Часть первая Когда погребают эпоху

Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит,

Крапиве, чертополоху

Украсить ее предстоит.

И только могильщики лихо

Работают…

Ахматова

Михайловское. 1835 (1)

…Я исхожу желчью и совершенно ошеломлен.

Пушкин. Из письма П. А. Осиповой

Октябрь 1835 г.

Осень 1835 года в Михайловском была для Пушкина тяжкой. В октябре он писал Плетневу: «…Такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем неспокоен».

А недели за две до этого — Наталье Николаевне: «Однако я все беспокоюсь и ничего не пишу, а время идет. Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне, да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, бог знает».

Он был в отчаянии. Он писал приблизительно в это же время: «Если я умру, моя жена окажется на улице, а дети в нищете».

Катастрофичность его положения стала ясна ему впервые в начале этого года. До того была великая надежда — издание «Истории Пугачева».

Некогда — в феврале 1834 года (как недавно!) — он уверял Бенкендорфа: «Разрешая напечатание этого труда, его величество обеспечил мое благосостояние. Сумма, которую я могу за него выручить, даст мне возможность принять наследство, от которого я вынужден был отказаться за отсутствием сорока тысяч рублей, недостававших мне. Этот труд мне их даст, если я сам буду его издателем, не прибегая к услугам книгопродавца. 15 000 было бы мне достаточно».

Он писал это письмо сжав зубы. Месяцем раньше царь сделал его камер-юнкером.

Пушкин понял это как намеренное оскорбление. Он узнал эту новость, будучи в гостях, и впал в такое неистовое бешенство, что хозяину пришлось увести его, чтобы успокоить и не дать совершить непоправимое — в словах или поступках…

Но он стерпел. Стерпел еще и потому, что «Пугачев» был написан. Эту книгу он должен был издать. Поссорившись с государем, он терял надежду на издание. И он стерпел.

Николай не только разрешил печатать «Пугачева», но и дал на издание 20 000 — больше, чем просил Пушкин.

В конце 1834 года Пушкин получил из типографии 3000 экземпляров «Истории Пугачевского бунта». Огромный по тем временам тираж. Ни до, ни после он не выпускал своих книг таким тиражом. Это был тираж Карамзина — «Истории государства Российского».

Это был миг великой надежды. И как скоро эта надежда рухнула!

«Пугачева» не покупали.

Автор не только не получил свои 40 000 барыша, но и остался в проигрыше. Но дело было не только в этом. Он понял — его не хотят слушать…

Когда осенью 1835 года он уехал в Михайловское, судьба «Пугачева» была ему понятна. Понятна как результат, но загадочна по своим скрытым пружинам.

Он мучительно размышлял об этом месяц за месяцем.

В апреле 1835 года он писал Дмитриеву: «Милостивый государь Иван Иванович, приношу искреннюю мою благодарность вашему высокопревосходительству за ласковое слово и за утешительное ободрение моему историческому отрывку. Его побранивают, и поделом: я писал его для себя, не думая, чтоб мог напечатать, и старался только об одном ясном изложении происшествий, довольно запутанных. Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания. Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену, возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону».

Писание «Пугачева» «для себя» — горькое лукавство. В отчаянии он пытался обмануть себя самого.

Ему необходимо было понять: в чем причина этого нежданного неуспеха? Да, публика ждала «пламенной кисти Байрона», а получила труд, начертанный точным пером историка. Да, романом «наподобие Вальтер Скотта» здесь и не пахло. Но ведь он рассказал — впервые! — о событиях, которые могли стать роковыми для нынешнего читателя. Он рассказал о том, как едва не были истреблены деды и отцы здравствующих поколений. И объяснил механизм и причины этих страшных событий. Одно ли тупое нелюбопытство двигало публикой?

Постепенно он стал подозревать в случившемся злую волю, твердую злонамеренную руку, холодно направленное действие.

В феврале он записал в дневник: «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают — Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит. Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость до того доходит, что он у детей Канкрина был на посылках. Об нем сказали, что он начал тем, что был блядью, потом нянькой, и попал в президенты Академии Наук, как княгиня Дашкова — в президенты Российской Академии. Он крал казенные дрова, и до сих пор на нем есть счеты — (у него 11 000 душ) казенных слесарей употреблял в собственную работу etc. etc. Дашков (министр), который прежде был с ним приятель, встретил Жуковского под руку с Уваровым, отвел его в сторону, говоря: как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком!»

