Однокашник Мартин

В последнее время я много думал о своем однокашнике Мартине. Из небытия и темноты, куда на долгие годы ушел от меня его образ, он снова проник ко мне отдельными тихими, но энергичными рывками, движениями, толчками, как рано утром медленно, но неудержимо прокрадывается и проникает сквозь щели в ставнях дневной свет в темную спальню, и из крошечных воспоминаний у меня снова сложился некий целостный образ, кое-какие черты которого я, вероятно, присочинил или довообразил, ибо знал Мартина я только в наши детские годы. Он учился в Кальве в одном со мной классе латинской школы, откуда меня, однако, отправили на полтора года в Гёппинген, а затем я встретил его семинаристом в монастыре, из которого я тоже вскоре исчез, чтобы через четыре года снова встретить большинство своих прежних соучеников в роли студентов. Среди них был и Мартин, но во время его тюбингенских семестров между нами не возникло иных отношений, чем между бывшими одноклассниками, которые при встрече на улице приветливо кивают друг другу, совершенно бессознательно чувствуя при этом какую-то безымянную близость, существующую лишь между людьми, знакомыми с детства, близость, смутно-приятная почва которой придает даже самым необязательным и случайным отношениям тон и аромат, отсутствующие во всех завязавшихся позднее отношениях и дружбах.

Итак, встретившись в Тюбингене, где я работал в книжной лавке, а Мартин был студентом богословского факультета, мы не вступили друг с другом в какие-либо более близкие отношения. Кто из нас первым покинул Тюбинген, он или я, не помню, прощаться друг с другом повода у нас не было, и мы, может быть, вообще забыли бы друг о друге, если бы через несколько лет он вдруг не попался мне на глаза в Базеле. Незадолго до того женившись, я привез мою молодую жену, заболевшую мучительной болезнью, из нашей примитивной хижины у Боденского озера в ее базельский родительский дом для ухода и собирался вернуться на Боденское озеро. Тут-то мы встретились и оба обрадовались этому, потому что оба находились на той ступени жизни, когда встреча с однокашником и разговор о временах детства — это уже не нечто обыденное, а нечто особенное и редкое, счастливый случай, маленький праздник. Он все еще был студентом, поскольку перешел за это время на филологический факультет и, возможно, боролся с такими же заботами и муками совести, какими втихомолку терзался я, когда впервые возвращался один на свою новую родину и к едва начатой авантюре скромного литераторского существования вдали от города под гнетом новых связей и взятых на себя обязательств, которые были мне едва ли по силам. Во всяком случае, мы поздоровались радостнее и теплее, чем то случилось бы годом или двумя раньше, почувствовав друг в друге ободряющий отзвук той поры нашей молодости, которая уже начала потихоньку просветляться, преображаться, и обоим хотелось как-то продлить эту встречу. Вот почему мне удалось соблазнить добросовестного и точного Мартина поступиться своей добродетелью и погостить день-два в моей деревенской хижине на Боденском озере. Сыграло свою роль, наверно, и любопытство с его стороны, ибо если раньше я пользовался среди своих однокашников-семинаристов несколько сомнительной славой сбежавшего из школы, то как молодой автор получившей успех книги я виделся им теперь хотя и в более почтенном, но все-таки тоже небюргерском, каком-то бенгальском свете.

Итак, Мартин позволил мне умыкнуть себя, мы поехали из Базеля в Штекборн, там под вечер переправились на лодке в Гайенхофен, где я, отперев тяжелым ключом свой домик, сходил в деревню за нашей служаночкой, чтобы она что-нибудь сварила и устроила гостю постель, и уже дышавшим осенью вечером мы сидели в теплой комнате за скромным ужином и болтали за хлебом и вином о Кальве и Маульбронне, о наших учителях в латинской школе, а немного и о своих планах, замыслах и надеждах, причем каждый без преднамеренья приукрашивал свои виды и обстоятельства, ибо у обоих не было ни малейшего желания объяснять и показывать друг другу проблемы и слабые стороны своего положения. Мы были очень веселы за кисловатым вином, и, когда мы укладывались, я нисколько не сомневался, что мне легко удастся еще раз заполучить к себе на денек вновь найденного приятеля. В хорошем настроении я отвел его по узкой крутой лестнице наверх в комнату для гостей, обратил его внимание на порог в дверях, состоявший из толстой опорной балки и представлявший известную опасность для неосторожно входящего, если тот как следует не наклонится или не захочет наступить на него, пожелал приятелю спокойной ночи, взял одну из ранних книжек Гамсуна, тогда еще новых и очень ценимых открывавшей их молодежью, и тотчас лег, чтобы еще полчаса-час почитать при свече.

Но на рассвете, задолго до того, как надо было вставать, меня после слишком короткого сна разбудили какие-то пугающие звуки, я отворил дверь и увидел, что на лестничной площадке, прислонясь к стене, с потухшей свечой в руке, в сером утреннем свете стоит и стонет мой гость, бледный, как побеленная стена, что особенно преобразило его, поскольку я с детства знал его только краснощеким и со свежим цветом лица. На него напало острое недомогание, что-то вроде дизентерии или кишечных колик, он несколько раз тихонько, чтобы не испугать меня, пробирался, корчась от боли, в уборную с позывами к рвоте, а теперь у него погасла свеча, и, застав его, беспомощного и полуживого, прислонившегося к стене и почти лишившегося дара речи, я уложил его в постель и посидел некоторое время возле него. Затем он попросил меня, чтобы я снова лег, но доставил его на станцию к утреннему поезду, эти приступы болезни знакомы ему как нельзя лучше, и единственное, чем тут можно помочь, — это поскорее добраться до дома, чтобы отдохнуть и как-то прийти в себя. Так и поступили, я вовремя доставил его — завтракать он не стал — на берег, на ту сторону озера и к поезду. Все еще без кровинки в лице, он со слабой улыбкой выглянул в окно вагона и в последний раз движением головы отверг мое предложение не отпускать его в путь одного. Так он и уехал, навсегда, ибо тогда я видел его в последний раз, и это была наша единственная в жизни встреча, когда мы, каждый со своей стороны, сделали шажок от просто товарищеских отношений соучеников к дружеским.

