— Знаю, батюшка. Все мы под Богом ходим, да вот все не справлюсь как-то. То одно, то другое, — отговаривался Илья.
— Что касается недостатков твоих, то это неверно: ты ведь не из последних, не бедняк, а слово «недосуга» — пустая отговорка, по нашим житейским суетам, пожалуй, и умирать некогда, а ведь приходится же, рассуждал ли ты о недосугах, когда лежал на краю могилы?
— Оно хотя и вправду так, — сознавался Илья, — а как-то все не сладишь, да уж когда-нибудь справлю свое.
— Ты опять все в долгий ящик откладываешь, а скажи-ка мне: кто поручится за будущее? И силы мотут изменить тебе, и хозяйство твое разрушиться может, и рад бы ты тогда радешенек исполнить обет, да будет поздно, а совесть еще при жизни будет мучить и терзать тебя.
— Если невозможно будет исполнить обещание, так ведь и Бог за то не взыщет, — оправдывал себя Илья. — А сказать-то тебе по совести: и молебны-то эти все, и дары-то наши нужны ли Богу, когда Он — Дух? Было бы вот тут-то! — и при этом ударил себя в грудь.
— Однако далеко же ты зашел, Илья. Ошибаешься! Правда, что Бог — Дух и ищет нашей сердечной любви и благодарности к Нему, но Он не отвергает и внешних жертв, наоборот, даже требует этого: «прославьте Бога в душах и телесах ваших», следовательно, то и другое тесно связано между собой и одинаково обязательно. Человек имеет от Бога душу и тело: значит, и благодарить Его он должен всем своим существом, то есть не только душой, но и телом.
— По-твоему вроде и так, да как? — не унимался Илья. — Иной человек благочестивый: скоромник, малого ребенка не обидит и молитвенник усердный, ни одного праздника Христова не пропустит, чтобы не побыть у службы Божьей. Последними пожитками делится, а глядишь, этот благодетель за гумном и последнюю суму отберет у нищего, и в амбар залезет к соседу. Вот тебе и благочестие. Эх, батюшка. Пожив на своем веку, таких я видел немало. Значит, по-моему: благодарность-то нужно носить в сердце, а наружное-то дело часто лишь людей морочит да Бога гневит.
— Как видно, ты, Илья, умеешь рассуждать, только мне думается, что речи это не твои. Кто же втолковал тебе такие мысли?
— Кто? Известно, умные люди подсказали. Небось, поживешь, научишься, — самодовольно отвечал Илья.
— Похвально учиться только доброму, хорошо из жизни почерпнуть суждения зрелые, а не такие пагубные, какие усвоил ты. Пример твой не доказывает твоего положения, а, наоборот, только подкрепляет высказанную мной мысль. Кто напоказ делает доброе дело, а втайне творит зло, тот человек плохой, у него грязное сердце: а если грязное сердце злобствует под маской добродетели, то почему же доброму сердцу нельзя показать себя в делах христианского благочестия? Делать добро без сочувствия, а только по ханжеству — возможно, ведь, когда делаешь — преображаешься, а не делать добра по влечению благодарного сердца, по-моему, совсем нельзя. Выходит, ты не прав. И если на деле благодарности твоей нет, то ты никогда добрым и не был.
Полников уже не возражал, а только развел руками и отошел в сторону.
Видно было, что высказанная мною правда не совсем по вкусу крестьянину.
Модные суждения Ильи шли вразрез с его тогдашним искренним сердцем. Сколько ни подыскивал я причин для объяснения этой перемены — ничего на ум не приходило.
Однако скоро я все понял.
Один псаломщик, встретясь с Ильей, напомнил ему о пожертвованиях на храм по его обету, на что Полников ответил, что он обязан своим исцелением местной бабке, известной знахарке и ворожее, а поэтому не считает свой обет чем-то обязательным, а то, что священник о нем напоминает — это лишь корыстолюбивый расчет.
Я постарался объясниться с Ильей. Полников признался в том, о чем говорил, и, несмотря на нелепость и очевидное наущение, эти слова так крепко засели ему в голову, что выбить их было невозможно. Илья отвечал нехотя, уклончиво. Вместо того, чтобы сознаться в своем заблуждении он прибег к обычной, увертливой фразе:
— Мы-де люди темные.
Как ни разубеждал я Полникова, а закончилось все ничем.
Прошел год, настал Великий пост. На дворе звенела капель. По скату дорог бежали потоки от таявшего снега. Мальчишки отправляли свои нехитрые суденышки на волю вешних вод. Я сидел на крылечке своего дома и вслушивался в тихое, мелодичное журчание этих потоков. Неожиданно из-за угла появляется псаломщик. Запыхавшись, в страшном волнении подбегает ко мне и говорит:
— Батюшка, слышали новость-то?
— Какую?
— У Полниковых-то что.
— Ты хочешь, вероятно, сказать, что сын за отца отправился на богомолье по святым местам? Знаю. На масляной неделе он приходил ко мне и говорил об этом.
— Как? Разве Сергея нет дома? — воскликнул псаломщик. — Боже мой. Какое несчастье. И сын в отсутствии. Вот она, кара-то Божья!
— Да о чем ты говоришь, о какой каре? — переспросил я его, не понимая, в чем дело.
— Илью-то нашего ведь лошадь загрызла.
— Как так загрызла?
— Да так и загрызла, сбила его с ног, да и давай рвать и кусать.
— Полно. Правда ли? Ты рассказываешь что-то ужасное. Как же я-то ничего не слышал об этом?
— Да ведь это случилось только сейчас. Сам я, впрочем, не видел, а слышал от сельских.
Меня поразило это известие. Жалко было нераскаявшегося старика. Я поспешил отправиться на место происшествия, и — все правда: только Полников был еще жив, умирал в палате больницы.
Вот что рассказывали мне очевидцы несчастного случая.
В обед, когда настало время задавать скотине корм, Илья понес в конюшню сено лошади. Всегда кроткий и смирный Сивко то храпел и испуганно жался к углам конюшни, то грозно потряхивал своей гривой и наступал на Илью, то снова отскакивал и опять наступал. Вместо того чтобы выйти из конюшни, Илье показалась забавной потехой такая шутка Сивки; он вздумал погладить своего любимца, не предполагая, конечно, того, что это не любимец вовсе, а убивец, не по шерсти пришлась ласка. Он набросился на старика, схватил его за руку и, как мяч, отбросил в сторону, а затем подпрыгнул к нему, начал бить его копытами и рвать зубами, как хищный зверь. Присутствующие при этой сцене родственники никак не могли отбить старика от бешеной лошади. На крик сбежались соседи и тоже не помогли. Барахтаясь и отбиваясь, Илья заполз под ясли и завалился за кормовой чан. Достать теперь его было трудно, но не тут-то было. Рассвирепевшее животное стало на передние колена, протиснуло голову между чаном и стеной конюшни и достало несчастного. Люди ухватились кто за вилы, кто за топор, но Сивко, смекнув, бросил истерзанного Илью, повернулся грудью к народу, покорно дал себя обуздать и вывести из конюшни.
Полникова вынесли из стойла. Лицо и голова были сильно изранены и залиты кровью, руки изъедены и по локоть оторваны, грудь измята, ребра поломаны. В общем, как рассказывали, это был обезображенный и бесформенный кусок живого мяса. Несчастного отправили в Кирсановскую больницу, где он и отдал Богу душу.
Илью похоронили, а Сивко, как я слышал, хотели убить или сбыть с рук, но ни того, ни другого не произошло. Убийца и сейчас здравствует, по-прежнему кроток, как ягненок, усердно трудится на пользу молодого хозяина и служит живым напоминанием кары Господней.
Наказание за неверие
Из воспоминаний старца
Я был молод, горяч и любопытен. Веру Господню — не знал. И чем старше я становился, тем хуже становился. Все хотел испытать своим интеллектом, чувственностью. Но Господь Милосердный вразумил меня.
Была весна. Пришлось мне заехать в небольшой губернский город. В семи верстах от него, на холме, стоял мужской монастырь. Там хранились множество святых мощей.
Я очень любил пение и нередко приезжал в этот монастырь послушать иноков. Пели они действительно прекрасно. Было у меня в монастыре несколько знакомых монахов, и я часто ночевал у них.
Вечерами, бывало, спорили мы о религии. Я смеялся над их верой, над их благоговением к святым мощам и смело заявлял о своем неверии. Монахи ужасались и взывали к моей совести. Один из них нравился мне в особенности. Это был высокий статный монах, отец Ириней. Знатного рода, образованный, умный человек. Его худощавое, слегка желтоватое лицо поражало своей святостью.
Я любил беседовать с отцом Иринеем. Келья у него была маленькая, бедная, но из окна открывался прекрасный вид на зеленую луговину, озера, а из-за небольшого леска приветливо выглядывали купола городских храмов.
На четвертой неделе Великого поста я выбрал теплый денек и отправился в монастырь.
Полюбовался на храм, послушал пение и отправился в келью отца Иринея, чтобы переночевать. Долго мы с ним толковали. В окне темнело темно-синее небо со звездами, а мы все еще не умолкали. Изредка слышались удары сторожа в чугунную доску. Монастырь спал.
— Нет, вы это бросьте и из ума выкиньте ваше неверие, — говорил отец Ириней, — тяжкий грех — неверие и тяжко накажется Господом.
— Ну а если бы я на деле доказал вам, отец Ириней, что вы заблуждаетесь, — поверили бы вы мне? — спрашивал я.
— Что вы, опомнитесь. Не глупее нас с вами были наши отцы, деды, а ведь верили. Верит уже целые века вся Церковь Православная, верили и верят миллионы людей православных. Прочитайте жития святых. Как же можно сомневаться в святости угодников Божьих и нетленности их мощей? Что вы! Бог с вами! — толковал отец Ириней.
Я промолчал, но затаил в сердце дерзкую мысль.
«Так и сделаю», — порешил я и лег спать, ничего не сказав отцу Иринею.
Уснуть никак не мог на жесткой постели монаха. А он долго молился и наконец задремал на полу, в уголке.
Убедившись, что он спит, я тихо встал, кое-как оделся и вышел из кельи.
На востоке белела заря. Звезды гасли. Ветерок освежил мне лицо. Я пошел к храму. Он был открыт. При слабом мерцании больших лампад едва можно было различить образа и очертания храма. Двое монахов суетились возле правого придела и не обратили на меня внимания. Скоро должна была начаться утреня. На минуту мне стало страшно.
Я подошел к левому приделу раки почивавших там святых мощей. Остановился, огляделся. У раки горела лампада. Вблизи никого не было. Монахи, наверно, вышли. Снова какой-то страх охватил мое сердце. Я сквозь зубы усмехнулся, подошел к раке и смело поднял ее покров.
Мне хотелось потрогать мощи своими руками, близко разглядеть лицо угодника, — иначе я не верил в истинность мощей. Какая-то сила ниже и ниже сгибала мою голову.
Уже хотел коснуться святых мощей. Вдруг!
Был ли это удар грома или блеск молнии или что другое, я не знаю. Я увидел только поднятую руку… Все вокруг потемнело… поднялся какой-то шум в голове, в ушах.
Я опомнился на полу, в страшной, мучительной темноте. Что со мной было, где я был, — ничего не знаю. Я старался протереть глаза, увидеть, где я нахожусь, все было напрасно. Мир погас. Тогда я все понял… Я ослеп. Страшное дело задумал, и наказал меня Господь. Снова, с тоской и мукой в душе, я лишился чувств.
Пришел я в себя среди людей, слышались голоса, и среди них голос отца Иринея. Туг же, при всех, я, несчастный слепец, поведал свой неумолимый грех и свое наказание. Я знал, я чувствовал, что монахи плакали надо мной, и горько жалел, что не послушался их слов.
С тех пор я остался в монастыре и каждый день молюсь перед святой ракой. Я прошу Господа и святого угодника простить мне тяжкий грех мой. Я часто плачу и молюсь.
Теперь я старик. Господь умилосердился надо мной, — мои глаза видят теперь настолько, что я мог сам описать все, что случилось со мной.
Я живу, чтоб только замолить свой грех, молюсь я и за тех несчастных, которые и сейчас бродят во тьме неведения и греха. Я молюсь особенно за молодых, полных сил и надежд людей и прошу:
«Господи, вложи в их душу чистую веру, что, как солнечный свет, греет и освещает сердце человеческое».
И если молодежь послушает совета седого старика, умудренного горьким опытом, то пусть свято веруют. Сам Спаситель сказал Фоме: Блаженны невидевшие и уверовавшие!
Знахарь-губитель
В селе Усаде у крестьянина Василия Горшкова заболела молодая жена, Лукерья. Болезнь была очень тяжелая: больная «припадала», без причины кричала, бегала по избе и по улице. Придут к ней знакомые, она бросится к сундуку, вынет оттуда деньги, белье, одежду и молча начнет всем раздавать. А если увидит стоящего под окном нищего, то на его жалобную просьбу: «Подайте, Христа ради», — ответит страшными ругательствами, а иногда набросится на нищего либо с кочергой, либо с поленом.
В церковь Лукерью не пускали, боялись, что натворит бед. Когда Василий повез ее к церковной службе, попросить батюшку причастить больную, она до того расшумелась, что ее пришлось вывести из церкви силой.
С тех пор на селе стали говорить, что Лукерьей заправляет нечистая сила. Суеверные кумушки, сочувствуя Василию, припомнили ему о знахаре Епифаныче.
Этот знахарь слыл за большого искусника «прогонять нечистую силу». Темный люд и особенно женщины всецело доверяли Епифанычу и во всех случаях обращались к нему за советом.
Искусный на разные проделки знахарь фокусничал, чтобы обмануть доверчивых женщин и заработал себе капиталец, позволявший ему жить привольно и неблагочестиво. А сколько бедняков он обобрал, сколько несчастных пустил по миру.
И что же тянуло народ к этому грабителю и обманщику? Каких-нибудь два-три пустых случая, когда больные выздоравливали сами собой. Кто-то, получив временное облегчение, долго рассказывал про искусство знахаря.
— Поди, травами какими пользовал? — спрашивали любопытные.
— Травы травами, а главное, молитвы прочтет, как следует перед святой иконой, только шепотом, а глядишь, тебе сразу полегчало.
И вот к этому Епифанычу Василий повез свою жену, предварительно продав свою единственную телку.
Епифаныч сурово встретил их и спросил о болезни.
— Бог знает, что такое. Припадает, говорят, от нечистой силы.
— А, ну коли нечистая сила, то по нашей части, и мы живо ее спровадим, только знаешь…
— Уж полно, Епифаныч, ничего не пожалею, только сделай милость, вылечи!