Он не просто излил желчь… В беспросветные месяцы, когда провалился «Пугачев», а царь к тому же запретил издание политической газеты, о которой Пушкин думал давно, он искал главного врага. Одного главного врага, ибо, обладая чутьем бойца, он знал, что в генеральном сражении надо сосредоточить силы решающего удара — на одном, решающем направлении.

В страшные зимние месяцы 1835 года, сидя в своем кабинете возле сложенных в углу двух тысяч экземпляров — двух третей! — неразошедшегося «Пугачевского бунта», он холодно рассмотрел и взвесил тех, от кого зависела его судьба, судьба его замыслов, судьба России, в конце концов.

Их было трое — Николай, Бенкендорф, Уваров.

Царь вел с ним игру жестокую, но уравновешенную — унижал, безмерно ограничивал, но вдруг благодетельствовал: разрешил «Пугачева», ссужал деньги. Это тоже было унизительно — но куда деваться? Это напоминало забаву человека, который, плывя в лодке по морю и увидев утопающего, сильной рукой вытаскивал его из воды, давал глотнуть воздуху, а затем снова швырял в пучину. И так — раз за разом. Пушкин знал: царь желает держать его в строгих границах, но не хочет его окончательной гибели.

Бенкендорф был не в счет в этой игре — он делал что велел царь.

Единственным смертельным врагом оказывался Уваров.

В том же письме известному поэту и бывшему министру юстиции Ивану Ивановичу Дмитриеву, человеку с обильными знакомствами и влиянием, Пушкин писал — в Москву: «На академии наши нашел черный год: едва в Российской почил Соколов, как в Академии Наук явился вице-президентом Дондуков-Корсаков. Уваров фокусник, а Дондуков-Корсаков его паяс. Кто-то сказал, что куда один, туда и другой; один кувыркается на канате, а другой — под ним на полу».

Это было написано 26 апреля и означало объявление войны. Дело не только в том, что от Дмитриева эти сарказмы могли разойтись по Москве (а Дмитриев принадлежал к людям прошлой эпохи, и круг этот был для Пушкина почтенен и важен). Он знал, что письма его перлюстрируются. Он был уверен, что письмо его прочитает московский почт-директор Булгаков, а это означало полную гласность. Булгаков был рупором новостей, сплетен, конфиденциальных сведений. В своей безоглядной любознательности он не останавливался ни перед чем. Он мог известить своего брата, петербургского почт-директора: «Бенкендорфа письмо посылаю под открытою печатью, прочти и доставь, запечатав». На письма Пушкина и к Пушкину он обращал особое внимание.

Можно было предположить, что желчные фразы Пушкина дойдут до Уварова. А смысл их был не просто обиден. Написанные на бумаге пером знаменитого литератора, сформулированные как эпиграмма в прозе, эти обвинения приобретали силу страшной компрометации, ибо Уваров был гомосексуалистом, а «бардаш» Дондуков — его любовником.

Это было объявление войны третьему по значению человеку в империи.

И теперь, в октябре 1835 года, когда в Михайловском кончилась роскошная золотая осень и настала пора унылых холодных дождей, вспоминая историю крестьянского мятежа в средневековой Европе, которую он недавно начал и не кончил, Пушкин одновременно обдумывал удар, который должен был бросить в грязь Сергия[1] Семеновича Уварова. Министра народного просвещения. Идеолога страшной эпохи, наступающей на Пушкина, на его друзей, на Россию.

Начинался последний, арьергардный бой разгромленного декабризма.

Карьера Уварова (1)

Человек этот играет важную роль в государстве; он дает направление образованию всего учащегося юношества, и благо или зло, им посеянное, отзовется в потомстве. Вот почему я полагаю, что всякая подробность, относящаяся до происхождения его, характера, жизни достойна внимания этого потомства…

Вигель об Уварове

Когда в сентябре 1855 года бывший министр народного просвещения граф Уваров скончался, литератор и крупный чиновник Михаил Лонгинов писал: «Нет сомнения, что скоро вся Россия прочтет подробное жизнеописание незабвенного государственного мужа. Прошло то время, в которое Карамзин говорил, что мы ленивы и нелюбопытны. Участие ко всему, что составляет гордость и славу отечества, распространяется у нас более и более».

