Из высохшего и выжженного Тессина, из нашего высохшего и выжженного сада мы ненадолго сбежали на Риги, на воды, где нам было даровано еще несколько дней теплого лета с прекрасным обзором окрестных далей. Здесь наверху чудесно, я должен извиниться перед горой, которую когда-то, сорок пять лет назад, в «Дневнике Лаушера» назвал скучной. Тогда я еще не открыл для себя гор и с молодой одержимостью был влюблен в озеро, в воду и ее краски, которые изо дня в день подсматривал с берега и с гребной лодки. Один-единственный раз съездил я тогда наверх, в Риги-Кульм, где сразу почувствовал себя чужим, мне претила индустрия туризма, и я поскорее спустился назад пешком, чтобы опять погрузиться в свой культ озера. Никаких неприятных ощущений от быстрой перемены высоты, довольно утомительных для меня сегодня, я тогда не испытывал. Но зато мне не хватало спокойствия и терпения, чтобы действительно заняться горой и не обращать внимания на толпы приезжих, отели, железные дороги и открытки с видами. По тем временам я поступил правильно; озеро Лаушера было настоящим, большим событием, а упущенное тогда я могу наверстать сегодня.
В первые, еще сухие, теплые и совсем светлые дни гора показала себя с самой великолепной своей стороны, можно было беззаботно бродить, валяться на любом лугу в низкой траве, и с утра до позднего вечера глазам открывались невероятные, почти ни сколько-нибудь не замутненные виды, можно было развлекаться определением или узнаванием вершин или, отдыхая, отдаваться только смене красок, света и теней, причудливой геометрии огромной панорамы. Переходы от камня к снегу, освещенные солнцем гребни и темные ущелья цепи вершин, прихотливый путь маленькой тени облака над этим множеством зубцов и расселин — все это может заворожить, привести в восторг, как ритмы и цезуры стихотворения.
Из этой великой, блестящей дали взгляд снова возвращается к близкому, связь с которым устанавливается быстрее и легче и которое не беднее очарованием и волшебством. Встречаются сказочные группы скал и впадины в скалах, то патетические, храмоподобные, то маленькие, забавные, идеальные уголки для детских игр, закрытые зеленые зальцы, комнатки и норки с узкими воротцами, похожими на гномов калеками-елочками, папоротниками и извивающимися, как змеи, корнями. Влажные, зеленые, мшистые, с острыми запахами, эти маленькие урочища очень напоминают мне мое детство и Шварцвальд. Как только выходишь из этих пахнущих елью, мхом и геранью укрытий, снова открываются бесконечная синяя, окаймленная множеством дальних гор ширь, озеро, предгорья с яркими изумрудными лужайками, блестящими речками, темными лесными массивами, крошечными селениями.
Лежа или сидя где-нибудь здесь, среди травы, елок, камней и редких цветов, я вижу почти прямо подо мной, на тысячу метров ниже, полукруглый сине-зеленый залив озера, игрушечную деревню и извилистую дорогу. Это Фицнау, там сорок пять лет назад я писал «Дневник Лаушера» и делал первые наброски для «Петера Каменцинда». Я уже не могу перенестись туда, то время и тогдашний молодой человек так же далеки, так же чужды мне и нереальны, как эта крошечная деревня внизу и синий залив, они как бы не имеют ко мне отношения. Тогда ко мне не имела отношения и претила мне гора Риги; я был привязан к лету, к жаре, к воде и лодке, к мечтательной работе веслами вдоль тихих берегов и вокруг скалистых полуостровков и мысов, к наблюдению игры красок в воде, к купанью в укромных заливчиках, к полузабытью с закрытыми глазами на летнем палящем солнце. Я был один, лишь изредка получал письма, не читал газет, смотрел на гостей больших отелей и пароходов издалека со смесью недоверия и любопытства, стремился к жизни без людей, без современности, без общества, искал пути от созерцания природы к истинной жизни в ней. Тогда я и слушать не стал бы, если бы мне сказали, что когда-нибудь, в старости, я поселюсь там наверху, на Риги в «Гранд-отеле», что буду пить чай под легкую музыку и совершать маленькие прогулки, продолжительностью в четверть часа или полчаса, чтобы потом долго отдыхать на скамеечке или мучиться у себя в номере с послеполуденной почтой.