Почуяв хорошую добычу, знахарь решился испробовать все средства, чтобы прогнать нечистого. Это не стоило ему большого труда. Положив больную на лавку, знахарь стал натирать ее лицо, голову и руки крепким уксусом, а потом заставил ее выпить рюмку какой-то мутной и очень пахучей жидкости.
— Вот теперь нечистый почует запах и, пожалуй, поторопится оставить твою Лукерью. Это уж будь покоен. Смотри, смотри, он уже пошевеливается.
И, действительно, в это время больная дернулась от озноба.
— Ничего, ничего. Это хороший признак, что вздрагивает… — утешал обманщик оробевшего Василия. — А теперь вот помолимся Господу Богу, чтобы Он поразил нечистого Своим духом.
Епифаныч положил на голову «бесноватой» какую-то икону и стал шептать незнакомые слова. Доверчивый Василий и не старался вслушиваться в то, что бормотал знахарь, забыл даже, где стоит, так как упал на колени и горячо молился, читая знакомый ему с детства псалом — «Живый в помощи…»
Сердечней и приятней Богу была его святая молитва. И богохульной была молитва знахаря. Бог ему судья!
Когда кончилась молитва, знахарь сказал:
— Теперь нужно выгнать из нее нечистого, а здесь не место, пойдем в лес.
Знахарь жил в лесу и состоял караульщиком. Была глубокая темная ночь. Ветер выл, деревья скрипели. Продолжавшую кричать Лукерью перенесли на небольшую опушку. Знахарь принес ружье и во что-то выстрелил. Только рассеялся дым, как между деревьев проскользнула какая-то белая тень.
— Вот он! — торжественно крикнул знахарь.
Василий и Лукерья задрожали от страха. Больная стала дико кричать и биться. Ее безумный крик далеко разносился по лесу.
— Ничего, ничего, — утешал знахарь. — Сейчас мы его окончательно прогоним, — раздался еще выстрел, и Лукерья почти замертво грохнулась на пушистый снег.
— Царица Небесная! — закричал Василий, бросаясь к жене. Несчастная окончательно сошла с ума.
— Что же это? — спросил Василий.
— Ничего, хорошо. Нечистый оставил ее, и она теперь спит. Домой привезешь ее здоровой.
Василий расплатился со знахарем, бережно уложил бесчувственную жену в сани и отправился домой. Бедный, он еще надеялся, что больная поправится.
Мог ли он думать, что знахарь погубил его жену?
Прошла неделя, в течение которой Василий убедился, что жена его совсем потеряла рассудок и теперь невыносимо страдает от боли в животе и в сердце. Когда он вспомнил все фокусы знахаря, он понял, что все это обман. Терзаемый, Василий поехал за священником, которому и рассказал все без утайки. Священник ужаснулся от услышанного и сказал:
— Василий, я тебя знал умным мужиком; неужели ты не понимал, что знахарь почти отравил твою жену и напугал ее до безумия? Ну, скажи ты, ради Бога, кто дал ему власть изгонять нечистого духа? Ведь это делал только Иисус Христос Своим словом да те, кого Он сподобил. Горе будет тому несчастному и тебе за твою доверчивость. Слышал ли ты его молитву? Это была не молитва, а кощунство. Молитвы у нас все записаны в церковных книгах, и особых молитв нет!
Священник исповедал больную. Но она была безумна, и поэтому он оставил ее на волю Божью.
— Воля Божья. А тебе, Василий, и другим урок — в подобных случаях прибегать не к знахарям, а к Богу.
Господь вразумил
Рассказ странника
Суббота. Я только что приблизился к стенам одного древнего монастыря. Кончилась вечерня, богомольцы в ожидании всенощной разбрелись по роще в поисках прохлады и отдыха. Я тоже выбрал уединенное местечко на крутом берегу реки под кудрявыми липами и любовался красотой окрестностей: зелень лугов на горизонте сливалась с лазурью безоблачного неба, река медленно катила свои волны. Было тихо. Только слышался плеск купающихся ребят и жужжание пчел. Жара спадала. Святое место и роскошная природа навевали на меня глубокие думы.
Мысль унеслась в древность, когда на месте этого благоустроенного монастыря дремал непроходимый бор, и там одиноко ютилась убогая келья преподобного. Сколько веры и духовной силы нужно было ему иметь, чтобы совершить подвиг отшельничества.
Не одно уже столетие прошло, обитель росла, украшалась, переживала и скорби, и невзгоды вместе со всей Русской землей.
Много жертв и усердия положено тут православными, немало теплых молитв произнесено здесь, и вот под покровительством святого угодника прославляется и цветет этот памятник веры и благочестия.
Чьи-то шаги прервали мое раздумье. Оглянувшись, я увидел, что недалеко от меня садится на траву пожилой мужчина в подряснике послушника, с котомкой на плечах. Он казался болезненным, задумчивым и кротким. Сосед меня заинтересовал, и я решился заговорить с ним.
— Откуда вы? — спросил я.
Услышав мои слова, он слегка встрепенулся, оглядел меня и сказал:
— Про дом ли мой вы спрашиваете меня или про то, откуда я пришел? Если про дом, то я его не имею и не стою, а пришел я сюда из пустыни.
Такой ответ еще больше заинтересовал меня; видно было, что душа у этого человека болела, а совесть искала умиротворения.
— Почему же вы так строго относитесь к себе? Судя по вашему виду, нельзя предположить, что вы большой грешник.
Странник помолчал, а потом, вздохнув, сказал:
— Хоть и тяжело мне говорить про свой позор, но… вам расскажу, вы человек молодой, может, и полезен будет вам этот рассказ:
— Родился я в деревне рядом с городом в зажиточной семье. Отец был огородник. Был я ловкий, способный: хорошо учился и шалить не забывал. Присмотреть за мной было некому: мать была женщина смирная, я ее почти не слушался, а отец сам баловал меня за баловство. Рос я, можно сказать, как крапива у забора, что ни льют — знай, выше поднимается, и в моей душе накопилось много всякой грязи, а хорошего, доброго — мало.
Деревня наша была разгульная, народ бойкий, торговый, благочестивых примеров не было, зато кабаков — тьма, и все красивые, всегда около них шумно, многолюдно. Для нас, малолеток, самый смак — вертеться около трактиров, отогнать нас от пагубного места никому в голову не приходило, наслушались мы с ранних лет всякого сквернословия, нагляделись на безобразия, драки и сами привыкали издеваться над малыми и старшими. Соберем по пятачку, купим водки, разопьем где-нибудь на задворках.
Подрос, отец стал брать меня по базарам в помощники, но и здесь добра не видать: обман, ругань, как пчелы жужжат в ушах целый день. Мне все это на руку было: к шалостям я привык.
Но деньги требовались, вот и думаю я, сидя на возу, как бы утаить гривенник-другой. Но скоро про все мои проделки узнал отец, стал меня наказывать и через неделю решил отправить к знакомому мастеру в подмастерья.
— Не хотел, — приговаривал он на прощанье, — отцу служить хорошо, ну, ступай, чужим людям послужи, там из тебя все дурное скорее вытрясут.
Но ошибся отец: чужие люди дури во мне не убавили, а прибавили.
Попал в большую мастеровую. Хозяин о нас, малолетних, не заботился. Старшие мастера, народ грубый, пьяный, что хотели, то и делали с нами, — особенно плохо приходилось тем, кто посмирнее и побезответнее. Я был из всех подростков самый шалый, обижали меня мало, зато приучили ко всему плохому больше, чем других. Впрочем, я и сам был мастак на злое дело.
Вот жизнь была. Без содрогания нельзя вспомнить, что творилось в нашей душной, грязной мастерской. Хирели телом, гибла и наша душа. Кончится работа, сразу пьянство, а с ним и сквернословие, драка, надругательство над слабыми, беззащитными, — то же самое в праздники церковные, и некому было нас вразумить, о стыде напомнить, в церковь Божью послать или ласковое слово сказать.
Немудрено, что многие из нас вышли преступниками. Пролетели пять лет, я стал хорошим мастером, неплохо зарабатывал. Попади в хорошие руки, может быть, и на путь добрый встал бы, но доброго человека рядом не было, и пошла моя жизнь еще хуже. Про дом я забыл, и не тянуло. Отец писал, чтобы денег выслал, а я и писем не читал, отвечал, что самому плохо.
Долго терпел отец, наконец, задумал к рукам прибрать, паспорта не выслал и велел немедленно ехать в деревню. Пришлось покориться. Еду, а сам злобствую: «Погодите, я свое возьму!»
Приехал, ко мне родные с лаской, с расспросами, а я волком гляжу. Дождался первого праздника — в трактир, и — пить горькую. Ни угрозы отца, ни уговоры матери не действовали. Пожил месяц, деньги кончились, гулять не на что, а без гулянья скучно.
Стал проситься в Москву, все равно, говорю, не работник я.
— Нет, Сеня (звали меня Семеном), шалишь, не на того напал, чтобы по головке гладить тебя, — твердил он мне.
Вижу, что с отцом ничего не поделаешь, и придумал хитрость, прикинулся заботливым. Отец поверил мне. Прошло полгода, и говорит он мне:
— Я тебя, Семен, женить надумал, собирайся невесту смотреть.
Я не противился. Невесту мне приискали — девушку смирную, но бедную, из богатой семьи за меня бы не пошла, и эту-то, говорили, родители принудили. Невесту посмотрели, а через неделю и свадьбу сыграли. Пожил еще месяца три тихо, скромно и опять стал у отца на заработки проситься.
— Ну, если хочешь, пожалуй, ступай, трудись с Богом, только смотри не беспутствуй, ты теперь человек женатый, должен понимать сам, как жить следует, — сказал отец.
— Помилуйте, батюшка, — говорю я ему, — мало ли, что было.
Хитрость моя удалась, снова я в Москве и опять окунулся в свою прежнюю безобразную жизнь, изредка только стал посылать домой часть денег, чтобы в деревню опять не забрали.
Писали мне, что сын у меня родился, но это нисколько меня не порадовало. Приехала жена, пожила со мной года полтора, нагляделась, бедная, на все мое безобразие, натерпелась — все сносила, видно, сильно ей хотелось образумить меня, заблудшего. Родилась еще дочь, я и рад был спровадить жену в деревню. Не знаю, сердилась ли она на меня или нет, ничего не сказала, только заплакала, когда отправлялась. Извелась она у меня за эти полтора года. Поехала бледная, худая, что называется, краше в гроб кладут.
Странник прервал свою речь. Я заметил, что глаза его подернулись слезами, тяжело, видимо, было вспоминать свой прежний позор. А потом продолжил:
— Но Господь смилостивился надо мной, окаянным, стал посылать вразумление за вразумлением. Пришло известие, что отец умер, мать с женой домой звали. Ехать я и не думал, денег тоже прислать не мог, за свое дурное поведение с места хорошего меня выгнали и я перебивался кое-как от одного хозяина к другому.
В то же время стыдно стало: совесть, видно, еще уцелела во мне, как ни топил я ее в вине и в праздной жизни.
Встретился однажды земляк и говорит:
— Что же ты, Семен, Бога не боишься, совсем кинул семью, а ребятки-то у тебя какие славные растут, ты бы поглядеть съездил.
Ничего я ему не ответил, но многое понял. Иду как-то по улице, колокола гудят, народ православный в храм спешит, а у меня на сердце тоска камнем лежит, не знаю, куда и деться: в кабак — денег нет, а в церкви уже лет десять не был. Попался мне оборванный, худенький, синий от холода мальчик лет восьми:
— Подай, дяденька, на хлебушек, Христа ради, — сказал он. Жаль мне стало мальчика, а подать нечего. — Кто же, — спрашиваю его, — послал тебя побираться?
— Мама, — ответил он, указывая на женщину, которая одной рукой держала ребенка, а другую протягивала прохожим.
— Что же, аль у тебя отца нет?
— Есть, только нехороший он у нас — маму все бил, а теперь совсем бросил, пьянствует, а нам есть нечего. Мама говорит, что Бог его накажет за нас.
Как выслушал я слова мальчика, так и похолодело во мне. Ведь и я бросил ради пьянства свою семью и глубоко обидел родных, и я заслужил наказание Божье. Как будто ножом кто-то резал мне сердце, пока я шел не знаю куда.
Шел, шел я и слышу складное пение. Остановился около церкви. Дай-ка, думаю, зайду. Вошел, обедня давно уже началась, дьякон вышел читать Евангелие. Читал он о том, как один непокорный сын ушел от отца в далекую страну, растратил там все, стал бедствовать, как потом образумился, вернулся к отцу своему и как отец ласково и милостиво принял его.
Господи, подумал я, слушая чтение, опять Ты посылаешь мне вразумление: не я ли такой же великий грешник? И множество мыслей промелькнуло в моей голове во время этой службы: вспомнил я и про Бога Милосердного, увидел и все свое безобразие. Кончилась обедня. Вышел священник. Он опять говорил о том же блудном сыне — о том, как грешно не почитать родителей, как пагубно предаваться пьянству, распутству:
— Посмотрите, — говорил он, — на скот бессловесный; и тот знает меру: не объедается, не опивается до бесчувствия, а человек разумный доводит себя до того, что не помнит себя: растерзанный, бесчувственный, валяется на позор и посмешище на улице.
Глубоко запали мне в душу эти слова: справедливы они были.
Из церкви я вышел успокоенный, в душе родилась жалость к брошенной семье. Иду в квартиру и думаю:
«Нет, пора все бросить, пора образумиться». После этого работать стал усерднее, пить бросил, одна мысль в голове: скопить немножко денег и скорей в деревню к своим.
Но, видимо, легко только падать, а подниматься трудно. Очень уж я привык к разгульной жизни, и соблазн был на каждом шагу. Месяц я крепился — жил хорошо, а тут, на грех, товарищи попались и деньги завелись, не выдержал соблазна, напился, а просплюсь — не знаю, куда деться от стыда, совесть мучила меня, одно средство против нее: залить вином, — и заливал ее я, не знаю, как только жив остался. Эх, как бы драгоценна в то время была бы поддержка и забота доброго человека. Но откуда же она могла прийти? Кому пьяница нужен?
Скоро дошел до того, что все заложил, пить, есть нечего было, и здоровье совсем испортилось; во рту сухо, внутри горит, руки трясутся, ноги не ходят, на лицо смотреть страшно, смерти у Господа просил. Вот в это-то самое время земляки привезли мне печальную весть, что дети мои умерли от скарлатины и жена извелась, сердечная. Как услышал я это, так не помню, что сделалось со мной: помню только, что весь лежал как в огне и все рвал на себе, тут же заболел, месяц пролежал в больнице.
