На старой Кыштымской дороге, что от завода к Тютьнярам легла, в дремучем лесу у болотца два камня-гранита лежат. Нет на них ни надписей, ни моха, будто вчера их кто-то положил.
Один гранит Дунькиным сундуком народ называет, а другой — Самсонкиным гробом величают, и седое предание об этих камнях говорят.
Будто в далекое-далекое время, где теперь Кыштымский завод стоит, лес да горы одни были. Люди горщицким делом занимались: шурфы били, самоцветы добывали, а там, где степь с хребтом спорит — кто из них здесь хозяин, — в летнюю пору скот пасли, в лесах охотничали.
А еще старые люди добавляют, что нет на древних Уральских хребтах грозней горы, чем Сугомак, и долины спокойней Кыштыма.
Словно невесту любимую, спрятал в лесу, собой загородил грозный Сугомак эту долину от злых ветров, что день и ночь насылал Карабаш — черная голова самого шайтана. Берег Сугомак Кыштымку.
Такая сказка в народе башкирском жила.
Долгие годы жили в этих местах башкиры. По нехоженым тропам и беглые сюда пробирались, от царской неволи спасались.
Всем здесь места хватало: не было конца дремучим лесам и горам. Так и жили люди друг возле друга — беглый и башкир. Но вот большое горе с ними приключилось: заводчики Демидовы завладели Уралом.
Один из них, Акинфий, в Кыштымской долине завод заложил. Железный аркан на поселенцев надел, у самого их горла цепь затянул. Но верно говорят: «Сердце кандалам не подвластно».
Чем пуще заводчики лютовали, тем ярче ненависть у людей в сердцах разгоралась. Жарче огня в кричне она была, сильней смерти.
Много подневольного народа стали гнать Демидовы на горы Камень, как в те поры Урал называли. Были люди с разных мест, отдаленных.
Заскрипели телеги, а в зимнюю пору дровни. Зазвенел топор в дремучих лесах. В земле вырастали балагуши, казармы.
В муках рождался завод: словно в горне кузнечном, закалялся и креп характер рабочего люда, твердый, будто гранит, смелый, как беркут, верный народу, как лебедь своей лебедихе.
Годы шли. Как-то раз пригнали много, много народу в Кыштым. Был он из смоленских лесов — зеленого моря. Парни — один к одному, в плечах равные. Девки — одна другой краше.
Говорят, когда подходили люди к заводу, лес, что века хмурый стоял, враз заулыбался, повеселел, вершинками заобнимался, глядя на эту красоту человечью. Были среди них парень один — Устином звали — да девка одна — красавица Дунька. Об них и речь поведем.
Каждого пришлого, как на базаре коней, осмотрел сам управитель завода, а был это богатимый в то время купец Лев Расторгуев. Через верх-исетского купца и заводчика Яковлева Расторгуев в купечество записался. Недаром любил Лев темную ночь да дорогу большую, с нее и в управители угадал, а потом и заводы к рукам прибрал. Одним словом, темный был человек Расторгуев, не светлей других заводчиков.
Оскалил зубы Расторгуев, когда к нему Устин подошел, видать, доволен остался управитель. Потер руки, поднял картуз, хлопнул парня по спине, повернул раз-другой и крикнул:
— На гранит его, Самсона-те. — Имел Расторгуев привычку «те» прибавлять. — Ишь, чисто Самсон! Силища-те! Лев!
С той поры и забылось у парня имя. Стали его все Самсоном звать. Раньше имена-то редко знали. Больше по прозвищу отличали.
Дунька же в другой ад со всеми девками попала: на елани, что теперь Соймановской долиной зовется, золото мыть угадала.
Побежали дни, а за ними годы. Стали люди себе по сопкам гнезда вить. Будто бы из камня улицы рождались. Закипела, как вода в котле, жизнь. Но как говорится: «Где вода кипит, там и накипь бывает». И верно. Враз появились на заводе среди рабочих разные душегубы: надсмотрщики, погонялы, наушники, егеря.
Был среди них и Перфишка. Киприком звали, а то еще и Удавом. Начнет он работным урок давать, как примется правилками махать. Машет, машет целым веником правилок, а сам во всю ночь кричит:
— Ежели не сробишь, хе-хе, правилочку получишь, а то удавчик шейку обовьет — вот так, как салопчик затянет, хе-хе.
Чисто бродяга был Перфишка и пожадней самого Расторгуева, пожалуй, к тому же здоровущий, с рыжей бородой, без бровей и с хромой ногой.
