В субботу утром я проводил иностранцев в Совет. Какое восхитительное зрелище! Более восьмисот дворян, собравшихся в одном зале! Нигде более не увидят они такого собрания.
«Неприкосновенное, непорочное, вечное и бесподобное». Такими словами Франческо Сансовино, описав красоты города Венеции, начинает рассказ о венецианском правительстве. В XVIII в. все четыре определения с восторгом повторяют к месту и не к месту. Гольдони восторгается собранием патрициев, представшим взорам нескольких заезжих немцев во время праздника Вознесения 1760 г., когда Совет собрался на свое открытое заседание. И хотя в хвалах его не звучит мысль о вечности правительства, тем не менее уверенность в том, что это собрание не имеет себе равных, что оно единственное и бесподобное, как, впрочем, и город, прославленный его трудами, присутствует в каждой строчке. Говоря языком сложившегося в XVI в. политического мифа,[241] правительство и город находятся в отношениях официальных, но тем не менее прилежно копируют друг друга. Переводчик «Истории правительства Венеции» Амло де ла Уссе, граф делла Торре, будучи посланником, в 1712 г. писал:
Если Республика — это тело, то Синьория[242] является его головой; дож — уста этой головы и ее язык, ибо ему приходится отвечать на вопросы посланников. Советники — это ее глаза и уши, ибо они просматривают письма, адресованные в Сенат, а также все записки и просьбы, представленные в Коллегию. Именно они выслушивают чиновников, прибывающих из других городов, а также иных лиц, выступающих на поприще деятельности общественной. Шеей вышеуказанной головы является Коллегия, она соединяет голову с ее политическим телом, и через нее проходят все дела, поступающие в Сенат. Этот последний может рассматриваться как желудок и чрево, ибо он содержит все благородные органы государства и органы эти питает. Особые чиновники подобны нервам и костям, кои всё поддерживают, а Совет десяти осуществляет связи между всеми частями тела, препятствуя их отделению друг от друга и следя за тем, чтобы резкие движения не сдвинули их со своих естественных мест.[243]
Прекрасно уравновешенная пирамида — своеобразный залог стабильности, счастья и вечности. Впрочем, разве на удивление долгая жизнь правительства в Республике, свободной и никогда не сотрясаемой внутренними катаклизмами, не является гарантией вечности сей Республики?
Ибо можно говорить все, что угодно, но факт остается фактом: Венеция обладает тем преимуществом, что существует гораздо дольше самых знаменитых республик античности. Спарта просуществовала семьсот лет, Афины, Фивы и Родос неоднократно утрачивали свою независимость, Коринф продержался и вовсе недолго. А самая знаменитая Римская республика прожила всего пять столетий.
На чем основано долголетие Венеции? Если бы речь шла только о правительстве, «не имеющем равных», объяснение превратилось бы в сплошную развернутую метафору. Ногаре, посланник Франции в Венеции в 1760 г., в официальной «Записке», адресованной Сенату, настроен на поэтический лад: секрет «бесподобного» правительства Республики в том, что «пружины» ее государственной машины «ведомы только тем, кому само божество назначило править миром».[244] Более рациональный Лаэ Вантеле пытается вычислить «максимы», которыми руководствуются лица, стоящие у власти.[245] Для других, привычных к терминологии мифа, Республика была единственной и неповторимой, потому что «являла собой самый совершенный образец»[246] исключительного, парадоксального сочетания трех возможных типов правления: монархического, аристократического и демократического.
Монархия — это дож, в его лице сосредоточены все прерогативы королевской власти. «Он сидит на троне, убранном воистину по-королевски, и все граждане и сенаторы должны разговаривать с ним стоя и снимать шляпу, как перед государем», — отмечает в XVI в. француз Бельфоре.[247] В официальных документах он именуется Государем, а Светлейшая Республика отождествляется с городом, которым он правит. На его имя направляются дипломатические послания, от его имени издаются законы, в ночь выборов чеканят монеты с его профилем. Его парадное платье «воистину отличается королевской роскошью»[248]: длинный плащ из затканной золотом материи, поверх которого наброшена горностаевая мантия с большими пуговицами по горловине; снизу надето платье из тонкой ткани; на ногах черные туфли, украшенные золотом и пурпуром; красные штаны облегают ноги. В руках у него bacheta, символ власти дожа, напоминающий королевский скипетр. Форма его короны весьма своеобразна, в ней просматриваются византийские мотивы, что, возможно, должно напоминать о политических связях Венеции с Восточной Римской Империей. Вот как описывает эту корону Монтескье: «Это высокий колпак, украшенный крупными жемчужинами и столь же крупными драгоценными камнями». Колпак блестит, ибо изготовлен из златотканой материи, на производстве которой специализировалась Венеция; золото лежит на нем в два слоя: это настоящее сокровище (zogia, как говорят венецианцы). Среди драгоценностей, украшающих золотой головной убор дожа, выделяются семьдесят редчайших сверкающих гемм (рубин, изумруд, алмаз и двадцать четыре жемчужины в форме капель).
Ритуалы и церемонии, проводимые во дворце, чрезвычайно многочисленны — церемониальный устав дворца содержит описания почти тридцати девяти церемоний, устраиваемых ежегодно по случаю побед и празднеств святых, а также трехсот тридцати семи торжественных литургических обрядов. Во время этих мероприятий дож всегда появляется во всем своем великолепии. Например, во время церемонии вступления в должность он предстает перед народом в сооруженной на помосте часовне, а затем вместе с главным комендантом Арсенала садится в паланкин, который специально отряженные для этого люди проносят вокруг площади, в то время как дож с высоты разбрасывает в толпу новые, только что отчеканенные монеты со своим профилем. Похороны дожа также являются церемонией, обставленной с поистине «королевской пышностью».[249] Тело дожа выставляется для обозрения в зале Piovego, возле него постоянно дежурят три инквизитора, а также сенаторы и каноники из собора Святого Марка. После того как тело в последний раз покажут толпе, его переносят в церковь Сан-Джованни-э-Паоло, где обычно хоронят дожей. По дороге тело проносят под аркадами Часовой башни, а затем по Мерчерии — путь этот символизирует прощание дожа с городом.
Каждый год в день Вознесения на воду спускается парадная галера «Буцентавр», где на палубе под красным балдахином устанавливают трон, который может соперничать с королевским. Сидя на этом троне, окруженный сенаторами, посланниками и дамами-патрицианками, дож совершает плавание по лагуне. Возле Сан-Никколо дель Лидо дож бросает в волны кольцо, благословленное патриархом, и, обращаясь к морю, произносит: «Мы обручаемся с тобой в знак истинной и вечной власти», — напоминая, таким образом, о священных и славных узах, скрепляющих Венецию с источником ее величия. Во время andate pubbliche («хождения в народ»), а также посещения монастырей и соборов, — мероприятий, обычно приуроченных к празднованию великих событий в истории Республики, дож появлялся, в зависимости от обстоятельств, в золотом или пурпурном облачении, под зонтиком из расшитого золотом бархата. Например, 25 декабря, на Рождество, дож появлялся в церкви монахинь-августинок в золотом плаще, в окружении сенаторов в парадной одежде из узорчатых тканей, отделанной мехом.[250] А в скоромный четверг, отправляясь в собор Святого Марка на торжественную службу в честь победы над Падуей, одержанной в 1162 г., дож облачался в бордовый шелк, а все окружавшие его сенаторы были в одеждах пунцового цвета.
По традиции дожа повсюду сопровождал кортеж — процессия, число участников которой определялось в зависимости от каждого конкретного случая. Если речь шла о похоронах, то дожа сопровождали патриции в красных одеждах, капитул собора Святого Марка, музыканты из Королевской капеллы, представители Скуоли гранди, светское и черное духовенство, пансионеры четырех больших Приютов (Ospedali), представители корпораций из Арсенала, трое «адвокатов коммуны» (Avogadori di comun), государственные прокураторы, нотариусы и секретари Канцелярии дожа во главе со своим начальником, ведавшим делопроизводством. В иных случаях, например во время праздника святого Стефана, когда дож на больших, ярко освещенных гондолах отправлялся в собор Сан-Джорджо, свита была не столь многочисленной: советники, «мудрецы», главы Кваранций,[251] судьи гражданские и уголовные и сорок один электор.
Присутствие электоров (избирателей дожа) весьма примечательно с точки зрения субординации государя по отношению к тем, кто вознес его на вершину власти. Ибо, являя собой образец хранителя государевых добродетелей, дож тем не менее был всего лишь образцовым Отцом, но отнюдь не Господином.[252] Даже облаченный в поистине царские одежды, он был всего лишь, по заключению Бельфоре, «государем без власти, государевой тенью».
Дож избирался пожизненно; подобного «навечного» избрания в системе венецианских институтов управления удостаивались только прокураторы Сан-Марко и Великий канцлер, руководивший чиновниками. Дожами обычно становились лица не моложе шестидесяти лет и только по воле избирателей. С самого основания Венеция жила в постоянном страхе перед узурпацией власти какой-либо одной личностью и установлением династического режима. «Мы делаем тебя дожем», — гласила формула избрания государя, и в ней шла речь не о «мы» — величествах, а о «мы» — коллективе, о сорока одном электоре, которые с 1249 г. избирали дожа путем чрезвычайно сложной процедуры, соединявшей в себе элементы жеребьевки и выборов. Сначала определяли баллотино — юношу, в обязанность которого входило извлечь из сумки баллоты — маленькие шарики, с помощью которых выбирали первых тридцать электоров, начинавших долгую процедуру избрания дожа. Выбор баллотино доверяли воле божества и случая: процедура избрания происходила в тот же день утром, по выходе из собора Святого Марка, избирателями были самые молодые советники.[253] Дальнейшая чрезвычайно сложная и запутанная процедура избрания дожа изложена в популярной считалочке:
Совет избирает тридцать советников,
Из них дальше выбирать будут девять,
Которые, в свою очередь, выберут сорок;
Затем из них отберут двенадцать тех,
Кто славу стяжал заслуженно;
Те еще двадцать пять назовут, но из них
Останется только девять,
И они, в согласии между собой,
Сорок пять назовут,
Из которых одиннадцать лучших
Выберут сорок и одного,
Тех, кто в зале, плотно закрыв его двери,
Двадцатью пятью голосами — не меньше! —
Выберут светлейшего государя, кто станет править
И издавать уставы, указы и законы.[254]
Процедура эта продолжалась около трех дней. Во время, так сказать, «первого тура», должен был быть избран сорок один электор. На следующем этапе происходили собственно выборы дожа: им становился кандидат, получивший первые двадцать пять голосов; процедура эта могла быть более или менее продолжительной в зависимости от личности претендентов и политических интриг. О смерти прежнего дожа объявляли только после начала выборов — в 1741 г. смерть дожа Луиджи Пизани хранили в секрете целых восемь дней,[255] ибо на время выборов образовался вакуум власти.