Больше я Мартина не видел. После того приезда, закончившегося для него ночным приступом болезни и поспешным отъездом, а для меня почти гневным отрезвлением и горьким возвращением в свой пустой дом, где сперва заболела жена, а потом гость, я ничего не слышал о нем больше двадцати лет. Потом, к моему пятидесятилетию, он написал мне длинное письмо, а затем, опять после многолетнего перерыва, еще одно, последнее. Позаботился он и о том, чтобы после его смерти мне прислали печатное извещение.

Вот, стало быть, каковы мои отношения с Мартином и мои встречи с ним: в Кальве, а потом снова в Маульбронне мы были некоторое время одноклассниками, в общей сложности максимум три года, затем в Тюбингене раскланивались на улице и иногда перебрасывались словечком-другим, еще через несколько лет встретились снова во время его базельского семестра и отпраздновали эту сперва радостную, а потом печально окончившуюся встречу, чтобы затем, до самой его смерти, лишь дважды еще узнать друг о друге из писем — писем, в основе которых лежала, вероятно, с его стороны, какая-то потребность, какая-то тяга, иначе бы он не стал их писать, но на которые я необязательно отвечал бы, если бы и во мне тоже не было какого-то зачатка интереса и симпатии к этому Мартину, выходивших за пределы просто однокашничества. Конечно, между нами существовало какое-то неясное взаимопритяжение, какая-то возможность дружбы, которым случай слишком мало содействовал, чтобы они развились и реализовались, да и сегодня они еще существуют, с чего бы иначе стал я через много лет после его смерти и почти полвека после нашей последней встречи о нем вспоминать и считал своим долгом написать эти страницы, словно на них можно все-таки выполнить то, чему не суждено было сбыться в жизни?

Нарисовать портрет Мартина, изложить хотя бы вкратце его биографию, описать его нрав или только посвятить ему сухой, запоздалый некролог — на это моего знания о нем куда как недостаточно. Когда я говорю о нем и пишу, я знаю, что речь идет не о реальном историческом, настоящем Мартине, а о Мартине, живущем в моей памяти и в моем воображении, об образе или призраке, краски которого взяты в такой же мере из догадок, как и из увиденного, в такой же мере из воображения, как и из памяти. Реален и историчен ли он, этот Мартин, или нет, жив и активен он вне сомнения, ибо при отнюдь не благоприятных обстоятельствах он заставляет меня помочь ему появиться. И поэтому я приступаю к работе над портретом моего Мартина.

По первому нашему знакомству, когда обоим нам было лет одиннадцать-тринадцать, я помню его веселым и жизнерадостным, но не шумным мальчиком, роста скорее маленького, с изящными и ловкими руками, с приятным лицом, очень румяными щеками и смугловатой кожей, к которым очень шли светло-карие глаза. Выражение этих красивых глаз было обычно ясное, приветливое, располагающее, но бывало в нем и что-то робкое, умоляющее, просящее пощады. Могу себе представить, что выражение это всю жизнь оставалось немного робким и немного заискивающим или просящим. Возможно, что его любили и у него не было врагов благодаря этому детскому выражению глаз. Но если между ним и мною, натурами совершенно разными, временами возникала близкая к дружбе симпатия, то происходило это оттого, что он обладал воображением и любил прекрасное, хотя опять-таки совсем по-другому, чем я. В то время как я был склонен скорее к эксцентричности, он определенно предпочитал, обладая для этого каким-то даром, все чистое, красивое и опрятное, и если я любил играть противоположностями и бросаться от патетики или сентиментальности к шутовству, то он в наших детских играх старался хранить верность избранной им роли. Прежде всего он был замечательным индейцем, и, вспоминая о нем, я чаще всего вижу его в роли и костюме ирокеза или могиканина, ибо не раз восхищался им, да и завидовал ему в этой роли, так она шла ему, так умел он загримироваться и нарядиться. Прежде всего, у него был придуманный и сшитый им самим головной убор из ярко выкрашенных куриных и натуральных петушиных перьев, убор, из-за которого я очень ему завидовал, будучи неспособен сделать себе такой же. Я пытался, но по сравнению с образцом мое подражание было топорным и жалким. К тому же моя диадема сидела на голове недостаточно плотно, и, когда по ходу нашего действа надо было бежать, мне приходилось одной рукой придерживать свое оперение, а лук или секиру нести в другой. Кроме этого украшения, Мартин владел и другой драгоценностью — выпуклым щитом с золотой лентой наискось посредине, на которой он изобразил герб, герб города Кальва, льва, стоящего на трех горах. Щит тоже был издельем его умелых рук, он был мастер рисовать и раскрашивать, золотить и лакировать, и если я многое отдал бы за то, чтобы обладать его знаменитым выпуклым щитом, то еще больше значило бы для меня быть тем, кто сумел вырезать, склеить, расписать и позолотить этот щит со львом. При этом я был в отношении работ Мартина не совсем некритичен, от меня не ускользнуло ни то, что кальвский герб, в сущности, не подходил к щиту ирокеза, ни то, что этот герб и орнаменты не придуманы, не расписаны вольно и щедро, а тщательно скопированы с образца и увеличены. Но именно этого, что составляло силу и талант Мартина, у меня не было, точности и аккуратности, опрятности и технического совершенства его работы, терпения, усердия, старательности и радости от начатой по плану и выполняемой точно, ступенька за ступенькой, работы.

Почерк Мартина тоже часто бывал предметом моего восхищения и моей зависти. У его школьных тетрадей был на диво аккуратный, опрятный и приятный вид, дух порядка, симметрии и гармонии царил и в выписанных с явным наслаждением и любованием буквах, и в том, как распределялись их колонны на учебном плацу страницы, отношение величины букв к интервалу между строками было столь же приятно и убедительно, как отношение написанных декоративным шрифтом заглавий к толщине проведенных по линейке линий, которые их подчеркивали. Начиная переписывать набело какую-нибудь латинскую понедельную работу, я часто садился за дело с намерением писать так же приятно, с такой же при точной размеренности плавностью. На протяжении нескольких строк мой почерк делался тогда чуть стройней, чем обычно, но красивым так и не становился, да и воли к такой стройности хватало всегда очень ненадолго, и позднее, когда я вспоминал об этом в совсем уже взрослом возрасте, мне иногда казалось, что мое стремление к такому красивому почерку относилось, по сути, к чему-то другому — к более простому, более ровному и более управляемому нраву моего товарища.

