Несколько десятилетий назад, вынашивая «Историю с нищим», я думал о ней как о самой обыкновенной истории, и мне не казалось ни невероятным, ни даже чем-то особенно сложным сесть и в один прекрасный день поведать о ней миру. Но что повествование — искусство, навыками которого мы, люди сегодняшнего дня, или, во всяком случае, я, не владеем, и что попытка набить в этом руку может лишь вылиться в подражание давно устоявшимся традиционным формам, я начал понимать только со временем, как и то, что вся наша литература, если это, конечно, серьезные авторы, делающие свое дело с сознанием полной ответственности, стало намного сложнее, проблематичнее и тем самым смелее и решительнее. Ведь никто из нас, литераторов, не знает сегодня, насколько его человеческая индивидуальность и миропонимание, его язык, вера в людей и чувство ответственности за них, его стремление быть совестью общества и проблематика написанного им близки и родственны по духу другим, понятны и доступны читателям и их коллегам по перу. Мы обращаемся к людям, которых мало знаем, нам известно только, что они читают наши слова и символы Уже как язык иностранца, возможно, с пылом и наслаждением, но с очень приблизительным пониманием самой сути, в то время как структура мышления и мир понятий какой-нибудь политической газеты, фильма или спортивного репортажа оказываются куда более органичными для них, доступнее и надежнее по информации, поглощаемой полностью, почти без пробелов недопонимания.
Поэтому я пишу эти страницы, которые первоначально должны были стать лишь изложением одного небольшого воспоминания из времен моего детства, не для своих сыновей или внуков — им они мало что говорят — и не для тех потенциальных читателей, из которых, возможно, тот или иной, чье детство и мир образов были примерно такими же, как и мои, если и не поймет соль этой не поддающейся изложению истории, ставшей моим личным переживанием, то хотя бы узнает в жизненных ситуациях, фоне, кулисах и костюмах описываемой сцены приметы времени.
Нет, даже и им не адресованы мои заметки, ибо наличие подготовленных в известной степени и посвященных людей не сможет возвысить мои странички до литературного рассказа, ибо достоверность декораций и костюмов еще далеко не все то, из чего складывается рассказ. Итак, я заполняю пустые странички буквенными знаками, не вкладывая в это ни малейшего намерения достучаться до чьей-то души и не надеясь, что для кого-то они будут значить столько же, сколько и для меня. Мною движет так хорошо известный, хотя и необъяснимый, инстинкт тяготения к уединенной работе — той уединенной игре, противостоять которой бессилен художник — она для него словно природный инстинкт, хотя именно так называемым природным инстинктам, как их сегодня обозначают на народных референдумах, в психологии или медицине, он зачастую и действует наперерез. Ведь мы стоим на такой точке, таком отрезке или повороте человеческого пути, приметою которого является также и то, что мы ничего больше не знаем о человеке, потому что слишком много занимались им, накопили слишком много материала о нем, а в антропологии — науке о человеке — требуется мужество, чтобы не бояться упрощения ради ясности, а нам этого мужества как раз и не хватает. И как самые популярные и модные теологические системы нашего времени ни на что не делают такого упора, как на полную невозможность получить какие-либо научные сведения о Боге, так и наука о человеке в наши дни боязливо опасается узнать что-либо достоверное о человеческой сути и публично выступить с подобным заявлением. Теологи и психологи, придерживающиеся современных взглядов, находятся в таком же положении, как и мы, литераторы: нет принципиальных основ, все под вопросом и сомнительно, все относительно и хаотично, и тем не менее настойчиво дает о себе знать несломленный природный инстинкт, влечение к уединенной работе и игре, и, так же как мы, художники, мужи науки тоже прилежно стараются на своем поприще и трудятся с рвением дальше над усовершенствованием приборов для наблюдения и собственных средств информации, чтобы вырвать у небытия и хаоса хотя бы несколько тщательно изученных и описанных аспектов наблюдения.
Пожалуй, все можно рассматривать как признак гибели или как кризис и неизбежный при этом промежуточный этап; но поскольку то влечение не умерло в нас и мы, следуя ему, продолжаем заниматься нашими уединенными играми, несмотря на всю проблематичность времени и всевозможно чинимые препятствия, испытывая пусть одинокое и грустное, но все же удовольствие и даже малую толику ощущения осмысленности жизни и оправдания своего существования, то нам не на что жаловаться — хотя мы очень хорошо понимаем и тех наших коллег, которые, устав от одиноких бесплодных усилий, впали в тоску, испытывая потребность в общении, порядке, ясности и своей принадлежности к обществу, и устремились к тому убежищу, каким предстает церковь и религия или то, что является эрзацем их на сегодняшний день. Мы же, отщепенцы-одиночки, упрямо не поддающиеся обращению в другую веру, обречены нести в своем уединении крест проклятия и кары, однако оно дает нам, несмотря ни на что, своеобразную возможность жить, что для художника означает возможность творить.