Политическая функция дожа сводилась прежде всего к запретам и контролю. В соответствии с ритуалом дож, вступая в должность, произносил торжественную клятву; за соблюдением ритуала наблюдали трое «корректоров». В присутствии своих советников новый дож присягал не превышать пределов вверенной ему власти и разоблачать тех, кто в обмен на свои услуги станет подстрекать его превысить свою власть. Затем шли запреты, цель которых была оградить Республику от любых попыток установления династического правления и укрепить независимость Венецианского государства от иностранных держав. Так, стать членами Сената могли только сын и старший брат дожа (в крайнем случае, его племянник), да и то без права голоса. Родственники дожа не имели права занимать управленческие должности (Reggenze) ни в Венеции, ни тем более за границей. Дож и его семья не имели права поддерживать контакты с деятелями церкви, чтобы не вносить смуту в разделение властей, ибо это разделение составляло одну из основ венецианской конституции. Дожам не дозволялось вступать в контакты с посланниками, все письма свои и прошения эти последние должны были передавать в Коллегию, дож даже не имел права распечатывать эту корреспонденцию, равно как и любые официальные письма, без присутствия своих советников. Также он не имел права лично отправлять письма иностранным дипломатам, принимать и выслушивать в своих личных апартаментах легатов, нунциев, посланников или же чиновников по особым поручениям.[256]
Разумеется, не может быть и речи о том, чтобы дож обогатился или расширил свои вотчины, воспользовавшись своим «служебным положением». Когда кандидат избирался дожем, предполагалось, что он уже обладает солидным состоянием; последнего венецианского дожа Лодовико Манина, уроженца Фриуля, избрали буквально насильно, против его воли,[257] и исключительно по причине его огромного состояния. Цивильный лист дожа был весьма скромен: государь был занесен в список чиновников, состоящих на жалованье у Республики («госслужащих»), и ему еженедельно, каждую среду, выплачивалось по сто цехинов, иначе говоря, дож получал 14 258 дукатов в год. Роскошные празднества, все эти балы, банкеты и фейерверки, которые ему приходилось устраивать по случаю своего вступления в должность, оплачивались из его личных средств, равно как и поддержание в порядке и обустройство дворца и часовни. Дож своим собственным имуществом отвечал за сбалансированность бюджетной сметы на содержание дворца; он мог взять взаймы определенную сумму на покрытие неотложных расходов, связанных с исполнением должности, однако после его смерти наследники обязаны были в недельный срок вернуть долг в общественную казну: в противном случае они лишались права занимать государственные должности. Хотя дворец именовался Дворцом дожей (Палаццо дожей), он, тем не менее, не являлся собственностью его обитателей. Дворец считался общественным зданием, и дож, согласно особому постановлению, был обязан бесплатно селить в специально отведенных для этого помещениях некоторое количество «бедных ремесленников». Эти дополнительные помещения находились на задворках дворца, ближе к Рио делла Каноника. Собственно дворец был прежде всего зданием, предназначенным для работы правительства, поэтому среди одиннадцати комнат, отведенных лично дожу, большинство являлись приемными. Таким образом, частной жизни у дожа практически не было. Дож — собственность Республики, узник собственного дворца — так отзывались о дожах многие их современники. Начиная с 1355 г. дож уже не имеет права покидать остров Риальто более чем на пять дней, и ему приходится довольствоваться садами и радостями Джудекки. Впрочем, общественная жизнь дожа насыщена до предела. Он председательствует в Большом совете, в Сенате, в Кваранциях. Все приемные дни он вместе с шестью советниками из своего Совета обязан сидеть и выслушивать просьбы и прошения. Каждую среду он посещает местные судебные ведомства, коих в XVIII в. насчитывалось от двухсот пятидесяти до трехсот, и проверяет их работу. Он регулярно созывает дворцовых судей, дабы «приободрить их и побудить работать еще лучше», и следит за тем, чтобы ночные караульные сообщали в Кваранцию по уголовным делам обо всех случившихся убийствах и ограблениях.
Дож являлся гарантом честного проведения выборов на все судебные должности и в советы; также в его обязанности входили наблюдение за финансами и формирование финансовой политики. Каждую неделю дож совещался с чиновниками из налоговой службы, службы водоснабжения и службы фортификаций. Он осуществлял надзор за работой «адвокатов коммуны» и обязан был утверждать все отчеты о расходовании общественной казны. Каждое воскресенье он принимал чиновников из магистратур Риальто и Сан-Марко и, в частности, ответственных за снабжение города зерном. Каждый триместр он был обязан посетить Арсенал с инспекционной проверкой. Ознакомившись даже с частью обязанностей дожей, удивляешься, как столь многосторонней деятельностью могли заниматься лица, в большинстве своем достигшие почтенного возраста. Впрочем, дожи часто дремали в Большом совете, ив 1538 г. было решено украсить кресло дожа золочеными перилами, обитыми малиновым бархатом, дабы его светлость мог на них опереться, ежели начнет дремать.[258] Но в сущности деятельность дожей сводилась главным образом к побуждению, убеждению и надзору. По словам делла Торре, они были устами Республики: отвечали посланникам и вносили устные поправки в решения советов, а их ораторский талант мог направить дискуссию в то или иное русло. Однако о принятии собственных решений речи не было. Дож не имел права голоса в собраниях, где он являлся председателем, включая собрание своего собственного Совета, весьма ограниченного по числу членов; так что если сей Совет принимал решение внести изменения в состав правительства, государь вынужден был с ним соглашаться.
«В те времена под словом „государь“ следовало понимать правительство в целом, иначе говоря, Республику». Таковое значение термину «государь» придавали в своем языке венецианцы.[259] Точнее не скажешь. Изначально управление в Венеции осуществлялось Советами, группировавшимися вокруг дожа. В основании правительственной пирамиды находился Большой совет, в обязанности которого входило обсуждение предложенных законов, в частности тех, что определяли экономическую и финансовую политику, а также выборы в суды и различные канцелярии. Большой совет также избирал сенаторов, именуемых Pregadi, и членов Кваранций. Наконец, он избирал Совет десяти — чрезвычайный трибунал, отвечавший за государственную безопасность и ставший с конца XIV в. постоянно действующим органом.[260] В Сенате было сто двадцать членов, однако в расширенных заседаниях Сената имели право принимать участие члены Кваранций, Совета десяти и Синьории. Вместе с Коллегией, готовившей решения Сената и принимавшей послов, Сенат являлся центром всего, или, говоря словами делла Торре, «желудком, куда все прибывает и откуда все исходит». Сенат решал вопросы войны и мира, перемирия и выбора союзников, определял налоги, ценность монет, утверждал на высшие должности во флоте и сухопутных войсках, принимал решения о временных назначениях, определял, помогать или не помогать союзникам, назначал послов, резидентов и секретарей посольств.
Правительство именовалось аристократическим, ибо с конца XII в. сословие патрициев, из числа которых избирался и дож, окончательно захватило власть в городе. Если еще в 1249 г. совет электоров в количестве сорока одного выборщика, избиравших дожа, составлялся на основе результатов выборов, ежегодно проходивших в День святого Михаила (традиционно считался началом административного года; в XVIII в. эта традиция продолжала соблюдаться) во всех шести сестьере без явного деления на сословия, то уже в 1297 г. прямые выборы в совет выборщиков были аннулированы в рамках реформы Пьетро Градениго, называемой обычно Serrata, или «Закрытием Большого совета». Согласно этой реформе членами Совета автоматически становились только наследники тех семей, представители которых входили в его состав в течение предыдущих четырех лет, то есть, по сути, членство в Большом совете становилось наследственным. В эксклюзивных случаях введение нового члена в Совет могла санкционировать коллегия из двенадцати выборщиков, избранных из членов Кваранций. По поводу Serrata было пролито немало чернил. Для одних эта реформа означала окончательную узурпацию «старыми домами», именовавшимися также трибунами, евангелистами или апостолами,[261] права принимать решения и заседать в Совете, отмену демократических выборов в Совет. Для других речь идет о превращении Совета в открытый орган, ибо теперь участие в нем принимают не четыреста, а более тысячи членов. Тем более что выборы первых советов демократическими можно было считать главным образом по названию. Результаты голосования свидетельствовали о регулярном преобладании среди избранников членов семейств-основателей, которые впоследствии составили оппозицию «новым домам», — семействам, принятым в число правящих в результате Serrata.[262] Однозначной оценки реформы Градениго не существует до сих пор.[263] Но как ни называй ее результаты, «открытостью» или «закрытостью», следует признать, что Serrata подвела под властную пирамиду необычайно широкое основание, иначе говоря, многолюдное собрание: в начале XVI в. в составе Большого совета будет насчитываться до двух тысяч семисот сорока шести членов. Также были определены правила исключения из Совета. Реформа заменила выборы пожизненным, а на деле наследным правом на «депутатское место»; принятие в члены Совета на основании рекомендации коллегии из двенадцати выборщиков существовало только на бумаге.
И тем не менее определение «демократическая» применительно к Венецианской республике сохранялось. Его оправдывал тот простой факт, что состав Большого совета постоянно обновлялся за счет вхождения в него представителей всего дворянского сословия, и таким образом, по мнению многих, этот Совет являл собою «маленькую демократию» в рамках системы, обслуживавшей одно-единственное сословие. «Только нобили, зато все нобили вместе» — таков один из девизов правительства. Девиз сей подсказывает делла Торре прекрасный неологизм, а именно «аристо-демократия». Эта элита, пребывающая в заботах об управлении городом, по утверждению Гольдони, в своем роде уникальна. Ибо в Венеции, в отличие от других государств, нобили больше, чем дворяне. Serrata связала в единый узел знатность и власть. По словам делла Торре, участие в работе Большого совета по достижении двадцатипятилетнего возраста молодые дворяне вполне могли считать своим «вторым рождением», так как, войдя в Совет, «они начинали принимать участие в гражданской жизни и становились членами государства, тогда как прежде они были только членами своих семей». И наоборот, нобилем мог считать себя тот, кто принимал участие в управлении государством.
Сначала идея демократии покоилась на принципе равенства. Благородные венецианцы не афишировали свои феодальные титулы. «Они называли друг друга просто Missier, Messere, magniflco missier, прибавляя это обращение перед именем, данным при крещении, или же Ser, Sier, уменьшительное от missier», — замечает Лаэ Вантеле. Даже к дожу обращаются Missier lo Doge. Единственный титул, общий для всех, отличает людей благородных от остального населения: Nobil Uomo («благородный человек») (N. U. или N. H.) и Nobil Donna («благородная дама») (N. D.) — административный титул, зависящий не столько от давности рода, сколько от официальной записи в регистрационную книгу браков и рождений благородных семейств, находящуюся в ведении «адвокатов коммуны». Запись в эту Золотую книгу «адвокатов», с 1506 г. ставшая обязательной, происходила в присутствии четырех свидетелей и должна была быть сделана в течение одного месяца после соответствующего события (через пять лет уже приходилось получать специальное подтверждение Коллегии — Collegio. Эта запись считалась единственным доказательством законности титула и права на участие в управлении. Согласно особой привилегии семейства, членам которых доверялось представлять дожа перед коронованными особами, могли претендовать на статус кавалеров (Cavalier). Существуют также титулы маркиза и графа, однако их носят феодалы, проживающие на материке — например, графский титул носило семейство Гоцци, — или благородные иностранцы, не сумевшие «особой милостью» подтвердить свое дворянство: их титулы фактически указывают на то, что обладатели их не принадлежат к венецианскому дворянству.
Чтобы дворяне поистине чувствовали себя «равными друг другу» и таким образом сдерживали свой воинственный пыл, порождаемый соперничеством, к единообразию титулатуры добавлялось обязательное ношение одинаковой одежды: заседавшие в Большом совете и Сенате носили длинное черное платье, а советники дожа и девять прокураторов собора Святого Марка — красное, «подбитое мехом белки зимой и мехом горностая летом, с черным поясом шириной четыре дюйма, украшенным серебряными бляшками и кольцами»,[264] и шапочку из черной шерсти (beretta), ставшую неотъемлемой частью костюма Панталоне. Согласно Сансовино, длинная туника заседателей, неприспособленная к «задиристому, пылкому и необузданному темпераменту венецианцев, была своего рода „символом мира и согласия“». Только рукава позволяли определить положение «депутата» внутри правительственной иерархии. Спустя век де Бросс иронизирует по этом поводу: «Чем более выдающимся считается патриций, тем шире у него рукава — а рукав, как известно, вещь весьма полезная, ибо в него можно спрятать добрый кусок говядины из мясной лавки и вдобавок салат в кулечке. А так как дож считается самым выдающимся среди патрициев, то на этом основании рукава его столь широки, что в них вполне скроется корзинка, с которой женщины обычно ходят на рынок за провизией; рукава эти сделаны из сукна и расшиты золотом». Наконец, в помещении советов, а также при составлении официальных текстов благородные венецианцы обязаны были использовать венецианское наречие, дабы, как утверждалось, во время дебатов нобили менее образованные не чувствовали себя ущемленными.