Кроме своего обычного, будничного и делового почерка этот молодой художник обладал и другими, более торжественными, более пышными. У него были перья «рондо» двух видов: простое, только вырезанное необыкновенно широко и косо, и двойное, расщепленное, сопровождавшее каждую линию более тонкой второй чертой. Этими перьями он не только ухитрялся писать так великолепно и четко, словно это напечатано шрифтом антиква, у него еще хватало фантазии и вкуса добиваться, чтобы двойные линии, завитки, а также утолщения и утончения букв прямо-таки плясали, парили и музицировали — эти каллиграфические изыски вспомнились мне, когда позднее печатник Мардерштейг показывал мне альбомы с типами всевозможных шрифтов Бодони.

Вне школы мы мало виделись, Мартин жил далеко от меня в верхней части города, у своего дяди-учителя, державшего пансион для мальчиков. Не помню даже, бывал ли я когда-нибудь в этом доме, но его наружный вид я и теперь могу представить себе. Название улицы, где он находился, я тоже забыл. Но это была та самая улица, где Кнульп навестил своего друга, портного Шлоттербека, и во время прогулок памяти по Дубильной слободке, которые я проделывал с Кнульпом, мне иногда являлись и тот дом, и фигурка Мартина. И тогда тоже в единственную за жизнь нашу задушевную встречу, в тот день в Базеле и в моей деревне на Боденском озере он говорил мне о том доме и о своей любви ко всем воспоминаниям, связанным с Кальвом, с его школьными годами и детством. С улыбкой и скрытой за шутками растроганностью заговорили мы о том, какой фантастической ценностью способна наделить душа самые ничтожные мелочи, пустяки, если с ними соединены дорогие воспоминания, — старую ручку, старомодный ключ от часов, которых давно нет, ржавый перочинный нож. Тут Мартин задумался, помолчал, уйдя в свои мысли, а потом заговорил о турнике, гимнастическом снаряде во дворе того дома напротив шлоттербековского, и о гвозде, который он однажды, гуляя в одиночестве в том дворе, вбил в столб этого турника, без практической цели, только от радости ровно и точно вгонять молотком в дерево этот случайно найденный гвоздь. С непонятным сегодня и невозможным сегодня по силе наслаждением он вбивал этот гвоздь, рассказывал Мартин, которому тогда было лет двадцать семь, он проверял этим свою ловкость, но, кроме того, совершал некий мистический акт, не то превращая этот принадлежавший всем пансионерам турник в свою собственность, не то отмечая его тайным, лишь ему одному ведомым образом.

Этими записями я, пожалуй, и исчерпал большую часть того, что знаю о Мартине. Но в некоторых пунктах я полной уверенности не чувствовал. Я многое отдал бы за возможность проверить свои воспоминания. И поскольку других надежных источников у меня не было, я вспомнил, что в дальнейшей своей жизни мой товарищ написал мне по меньшей мере два письма. Первое — к моему пятидесятилетию, в 1927 году, года через двадцать три после нашей последней встречи, а второе — незадолго до своей смерти. Вероятность, что письма эти сохранились, существовала, но надежда найти их была мала, однако, доведя свои записи до этого места, я принялся за нелегкие поиски, и они оказались не совсем напрасными. Письма, правда, казавшегося мне наиболее важным, я так и не нашел нигде, хотя мог бы поклясться, что его сохранял. Я имею в виду последнее письмо. Но хоть письмо 1927 года я отыскал, и в той же связке старых писем — печатное известие о смерти.

Но с этим найденным сокровищем все вышло у меня довольно странно. Находка очень меня обрадовала, но текст письма оказался совсем не таким, как я ожидал и, думалось, знал. И вместо того чтобы прояснить мои воспоминания и сделать их определеннее, письмо, наоборот, совершенно спутало их и сделало совсем сомнительными. Оно показало мне, что хотя мое представление о Мартине в целом верно, но его воспоминания о совместно пережитом отличались от моих и отчасти даже противоречили им. Его память была, казалось, лучше моей, во всяком случае, она сохраняла многое, чего я не помнил, опуская зато, правда, такое, что я особенно выделял и берег.

Странно и чуть ли не поразительно было для меня уже то, что почерк этого найденного письма не имел ничего общего с тем почерком мальчика Мартина, которым я так восхищался. Это был ясный и довольно красивый, но никак не каллиграфический и вовсе не стремящийся к той прежней аккуратности почерк. Письмо занимало несколько страниц, это было поздравительное послание, в известной мере юбилейный адрес к моему пятидесятилетию, что-то вроде знака признания, застенчивого свидетельства дружбы. Главный раздел состоял из констатации вроде той, что я «ныне уже общепризнанная знаменитость», эта часть письма была несколько мещанской и назидательной, но куда большая часть послания была хвалой нашей молодости и годам учения, прерывавшейся краткими вздохами скромности вроде «Ты, правда, едва помнишь меня». Главным же, драгоценным, было для меня то, что старый однокашник по семинарии как бы подарил мне на день рождения свои воспоминания юных лет обо мне. Я жадно читал эти страницы. Но большинства событий, о которых он там упоминал, в моей памяти не было. Например, он рассказывал об одном вечере моей последней тюбингенской поры, в который он, приглашенный мною, сидел вместе с другими прежними однокашниками у меня в комнате и слушал, как я читал книгу «В час пополуночи». Наверняка он прав, но у меня об этом тюбингенском вечере не осталось ни тени воспоминания. А потом он переходит к нашей встрече в Базеле и совместной поездке в Гайенхофен. Этот рассказ я прочел с величайшим интересом. И об этой встрече Мартин помнит гораздо больше, чем я, я начинаю действительно стыдиться своей забывчивости. Только до момента прибытия подтверждает его рассказ мои собственные воспоминания, а потом он продолжает: «На другой день мы обошли всю артистическую колонию там на озере — Э. фон Бодмана, В. фон Шольца, — заглянули и к одному живописцу. И все это тогда не пошло мне впрок. Я пребывал тогда в тяжелом внутреннем кризисе… Я вернулся домой в состоянии довольно жалком и несчастном. Я увидел, чего мне не хватало».