В бреду мне чудилось: то детские ручки грозят мне, то оборванный мальчик с улицы кричит:
— Накажет Бог тебя, накажет!
А то бледное, заплаканное лицо жены так строго-укоризненно смотрит на меня, что не знаю, куда спрятаться.
Выздоровев, я почувствовал, что сил нет, работать не могу, к вину — отвращение. Дорожные собрали знакомые, своего-то у меня уже ничего не было. Путь был длинный — около 150 верст; иду и думаю:
«Господь бы допустил поплакать над родными могилками да у матери вымолить прощение, она теперь одна, бедная, горюет на старости лет».
Время было теплое, хлеба высокие, травы густые, — отвык я от деревни, стало веселее, как увидел знакомые поля. Вот показался крест церковной колокольни, а вот из-за бугра выглянули кровли нашей деревни. Подхожу к дому, стройка вся обветшала, опустилась, смотрю — у нашего дома толпится народ, меня никто не узнает — как узнать?
Пошел молодцом — воротился стариком.
Слышу, из дома несется протяжное чтение. Вошел, на столе под образами лежит моя мать, готовая к погребению. Увидел ее, родимую, так и грохнулся на пол.
Мать похоронили, а у меня на душе черно. Прогневался на меня Господь, не допустил и с матерью повидаться. Справедливо, Ты, Господи, наказываешь меня. Не замолить мне, беспутному, все обиды, которые я сделал своим родным. За что, Господи, земля-то сырая держит меня, окаянного? Не им, а мне следовало в могиле лежать за все мое беззаконие.
Случалось, руки хотел наложить на себя. Но как в церковь на службу сходишь — отпускает.
Что делать? Чем заняться? Дай, думаю, пойду к батюшке, у него попрошу наставления. Батюшка принял меня ласково, утешил:
— Много ты, Семен, грешил, но милости Бога нет конца, молись Ему за себя и за своих родных, усерднее молись, и Он укажет тебе путь добрый.
Послушался я батюшки, и стал приучать себя к молитве. Трудно было, но потом Бог помог, ничего для меня не стало слаще того, как сходить в храм Божий помолиться Господу Богу. Он услышал меня. Указал мне путь, по которому мне легче и спокойней идти. В деревне нашей решили открыть школу, только не было помещения. Наш дом был хоть и ветхий, но просторный. Думаю, хоть им послужу, православным. Пришел на сходку и объявил, что жертвую его под школу. Остатки же имущества распродал, деньги положил на вечный помин родных, а сам пошел по святым местам замаливать свои грехи да благодарить Бога за милости ко мне, окаянному, недостойному.
Теперь летом хожу по монастырям, а зимой прибьюсь в какую-нибудь глухую деревеньку и учу ребяток азбуке, молитвам, как умею, и за все благодарю Господа. Воистину милостив Он к нам, грешным.
Странник закончил, уже вечерело. Раздался благовест к всенощной. Мы перекрестились.
— Прощайте, барин хороший, — вставая, сказал странник, — запомните мой грустный рассказ, не откажите в добром слове заблудшему человеку и в защите несчастным подросткам, погибающим от великого соблазна, если встретите таких, а встретить их легко, много нас, беспутных, несчастных, живет на Руси, — и он пошел в монастырскую церковь.
Был зверь — стал человек
Стояла великопостная тишина, нарушаемая разве небольшим великопостным благовестом. От села к церкви плелись старушки. На паперти толпились ребятишки. С высокого узорчатого крыльца нового трактира спустился дюжий, хорошо одетый мужчина лет сорока пяти. Сановито пошел он по направлению к церкви, с важностью откланиваясь на почтительные приветствия крестьян.
— Далеко ли собрались, Аким Петрович?
— Да вот говеть надумал, для Бога потрудиться хочу, — отвечал он.
— Акиму Петровичу мое почтение! — приветствовал его около самой церковной ограды торговец из соседнего села. — Как живешь-поживаешь? Далеко ли гулять изволишь? Никак, в церковь? Что это с тобой? Ты вроде не особо до богомольства-то…
— Какой я богомолец, — улыбаясь, отвечал Аким Петрович — ныне некогда, завтра недосуг, там лень одолеет, так год-то и пройдет… Вот и надумал поговеть, а то отец Алексей заладил: «Поговей да поговей, стыдно, говорит, больше десяти лет не был, не по-христиански, нехорошо», — даже при людях стыдить стал. И правда, что нехорошо, вот и надумал.
— Дай Бог, дай Бог. Конечно, поговеть-то лучше, наше дело грешное, что ступил, то и согрешил: неровен час и помереть недолго. Ну, до свидания, Аким Петрович. — И, стегнув лошадку, он покатил своей дорогой.
А Аким Петрович Мамонов вошел в церковь, пробрался сквозь редкие ряды богомольцев к правому клиросу и встал около него.
Непривычно ему молиться, и мысли все о торговле и хозяйстве: думал он, как бы поудобнее перевезти к празднику товарцу из города на наступившей уже распутице, как бы заставить мужичков отдать долги и все такое. Но вот оглянулся он на богомольцев, и на многих лицах этих бедняков заметил то, что уже давно не появлялось на его сытом, горделивом лице: старушка, опустившись на колени перед образом Спасителя, шепчет:
— Господи, Царь Небесный! Помилуй меня, грешницу… Мать, Пресвятая Богородица! Спаси меня, окаянную, — а слезы так и текут из ее старческих глаз, с верой и любовью обращенных к образу.
Рядом со старушкой горячо и громко вздыхала молодая женщина; около бедно одетый, с умным лицом крестьянин, смиренно вслушивался в чтение псаломщика. С иконостаса и стен строго смотрели лики святых угодников.
Одиноким почувствовал себя Аким Петрович среди всех этих простых людей, собравшихся в храм помолиться Творцу за свои грехи, выплакать здесь пред Ним свою скорбь. Жутко стало у него на сердце среди благоговейной, церковной тишины.
Вышел священник из алтаря и перед царскими вратами звучным голосом прочел молитву: «Господи, Владыко живота моего…» Все клали земные поклоны. Но вот на клиросе стройно запели: «Во Царствии Твоем помяни нас, Господи».
Вдумался Аким Петрович в смысл прекрасной молитвы и сладких евангельских слов, тронули они его сердце, в нем заговорило что-то новое, небывалое, напомнили они ему забытые наставления умершей матери — жить по-Божьи, жалеть людей, молиться о Царствии Небесном. Рядом с этими воспоминаниями в глубине его души шевельнулась совесть.
— Недостоин ты, — сказала она, — Царствия Божия, далеко-далеко стоишь ты от него, а удалила тебя твоя грешная, безобразная, скотская жизнь.
Упал на колени Аким Петрович, и из его зачерствелой души вырвался первый, после многих лет бессовестной жизни, покаянный вздох, первый молитвенный вопль.
Солнце уже было высоко, когда кончилась Литургия Преждеосвященных Даров и говельщики стали расходиться из церкви по домам. Шел и к себе домой Аким Петрович, но не так, как он обыкновенно ходил по своему селу, гордо оглядываясь, сознавая свое превосходство и силу над односельчанами, а скромно, склонив голову, шел он вдоль улицы.
Дома он и не поглядел на свое обычное место — стул за буфетом, а прошел в отдельную каморку, достал с полки запыленные, забытые сказания о жизни святых и стал читать их. Читал он, не отрываясь, до самого благовеста к исповеди, и как только раздался первый удар колокола, встал он с лавки, набожно перекрестился и поспешно стал собираться в церковь.
В церкви за ширмами уже ждал кающихся священник. Первым подошел к нему Аким Петрович, долго беседовал он со своим пастырем и каялся перед ним в своем беззаконии, как никогда, ни разу в своей жизни.
Сумерки накрыли Тихое, в избах мелькали огоньки, трактир Акима Петровича освещен тускло: посетителей нет, а хозяин задумчиво сидит у окна своей каморки. Его прошлая жизнь отчетливо развернулась перед ним: из простого мужика скупостью, обманами сделался он почетным богачом, перед которым ломал шапку весь околоток. Построил он себе большой, хороший дом, открыл трактир, набил кошелек, забыл Бога, а думал и помнил об одном богатстве: каждый вечер подсчитывал дневные барыши и думал, как бы на другой день выторговать побольше. Так и засыпал на своих перинах, тревожась лишь о том, чтобы не расхитили его сокровища.
Крепко уснула в нем и совесть, убаюкиваемая ненасытным корыстолюбием.
Но сегодня вник он в службу Божью, напомнила она ему о молитве, покаянии, разбудила его уснувшую совесть, и Таинство Исповеди озарило его заблудшую душу светом, и увидел он, что жить по-прежнему — позорно.
Все, что радовало его, влекло, теперь потеряло в его глазах цену: забыл он про свой кошелек и про долги мужиков, и про товар, и про торговлю.
Прочитанные им книжки о подвигах святых угодников, которые он не брал в руки с тех пор, как закончил учиться грамоте у приходского пономаря, открыли перед ним мир добра, жизнь для Бога, для ближних.
Семья вся улеглась, а Аким Петрович с усталой и разгоряченной от непривычных дум головой, вышел на воздух. От церкви неслись дребезжащие звуки сторожевого колокола. Бесконечная синева небесного свода раскинулась над селом и его дремавшими окрестностями, с высоты небесной ярко смотрели звездочки на заснувший грешный мир.
Напротив трактира росла из земли избенка бедняка Власа, у которого на днях Аким Петрович взял последнюю лошаденку за долги, а на задах прилепилась убогая хатка вдовы Акулины, вчера только умолявшей своего соседа-богача Акима Петровича дать хоть немножко соломки прокормить корову — последнюю кормилицу малых сирот.
— Много вас здесь шляется таких, — крикнул тот в ответ на ее жалобные просьбы, — пошла, пошла! Для вас ли соломка?
Чем дальше и дальше смотрел Аким Петрович вдоль сельских слобод, тем больше и больше вспоминал он: как одного мужика обсчитал, другого обмерил, этого споил. Тихо… ничего не мешало трактирщику вспоминать. Только где-то кричал ребенок, и голодная Акулинина корова жалобно мычала на дворе.
— Господи! — сказал сам себе Аким Петрович. — Как я бессовестен, нехорош. И стою ли я милости Твоей? Стою ли я того, чтобы Ты допустил меня завтра приобщаться Святых Тайн?
Послышался стук в окно Власовой избы.
— Кто тут? — крестясь, спросонок, отозвался Влас.
— Это я, твой сосед-трактирщик, выйди-ка на минутку.
Ветхие ворота скрипнули. Показался Влас, но, увидев богача-соседа в смиренном, небывалом виде, державшего за повод лошадь, он в удивлении остановился.
— Прости меня, сосед, — начал Аким Петрович, — за все мои обиды тебе, да вот и лошадку-то свою возьми назад, владей на здоровье, прости, счастливо оставаться.
Влас постоял-постоял, посмотрел вслед трактирщику, ласково потрепал по шее своего Сивку и пошел во двор.
— Ох, Господи, дела, дела… — сказал он, закрывая ворота. — Видно опомнился наш тиран. Вразумил его Христос, Царь Небесный.
А тиран отправился к вдове Акулине и ее удивил своим приходом в неурочный час.
— Вот что, тетка Акулина, — сказал Аким Петрович, — ты на меня не серчай за вчерашнее, что покричал на тебя, корму возьми, сколько тебе требуется, а гнев и брань мою забудь, а вот тебе за обиду, возьми, годится ребятишкам на баранки, — и сунул ей в руку рубль.
В большом окне Акимовой каморки сияли бледные лучи лампадки, сам он на коленях стоял перед большим киотом с образом и молился.
Закончив молитву, снял с гвоздя поддевку, положил под голову и, крестясь, лег на голую лавку. Молитва, чистосердечная исповедь и доброе начало навеяли мир и отраду на его грешную душу.
«Помоги мне, Господи, — шептал он, — сделать побольше добра всем тем, кого я так много и так часто обижал, и не отвергни завтра меня, Милостивый, за грехи мои от Святых Тайн».
И заснул вразумленный богач на голой, жесткой лавке так сладко и спокойно, как не спал он никогда на своих мягких перинах.
Прошло пятнадцать лет. Село Тихое такое же тихое, не изменился и дом Акима Петровича. Не видно только над его крыльцом расписной зеленой вывески. Но много изменений произошло в приходском храме: прежняя бедная, плохо выкрашенная, с погнувшимися главами, церковь превратилась в чистенький, белый, красивый храм, увенчанный вызолоченным, ярко сияющим на солнце крестом, а около церковной ограды, на пустом прежде месте, приютился новенький домик с вывеской: «Приходская школа», а рядом с ним — другое, белокаменное здание — церковная богадельня.
Пасха. Апрельский день. Луга уже начали зеленеть. По улицам толпами разгуливал нарядный, сельский люд. С колокольни несся стройный трезвон, — звучно гудел большой, новый колокол. Из дома Акима Петровича только что вынесли святые иконы и вышла толпа народа. Причт служил у него обычный пасхальный молебен, а после молебна соборовал самого хозяина.
Аким Петрович лежал на смертном одре, но смерти не боялся он, на душе у него было мирно, спокойно: он точно исполнил свое обещание, данное ночью после исповеди, накануне причастия. Он бросил торговлю вином и кулачество, стал добрым христианином. Выбрали его церковным старостой, и в течение почти пятнадцатилетней службы он помог сделать все то, чем теперь отличался приход села Тихого: украсил церковь, построил школу и богадельню, приобрел новый колокол, помогал беднякам, весь свой капитал потратил на доброе дело. Господь услышал молитву раскаявшегося грешника и помог ему, как он искренно желал сделать много добра всем, прежде обиженным.
— Подойдите ко мне, — сказал умирающий Аким детям и внучатам. Те подошли. — Вот вам, детушки мое последнее родительское завещание: не отбивайтесь от храма Божьего. Говейте каждый год. Чаще размышляйте о своих грехах. Был я зверь безжалостный, хуже бессловесного скота, продал всю совесть, не знал сострадания к людям, но Он вразумил меня в храме, во время говенья, и стал я из зверя человеком.
Вечером того же дня все село узнало, что Акима Петровича не стало, отошел он к Господу в радостный, пасхальный день. В каждой избе говорили о покойном. Помнил его народ великим грешником, а узнал праведником.
Божие наказание
Рассказ сельского священника
С последних чисел мая не было ни капельки дождя. Горел сухостой, пылали деревни. И так все лето. От жары пожелтела трава, листья на деревьях съежились, соломенные крыши домов и сараи были как порох. Малейшая искорка — и все бы загорелось.