Я взял с собой очень мало книг для чтения, в числе прочего — «Геспера» Жан Поля, роман, который любит и Нинон; мне показалось, что пришла пора перечитать его снова. Теперь, когда ненавидеть немцев стало бесполезно и удобно, теперь, когда это можно предоставить отсталым и глупым, постепенно осознаешь утраты, которые понесли Германия и мир, утраченность родины, красоты, воспоминаний, родников для фантазии, и среди этого почти невыносимого оскудения с новой жаждой припадаешь к тем родникам, которые еще бьют, из которых нам еще позволено пить, — к немецким писателям доброго времени. Мы лежали вблизи обрыва, край которого был заботливо огорожен и откуда к нам поднимались верхушки елок, и Нинон читала вслух. Мы прочли все предисловия «Геспера» — величайшее наслаждение и удовольствие. Какие мы неутомимые и упорные труженики, когда служим своему произведению, мы, литераторы, как бьемся мы, и больше всего, и особенно терпеливо над тем, чего читатели вовсе и не заметят и что пойдет больше во вред, чем на пользу успеху наших книг, над тем, что существует в общем-то лишь для нескольких коллег и для нескольких десятилетий «вечности»! Можно подумать, что язык — это отец или прародитель, а мы, писатели, — его верные и усердные слуги, хранители, обновители, живущие его жизнью, разделяющие его заботы, наблюдающие и ухаживающие за ним в его благополучии и нездоровье, поощряющие его ко все новым экспериментам и играм. Он, язык, кажущийся нашим орудием и помощником, есть на самом деле наш господин, ради каприза, ради маленького эксперимента, о котором он, может быть, уже завтра забудет, он задает работу сотне умов и рук, и мы все считаем делом чести повиноваться его порывам и побуждениям, служить ему и подчиняться, вызывать у него, пусть хоть на миг, улыбку или смех.
Погода меняется, на небе облака, закрывающие части панорамы, воздух мягок и влажен. Волшебно, при пасмурном небе и ветерке, играют внизу на озере быстрые ливни красок, все стало красочнее, пластичнее и втайне живее, чем в ярко-солнечные последние дни. Но от прошлого оттуда снизу, от Фицнау и Бруннена, от Лаушера и Каменцинда, уже ничего не доносится, оно лишилось голоса, а я слуха, и это успокоительно и хорошо, а то бы у меня надорвалось сердце и я с отчаянием вспоминал бы здесь, наверху в своем отеле, каким я когда-то был или хотел быть. У старости много тягот; но есть у нее и свои милости, и одна из них — та защитная стена забвения, усталости, покорности, которую она, старость, возводит между нами и нашими проблемами и страданиями. Это может быть косностью, склерозом, равнодушием, но, при чуть ином освещении, в какой-то момент, может быть и спокойствием, терпением, юмором, высокой мудростью и дао. Там внизу у красивого залива озера продолжает жить нечто такое, что касается меня, что предъявляет ко мне требования и сулит мне страдание, нечто такое, что мне когда-нибудь, может быть, все же придется пережить и уяснить самым жестким и горьким образом; но сегодня не время для этого, там внизу не требование, не раскаяние, не упрек, а всего лишь какая-то картина, какое-то воспоминание среди прочих. Даже о более поздней поре, о 1916 годе, когда окрестности Люцерна были ареной моих кризисов и борений, воспоминания мои скудны и поверхностны, можно подумать, что у меня не было прошлого.
Мы в облаках, стало весьма прохладно. Картины, которые мы то и дело видим сегодня, часто очень напоминают китайские или японские: торчащие из клубящихся змеями облаков верхушки скал или деревьев, одинокая бородатая или свилеватая сосна с порхающими вокруг нее облаками-лоскутьями. Даже игриво-старомодная архитектура железных беседок из тонких прутьев и заостренных башенок отеля тут кстати. С середины дня — проливной дождь. Нинон простужена. Начинаем мерзнуть, чего я и побаивался перед поездкой в горы.
Поднимаемся на Кульм, я припоминаю вычитанную где-то десятки лет назад сцену, в которой сюда наверх приходит Фридрих Рюккерт, и еще мы вспоминаем красавицу, которую Штифтер заставил здесь появиться. Под драматичным, взволнованно-бурным небом земля внизу то тусклая, нереальная, то вдруг яркая, с резкими контурами, на половине высоты нашей горы виден лесок, он вписался в широкую впадину заостряющимся полукругом, похожим на лисий или петушиный хвост, и мне приходит на память, что когда-то подобные картины были самым прекрасным впечатлением от моих немногих полетов — долина ручья, например, со множеством прихотливых изгибов, с тополями или ольхами, выстроившимися по ее краям; увидеть целиком этот путь ручья или этот вытянувшийся полукругом лесок можно лишь с птичьего полета. Когда взгляд уходит от далеких снежных гор к равнине, где краски теплей и разнообразней, где из зеленого, коричневого и охры выглядывают светлые городки и зеркальца маленьких озер, тогда по какому-то слегка гнетущему чувству я догадываюсь, что там дальше, где земля и облака соприкасаются, уже Германия.
