокровища мира, даже в те моменты, когда полное истощение всех сил и средств не оставляло им возможности взять в руки гусиное перо, они бы не согласились отложить в сторону это изящнейшее из всех орудий труда. Мученичество стало для них таким же призванием свыше, как и поэзия. Но при этом три почти неразрешимые проблемы вставали перед ними ежедневно и усиливали неуверенность. Все задачи начинались со слов «следует найти»: во-первых, того, кто пригласит их к столу, ибо голод, как известно, не тетка; во-вторых, того, кто даст им в долг без отдачи, ибо крышу над головой тоже задаром не предоставляют; в-третьих, того, кто прольет над жалким состоянием их гардероба не скупую мужскую слезу, а звонкую капель монет, ибо иначе состояние жалким и останется. В общем, срочно требовались филантропы.
И нищета литераторов, а особенно поэтов, была вовсе не выдумкой насмешников, увы, она была вполне реальна. Если вы видите, пишет один из самых язвительных наблюдателей и критиков современных ему нравов Саллар в «Смешанных письмах», как, стоя на Новом мосту в час, когда колокола у августинцев зовут прихожан к вечерне, поэт ковыряет в зубах и не сводит глаз с бронзовой лошади, можете быть уверены: живот у него подвело с голодухи и, хотя он пытается заморочить голову местным зубоскалам, на самом деле его не оставляет мучительная мысль о тех счастливцах, увы и ах, более везучих, чем он сам, которые сейчас кутят напропалую у Куафье, в «Сосновой шишке» или, к примеру, в кабачке Кормье, который подает такое нежное и сочное мясо…
Приводить примеры такой спесивой и такой молчаливой нужды можно до бесконечности. Сколько раз заставали хвастуна и фанфарона Жоржа де Скюдери во времена его молодости бродящим в сумерках по столичным улицам и грызущим, вместо сытного и вкусного ужина, сухую корочку, зажатую в кулаке правой руки. Если мастер эпистолярного стиля Бальзак[117]обрек себя на пожизненное отшельничество в провинции, на землях, носивших его имя, то только ради того, чтобы быть уверенным: уж здесь-то он сможет прожить скромно, но хотя бы не нищенствуя. И при этом он непрерывно жаловался, что повторяющийся из года в год неурожай сводит на нет его и без того скудные ресурсы. Если прочесть написанное Гийомом Коллете, весьма разносторонним литератором, ученым и плодовитым стихоплетом, членом Французской академии, нетрудно будет заметить, что этот печальный человек, возможно, чересчур охочий до выпивки, влачил изо дня в день нищенское существование. О Гомбо, другом академике и превосходном поэте, Шаплен написал как-то: «Бедняга Гомбо так и живет в бедности, не зная, куда голову приклонить, ну не жалко ли?» Прежде чем получить должность в провинциальном магистрате, Франсуа Мейнар, один из лучших поэтов периода царствования Людовика XIII, рассказывал с горечью, что часто был вынужден, для того чтобы заплатить за еду, продавать фамильное серебро – вилки и ложки – ювелирам с Моста менял. А еще более несчастливый и неудачливый, чем его собратья по перу, Вожла, знаменитый грамматист, автор «Заметок о французском языке» и член Французской академии, составивший «Академический словарь», был принужден, чтобы не подохнуть с голоду, взять на себя страшную и позорную обязанность доносить на государственных преступников и тем самым иметь возможность пользоваться конфискованным у них имуществом.
А кто бы подумал, что Малерб, официально признанный поэт при Дворе Генриха IV, реформатор Парнаса, установивший строгие правила стихосложения, глава поэтической школы, всегда появлявшийся окруженным учениками, тоже мог познать тяготы бытия и нужду? Однако все его письма полны укоров в адрес несправедливой к нему судьбы, которая обрекает литератора на то, что для него привычной и естественной становится поза просителя. Только в течение очень короткого времени, пока ему давал приют под своей крышей, содержал, да еще и регулярно снабжал деньгами герцог де Бельгард, а потом – находясь на скудном пенсионе, назначенном Марией Медичи, он переживал сравнительно счастливый и беззаботный период. Когда наступила старость, поэт жил в меблированной комнате, такой тесной, что не мог разместить в ней приходивших навестить его друзей – не хватало ни пространства, ни «сидячих мест». Следовательно, экю и его карманы не обременяли. Как-то один из его учеников, по имени Патрикс, застал учителя за трапезой, и тот сказал юноше, словно бы извиняясь за то, что не может пригласить его сесть за стол:
– Месье, у меня всегда есть что-нибудь на ужин, но никогда не остается чего-нибудь, что я мог бы оставить на тарелке…
Тем не менее, движимый тщеславием и гордостью, он изо всех сил старался скрыть свои денежные затруднения, но скрыть их было невозможно, слова оказывались бессильны: нищета обнаруживала себя со всей своей страшной очевидностью. Мейнар, хорошо с ним знакомый, засвидетельствовал это, написав:
«В грязи и навозе Малерб многократно
Подошву терял сапога.