Что касается меня, то мое одиночество можно назвать почти идеальным, и то, что доносится до меня из критики или признания, из недоброжелательного или запанибратского отношения ко мне круга людей, связанных со мной одним языком, в большинстве случаев не задевает меня, точно так же как до ушей человека, стоящего на пороге смерти, не доходят пожелания скорейшего выздоровления и дальнейших долгих лет жизни из уст навещающих его друзей. Но это одиночество и выпадение из всеобщего порядка и привычных связей и отношений, это нежелание или неумение приспособиться к упрощенным формам существования и теперешней механике жизни далеко еще не означают ада или отчаяния. Мое одиночество вовсе не замкнутое и не пустое, оно, правда, не позволяет мне сожительствовать в обществе в одной из принятых на сегодня форм существования, но облегчает мне, например, проживание в сотнях жизненных форм прошлого, а может, и будущего, где бесконечно огромной части человечества принадлежит свое место. И прежде всего мое одиночество не пустынно. Оно заполнено образами. Оно как кладезь накопленных богатств, как олицетворение моего прошлого, слияния моего с природой. И если влечение к работе и игре еще не исчерпало всех моих сил, то только благодаря этим картинам прошлого. Удержать один из тысячи этих образов, развить его, придать ему видимые черты, запечатлеть на бумаге, добавить еще одну памятную запись ко многим другим становится с годами все труднее и отнимает все больше сил, но не утрачивает своей притягательности. И особенно заманчива попытка сделать наброски и зафиксировать на бумаге те образы и картины, что восходят к истокам моей жизни и, перекрытые миллионами позднейших наслоений и впечатлений, все же сохранили свою яркость и краски. Ведь те ранние картины и образы вошли в меня тогда, когда я был еще естественным человеком, сыном, братом, созданьем Божьим, а не комком инстинктов, реакций и обязывающих взаимоотношений, то есть не был еще человеком сегодняшнего образа и подобия.
Я попробую описать время, место действия и действующих лиц того небольшого эпизода. Не все, конечно, поддается точному восстановлению, и в первую очередь год и время года; неточным остается и число участников, переживших описываемое событие. Это было во второй половине дня, возможно, весной или летом, мне тогда было лет пять или семь, а моему отцу — лет тридцать пять или тридцать семь. Отец совершал прогулку с детьми, действующими лицами были: мой отец, моя сестра Адель, я, возможно, моя младшая сестра Марулла, что нельзя уже установить точно, и лежавший в детской коляске, которую мы везли, младенец — или эта самая младшая сестра, или, что более вероятно, наш младший брат Ганс, не умевший еще ни ходить, ни говорить. Местом прогулки было несколько улиц в Шпаленквартир — окраинном районе Базеля восьмидесятых годов, где размещалась и наша квартира — недалеко от казармы на проспекте Шпаленрингвег, который тогда еще не был таким широким, как сегодня, потому что две трети его занимала железная дорога на Эльзас. Это был небогатый, жизнерадостный, но спокойный квартал города, расположенный на самой окраине тогдашнего Базеля, где в нескольких сотнях шагов уже тянулся бесконечный травяной ковер стрельбища, затем шла каменоломня, за которой начинались первые крестьянские хутора по дороге на Альшвиль, где нам, детям, иногда давали в темном теплом хлеву пить парное молоко прямо от коровы и откуда мы потом уносили домой корзиночку с яичками, опасаясь за их сохранность и гордясь, что нам доверили их нести. Вокруг нас жили мирные бюргеры — представители низших сословий; некоторые из них были мастеровыми, в большинстве же это были люди, уходившие на заработки в город, а по вечерам они лежали, высунувшись из окна, на подоконниках и курили трубку или возились в маленьких палисадниках перед своими домиками с газоном и гаревой дорожкой. Некоторый шум производила железная дорога, и мы боялись путевых обходчиков, живших в дощатой будке с крохотным оконцем у железнодорожного переезда между Ауштрассе и Альшвилерштрассе и выскакивавших как бешеные, когда мы хотели достать из рва, отделявшего полотно дороги от улицы, упавший туда мяч, берет или стрелу, — спускаться в этот ров никто не имел права, кроме самих обходчиков, которых мы боялись; мне ничего не нравилось в них, разве только очаровательный медный рожок, висевший у них на шнурке через плечо и издававший звук на одной-единственной ноте, но они умели выражать им все степени своего сиюминутного негодования или полного безразличия. Впрочем, однажды один из этих людей, являвшихся для меня первыми представителями власти, государства, закона и полицейского насилия, обошелся со мной неожиданно Для меня удивительно любезно и по-человечески очень мило: подозвав меня, занятого на солнечной стороне улицы волчком и веревочкой, он дал мне в руку монетку и ласково попросил принести ему из соседнего магазина лимбургского сыра. Я охотно откликнулся на его просьбу и, получив в магазине продавливающийся под пальцами сыр, поданный мне завернутым в бумагу, с запахом, показавшимся мне крайне подозрительным, вернулся с покупкой и остатком денег; к моему великому удовольствию, обходчик ждал меня внутри своей будки, увидеть которую мне так давно страстно хотелось, и вот наконец мне позволили туда войти. Но внутри не оказалось никаких сокровищ, кроме прекрасного сверкающего рожка, висевшего в данную минуту на гвозде рядом с прикрепленным кнопками к дощатой стене вырезанным из газеты портретом усатого мужчины в мундире. К сожалению, мой визит к закону и государственной власти кончился в итоге всего лишь разочарованием и сильным конфузом, доставившим мне, очевидно, много неприятностей, раз я его по сей день не могу забыть. Обходчик, бывший в тот день в хорошем расположении духа, взяв у меня сыр и деньги, не хотел отпускать меня, не поблагодарив и не вознаградив за труд, он достал из узкого сундучка, на котором сидел, каравай хлеба, отрезал ломоть, потом довольно толстый кусок сыра и положил или, скорее, приклеил одно к другому и протянул мне, пожелав приятного аппетита. Я хотел улизнуть вместе с бутербродом, чтобы выбросить его, как только скроюсь с глаз своего благодетеля. Но он разгадал, как мне показалось, мои намерения, или ему просто захотелось, чтобы кто-то разделил с ним хоть раз его трапезу, только он сделал большие и, как мне потом показалось, страшные глаза и стал настаивать на том, чтобы я прямо сейчас, вот тут надкусил хлеб с сыром. Я хотел вежливо поблагодарить и удалиться в безопасное место, потому что хорошо понял, слишком уж хорошо, что он воспримет мое неуважительное отношение к угощению, а уж тем более открытое отвращение к любимой им еде как оскорбление. И так оно и было. Испуганный и несчастный, я пробормотал, заикаясь от страха, что-то несусветное, положил хлеб с сыром на край сундучка, повернулся и быстро отошел от обходчика на три-четыре шага — смотреть на него я не решался, — потом припустился бежать во всю прыть, на какую только был способен.