После холодных дождливых дней выпало воскресенье с приветливым небом, тут наша и так-то далеко не пустынная гора становится очень многолюдной. Везде нам встречаются экскурсанты, одиночки и семьи, группы детей, окрестные крестьяне в альпийских костюмах, приятные длиннобородые монахи-капуцины, маленькие группы сестер в строгих чепцах и черных длинных платьях, ибо гора наша очень католическая, и у всех этих экскурсантов и гуляющих добрые, веселые, воскресные лица, цветок в петлице, во рту или на шляпе, все здороваются, улыбаются и хвалят прекрасный денек. В конце концов выясняется, что сегодня даже особое воскресенье, праздник, приходит вагончик, полный жителей одной из приозерных деревень, они несут флаги, и один флаг еще новый, он еще свернут в чехле и сегодня должен быть освящен. Это происходит на маленькой площади возле источника, перед благоговеющей толпой с обнаженными головами, многие мужчины, парни и девушки в национальных костюмах. На вторую половину дня нам обещано шествие с игрой флагами и спортивными состязаниями, и мы не хотим пропустить это зрелище. Я отказался от своего полуденного отдыха, Нинон — от своего греческого чтения, и под оглушительную музыку торжественная процессия двинулась в путь. Прекрасней и интересней всего были три умельца игры флажками. В медленном марше, как барабанщики, они размахивали своими красно-белыми флажками на коротких палках то правой, то левой рукой, опускали их медленным движением до самой земли и переступали через них. Незнакомому с этим искусством такие манипуляции казались в первые минуты несколько однообразными и тяжеловесными, однако вскоре большинство правил игры становилось понятно, и прежде всего становилось понятно, какой огромной силы и какой большой сноровки требует это искусство. Трое красивых молодых мужчин совершали эту трудную ритуальную церемонию с серьезностью и точностью танцующих с мечами японцев, это была не только виртуозная демонстрация силы и ловкости, это было и символическое священнодействие, полное достоинства, строгости и торжественности. Затем, к нашему удовольствию, последовало и вовсе великолепное зрелище — подражание восхождению на горный луг. Голову за головой гнали гуськом или вели на веревке прекрасный скот с венками на лбу, и впереди шел красивый бычок, не дававший передышки своему погонщику. За ним следовали коровы и волы, славное небольшое стадо, а замыкал шествие мул, навьюченный старомодной деревянной кроватью.
В эти дни постоянно давали большой спектакль облака. Порой, правда, мы бывали закутаны в них и ничего не видели, иногда становилось так темно, словно на дворе декабрь. Но это редко длилось дольше одного часа, затем поток воздуха прорывал где-нибудь дыру в густом тумане, гнал клочьями растрепанное облако кверху, отворял ворота, окно, глазок, и вдруг открывались самые невероятные и самые захватывающие картины, пейзажи, каких после Альтдорфера и Грюневальда, пожалуй, никто не писал, пейзажи райские и апокалипсические: сквозь исполинские черные ворота ада видна солнечная, золотисто-зеленая даль или, наоборот, — тепло и ярко озаренный ненадолго лучами передний план с блестящими каплями на траве и на камне в резком контрасте с густой сине-черной далью, где порой слышится гром или вспыхивает одиночная молния.
Единственная обязательная работа, взятая мною сюда, близится к завершению, завершению, правда, сомнительному; ведь это работа, для которой никаких правил нет, маленькая, для широкого круга читателей, подборка моих стихов, понадобившаяся моему цюрихскому издателю. У жены и у меня было по экземпляру полного собрания стихотворений, и мы, не говоря об этом, каждый отдельно, отмечали те несколько десятков стихотворений, которые считали необходимым в такую подборку включить. Результат был поразительный: число стихотворений, достойных, на взгляд обоих, включения в сборник, оказалось на диво невелико; помимо этих нескольких стихотворений, каждый из нас составил книгу, которая шла своим путем и не имела ничего общего с книгой другого. Подтвердилась мысль статьи «О стихах», которую я несколько месяцев назад перечитал, переделал и издал для друзей отдельной брошюрой. Но все-таки было немного неприятно, что даже у нас двоих — а мы-то уж, думается, действительно разбираемся в этих стихах — получились такие разные подборки. И мне послужило утешением то, что по крайней мере четыре-пять стихотворений, десятки лет входивших в антологии и хрестоматии, снова оправдали себя.
Почта преподносит теперь иногда редкостные сюрпризы, вот и вчера случился такой — письмо из Германии! Кто-то из Штутгарта оказался в Швейцарии и привез мне письма от нескольких моих швабских друзей, он прислал их мне и предложил передать и мои ответы по назначению. Это были не какие-нибудь случайные письма от незнакомцев, а долгожданные, от друзей, и, хотя по поводу самых больших своих германских забот я не узнал ничего нового, я все же впервые получил от весьма недюжинных немецких интеллигентов прямую информацию об их жизни и мыслях после краха. Среди этих моих друзей нет, конечно, ни веривших в Третью империю, ни тем более получавших какие-то выгоды от власти Гитлера; все они с первого дня были бдительными и глубоко встревоженными свидетелями его возвышения и господства, многие из них сохраняли верность себе, страдая и принося жертвы, теряли должности и кусок хлеба, сидели в тюрьмах, должны были годами беспомощно смотреть, но ясно видеть, как подступает беда, как разрастается дьявольщина, и, когда началась война, с кровью сердца желали собственному народу поражения, а себе порой смерти. История этого слоя немецкого народа еще не написана, о его существовании за границей еще почти не слышали. Часть этих людей держалась прежде либеральных и по-южнонемецки демократических взглядов, часть — католических, большая часть — социалистических.