Он туфли носил бы – и как аккуратно,
Но туфли купить для Малерба накладно:
Судьба к нему слишком строга…»
А Скаррон, который лучше других понимал, что такое удел нищего поэта, ощущая все прелести подобного бытия на собственной шкуре, имел тут куда больше печального опыта, чем все насмешники всего мира вместе взятые, так описывал несчастья прославленного нормандца в присущем ему ехидном тоне:
«Состарился поэт, повисли на стене
Лавровые венки – там, где висеть бы ветчине…»
Однако Малерб смирился с тем, что за свои стихи ничего, кроме комплиментов и – редко – денежного вознаграждения, не получит. Когда однажды весьма посредственный стихоплет по имени Бордье, подрабатывавший на сочинении сценариев для королевских балетов, «пожаловался ему, что платят за услуги лишь тем, кто бряцает ради короля оружием или вершит важные дела, а к тем, кто прославляет его под звуки лиры, проявляют одну только жестокость, Малерб ответил: какая глупость рассчитывать на то, что ремесло поэта может принести иную награду, кроме собственного удовольствия и развлечения. И сказал еще, что хороший поэт не более полезен государству, чем хороший игрок в кегли».
Таким образом, Малерб подтвердил сказанное нами выше: литература при Людовике XIII не считалась профессией. По словам нашего приятеля Мюзидора, страшно огорченного тем, что ему приходится испытывать на себе это ограничение, воспринимаемое им как закон, писатели не должны получать деньги за свои романы или поэмы. Им довольно чести держать в правой руке перо, им довольно славы, которая непременно придет, – вот в чем истинное вознаграждение за работу. А вовсе не в звонкой монете. Работа возвышает творца, но она оставляет пустыми их кастрюли и животы.
Но слишком долго терпеть эту Торричеллиеву пустоту никто не в состоянии. Поэтому ради того, чтобы заполнить как кастрюли, так и животы хотя бы скудной снедью, вышеперечисленные, равно как и не названные еще авторы, частенько считали себя обязанными обойти неписаные законы, но диктуемые выбранной ими для себя профессией. Некоторые из них, как Александр Арди и Жан де Ротру, нанимались на службу к комедиантам и поставляли им пьески, созданные более чем поспешно – как говорил, например, Сегре, «за одну ночь» – и продаваемые буквально за гроши. Гонорар за такую, с позволения сказать, драму составлял не более трех экю. Другие пописывали – по тридцать су за страничку – памфлеты, распространяемые потом в сотнях экземпляров: заказы на них, как правило, поступали от принцев или, наоборот, от тех, кто протестовал и боролся с короной. Существовала и третья категория литераторов. Такие из них, как, к примеру, прославленный автор «Марианны» Тристан Лермит, за мизерную плату словно бы отдавали свое перо взаймы знатным сеньорам, которым очень хотелось приласкать своих возлюбленных сладкой рифмой. Ракан, испытывая угрызения совести из-за того, что получал гонорары в обмен за написанные им произведения, использовал такую уловку, помогавшую, как он считал, избавиться от чувства вины: он приказывал заказчикам отдавать эти гонорары своему слуге, а сам таким образом освобождал себя от необходимости платить тому какую бы то ни было зарплату.