Политическое образование молодого патриция отвечало прагматическим задачам поддержания этой видимости равенства. Молодой патриций, принадлежавший прежде всего к своему сословию, смешивался с толпой старшего поколения и таким образом получал необходимые ему знания преимущественно в устной форме. Да и сама конституция Венеции также существовала в основном в устной форме: закон в Венеции имеет силу не больше недели, утверждала пословица. Лаэ Вантеле пытается найти этому объяснение:
Всегда имеется десятка три избранных нобилей, ведущих за собой остальных…. Эти нобили… получившие образование посредством чтения, разбирающиеся в делах и увлеченные исполнением своей должности, нерушимо соблюдают древние заповеди Республики. Из них за год умирает один или два, а те, кто им наследует, из числа получивших такое же образование, продолжают крепить могущество. государства.[265]
Различные предприятия способствовали преемственности в делах и в занятиях политикой. Молодые патриции входили в состав Большого совета в возрасте двадцати пяти лет. Но каждый год 3 декабря, на святую Варвару, молодые люди благородного происхождения, именуемые по такому случаю Barbarini, тянули жребий согласно сложнейшей процедуре, сравнимой по сложности с процедурой выборов дожа, и на основании этой жеребьевки часть из них получала разрешение присутствовать на заседаниях Большого совета до достижения соответствующего возраста. Посланники брали с собой в посольства сыновей, дабы те приобщались к тайнам дипломатии. Таким образом, карьера молодого дворянина была определена заранее: из Большого совета молодой человек переходил в Сенат, затем в число «мудрецов», в какое-либо учреждение на материке, итальянское или заграничное посольство, в Совет десяти и, наконец, на должность прокуратора — своего рода ступеньку к креслу дожа. К примеру, Марко Фоскарини, один из крупнейших политических деятелей XVIII в., уже в раннем возрасте сопровождал отца ко французскому двору, затем сам стал посланником, в должности коего и побывал в Вене, Риме и Турине, затем заседал в Сенате, а в 1761 г. был избран дожем.
Еще одной частью этого образования — практической его стороны — было посещение Брольо (Broglio), очаровательного уголка у подножия Дворца дожей со стороны Пьяцетты; название уголка восходит к бывшему здесь прежде огороду. Каждый день там собирались нобили, чтобы обменяться мнениями и, как пишет де Бросс, «завязать очередные интриги».[266] Каждому патрицию, достигшему двадцатипятилетнего возраста или же избранному по жребию на святую Варвару в Брольо устраивали торжественную встречу, дабы отпраздновать его вступление в «государственную должность» и ввести в курс дел, облачив в официальный костюм: «надеть тунику», «накинуть плащ» означало, по сути, политическое крещение. Убранство Брольо выполняло функции своеобразной школы воспитания добродетелей: высеченные в камне картины изображали проступки бесчестных патрициев. Особому осуждению подвергались патриции, уличенные в дезертирстве — например, покинувшие осажденную крепость; впрочем, еще более осуждались мздоимцы и растратчики общественной казны.
Как писал в 1762 г. Пьетро Франчески, секретарь работавшей в то время комиссии по пересмотру конституции, сама атмосфера в Брольо «воспитывала граждан в республиканском духе и поддерживала в них чувство субординации, необходимое для выживания Республики».[267] Умение контролировать свое поведение, политическая компетентность и понимание выгоды государства, умение смирять свои претензии — все эти таланты необходимы будущему дожу, а каждый могущественный и благородный синьор в принципе мог стать дожем — это основная заповедь Республики. Именно поэтому сроки пребывания на официальных должностях были не слишком продолжительны. Состав Кваранций менялся каждые восемь месяцев, главы Кваранций — каждые два месяца. Совет десяти менялся каждый год, его главы — каждый месяц, а «адвокаты коммуны» — каждые шестнадцать месяцев. Занимавшие высшие правительственные должности работали без всякой корысти, то есть «без зарплаты». Ни Великий канцлер, ни прокураторы Сан-Марко, ни шестьдесят членов Zonta в Сенате, советники из Совета десяти, равно как и ведущие судьи местных магистратур, ни комиссары Счетной палаты, ни трое проведиторов в Официях, занимавшихся соляными податями, налогообложением и взиманием долгов, ни «мудрецы» с Риальто вознаграждения за свою работу не получали. Также бесплатно трудились проведиторы в Санита, адвокаты фиска или чиновники из комиссий по вопросам водоснабжения. Никаких денег не получали «корректоры», надзиравшие над процедурой принесения присяги дожем.[268] Напротив, чтобы, к примеру, стать посланником, требовалось вложить собственные — и немалые — деньги на содержание миссии и представительские функции, связанные с исполнением своих обязанностей. Приносить доход могла должность прокуратора — семейство Дона извлекло из нее 9 тысяч дукатов, позволившие им на одну четверть финансировать строительство собственного дома на набережной Фондаменте нуове. Однако прокуратор должен был располагать средствами для торжественного празднования собственного избрания: в 1775 г. Андреа Трон выложил более 120 тысяч лир (около 5 тысяч дукатов), из которых 44 тысячи пошли на прохладительные напитки, 12 тысяч на свечи, 16 тысяч на хлеб и вино, 6 тысяч на бисквиты, 8 тысяч на стекло и фарфор, и это не считая оркестра, фанфар, обновления мебели во Дворце дожей и мелких монет для подаяния бедным. Когда государству для ведения войны нужно было пополнить свою кассу, чаще всего начинали продавать должности прокураторов — по 25 тысяч дукатов.
Таким образом, те, кто хотел управлять государством, должны были жертвовать ради работы собственным временем, имуществом и отчасти даже интересами. Патриции женились главным образом для того, чтобы обеспечить постоянное присутствие представителей своего рода в правительстве.[269] В завещаниях главы семейств подчеркивают, что сыновья должны брать в жены девиц из «хорошего дома», «хорошего рода», «древнего рода, дабы дети их имели право заседать в Большом совете».[270] Общность экономических и политических интересов играла большую роль. Какие, к примеру, факты из биографии должен был отразить Гольдони, слагая стихи в честь бракосочетания отпрысков двух знатных семейств? «Древность, богатство… число дожей и сенаторов в роду, королевские и княжеские дворы, при которых представители семейств побывали в качестве посланников, кем служили предки на суше и на море во времена мира и во время войны».[271]
«Адвокаты коммуны» легко соглашались на женитьбу сыновей патрициев на дочерях читтадини или даже пополанов, особенно когда невеста была богата, а семейству требовалось поправить пришедшие в упадок финансовые дела — ведь дворянство передавалось по мужской линии. Закон от 1506 г. разрешил неравные браки, и они стали множиться, особенно в XVIII в. Если поведение девушки нареканий не вызывало, а семейство ее никогда не занималось физическим трудом, препятствий для брака с нобилем не было. Из чувства классовой солидарности многие нобили охотно брали в жены незаконных дочерей, рожденных от связи с патрициями, обладавшими хорошей родословной. Но молодые люди, пожелавшие жениться «по сердечной склонности», чаще всего вызывали жестокие нарекания со стороны родных. Примечателен громкий судебный процесс 1789 г., героем которого стал юный Ветторе Пизани, единственный потомок двух ветвей рода Пизани и наследник одного из самых крупных состояний в Республике. Встретив в 1759 г. на одном из праздников богатую, красивую и образованную Терезу Ведова, дочь ювелира, он влюбился в нее, тайно на ней женился, и в 1759 г. она родила ему сына; затем под давлением семьи и инквизиторов он расстался с Терезой. Брак был признан недействительным, молодую женщину заточили в монастырь, где ей было предложено или выйти замуж за человека из ее сословия, или стать монахиней. Сын ее, Пьетро, был увезен из Венеции, а Ветторе женился на знатной наследнице, родившей ему дочь. Только упорство молодой Терезы позволило впоследствии ее сыну, единственному наследнику мужского пола, добиться признания и после долгих проволочек унаследовать, наконец, состояние своего отца.[272] Мятежных сыновей могли изгнать из семьи и лишить отцовского достояния. Когда в 1728 г. молодой Франческо Молино женился на некоей Грациозе Луккини из семейства пополанов (брак, признанный «адвокатами»), отец лишил его наследства, ибо, по его словам, в семействе Молино всегда «женились на благородных венецианских дамах, непременно с одобрения семейства», и никто никогда не помышлял об иных супругах, даже о супругах «из дома или семейства, коему дворянство было пожаловано на основании прошения».[273]
Однако новые дворяне выказывали пылкую приверженность ценностям Республики. Риторика прошений, адресованных ими в Сенат и Большой совет, разумеется, была выспренной и условной. Очевидно, что даже соблюдая ритуалы и используя принятые в таких случаях словесные формулы, они вполне разделяют те убеждения, кои следует исповедовать, чтобы получить дворянство: они готовы трудиться на благо общества, предоставить в распоряжение Республики состояние, нажитое честной торговлей, сыграть свою роль в отстаивании интересов Венеции.
Как и дож в своем дворце, так и патриций в Совете и за его пределами должен был подчиняться строгой дисциплине. В конце XVI в. клятва, приносимая членами советов, была примерно такова:
Клянусь на священных книгах Евангелия, что всегда… буду прославлять честь и богатство Венеции… Я не стану пропускать заседания Совета под предлогом, что не успел кого-то встретить и таким образом нанес кому-либо ущерб, или же из-за того, что мне не хочется быть куда-либо избранным, а в этот день как раз проходят выборы. Явившись на заседание, я останусь сидеть на нем до самого конца, покину его только с разрешения Синьории и не стану просить такового разрешения под предлогом болезни… Когда начнется заседание Совета, двери в зале закроют… В зале заседаний я не буду ни рваться вперед, ни отставать, а займу свое место согласно установленному порядку. Я обязан голосовать за самых достойных и лучше всех знающих законы, за самых компетентных из тех, чьи кандидатуры будут названы, и сделаю это ради общего блага и блага Венеции… Сидя на своем месте, я не должен вертеться ни вправо, ни влево, дабы таким образом не приободрять или, наоборот, не обескураживать кого-либо; когда же дело дойдет до голосования, не стану ни о ком злословить… Я не стану бегать по рядам, вербуя себе голоса, или же настраивать одних против других… Я обязан предъявить свою сумку для шариков для голосования разносчику шаров, а если нечаянно поступлю не по правилам, я сам сообщу об этом «адвокату коммуны» и поклянусь, что ошибся, а не совершил проступок умышленно. Я обязан положить в сумку для голосования только один шарик, и положить его так, чтобы никто не видел… В день заседания Большого совета я не должен стоять ни на лестнице, ни у входа в зал, ни во дворе Дворца, ни где-либо в городе и уговаривать голосовать за себя или за кого-либо другого… И я не имею права подделывать бюллетень или же лист для голосования, а также не имею права попросить или уговорить кого-либо попросить словами, действиями или знаками нарушить правила, а если об этом попросят меня, то я должен об этом сообщить. Из всех решений, которые будут предложены, я честно выберу то, какое покажется мне наиболее разумным. Я не стану говорить лишнего, не стану произносить бранных слов и совершать бесчестные поступки, не стану вынашивать дурных замыслов; также во время заседаний не буду вскакивать со своего места, выкрикивать дурные слова или угрожать кому-либо устно или же действиями, несправедливыми и неправомерными. Я не стану оскорблять, обижать ни прислужников «адвокатов», ни наемных чиновников, состоящих на службе у Совета десяти. Я не стану приводить детей своих и племянников на заседания Совета, ежели они членами его не являются. Я не стану тайным способом проносить в Совет оружие ни для себя, ни для кого-либо иного. Если услышу, как кто-то богохульствует, поминая имя Господа нашего или Пресвятой Девы, я сообщу об этом охраняющим порядок.[274]
Каждая строка этой присяги подвергалась редакции со стороны Совета десяти, члены которого вплоть до XVIII в. время от времени пересматривали ее. Нарушителей ожидали суровые наказания и штрафы. Если кто-то без нужды вскакивал со своего места во время заседания Совета и оставил без внимания сделанное ему первое замечание, он должен был уплатить штраф в 10 гроссо;[275] если же тот, кому уже было сделано замечание, и дальше отказывался «сесть и замолчать», на него налагалось второе взыскание — штраф уже в 20 гроссо. За брань, дурные слова, угрозы или непорядочное поведение налагалось взыскание в 500 лир (более 20 дукатов). За отсутствие на Большом совете штраф налагал «адвокат коммуны»; частые отсутствия могли повлечь за собой штраф в 2 тысячи дукатов, исключение из Совета на долгие годы и даже — самое суровое наказание — запрет занимать любые общественные или государственные должности. Если член Совета десяти или инквизитор отсутствовал более недели, его тотчас отправляли в отставку.