С первых дней невзлюбил Перфишка Самсона. Не раз нападал на Устина, что тот ко времени не успевал урок свой докопать. Довелось Самсону гранит резать и таскать для расторгуевского дворца, что на косогоре вырастал. Часто за ребят Самсон работал. Не под силу было малолеткам камни подбирать и в тачку класть. Плакали от надсады ребятишки, а Самсону было невтерпеж. Жалел он их шибко, а бывало и так: враз кто-нибудь и занеможет из работных, а гранит резать надо.
Так вот кинулся как-то раз Перфишка на Самсонку. Свистнула правилка, но Самсонка увернулся и на Перфишку сам напал. Схватил он большущий камень в руки и голой грудью вплотную в кумач Перфишке уперся.
Поглядел Самсон на щелки, где у Перфишки змеились глаза, и камнем перед носом Удава повертел.
— Не трожь! Я тебя, как твои правилки, переломаю и в озере обмакну! А за робят вот получай, змееныш окаянный! — да как развернется сам.
Не успел Перфишка завизжать, как Самсон все правилки переломал.
Кинулись на Самсона Перфишка и наушник Филька, что правилки за Удавом ворохом таскал, но Самсонка увернулся и так их, сердешных, шуганул, что у Перфишки вместо носа шаньга стала, а Филька облысел. Бросились оба негодяя прочь, а Самсон им вслед:
— Вдругорядь попадетесь, не пеняйте на себя, обоим дорогу в рудник заложу.
Сроду с той поры Перфишка больше Самсону на глаза не попадался, но злобу затаил и стал часа дожидаться, чтобы расплатиться с ним.
А Самсонка все работал, стопудовый гранит резал да людям помогал. Не вил он себе гнезда, не манили его девичьи косы, что мелькали перед ним. Все девки чужими ему казались, хотя многим он люб был — его кудри и глаза девкам головы кружили.
Только одна сердце его щемила, и та, чья коса перед ним ни разу не мелькнула, чьи глаза не им любовались.
Полюбилась Самсону Дунька еще дома, в родной деревне. Росли вместе. По вечерам зори часто провожали.
Красавица Дунька сиротой жила. Отец ее и мать до Кыштыма не дошли, на краю дороги навек улеглись.
Диво людей брало, глядя на девку: и одета была чуть не в тряпки, и голодна, и без материнской ласки росла, а посчитать — всех краше во всем заводе была. Складная, ловкая, будто кто ее в Куелге из лучшего мрамора точил. Алой сараной ее маленький ротик цвел, а большие глаза, чуть с косинкой, так печально на людей глядели — век таких глаз не забыть!
А время шло, свой черед соблюдало, над Уралом бежало. Прошумели над горами две студеные зимы с той поры, как из Смоленщины люди пришли. Отгремели грозы, осень подошла.
Опять, как и раньше, Самсонка трудился на граните, соленым потом камни он скреплял. Пуще прежнего народ его ценил. За совесть парень крепко бился.
Один раз обсказали ему люди про то, что сын приказчика Егорка собрался одной девке ворота мазать. Дурничка такая была раньше — обесчестить девку навек за то, что в любви Егору отказала, а Егор был такой, про которых люди в шутку говорили: «Под носом у него взошло, а в голове не посеяно вовсе». Непутевый и дурной, задира первый.
Одних собак Егор боялся. Парнишкой малым еще он был, стал раз собак дразнить. Одна возьми да и кинься на озорника. Едва оттащили его, но без уха он остался. Подговорил этот безухий таких же непутевых, каким был сам, и ранним утром, когда чуть светать стало, к девкиной избе ворами подкрались. Один с дегтем, другой помельник нес, а Егорка — вроде коновода.
Давно их поджидал Самсонка, за соседней балагушей спрятался он, а как парни подошли, выскочил Самсон и прямо на Егора. Оторопел безухий, аж присел, а двое остальных, видно, не сробели и давай кричать:
— Из земли, што ли, ты, окаянный, появился? — и петухами принялись на Самсона налетать.
Осмелел тут и Егорка.
— Ишь, вздумал за девку заступаться! — раскричался он.
Но рассвирепел и Самсонка:
— Чего вы народ зря поднимать собрались? Чего орете? Зачем помельник и деготь принесли? А ну-ка, поворачивай обратно! А то… — и Самсонка кулак им показал.
— Ай, ай! — на весь поселок Егорка заорал. — Православные? Кумовья! Подберись! Смажь-ка рыло лыцарю Самсону. Пущай за чужих девок не заступается! Налегай, братцы, на ероя! — кликнул он дружкам своим.