Писателям казалось, что когда они таким вот образом занимаются тайной спекуляцией творчеством, получая какую-никакую прибыль, то не наносят ни малейшего ущерба своему достоинству. Но на самом деле они себя компрометировали. Ни для одного из них не оставались тайной те ухищрения, к каким прибегали его собратья по литературному цеху. И все только и мечтали о возможности благодаря своему таланту заработать себе на пропитание и освободиться от этого несчастного понятия «достоинство», которое и привело их к полному бесправию и к полурабскому нищенскому существованию. Они – целой толпой – проводили ежедневно долгие часы в книжных лавках на площади Мобер или в Сите, где – под предлогом того, что пришли полистать новые книжки и подискутировать о проблемах стиля, просодии[118]или орфографии, смиренно надеялись получить заказы на стихи или прозу. В квартале, где находилась площадь Мобер, на улице Сен-Жак, на горе Святой Женевьевы, в Пюи-Сертен и примыкающим к ним улицам размещалось шестьдесят семь таких магазинчиков[119]. А в Сите – всего двадцать четыре: на улице Бариллери, а также вдоль всех залов, галерей и даже на «крылечках» дворца правосудия, даже в СенШапель…
Но даже если кому-то из наших дорогих писак и удавалось добиться того, чтобы кто-то из влиятельных и всемогущих книжников, обосновавшихся в этих лавках, – будь то Себастьен Крамуази, Дени Тьерри, Оливье де Варенн, Огюстен Курб, Антуан де Соммавиль или Туссен Кине, – захотел напечатать сборник его стихов, или романтических бредней, или философских разглагольствований, он ничегошеньки, просто никакой выгоды отсюда не извлекал. Чтобы заработать побольше, им приходилось, как сказали бы нынче, «нагонять листаж», то есть дописывать нечто совсем не нужное, утяжелять свою рукопись неудобоваримыми отступлениями.
Однако к этому времени уже появлялись и издательские договоры; составлявшиеся и заверявшиеся все теми же нотариусами, они предусматривали иногда даже и весьма хилое авторское вознаграждение. Вроде бы одним из первых подписал такой документ Жорж де Скюдери, а Корнель в аналогичном уже требовал, чтобы артисты, исполнявшие его трагедии, выплачивали ему нечто вроде налога или пошлины с выручки, собранной при продаже билетов на спектакли. Однако в течение всего XVII столетия такие договоры были еще весьма и весьма редким явлением. Поэтому литература так и не стала профессией, хотя по форме все более и более на нее походила, и авторы не могли и мечтать, что смогут прожить на свои нестабильные и более чем скудные доходы.
Они ожидали куда большего от своей известности, силясь добиться ее активной устной пропагандой собственного творчества[120], равно как и восхвалениями сильных мира сего, чем от своих тайно полученных гонораров. В соответствии с принятыми еще в древности обычаями такие восхваления действительно должны были щедро оплачиваться теми, кто послужил их объектом, потому что обеспечивали им бессмертие. Как правило, апологии такие были не только невероятно пошлыми и безвкусными, но и исполненными лести, доходящей до раболепства. Авторы, чуть не на коленях стоя, воспевали знатных и богатых сеньоров. И только их бедственным положением можно было оправдать подобное изобилие гипербол.
Сам король, придворные, аристократия, крупные финансисты – те, в чей адрес возносились похвалы, – опасались, и не без серьезных причин, прямых контактов с литераторами. «Сразу же, как только человека официально объявляли поэтом, – писал Саллар, – от него начинали бежать как от чумы, а если у него не было к тому же никакой другой профессии, его избегали, как избегают падших женщин и дурного общества». Скаррон, со своей стороны, в своем ироническом «Послании, содержащем посвящение даме Гийеметт, маленькой левретке моей сестры» уточняет, что появление автора «с книгой в руке еще более опасно, чем кажется [этим знатным сеньорам]. Один только вид этого бедолаги, нагруженного пачками его томов, – добавляет он, – представляется им не менее устрашающим, чем вид кредиторов». Действительно, эти господа отлично понимали, что их ожидает в связи с посвящением на первой странице книги: за фимиам, знали они, следует платить, и платить щедро. Но большинство из них вкусили бессмертия в таком избытке, что, кроме тошноты, они не ощущали ничего. Иногда, стремясь поскорее избавиться от назойливого поэта, не дав ему ни гроша, они бросали: «О-о, вам помогал сам Аполлон!» Иногда «воздавали ему почести за почести, полученные от него», любезно провожая до дверей на улицу и даже не предложив перед тем отужинать. Вот и получалось, что опечаленный простак, не получив ни прибыли, ни хотя бы удовольствия, возвращался в свою халупу «еще беднее, чем был, потому что последние су израсходовал на переплет для своей книги из бархата или левантийского сафьяна».