Как же это так? Целый день, стало быть, я обходил со своим гостем тамошних друзей и знакомых и начисто об этом забыл. Я готов доверять его памяти больше, чем своей, ему ведь все это, привычное для меня, было внове, а к Э. фон Бодману я тогда действительно несколько раз захаживал, но не к В. фон Шольцу, так что, сдается, друг Мартин задним числом сделал этот забытый мною день на Боденском озере богаче впечатлениями и знакомствами, чем он мог быть. А о том, что было для меня главным, незабываемым событием той встречи, о своем тяжелом заболевании, он вообще ничего не помнил! Оно выскользнуло у него из памяти, как у меня это турне по соседям у озера! Так же как в своем добросовестном повествовании об этой поездке он присочинил по меньшей мере посещение Шольца, он совершенно забыл или сохранил в памяти только как душевную неурядицу свое заболевание, произведшее на меня такое впечатление, на десятки лет запечатлевшее во мне его искаженное лицо и его несчастную шатающуюся фигуру! Ах, я чуть ли не предпочел бы, чтобы это милое, длинное письмо Мартина затерялось, чем мне сталкиваться с такими противоречиями и сомнениями!

Все же я должен стоять на том, что говорит мне моя память, и защищал бы это от всех кажущихся опровержений. Но как своеобразно посрамляет, как смущает нас каждая встреча с нашей скрытой жизнью, с теми силами, которые потешаются над нашим разумом, нашим сознанием, нашей памятью, по-диктаторски распоряжаясь нашей способностью помнить и забывать! На какие бы лады я ни сопоставлял друг с другом обе картины, оставшиеся в памяти от нашей встречи, обе они донельзя ясно и с какой-то насмешкой показывают мне, как отличаемся мы от самих себя и от того, какими видят нас наши ближние. Вот я провел день или два с милым, случайно встретившимся снова товарищем юности, и как же мы оба, не желая того и не подозревая о том, разыгрывали друг перед другом спектакль, как же мы лгали себе и друг другу! Для меня Мартин был свежим, цветущим, краснощеким мальчуганом с нормальной, может быть, несколько бюргерской температурой души, и, может быть, именно это соблазнило меня представить ему свое житье и свое тогдашнее настроение весьма интересными, веселыми и завидными, тогда как на самом деле меня очень угнетали проблемы моего писательства, моего недавнего брака и моего намеренно небюргерского быта. А он в свою очередь позволил поразить себя и ослепить, он задним числом даже разукрасил приключение своей поездки к Гессе всяческими добавками, он так же успешно утаил от меня свои тяжелые проблемы, заботы и неуверенность, как я от него свои, и умудрился затем начисто забыть выплеск этих горестей в приступе с виду тяжелого физического недуга. Столь несходно повлияли на нашу память по части поездки в Гайенхофен и привели к двум столь отличным друг от друга рассказам о ней одни и те же у него и у меня причины и силы, это были конфликты в его душе и в моей и потребность не слишком отчетливо видеть эти конфликты самому и тем более не дать их увидеть товарищу. Как я превратился в памяти Мартина в счастливого феака и бедового парня, так он превратился в моей в милого, бесхитростного человека, склонного, к сожалению, к тяжелым желудочным расстройствам.

Но, несмотря на эти глубокие и, в сущности, страшные закавыки, фактом остается то, что мы оба отнюдь не забыли друг друга и что как раз та единственная в нашей жизни серьезная встреча занимала и волновала и его, и меня еще десятки лет спустя. Причина этого интереса, этой неспособности забыть была у нас обоих одна и та же, у него она выразилась, проявилась во внезапной болезни и в стремлении замять, скрыть эту болезнь задним числом, у меня — в нарочито возбужденной и возбуждающей живости и предприимчивости и стремлении вытеснить их задним числом из сознания. Как ни различны внешние наши рассказы об этом, испытывали мы тогда совершенно одно и то же: удрученность неразрешимыми с виду, гнетущими вопросами нашей нравственной жизни и одновременно желание утаить и не замечать эту внутреннюю неурядицу. Если бы каждый из нас не чувствовал у другого за маской наших ролей такого же напряжения, такой же незащищенности, такой же духоты, мы оба способны были бы забыть всю эту историю или, во всяком случае, не придавать ей важности.

Я подошел к концу своего трудного рассказа об одном незначительном с виду эпизоде времен нашей молодости. Тут можно было бы поставить точку. Но надо добавить еще одну деталь, правда, опять такую, когда я должен положиться просто на свою память и не могу ни доказательствами, ни документами помочь недоверию к этой памяти, приобретенному в ходе всего вышеизложенного разбора, помочь нечистой совести, которая должна бы, собственно, мучить всякого автора истории или повествования.

Добавить я должен тот факт, что ведь Мартин написал мне и еще одно, последнее письмо.

С тех пор как он написал, а я прочел его, прошло лет пятнадцать, и, хотя я, несомненно, его сохранил, найти его не удалось, оно должно было бы лежать с тем другим письмом и с извещением о смерти, а их-то было довольно трудно найти.

В этом последнем своем письме ко мне Мартин снова с большой теплотой и проникновенностью вспоминает детство в Кальве, уверенный, что и мне это напоминание придется по душе, в чем он и не ошибся. Но на сей раз он должен сообщить мне нечто особенное и конкретное: он недавно побывал в Кальве! Он совершил мемориально-ностальгическое паломничество в долину и город самой, как ему кажется, счастливой своей поры, справил давно вожделенный, часто намечавшийся, но наконец созревший праздник свидания. Как Кнульп перед кончиной еще раз посещает свой городок и обходит все его переулки и закоулки, так и Мартин совершил путешествие на свою как бы родину и в свое детство, он с бьющимся сердцем въехал в долину Нагольды и увидел старый город, раскинувшийся по склону между лесистыми горами и рекой. То была славная, счастливая затея, он рассказывает мне об этом с благодарностью и блаженством. Улицы, рыночная площадь, школа, фамилии наших бывших учителей и многих товарищей упоминаются с почтением, хвалой и любовью. Описывается также, как паломник находит улицу с домом своего дяди неизменившейся, лишь несколько постаревшей, как он входит в дом, принюхивается к передней и к лестничной клетке, как затем выходит во дворик, где играл в детстве, и с изумлением и растроганностью застает все совершенно таким же, как почти полвека назад. Стояли на месте, чего он никак уж не ожидал, и оба деревянных столба турника, и в одном из этих столбов сидел, десятки лет храня его детскую тайну, гвоздь, который он когда-то туда вогнал.