Встречи с путевыми обходчиками, представителями власти, были в нашем окружении, нашем маленьком радужном мирке, в котором я жил, тем единственно загадочно-чужим, той единственной дырой и окном в полный опасностей мир пучины и бездны, о существовании которого на свете мне уже тогда было небезызвестно. Однажды, например, я слышал дикие крики пьяных гуляк из пивной, что ближе к городу, видел, как двое полицейских увели человека в разорванной куртке, а в другой раз услышал вечером со стороны городской окраины чудовищно однозначные и в то же время чудовищно загадочные звуки драки и при этом так испугался, что нашей служанке Анне, сопровождавшей меня на прогулке, пришлось, отойдя на несколько шагов, взять меня на руки. И было еще нечто, что мне казалось бесспорно дурным, отвратительным, чем-то вроде дьявольского порождения, — тот смрадный запах от фабрики, мимо которой я несколько раз проходил со своими старшими товарищами, его зловоние вызывало во мне что-то вроде омерзения, подавленности, возмущения и глубокого страха, роднившихся каким-то странным образом с ощущениями, поднимавшимися во мне при мысли об обходчиках и полиции, тем чувством, к которому, кроме боязливого ощущения страданий, причиняемых насилием — при собственной полной беспомощности, примешивалось еще подспудным довеском сознание нечистой совести. И хоть я в своей жизни еще ни разу не встречался с полицией и не испытывал на себе силу ее власти, зато часто слышал от посыльных или своих товарищей по играм таинственную угрозу: «Ну погоди, вот сейчас кликну полицию!» — и так же, как при конфликтах с обходчиками, с моей стороны каждый раз было отчасти наличие вины, нарушение известного мне или только предполагаемого и даже воображаемого мною закона. Но те жуткие ощущения, те впечатления, звуки и запахи преследовали меня далеко от дома, в гуще самого города, где и без того было шумно и волнительно, хотя все происходившее вокруг интересовало меня в высшей степени. Наш тихий и чистенький мирок предместных улочек с садиками перед домом и бельевыми веревками за ним был беден впечатлениями и напоминаниями о другой жизни, он благоприятствовал скорее вере в упорядоченное, радушное и беспечное человечество, тем более что среди многих служащих, ремесленников и живших на ренту попадались коллеги моего отца или приятельницы моей матери — люди, имевшие отношение к миссионерской деятельности среди нехристианского населения: миссионеры, уже вышедшие на покой или приехавшие домой на отдых, вдовы миссионеров, чьи дети ходили в школу миссии, — сплошь набожные, добродушные люди, вернувшиеся домой из Африки, Индии и Китая, которых я, однако, при собственном делении света на ранги и достоинства ни за что не поставил бы вровень со своим отцом, но они вели похожий на наш образ жизни и, разговаривая друг с другом, обращались на «ты» или добавляли «брат» или «сестра».
Ну вот теперь я наконец-то добрался до действующих лиц моей истории, трое из которых главные фигуры: мой отец, нищий и я, а двое или трое второстепенные персонажи, а именно: моя сестра Адель, возможно, моя вторая сестра и наш маленький брат Ганс, которого мы везли перед собой в коляске. О нем я уже однажды писал в своих воспоминаниях: во время этой, базельской, прогулки он не был нашим партнером в играх или участником переживаемых событий, а только маленьким, еще не умеющим говорить, но очень любимым всеми нами сокровищем в детской коляске, катить которую перед собой все мы почитали за удовольствие или даже особую награду, не исключая и отца. Сестра Марулла, если она вообще принимала участие в той нашей послеобеденной прогулке, собственно, тоже не принимается во внимание как равноправный участник происшедших событий, ибо она была еще слишком мала. Тем не менее ее следует упомянуть, если это только верно, что она тогда была с нами, потому что ее имя Марулла, воспринимавшееся в нашем окружении еще более, чем малоизвестное у нас имя Адель, как чужеродное и странное, передает в какой-то мере атмосферу и колорит нашей семьи. Ведь Марулла — вывезенная из далекой России ласкательная форма от Марии — несколько раскрывала наряду со многими другими признаками чужеродную суть и необычность нашей семьи и смешение в ней наций. Наш отец, так же как и мама, и дедушка, и бабушка, был в Индии, научился там немножко местному языку и даже подорвал свое здоровье, находясь на миссионерской службе, но в нашей среде это настолько никому не казалось чем-то особенным или бросающимся в глаза, как если бы мы были семьей потомственных мореплавателей в одном из портовых городов. В Индии, на экваторе, среди чужого темнокожего населения, и у дальних берегов, покрытых пальмами, все живущие вокруг нас тоже были «братьями» и «сестрами» миссии и тоже знали «Отче наш» на нескольких чужих языках, совершали далекие морские путешествия и длительные поездки по стране на ослах или в повозке, запряженной волами, чему мы, дети, несмотря на все изнурительные трудности такого путешествия, ужасно завидовали, и любой из них мог сопроводить осмотр великолепных коллекций миссионерского музея, когда нам разрешалось посетить под присмотром взрослых этот музей на первом этаже дома миссии, точными пояснениями и в то же время увлекательными и богатыми приключениями рассказами.