Но тем не менее даже самых прославленных литераторов не обескураживало столь недружелюбное отношение к ним сильных мира сего, и несмотря на то, что принимали их весьма дурно, они снова и снова посвящали знатным господам свои произведения, как только ощущали, что кошелек их заметно полегчал. Они попросту не знали другого, более верного средства заставить богачей проявить щедрость и великодушие. По словам Воклена дез Ивто, наставника будущего короля Людовика XIII, Малерб обычно «требовал подаяния, держа наготове сонет». Впрочем, поэт и сам не опровергает этого. В письме одному из своих кузенов, датированном 28 февраля 1624 г., он сообщает: «Посылаю Вам копию сонета, который я передал королю дней пять-шесть назад… Результат был самый благоприятный: в обмен на стихи король выдал мне расписку, по которой я получил целых 500 экю». В этот раз поэту удалось добиться желаемого. Но сколько же безуспешных попыток подобного рода, разочаровывающих просителя и унизительных для него, предпринимали и он сам, и другие литераторы!
Чтобы отомстить знати, не помогавшей им в нужде, уж не распространяли ли сами обиженные стихотворцы наветы и сплетни, запечатленные, как мы уже знаем, сатириками? Мы имеем в виду слухи о том, что Двор – вместилище безграмотных дураков. Такой вариант представляется вполне правдоподобным. Но говорили ли они правду или лгали, поступая подобным образом, были их высказывания справедливы или гнев толкал их на клевету? Сейчас попробуем разобраться.
Как бы к этому ни относиться, в любом случае самого Людовика XIII никак нельзя было назвать ни просвещенным монархом, ни – пожалуй, в еще меньшей степени – благодетелем пишущей братии. За исключением тех периодов, когда он увлекался постановкой королевских балетов, Людовик не пригревал в своем окружении ни одного из тех, кто профессионально владел пером. Он вежливо прогнал Малерба. Он не желал признавать Корнеля, опасаясь – говорят, из скупости, – что тот посвятит ему «Полиевкта». Он позволил Эду де Меере[121], явившемуся в Лувр, чтобы преподнести королю первый том своей «Истории Франции», уйти, не получив за труд ни единого су. Из всех поэтов в качестве официально признанного при Дворе он выбрал самого что ни на есть отвратительного бумагомарателя – Бордье. Если он и подписывал какие-то документы, имеющие отношение к литературе и к издательскому делу, то только те, что способны были пусть не придушить их совсем, но хотя бы обуздать[122]. Он насмехался над академией с момента ее основания и подписывал имеющие к ней отношение королевские грамоты лишь для того, чтобы сделать приятное Ришелье. Ни один из правителей Франции не был так скуп на пенсионы и денежные вознаграждения литераторам. Сохранившийся до наших дней и датированный 1640 г. список тех, кто был этого удостоен, содержит не больше пяти имен[123]. Да к тому же лица, удостоенные такой чести, сразу же становились жертвами финансовых суперинтендантов (в особенности Клода Бюлльона), еще более скаредных, чем их повелитель, и еще больше ненавидящих литературу, и потому несчастные писатели получали положенное им по праву только после многочисленных унизительных просьб[124]
Итак, попавшие в безвыходное положение писатели никак не могли рассчитывать на королевскую щедрость. Но могли ли они дождаться хоть какой-то помощи в нужде от придворных? Относились ли эти богатые и знатные господа хотя бы с минимальным вниманием и заботой к тем, кто занимался литературным творчеством? Попробуем исследовать теперь этот вопрос.