В последнее время я много думал о своем однокашнике Мартине. Из небытия и темноты, куда на долгие годы ушел от меня его образ, он снова проник ко мне отдельными тихими, но энергичными рывками, движениями, толчками, как рано утром медленно, но неудержимо прокрадывается и проникает сквозь щели в ставнях дневной свет в темную спальню, и из крошечных воспоминаний у меня снова сложился некий целостный образ, кое-какие черты которого я, вероятно, присочинил или довообразил, ибо знал Мартина я только в наши детские годы. Он учился в Кальве в одном со мной классе латинской школы, откуда меня, однако, отправили на полтора года в Гёппинген, а затем я встретил его семинаристом в монастыре, из которого я тоже вскоре исчез, чтобы через четыре года снова встретить большинство своих прежних соучеников в роли студентов. Среди них был и Мартин, но во время его тюбингенских семестров между нами не возникло иных отношений, чем между бывшими одноклассниками, которые при встрече на улице приветливо кивают друг другу, совершенно бессознательно чувствуя при этом какую-то безымянную близость, существующую лишь между людьми, знакомыми с детства, близость, смутно-приятная почва которой придает даже самым необязательным и случайным отношениям тон и аромат, отсутствующие во всех завязавшихся позднее отношениях и дружбах.

Итак, встретившись в Тюбингене, где я работал в книжной лавке, а Мартин был студентом богословского факультета, мы не вступили друг с другом в какие-либо более близкие отношения. Кто из нас первым покинул Тюбинген, он или я, не помню, прощаться друг с другом повода у нас не было, и мы, может быть, вообще забыли бы друг о друге, если бы через несколько лет он вдруг не попался мне на глаза в Базеле. Незадолго до того женившись, я привез мою молодую жену, заболевшую мучительной болезнью, из нашей примитивной хижины у Боденского озера в ее базельский родительский дом для ухода и собирался вернуться на Боденское озеро. Тут-то мы встретились и оба обрадовались этому, потому что оба находились на той ступени жизни, когда встреча с однокашником и разговор о временах детства — это уже не нечто обыденное, а нечто особенное и редкое, счастливый случай, маленький праздник. Он все еще был студентом, поскольку перешел за это время на филологический факультет и, возможно, боролся с такими же заботами и муками совести, какими втихомолку терзался я, когда впервые возвращался один на свою новую родину и к едва начатой авантюре скромного литераторского существования вдали от города под гнетом новых связей и взятых на себя обязательств, которые были мне едва ли по силам. Во всяком случае, мы поздоровались радостнее и теплее, чем то случилось бы годом или двумя раньше, почувствовав друг в друге ободряющий отзвук той поры нашей молодости, которая уже начала потихоньку просветляться, преображаться, и обоим хотелось как-то продлить эту встречу. Вот почему мне удалось соблазнить добросовестного и точного Мартина поступиться своей добродетелью и погостить день-два в моей деревенской хижине на Боденском озере. Сыграло свою роль, наверно, и любопытство с его стороны, ибо если раньше я пользовался среди своих однокашников-семинаристов несколько сомнительной славой сбежавшего из школы, то как молодой автор получившей успех книги я виделся им теперь хотя и в более почтенном, но все-таки тоже небюргерском, каком-то бенгальском свете.

Итак, Мартин позволил мне умыкнуть себя, мы поехали из Базеля в Штекборн, там под вечер переправились на лодке в Гайенхофен, где я, отперев тяжелым ключом свой домик, сходил в деревню за нашей служаночкой, чтобы она что-нибудь сварила и устроила гостю постель, и уже дышавшим осенью вечером мы сидели в теплой комнате за скромным ужином и болтали за хлебом и вином о Кальве и Маульбронне, о наших учителях в латинской школе, а немного и о своих планах, замыслах и надеждах, причем каждый без преднамеренья приукрашивал свои виды и обстоятельства, ибо у обоих не было ни малейшего желания объяснять и показывать друг другу проблемы и слабые стороны своего положения. Мы были очень веселы за кисловатым вином, и, когда мы укладывались, я нисколько не сомневался, что мне легко удастся еще раз заполучить к себе на денек вновь найденного приятеля. В хорошем настроении я отвел его по узкой крутой лестнице наверх в комнату для гостей, обратил его внимание на порог в дверях, состоявший из толстой опорной балки и представлявший известную опасность для неосторожно входящего, если тот как следует не наклонится или не захочет наступить на него, пожелал приятелю спокойной ночи, взял одну из ранних книжек Гамсуна, тогда еще новых и очень ценимых открывавшей их молодежью, и тотчас лег, чтобы еще полчаса-час почитать при свече.

Но на рассвете, задолго до того, как надо было вставать, меня после слишком короткого сна разбудили какие-то пугающие звуки, я отворил дверь и увидел, что на лестничной площадке, прислонясь к стене, с потухшей свечой в руке, в сером утреннем свете стоит и стонет мой гость, бледный, как побеленная стена, что особенно преобразило его, поскольку я с детства знал его только краснощеким и со свежим цветом лица. На него напало острое недомогание, что-то вроде дизентерии или кишечных колик, он несколько раз тихонько, чтобы не испугать меня, пробирался, корчась от боли, в уборную с позывами к рвоте, а теперь у него погасла свеча, и, застав его, беспомощного и полуживого, прислонившегося к стене и почти лишившегося дара речи, я уложил его в постель и посидел некоторое время возле него. Затем он попросил меня, чтобы я снова лег, но доставил его на станцию к утреннему поезду, эти приступы болезни знакомы ему как нельзя лучше, и единственное, чем тут можно помочь, — это поскорее добраться до дома, чтобы отдохнуть и как-то прийти в себя. Так и поступили, я вовремя доставил его — завтракать он не стал — на берег, на ту сторону озера и к поезду. Все еще без кровинки в лице, он со слабой улыбкой выглянул в окно вагона и в последний раз движением головы отверг мое предложение не отпускать его в путь одного. Так он и уехал, навсегда, ибо тогда я видел его в последний раз, и это была наша единственная в жизни встреча, когда мы, каждый со своей стороны, сделали шажок от просто товарищеских отношений соучеников к дружеским.