Расписание членов Совета было достаточно напряженным. Большой совет собирался каждое воскресенье и в праздничные дни с апреля и до праздника Всех Святых — по утрам, между тремя часами и полуднем, чтобы воспользоваться утренней прохладой, а зимой — после полудня и до сумерек, в зависимости от продолжительности светового дня, чтобы другие советы, в которых также принимали участие патриции, могли проводить свои заседания среди недели. Сенат собирался по субботам. Коллегия, заседавшая каждое утро в полном составе, посылала командоров к сенаторам домой, дабы предупредить их о заседании. Заседания Большого совета заканчивались в строго установленное время — в «час дожа» (семнадцать часов), когда дож завершал свои аудиенции и закрывались суды. Если обсуждение к этому часу не заканчивалось, его переносили на следующее заседание, но в таком случае количество заседаний увеличивалось. В случае правительственного кризиса и пересмотра институтов (что в Венеции именовалось correzione, иначе говоря, реформой) заседать приходилось каждый день, как это случилось, по словам Градениго, между 7 и 12 марта 1761 г., когда Кваранции вступили в конфликт с Советом десяти. В Сенате, напротив, заседали до последнего, могли заседать всю ночь, и только самым пожилым сенаторам разрешалось покидать такие продолжительные заседания. «В этот вечер ожидаются две очень важные речи, — пишет Гольдони 14 апреля 1742 г., - ибо столкнулись совершенно противоположные интересы двух сенаторов; сейчас одиннадцать часов вечера, а поток красноречия второго сенатора еще не иссяк».[276] Патриций не мог отказываться от исполнения должности, на которую его выбрали, особенно если его выбрали в Совет десяти или инквизитором; занимаемый им к этому времени какой-либо общественно значимый пост причиной для отговорок служить не мог. За отказ его ожидал не только штраф, но и возможное исключение из Большого совета, всех судов и канцелярий. Самые престижные и самые выгодные карьерные должности именуются reggimenti con pena, то есть должности, где нарушения караются прогрессивными штрафами: 1 тысяча дукатов, если не приступил к исполнению своих обязанностей через месяц после избрания, 2 тысячи — через два месяца; а если избранный не приступал к работе через четыре месяца, то ему грозила ссылка на берега Истрии.
Самым тяжким было обвинение сенаторов в сговоре. Совет десяти периодически переиздает декреты против заговорщиков. «Все ходатайства за виновников запрещаются, на ослушников налагается штраф в 200 дукатов, которые выплачиваются осведомителю, или же Арсеналу, если обошлось без осведомителя, или же в общественную казну», — напоминали в 1539 г.[277] Управление собранием, в котором заседали тысяча и более участников, действительно требовало определенной жесткости. Еще более понятны и естественны страхи перед злоупотреблениями, обычно порождаемыми самой системой, в рамках которой важные выборы в «депутатский корпус» были доверены как раз тем, кто мог этим правом злоупотребить. Поэтому понятно, отчего в присяге патриция подчеркивалось, что член советов обязан быть искренним в своих поступках и политических суждениях, полагаться только на собственное разумение и сознательно способствовать трудами своими общественному благу.
Самой важной заповедью Республики, основополагающим принципом ее могущества, экономического и политического одновременно, а также ее свободы было сохранение тайны. В начале заседания главы Совета десяти запирали двери, а в конце заседания сами их отпирали, и действия эти символизировали строгое сохранение тайны. Меры против тех, кто разглашает решения советов и государственные тайны, были особенно строги, вплоть до лишения жизни. После 1580 г., когда Совет десяти получил право «применять пытки, когда ему это покажется уместным… и право обещать прощение и свободу тому, кто поможет раскрыть истину и обнаружить тех, кто нарушил законы, направленные на сохранение государственной тайны», меры по выявлению виновников стали поистине драконовскими. Однако в течение XVII в. Совет десяти доказал эффективность подобных методов, к примеру, задушив в 1618 г. заговор коалиции европейских стран, направленный против Венеции; заговорщиков возглавил испанский посол Бедемар, готовившийся взять город в осаду.[278] Едва член Совета выбирался за пределы города, как наблюдатели тотчас начинали отслеживать, чтобы он ни с кем не вступал в контакты, не «делал никаких намеков — ни письменных, ни устных, касающихся последних решений Совета, не разглашал бы эти решения ни знаками, ни каким-либо иным способом и даже не обсуждал бы их со своими коллегами; в противном случае ему грозила смерть и немедленная конфискация имущества; пыткам членов советов не подвергали».
Также патрициям не рекомендовалось посещать иностранные резиденции и посольства. Каждый посол, как объясняет Лаэ Вантеле, отправляется в Коллегию и там просит назначить ему аудиенцию; в Коллегии его принимают без всяких церемоний, то есть его никто не встречает, и только служитель покрывает скамью возле дверей Коллегии ковром, дабы посол мог на эту скамью сесть и немного отдохнуть в ожидании. Затем перед ним распахиваются двери приемного зала, он входит, становится по правую руку от государя и излагает намерения повелителя, пославшего его, а также оставляет секретарю дожа свою речь в письменном виде. Затем дож и его советники удаляются, а «мудрецы» рассматривают документ и составляют о нем собственное мнение. Если исполнить прошение нетрудно, сенаторы посылают свой ответ послу через секретаря, а если дело требует размышлений, посла приглашают прибыть в Коллегию и выслушать решение Сената.[279]
В городе послов принимают с пышностью и предоставляют в их распоряжение богато изукрашенную гондолу. Ритуал их поведения расписан во всех подробностях, детально разработаны формы их контактов с Дворцом дожей, равно как и принципы общения с послами иных государств. На следующий день после приезда посол Франции, к примеру, посылал своего главного камергера к кавалеру дожа, дабы высказать свое почтение и испросить аудиенции; затем он посылал секретаря посольства с «Запиской» для представления ее в Сенат: в «Записке» излагалась цель его приезда и прилагались копии его верительных грамот.[280]
Неудивительно, что, вынужденные пользоваться выспренной риторикой мифа, комментаторы, описывая административные институты Венеции, неохотно дают им оценки. Некоторые осторожно обходят эти вопросы, другие, напротив, нарочито ими восхищаются — как, например, Ногаре в своей «Записке», представленной Сенату, где он пишет, что пребывает «в восторге от системы управления» и исполнен почтения «к исключительно мудрому устройству венецианского правительства».[281] Напомним, что похожий восторг выказывал Гольдони несколькими месяцами раньше, созерцая уникальное зрелище восьми сотен благородных людей, собравшихся в зале Большого совета в 1760 г. Габриэле Белла, позднее принявшийся изображать на своих полотнах заседания различных советов и собрания, приветствующие дожа, также присоединяется к этим восторгам. Он предлагает зрелище безмятежное и спокойное, внушающее уверенность. Под тяжелым, расписанным арабесками сводом, среди величественных настенных росписей — хотя во времена Беллы их уже не было, так как в 1763 г. стены затянули красной дамасской тканью, на которую падал свет от огромных канделябров, — царят торжественность, величие, серьезность, достоинство, собранность и таинственность, так что собравшиеся в зале дворяне выглядят маленькими, чопорными и церемонными. Одинаково одетые (в черных или красных одеждах и длинных белых париках), они, без сомнения, с почтением относятся к своей должности, добросовестно исполнять которую присягнули. Нет сомнений, что они, храня почтительную тишину, проведут голосование, с достоинством выслушают дожа и его советников и снисходительно отнесутся к промахам тех, кто в беспокойстве толпится перед дверями зала для аудиенций.
Республика старательно заботилась о поддержании своего имиджа. Например, в 1729 г. она поручила Антонио Коррадини представить проект реконструкции «Буцентавра». По конструкции своей галера должна была остаться прежней, как и в предшествующие века, а внешне выглядеть, образно говоря, nec plus ultra из всех существовавших прежде «Буцентавров».[282] На этой огромной галере дож как нигде напоминал монарха. Трон его, поставленный на корме в специально отведенном месте, был защищен особым балдахином; в основании трона размещался бог Пан, поддерживающий Мир, а на самом троне можно было увидеть символические изображения Геркулеса и его подвигов, то есть сцены, которые принято изображать на тронах европейских монархов. Немейский лев, голова гидры — все эти сюжеты были искусно исполнены резчиками по дереву. Длинный навес, натянутый над верхней палубой, был расписан в виде «большой книги», где, в соответствии с месяцами, днями и часами, были изображены все добродетели, воплощением которых вот уже много столетий являлись Венеция и ее дож: там были Истина, Любовь к Родине, Благородство, Отвага, Великодушие, Учение, Бдительность, Честь, Скромность, Набожность, Чистота, Справедливость, Сила, Воздержанность, Вера, Милосердие, рядом с которой нередко появлялись Науки и Искусства, и самая главная — Щедрость, «основа всех прочих добродетелей». На корме крылатые львы святого Марка соседствовали с эмблемами Ремесел, представленных в Арсенале: кузнечного, плотницкого, корабельного — кузнецы, плотники и корабельщики внесли особый вклад в завоевания Империи. На носу, над двумя огромными воинственными рострами помещались аллегорические изображения Правосудия и Мира, символически объединенные с аллегорическими изображениями рек материка Адидже и По, дабы прославить мирное владычество Венеции над подвластными ей территориями. Фигуры были размещены на замысловатом постаменте, украшенном золотом и пурпуром и, согласно хронистам, символизировавшем море, которое заставили пылать огнем, и солнце, которое вынудили погрузиться во тьму:
Вода теряет свой цвет, волна начинает пылать,
Она подобна зеркалу, в котором отражается золотой пожар.
Несчастная, угасни, Солнце хмурится,
Ей чудится, что лик его сделался как у мавра.
Этот удивительный «Буцентавр» будет служить дожам вплоть до падения Республики. В 1795 г. переиздадут подробное его описание, составленное в 1729 г.,[283] а в 1797 г. Бонапарт совершит, так сказать, символический жест: отдаст приказ разрушить галеру.
Венеция никогда не жалела средств на веселье. По случаю коронации дожа Франческо Лоредана весной 1725 г. был устроен такой пышный и веселый праздник, что даже привычные венецианцы были поражены.[284] В мае 1762 г., пишет «Венецианская газета» в своем отчете о торжествах по случаю возведения в должность дожа Марко Фоскарини, «весь город был полон радостными звуками, веселье было всеобщим… но более всего радовались на площади Сан-Марко и во Дворце дожей; всюду звонили колокола, народу раздавали хлеб и вино и разбрасывали мелкие монетки. К вечеру во Дворце начались концерты; повсюду горели большие светильники, так что ночь казалась светлым днем; для людей благородного звания, как венецианцев, так и иностранных гостей, был дан бал». Гвоздем ночных развлечений стала великолепная машина для запусков фейерверков; огни, которые она испускала, были яркими, как солнечный свет; до самого конца, до последнего фейерверка огни эти претерпевали столько необыкновенных и невиданных превращений, что казалось, будто и Сан-Марко, и Пьяцетта залиты дневным светом.
В XVIII в. в Венеции то и дело устраиваются приемы по случаю прибытия иностранных князей и государей;[285] одновременно развивается искусство политического красноречия: в приветственных словах искусно переплетаются хвалы гостям с прославлением гостеприимства города. От праздника к празднику произносится парадная речь, построенная с учетом сценографического решения торжества.
Своеобразным эталоном служат великолепные празднества XVI в., и в частности торжества, состоявшиеся в июле 1574 г. в честь проезда через город Генриха III, короля Франции и Польши, которому по такому случаю присвоили звание венецианского дворянина и приняли в члены Большого совета. Дож предоставил в его распоряжение «Буцентавра», на котором короля доставили в Ка Фоскари, резиденцию, отведенную ему на Канале Гранде. Город и Лидо были украшены с невиданной прежде роскошью: над этим поработали лучшие художники того времени, и в частности Палладио, Тинторетто, Веронезе.