Праздничный день в селе Гриневич выдался особенно хорошим. Но в сельской церкви было совсем мало народа. А все дело в том, что местные крестьяне в этот день обычно отправляются на ярмарку в соседнее местечко. А свой храмовый праздник они справляют в другой день. И вот тогда в селе действительно — торжество. Когда случилась эта подмена — неизвестно. Никакие вразумления на крестьян не действовали.
Но один случай заставил крестьян изменить свой обычай.
Мы уже говорили, что день 15 августа был необыкновенно жарким.
Бесконечные ряды повозок направлялись к соседнему местечку на ярмарку. Они тянулись в течение целого утра. Веселый говор и смех людей, смешивался с грохотом повозок, мычаньем коров. Отправились на ярмарку и крестьяне села Гриневич. Так как была превосходная погода, то отправились все, кто мог. Остались старые и малые.
В сельской церкви только что кончился молебен. Молящиеся перекрестились и разошлись по домам. Отправился домой и я. Было обеденное время. За обедом шла оживленная беседа. Говорили о том, как пели сегодня в церкви, как мало было народа. После обеда я вышел прохладиться в садик. В воздухе сновали ласточки.
Прохаживаясь по дорожке, я взглянул на село. Смотрю: над одним домом показался дымок. И становится все гуще и гуще. Не прошло и минуты, как огромный сноп пламени взвился в воздух. Еще минута — и огненная стихия с яростью жадного зверя растерзала свою жертву.
С колокольни послышался частый звон.
Мы отправились в село. Свирепствовавший огонь шумел, заглушая слезы человеческие, возгласы и рыдания. Когда подошли ближе, людской говор сделался слышнее. Не знающее пощады пламя охватило уже десятки домов. Кругом стоит растерянная толпа: дети, старики. Между тем пламя не ждет. Вот оно перебросилось уже на сельские гумна — единственное богатство крестьян. Там и сено, там и хлеб. Но пламя уничтожает все. Ни пожарная команда, ни отчаянные усилия и старания возвратившихся с ярмарки хозяев не могли ничего сделать с буйной стихией.
К концу осталось только два крестьянских дома. Были целы также и строения священника и псаломщика. Оставшиеся целыми здания принадлежали тем, кто в храмовый праздник всегда оставался в своей церкви.
Спустившиеся сумерки объяли землю. А пожар все еще не прекращался. То там, то здесь вздымалось яркое пламя. Тлели ворохи сена, догорали склады хлеба. Над бывшим селом вздымался ветерок.
Возле своих бывших избушек с унылыми и печальными лицами сидят бывшие домохозяева. У некоторых полное отчаяние. Ни мысли, ни намерения — одно горе на лицах. Женщины плачут, заливаются. Слишком сильное горе только теперь разрешило им дать волю своим слезам. Их малолетние, еще глупые дети смотрят и недоумевают, что все это значит. Их матери посмотрят на них — и еще больше зальются слезами, еще сильнее зарыдают.
Вот один говорит своей матери:
— Мама, мне холодно.
Бедная мать не знает, чем укутать своего малютку, чем согреть его. Никто ничего не вынес из ее дома, да и нельзя было. И только сильнее прижмет дитя к груди, завернет фартучком.
С этого времени день своего храмового праздника сельчане всегда празднуют как следует. Они уже обожглись и благодарят Бога за вразумление.
Правда и кривда
У мер у Гаврилы и Василия отец, оставив им хороший дом и денег про запас. Погоревали братья, но делать нечего, стали приниматься за дело. Прожили год хорошо, другой — тоже ничего, а потом как будто черная кошка между ними пробежала — пошли споры. Из-за чего бы вы думали? Из-за жен. Они поругались как-то около печки и давай мужьям друг на друга жаловаться. Старший Гаврила был мужик умный, не послушал наговоров своей жены, а меньший принял слова к сердцу и утром же принялся Гавриле выговаривать.
— Да брось ты, ради Христа, все эти наветы, не наше дело в них впутываться, впору свой труд по хозяйству справлять! — сказал старший брат и хотел было отойти.
Не тут-то было: сердце у младшего разгорелось, и он начал приставать к Гавриле, и все-то с разными укорами: ты, мол, и силу всю с женой в доме забрал, и нас ни во что не ставишь, — и пошел причитать, как над покойником. Известное дело, человек не камень, хоть и терпелив был старший, а не стерпел неправды.
— Ты меня, Василий, не учи, я сам не мальчик, понимаю, как надо жить по-Божьи. До этих пор мы жили, слава Богу, теперь тебе, видать, захотелось худого. Бог с тобой, как хочешь, поживи один, может, будет поскладнее да вольготнее.
И с тем братья разделились. Гаврила остался в старом гнезде, а Василию построили новую избу.
Гаврила жил хорошо, на поле выезжал почти всегда первым, хлеб у него родился хороший, потому что все он делал вовремя. Василий был ленив. Любил поспать, и выходило у него всегда хуже. Завидовать стал. И задумал поскорее разбогатеть, нос утереть братцу своей смекалкой.
Хозяйство побоку, — принялся Василий за торговлю. Поехал в город, накупил побрякушек, выстроил около избы лавочку и начал себе похаживать, руки в кармашки да в бороду посмеиваться. В первое время дело шло хорошо: кому масло, кому изюм нужен. Денежки посыпались в карман Василия. Гаврила смотрел и только головой качал:
— Не вытерпит, попутает бес, попадет под ответ.
И правда, бес скоро завладел душой Василия: уж очень много соблазнов было. Придет, например, баба за тесемкой, сама до трех сосчитать не умеет, ну, как ее не обмануть? И Василий обсчитывал. Пошло обвешивание, обмеривание, и так, чем больше прибывало у торговца, тем он становился ненасытнее. Однако крестьяне стали примечать грешки Василия и чаще посылали за покупками в город; дело его пошло хуже, а тут еще подвернулся другой торговец из солдат, да такой богобоязливый, что присылай хоть малого ребенка, отпустит как большому да еще накажет, чтобы сдачу не потерял.
Дело встало, а там кто-то пожаловался начальству, и вышел приказ — Василию закрыть торговлю.
Что делать? Пригорюнился. От работы отвык, а есть хочется, пошел он искать место. Скоро посчастливилось ему и тут. Поступил он в приемщики хлеба на мельницу, зарплату дали за грамотность 200 рублей в год. Можно было бы жить припеваючи. Но ему мало показалось, и стал Василий подворовывать. А однажды с одним торговцем из другого города взяли у хозяина сразу сто мешков муки. Хозяин накрыл Василия на этой проделке и отдал его с сообщником под суд.
В суде не милуют. Василию тоже досталось: его приговорили к острогу, а после отсидки отправили в раздольную Сибирь на вольное поселение.
Узнав об этом, Гаврила заплакал от жалости и поехал навестить брата.
— Василий, я тебе говорил, — живи по-Божьи, лучше будет, а ты захотел легкой наживы. Чужая денежка ребром ложится, а своя плашмя, да плотно. Бог тебе судья; не поминай лихом.
Прошло много времени. Гаврила жил честно. За хорошее поведение и за рассудительность его выбрали в волость в старшины, а о Василии пошел в селе слух, что он где-то сгинул.
Теперь и думайте — кому лучше жить: тому, кто с правдой близко знаком, или — с кривдой?
Раскаяние
У новой избы богатейшего на селе мужика, Игната, собралась вся его семья. В новом кафтане, поглаживая седую бороду, сидит на завалинке сам Игнат. Рядом с ним жена, сын, сноха и внучата.
Разговаривают. Недавно выстроил Игнат свою избу, и ворота, и забор около огорода, подновил все свое хозяйство, прикупил лошадь и корову.
На селе все любят и уважают богатого Игната. Никогда он никому в помощи не откажет — и бедным подаст, и церковь не забудет.
Его стараниями блестят и сияют в сельской церкви новые образа, разукрашенные богатым шитьем жены Игната, Авдотьи.
И дети у Игната добрые да работящие. Никто против Игната дурного слова не скажет. Правда, говорили люди, что сразу вдруг разбогател Игнат, что неоткуда ему было денег достать, чтобы купить себе богатую мельницу, что, наверно, не добрым путем он достал их. Но мало ли что болтают.
Игнат жил припеваючи, никого не обижал, всякому помогал. А что у него на душе лежит, Господь один знал.
Устал он за неделю и сидит у своей избы да радуется всякому деньку весеннему.
— Дедушка! — кричат ему внучата. — Глянь-ка, мальчонка пришел к нам, хлебушка просит, махонький — бедный, босой, дай ему, дедушка, хлебушка.
Улыбается старик Игнат, ласкает внучат своих.
— Ну, ну, зовите, ребята, кого там нашли? — ласково говорит он.
Подошел к воротам маленький мальчик и робко остановился.
Бедный, рваный, в кровь разбиты грязные, босые ноги, большая рваная шапка едва прикрывает курчавую головку.
Стоит мальчик, озирается. А по бледному лицу катятся крупные слезы.
— Подайте, Христа ради, — звенит детский голосок. — Подайте хлебушка, маменька помирает. Добрые люди, подайте милостыньку.
Захлебнулся слезами бедняжка, закрыл лицо руками и заплакал.
Плачут и маленькие внучата Игната, просят богатого деда помочь нищенке.
А Игнат не слышит детей. Как полотно, побледнело его лицо.
Встал он, выпрямился. Смотрит на мальчика. В глазах — смертельный испуг, губы дрожат.
— Подайте, Христа ради, милостыньку, — плачет ребенок.
Детская ручонка тянется к богатому Игнату. Страшно смотреть на Игната. Перекосился, глядит отчаянно, словно видит что-то страшное.
Вздрогнул он, и быстро ушел в избу, ничего не сказав. Испугалась вся семья. Всегда Игнат был обходителен с домашними. Что же с ним случилось?
Обласкала, накормила бедного нищенку добрая Авдотья, приласкали бедняжку и ребятишки.
Игнат и поесть не вышел. Страшный, бледный пришел он в клеть, запер дверь, сел на лавку и сжал голову руками. Долго-долго просидел так Игнат, многое передумал он.
Сидит, не шевельнется, а на лице страдание.
Словно борется с собой, словно сердце у него разрывается.
Дрожат губы, дрожит тело Игната, и тихие, светлые слезинки одна за другой катятся по седой бороде старика.
Дума за думой в голове…
Давно это было. Красив и статен был тогда Игнат. Вместо седых волос крупными кольцами вились темные кудри. Много мыслей заветных было в его горячей молодой голове. Но не любил Игнат тогда работы. Любил парень гульбу, веселье да городскую жизнь привольную. Бедно жила его семья… Игнат нанялся в приказчики, крепко сдружился с молодым и богатым купцом. Целыми днями и ночами они веселились. Забывал молодой купец и жену, и ребенка ради своего друга-приятеля. Много времени скоротали вместе.
Еще крепче сжал Игнат свою голову. Бегут думы. Вспомнилась ему темная, осенняя ночка.
Лежат в тележке два друга. Бегут серьге кони. Звенит колокольчик. Молодой односельчанин-ямщик тянет заунывную песню. В тележке спит только один из спутников, другой молча лежит и думает. Много у него мыслей. Недоброе что-то в его глазах.
Пропали у пьяного купца все деньги с бумажником. Хватился через три станции и горько жаловался своему другу-приятелю.
Обвинили ямщика, обвинили и сослали. А денег не нашли. Поседел и осунулся за несколько дней бедный ямщик, со слезами оставил он жену и двух ребяток, ушел в ссылку. Долго горевал и купец. А приятель его уехал в дальнее село, понемногу начал торговлю и зажил припеваючи. Много-много времени прошло.
По миру с сумой ходят бедные дети горемычного ямщика. А там, где-то далеко, скорбит и тоскует бедный, сосланный отец несчастных детей.
Встал Игнат с места, смахнул слезы, упал на пол в своей клетушке перед маленьким образком и замер.
Целый день, как в беспамятстве, пролежал бедный Игнат. И сколько муки в сердце у него было, сколько горя он пережил, знал только Бог и он сам.
Наутро семья Игната не узнала. Словно преобразился. Объявил он семье, что решил идти в монастырь, молиться о своей грешной душе.
Как гром среди ясного неба. Опечалились, плачут. Но никто не посмел отговаривать Игната. Все знали его твердый нрав. Только его бедная жена, Авдотья, как ребенок, заголосила:
— На кого ты, голубчик, кинешь нас, горьких? Что с тобою приключилося? Али лихая болезнь, али тоска лютая? — плачет и убивается бедная женщина, обливает горькими слезами седую бороду своего старика.
Но неизменно решение Игната.
Передал он все хозяйство и мельницу сыну, обеспечил свою семью, помог устроиться бедной жене сосланного ямщика, отдал ее мальчика в школу, простился со всеми домашними и заперся в своей клети.
Все село дивилось поступку богатого, уважаемого всеми Игната. Все хвалили его за помощь бедной семье ямщика.
«Добрый он человек и богобоязненный. Господь пошлет ему за это», — говорили про Игната на селе.
А Игнат несколько дней не выходил из клетушки и темной ночью вдруг исчез. Куда он ушел — никто не знал. В чуланчике нашли только молитвенник да кусок черствого хлеба.
Долго плакала и горевала семья Игната. Долго судачили на селе. Игната стали забывать.
Прошло несколько лет. Наступила весна. Собрались поселяне в праздничный день потолковать миром. Уселись у избы старосты, про то, про се толкуют. Вдруг все так и ахнули. Словно из-под земли вырос перед ними Игнат, — вернее тень прежнего Игната. Худой, сгорбленный, страшный, в рубище, горьким взглядом смотрит он на свое село.
Прибежали родные Игната, жена-старуха, бросилась к нему. Как будто и не знает никого несчастный. Стоит, вздрагивает да что-то бормочет про себя.
Окружили Игната мужики, спрашивают.
— Православные, сжальтесь над горьким, не погубите, тяжко наказывает меня Господь, нет душе покоя, грызет меня совесть. На чужие деньги разжился я, окаянный, Я! Я! Ограбил купца и показал на ямщика невинного. Ох, тяжко душе моей. Увидел я мальчика его, нищим оборвышем, стала грызть меня совесть, пошел я в монастырь, долго нес я покаяние, мучил себя, нет мне покоя. Из-за меня, окаянного грешника, страдает в оковах неповинная душа. Смилуйтесь, православные. Отдайте меня под суд, дайте душе отдохнуть. Измучила меня совесть, не могу так жить, лучше в гроб живому лечь.
Стоят мужики и молчат как убитые. Ни у кого духу не хватило казнить несчастного. Все стоят и молчат. Слезы текут по грубым, загорелым лицам. Тяжко им за исстрадавшуюся душу человеческую. А Игнат лежит, головой седой о землю бьется. Через неделю Игната увезли.