Но, несмотря на Индию и Китай, Камерун или Бенгалию, другие миссионеры и их жены, хоть и объездившие весь свет, были всего-навсего швабами или швейцарцами, и всем бросалось в глаза, если появлялся баварец или австриец, заблудившийся среди них. Наш же отец, назвавший свою маленькую дочку Маруллой, прибыл сюда из далекой неизвестной чужбины, он был родом из России, балтийцем, русским немцем, и до самой своей смерти ничего не перенял из диалектов, на которых говорили все вокруг него, и в том числе его жена и его дети, и всегда привносил в нашу швабскую или швейцарско-немецкую речь свой чистый безупречный прекрасный немецкий литературный язык. Этот немецкий, не внушавший многим доверия и тепла, отпугивавший кое-кого из местных жителей от нашего дома, мы очень любили и гордились им, мы любили его так же, как изящную, хрупкую и тонкую фигуру отца, его высокий благородный лоб и чистый, часто страдальческий, но всегда открытый, правдивый и обязывающий к безупречному рыцарскому поведению взгляд, взывавший к лучшим чувствам того, на кого он был направлен. Он был — это знали его немногочисленные друзья и очень рано познали и мы, его дети, — не таким, как все, он был чужаком, редким и благородным мотыльком или птицей, залетевшей к нам из других широт, он отличался от всех своей хрупкостью и болезненностью и в еще большей степени своей молчаливой тоской по родине, в чем был абсолютно одинок. И если мы любили мать с естественной детской нежностью, питающейся близостью, теплом и общностью с ней, то отца мы любили скорее благоговейно, с робостью и восхищением, как это свойственно молодости по отношению не к своему родному и близкому, а далекому и чужому.
Пусть все усилия в погоне за правдой всегда приносят разочарование и оказываются иллюзорными, тем не менее они так же необходимы при зарисовках такого рода, как и стремление к совершенству формы и прекрасному, иначе у написанного не будет никаких оснований претендовать хоть на самую малую ценность. Пожалуй, это справедливо, что все мои усилия ради достижения правды как раз и не приближают меня к ней, но тем не менее они так или иначе, может, мне самому еще неизвестно как, все же окажутся не совсем напрасными. Так, написав первые строки этих заметок, я думал, было бы проще и никому не причинило бы никакого вреда, если бы я вообще не упомянул Маруллу, поскольку ее причастность ко всей этой истории в высшей степени сомнительна, ан нет, она все-таки понадобилась, хотя бы ради своего имени. Не один уже писатель или художник честно и кропотливо стремился достичь той или иной дорогой его сердцу цели, и достигал — правда, не той, а иной и совсем других результатов воздействия, о которых он вовсе или почти не задумывался и которые были для него не столь важны. Можно очень легко себе представить, что Адальберт Штифтер в своем «Бабьем лете» ни к чему не относился так серьезно и с таким священным трепетом, ни к чему не стремился так терпеливо и добросовестно, как к тому, что сегодня навевает на нас скуку в его произведении. Но при этом то, другое, та наличествующая рядом с нею и, несмотря на нее, высокая и затмевающая всю скуку непреходящая ценность этого произведения не состоялась бы без тех усилий, без той добросовестной и терпеливой борьбы писателя ради того, что было важно ему самому. Так и я должен постараться удержать столько правды, сколько будет возможно. Среди прочего это должно включать в себя также попытку увидеть отца еще раз таким, каким он действительно был в тот день во время нашей прогулки, ведь вся его личность как единое целое вряд ли была под силу детскому разуму, едва ли и сегодня я в состоянии охватить всю ее разом, но я должен попытаться увидеть отца еще раз таким, каким я видел его ребенком в те дни. Для меня он был почти неподражаемым совершенством, воплощением чистоты и благородства души, поборцем, рыцарем и страстотерпцем, чья высокая недосягаемость скрашивалась его чужеземным происхождением, отсутствием родины, врожденной деликатностью и восприимчивостью к самой нежной и искренней любви. Мне неведомы были сомнения в нем, и ничего я не подвергал в нем критике, тогда еще нет, хотя мои конфликты с ним, к сожалению, не были для меня чем-то редкостным. Но во всех конфликтах он хоть и был для меня судьей, предостерегал, наказывал или прощал — на мою беду или к моему стыду, однако всегда оставался тем, на чьей стороне была правда, меня всегда наказывали или выносили мне порицание с моего внутреннего согласия, понимания и признания своей вины, ни разу у меня не возникло разногласия или спора с ним, никогда я не усомнился в его справедливости и добродетели, к этому привели лишь более поздние конфликты. Ни с одним другим человеком, пусть даже он во всем бы превосходил меня, не было у меня никогда таких естественных отношений, отец с любовью как бы вынул из меня шип самолюбия и строптивости, сменившихся добровольным подчинением, и если однажды вдруг установились подобные отношения между мной и моим учителем в Гёппингене, то они были непродолжительными и при более позднем взгляде назад отчетливо представились мне повторением прошлого, вызванным сильным желанием возврата тех прежних сыновне-отеческих отношений.