Однако роскошь городского убранства XVIII в. не уступает роскоши ренессансной, во всяком случае, если судить по описаниям и иллюстрациям, которые тогда публиковались при каждой удобной возможности. 13 и 14 июля 1758 г. по случаю празднования избрания папой римским венецианца Карло Редзонико, вступившего на престол святого Петра под именем Климента XIII, город был украшен триумфальными арками, а во время народных гуляний организаторы праздника позаботились устроить невиданную прежде иллюминацию.
13-го и 14-го были устроены фейерверки, а вечером, 15 октября на Сан-Марко был сооружен диковинный павильон, площадь была освещена тремя сотнями факелов, и все выглядело чрезвычайно величественно. Такой же диковинный павильон установили напротив дворца благородного семейства Редзонико; внутри него разместились музыканты со своими инструментами, был устроен настоящий концерт и иллюминация с факелами; весь город был освещен, и это вызывало всеобщий восторг.
Во время княжеских триумфов в качестве средств передвижения использовали «большие гондолы» — пеоты — и «большие парадные гондолы», приводимые в движение восемью или десятью (а иногда и более) гребцами. Такие гондолы нанимали патриции, участвовавшие в торжествах, прославлявших Республику, чтобы таким образом засвидетельствовать свою верность государству и щегольнуть собственным финансовым благополучием.
Торжественным открытием регаты 1686 г., проводимой в лагуне напротив Сан-Марко по случаю визита герцога Брауншвейгского, стало появление поистине фантастического сооружения под названием «Триумф Нептуна». На спине огромного кита, впряженного в большую раковину, высился небывалый храм. Несколько гротов, украшенных кораллами и водорослями, среди которых прятались морские чудовища, окружали крохотные тритончики, ревностные хранители храма. Над гротами восемь других тритонов поддерживали вторую раковину, где помещался необыкновенной красоты дельфин, чья чешуйчатая спина служила фундаментом для вооруженного трезубцем каменного Нептуна. Кит, тритоны и дельфин беспрестанно фонтаном исторгали из себя свежую воду. Сооружение тянули десять морских коньков, которыми управляли тритоны, а эскортом ему служили десять сирен. По обеим сторонам плыли пеоты дожа и патрициев. Причудливое убранство каждой пеоты представляло собой картину из жизни какого-либо божества: Венеры, возглавившей (само собой разумеется) вереницу плавучих живых картин, Марса, Главка, Дианы, Юноны и Минервы. Затем строгий порядок следования нарушался, и перед глазами зрителей возникал целый водоворот плавучих театриков-лодок, декорированных до неузнаваемости, ярко расцвеченных и богато убранных. Спустя два года регата, устроенная в честь визита принца Фердинанда III Тосканского, не вносит ничего принципиально нового в отработанный сценарий, а всего лишь обыгрывает прежние мифологические реминисценции, давая простор для выдумки и буйства роскоши. В центре процессии обычно помещается Нептун, а сцены на плывущих вокруг лодках являют собой замысловатые картины из жизни морских божеств и аллегории добродетелей. Владельцы лодок соревнуются в роскоши и измышляют технические эффекты позамысловатее, но в политических речах, даже когда они написаны специально ради прибывшего гостя, непременно превозносится могущество Республики: это делается для простых зрителей регаты.
«Величие и порывы души нашей приумножают славу родины, коя вызывает восхищение и радость», — заявляет в 1740 г. хронист, описывая регату, устроенную в честь Фредерика Кристиана Польского. В том году в ней приняли участие те же самые водные кареты, украшенные мифологической символикой, где Аполлон соседствовал с Авророй, Флорой, Пегасом, Парнасским холмом и музами Поэзии, Музыки и Живописи; венцом явилась композиция «Триумф мира и царский дворец Нептуна». И только во время последних триумфальных регат 1784 и 1791 гг., устроенных в честь Густава III, короля Швеции, и императора Леопольда II, мифологические мотивы в оформлении лодок стали постепенно уступать место мотивам сельским, навевавшим философические размышления, хотя маршруты следования участников регаты не менялись.
Описание охоты на быков, устроенной на площади Сан-Марко в феврале 1767 г. в честь курфюрста Вюртембергского, свидетельствует о неподражаемой пышности этого праздника — Венеция пожелала произвести впечатление на гостя:
Излишне рассказывать обо всем том удивительном, что можно было увидать в те дни, само удивление вряд ли нашло бы слова, чтобы это описать. Сорок восемь масок, представляющих различные народы: испанцев, венгров, англичан и швейцарцев, — вступили на площадь в роскошных одеждах и, раскланявшись с публикой, дали сигнал к началу охоты, в которой участвовали две сотни быков. Звуки труб и барабанов, мычание животных, лай собак сопровождали сей не слишком организованный, но тем не менее великолепный спектакль.[286]
Принимая графа и графиню Северных, венецианцы превзошли себя. Помимо роскошного обеда и бала, данных прокуратором Пезаро в только что отреставрированном театре Сан-Бенедетто, на площади Сан-Марко в сооруженном специально по этому случаю амфитеатре была устроена охота на быков. Амфитеатр этот отличался «большой триумфальной аркой высотой шестьдесят футов; по форме своей она воспроизводила арку Тита в Риме, напоминая венецианцам о том, что город их был „вторым Римом“».[287]
Там, где Габриэле Белла видит мудрых и сдержанных нобилей, де Бросс тридцатью годами ранее видел нобилей безалаберных и болтливых, «поднимающих шум несусветный», ибо каждый «обхаживает своего соседа по Совету в надежде получить с этого большую выгоду». Впрочем, де Бросс полагал, что выражается достаточно мягко. Он не согласен с яростными нападками тех, кто, подобно Амло де ла Уссе,[288] в конце XVII в. разоблачал монополизировавшую власть аристократию и тиранические злоупотребления правительства, претендующего на звание «демократического, свободного и совершенного». Однако его едкая сатира имеет под собой основания. Когда он застенчиво пишет о том, что в Брольо патриции изучали «искусство кланяться как можно ниже», когда он, иронически усмехаясь, рассказывает о маневрах прокуратора Тьеполо, пытавшегося вынудить своего противника Эмо принять неблагодарную должность на материке и таким образом убраться подальше от Венеции,[289] он тут же добросовестно приводит критические высказывания современников, коих в те времена можно было услышать немало. Показная роскошь Республики уже не могла никого ввести в заблуждение. Присяга патриция более не в чести. В Брольо, пишет Лаэ Вантеле, патриции «заводят интриги, необходимые для получения желаемых должностей, именно там торжествуют разобщенность и лицемерие». И продолжает: «Они полагают, что встречаются там, дабы крепить союз (и дружбу), но на деле они сеют раздор, помышляют исключительно о собственном благе и обучаются великому искусству скрывать свои чувства». Если же говорить о «тайном голосовании», кое должно быть беспристрастным, ибо участники его «преисполнены почтения друг к другу», то оно уже давно служит для того, «чтобы тайно мстить своим противникам».[290] На основании подобных рассуждений Казанова впоследствии виртуозно разовьет свои обличительные мысли о вреде «равенства»:
Аристократическое правительство может существовать спокойно только в том случае, когда его главным, основополагающим принципом является равенство среди аристократов. Но о равенстве, будь то равенство физическое или моральное, можно судить только по видимости… Если [аристократ] талантлив, он должен скрывать свои таланты; если он честолюбив, он должен делать вид, презирает почести; если он хочет чего-либо добиться, он не должен ничего просить; если у него красивое лицо, он не должен это использовать; ему следует плохо одеваться, вести себя и вовсе дурно, не носить изысканных украшений и высмеивать все заграничное.[291]
Следом за Амло де ла Уссе многие открыто отрицали так называемый смешанный характер системы, разоблачали замаскированный деспотизм правительства, полностью находящегося в руках одной-единственной сословной группы и используемого ею ради своей выгоды, указывали на излишнюю концентрацию власти в одном совете — Сенате — и обличали общественное согласие, основанное на сохранении государственной тайны, доносе, шпионаже и жестоких репрессиях. Более всего нападкам подвергались действия Совета десяти и инквизиторов по обеспечению государственной безопасности. Это «кровавый трибунал, ненавидимый гражданами, наносящий удары исподтишка и в кромешном мраке решающий, кого ждет смерть, а кого — потеря чести», — утверждал Жан Жак Руссо. О «страшном трибунале», перед которым обвиняемый не имеет права на защиту и спасением обязан только милосердию судей, пишет Лаэ Вантеле, возмущенный той «властью над жизнью и смертью патрициев», какую имели инквизиторы, а также инквизиторской манерой изобретать наказания, которые, по его мнению, могли придумать только «варвары-турки, ибо на основании простого подозрения, зачастую плохо обоснованного, они могли приказать расстрелять человека или же бросить его в море без всякого судебного разбирательства».[292] Восторги Гольдони по поводу собравшихся вместе восьмисот нобилей скорее предназначены патрицию — заказчику поэмы. Напротив, в апреле 1742 г., будучи консулом Генуэзской республики, он с меньшей сдержанностью высказывает критические замечания о работе Сената и Совета мудрецов, подчеркивая абсурдность частой ротации чиновников и отсутствие преемственности в политике принятия решений сменяющими друг друга ответственными лицами:
Достопочтенные господа! Каждые полгода мы меняем политическое правительство этого города — «великих мудрецов», которые в основном и руководят им. Именно они по первому своему желанию вносят в повестку дня заседания Сената волнующие их вопросы. «Мудрецы», месяц назад покинувшие свои посты, те, кто в течение полугода держали в своих руках бразды правления, в процессе реформы армии отдали приказ образовать новые полки… и тем самым довели численность ее до таких размеров, что превысили цифры, имеющиеся в первом постановлении о регламентации численности постоянного войска. Теперь же все вновь предстоит менять… потому что новые «мудрецы» не хотят, чтобы численность войска превосходила двадцать четыре тысячи человек… Такое положение вещей дает повод для различных дискуссий в Сенате.
Немного позднее, в 1750 г., Гольдони даже осмелился написать откровенно политическую комедию «Льстец», куда он вложил всю свою ненависть к сеятелям раздора и дурным советчикам. В ней он выводит на сцену бездарного и необразованного губернатора, который занимается тем, что вместе со своим поваром составляет десерты, вместо того чтобы заниматься экономическими проблемами находящихся в ведении его ведомства купцов, и позволяет манипулировать собой своему лицемерному секретарю. Местом действия благоразумно избрана Гаэта близ Неаполя, однако «парадный зал с несколькими дверями» во дворце губернатора, воспроизведенный в декорациях на сцене, никого не обманывает. В конце комедии венецианские патриции слышат, как раскаявшийся губернатор со сцены дает им совет: «Все кончено. Не хочу больше ничего знать. Признаю: я не в состоянии отличить хорошего министра от льстеца, поэтому мне лучше будет удалиться и передать дела тому, кто справится с ними».[293]
Равновесие системы было поколеблено. Подобно Амло, делла Торре одновременно с пышной метафорой о «совершенном теле» пишет, что Венеция вступила в свой четвертый возраст, возраст старости, и начало ее старения было положено неприятностями, причиненными Республике Камбрейской лигой в 1508 г. Это убеждение разделяли многие венецианцы. Когда в 1732 г. сенатор Бернардо Нани писал свои «Беседы об истории», он не строил иллюзий относительно вечности Венецианской республики:
Венецианская республика стара. Она просуществовала долго… Граждане ее погрязли в роскоши и отличаются испорченным и развращенным нравом, иначе говоря, не заботятся более об общественном благе, а если кто-нибудь начнет кого-нибудь убеждать сделать что-либо полезное, слова его ни в ком не найдут отклика, и он предпочтет умолкнуть, хотя прежде в Сенате обсуждалось и принималось немало достойных предложений. Возобладали личные интересы, никто не хочет наживать себе врагов, отстаивая общественное благо, никто не хочет ломать за него копья. Молодежь невежественна, занята игрой и развратом и теряет те качества, кои помогли нашим предкам добиться славы для Республики не войнами, но разумом… Прежде даже малоимущие патриции могли изменять ход вещей… Состояние Республики плачевно: кругом беды, друзей нет, денег нет, славы нет, до общественного блага никому нет дела.[294]
Длительное существование Республики более не считается гарантией ее вечности. «Умереть придется, но хотелось бы сделать это как можно позже — вот главная и единственная заповедь нынешнего правительства», — с мрачным юмором заметил в 1664 г., в период войны с Кандией некий безымянный житель Венеции.[295] Старость и ржавчина разъедают Республику, подобно тому как ветхость и сырость разрушают дома. Можно сколько угодно разыгрывать вечность в пышных декорациях каналов и дворцов, но долголетие Венецианской республики, бывшее некогда ее силой, теперь стало ее слабостью.