Но парни присмирели. Знали они, что с Самсоном не шути. А Самсон Егору говорил да с сердцем:
— Эх ты, сын варначий! Вздумал девке честь марать. Да рази такой бессовестный, как ты, будет девке люб?
В это время градом высыпали люди. Шум и крики. Девка в слезы, Егорка наутек. С перепугу вымазался чертом в дегте и под смех всего околотка убежал.
Все же отомстил отец Егорки Самсону. В мокрой шахте приказал ему работать. Затуманился Самсонка, но не шахта его пугала, а тоска по Дуньке в землю гнула, сердце жгла.
Не говорил Самсон девке, что она ему желанная была.
Знал он, давно уж догадался, что не про него она думу берегла. Другого Дунька любила, и парень был неплох: чернобровый, статный — красавец Евсей, один во всей округе певун и соловей.
И вот как-то раз забрел Самсонка на вечерку, невмоготу ему было оставаться одному, казарму караулить. На посиделках была и Дунька, милого ждала.
Как полагается, сказки говорили, а потом за песни принялись. То одна затянет девка, то другая подхватит:
Иссушила молодца —
Не полуденна жара,
Не полуденна жара,
А работушка горняцка.
А потом все враз затянули песню старую, как сам Урал:
Эх вы, теги, мои теги,
Вы летите поскоряй,
Вы летите поскоряй,
Черных воронов быстряй!
И то ли от песни, то ли от ночи такой теплой, ясной не вытерпел Самсон и к Дуньке подошел. Посмотрел на девку, а она туманная сидит.
Слово за слово. Призналась Дунька, рассказала, будто брату, все ему, что любовь у нее с Евсеем расцвела, да только под венец он ее вести не хочет. Отец и мать благословения не дают. Дескать, сирота, гола, у самих и так нужда.
— А ты не печалься, Дуня, — тихонько ей сказал Самсон. — Знаю я сиротскую долю, сам вот сиротой живу, ты знаешь. Миром мы тебе поможем. Приданое соберем и в сундук положим, — пообещал Самсонка и, так вздохнул, как будто потерял чего-то.
— Што ты, Самсонка, да видано ли дело — сундук собрать с приданым? — изумилась Дунька и тоже вздохнула, но только по-другому, будто что нашла. По деревне знала Дунька, что верен на слове был Самсонка.
И вот днем, при ярком свете, при людях, не стыдясь, принес Самсон на загривке к Дунькиной избе сундук кованый, а в нем одни лишь самоцветы лежали.
И когда нес его Самсонка, без малого вся улица была. Конечно, первыми прибежали ребятишки, за ними — женки работных, а потом и мужики пришли. Праздник был какой-то. Говорят, поп Макар как увидал такое шествие людское, аж сплюнул чуть ли не в лампадку от досады.
— Икону так не провожают, как за Самсоном все идут. Ишь ведь нашли какое чудо: сундук понесли! — ругался он вдогонку людям.
А было это, и вправду, будто чудо — и не только для Самсона, но и для тех, кто его знал, кто, вынув из запрятанной тряпицы самоцвет, ложил его в мирской сундук для Дуньки.
Знали люди и раньше, что ежели надо пойти в огонь или под плети — в пожарку, чтобы выручить друга из беды, не задумывался Самсонка. Оттого никто не удивился, что он и Дуньке помогал. А о том, что он любил девку, никто не видел и не знал. Умел Самсон любовь свою хранить так же крепко, как Дуньку он любил. Но когда ему навстречу из балагуши выбежала Дунька, увидав его с сундуком, и кинулась ему в ноги, не выдержал Самсон — аж побелел, будто вся кровь его отхлынула от сердца и, смешавшись с его любовью, как из глубокой раны потекла. Он зашатался даже, а потом, поднимая Дуньку с земли, поглядел ей в глаза — да так, что у многих слезы показались. Сказал ей два слова и круто зашагал в проулок.
По-разному об этом говорили люди. Кто жалел парня, кто говорил, как дед Петро, дескать, разная любовь бывает: у плохого она с мышиный шаг, а у доброго — с полет орлиный. Сам орел наш Самсон. Такая и любовь у парня.
Но никто ни разу над Самсоном не смеялся. Понимали, что любовь у него была выше Сугомака, светлей и чище Увильды.
И вот как-то раз ночью, дня за два до свадьбы Дуньки с Евсеем огонек до свету в одном окошке расторгуевского дворца горел. Управитель вел беседу за чаркой старого вина с Перфишкой. Узнал он об Дунькином сундуке и отнять у нее задумал.
— За одним и с Дунькой рассчитаться! — подсказывал Удав. — Не раз она, смутьянка, девок подбивала в шахтах на работу в постный день не выходить, дескать, харч голодный.