Когда надевали на него кандалы, просветлело лицо несчастного, перекрестился он и поцеловал оковы. Потом поклонился в ноги всему миру и семье ссыльного.
Унесли в избу жену и сноху Игната, ревут и причитают в селе бабы, смахивают слезы с глаз мужики.
А Игнат спокоен и тих. Улыбка не сходит с его лица. На душе у него тишина и покой. Скоро вернется к родной семье бедный ямщик. Скоро и Бог, и семья, и другие люди простят Игнату его тяжкий грех.
Посадили Игната в телегу. Звенят кандалы, а на истомленном, худом лице несчастного ясная улыбка.
Так с этой радостной улыбкой, с этим спокойным лицом ехал Игнат в вечную ссылку, навсегда простившись с родным селом и семьей.
Далеко от родины похоронят его. Никто не оросит слезами свежей могилки. Кругом — чужие люди. Одиноким, но спокойным умрет раскаявшийся грешник. От суда Божьего никуда не уйдешь. Правда Божья — ярче солнышка.
Широки смолоду
На площади губернского города стоял большой двухэтажный дом. Все знали это здание, и если бы вы спросили про его владельца, вам назвали бы господина Гребнева, а кое-кто прибавил бы: «Захара Павловича».
Гребнев Захар Павлович — подрядчик, бравший казенные и частные подряды. Богач, у всех в почете и уважении. И заслужил: благотворитель и благожелатель, особенно любил он нищую братию. Гребнев нисколько не гордится своим богатством: он помнит, каким незначительным был приказчиком у богача-хозяина. Помнит свою трудную долю, поэтому и не забывает обездоленных.
— Хорошо тебе, вольно, Захар Павлович! — говорят Гребневу иногда друзья: гремит твое имя, денег у тебя тьма.
— А я так думаю, — отвечал Гребнев, — если Богу угодно, чтобы я был богат, так я богат и славен, а провинись я перед Ним, куда все денется? Эх, мы все про человеческое говорим, а Бога нельзя забывать, а богатым Его, иной раз и забудешь. Про себя скажу: у покойника-хозяина я на побегушках был, сутками во рту ни крохи не было, грязь, холод, ненастье терпел, трудно жилось, а Бога и тогда не забывал. Каждый воскресный день в храм Божий ходил. И хозяин, Царствие ему Небесное, благочестивый был. Бывало лентяй не пойдет к службе Божьей, а он при всех начинал его стыдить.
«Мне, — скажет, — всю неделю служил, а душе своей не хочет одного дня послужить».
Воспитывал. Тогда я помнил Бога. А как стал хозяин, там дела, тут дела, ну и пропустишь всенощную, а то и обедню.
— Ну, не про тебя это, Захар Павлович, — возражали, — без тебя, кажется, ни одной службы не проходит, за усердие тебе счастье Господь посылает. Вот и сын у тебя, Семен Захарыч, хороший, деловой парень вышел. Поэтому и хвалим. Почему не хвалить? Видим, знаем.
— А что, Захар Павлович, подряд на мосты взял? — спросил один из приятелей.
— Взял. Причем за свою цену. Как ни сбивали.
— Как так?
— Так. Его превосходительство решил отдать мне. «Гребнев сделает по совести, а других мы знаем: шпалы гнилые ставят», — сказал его превосходительство. — Не хвалясь, скажу: хоть по казенным, хоть по частным подрядам всегда по правде дело делал. Видит Бог, лучше в убыток, если сам ошибся, но сделаю качественно. Семеновские мосты два раза ремонтировали, а мой, слава Богу, стоит.
Поговорив еще о делах, приятели расстались. Захар Павлович позвал сына:
— Сеня, я еду на шоссе; там заканчивают работу, а тут, если потребуют залог, отдай все, не хватит — возьми у Савельева, — выручит. Я его сам выручал, а теперь все деньги в обороте у тебя.
— Хорошо, сделаю, не в первый раз.
— Знаешь что, Семен Захарович, — говорил молодому Гребневу его приятель Белов. — Друзья мы с тобой с детства, а вот ты начинаешь изменять мне.
— Чем же?
— А тем, что мы вместе задумали отделиться от отцов и дело делать. Я отделился, а ты улизнул от старого друга. На первое время приходилось мне жутко, ну, а теперь ничего, живу. Сам себе слуга, а не отцу. Советую и тебе, дружище, подальше от отца, а теперь самое время удрать, благо его нет, кстати, и мосты-то ты будешь ставить.
— Мосты отец взял.
— Отец. А ты-то кто? Гребнев? Ну и бери их.
— Говорю тебе, отец их взял.
— А заклад давал?
— Заклад даст.
— Даст, а пока он соберется, подряд твой будет.
— Да как же?
— Как? А дело вместе будешь делать?
— Вместе.
— Не попятишься?
— Нет, только научи. Признаться, давно я хотел от отца отделиться, сколько ни работал на его семью, да все как-то совестно было.
— А совесть, Сеня, ныне в сторону, потому сила в кармане, а совесть ничто.
— Ну, говори: сколько надо убить в подряд денег?
— Сто тысяч.
— А закладу пятьдесят?
-Да.
— А платы за подряд сто двадцать пять?
-Да.
— Значит, двадцать пять тысяч чистая выручка, да в запасе пятьдесят? Так?
— Так.
— А у отца велика казна?
— Да тебе на что?
— А ты слушай: хоть и знаешь пятую заповедь, но и одиннадцатую не забывай. Так, сколько у папеньки?
— На руках ничего.
— Стало быть, у тебя? Сколько?
— Пол сотни есть.
— Слушай: завтра я заявлю, что мосты сделаю за сто тысяч и закладу даю сто, выходит, казне даю двадцать пять барышу.
— Что ж? Хочешь отбить подряд? Нет, брат, Гребневы этого не допустят.
— Ха-ха-ха! Струсил? Э-эхма! А еще уговор держим! Ведь это будет подвод один. Правление не захочет Гребнева обидеть; ну и призовут тебя и скажут: «Так и так: за подряд дешевле берут». А ты скажи: как угодно, мол, будет вам, а только за подряд я не возьму копейкой дешевле, потому знаем, сколько он стоит; а что касается залога, извольте получить, вот и оставят за тобой, а ты сейчас же заключай контракт на свое имя; понял?
— Понять-то понял, да заклад отдашь, а там с двадцатью пятью-то дела не сделаешь.
— А разве Старов не даст? Возьми на отца; вот и ладно. Только, брат, знаешь, я тебя научил оборудовать дельце, а ты уж и мне помоги: ты меня порекомендуй превосходительному, я возьму постановку шпал на новую дорогу, работа вместе и барыш пополам, согласен?
— Идет.
— Давай руку. Так-то лучше, чем из папенькиных ручек смотреть.
Много колебался Гребнев-сын, совесть останавливала его идти против отца.
«Бог не благословит моих дел, — думал он, — если я сделаю, как советует мне товарищ».
— Дай подумать, — сказал он Белову.
Но грех силен. Жизнь самостоятельная, без зависимости от отца, соблазнила его: «Да что же, разве я первый и последний так поступаю? Вот Белов отделился же от отца и живет недурно да надеется еще на лучшее».
— Ну, что же, надумал? — спросил на другой день Гребнева Белов.
— Нет, боязно и грешно, — сказал Гребнев.
— Что же, в самом деле, один, что ли, ты так сделаешь? Делают и другие. Да смотри-ка, еще как живут, благоденствуют.
Поколебался Гребнев, но согласился и сделал по совету Белова.
Сказано — сделано: Гребнев-сын обокрал отца.
— Что же это? Кровь на кровь восстала, — говорил старик Гребнев своей плачущей жене. — Для него я не пожалел бы половину капитала, а то убежал, обокрал, под отцовское имя людей обманул. Стыд-то какой! Старика-отца и мать не пожалел, хотя бы братьев да сестер пожалел. Неужели греха не боятся нынешние дети? Отбил подряд, сманил хороших мастеров, артель расстроил, за что? Эх, Сеня, Сеня. Бога ты не боишься.
— Бог с ним, Павлыч: не кляни только его, а у нас пока есть, слава Богу, как-нибудь и сами проживем, и детишек вырастим; только не кляни Семена.
— Не кляни. Да я, что же, кровопивец, что ли какой? Он сын мне, кровь от крови моей, у меня язык не повернется клясть его. Бог с ним. Только вот что не хорошо: восстала кровь на кровь, — добру не бывать. Но я выпью эту чашу, если это угодно Господу.
Старику Гребневу пришлось еще раз вынести тяжелое огорчение. Сын отбил у него во второй раз большие подряды; набил цену на одно дело, старик погорячился, зарвался и взял дело не по силам и не по расчету. Это дело совсем разорило старика.
Гребнев снес бы разорение, но он не мог стерпеть того, что работу казенную он не исполнил, это касалось его чести. Друзья, как могли, выручили Гребнева, но, чтобы закончить дело, надо было еще тысяч пятнадцать, а у Гребнева уж и дом был заложен.
«Что делать? Позор! Честь моя, имя мое — все пропадает! Сеня! Сын! — Старик совсем потерял рассудок. — Вот что: поеду-ка я к нему, сыну моему, Семену Захарычу Гребневу, и буду просить у него».
Отец поехал к сыну, с которым расстался пять лет назад и который из-за денег не побоялся разорить родного отца.
— Сегодня заняты Семен Захарович, пожалуйте завтра, — сказал слуга сына отцу.
— Скажи твоему барину, что я не уйду.
— Что же, Сеня, аль отцу твоему места нет в твоем доме? — сказал отец, входя в роскошный кабинет сына.
— Вы по какому делу, Захар Павлович?
— Вот как. Из отца да в Захара Павловича произведен. Ничего, чином выше стал. Ну, хорошо и так, Семен Захарович. Так я вот по какому делу: ты меня разорил, ты и выручай.
— Чем могу служить вам?
— А услужи ты мне, старику, вот чем: дай за прежнюю хлеб-соль тысчонок пятнадцать.
— А чем вы меня обеспечите?
— Чем обеспечу? Да возьми меня, старика, в работники, мать-старуху — в кухарки, братишек да сестренок — куда изволишь определить. Хорошо обеспечение? А? Ха-ха-ха! Довольны вашей милостью, — ответил отец, и, шатаясь, едва вышел из дома сына.
— Вас, Захар Павлович, спрашивают, — сказал Г ребневу-старшему приказчик.
— Никого не надо.
— Уж очень просит. Говорит: Захар Павлович меня знает.
— Да кто такой?
— Ковылин.
— А! Зови.
Вошел добродушный старичок.
— Мое почтение Захару Павловичу.
— Здорово, старый друг! Вспомнил? Далеко ехал?
— Прямо к вам: слышал я, что сынок-то вас покинул.
— Ну да, обокрал, разорил.
— Не обессудьте, Захар Павлович, чем богат, тем и рад: вот тут тридцать тысяч будет, так уж примите.
— Ковылин, смеешься над стариком?
— Помилуй Бог! Зачем смеяться! Я отдаю должное: помните, как десять тысяч поверили мне на слово; вот я отдаю с процентами за десять лет; пять за процент, а пятнадцать остальные в заимообраз, а смеяться зачем? Помню старое добро.
— Если правда, не смеешься, спасибо.
Гребнев, рыдая, обнял старого друга…
Старики поговорили по душам. Угостил Гребнев Ковылина, а на прощанье сказал:
— Ну, Бог видит и знает добрых людей; спасибо! Не забуду вовек: ты меня спас.
Прошло два года. Судьба двух известных домов Гребневых изменилась. Гребнев-отец, едва не разорившийся, снова гремел своим умом, честью и богатством, Гребнев-сын разорился. Открылись такие делишки, за которые Гребнев-сын угодил в тюрьму, и ему перестали доверять. И вскоре про Гребнева-сына все забыли. Не забыл сына только отец. Захар Павлович все знал, и больно, и горько было ему, что родной его сын обесчестил себя.
«Эх! Пропал, погиб, — думал однажды Захар Павлович. — А к отцу не обратится, думает, что и я ему отвечу так же, как ответил он мне тогда. Нет, Сеня, — обращался мысленно старик к сыну, — нет, родительское сердце, как воск, несчастье детей полымем жжет его, от себя ты погиб да от злых людей, а мне жаль тебя, жаль твою неповинную жену, твоих малышей, моих внучат».
Захар Павлович позвал своего верного приказчика-старика.
— Возьми: тут тысяча рублей, отдай Семеновой жене, скажи ей, чтобы мужа ко мне привела, все дам, внучат вели целовать, понял?
Старый слуга кивнул и скрылся. Через день он вернулся.
— Ну, что? Как? — встретил его Гребнев.
— Плохо, Захар Павлович! Спился, жену с детками жаль. Меня он выгнал.
— Как? За что?
— Убирайтесь, говорит, вы со своей помощью. И в шею меня. Ребятишки уцепились, жена несчастная так и закричала, а он ее тут же на моих глазах и прибил. Я дождался, как он гулять ушел, отдал ваш дар, а невестка-то ваша, сердечная, так и зарыдала: «В ножки, — говорит, — поклонись тятеньке, маменьке и скажи им, что я не виновата. Я и тогда отговаривала его и приехать повидаться хотела, да он не пустил».
— Ну, ладно, старик, никому ни слова.
— Да и так все знают, что Гребнев-сын в тюрьме сидел, промотал все, спился, а коли молчат, так из уважения к вашей милости. Эх, Захар Павлович. И за что такое наказание нам от Бога? Кажется, по-Божески жили.
— Молчи, Трифоныч, грех роптать, за грехи мои наказание мне, а сыну наука, наука и другим: пусть на сыне моем поучатся, как без родительского благословения жить, как стариков-родителей покидать и против них восставать. Смолоду они широки. Но я не брошу Семена. Кровь за кровь вступится: я спасу его.
— Золотое сердце у вас, Захар Павлович!
Гребневы отец и сын снова ведут дела вместе, и сын во всем повинуется отцу. Отец никогда не напоминает о былом, а сын постоянно помнит свою вину и старается загладить ее трудолюбием и лаской к отцу, матери, братьям и сестрам.
Перевозчик
К маленькой рыбачьей избенке, одиноко стоявшей на берегу судоходной реки, подъехал тарантас. Крестясь и охая, кто-то вылез из повозки и, тяжело шлепая по лужам, подошел к окну, где светился огонек. Проезжий постучался.
Калитка отворилась:
— Переправа здесь?
— Здесь-то здесь, да разве в такую пору беспокоят добрых людей, почтенный? Не перевозят в такую погоду.