Подавляющую часть придворных составляли молодые дворяне, которые после укороченного курса обучения в коллеже не получали никакого другого образования, кроме военного – в кавалерийских академиях. В сохранившихся от них документах невозможно найти никаких следов увлеченности литературой, абсолютным незнанием которой они, впрочем, гордились и хвастались. Эти недоучки не обнаруживали ни малейшего желания найти в литературе пусть даже просто возможность развлечься, не говоря уж о том, чтобы получить удовольствие или тем более испытать какие-то чувства при чтении, кроме, разумеется, презрения к людям, которые отдают себя такой ерунде. Даже сам Ларошфуко, будущий автор «Максим», являл собою в те времена, когда ошивался в Лувре, всего лишь блестящий образчик щеголя и дамского угодника, дух и душа которого пребывали в полном невежестве[125].Кроме этой невежественной знати в число придворных входили, конечно, и совсем другие люди: старое дворянство, принадлежавшее к поколению, воспитанному во времена Генриха III и Генриха IV, когда уважали начитанность и просвещенность. Они куда более чутко воспринимали прелесть стихов и прозы, и приблизительный портрет этого поколения можно себе представить, обратившись к наследию герцога де Бельгарда[126]. Последнего можно упрекнуть в том, что он навсегда провозгласил Ронсара своим богом в поэзии, в том, что постоянно читал и перечитывал «Амадиса Галльского» и «Gli Azolani», любовные диалоги Пьера Бембо, «Любовь прекрасной Армиды» Пьера Жуле, господина де Шатийона или «Астрею» Оноре д'Юрфе; в том, что этими сочинениями, где царил дух галантности, он и ограничивался и его интеллектуальное любопытство почти не распространялось на новую литературу. Однако нельзя не отметить, что среди представителей этого составлявшего исключение для своего времени старого дворянства были и писатели-сатирики[127], и лжеученые, которые ухитрялись перепутать все мыслимые и немыслимые познания той эпохи[128], и, наконец, несколько великих эрудитов, по-настоящему просвещенных людей.
Эти великие эрудиты, доброжелательно помогавшие пишущей братии, своей активностью словно бы смягчали едкие и горькие упреки сатириков, адресованные Двору, пренебрежительно относившемуся к людям умственного труда и вынудившему Корнеля, за неимением щедрого человека, которому действительно стоило бы посвятить свое творение, свою трагедию «Цинна», воздать эту честь худшему из плутов и мошенников – финансисту Монторону. К числу настоящих меценатов принадлежали герцог де Монморанси, который защищал и спасал от виселицы, куда его просто-таки подталкивали излишества в проповеди либертинской философии, поэта Теофиля Вио, к тому же и предоставляя ему крышу над головой; графа де Белена, покровительствовавшего Ротру, Мере, Скаррону и театру Марэ; наконец, маршала Бассомпьера, самого радушного и гостеприимного из этих исключительных для своего времени созданий.
При жизни Бассомпьер скрывал за маской внешней галантности и учтивости, за естественной для той эпохи фривольностью поведения и природным сарказмом, за манерами заядлого игрока и волокиты черты выдающегося воина, искусного дипломата, умеющего ловко провести противника, а главное – ученого высокого полета. Будучи специалистом по античным языкам, он к тому же свободно говорил на четырех современных. В зависимости от настроения он писал – просто так, развлекаясь, – то «Мемуары», то научные труды по истории или военному делу так же легко, как и мадригалы. У него была самая большая библиотека из всех имевшихся в то время – две тысячи томов – каталог которой (вероятно, первая публикация книги такого рода) позволяет оценить чрезвычайно высоко и разнообразие вкусов владельца, и его культурный уровень. В этом каталоге фигурируют, причем в первых изданиях и на языках оригиналов, самые главные произведения литературы разных стран, там перечислены книги, посвященные всем видам и жанрам искусства, известным в ту эпоху, всем наукам. Вперемешку с ними перечисляются средневековые исторические манускрипты, драгоценные инкунабулы, имеющие великое значение документы самого разнообразного происхождения. Стихи и романы тоже были не на последнем месте, и естественно, что этот знатный сеньор привечал и поэтов, и романистов. Мальвиля, весьма милого рифмоплета, он сделал своим секретарем. Писатели чувствовали себя под крышей его особняка почти как у себя дома. Он с готовностью принимал их посвященные ему сочинения и с такой же готовностью, без всяких сожалений, открывал им своей кошелек.
Другому, еще более могущественному, чем Бассомпьер, представителю знати – кардиналу Ришелье – также удалось благодаря своему либеральному отношению к труженикам пера несколько отмыть дворянство, а следовательно, и Двор от грязи, выплеснутой на них сатириками, злобно обвинявшими всех и каждого в невежестве и скупердяйстве. Тот, кого современники называли Высокопреосвященством, всю жизнь был, что называется, пожирателем книг, иными словами – человеком, чей мозг вмещал столько разнообразных познаний, что такое даже представить себе трудно, а кроме того, настоящим ученым и одним из самых плодовитых литераторов своего времени. В какую бы ситуацию он ни попадал, становясь перед выбором: теология или политика – или объединяя их, Ришелье публиковал книги и памфлеты. В период его восхождения к власти у литературы не было поводов для беспокойства. И разве году в 1618-м он не проявил заметного интереса к такому поэту, как аббат де Буаробер, создав ему все условия для творческого роста в своем окружении в Блуа?