Correzioni (букв, «поправки», также «реформы») в деятельность существующих институтов в истории Республики достаточно редки, или, говоря точнее, они сильно разнесены во времени. Три correzioni, одна за другой, происходят во второй половине века — на фоне удушенного в зародыше недовольства, вызревавшего в 1741–1755 гг. против деятельности Коллегии, Сената и Совета десяти. Инициатором correzione номер один в 1761 г. стал Анджело Кверини, «адвокат коммуны», член Кваранции по уголовным делам, выступивший против концентрации власти в руках Совета десяти, забравшего себе часть судебной власти, прежде принадлежавшей Кваранции. В 1761 г. Кверини был арестован и заключен в крепость Сан-Феличе; арест его вызвал волнения в народе. Его сторонники — квиринисты вступили в прямое столкновение с противниками реформ — трибуналистами и сумели в Большом совете блокировать выборы членов Совета десяти и инквизиторов. В 1774 г. сенатор Андреа Трон предложил провести реформу и национализировать почтовые станции в Бергамо; однако когда он заодно предложил конфисковать в пользу государства и имущество четырех бенедиктинских монастырей, это вызвало возмущение семейств, которым было поручено проводить реформу. И вновь Кваранции приходят в волнение; на этот раз возмущенные группируются вокруг молодого энергичного патриция Дзордзи Пизани, которого Лоренцо Да Понте, выходец из скромного семейства и настроенный против «сиятельных Панталоне», «пышных париков, не вызывающих ничего, кроме раздражения», с энтузиазмом называет новым «Гракхом Венеции».[296] Затем новое выступление против «мудрецов» и Сената. Менее чем через шесть лет тот же самый Пизани и его друг Карло Контарини, найдя поддержку у вновь избранного дожа Поло Реньера, человека, близкого к квиринистам, выступают против Андреа Трона и заставляют Большой совет отклонить предложение Сената о строительстве ломбарда. Неслыханная победа!
«Роскошь, разврат и испорченные нравы» — пессимизм Нани был обоснован. В Венеции шла крупная игра, и не только в загородных домах. Играли в казини, играли в ридотти. Играли даже на баржах. Так, в юности, плывя на лодке в Феррару, Гольдони сел играть в азартную игру с одним молодым падуанцем, пользовавшимся дурной славой; падуанец быстро обвинил его в мошенничестве и даже направил на него пистолет, дабы очистить его карманы от выигрыша.[297] Играли в фараон, в пикет, в испанскую игру ломбер. Страсть к игре сводила с ума. Карло Гоцци, признаваясь, что всегда играл по маленькой и никогда не поддавался тому, что он — в духе цензоров того времени именует «вредной роскошью», тотчас добавляет, что это произошло исключительно благодаря чуду. Другим подобного самообладания дано не было. Казанова усердно посещал Ридотто.[298] Не миновал его и Лоренцо Да Понте. Первая часть его «Мемуаров» является описанием спуска в ад, начинающегося возле карточного стола, от магического притяжения которого он освобождается только решив покинуть «сию крайне опасную столицу».[299] Под его пером возникает захватывающая картина разорившихся патрициев и «барнаботи», лихорадочно толпящихся у игорных столов и буквально на лету хватающих каждый дукат, словно именно он должен стать для них спасительной соломинкой: «Как только я выложил деньги на стол… в дверь постучали. Это был брат хозяйки. Увидев деньги, он, испустив торжествующий вопль, протянул к ним руку, более похожую на лапу хищной птицы, и они тут же исчезли — более половины у него в карманах, а оставшиеся в двух носовых платках».[300] Сам Да Понте относится к тем, кто, растратив все деньги, находит утешение в забвении, отправляясь спать в «комнате вздохов». Сцена поистине театральная. Без сомнения, Да Понте пытается бросить тень на тех, кого он считает подлинными виновниками своих несчастий, тех, кто в 1779 г. дерзнул осудить его на «семь лет мрачной тюрьмы» за распущенность и святотатство. Однако когда в 1771 г. юный Дзанетто Кверини из Мадрида, где он трудится в составе посольства, пишет своей супруге, Катерине Контарини, что карточные долги его возросли до 56 тысяч дукатов и, учитывая повседневные расходы, предусмотренные его должностью, положение его становится поистине критическим, так что, дабы избежать насмешек людей своего круга, ему остается либо наложить на себя руки, либо прикинуться сумасшедшим, — ни о каком театре здесь и речи нет.[301] Гольдониевский Флориндо из «Игрока», снедаемый такой же плачевной страстью, на самоубийство не покушается, но, желая поправить дела, готов жениться на дряхлой старой деве, однако вовремя раскаивается.[302]
Многочисленные меры, принимаемые по ограничению количества игорных домов и контролю над ними, доносы, что, поощряемые Советом десяти, пишут привратники и гондольеры, пытаясь в каждом собрании усмотреть какое-либо подозрительное или безнравственное сборище,[303] и — венец правительственной активности, направленной против игорных заведений, единогласно принятое в 1774 г. решение Большого совета о закрытии игорного дома Ридотто вполне сравнимы с любыми литературными гиперболами. О посещаемости Ридотто ярче всего свидетельствуют цифры: заведение это приносило Республике более 100 тысяч дукатов в год, не считая ежегодных 600 тысяч лир, поступавших в казну от продажи примерно 30 тысяч баут — масок, которые в обязательном порядке надевали при входе. Многие венецианцы, в том числе и Гольдони, считали закрытие Ридотто важной и мудрой мерой, направленной на оздоровление общественного климата и спасение Республики,[304] однако были и те, кто считал, что подобные меры свидетельствуют не столько о заботе властей о будущем, сколько о широком распространении искомого порока и невозможности поставить под контроль игорные страсти.
Но не только из-за этого патриции перестали проявлять служебное рвение. Уже в 1677 г. правительство запретило ректорам, проведиторам и прочим чиновникам Республики «по той или иной причине не являться на место службы без особого на то разрешения Совета и решения Коллегии и Сената». Вышел указ, гласивший, что Сенат не должен давать нобилям «никаких льгот, помимо тех, что записаны в законе»: Синьория могла освобождать нобилей от службы только в силу возраста или же заслуг, оказанных Республике их отцами или братьями. В случае необходимости Республика имела право продавать должности — как это было в конце XVII в. во время военных действий на Крите; деньги, поступавшие от этих продаж, назывались «запасом Совета». В XVIII в. торговля должностями уже не имела никаких благородных оснований, ибо наблюдается резкое увеличение числа просьб об освобождении от должности; особенно упала популярность мест, где служебные нарушения карались высокими штрафами. Каждый разрабатывал свою особую стратегию увиливания от службы — напоминал, что он уже занимает несколько должностей, жаловался на семейные или финансовые затруднения и обещал выйти на службу сразу же, как только с ними справится. Чаще всего не желавший служить соглашался заплатить штраф, пусть даже значительный, однако все же не столь обременительный, как служебные расходы. Можно было также заключить соглашение с электорами Большого совета, чтобы они не выдвигали соответствующую кандидатуру на нежелательные для нее посты. Нобили из числа электоров могли найти благовидный предлог, чтобы не явиться на заседание и таким образом отложить или отменить вовсе процедуру избрания своего коллеги.[305] В случае отсутствия кворума Большой совет переносил заседание:
Когда Большой совет собрался, чтобы избрать судей и чиновников на ответственные должности, и было установлено, что необходимое число нобилей на собрании не присутствует, то всех, кто пришел, поблагодарили~ и перенесли заседание на 30 января.[306]
Даже ряд налоговых послаблений не остановил массовый отток нобилей с государственной службы, и меры эти тяжким бременем легли на государственный бюджет. Около 1741 г. практика увольнений стала настолько обыденной, что в своих письмах в Геную Гольдони без всяких комментариев фиксирует прошения об отставке, даже когда речь идет о достаточно престижных должностях:
В последний четверг Сенат освободил от должности сухопутного генерала Корнаро. На его место был избран Симеон Контарини, прежде служивший балио в Константинополе.[307]
В свою очередь Симеон Контарини также просит об отставке; Сенат сначала отказывает ему, однако затем отставку принимает.[308] Довольствуясь ролью застенчивого критика, Гольдони с удивлением отмечает, что в конце концов Сенат решил никого не избирать на эту должность, объяснив это тем, что она «совершенно бесполезна, ибо в настоящее время Италия наслаждается миром и покоем».
Упоминая о костюме, который носили адвокаты, заседавшие во Дворце дожей, и который он, вступив в должность в мае 1732 г., также должен теперь носить, Гольдони с явным удовлетворением подробно его описывает: дорогая ткань (тончайшее сукно), черный бархатный пояс, украшенный серебряными бляхами, мех, обрамляющий горловину, а главное, рукава, которые «как зимой, так и летом свисали до земли», напоминая о том, что в Венеции «адвокатское платье было сродни одежде патриция».[309] Тщеславие вполне понятное, свойственное тем, кто только что получил «социальное повышение», став одним из нотаблей, то есть приблизившись к правящей верхушке. Патриции, напротив, в большинстве своем не придавали никакого значения этому костюму. Однако согласно постановлению 1704 г. тот, кто выходил из дому, будь то днем или ночью, без надлежащего костюма, рисковал получить пять лет «тюремной камеры» и уплатить штраф в тысячу дукатов. И все же адвокаты предпочитали носить «запрещенную одежду» — tabarro, широкий плащ из тонкой ткани, не стеснявший движений; в нем они не выделялись в толпе горожан.[310] Некоторые, прежде чем явиться на службу, отправлялись размяться и «поиграть в мяч»: это можно было сделать на калле деи Боттери и Фондаменте нуове; играли обычно в штанах до колен и облегающем полукафтане.[311] Затем наиболее дерзкие в надлежащих одеждах шли в кафе или в лавку и только потом направлялись во Дворец; разумеется, подобное поведение вызывало суровые нарекания.
Нобили умели браво расправляться и со службой, и с надлежащими одеждами. Но их собственная численность неуклонно сокращалась: они редко женились и производили крайне мало потомства. В декабре 1761 г. Градениго, бывший в курсе всех рождений, бракосочетаний и кончин в благородных семействах, отмечает, что все вышеуказанные события имеют тенденцию к уменьшению: последние представители мужского пола родились еще до 1700 г., последующие же не имели мужского потомства или же потомства, имеющего право заседать в Сенате. «В тот же самый год, по случаю реформы, Франчески также отмечал, что вотчины нобилей оказались под угрозой, ибо вопрос о потомстве был весьма проблематичным».[312] Действительно, более двух третей благородных родов угасает где-то между серединой XVII и началом XIX в. Только между 1670 и 1700 гг. умирают последние представители семи знатных семейств. В системе, при которой вся политическая и административная жизнь сосредоточена в руках нобилей, это означает приостановку действия целых институтов, особенно когда известно, что в гражданской, судебной и морской администрации было двести пятьдесят должностей и ответственных постов. В 1620 г. нобилей, имевших право заседать в Большом совете, насчитывалось две тысячи. В 1797 г. их осталось немногим более половины — тысяча девяносто. Поэтому в своих торжественных поэмах, сочинявшихся по случаю бракосочетаний отпрысков патрицианских семейств, Гольдони желал молодым супружеским парам плодовитости и блестящего будущего их потомству. Совет, численность которого постоянно уменьшалась еще и за счет необходимости отправлять ряд его членов «работать» на материк или же за границей, более не являл собой идеальную модель демократии для одного немногочисленного общественного сословия, которой он по идее должен был быть. Об этом неустанно твердили реформаторы, желавшие, чтобы всех подданных Республики благородного происхождения, занятых на службе на материке, призвали обратно, ибо, как правило, занимавшие посты вдали от Венеции исключались из членов Совета.[313]
В 1761 г. Пьетро Франчески утверждает, что причина сокращения численности семейств заключается в том, что «любой мужчина и любая женщина могут получить позволение жить отдельно от семьи в маленьком ridotto, именуемом casino („домик“), где они могут свободно вести приватные беседы на любые темы и где они, освободившись от отеческого или материнского надзора… могут предаваться роскоши, пьянству и всевозможным излишествам». Подобные речи, более или менее схожие, хотя и вязнут в зубах, но тем не менее постоянно звучат в период реформы 1780 г. Впрочем, любой пафос, будь он горестный или хвалебный, всегда сомнителен. Если, согласно законам риторики, одну и ту же жалобу повторить несколько раз, она непременно посеет сомнения у слушателей. Поэтому не следует полностью доверять ни пессимизму Нани, ни апокалипсическим упрекам Франчески.