— Извините, голубчик, я не здешний; порядков не знаю, но очень тороплюсь. Перевези, любезный, вдесятеро заплачу, — добродушно отвечал проезжий.
— Ладно,, входите, вот сыновья вернутся, перевезем, — заявил перевозчик Матвей, который, надо сказать, богатых людей уважал больше всего и, услышав, что заплатят вдесятеро, подумал, что приезжий, видимо, богач.
Приезжий купец привязал к воротам лошадь и вошел в избенку вслед за перевозчиком. В его руках, кроме маленького чемоданчика, не было ничего.
— Откуда будете, ваша милость? — полюбопытствовал Матвей.
— Издалека. В Москву еду, тороплюсь, дома свадьба — дочь выдаю, за приданым вот теперь тороплюсь, и товару прихватить надо, — добродушно пояснял проезжий.
— Да, такое дело. Деньги на все надо, — процедил сквозь зубы Матвей, покосившись на чемоданчик, который купец не выпускал из рук.
— Без денег ничего не поделаешь, — согласился купец.
— Ну, а лошадь-то своя? — продолжал расспрашивать Матвей.
— Своя. Горяча больно, бойка; просто бедовая. Думаю сбыть ее в Москве, по железной дороге ее отвезу туда. А скоро у тебя сыновья-то придут? — спросил вдруг проезжий.
— Скоро-скоро. Пойдемте на паром, лошадь привяжем, все такое, а за сыновьями я сам схожу, если вовремя не подойдут. До села недалеко, — продолжал Матвей.
Проезжий согласился.
Отправились к реке. Матвей вел за поводы горячего коня. Купец сидел в тарантасе, сокрушаясь, что погода ненастная.
— Фонарь надо было тебе взять, любезный, — сказал проезжий, когда лошадь споткнулась о какую-то корягу.
— Ничего, ваша милость, я дорогу найду, а эту корягу я наизусть знаю, — успокаивал Матвей.
И действительно, вскоре перевозчик с проезжим благополучно добрались до реки.
Кипели и шумели могучие волны, с ревом разбиваясь о бока стоявшего у берега парома. Скрипело, дрожало под напором разгулявшейся стихии судно, которое еле-еле можно было заметить в ночной темноте.
— Может, до утра отложим? Погода больно разгулялась, — в раздумье проговорил купец, прислушиваясь к реву ветра и плеску волн.
— Ничего — прорвемся. Сыновья у меня здоровые молодцы, и реку как свои пять пальцев знаем. Переедем, — успокаивал Матвей проезжего.
— Ну, и ладно, очень уж я тороплюсь на поезд: переедем с Божьей помощью, — сказал купец, вылезая из тарантаса.
— Переедем, — как-то неприятно засмеялся Матвей и, взяв за повод упиравшуюся лошадь, он повел ее по подмосткам на паром. Через минуту он вернулся.
— Ваша милость, посмотрите, хорошо я коня привязал? — обратился Матвей к купцу.
Тот направился за перевозчиком. На мостках Матвей остановился.
— Скользко тут, держитесь за меня, ваша милость, давайте руку. Не ровен час — в темноте-то и упасть можно.
Матвей протянул проезжему руку. Тот, шагнув поближе к перевозчику хотел взяться за его руку. Но схватил пустоту и с криком полетел в реку. Еще раз слабо крикнул, захлебываясь, и — замолк навеки. А на мостках с маленьким чемоданчиком в руках остался один перевозчик Матвей.
Но еще не все было сделано. Тряхнув головой, словно желая отогнать непрошеные мысли, Матвей зашел на паром и свел лошадь обратно на берег. Взял ее под узды, провел вместе с тарантасом недалеко по берегу и, выбрав место, где был откос, отвел в сторону на несколько шагов, взял кнут и изо всех сил принялся хлестать бедного коня. Тот взвился, бросился вперед, и все было кончено.
Большой каменный дом среди незавидных избенок села Вощинина, показывал, что хозяин его богаче остальных мужичков. Действительно, Матвей Иванович, торговец мелким товаром и дровами, был одним из самых богатых и уважаемых вощининских мужичков.
Два десятка лет тому назад он держал на реке паром, но почему-то бросил его и открыл лавку. Расторговался, дом выстроил каменный, капитал, говорят, немалый нажил и обоих сыновей женил на богатых невестах.
Торговал Матвей Иванович добросовестно, лишнего не брал, и мужики за это уважали старика. Год назад он поручил сыновьям торговлю дровами, потратив на начало этого предприятия чуть ли не весь свой капитал. Сыновьям было уже по сорок лет, так что ему самому можно было и отдохнуть от хлопот. Да и прихварывал частенько старик в последнее время, не до торговли тут. Жил старик в почете и довольстве, молился Богу, милостыню бедным подавал и вообще о душе своей заботился.
Только — странное дело — никогда и никто его не видел веселым, никто не видел улыбки на сморщенном старческом лице:
— Строгий человек, Матвей Иваныч-то, о мирском ни о чем не думает, живет по-Божьи, и на лице у него это и написано, — говорили одни. — О душе своей заботится, Богу молится и бедным много подает, а чтобы насчет взяток или жадности, Матвей Иванович — ни-ни! Святой человек — одно слово! И пасмурен от этого, что думает не о том, о чем мы, грешные. Лукавыми помыслами не тешится, — толковали другие.
Разговоры о причинах невеселого выражения на лице старика сводились к тому, что «о душе он заботится, не до смеха ему».
Каждый год бывают ненастные осенние ночи, и каждый год страдает Матвей Иванович в непогоду. Не спится старику ни днем, ни ночью, а на вопросы домашних отвечает:
— Спину ломит. Видишь, погоду-то Господь какую послал. Косточки все мозжат.
В одну из таких ночей особенно не спалось старику. Несмотря на поздний час, он с кряхтеньем ходил из угла в угол по своей маленькой комнатке, прислушиваясь к стуку ставней и порывам ветра. Тяжело вздыхал старик. Видно, бессонница да непогода и впрямь его измучили.
Вдруг донесшийся до него слабый стук в кольцо калитки заставил его остановиться и прислушаться.
«Кто бы это мог быть в такую пору?» — подумал он.
Стук снова повторился.
«Видимо, горемыка какой-нибудь заблудился и увидел мой огонек».
Старик неторопливо вышел во двор, отпер калитку и позвал неожиданного гостя в дом, услышав просьбу о ночлеге.
— Тише только, родной, у меня уже спят все. Иди за мной, держись. Бабы народ беспокойный, сейчас услышат, явятся. Идем ко мне в комнатку.
И, открыв дверь, старик впустил гостя. Свет от стенной лампы осветил его поношенный мокрый кафтан и открытое, добродушное лицо. Посмотрел на гостя Матвей Иванович и откинулся назад, схватившись за голову руками. Гость, с выражением сильного удивления, смотрел на старика, очевидно, не понимая, отчего тот так испугался его.
Прошло несколько минут. Старик оправился.
— Ох, старость, старость, — качая седой головой, проговорил он, обращаясь к гостю. — Слаб я очень стал, чуть что к погоде, так и разбивает всего. Бот и теперь в глазах затуманилось. Старость, старость. Откуда путь-то держите?
— Из Москвы еду, с сестрой повидаться, к матери на могилку сходить. Давно дома не был.
— Сестра замужняя у вас? — спросил Матвей Иванович и закашлялся.
— Нет! Куда нам, голышам. Было время — хорошего человека ей нашли, да не привелось. В девках век доживает, теперь уже под сорок ей. Мне тоже тридцать с лишним, недавно в приказчики в Москве выбился. Отец без вести пропал, а с ним и капитал весь. Что толковать: матушка вот не вынесла — умерла. Что поделаешь — воля Божья. Прежде мы, Силкины, первые богачи в округе были, а теперь… — и прохожий тяжело вздохнул.
Очевидно, рассказывать ему было тяжело.
Несколько минут длилось молчание. Заговорил опять Силкин:
— Я только что с поезда, переехал через реку, увидел у вас огонек — думаю, не пустят ли переночевать, потому что в такую погоду идти за восемьдесят верст трудновато. Смилуйтесь.
Матвей Иванович засуетился.
— Я сейчас. Располагайтесь, как дома. Сейчас поужинать велю подать, закусите, чем Бог послал. Вот сюда, в передний угол — милости прошу.
Вышел Матвей Иванович чуть не бегом и через минуту вернулся, принеся с собою закусить, что осталось от ужина, и поставил все это перед Силкиным.
Пока тот ужинал, Матвей Иванович возился около большого сундука, служившего ему постелью, утирая рукой вспотевшее лицо, и как-то робко смотрел на прохожего, ужинавшего с большим аппетитом. Закончив ужин и поблагодарив радушного хозяина, Силкин, по приглашению Матвея Ивановича, улегся спать на широкой скамье в углу комнатки и скоро заснул богатырским сном. Матвей Иванович погасил огонь и тоже улегся, но ему что-то не спалось. Долго ворочался он с боку на бок, покашливая и шепча молитву да прислушиваясь к здоровому храпенью нежданного гостя.
Чуть только забрезжило, проснулся выспавшийся Силкин. Матвей Иванович уже давно был на ногах и с кряхтеньем ходил по комнате. Стал Силкин благодарить его за хлеб, за соль, за ночлег, а Матвей Иванович отнекивается:
— И не говори. Не за что благодарить, и не люблю я этого. Лошади у крыльца ждут. Мне это ничего не стоит, не благодари, пожалуйста, только…
— Да за что мне это… как же не поблагодарить? — удивленно спросил Силкин, не зная, что и думать.
— Ну, вот так… Чего допрашиваешь? — сердито проворчал Матвей Иванович.
Вошел старший сын Матвея Ивановича — Михаил.
— Батюшка, беда у нас, — испуганно сказал он. — Склады наши дровяные почти все до одного сгорели.
— Что ж, Божья воля. Пойди, распоряжайся, Михайлушка. Я надеюсь, что ты маху не дашь. Ну, да если осилить нельзя будет огня, так говорю — Божья воля: Он даст, Он же и возьмет.
Старик тяжело вздохнул. Сын вышел.
— Ну, прощай, гость дорогой. — сказал Матвей Иванович. — Вот от меня гостинец тебе на память, не поминай лихом, и пока домой не приедешь, — не заглядывай, не старайся узнать, что там.
И с этими словами подал Матвей Иванович Силкину небольшой, завернутый в холст, узелок, туго перевязанный веревками.
Взял Силкин гостинец, поблагодарил и вышел за ворота. Пара добрых лошадей уже поджидали седока, и через минуту колокольчик залился под дугой, зашлепали по лужам колеса, полетели комья грязи из-под копыт лошадей.
А Матвей Иванович еще долго стоял в воротах, провожая взглядом гостя, и только когда замер последний звук колокольчика, ушел в свою комнатку, опустил на грудь седую голову.
— Что это батюшка так долго не показывается? Тихо у него, неужели спит еще? — спрашивала на утро следующего дня жена Михаила.
— Дело стариковское, может, и спит еще, — угрюмо отвечал тот, занятый мыслями о вчерашнем пожаре дровяных складов, отстоять которые не удалось, так что значительный убыток, нанесенный этим пожаром, грозил чуть ли не нищетой богатому дому Матвея Ивановича, если только у последнего не было кое-чего припрятано на «черный день».
Прошло еще несколько часов, а из комнатки старика, встававшего обычно раньше света, ни слуху ни духу. Заглянули — пусто. Видит вдруг Михаил — на столе клочок бумажки. Весь исписан отцовской рукой. Прочел Михаил, побледнел, вздохнул, велел позвать второго брата. Дал ему прочитать, а женам велел убраться.
«Любезные дети, вчера у меня, по Божьей воле, был сын одного купца, — Силкин. Его отца лет двадцать тому назад я ограбил и столкнул в реку. Денег было двадцать тысяч, я нажил вдвое, но одна половина пошла на торговлю дровами, а другую я отдал с запиской обо всем ему, Силкину, чтобы загладить хотя бы сотую часть моего тяжкого греха. Больше у меня нет. Наживайте, детушки, сами, да не так, как я нажил, — совесть замучит с чужим богатством. Я же под конец жизни буду замаливать свой грех, забудьте, что я вам отец».
Говорят, что старик ушел куда-то в скит, надеясь замолить там свой тяжкий грех. Оставшись без денег, сыновья взялись за обыкновенную крестьянскую работу, и может быть, у них будет честно заработанный, трудовой кусок хлеба, который человеку со спокойной совестью в тысячу раз приятнее, чем изысканная пища богача с нечистой совестью. Да, тяжело платят люди за свои грехи, и платят душевной болью. Поверьте, лучше себе руки и ноги отрезать, чем жить с таким грузом. Не дай Бог!
Сон богатея
На берегу рыбной речки, со странным и вкусным для любителя рыбки названием Хвост, раскинулось небогатое село Дубки. Почему — «Дубки»? Ответить не беремся — ни одного деревца в селе и окрестностях нет. Русь всегда была богата на все немножко несуразное и веселое. Хотя это веселье иногда бывает и со смыслом. Впрочем, давным-давно, так давно, что даже столетний дедушка Каллистрат не помнит, был здесь непроходимый лес.
Народ в селе богобоязненный, трудолюбивый, но бедный. Перебиваются, как говорится, с хлеба на квас.
Были в этом селе священник, дьячок, староста, писарь, свой богач Парамон Арефьевич: в общем — все было.
Парамон Арефьевич, как и полагается богачу, любил только деньги. Оберет живого и мертвого и монеты в сундук складывает. Скорее камень расплачется, чем Ануфриев прослезится.
Ануфриев приехал в Дубки еще молодым, открыл, естественно, кабак. Откуда прибыл, где жил до этого и чем занимался, никто не знал, по документам он значился мещанином соседнего губернского города.
Денег у него было немного, но дела пошли хорошо. Брал он со всех так усердно, что начал богатеть не по дням, а по часам.
От одной торговли вином он не смог бы так разбогатеть, потому что дубковские были не из богатых. Наживался он тем, что давал деньги в рост и брал за это кабальные проценты.
Первые годы он вел дела один и держал в помощниках только старика с дочерью, а потом, не успевая, взял приказчика — родного племянника, которому рядом со своим домом выстроил из старых гнилых бревен не то избушку, не то землянку.
Племянник — Сергей Беляев — сын родной сестры, был добрый, честный и трудолюбивый человек, но ему совсем ни в чем не везло, так что, перед тем как поступить на службу к дяде, он со своей семьей чуть не умер от голода. А семья у него была немаленькая: жена, сестра жены — болезненная девушка лет семнадцати — и трое детей. Старшему было только пять лет.
«Добрый» дядя узнал о бедственном положении своих родственников и с выгодой для себя предложил ему поступить к нему приказчиком. Обещал дать помещение и пять рублей в месяц.