После 1624 г., когда кардинал стал министром и вынужден был поддерживать «бумажную войну», он собрал в своем кабинете целую команду полемистов и теологов, и те, работая под его присмотром, жили на его субсидии[129]. В 1631 г. он стал «крестным отцом» создававшейся Теофрастом Ренодо, которому покровительствовал отец Жозеф[130], «Газеты» – еженедельника, который питался новостями, поставляемыми на полосы либо им самим, либо его ближайшими сотрудниками.
А значит, отныне и впредь мы имеем полное право считать Ришелье не просто литератором, но памфлетистом (или даже пасквилянтом), газетным писакой, коллегой – знатным и выдающимся, пусть даже и весьма далеким – того самого горемыки-стихотворца, который в драных штанах промышляет своими шедеврами на Новом мосту. Хотя объективно к литературе как таковой Его Высокопреосвященство приобщился лишь двумя насмешливыми восьмистишиями, адресованными одно – Буароберу, другое – Невжермену, который был уж настолько из числа поэтов, по уши завязших в навозе, что невольно думаешь: какой смельчак решился познакомить этих двух столь разных людей?
И только в 1632 г., вероятно, желая отвлечься и поразвлечься во время сочинения собственных «Мемуаров» и новых памфлетов[131], кардинал-министр сошелся, как говорится, с романистами, поэтами и философами, прочел их творения, узнал об их невыносимой и непоправимой нищете и решил все-таки дело поправить. Он отлично понимал, что великий государственный деятель может прославиться в веках и потомки его не забудут, если он станет помогать развитию литературы и поддерживать литераторов, а кроме того, ему светят в этом случае и панегирики от авторов. А Ришелье жаждал панегириков, да, впрочем, он и нуждался в них, чтобы восстановить в общественном мнении свою репутацию, сильно подпорченную клеветой и интригами его противников.
Буаробера, в те времена одного из самых приближенных к нему людей, превосходного поэта, веселого прозаика, изобретательного драматурга, весьма преуспевшего в интеллектуальных кознях и интригах, одного из популярнейших благодаря тонкому уму и остроумию в альковах авторов, который, казалось, мало-помалу, незаметно и постепенно, склонил кардинала на путь благотворительности, Ришелье сделал своим литературным секретарем. Отличный выбор! Этот человек с поистине золотым сердцем не мог не увидеть чужого несчастья и не броситься сразу же на помощь. Едва получив разрешение, он немедленно вселил надежду на денежное вознаграждение сотне авторов, привыкших уже не получать ничего за литературный труд. И с тех пор, осаждаемый ходатаями, он неустанно представлял их своему хозяину, горячо отстаивал интересы просителей и выигрывал, как правило, их «дела», хотя, конечно, нарывался иногда и на грубый отказ. Заботами Буаробера Его Высокопреосвященство в часы прогулок по своим садам в Париже или Рюеле, приближаясь к Аполлону, неизменно встречал там толпу лироносцев, беседовал с ними, благосклонно принимал их вирши и прозаические творения. Еще более удивительным показалось окружающим зрелище, когда на тех, кто дарил кардиналу посвященные ему произведения, вдруг подобно манне небесной из Писания посыпались денежные награды и пенсионы…
Что же, получается, будто благодаря Буароберу, прозванному за все вышеперечисленное «пылким ходатаем за нуждающихся муз», литература внезапно обрела богатство после стольких лет прозябания? Увы, нет… Но зато ее начали уважать. Этой невероятной перемене в своей судьбе она обязана счастливому случаю, подвернувшемуся, подобно всем счастливым случаям, как нельзя кстати.
Наш милый аббат однажды узнал, что группа писателей, в которую входят Антуан Годо, Жан Ожье де Гомбо, Луи Жири, Филипп Абер де Монмор, Жермен Абер, аббат де Серизи, Жан Шаплен, Клод де Мальвиль и Жан Демаре де Сан-Сорлен, тайно собирается каждую неделю у богатого торговца и любителя изящной словесности Валентена Конрара. «Наверняка тут заговор!» – сообщили ему.