И вот эти люди, которых я считаю самыми зрелыми сейчас, самыми проверенными — они прошли проверку страданием, — самыми мудрыми в Европе, попытались отчасти сознательно и намеренно, отчасти бессознательно, инстинктивно, совершенно освободиться от всякого национализма. Сражавшийся француз, голодавший и страдавший голландец или грек, многострадальный поляк, даже еврей, которого преследовали, гнали на пытки и смерть, — у всех у них в их немыслимой для нас беде еще оставалось одно: общность, товарищи по судьбе, братство, народ, причастность. Этого у противников Гітлера и жертв Гитлера внутри Германии не имелось, или имелось лишь в той мере, в какой они были организованы еще до 1933 года, а эти люди, если их уже не убили, почти сплошь исчезла в аду тюрем и лагерей. Оставались лишь неорганизованные благонамеренные и разумные немцы, а их все больше припирали к стене шпионством, слежкой и доносительством, они жили в совсем удушливой под конец атмосфере яда и лжи, видя, как большинство их народа пребывает в мерзком, непонятном им, злокачественном опьянении. Думаю, что большинство тех, кто пережил этот двенадцатилетний кошмар, сломлено и уже не способно деятельно участвовать в какой-либо восстановительной работе. Бесконечно много могут они, однако, сделать для духовного и нравственного пробуждения своего народа, который пока еще и не начал осознавать того, что произошло и за что он должен ответить. Усталому отупению народа у каждого, кто сохранил ясность мысли, противостоит необычайно чуткая готовность разобраться в вопросе виновности и израненная совесть.
Есть нечто общее у всех высказываний этих поистине хороших немцев: величайшая чувствительность к тону тех просветительных и обличительных проповедей, с которыми сейчас, с некоторым опозданием, обращаются демократические народы к народу немецкому. Отчасти эти статьи и брошюры, действенно сокращенные, распространяются оккупационными властями. Это произошло и со статьей К. Г. Юнга о «коллективной вине» Германии, и тот единственный слой немецкого народа, который сейчас вообще может услышать эти высказывания и способен учиться, реагирует на них с пугающей чувствительностью; несомненно, проповеди эти во многом совершенно правы, только доходят они не до немецкого народа, а как раз до того драгоценнейшего и благороднейшего его слоя, где совесть давно предельно чутка.
Я не могу защищать перед своими швабскими друзьями статьи, которые называю проповедями, я отступаюсь от них. Этим друзьям мне вообще нечего сказать. Что может сказать человек, который живет в неразрушенном доме и бывает каждый день сыт, который хоть и претерпел за последние десять лет много неприятностей и забот, но не подвергался ни непосредственной опасности, ни тем более насилию; что может сказать он этим испытанным всеми бедами людям! Но по крайней мере в одном пункте я могу дать тамошним своим друзьям добрый совет. Пусть они во всем другом сильно превосходят меня, в одном пункте опыт у меня более давний, чем у них, — в избавлении от национализма. Оно произошло у меня не под Гитлером и не под бомбами союзников, а в 1914–1918 годах и проверялось снова и снова. И поэтому своим друзьям в Швабии я могу написать: «Единственное в ваших письмах, что мне не вполне понятно, — это ваше возмущение некоторыми статьями, пытающимися просветить ваш народ относительно его вины. Мне хочется громко крикнуть вам: не упускайте снова той малости добра, которую предоставляет вам катастрофа! Тогда, в 1914 году, вы получили республику вместо монархии с плохой конституцией. И теперь, среди бедствия, вы снова можете что-то получить, что-то познать — новый этап развития очеловечивания, составляющий ваше преимущество перед победителями и нейтральными странами; вы можете ясно увидеть безумие всякого национализма, который вы, в сущности, давно уже ненавидите, и освободиться от него. Вы это в большой мере уже сделали, но в недостаточно большой, недостаточно основательно. Ибо когда вы дойдете в этом своем внутреннем развитии до конца, вы сможете читать или слушать любые оскорбления целых народов, любые выпады против них, нисколько не чувствуя себя задетыми. Доведите этот шаг до конца, и вы, вы немногие, превзойдете по человеческой ценности собственный и всякий другой народ и еще на один шаг приблизитесь к дао».