Все, что мне тогда было известно о моем отце, было в основном почерпнуто из его же собственных рассказов. Он, не обладая особой творческой натурой и будучи, что касалось выдумки и темперамента, намного беднее нашей матери, находил удовольствие и проявлял некий артистический талант, когда рассказывал об Индии или своей родине — тех великих временах его жизни. Прежде всего о своем детстве в Эстляндии, о жизни в отчем доме, на хуторе, о поездках в брезентовом фургоне и о пребывании у моря, рассказывать о котором он мог без устали. Нам открывался удивительно веселый, чрезвычайно жизнерадостный, несмотря на всю свою христианскую добропорядочность, мир, больше всего на свете нам хотелось хоть раз увидеть когда-нибудь ту самую Эстляндию или Лифляндию, где была такая райская, яркая и веселая жизнь. Мы, в общем, любили Базель, наш район на окраине, дом миссии, нашу улицу Мюллервег, наших соседей и друзей, но разве здесь нас кто-нибудь приглашал к себе в гости на далекие хутора, где столы ломились от пирогов и горой громоздились корзины с фруктами, разве нас сажали на молоденьких лошадок или катали в брезентовых фургонах по необозримым равнинным просторам? Кое-что от той балтийской жизни и ее обычаев отцу удалось перенести и сюда, у нас была Марулла, был самовар и портрет царя Александра и еще несколько игр, вывезенных отцом с родины, которым он обучил нас, прежде всего обычаю катать на Пасху крашеные яички, для чего нам разрешалось пригласить одного из соседских детей, чтобы удивить его этими обычаями и играми. Но мало что из того мог приспособить отец здесь, в чужих краях, чтобы уподобить свою жизнь той, на родине, где прошло его детство, и даже самовар стоял, по сути, больше как музейный экспонат, им почти не пользовались, и отцу оставались лишь рассказы об отчем доме в России, о Вайсенштайне, Ревеле и Дерпте, о родимом саде, празднествах и путешествиях, в них отец не просто предавался воспоминаниям о том, что так любил и без чего не мог жить, но и насаждал в нас, детях, свою маленькую Эстляндию, и в наших душах оседали дорогие ему образы и картины.
Именно с этим культом, которым он окружал свою родину и свою раннюю юность, связано и то, что он умел замечательно играть, был прекрасным партнером в играх и учителем. Ни в одном из известных нам домов не знали и не играли в такое количество игр, не варьировали их так изобретательно и остроумно и не придумывали так много своих новых игр. В том секрете, что наш отец — такой серьезный и благочестивый — не изгладился из нашей памяти и не превратился в потустороннего святого и что, несмотря на все раболепное благоговение перед ним, он остался близким нам человеком, понятным нашему детскому восприятию, большая доля принадлежит его игровому таланту, а также умению рассказывать и увлекать нас своими воспоминаниями. Для меня, ребенка, конечно, не существовало тогда всего того, о чем я сегодня предполагаю или догадываюсь, думая о заложенной в биографии и психологии отца радости от той игры. Существовал и действенно живым был для нас, детей, лишь сам культ игры как таковой, воспоминание о нем сохранилось, и не только в нашей памяти, но и документально, в письменной форме: вскоре после описываемых здесь событий отец написал для простых людей книжку об играх, озаглавив ее «Игры в домашнем кругу», она вышла в издательстве нашего дяди Гундерта в Штутгарте. До глубокой старости и даже в годы полной слепоты дар играть не изменил отцу. Мы, дети, привыкли к этому и считали этот дар естественной чертой характера и обычным делом любого отца; если бы судьба забросила нас с отцом на необитаемый остров, если бы нас бросили в темницу или мы заблудились бы в дикой чаще и нашли себе убежище в пещере, в скале, то, скорее всего, мы опасались бы голода и лишений, но уж никак не скуки и пустоты, отец придумывал бы для нас игру за игрой, даже если бы мы были закованы в цепи и пребывали бы в полной темноте, потому что именно те игры, которые не требовали никаких аксессуаров, были его самыми любимыми, например отгадывать загадки и придумывать их, играть в слова, тренировать память. А из игр, где необходимы фигуры, фишки или другие вспомогательные предметы, он всегда больше всего радовался самым простым, самодельным, и испытывал неприязнь к играм массового промышленного производства, покупаемым в магазинах. Много лет мы играли в настольные игры «го банг» или «хальму» на досках и с фишками, сделанными и раскрашенными им самим.