На таких условиях никто бы не пошел к нему — не то что приказчиком, а даже и простым работником, так как пять рублей в месяц — это ничто, но Сергею ли выбирать? У него в доме корки хлеба не было. Волей-неволей пришлось согласиться на дядины условия.
Переехал Сергей в Дубки со своей семьей. Поселился в хижине и принялся за работу со всем усердием. Не спал ночей, чтобы угодить дяде-хозяину, и работал действительно за десятерых, но это нисколько не трогало Ануфриева. За все десять лет, которые проработал у него племянник, он не слышал от него ни одного ласкового слова, не видел ни одной улыбки, о прибавке жалованья и говорить нечего, тот только и норовил — как бы еще что-нибудь вычесть у племянника из его грошей.
Был бы Сергей был половчее, давно бы заставил платить себе побольше, и Ануфриев согласился бы, так как без племянника он остался бы как без рук. Но Сергей молчал о прибавке.
Так и жили дядя с племянником долгие годы: дядя богател, жил в довольстве и благополучии, правда, одинокий, как перст, а племянник в горькой бедности, впроголодь, но окруженный любящей семьей.
Но как ни горько было житье Сергея, вряд ли кто пожелал бы стать на место Ануфриева — плохо быть угрюмым одиноким человеком. Но Ануфриев не замечал этого, не тяготился своим одиночеством. Казалось, что в нем умерло все человеческое. Как будто в сундук превратился.
Страстная Суббота. На дворе уже стемнело.
В кабаке за стойкой сидел толстый лысый Ануфриев и просматривал счета. Сергей в уголке, на конторке, подсчитывал итоги в толстой шнурованной книге.
Работы было много, с самого утра кабак был битком набит крестьянами: кто приходил вина купить к завтрашнему дню, кто денег занять. Только когда совсем уже стемнело и кабак опустел Ануфриев с своим приказчиком принялся приводить в порядок счета.
Тишина, только слышен скрип старого пера и стук костей на счетах.
— Скоро ли? — спросил Парамон Арефьевич племянника своим обыкновенным суровым тоном.
— К заутрене закончу, раньше не поспеешь, — отвечал тот почтительно.
— Ну, смотри, чтобы закончил непременно, а то завтра, небось, не станешь работать?
— Завтра такой день — птица и гнезда не вьет… привставая, произнес Сергей.
— Птица не вьет! Посмотришь на тебя — чистый праведник, прямо в Царство Небесное попадешь. А на деле только праздники справлять умеешь. Ну, да ладно — так и быть: завтрашний день гуляй, а послезавтра — за дело! — закончил Ануфриев и, убрав бумаги, которые лежали перед ним, в боковой карман своего долгополого сюртука, поднялся с места. — Когда закончишь, дверь хорошенько запри и ключ забери, — добавил он с порога и затем, даже не кивнув племяннику, скрылся за дверью.
Парамон Арефьевич пересек двор, поднялся по лестнице в свой дом и вошел в спальню, где ярко горела перед образами большая неугасимая лампада. Свет от нее был так силен, что не требовалось никакого другого освещения. Прежде всего он плотно запер дверь, затем пощупал тяжелые железные болты ставен, подозрительно осмотрел всю комнату, даже под деревянную кровать заглянул — и, успокоившись, вытащил из жилетного кармана ключ, отпер сундук, швырнул в него толстую пачку денег, опять запер и начал раздеваться. Сняв сюртук, он вдруг остановился в нерешительности.
«Нет, не буду раздеваться, — а то, пожалуй, заутреню просплю, народ скажет, что я в Бога не верю, в церковь не хожу».
И с этими мыслями Ануфриев, три раза перекрестившись, опустился на перину.
Совесть его была спокойна, потому что не прошло и пяти минут, как он уже сладко спал. О племяннике и его семье, о том, что им, пожалуй, разговеться будет нечем, он и не подумал перед сном, он даже забыл об их существовании.
А Сергей скрипел пером и щелкал счетами до десяти часов вечера.
Закончив, он бережно закрыл книгу, встал, с наслаждением потянулся, расправляя спину, но вдруг, вспомнив, что скоро заблаговестят к заутрене, поспешно схватил картуз и, забыв запереть дверь (такая неаккуратность случилась с ним первый раз в жизни), побежал домой.
Хотя было грязно и холодно, но Сергей бежал, не замечая этих неприятностей, с радостным лицом, заранее наслаждаясь мыслью о том, как он проведет светлый праздник в кругу своей семьи.
Едва он вошел во двор, как его уже заметила стоявшая у ворот сестра жены и бросилась в лачугу с радостным криком:
— Сергей Ильич идет! Сергей Ильич идет!
Из лачуги кубарем вылетел мальчуган, старший сын Сергея, и с разбега бросился к нему на шею.
Сергей подхватил его на руки и вприпрыжку добежал до двери, спустил у двери мальчика на землю и переступил порог. Жена и все домашние ждали только его, чтобы идти к светлой заутрене.
Через пять минут семья Беляевых была уже на пути в церковь.
Ануфриев спал. Храп его слышен был в соседнем селе. Долго ли он спал, неизвестно, как вдруг он почувствовал, будто его стукнули, да так сильно, что даже ребра затрещали. Ануфриев испуганно открыл глаза и увидел странную полупрозрачную фигуру завернутую в белое покрывало. Ануфриев раскрыв рот, смотрел на таинственного гостя, стоявшего над ним, потом, мало-помалу, он стал приходить в себя, принялся протирать глаза, но как он их ни тер, а приведение не исчезало.
Ануфриев был не робкого десятка и не верил ни во что сверхъестественное, но тут все-таки струсил.
— Господи, да что же это такое! — воскликнул он и перекрестился.
Но привидение только улыбнулось и сказало:
— Ты напрасно крестишь меня, я послан к тебе Богом и, следовательно, креста не боюсь.
Ануфриев рассмотрел лицо говорившего: оно было не молодо, не старо, по нему нельзя было судить, принадлежит ли оно мужчине или женщине, но лицо это было чрезвычайно строго, выразительно, и вместе с тем, красиво и приятно.
При звуках его голоса Ануфриев почувствовал, как волосы на его голове зашевелились, а на теле выступил холодный пот, и он снова перекрестился.
— Я послан к тебе накануне праздника, чтобы показать, что с тобой случится в течение этого года. Хочешь видеть свое будущее?
— Хочу, — отвечал Ануфриев глухим голосом.
— Дай мне руку, пойдем.
Ануфриев протянул руку и очутился на улице.
На улице был день, гудели колокола, в воздухе пели птички и пахло цветами. Праздничный народ ходил туда-сюда, здороваясь и христосуясь.
— Что это такое? Разве Светлое Воскресение уже наступило? — воскликнул ошеломленный Ануфриев, обращаясь к привидению.
— Нет, я показываю тебе завтрашний день. Смотри, может узнаешь кого-нибудь из знакомых?
Ануфриев стал всматриваться и сейчас же узнал всех, кто проходил мимо него, это были жители Дубков.
Всматриваясь в толпу, он вдруг увидел себя, важно шедшим посередине улицы. Все встречные снимали перед ним шапки и почтительно низко кланялись. Он отвечал небрежным кивком головы и только перед некоторыми, одетыми более богато, чуть-чуть приподнимал картуз.
В первую минуту он сам себе очень понравился, но позже ему что-то больно-больно кольнуло сердце.
Что же так больно поразило Ануфриева? А то, что он вдруг заметил: что при встрече с ним радостные лица вдруг изменялись, становились грустными, испуганными, но как только он проходил, улыбка снова появлялась на угрюмых лицах. Все в этот день встречались как родные, любимые братья, и только его одного никто не приветствовал, не высказывал ему своих пожеланий, а дети, мало того, разбегались в стороны при его приближении.
— Пойдем за тобой и станем смотреть, что ты будешь делать в этот день, — произнесло приведение, дотрагиваясь до плеча Ануфриева.
— Нет, нет! Не хочу!
— Почему же?
— Не хочу, я и без того знаю, что буду делать, — ответил он, опуская глаза и краснея в первый раз в жизни. — Спасибо тебе, что ты показал мне самого себя. Я изменюсь! Я не буду таким, каким я был до сих пор. Я буду добрым. Я только теперь понял, каким злым человеком был я, — бессвязно лепетал Ануфриев, чувствуя, как боль в сердце все усиливается.
— Куда же ты хочешь идти? — спросил призрак.
— Домой, домой! Никуда не хочу!
— Нет, я тебе советую посмотреть на людей, может быть, ты увидишь еще много интересного.
— Ну, хорошо, веди меня куда хочешь, — сказал Ануфриев.
Он почувствовал, что поднимается над землей и летит, секунда, две, и они снова опустились на землю.
Ануфриев огляделся и увидел, что они стоят у крайней избы села, где жил самый бедный мужик из всех дубковских обывателей — Касьян.
— Войдем в избу, — сказал призрак, и они очутились в темной, переполненной дымом, с обвисшим потолком, клетушке.
Касьян сидел за пустым столом и, опустив голову на руки, тяжело задумался. Жена его, худая, болезненная, изнуренная работой женщина с заплаканным лицом, качала люльку, в которой плакал грудной голодный ребенок: молоко от бескормицы у жены Касьяна почти пропало.
В избе царила полнейшая тишина, прерываемая только плачем ребенка; наконец женщина, сквозь всхлипывания, заговорила:
— И за что Господь наказывает. Одним много всего, а другим нет ничего.
— Не греши, жена, — строго перебил ее муж. — Его святая воля: не дает — значит, так надо.
Женщина сразу смолкла и даже перекрестилась.
— Сходил бы ты хоть к Ануфриеву — хоть хлеба бы выпросил, ведь второй день голодные сидим. Авось даст к празднику.
— Ходил вчера, не дает. Говорит: «За тобой и так много!» — мрачно ответил Касьян.
— Тятя, хлебца! — жалобным голосом воскликнул старший ребенок.
— Потерпи, сынок, потерпи — к вечеру принесу, — успокаивал его отец.
Ануфриев почувствовал, как еще больнее стало ныть его сердце, и вдобавок ему стало стыдно за себя и жалко Касьяна. Чего бы он только ни дал, чтобы этого не было, чтобы он мог сейчас же вынуть кошелек с деньгами и отдать его Касьяну, но сделать это было невозможно.
Он стал тянуть за руку своего путеводителя, но тот не трогался с места, и Ануфриев поневоле должен был стоять, смотреть и каяться.
Едва ребенок смолк, успокоенный обещанием отца, что к вечеру будет хлеб, как на пороге показалась сестра жены Сергея.
— С праздником! — весело воскликнула она. — Христос Воскресе! — И она, перецеловавшись со всеми, поставила на стол небольшую корзину, постепенно выложила оттуда с десяток красных яиц, кусочек жареной баранины, чашку творога и половину каравая черного хлеба.
— Это вам Сергей Ильич прислал вместо красного яичка, — сказала она.
Надо было видеть радость детей и бедной жены Касьяна при виде всех этих вещей.
Один только Касьян, по-видимому, не обрадовался.
— Зачем это Сергей Ильич беспокоится — сам бедный, а еще с другими делится. Совестно и брать-то, а делать нечего — второй день не ели, — сказал он.
— Пойдем, пойдем отсюда, я не хочу здесь оставаться больше, — зашептал Ануфриев, чувствуя, что в его сердце втыкают ножи.
Они понеслись.
Не станем рассказывать подробно, что ему призрак показал. Упомянем только в нескольких словах, что он, Ануфриев, после этого видел.
Он видел семью своего племянника, которые согласившись поделиться разговеньем с Касьяном, сами разговелись впроголодь, но были веселы и ласковы друг с другом. Он видел много семейств, где все были веселы и довольны, но нигде никто не поминал его добрым словом. Всюду, если кто вспоминал о нем, то бранью, как о человеке неприятном.
Он видел, как Сергей умер от чахотки из-за непосильной работы, и его семья пошла по миру, и многое еще, что кололо, резало и жгло Ануфриева. В конце концов, призрак показал ему, как он лежал при смерти, в своем доме, как никого вокруг не было, как некому было подать ему напиться, как никто не приходил навестить его и как, наконец, он умер в страшных мучениях, без церковного покаяния, так как некому было сходить за священником.
— Теперь ты видел все! — вымолвило привидение поледеневшему от ужаса Ануфриеву. — Вернемся к тебе.
— И неужели это я свою судьбу видел? Неужели все так и будет? Неужели я не смогу раскаяться и постараться загладить свои прежние грехи? Я ошибался, думая, что самое лучшее — заботиться только о себе, теперь я вижу, что высшее наслаждение — это заботиться о других, помогать ближним, — воскликнул Ануфриев в отчаянии, обращаясь к духу.
— Нет, если бы ты изменился и повел другую жизнь — жизнь чистого и доброго христианина, — то и все будущее — и твое, и окружающих тебя — изменилось бы, но теперь тебе пора домой, — отвечал призрак.
Ануфриев почувствовал, как они понеслись с ужасающей быстротой, и через секунду он стукнулся о свою кровать, стукнулся так, что все косточки затрещали.
Он невольно вскочил от боли. Протер глаза.
Оказалось, что он лежит на полу около своей кровати. В первую минуту он ничего не мог сообразить и блуждающим взглядом осматривал свою комнату. Все было на своем месте, даже его длиннополый сюртук лежал на табурете. Сквозь щели ставней пробивались лучи восходящего солнца.
Тут только Ануфриев понял, что видел все это во сне.
— Ну и сон же, однако! Сон! — вслух сказал Ануфриев и поднялся с пола.
Через минуту он привел себя в порядок: умылся, причесался, на коленях усердно помолился Богу, открыл ставни, и в окно веселым голосом позвал своего работника.
Почтенный старик явился на этот зов и остановился у притолоки, ожидая, что хозяин или даст ему нагоняй, или прикажет что-нибудь сделать, да еще невыполнимое, но Ануфриев подошел к нему и воскликнул:
— Христос Воскресе, Иван!
— Воистину Воскресе! — ответил тот удивленно.
Они облобызались, и Ануфриев сунул своему верному слуге в руку десятирублевую бумажку.
— Вот тебе вместо красного яичка — красную бумажку, — воскликнул он и расхохотался самым добродушным смехом, заметив изумленное лицо старика.
Только когда он увидел это лицо и когда искренне рассмеялся, Ануфриев понял, как приятно делать добро.
— А теперь, — продолжил он, — собирай все наше разговенье, позови еще кого-нибудь и тащи все к Сергею Ильичу.
Нужно ли досказывать нашу историю? Ануфриев из человека жестокосердного превратился в ангела-хранителя всех дубковских обывателей.