На том и порешили с приказчиком они: ночью, когда все уснут в заводе, Перфишка с тремя наушниками нападут на балагушу Дуньки, захватят девку — и в каземат ее.
Боялись они напасть в открытую. В Нижнем Кыштыме народ бунтовал.
— И такое может в заводе начаться — не рад будешь и сундуку, — шипел Удав.
Накануне свадьбы у Дуньки был девичник. Девки песни пели, сарафаны шили ей.
Вдруг колокольцев звон раздался под окошком. Не успели девки шум поднять, ворвались в балагушу три детины. Девки в страхе завизжали, кинулись воя из избы. А пока подоспели люди — ни Дуньки, ни сундука.
Бежал, как на пожар, Евсей из мокрой шахты, вместе с Самсоном работал он. Никто не видел, куда девались разбойники, куда угнали тройки.
Не спалось в ту ночь и Самсону. Тихонько слез он с нар и пошел на улку. Ходил он по заводу, смотрел, как лес и горы спали, потом к заветной балагуше подошел. А там крики, споры. Он туда прямо.
А Расторгуев в это время уж в одной из заимок рылся в Дунькином сундуке. Отобрал камни, что были подороже.
«Ох, и дурак же Самсонка-то, — думал про себя Расторгуев. — Таким богатством владеть и нищим остаться. Да я бы-те сразу откупился — в купцы бы попал. Погоди, через эти самоцветы сам я мильонщиком стану, в кулак Урал зажму, киржацкие клады откопаю», — хихикнул он, мигая глазом.
Не ведал Расторгуев, что тайно люди в горах копались. На господские харчи-то да обсчеты не шибко разживешься. Вот потому и смог каждый дать по самоцвету, а получилось миром — Дуньке-сироте приданое собрать. В том и сила была мирского сундука у Дуньки, что в ночь она из нищей стала богаче королевы.
— Ну и дурак же Самсонка-те, ну и дурак! — снова хохотал, икал Расторгуев. Потом Перфишке сказал:
— Мы тут распустим слухи, мол, сбежала Дунька. Убегом за другого, мол, ушла. Для виду погоню-те наладим.
А сам в эту же ночь с самоцветами в город укатил в надежном месте спрятать, а тон продать. Перфишке приказал заимку караулить, в помощь дал лакеев, егерей.
Но верно говорится: «Хорошо пахать на печке, да заворачиваться не легко».
Трудно было Расторгуеву от людского глаза уберечься.
Не ведал он про то, что у Самсонки была любовь к Дуньке. Не отступился парень. Пошел с ним и Евсей искать Дуньку.
Искали они девку, а натакались на сундук. Кто навел? Кто помог? Одни лишь парни знали, да те, кто рядом с ними в мокрой шахте гнил.
Воротился Расторгуев из Екатеринбурга и на заимку поскакал. Не все ведь самоцветы взял. Сундук сразу не увезешь.
Пригнал. А то место, где дом стоял, уж пепел покрывал, да головешки от костра по сторонам лежали. От егерей, лакеев и Перфишки — и духу не осталось.
Тихо. Жутко стало. Соскочил с коня Расторгуев, обошел кругом место и на громадный камень, как есть сундук, вдруг наткнулся.
Лежал этот камень у самой дороги, а за ним сидел известный всему заводу недоумок и горько плакал. Подошел к нему барин, а тог пуще прежнего запричитал.
— Окаменел сундук у Дуньки, окаменел, — надрывался Сеня.
Хоть и был он дурак, а, видно, сумел понять, зачем его тут посадили и научили, как барину сказать, ежели тот приедет.
— Да ты толком-те расскажи! — ревел от злости Расторгуев.
— Твой Перфишка тутотка был, Дунькин сундук околдовал.
И Сеня замолчал. Потом враз закружился и закричал:
— Колдовал, колдовал Перфишка. Рыло на месяц поднял и выл, и выл.
Хлестнул плетью Расторгуев парня, вскочил на коня и опять погнал.
Не выдал, не обсказал недоумок Сеня ни Самсона, ни товарищей его. И что ночью здесь было, утаил.
А была гроза. Еще о вечера люди увидали, как хмурился Сугомак, как он тучи собирал к вершине и ветер подгонял.
Говорят такой грозы не помнили люди: от грома горы гудели. Ревел в долинах ветер, хватал сосны, ели за самый корень, чтоб свалить их. Кипело озеро. Шум волн сливался с ревом ветра, который Сугомак с вершины посылал. Одну за другой молнию будто он кидал. Одна ударила в самый край башни, другая ворвалась в окно, где от страха жена Расторгуева металась. Она бросилась на колени перед иконой и уставилась на лик, но забота о ларце с богатствами перебивала все ее молитвы. Будто разгадал ее страх и ветер и с диким хохотом за окно умчался.