Между прочим, его склонность к совместному времяпрепровождению, к семейным развлечениям, неназойливо охраняемым непреложными правилами игры, стала позднее свойством и чертой характера одного из его сыновей — самого младшего: брат Ганс был в этом очень схож с отцом, он находил в играх и общении с детьми большую радость для себя, свой отдых, они заменяли ему многое, в чем отказала ему жизнь. Он — робкий и порой боязливый — расцветал, как только оставался один на один с детьми, доверявшимися ему, парил на вершинах своей фантазии и жизнерадостности, очаровывая и приводя детей в восторг, и окунался сам в блаженное неземное состояние раскованности и счастья, в котором был неотразимо галантен, о чем после его смерти с подчеркнутой теплотой говорили даже самые недоверчивые и скептически настроенные очевидцы.
Итак, отец вышел с нами на прогулку. Именно он дольше всех катил детскую коляску, хотя и не отличался крепким здоровьем. В коляске лежал, улыбаясь и дивясь на белый свет, маленький Ганс, Адель шла рядом с отцом, а я никак не мог приспособиться к размеренному анданте нашего шествия и то забегал вперед, то отставал, сделав по дороге интересное открытие, и все время клянчил разрешить мне везти коляску, цеплялся за руку отца или его сюртук и, не обращая внимания, что утомляю его, забрасывал его вопросами. О чем говорилось на той прогулке, похожей на тысячу других, не осталось у меня в памяти. От прогулки в тот день у меня и у Адели не осталось в памяти ничего, кроме потрясения от встречи с нищим. В той книжке с картинками, где память собрала воспоминания раннего детства, эта встреча относится к самым сильным и самым впечатляющим, надолго запавшим в душу переживаниям детства, она явилась толчком к размышлениям и раздумьям разного рода и даже еще сегодня, почти через шестьдесят пять лет, побудила меня вернуться назад к тем мыслям и вынудила напрячься и изложить все пережитое на бумаге.
Мы прогуливались степенно, светило солнце и рисовало под каждой подстриженной под шар акацией вдоль дороги ее тень, что только усиливало ощущение регулярности, линейности и эстетической педантичности, которое производили на меня каждый раз ряды этих деревьев. Не происходило ничего, что выходило бы за рамки привычного и будничного: почтальон приветствовал отца, а фургон с пивоварни с четверкой роскошных тяжеловозов ждал у переезда, и у нас было время полюбоваться и поудивляться на великолепных животных, смотревших так, словно они хотели обменяться с нами приветствием и поговорить по душам, и только одна их тайна пугала меня — как могли выдержать их ноги, когда их обстругивали, как деревяшки, и подковывали этими пудовыми железками. Однако, когда мы уже приближались на обратном пути к нашей улице, случилось все же нечто новое и из ряда вон выходящее.
Навстречу нам шел человек, вызывавший своим нехорошим внешним видом сострадание, еще довольно молодой мужчина с бородатым, скорее обросшим лицом — под темными запущенными волосами проступали сквозь давно не бритую щетину розовые щеки и алые губы, одежда и осанка человека свидетельствовали о запустении и одичании, что испугало нас, но и вызвало наше любопытство: я бы охотно рассмотрел этого человека повнимательнее и кое-что разузнал бы про него. Он принадлежал — я это увидел, как только взглянул на него, — к той, другой, таинственной и дурной, части общества, он мог быть одним из тех загадочных и опасных, но несчастных людей с трудной судьбой, о которых взрослые при случае говорили как о бродягах, уличных музыкантах, нищих, пьяницах, преступниках и тут же прекращали разговор или переходили на шепот, как только замечали, что один из нас, детей, слышит их. Как бы мал я тогда ни был, у меня, однако, было не только естественное мальчишеское любопытство именно к этой, таящей в себе угрозу и щемящей душу, стороне жизни, но, как я сегодня думаю, уже и предчувствие того, что эти странно двойственные явления бедности и опасности, вызывающие одновременно чувство и надвигающейся угрозы, и братского сострадания, эти оборвыши, опустившиеся и сделавшие неверный шаг люди, были тоже «настоящими» и взаправду существовавшими и их присутствие в мире сказок и мифов было крайне необходимо и что в большой мировой игре без нищего нельзя было обойтись, так же как и без короля: ободранный и в лохмотьях, нищий имел такое же право на существование, как и тот, у кого власть и кто облачен в мундир. Так я смотрел, дрожа от восхищения и страха, как навстречу нам шел оборванный лохматый человек, направляя свои стопы к нам, видел его слегка пугливые глаза, направленные на отца, видел, как он остановился перед ним, вытащив наполовину шапку.
Отец вежливо ответил на его сумбурное приветствие, малыш в колясочке проснулся, оттого что мы остановились, и медленно раскрыл глаза, а я с огромным напряжением следил за сценой между обоими, по-видимому, столь чужими друг другу людьми. Еще острее, чем обычно, что бывало уже не раз, воспринимал я бормотание на местном диалекте одного и четкую, безупречно чистую, грамотную речь другого словно выражение противоположности их внутреннего начала и как бы воочию увидел ставший осязаемым вечный барьер между отцом и окружавшими его людьми. С другой стороны, приятно волновало и возбуждало зрелище, как вел себя тот, к кому обратились, — отец разговаривал с нищим очень вежливо, без неприязни, не отпрянув в ужасе назад, а признав в нем человека и брата. Незнакомец попытался, после того как они обменялись несколькими первыми фразами, взять сердце отца штурмом, распознав в нем предположительно мягкого человека, которого, по всему, без труда можно было разжалобить, рисуя ему картины своей бедности, голода и нищеты; он говорил как бы нараспев, как бы заклиная, словно жаловался небесам на свою нужду: у него нет ни куска хлеба, ни кровли над головой, обувь только дырявая, полная нищета, он больше не знает, куда ему еще обратиться, и очень просит дать ему немножко денег, у него давно уже не звенело в кармане ни гроша. Он не сказал — в кармане, сказал — в котомке, но мой отец предпочел употребить в своем ответе слово «карман». Впрочем, за исключением немногих слов, я скорее улавливал интонацию и мимику разговора.