Он начал с того, что взял к себе в дом Сергея и всю его семью. Жена Сергея стала у него хозяйничать, и надо было видеть, как все они зажили весело и счастливо. Бедным он простил долги и впредь давал взаймы решительно всем, кто у него просил, и не брал процентов.
Так прожил он очень долго, наслаждаясь полным счастьем среди семьи Сергея, благословляемый всеми односельчанами, а когда умер, то хоронило его не только все село, но и народ из окрестных деревень.
Когда его тело стали опускать в могилу, поднялся такой плач, как будто каждый из присутствующих хоронил родного отца.
Хорошо быть добрым и честным человеком, и сохрани нас Бог от скупости, злости, зависти и жестокосердия.
Удар
София Петровна овдовела еще в молодости. После смерти мужа у нее на руках остался малолетний сын, на котором она сосредоточила всю свою материнскую любовь. Она была женщиной религиозной, поэтому старалась воспитать своего сына в правилах христианской веры и нравственности. Когда ему исполнилось 12 лет, она отправила его в гимназию, где он окончил курс с хорошими результатами.
Если что и отравляло жизнь Софии Петровны, так это неверие сына. Иногда он позволял себе кощунствовать. Эти рассуждения оскорбляли религиозное чувство матери, и она говорила сыну:
— Одумайся, Авенир, не греши, помни всегда, что Бог поругаем не бывает, — что на грешниках пребывает гнев Его.
На эти благие наставления Авенир Аркадиевич мало обращал внимания, он уверял свою мать, что он верует, но что он — «выше обрядов». София Петровна наставляла, упрекала. Когда Авенир Аркадиевич замечал, что его мать раздражена его выражениями, он просил прощения и говорил, что больше не позволит себе так высказываться, и обещал исправиться. Эти обещания успокаивали Софию Петровну.
В батальоне Авенир Аркадиевич сошелся с сослуживцами, которые позволяли себе в товарищеских беседах кощунственные рассуждения и глумились над всем священным и дорогим для каждого истинного христианина.
Авенир Аркадиевич, к его несчастью, попал под влияние этих неверующих и кощунствовавших сослуживцев, а впоследствии и сам стал неверующим.
Он окунулся в светскую жизнь, в церкви бывал очень редко и то только по службе.
София Петровна писала своему сыну, просила его, чтобы он оставил свои греховные мысли, познал Бога и уверовал в Него. Эти материнские наставления не производили на Авенира Аркадиевича никакого впечатления.
Авенир Аркадиевич, получив отпуск, начал собираться домой. Сделав покупки в дорогу, он медленно шел в свою квартиру и вдруг почувствовал какую-то непонятную грусть, причиной которой он посчитал «неправильность своей жизни», так как он действительно большую часть времени проводил в товарищеских пирушках, где позволял себе выпить лишнее, а также предавался и другим порокам, которые расстроили его здоровье. К нему подошла одна бедная молодая нищая с малюткой на руках:
— Барин! Сжальтесь над женою несчастного мужа и подайте Христа ради на насущный хлеб: я второй день почти не ела.
Кажется, в первый раз в своей жизни Авенир Аркадиевич испытал чувство сострадания к бедному человеку. Вынув две серебряные монеты из бокового кармана пальто, он подал их бедной женщине. Женщина, взяв от него монеты, проговорила:
— Благодарю, барин, благодарю; дай Бог тебе здоровья. — И, пристально смотря ему в глаза, прибавила: — Дай Бог, чтобы ты выздоровел, чтобы Бог, наказавши тебя, не предал смерти.
Авенир Аркадиевич ускорил шаги. Он невольно обернулся — нищая все еще стояла на том же месте, смотря ему вслед.
Уже в квартире, раздевшись, Авенир Аркадиевич стал ходить взад и вперед по комнате. Он чувствовал себя как-то нехорошо, сердце щемило, а последние слова нищей все еще раздавались в его ушах, заставляя его трепетать от какого-то непонятного тяжелого чувства.
Когда вечером в его квартире собрались сослуживцы, он рассказал им о своей встрече с нищей и последних ее словах. Выслушав рассказ Авенира Аркадиевича, товарищи долго смеялись над тем, что он придает им какое-то значение. Вскоре хозяин развеселился и почти забыл о своей встрече с нищей. На следующий день Авенир Аркадиевич поехал к матери.
Воскресение. София Петровна, вернувшись с обедни, удивилась, что Авенир Аркадиевич еще не встал, хотя был уже полдень. И тут в комнату вошел лакей и скороговоркой, с дрожью в голосе, доложил:
— Барыня! С Авениром Аркадиевичем случилось что-то нехорошее.
Услышав эти слова, София Петровна тотчас же кинулась в комнату сына. Авенир Аркадиевич лежал неподвижно на постели. Глаза его были полузакрыты, дыхание прерывистое. Тотчас послали за доктором, который вскоре прибыл вместе с фельдшером. Тщательно осмотрев больного, врач вынес вердикт — апоплексический удар.
Приглашенный врач принялся за лечение, но болезнь не поддавалась стараниям врача: больной оставался в бессознательном состоянии, левая рука и нога были парализованы.
София Петровна пригласила из местного монастыря старца-священника отслужить молебен перед чтимой ею иконою Смоленской Божьей Матери, находившейся в ее доме. Эта икона осталась ей от родителей. Когда священник начал читать Евангелие, Авенир Аркадиевич через силу осенил себя крестным знамением.
От этого движения София Петровна зарыдала, и, опустившись на колени, воскликнула:
— О Пресвятая Владычице Богородице! Никтоже притекаяй к Тебе посрамлен бысть, или кто призываяй Тя не услышан от Тебе изыде!
Молитва матери спасла его.
Прошло уже десять лет. Он сейчас в отставке, живет в доме своей матери. Его часто можно увидеть в церкви на богослужении не только в дни воскресные и праздничные, но и в будни. Местные нищие называют его своим кормильцем-поильцем, и он вполне заслуживает этого звания.
Встреча со слепцом
Рассказ сельского священника
Село Отрадное стояло на высокой горе, окруженной хвойным лесом и широкой рекой. Я вышел из экипажа, так как паром находился на другой стороне реки, а перевозчик, как оказалось, ушел в село за продуктами.
У землянки перевозчика я увидел старичка с седыми вьющимися волосами. Он сидел на лавочке у землянки и плел лапти.
— Здравствуй, добрый старец, — сказал я ему, подойдя поближе.
— Милости просим, добрый человек, — отвечал мне старичок. — Ты кто такой?
— Священник, — ответил я и заметил, что мой собеседник слепой.
— Ах, отец духовный, — сказал слепец и встал с лавки, — благослови, отец духовный, меня, многогрешного.
Осенив его крестным знамением, я спросил:
— Как твое имя?
— Василием кличут, — отвечал слепец, — а фамилия Терпигорев, хотя односельчане меня знают как Богомолова — так звалась моя покойная матушка, Царство ей Небесное! При этих словах слепец набожно осенил себя крестным знамением.
При воспоминании о своей матери, как я заметил, голос его задрожал.
Я сел рядом со слепцом на лавочку. Наступило продолжительное молчание.
— Давно ты, любезный, лишился зрения? — спросил я.
Глубоко вздохнув, слепец ответил:
— Давно, это несчастье со мной случилось в 22 года.
— Что же было причиной такого несчастья?
Помолчав немного, слепец сказал с дрожью в голосе:
— Бог наказал меня за дерзость к моей покойной матери, и я безропотно несу эту кару праведного гнева Божьего, заслужил.
Через минуту слепец начал свой скорбный рассказ:
— Отец умер, когда мне было 15 лет. Мать с трудом растила меня, надеясь, что под старость у нее будет кормилец. Но я не оправдал ее надежд. Рано стал шалить, дерзить и не слушаться мою покойную матушку. Нередко она мне выговаривала за то, что я в воскресные и праздничные дни не ходил к службам церковным, проводя время со своими товарищами в пустых беседах или же на охоте. А сама она неукоснительно бывала в воскресные и праздничные дни в церкви. Поэтому односельчане прозвали ее Богомоловой. Тяжело мне вспоминать это время, — грустно сказал слепец, опустив свою седую голову на грудь и крепко задумавшись.
Затем он продолжил:
— Однажды я со своими товарищами затеял устроить вечеринку. Собрали три рубля и пригласили гостей. Я с товарищами договорился устроить вечеринку под воскресенье, свободное для меня и моих товарищей время. Купили в складчину угощение. Вечером двое зашли ко мне и сказали, что все готово, звали меня, чтобы я пошел с ними сделать кое-какие распоряжения насчет вечеринки в нанятой избе. Когда моя покойная мать узнала об этой затее, то стала упрекать:
— Одумайся ты, бездельник, что ты затеял. Вспомни, что завтра праздник Христова Воскресения, а ты, негодный, хочешь тешить дьявола песнями да плясками; ты совсем ошалел! Побойся Бога-то, если тебе не стыдно добрых людей, озорник ты эдакий!
Мать зарыдала. Я, несчастный, вместо того чтобы внять добрым словам, страшно обозлился и сказал:
— Пожалуй, если слушать всегда твои «монашеские» наставления — «под праздник» да «в праздник», — то не увидишь, как пройдет и золотая молодость!
Эти дерзкие слова очень обидели мать. Она горько заплакала и сказала:
— Не заботься, — увидишь, если Милосердный Господь только даст тебе зрение.
Сказав это, мать вышла из избы, громко рыдая, а я, несчастный, видя ее слезы и слыша ее рыдания, нагло засмеялся каким-то сатанинским смехом и дерзко сказал ей вслед:
— Недаром над тобой смеются все односельчане и их жены, называя тебя «богомолкой» и «монашенкой».
Товарищи мои, как я сам заметил, были поражены всем происшедшим и сказали мне:
— Напрасно, Василий, напрасно ты так обидел свою родительницу.
Услышав слова своих товарищей, я испугался.
Слепец вдруг замолчал. Конечно, ему крайне тяжело было вспоминать об этом дерзком поступке.
Глубоко вздохнув и вытерев слезы, слепец продолжил свой рассказ:
— Бог вскоре наказал меня. Я наряжался к вечеринке: вынул из своего ящика красную новую рубаху, стал ее надевать, но вдруг локтем опрокинул на себя горящую керосиновую лампу. Новая рубаха запылала, загорелись волосы на голове, я ужасно закричал и вскоре потерял сознание. Очнувшись, я увидел, что нахожусь в больничном бараке, а около меня суетился сельский врач и два фельдшера, они бинтовали мои руки и живот, а на лицо была положена вата с какой-то мазью. Не буду, отец духовный, много рассказывать о своей болезни и о своих страданиях. Я просил окружающих, чтобы позвали мою покойную мать. Она, как оказалось, была тут же, в больнице, и тотчас же пришла по приглашению врача. Когда она подошла к моей кровати, я слабым голосом и со слезами сказал:
— Матушка, дорогая матушка, прости меня, окаянного, — взял ее руки и крепко-крепко целовал ее. Мать моя сказала мне твердо и без слез:
— Я прощаю тебя, несчастный сын мой, но проси, усердно проси о прощении Отца Небесного, Которого ты прогневал своей греховной, беспутной, беззаконной жизнью.
Сказав эти слова, мать отошла от моей больничной кровати и вернулась домой, а я, несчастный, остался один в больнице, с ужасной тоской и отчаянием в сердце. В больнице я пролежал полгода и потерял зрение навсегда.
Слепец замолчал, по его лицу текли слезы.
Затем, глубоко вздохнув, слепец сказал дрожащим голосом:
— Да, отец духовный, я, несчастнейший человек, только теперь узнал на горьком опыте истину слов Писания:
«Кто злословит… свою мать, того светильник погаснет среди глубокой тьмы» (Притч. 20, 20).
Я сказал ему:
— Не тяготись наказанием Всевышнего, это послужит тебе во спасение.
Уста не выгребная яма
В стороне от городов и больших дорог затерялась в русской чащобе небольшая деревушка Горышкино. Народ там жил серый, темный. Было время, когда во всей деревне не было ни одного грамотного человека.
Церковь от деревни — далеко, народ бывал там редко, и священника своего почти не видели. Немудрено, что при такой темноте грубость и брань были привычны горышкинцам, и сквернословие на деревенских улицах не смолкало. Сойдутся мужички посидеть, — так и сыплется в речи брань. Молодежь играет в бабки, опять же не обходится без скверных слов. Крестьяне свыклись со своим пороком, не стыдились, не удерживали друг друга, равнодушно слушали и детскую брань.
Но вот из города приехал один старичок, давненько он не был в своей деревне, служил в Москве, а в деревню вернулся на законный отдых. Добрый, благочестивый и грамотный был дедушка Григорий. Было время, в молодости, и он был не чужд разных пороков, в том числе и сквернословия, но потом, с годами, благодаря внимательному отношению к своей душевной жизни и усердному чтению благочестивых книг он понемногу оставил прежние привычки.
По своей доброте он всей душой хотел отучить от греха своих земляков. Скорбел дедушка Григорий, когда слышал частую брань в своей родной деревне, и стал выговаривать мужичкам что, грешно, стыдно православному христианину ругаться. Сперва над ним смеялись за эти наставления.
— Что ты, священник, что ли, учить-то нас надумал, без тебя жили, кажется, вон какой объявился.
Но эти насмешки не уничтожили в Григории желания отучить от сквернословия своих земляков. Ни на что он не обращал внимания, настойчиво продолжал увещевать ругателей. Услышит, например, что кто-нибудь ругается в кругу, подойдет и скажет:
— Православные, отойдите от ругателя, ведь он сам сквернится и в ваши души бросает комья грязи, ведь дьявол теперь около него увивается, радуется, а Ангел хранитель покидает бесстыдника, заткните, братцы, уши, не слушайте сквернослова, ведь зажимаете же вы свой нос, когда идете мимо ямы с нечистотами, закройте уши и от сквернословца, ведь из его нечистых уст, как из грязной ямы, несется зловонье, оно вас заразит и осквернит, если станете его слушать.
Если не уймется озорник, Григорий идет домой, приносит книгу и читает из нее, из святых отцов или пастырей Церкви, где осуждается грех сквернословия, и вразумляет сквернословцев.
Постепенно крестьяне стали внимательнее слушать Григория, осознавая, что он рассуждает правильно. Немало бесед, простых, но задушевных вел Григорий со своими земляками, и не напрасны были эти беседы, запали они в крестьянские сердца. Много благочестивых книг привез он с собой и все их прочитал народу.
Появились, наконец, и плоды Григорьева труда, реже стала слышаться в Горышкине брань, а в присутствии Григория и самые отчаянные ругатели помалкивали.