Больше я Мартина не видел. После того приезда, закончившегося для него ночным приступом болезни и поспешным отъездом, а для меня почти гневным отрезвлением и горьким возвращением в свой пустой дом, где сперва заболела жена, а потом гость, я ничего не слышал о нем больше двадцати лет. Потом, к моему пятидесятилетию, он написал мне длинное письмо, а затем, опять после многолетнего перерыва, еще одно, последнее. Позаботился он и о том, чтобы после его смерти мне прислали печатное извещение.

Вот, стало быть, каковы мои отношения с Мартином и мои встречи с ним: в Кальве, а потом снова в Маульбронне мы были некоторое время одноклассниками, в общей сложности максимум три года, затем в Тюбингене раскланивались на улице и иногда перебрасывались словечком-другим, еще через несколько лет встретились снова во время его базельского семестра и отпраздновали эту сперва радостную, а потом печально окончившуюся встречу, чтобы затем, до самой его смерти, лишь дважды еще узнать друг о друге из писем — писем, в основе которых лежала, вероятно, с его стороны, какая-то потребность, какая-то тяга, иначе бы он не стал их писать, но на которые я необязательно отвечал бы, если бы и во мне тоже не было какого-то зачатка интереса и симпатии к этому Мартину, выходивших за пределы просто однокашничества. Конечно, между нами существовало какое-то неясное взаимопритяжение, какая-то возможность дружбы, которым случай слишком мало содействовал, чтобы они развились и реализовались, да и сегодня они еще существуют, с чего бы иначе стал я через много лет после его смерти и почти полвека после нашей последней встречи о нем вспоминать и считал своим долгом написать эти страницы, словно на них можно все-таки выполнить то, чему не суждено было сбыться в жизни?

Нарисовать портрет Мартина, изложить хотя бы вкратце его биографию, описать его нрав или только посвятить ему сухой, запоздалый некролог — на это моего знания о нем куда как недостаточно. Когда я говорю о нем и пишу, я знаю, что речь идет не о реальном историческом, настоящем Мартине, а о Мартине, живущем в моей памяти и в моем воображении, об образе или призраке, краски которого взяты в такой же мере из догадок, как и из увиденного, в такой же мере из воображения, как и из памяти. Реален и историчен ли он, этот Мартин, или нет, жив и активен он вне сомнения, ибо при отнюдь не благоприятных обстоятельствах он заставляет меня помочь ему появиться. И поэтому я приступаю к работе над портретом моего Мартина.

По первому нашему знакомству, когда обоим нам было лет одиннадцать-тринадцать, я помню его веселым и жизнерадостным, но не шумным мальчиком, роста скорее маленького, с изящными и ловкими руками, с приятным лицом, очень румяными щеками и смугловатой кожей, к которым очень шли светло-карие глаза. Выражение этих красивых глаз было обычно ясное, приветливое, располагающее, но бывало в нем и что-то робкое, умоляющее, просящее пощады. Могу себе представить, что выражение это всю жизнь оставалось немного робким и немного заискивающим или просящим. Возможно, что его любили и у него не было врагов благодаря этому детскому выражению глаз. Но если между ним и мною, натурами совершенно разными, временами возникала близкая к дружбе симпатия, то происходило это оттого, что он обладал воображением и любил прекрасное, хотя опять-таки совсем по-другому, чем я. В то время как я был склонен скорее к эксцентричности, он определенно предпочитал, обладая для этого каким-то даром, все чистое, красивое и опрятное, и если я любил играть противоположностями и бросаться от патетики или сентиментальности к шутовству, то он в наших детских играх старался хранить верность избранной им роли. Прежде всего он был замечательным индейцем, и, вспоминая о нем, я чаще всего вижу его в роли и костюме ирокеза или могиканина, ибо не раз восхищался им, да и завидовал ему в этой роли, так она шла ему, так умел он загримироваться и нарядиться. Прежде всего, у него был придуманный и сшитый им самим головной убор из ярко выкрашенных куриных и натуральных петушиных перьев, убор, из-за которого я очень ему завидовал, будучи неспособен сделать себе такой же. Я пытался, но по сравнению с образцом мое подражание было топорным и жалким. К тому же моя диадема сидела на голове недостаточно плотно, и, когда по ходу нашего действа надо было бежать, мне приходилось одной рукой придерживать свое оперение, а лук или секиру нести в другой. Кроме этого украшения, Мартин владел и другой драгоценностью — выпуклым щитом с золотой лентой наискось посредине, на которой он изобразил герб, герб города Кальва, льва, стоящего на трех горах. Щит тоже был издельем его умелых рук, он был мастер рисовать и раскрашивать, золотить и лакировать, и если я многое отдал бы за то, чтобы обладать его знаменитым выпуклым щитом, то еще больше значило бы для меня быть тем, кто сумел вырезать, склеить, расписать и позолотить этот щит со львом. При этом я был в отношении работ Мартина не совсем некритичен, от меня не ускользнуло ни то, что кальвский герб, в сущности, не подходил к щиту ирокеза, ни то, что этот герб и орнаменты не придуманы, не расписаны вольно и щедро, а тщательно скопированы с образца и увеличены. Но именно этого, что составляло силу и талант Мартина, у меня не было, точности и аккуратности, опрятности и технического совершенства его работы, терпения, усердия, старательности и радости от начатой по плану и выполняемой точно, ступенька за ступенькой, работы.

Почерк Мартина тоже часто бывал предметом моего восхищения и моей зависти. У его школьных тетрадей был на диво аккуратный, опрятный и приятный вид, дух порядка, симметрии и гармонии царил и в выписанных с явным наслаждением и любованием буквах, и в том, как распределялись их колонны на учебном плацу страницы, отношение величины букв к интервалу между строками было столь же приятно и убедительно, как отношение написанных декоративным шрифтом заглавий к толщине проведенных по линейке линий, которые их подчеркивали. Начиная переписывать набело какую-нибудь латинскую понедельную работу, я часто садился за дело с намерением писать так же приятно, с такой же при точной размеренности плавностью. На протяжении нескольких строк мой почерк делался тогда чуть стройней, чем обычно, но красивым так и не становился, да и воли к такой стройности хватало всегда очень ненадолго, и позднее, когда я вспоминал об этом в совсем уже взрослом возрасте, мне иногда казалось, что мое стремление к такому красивому почерку относилось, по сути, к чему-то другому-к более простому, более ровному и более управляемому нраву моего товарища.