Чрезвычайно заинтригованный такой странной информацией, тем более что среди названных были и его друзья, Буаробер отправился на «место преступления» и решительно распахнул дверь. Каково же было его удивление, когда вместо заговорщиков он обнаружил симпатичных людей, занятых обучением друг друга хитростям профессии и критикующих во славу и на пользу собственного ума и французского языка произведения того или иного из собравшихся. Взволнованный и очарованный открытием, Буаробер поспешил к кардиналу Ришелье. Но монсе-ньор нахмурил брови. Ему, дескать, вовсе не по душе такие тайные сборища, где под прикрытием литературных дискуссий очень легко вести подрывную деятельность с целью покуситься на власть имущих.
Растерянный Буаробер, который ожидал вовсе не такого приема, убрался восвояси. Все следующие дни у него ушли на сбор доказательств того, что группа Конрара вовсе и не думает ни на что покушаться, и уж точно на спокойствие в стране. А когда после этого его осенила гениальная идея, он, не теряя ни минуты, снова отправился к Ришелье. Сначала он изложил хозяину результаты своего расследования и убедил его в кротости и благодушии ученых, которых застал в разгаре работы. А потом изложил свою идею. Почему бы не создать на улице Сен-Мартен небольшое общество умных людей – как бы зародыш будущей академии, подобной той, которую когда-то патронировал Его Величество Генрих III? И почему бы этой будущей академии не взять на себя миссию наблюдения за чистотой французского языка? Подумайте, Ваше Высокопреосвященство, как это будет престижно – основать славный корпус пишущих людей, способных при помощи ловких перьев поддерживать вашу политику!
Аббат заметил, как просветлело лицо Ришелье при этих словах. Идея явно улыбалась прелату. Вы считаете, что пора родиться академии? Она уже родилась. Буаробер еще не успел дойти до дому, а уже получил поручение передать группе Конрара, какая ее ждет заманчивая судьба.
Но мгновенного расцвета Академии не получилось: пришлось еще целых три года ждать, пока существование ее стало легальным. Ни группа Конрара, опасавшаяся лишиться возможность распоряжаться собой, как хочется, приняв предложение Ришелье, ни литераторы, которые не особенно торопились – без всякого вознаграждения и без пенсиона – заниматься законодательством в области языка и грамматики, ни король, который с большим подозрением относился к новому учреждению, ни Парламент, рассматривавший компанию как сборище продажных писак, лижущих туфли тирану и отказывавшийся принять и утвердить жалованные грамоты, ни придворные, насмехавшиеся над будущей Академией, ни буржуа, принимавшие ее лишь за будущую вымогательницу налогов, – никто, решительно никто не встретил приязненно весть об ее учреждении. Если бы не безумное рвение Буаробера, компания так и вернулась бы в небытие и ничтожество, откуда стольких трудов стоило ее вытащить. О сорока ее членах, избиравшихся нередко без всякого зрелого размышления, а то и попросту с кондачка, насмешники тех времен обычно говорили, что они «бедняжки, которых пожалел Буаробер».
В течение всего периода царствования Людовика XIII, принося себя в жертву краснобайству, они упражнялись скорее в элоквенции, чем в грамматике, то есть занимались полной ерундой. Попав в рабство уставу своего учреждения, который позволял кардиналу выгнать любого, кто ему не угодил, они снабжали последнего услужливыми памфлетистами. А когда в 1637 г. Его Высокопреосвященство вдруг надумал стать писателем, навязал театру выхолащивающий всякую творческую смелость закон о трех единствах – места, времени и действия, когда он лично принял участие в создании обреченной на неуспех зарифмованной трагикомедии, они, правда не без отвращения к самим себе, подбросили дровишек в костер зависти и ревности своего хозяина, выдвинув против одержавшего триумф «Сида» целый список обвинений, исполненный в равной мере педантизма, глупости и ребяческих нападок.
Тем не менее, создание академии представляется из дали времен скорее счастливой инициативой Его Высокопреосвященства и поистине выдающимся поступком по отношению к литераторам, если говорить о короле Людовике XIII. Действительно, благодаря этому словесность вышла из «общего ряда», где – непонятая и презираемая – до того оставалась в положении ссыльной. Но всетаки она не получила никаких преимуществ, кроме такого вот повышения социального статуса. Был ли ты членом этого нового государственного учреждения или не был им, все равно ты считался в Лувре изгнанником, не принимал участия ни в каких официальных церемониях, чувствовал себя покинутым и заброшенным. Вся пишущая братия, за редкими исключениями, по-прежнему пребывала в нужде и полном ничтожестве.