А гроза все бушевала и бушевала. Гремела она и над заимкой, где в подполье своего дома забился от страха Перфишка.
— Отродясь такой грозы я не слыхал! — шептал он про себя.
За ним в подполье поползли лакеи и егеря. Говорят, по какой реке поплывешь, такие и берега увидишь. Каким был хозяин, такие были и лакеи. Точно ветром сдуло храбрость у них у всех. Страшны им были грозы.
Зато те, кто в это время пробирался на заимку, повеселели. Привычны они были к непогодам: ведь во всяко время доводилось работать. И когда Самсон с парнями из мокрой шахты и Евсеем первыми ворвались в дом Перфишки, поначалу удивились — будто вымер дом.
Но Перфишка догадался, кто пришел и зачем. Выхватил он саблю у одного из лакеев и поднялся из подполья. За ним все остальные. Рубились в потемках. Только молнии освещали тех и других, да выстрелы гремели и сабли играли на свету.
Неугасима была ненависть у работных к господам, как и не гасла она у господ к рабам, восставшим против них, а потому две силы, страшные друг другу, сошлись на заимке.
И об этом не рассказал барину парнишка. Не рассказал и о том, как на заре сундук с самоцветами парни увозили, а Самсон огромный гранит принес и научил Сеню, как барину ответить.
Вот как все оборотилось.
Наутро в заводе только и было брякотни и разговору про то, как Дунькин сундук окаменел. Сами работные слух такой пустили, чтобы Расторгуева обвести, понимали, что он им отомстит за Перфишку и за сожженную заимку.
— Не миновать нам расправы, — говорили они между собой, а потому из тайников Сугомака оружие выносилось.
Расторгуев тоже не дремал. Тайком он отдал приказание охрану завода усилить. Двух егерей в Екатеринбург отправил просить тобольских казаков прислать, а сам на другой же день с отрядом на рудник поскакал — проверить и для виду подобрел.
А как приехал и увидел, что пустой рудник, — остервенел. Даже девки, и те не вышли на работу, взбунтовались.
— Егерей, казаков сюда! — закричал он, а сам коршуном погнал на Тютьняры, узнав от оставшихся в живых лакеев, что работные там в верстах десяти у камня-гранита собрались.
Прискакал туда. Спрятался с казаками за угор. Но что это? Сквозь лес увидел Расторгуев Самсона, а вокруг него кольцо мужиков из кричен и мокрых шахт. От злобы задрожал весь.
А в это время, славно пламя из загнетки, лились слова Самсона, и были они жарче солнца.
— Братцы! Не слезами и молитвами надо, воли добиваться, а вот чем. — И он кулак свой показал. — Грудью, кровью, а ежели придется, так и жизнью.
Взбесился Расторгуев. Пена показалась у губ. Кивнул он казакам, чтобы следовали за ним, и залег за угор, как перед настоящим боем.
Что тут началось! Но неравны были силы, да и работные были застигнуты врасплох. Однако дрались. Ни один живым не сдался.
Погиб и Самсон. Как кедр могучий, до последу он стоял. Но не на ветер говорится: «Один камень не стена, одна елка не подлесок». Когда с завода люди подоспели, было уже поздно.
И тогда в память о Самсоне работные, что от бойни уцелели, из гранита гроб выдолбили и на проезжей дороге установили, как на могиле.
С тех пор этот камень Самсонкиным гробом люди называют и разные сказки про него говорят.
Про Дуньку же такая молва хранится: будто из каменного мешка, что под расторгуевским дворцом был спрятан, сбежать ей удалось. Помогли ей конечно те, кому была дорога память о Самсоне. Узнав, о гибели Самсона и Евсея — вместе ведь они ходили на заимку, — Дунька мстить Расторгуеву поклялась до самой смерти своей.
Не раз потом грозной волной бунты и восстания работных в Кыштыме шумели. Тысячи сулил Расторгуев тому, кто словит Дуньку, но, говорят, тучу не заарканишь, а Дунька не просто стала тучей для господ, а грозой, от которой стены расторгуевских палат сотрясались…
Он же, Расторгуев, в это время дворцы такие сгрохал не только в Кыштыме, но и в Екатеринбурге, что твои царские палаты! И вправду миллионщиком стал.
Сундук же с самоцветами и по сей день хранит грозный Сугомак. Так люди говорят.