Сестра Адель, старше меня на два года, была лучше осведомлена относительно нашего отца. Она уже тогда знала то, что оставалось для меня скрытым еще долгие годы: у нашего отца, можно сказать, почти никогда не было при себе денег, а если и случалось такое, он обращался с ними довольно беспомощно и даже легкомысленно, отдавал серебро вместо никеля и более крупные монеты вместо мелких. По-видимому, Адель не сомневалась, что у него нет при себе денег. Я же, наоборот, склонялся в своем ожидании к тому, что при новом нарастании стенаний и рыданий в голосе нищего отец возьмется за карман и даст в руки этому человеку целую пригоршню франков и полфранков или насыплет их щедро в протянутую шапку, так что хватит и на хлеб, и на лимбургский сыр, и на ботинки, и на все остальное, в чем нуждался странный незнакомец, но вместо этого я слышал, как на все жалобные призывы отец отвечал все тем же вежливым, даже участливым голосом и все его успокоительные и увещевательные слова сгущались постепенно в небольшую, хорошо сформулированную речь. Смысл ее, как нам, брату и сестре, позднее казалось, был таков: денег он дать не может, потому что у него их при себе нет, да и не всегда можно помочь деньгами, к сожалению, они находят себе такое разное применение, например, вместо еды их тратят на выпивку, а он ни в коем разе не хочет способствовать такому употреблению денег; с другой стороны, он не может отклонить просьбу человека, действительно нуждающегося в куске хлеба, поэтому он предлагает, пусть этот человек пройдет с ним до ближайшей лавки, где он получит столько хлеба, что хотя бы сегодняшний день ему голодать не придется.
В течение разговора мы все время стояли на одном и том же месте посреди широкой улицы, и я хорошо видел обоих мужчин, мог сравнивать их и делать для себя выводы на основании их внешнего вида, интонации голоса и речи. Неприкосновенным в этом состязании оставалось, конечно, превосходство и авторитет отца, он, без сомнения, был не только человеком приличного общества, достойно одетым и с хорошими манерами, но еще и таким человеком, который из них двоих с большей серьезностью относился к своему визави, кто лучше и внимательнее слушал своего партнера, безоговорочно воспринимал его слова как искренние и честные. Зато у другого был флер одичавшего бродяги, за ним и его словами стояло нечто очень сильное и жизненное, сильнее и жизненнее любой благоразумности и воспитанности: его нужда, бедность, роль нищего и право спикера говорить от лица всех заслуженно и незаслуженно обнищавших в этом мире, что придавало ему вес, помогало найти верную интонацию и жесты, которых не было и не могло быть у нашего отца. Кроме того, помимо прочего, во время этой прекрасной и полной драматизма сцены между нищим и тем, у кого он просил подаяния, возникла шаг за шагом некоторая схожесть, обозначить которую словами почти невозможно, пожалуй, даже братство. Причина отчасти была в том, что отец, когда к нему обращался бедняк, слушал его без внутреннего сопротивления, не морщил нетерпеливо и недовольно лоб, допуская, что тот не соблюдает должной дистанции между собой и им, и признавая как само собой разумеющееся его право быть выслушанным и вызвать к себе сострадание. Но это еще было далеко не все. Если тот обросший темноволосый бродяга, выпав из мира довольных, работающих и каждый день досыта евших людей, и производил среди чистеньких мещанских домиков и садиков впечатление чужого, то и отец уже давным-давно, пусть совсем по-другому, был здесь тоже чужим, человеком со стороны, чья связь с обществом тех людей, среди которых он жил, была очень непрочной и держалась лишь на обоюдной договоренности, не пустив здесь корней и не дав прикипеть ему к этой земле сердцем. И как в нищем за его подчеркнуто вызывающим видом отчаянного бродяги, казалось, проглядывало что-то детское, чистое и невинное, так и в отце за фасадом благочестивости, светской вежливости и рациональности скрывалось много по-детски наивного. Во всяком случае — естественно, все эти умные мысли тогда не могли у меня возникнуть, — я чувствовал, чем дольше оба разговаривали друг с другом или, возможно, говорили каждый свое, тем сильнее ощущалась их удивительно странная однородность. И денег не было ни у того, ни у другого.