Прежде всего следует отметить, что уменьшение численности патрицианских семейств в Венеции явилось частью общеевропейского процесса сокращения численности дворянского класса. Впрочем, венецианское правительство всегда исповедовало весьма практичное отношение к «использованию семейных ресурсов»: один сын, если он обладал соответствующими способностями, предназначался для политической карьеры и, как следствие, должен был много учиться и путешествовать, другому надлежало продолжать род и управлять семейным делом; старшинство в данном случае роли не играло.[314] До определенного времени такая практика обеспечивала вполне сносные результаты, поддерживая равновесие между политикой и экономикой. Сокращение численности аристократии, похоже, в основном имело причиною не увеличение смертности среди детей и матерей, а отказ от брачных уз, распад семейных связей и распутный образ жизни. В целом браков заключалось не меньше, чем прежде, однако характер их изменился. Многие браки заключались тайно, без оглашения в Avogaria di comun (один брак из семи).[315] Нередко оглашение делали значительно позже, иногда даже через несколько лет после заключения брака, и только для того, чтобы дети получили право заседать в Сенате. Некоторые вступали в брак, обходя установленные религиозные обряды. Похоже, что и рождаемость также не слишком уменьшилась. Напротив, встречалось множество семей, где было по пятеро и более детей; также не наблюдалось и резкого уменьшения количества отпрысков, желавших связать себя узами брака. Скорее всего, статистика снижения рождаемости была обусловлена нежеланием регистрировать рожденных детей.
Согласно данным статистики, сокращается количество членов советов; однако, несмотря на уменьшение числа заседающих, число голосующих сохраняется прежнее: в 1726 г. процент голосующих — начиная с конца XVI в. — достиг максимума (67 %), а в 1792 г. устойчиво набирается 58 % голосующих.[316] Не исключено, что отцы народа, спеша «отдать последние распоряжения относительно бала, который они устраивали сегодня вечером», забегали в парламент всего на несколько минут, и, как иронически отмечают тогдашние сатирики, даже «с костюмом Арлекина под мышкой»;[317] но все эти «летучие сенаторы» исправно голосовали. Стремление увильнуть от общественных обязанностей во многом обусловлено домашней экономикой. Должностные расходы, связанные прежде всего с поддержанием престижа, никак не способствуют увеличению семейного достояния: такие расходы могут позволить себе только обладатели крупных состояний. Например, семейство Кверини Стампалиа до середины XVIII в. не имело своих представителей среди высокопоставленных чиновников, что позволяло ему регулярно вкладывать средства в недвижимость.
Похоже, также будет преувеличением утверждать, что семья полностью утратила свою ценность. Напротив, нередко бывало, что в случае бездетности молодой пары престарелый отец семейства или дядюшка женились повторно, чтобы не прерывался род. Зато можно с уверенностью сказать, что изменились представления о «службе». Частная переписка нобилей свидетельствует, что долгие разлуки, связанные со службой в посольствах или исполнением различных должностей в колониях, не только не способствовали увеличению потомства, но и, на наш взгляд, порождали множество психологических проблем. Супруга молодого Дзанетто Кверини, снискавшего печальную славу заядлого игрока, в течение четырех лет одна воспитывает детей, сдерживает гнев свекра, направленный против сына-расточителя, и в письмах постоянно умоляет мужа умерить свои расходы:
Постскриптум. Ваш батюшка сердится, что вы слишком тратитесь на бумагу; посылая письма на двойных листах, в то время как сам он пишет вам на половинке листа, дабы сэкономить ваши деньги, и говорит, что вы относитесь к деньгам расточительно. Поэтому постарайтесь быть поэкономнее.[318]
Находись Кверини где-нибудь поближе, возможно, у семейства не возникли бы подобные проблемы. Супруга Андреа Дольфина, бывшего посланником сначала в Париже, а затем в Вене, не так сильна духом, как Катерина, и с трудом переносит разлуку. Когда супруг уезжает в Париж, она начинает терять сознание, ее тошнит, она отказывается от пищи, ее постоянно одолевают приступы беспокойства за детей и мучают женские болезни, вызванные, совершенно очевидно, необходимостью постоянно сопротивляться общественному мнению, относящемуся к ней как к брошенной женщине. Джованни Балларини, камердинер Дольфина, который, как мы знаем, держит своего патрона в курсе всех событий, пишет:
Небольшая лихорадка продолжается, возможно, причиною ее явилось внутреннее расстройство матки. Утомление… заставляет ее оставаться в постели, но ей хочется в точности исполнить указания Вашей светлости, и она ни на шаг не хочет от них отступить… Она строит планы, как бы ей поэкономнее вести хозяйство, однако не хочет ничем поступаться во всем, что касается внешней роскоши, ибо опасается, что люди подумают, что Ваша светлость не оставили ей достаточно средств.[319]
Письма из дома свидетельствуют о большом внимании, уделяемом родителями образованию своих детей, часто посылаемых учиться за пределы Венеции. Когда в 1748 г. Дзанетто Кверини обучается в коллеже в Брешии, отец его заботится обо всем, начиная от здоровья сына и до состояния его рубашек. Чем бы сын ни пожелал заняться, отец на все дает согласие. Дзанетто желает брать уроки игры на мандолине и спрашивает отцовского согласия: разрешение получено. Вскоре мандолина ему наскучила, и он решает заняться танцами, вновь спрашивает дозволения отца и получает его. Затем он решает заняться архитектурой, а потом верховой ездой. И снова никаких препятствий. В конце года намечается поездка на ярмарку за костюмом более ярких цветов, нежели тот, который он носит теперь, «ведь ему скоро исполнится восемнадцать»: и этот вопрос живо обсуждается в письмах отца и сына. Родители проявляют трогательную заботу о детях. Когда сестра Дзанетто, Пизана, внезапно решает выйти замуж, встревоженный отец тем не менее предпринимает все необходимые усилия и к нужному сроку собирает приданое. Когда же Дзанетто — уже со своим собственным сыном — оказывается в Мадриде, он аккуратно докладывает жене о его здоровье и об успехах мальчика: «Андреа чувствует себя прекрасно. Он прыгает, как козочка, ест, как волк, и спит, как сурок».[320] Однако некоторое время спустя он извещает: «Андреа ничего не ест, так как заболел скарлатиной. У него нет лихорадки, но он постоянно кричит от голода. Еще он чешется, сдирает кожу и страшно этим доволен, ибо, по его словам, он сдерет весь загар и кожа его снова станет белой».
Полностью излечившись, мальчик начинает отъедаться:
Андреа счастлив. Вы даже представить себе не можете, чего он только не ест. Постоянно упражняясь в пищеварении, он, пожалуй, вскоре сможет переварить даже железо. Проснувшись, он пьет шоколад, а потом приступает к занятиям с учителями; прежде чем приступить к выполнению самостоятельных заданий, он съедает полкурицы и кусок мяса, а после учебы отправляется завтракать. После завтрака он вновь приступает к учению, после чего перекусывает, отправляется слушать оперу, а потом обедает, и столь плотно, словно он целый день ничего не ел.[321]
Стенания Нани, обвинения в мягкотелости и извращениях, карикатурные образы разорившихся нобилей, праздных, порочных бездельников, презирающих добрых читтадини и развращающих пополанов, — именно так выглядят они в ряде комедий Гольдони, написанных им на заре драматургической карьеры — при ближайшем рассмотрении оказываются не слишком оправданными. Разумеется, нельзя сказать, что среди «исконных дворян» не было и игроков, и бездельников, позабывших о прежней славе Республики, однако нельзя однозначно осуждать всю знать. Знатные семейства по-прежнему активно участвовали в экономической жизни. В среду нобилей постепенно проникали, как их называли некоторые, «буржуазные» идеалы, и в частности стремление спокойно жить в семейном кругу, сосредоточившись исключительно на собственных проблемах. Подобные, отчасти эгоистические настроения, способствуя укреплению семейных уз, противоречили основополагающим принципам Республики.