Кроме своего обычного, будничного и делового почерка этот молодой художник обладал и другими, более торжественными, более пышными. У него были перья «рондо» двух видов: простое, только вырезанное необыкновенно широко и косо, и двойное, расщепленное, сопровождавшее каждую линию более тонкой второй чертой. Этими перьями он не только ухитрялся писать так великолепно и четко, словно это напечатано шрифтом антиква, у него еще хватало фантазии и вкуса добиваться, чтобы двойные линии, завитки, а также утолщения и утончения букв прямо-таки плясали, парили и музицировали — эти каллиграфические изыски вспомнились мне, когда позднее печатник Мардерштейг показывал мне альбомы с типами всевозможных шрифтов Бодони.

Вне школы мы мало виделись, Мартин жил далеко от меня в верхней части города, у своего дяди-учителя, державшего пансион для мальчиков. Не помню даже, бывал ли я когда-нибудь в этом доме, но его наружный вид я и теперь могу представить себе. Название улицы, где он находился, я тоже забыл. Но это была та самая улица, где Кнульп навестил своего друга, портного Шлоттербека, и во время прогулок памяти по Дубильной слободке, которые я проделывал с Кнульпом, мне иногда являлись и тот дом, и фигурка Мартина. И тогда тоже в единственную за жизнь нашу задушевную встречу, в тот день в Базеле и в моей деревне на Боденском озере он говорил мне о том доме и о своей любви ко всем воспоминаниям, связанным с Кальвом, с его школьными годами и детством. С улыбкой и скрытой за шутками растроганностью заговорили мы о том, какой фантастической ценностью способна наделить душа самые ничтожные мелочи, пустяки, если с ними соединены дорогие воспоминания, — старую ручку, старомодный ключ от часов, которых давно нет, ржавый перочинный нож. Тут Мартин задумался, помолчал, уйдя в свои мысли, а потом заговорил о турнике, гимнастическом снаряде во дворе того дома напротив шлоттербековского, и о гвозде, который он однажды, гуляя в одиночестве в том дворе, вбил в столб этого турника, без практической цели, только от радости ровно и точно вгонять молотком в дерево этот случайно найденный гвоздь. С непонятным сегодня и невозможным сегодня по силе наслаждением он вбивал этот гвоздь, рассказывал Мартин, которому тогда было лет двадцать семь, он проверял этим свою ловкость, но, кроме того, совершал некий мистический акт, не то превращая этот принадлежавший всем пансионерам турник в свою собственность, не то отмечая его тайным, лишь ему одному ведомым образом.

Этими записями я, пожалуй, и исчерпал большую часть того, что знаю о Мартине. Но в некоторых пунктах я полной уверенности не чувствовал. Я многое отдал бы за возможность проверить свои воспоминания. И поскольку других надежных источников у меня не было, я вспомнил, что в дальнейшей своей жизни мой товарищ написал мне по меньшей мере два письма. Первое — к моему пятидесятилетию, в 1927 году, года через двадцать три после нашей последней встречи, а второе — незадолго до своей смерти. Вероятность, что письма эти сохранились, существовала, но надежда найти их была мала, однако, доведя свои записи до этого места, я принялся за нелегкие поиски, и они оказались не совсем напрасными. Письма, правда, казавшегося мне наиболее важным, я так и не нашел нигде, хотя мог бы поклясться, что его сохранял. Я имею в виду последнее письмо. Но хоть письмо 1927 года я отыскал, и в той же связке старых писем — печатное известие о смерти.

Но с этим найденным сокровищем все вышло у меня довольно странно. Находка очень меня обрадовала, но текст письма оказался совсем не таким, как я ожидал и, думалось, знал. И вместо того чтобы прояснить мои воспоминания и сделать их определеннее, письмо, наоборот, совершенно спутало их и сделало совсем сомнительными. Оно показало мне, что хотя мое представление о Мартине в целом верно, но его воспоминания о совместно пережитом отличались от моих и отчасти даже противоречили им. Его память была, казалось, лучше моей, во всяком случае, она сохраняла многое, чего я не помнил, опуская зато, правда, такое, что я особенно выделял и берег.

Странно и чуть ли не поразительно было для меня уже то, что почерк этого найденного письма не имел ничего общего с тем почерком мальчика Мартина, которым я так восхищался. Это был ясный и довольно красивый, но никак не каллиграфический и вовсе не стремящийся к той прежней аккуратности почерк. Письмо занимало несколько страниц, это было поздравительное послание, в известной мере юбилейный адрес к моему пятидесятилетию, что-то вроде знака признания, застенчивого свидетельства дружбы. Главный раздел состоял из констатации вроде той, что я «ныне уже общепризнанная знаменитость», эта часть письма была несколько мещанской и назидательной, но куда большая часть послания была хвалой нашей молодости и годам учения, прерывавшейся краткими вздохами скромности вроде «Ты, правда, едва помнишь меня». Главным же, драгоценным, было для меня то, что старый однокашник по семинарии как бы подарил мне на день рождения свои воспоминания юных лет обо мне. Я жадно читал эти страницы. Но большинства событий, о которых он там упоминал, в моей памяти не было. Например, он рассказывал об одном вечере моей последней тюбингенской поры, в который он, приглашенный мною, сидел вместе с другими прежними однокашниками у меня в комнате и слушал, как я читал книгу «В час пополуночи». Наверняка он прав, но у меня об этом тюбингенском вечере не осталось ни тени воспоминания. А потом он переходит к нашей встрече в Базеле и совместной поездке в Гайенхофен. Этот рассказ я прочел с величайшим интересом. И об этой встрече Мартин помнит гораздо больше, чем я, я начинаю действительно стыдиться своей забывчивости. Только до момента прибытия подтверждает его рассказ мои собственные воспоминания, а потом он продолжает: «На другой день мы обошли всю артистическую колонию там на озере — Э. фон Бодмана, В. фон Шольца, — заглянули и к одному живописцу. И все это тогда не пошло мне впрок. Я пребывал тогда в тяжелом внутреннем кризисе… Я вернулся домой в состоянии довольно жалком и несчастном. Я увидел, чего мне не хватало».