Отец опирался о край коляски, объясняясь с незнакомцем. Он разъяснял ему, что намеревается дать ему целый каравай хлеба, только хлеб этот нужно взять в той лавочке, где его знают, и он предполагает пройти с ним туда. С этими словами отец опять покатил колясочку, повернув назад к Ауштрассе, ведущей за город, незнакомец шагал рядом без возражений, но стал опять каким-то робким и пугливым и чувствовал себя явно неудовлетворенным, отсутствие денег разочаровало его. Мы, дети, жались к отцу и коляске, держась подальше от незнакомца, который, израсходовав свой пафос, затих и был теперь скорее угрюм и неприветлив. Я тайком рассматривал его и все время думал о случившемся, с этим человеком вошло в нашу жизнь так много иного, так много тревожного или, скорее, заставляющего задумываться и тревожиться, так много опасного или внушающего опасение, что теперь, когда нищий молчал и был, по-видимому, в дурном расположении духа, он нравился мне все меньше и меньше и все больше и больше выпадал из возникшего единения с отцом, скатываясь назад в мир жуткого и неизвестною. Это был кусок самой жизни, которую я наблюдал, жизни больших, взрослых людей, и, поскольку жизнь взрослых, окружавшая нас, детей, крайне редко принимала такие примитивные и доступные для понимания формы, я был весь захвачен ею, но первоначальная безмятежная радость и уверенность улетучились и испарились, как если бы в ясный солнечный день вдруг заволокло свет и тепло дымкой и унесло бы их прочь, как по злому волшебству.
Однако наш добродушный отец, казалось, не был омрачен подобными мыслями, его открытое лицо оставалось улыбчивым и приветливым, а походка — такой же радостной и размеренной. Так мы и шествовали — отец с детьми и коляской и нищий — маленький караван, направлявшийся к черте города, а затем по окраинной Ауштрассе до лавки, всем нам хорошо известной, где можно было купить самые разные товары, начиная от обдирной булочки и каравая хлеба до грифельной доски, школьных тетрадей и игрушек. Здесь мы остановились, и отец попросил незнакомца подождать его некоторое время вместе с нами, детьми, пока он не вернется из магазина. Мы с Аделью посмотрели друг на друга, нам было не по себе, мы немножко боялись, или, что вернее, нам было довольно страшно, и я полагаю, мы находили очень странным поведение отца и не совсем понятным, как мог он оставить нас тут одних, с чужим человеком, словно с нами ничего не могло случиться, как будто никогда еще злодеи не убивали маленьких детей, не похищали их и не продавали или не вынуждали попрошайничать и воровать. И мы оба стояли, ища защиты и прикрывая собой нашего малыша, тесно прижавшись к стенкам-коляски и вцепившись в нее руками, с твердым намерением ни при каких обстоятельствах не разжимать пальцев. Отец уже поднялся по каменным ступенькам к двери, вот он взялся за ручку и уже исчез внутри. Мы остались с нищим наедине, на всей длинной и прямой улице не было ни души. Я внутренне уговаривал себя, давая клятвы, быть по-мужски стойким и мужественным.
Так мы стояли, может, в течение минуты, и у всех у нас было скверно на душе, кроме маленького братика в коляске, который вообще не подозревал о существовании чужого человека и блаженно играл своими крошечными пальчиками. Я отважился поднять глаза и взглянуть на того, кто внушал нам ужас, и увидел на его красном лице возросшее беспокойство и неудовольствие, он не нравился мне, я по-настоящему боялся его, ясно было видно, как в нем борются противоречивые чувства, ища себе выхода.
Наконец его мысли и чувства созрели, принятое решение пронзило его как стрела, было видно, как подрагивают его веки. Но то, на что он решился и что потом сделал, было полной противоположностью всему тому, на что были направлены мои мысли, на что я надеялся или чего боялся, это было самым неожиданным из всего, что могло произойти, и совершенно ошеломило нас обоих, Адель и меня, мы стояли застывшие и онемевшие от удивления. Нищий, подергавшись лицом, оторвал от земли ногу в достойном сожаления ботинке, согнул ее в колене, поднял обе сжатые в кулак руки на уровень плеч и побежал по длинной прямой улице с такой прытью, какую трудно было от него ожидать, глядя на его фигуру; он бросился наутек и бежал, бежал так, как будто за ним гнались, пока не достиг ближайшего перекрестка и не исчез навсегда.
Что за чувства обуревали меня при этом, не поддается описанию, — испуг и облегчение в равной степени, оторопь и благодарность и в тот же самый момент разочарование и даже сожаление. И тут с тем же улыбчивым, безоблачным и радостным лицом и огромным пышным караваем белого хлеба в обеих руках возвратился из магазина наш отец: удивившись на мгновение и выслушав наш рассказ о том, что произошло, он залился смехом. В конце концов, ничего лучшего он сделать не мог. У меня же было ощущение, что душа моя улетела вслед за нищим — в ту полную неизвестностей пропасть жизни, и прошло много времени, прежде чем я начал размышлять, почему же все-таки тот человек пустился наутек от каравая хлеба, так же, как когда-то и я удрал от угощения, предложенного мне путевым обходчиком. Дни и месяцы пережитое не утрачивало своей свежести, оставаясь бездонно неисчерпаемым по силе произведенного впечатления: оно сохранилось таким в нашей памяти и по сей день, какие бы гениальные доводы ни озаряли нас позднее. Таинственная пропасть жизни, в которую канул обратившийся в бегство нищий, поджидала и нас. Глухим бурьяном поросла и померкла та красивая и беспечная фасадная жизнь, проглотив нашего Ганса, а мы, брат и сестры, продержавшиеся под ударами судьбы до сегодняшнего дня и своего преклонного возраста, чувствуем, как она теснит нас, пытаясь задуть искорку нашей души.