Добропорядочный торговец Ансельмо из «Кавалера и дамы» Гольдони назидательным тоном заявляет: «Благородное происхождение видать издалека, человек благородный всегда заслуживает почтения и уважения, а раз дворянин всегда остается дворянином, даже когда он беден, то мы должны кланяться ему, невзирая на то, как отнеслась к нему Фортуна». На это Элеонора, благородная аристократка, едва сводящая концы с концами, ибо муж ее был лишен состояния и отправлен в ссылку за дуэль с министром, отвечает ему: «Не все думают так, как вы, господин Ансельмо, и в большинстве своем богатство сопутствует благородству происхождения».[322] Действительно, далеко не все думали так, как Ансельмо. Красивая легенда об однородности дворянского сословия отошла в прошлое, равенство, которое теоретически должно было бы царить между всеми членами этого сословия, давно кануло в Лету (ежели оно когда-либо существовало вообще). Несмотря на меры, постоянно предпринимаемые Советом десяти с целью уравнять всех нобилей: запрет устраивать торжества без особого на то разрешения (1651 г.), запрет носить парики (1668 г.), запрет одевать в ливреи своих слуг и гондольеров (1671 г.), — иерархия денежного мешка одержала победу. Нобили, обладавшие огромными состояниями, презрев все законы, направленные против роскоши как в публичной, так и в семейной жизни,[323] устраивали пышные банкеты и фейерверки в честь именитых гостей. Семейство Редзонико пышно отпраздновало избрание папой одного из своих членов; в 1755 г. семейство Нани устроило поистине королевский банкет в честь курфюрста Кельнского, в 1782 г. семейство Пезаро арендовало театр Сан-Бенедетто, устроив в нем пиршественный зал. Семейства, подобные семейству Корнер, обеспечивали дочерям богатое приданое в 40 тысяч дукатов, и это не считая «свадебной корзинки», где лежали поистине дары фей: кружева, меха, белые шелковые туфельки с золотым и серебряным шитьем, парчовое платье, расшитое алыми цветами, с лифом, отделанным серебряными кружевами и крохотными разноцветными эмалями, — всего добра на сумму более 21 тысячи дукатов. Были семейства, где, подобно семейству Контарини, жены хранили у себя в шкатулках по 457 восточных жемчужин, 54 изумруда, 192 рубина. В других знатных семьях, например в семье Градениго, в сундуках лежали драгоценности стоимостью более 300 тысяч дукатов.[324] Не станем говорить о богатстве дожей, предпринимавших за свой счет всевозможные перестройки дворцовых покоев, стремясь отделать их еще пышнее, чем это было сделано предшественниками.[325]
«Барнаботи», напротив, становятся все беднее. Часто их единственным богатством является неограниченный досуг, который они проводят, угождая богатым покровителям, дабы иметь возможность бесплатно столоваться; к ночи же они возвращаются к себе в дом, расположенный в каком-нибудь бедном квартале. Именно обедневшие аристократы чаще всего заключают неравные браки, беря в жены дочерей богатых читтадини и даже дочерей состоятельных ремесленников. Пьесы Гольдони изобилуют смешными и высокопарными персонажами из разорившихся дворян, коим чаще всего отводится роль шутов в загородном поместье какого-нибудь богача, или же престарелых чичисбеев, вьющихся вокруг состоятельных вдовушек. Маркиз Форлипополи, ухаживающий за Мирандолиной и использующий в качестве наступательного оружия свой «титул», свое «покровительство» и надменное заявление «Я — это я!», несомненно, являет собой наиболее характерный пример такого дворянина. Он противопоставлен двум другим аристократам — графу из «новых дворян» и женоненавистнику-кавалеру, которого против воли хотят женить на богатой наследнице. Появление этих персонажей в театре обусловлено увеличением их числа в реальной жизни: к концу XVI в. «барнаботи» составляли уже 70 % всего дворянского сословия. Положение их было столь плачевно, что правительство занялось их образованием, дабы по причине полного своего невежества они не попадали впросак и не подвергали себя опасности: в августе 1619 г. на Джудекке была создана Академия для обедневших дворян. Минимальный доход им обеспечивали за счет предоставления низших должностей в государственной системе, и обычно кандидаты без возражений занимали эти должности, а некоторые совмещали несколько должностей сразу или же сидели на местах дольше положенного срока. Обнищавшим аристократам в первую очередь предоставлялись места, предполагавшие получение жалованья, или же должности, не облагаемые штрафами, чаще всего низшие. Конечно, им могли предложить и должности, облагаемые штрафами, но от них кандидаты чаще всего отказывались, ибо платить штрафы им было нечем. Эти чиновники поневоле часто пропускали присутствие и плохо исполняли свои обязанности.[326]
Политика поддержки обнищавших нобилей порождала свои проблемы. Почувствовав уверенность в завтрашнем дне, бедные, но заносчивые аристократы стали посягать на власть, подобно тому как в 1297 г. это сделали нобили, не вошедшие в состав Большого совета, или читтадини, которые в течение всего XVI в. скупали должности нобилей в различных учреждениях огромной государственной бюрократической машины и в администрации Скуоле гранди.[327] Читтадини занимали должности секретарей, нотариусов, переписчиков и заграничных резидентов, консультантов по экономическим и бухгалтерским вопросам и даже секретаря, ведавшего делопроизводством всей Республики, сконцентрировав, таким образом, в своих руках значительную власть. Этими успехами они были обязаны своим знаниям законов и постановлений, в которых зачастую разбирались лучше советников и даже самих сенаторов. Обычно неплохо оплачиваемые, эти государственные должности в отдельных случаях давали право на дворянский титул: если читтадино служил секретарем Совета десяти или Сената, он получал право называться «Ваша осмотрительность» и носить черную тогу; нотариусы дожа именовались «Сверхверными», врачи и адвокаты имели право на обращение «Ваше превосходительство», а Великий канцлер «Господин» или «Хозяин». Так, в XVI и XVII вв. более шестидесяти семей читтадини получили признание своего вклада в экономику Республики — в форме как непосредственных инвестиций, так и духовного потенциала: своей компетентности и образованности, — что практически привело к формированию промежуточного, но весьма почитаемого сословия, способного стать двигателем всяческих перемен. Однако в 1740–1760 гг. количество просьб о принятии в ряды читтадини значительно снизилось, и, как мы уже говорили, в 1780 г. это сословие составляет всего лишь 4 % населения, в то время как в 1633 г. — 9,6 %.[328]
Граф, ухаживающий за Мирандолиной, имеет вполне определенное, как он уверен, преимущество перед маркизом: у него есть деньги. Разумеется, благородное рождение, самоуверенно рассуждает он, кое-что значит в глазах женщины, однако небольшие подарочки гораздо лучше удовлетворяют милые капризы. И если он с помощью этих подарочков сможет завоевать прекрасную трактирщицу, то благородное рождение его совершенно не волнует. В ответ маркиз обливает его презрением: «Графство купленное». Этот надменный ответ — не просто театральная реплика. Такое же откровенное презрение аристократы из старинных родов (включая тех, чьи предки получили дворянство в XIV в.) выражают «новым дворянам».
В бумагах, сопровождающих прошения о присвоении дворянства с 1689 по 1698 г., иногда кратко указывалось, каким образом соответствующий кандидат поднялся по общественной лестнице, особенно если, к примеру, речь идет о члене адвокатского сословия, принадлежать к коему среди нобилей не считалось зазорным. «Происхождения неблагородного, ибо отец его был лавочником, — можно прочесть в записи от 1685 г. об одном из предков семьи Санди, уроженцев города Фельтре, — он отмерял и продавал ткани и холсты под вывеской святого Франциска. Сына своего он сделал солиситором при Дворце дожей, где тот добился всяческих успехов, стал адвокатом и преуспел благодаря своему красноречию. Он снискал себе славу среди собратьев по профессии, а его коммерческая деятельность позволила ему накопить достаточно денег, чтобы стать патрицием». Наибольшую нетерпимость патриции проявляли к мелким авантюристам подозрительного происхождения и зачастую с уголовным прошлым, чье состояние чаще всего было сколочено в результате незаконных торговых операций; аристократы не желали принимать их в свой круг. Например, семейству Челлини не раз напоминали о судимостях его предков, а также об их сомнительных коммерческих сделках: «Достаточно сказать, что Антонио был простым служащим в отделениях торговой компании Доменико Бьякки, негоцианта из Бергамо, который выгнал его и подал на него в суд за совершенные им проступки. Публично осужденный и приговоренный к галерам, Антонио отбыл срок наказания, а затем в поисках средств к существованию отправился в земли Леванта и там служил на кораблях, принимавших участие в войне на Крите».[329] Прошение семейства Семенци Премуда, выражаясь словами сопроводительного документа, «вызывает тошноту», и его удовлетворяют исключительно потому, что Республике «необходимо покрыть текущие расходы, и она смотрит не на того, кто подает прошение, а на наличные деньги».[330] Легко представить себе, как усмехались старейшие сенаторы, слушая патетические заверения будущих собратьев об их стремлении со всем усердием осуществлять благородное служение Республике. Даже когда кандидатура не «вызывает тошноты» (претендент на дворянский титул родом из Венеции и торгует шелком, что считается занятием почтенным), комментатор все же позволяет себе ироническое высказывание в его адрес: «Семья Контенти, в прошлом торговцы шелком; лавка под вывеской „Старый и Новый Свет“ расположена на Мерчерии; они были страшно довольны, когда прямо из-за прилавка им удалось одним прыжком скакнуть на скамьи зала заседаний Большого совета». Презрительное отношение со стороны родовитого дворянства является одной из причин, отчего во время последней кампании по продаже дворянских титулов, пришедшейся на 1775 г., только шесть семейств решили вложить капиталы в покупку титула, хотя «на продажу» было «выставлено» сорок вакансий. Не все хотели рисковать деньгами и следовать примеру главы семейства Рицци, купившего в 1678 г. дворянский титул и тотчас угодившего на скамью подсудимых за долги. Зачем из богатого ювелира становиться бедным патрицием? Дворянский титул уже ничего не решал.
Действительно, к этому времени границы карьерных перспектив были очерчены довольно четко. В XVIII в. благородное сословие разделилось на четыре категории в зависимости от размеров состояния, а отнюдь не древности рода: сенаторы, обладающие знатностью, образованностью и богатством; зажиточные обладатели средних состояний (Редзонико, Валарессо, Видман); «ремесленники», которым есть на что жить; плебеи, не имеющие ни ренты, ни собственности, то есть своего рода ассистенты аристократии.[331]
Таким образом, только состояние позволяет сделать карьеру: получить должность в одном из главных советов, стать дожем, финансировать посольства и всячески поддерживать свое положение. Семьи, представители которых в XVIII столетии избирались дожами, все без исключения принадлежали, по определению де Бросса, к «наибогатейшим» и благополучно пережили кризисы и дробление семейств. К богатым семействам относились Гримани, постоянно делавшие крупные вложения в недвижимость, а также Манин, Корнер и Пизани, капитал которых в 1736 г., по приблизительным подсчетам, составлял шестую часть всех поступлений Республики (738 365 дукатов). Матримониальные союзы чаще всего являлись союзами политическими, направленными на усиление того или иного клана. Процветали тайные сговоры. Де Бросс «зрил в корень»: никого более не волновало соблюдение основного принципа Большого совета. Сам Марко Фоскарини, этот просвещеннейший муж, неустанно заботившийся о величии Республики, был избран дожем con broglio, то есть путем массовой покупки голосов.[332] Представители сорока семи семейств (или пятидесяти, согласно Лаэ Вантеле) в конце концов договорились и поделили между собой ключевые посты в правительстве. Отныне Синьория, Коллегия, Сенат, Совет десяти и трое инквизиторов сосредоточили в своих руках власть, на которую ни «ремесленники», заседавшие в Кваранциях, ни плебеи, ни тем более нобили с материка претендовать уже не могли.
Все условия, необходимые для осуществления перемен, похоже, наконец налицо. Без сомнения, Гольдони был прав, внушая мысль о том, что некомпетентные нобили должны уступить место тем, кто умел править. Необходимость реформировать существующие институты, как политические, так и коммерческие, была очевидна. Проблема заключалась в том, чтобы понять, кто эти люди, умеющие править, откуда следует ожидать инициативы и в какую форму инициатива эта может вылиться. «Обедневшие аристократы могли бы сделать многое для изменения существующего порядка вещей», — полагал сенатор Нани. Действительно, по сравнению с другими категориями дворянского сословия обедневшие патриции продолжали заключать браки, рожали детей и в конце концов стали составлять большинство в Большом совете. Однако в этом случае речь может идти исключительно о количественной власти. Их положение, зависящее от государственных субсидий, и, возможно, их необразованность не позволяли им начать процесс реформирования государственной машины. Они могли только поддержать движение протеста, инициатором которого станет другая социальная группа. Напротив, «ремесленники», имевшие тесные связи с европейскими реформаторами, и прежде всего те, у которых хватало средств не продаваться стоявшим у власти кланам, могли начать реформы, потребность в которых давно уже ощущали все. Впрочем, именно они, при поддержке многочисленного слоя плебеев, выдвинули три «поправки». Последствия известны.
Робкий призыв Гольдони не был услышан. Всякий раз, когда движение протеста начинало нарастать, правящие кланы тотчас измысливали способ нейтрализовать его, а «поджигателей» приказывали арестовать; к примеру, Анджело Кверини был схвачен рано утром 12 августа 1761 г. в своем домике в Сан-Моизе. Однако осознание необходимости проведения реформ становится все более острым, а в столкновениях рождаются новые идеи. Впрочем, даже «ремесленники» и те, кого вполне можно именовать «прогрессистами», вопрос о проведении подлинных реформ, в сущности, никогда не ставили. Ропщущие хотели прежде всего добиться возвращения прежней полноты власти и независимости судебным учреждениям и «адвокатам коммуны», которые Совет десяти и инквизиторы у них постепенно отобрали. Следовательно, никаких революций, а напротив, возврат к прежнему, идеальному состоянию, к принципам и основным законам Республики, которые по-настоящему никто никогда и не оспаривал. Похоже, что именно ради этих принципов и основных законов, убежденный, что действует во имя спасения населения, и пришпориваемый победоносной кампанией Бонапарта в Венецианской области (март-май), 12 мая 1797 г. Большой совет впервые в истории города «наконец освобождает свое место», голосует за самороспуск и начинает процесс замены правительства на Временный муниципалитет, заявляющий о своем желании провести постепенную «реформу», а не революцию, иначе говоря, последнюю попытку реформы.[333] Политическим девизом XVIII столетия можно считать слова Марко Фоскарини «не изменять, а оставить все как было». Девиз, под которым Гольдони из осторожности или из-за склонности к оппортунизму, а может быть, и по убеждению, в 1762 г. готов подписаться. В предисловии к «Дачной лихорадке» он, явно забыв о своем раздражении и заявлении, сделанном в «Льстеце», утверждает, что «богатые аристократы по положению своему и состоянию обязаны делать больше, чем делают другие».