Как же это так? Целый день, стало быть, я обходил со своим гостем тамошних друзей и знакомых и начисто об этом забыл. Я готов доверять его памяти больше, чем своей, ему ведь все это, привычное для меня, было внове, а к Э. фон Бодману я тогда действительно несколько раз захаживал, но не к В. фон Шольцу, так что, сдается, друг Мартин задним числом сделал этот забытый мною день на Боденском озере богаче впечатлениями и знакомствами, чем он мог быть. А о том, что было для меня главным, незабываемым событием той встречи, о своем тяжелом заболевании, он вообще ничего не помнил! Оно выскользнуло у него из памяти, как у меня это турне по соседям у озера! Так же как в своем добросовестном повествовании об этой поездке он присочинил по меньшей мере посещение Шольца, он совершенно забыл или сохранил в памяти только как душевную неурядицу свое заболевание, произведшее на меня такое впечатление, на десятки лет запечатлевшее во мне его искаженное лицо и его несчастную шатающуюся фигуру! Ах, я чуть ли не предпочел бы, чтобы это милое, длинное письмо Мартина затерялось, чем мне сталкиваться с такими противоречиями и сомнениями!

Все же я должен стоять на том, что говорит мне моя память, и защищал бы это от всех кажущихся опровержений. Но как своеобразно посрамляет, как смущает нас каждая встреча с нашей скрытой жизнью, с теми силами, которые потешаются над нашим разумом, нашим сознанием, нашей памятью, по-диктаторски распоряжаясь нашей способностью помнить и забывать! На какие бы лады я ни сопоставлял друг с другом обе картины, оставшиеся в памяти от нашей встречи, обе они донельзя ясно и с какой-то насмешкой показывают мне, как отличаемся мы от самих себя и от того, какими видят нас наши ближние. Вот я провел день или два с милым, случайно встретившимся снова товарищем юности, и как же мы оба, не желая того и не подозревая о том, разыгрывали друг перед другом спектакль, как же мы лгали себе и друг другу! Для меня Мартин был свежим, цветущим, краснощеким мальчуганом с нормальной, может быть, несколько бюргерской температурой души, и, может быть, именно это соблазнило меня представить ему свое житье и свое тогдашнее настроение весьма интересными, веселыми и завидными, тогда как на самом деле меня очень угнетали проблемы моего писательства, моего недавнего брака и моего намеренно небюргерского быта. А он в свою очередь позволил поразить себя и ослепить, он задним числом даже разукрасил приключение своей поездки к Гессе всяческими добавками, он так же успешно утаил от меня свои тяжелые проблемы, заботы и неуверенность, как я от него свои, и умудрился затем начисто забыть выплеск этих горестей в приступе с виду тяжелого физического недуга. Столь несходно повлияли на нашу память по части поездки в Гайенхофен и привели к двум столь отличным друг от друга рассказам о ней одни и те же у него и у меня причины и силы, это были конфликты в его душе и в моей и потребность не слишком отчетливо видеть эти конфликты самому и тем более не дать их увидеть товарищу. Как я превратился в памяти Мартина в счастливого феака и бедового парня, так он превратился в моей в милого, бесхитростного человека, склонного, к сожалению, к тяжелым желудочным расстройствам.

Но, несмотря на эти глубокие и, в сущности, страшные закавыки, фактом остается то, что мы оба отнюдь не забыли друг друга и что как раз та единственная в нашей жизни серьезная встреча занимала и волновала и его, и меня еще десятки лет спустя. Причина этого интереса, этой неспособности забыть была у нас обоих одна и та же, у него она выразилась, проявилась во внезапной болезни и в стремлении замять, скрыть эту болезнь задним числом, у меня — в нарочито возбужденной и возбуждающей живости и предприимчивости и стремлении вытеснить их задним числом из сознания. Как ни различны внешние наши рассказы об этом, испытывали мы тогда совершенно одно и то же: удрученность неразрешимыми с виду, гнетущими вопросами нашей нравственной жизни и одновременно желание утаить и не замечать эту внутреннюю неурядицу. Если бы каждый из нас не чувствовал у другого за маской наших ролей такого же напряжения, такой же незащищенности, такой же духоты, мы оба способны были бы забыть всю эту историю или, во всяком случае, не придавать ей важности.

Я подошел к концу своего трудного рассказа об одном незначительном с виду эпизоде времен нашей молодости. Тут можно было бы поставить точку. Но надо добавить еще одну деталь, правда, опять такую, когда я должен положиться просто на свою память и не могу ни доказательствами, ни документами помочь недоверию к этой памяти, приобретенному в ходе всего вышеизложенного разбора, помочь нечистой совести, которая должна бы, собственно, мучить всякого автора истории или повествования.

Добавить я должен тот факт, что ведь Мартин написал мне и еще одно, последнее письмо.

С тех пор как он написал, а я прочел его, прошло лет пятнадцать, и, хотя я, несомненно, его сохранил, найти его не удалось, оно должно было бы лежать с тем другим письмом и с извещением о смерти, а их-то было довольно трудно найти.

В этом последнем своем письме ко мне Мартин снова с большой теплотой и проникновенностью вспоминает детство в Кальве, уверенный, что и мне это напоминание придется по душе, в чем он и не ошибся. Но на сей раз он должен сообщить мне нечто особенное и конкретное: он недавно побывал в Кальве! Он совершил мемориально-ностальгическое паломничество в долину и город самой, как ему кажется, счастливой своей поры, справил давно вожделенный, часто намечавшийся, но наконец созревший праздник свидания. Как Кнульп перед кончиной еще раз посещает свой городок и обходит все его переулки и закоулки, так и Мартин совершил путешествие на свою как бы родину и в свое детство, он с бьющимся сердцем въехал в долину Нагольды и увидел старый город, раскинувшийся по склону между лесистыми горами и рекой. То была славная, счастливая затея, он рассказывает мне об этом с благодарностью и блаженством. Улицы, рыночная площадь, школа, фамилии наших бывших учителей и многих товарищей упоминаются с почтением, хвалой и любовью. Описывается также, как паломник находит улицу с домом своего дяди неизменившейся, лишь несколько постаревшей, как он входит в дом, принюхивается к передней и к лестничной клетке, как затем выходит во дворик, где играл в детстве, и с изумлением и растроганностью застает все совершенно таким же, как почти полвека назад. Стояли на месте, чего он никак уж не ожидал, и оба деревянных столба турника, и в одном из этих столбов сидел, десятки лет храня его детскую тайну, гвоздь, который он когда-то туда вогнал.

Загрузка...