Лонгинов ошибся. Подробного жизнеописания Уварова Россия не прочитала ни скоро, ни в отдаленное от его смерти время. Оно так и не было написано. А жаль. Зловещая в своей вненравственности, цинизме и целеустремленности история карьеры Уварова, с ее блеском и безднами, куда как значима и насыщена смыслом. Это не Бенкендорф, Алексей Орлов или Чернышев с их прямолинейностью. Это даже не Дубельт. Карьера Уварова — явление глубокое. И более чем что бы то ни было сопряженное с гибелью Пушкина. Не как личная судьба, а как явление историческое…

В автобиографии для французского словаря, написанной в третьем лице, Сергий Семенович утверждал: «Его отец был подполковником Конной гвардии[2] и адъютантом императрицы Екатерины II. Эта государыня была восприемницею Уварова, которого крестили в дворцовой церкви».

Какое славное начало: отец — подполковник привилегированного полка, которого настолько ценит императрица, что крестит его младенца. На поверхности, так оно и было. А чуть глубже — куда некрасивее и горше.

Семен Федорович Уваров происходил из хорошей, но обедневшей дворянской семьи. Рано вступил в военную службу. Под началом своего старшего брата Александра отличился в боях с турками в семидесятых годах — при Рущуке и Туртукае. Храбрых офицеров заметил и приблизил Потемкин.

Но если старший брат честно добывал себе фортуну шпагой, то в характере Семена Федоровича постепенно проявились — вместе с храбростью — иные черты. Он стал чем-то вроде шута при могущественном временщике. «Он мастер был играть на бандуре и с нею в руках плясать вприсядку, — с лукавым простодушием пишет ехидный Вигель. — Оттого-то без всякого обидного умысла Потемкин, а за ним и другие прозвали его Сеней-бандуристом…»

По окончании войны, в 1775 году, 1-й гренадерский полк, прекрасно себя проявивший, переименован был в лейб-гренадерский и пополнил гвардейскую пехоту. Императрица провозгласила себя полковником нового гвардейского полка, а фактическим командиром его — вице-полковником — стал с 21 августа 1776 года генерал-майор Александр Уваров.

Это могло произойти только по инициативе президента военной коллегии князя Потемкина. Зная нелюбовь к себе гвардейского офицерства, князь хотел иметь во главе нового полка преданного человека. Семен Уваров командовал в полку батальоном.

Екатерина всячески подчеркивала особую благосклонность к лейб-гренадерам. Седьмого мая семьдесят восьмого года она «изволила указать… лейб-гренадерскому полку иметь преимущество перед другими полками» — носить белые штиблеты и аксельбанты на правом плече. Поскольку офицерские аксельбанты определены были золотыми и стоили дорого, то лейб-гренадерские офицеры получили на них деньги из кабинета ее величества.

Это была давняя политическая игра, которая велась со времени Екатерины I, — страх перед старой гвардией заставлял приближать отдельные армейские полки. То же самое происходило и теперь, императрица и Потемкин создавали противовес «коренным» гвардейским полкам.

Седьмого июня семьдесят восьмого года новый полк переведен был под Петербург, Екатерина сделала ему смотр в Царском Селе, и с этого времени лейб-гренадерам постоянно жаловались деньги и оказывались всевозможные знаки благоволения. В течение года полк стоял в столице и нес там караульную службу.

В восемьдесят первом году лейб-гренадеры снова вызваны были из Новой Ладоги, где обычно квартировали, в Петербург.

После высочайшего смотра и обеда во дворце для штаб-офицеров к императорскому столу были отдельно приглашены генерал Александр Уваров и подполковник Семен Уваров. (Между прочим, это было время отстранения от государственных дел Никиты Панина, главы конституционной оппозиции, и крушения его замыслов.)

В январе следующего года генерал Уваров получил бригаду, а вице-полковником лейб-гренадер стал Семен Федорович. Через два месяца он пожалован был флигель-адъютантом. Но это оказалось только началом настоящей карьеры…

С семьдесят девятого года фаворитом императрицы был Александр Дмитриевич Ланской. В восемьдесят четвертом году он внезапно умер. Очень любившая его Екатерина отчаянно горевала.

Но выбор высочайших любовников постоянно находился в поле зрения Потемкина как дело сугубо государственное. Екатерина хотела иметь возле себя не только красивого и сильного, но и незаурядно одаренного человека, на которого можно было бы опереться в управлении державой. Потемкин же считал, что он сам — вполне достаточная опора, и предпочитал видеть фаворитами людей незначительных и, главное, ему, Потемкину, преданных.

Семен Уваров в этот момент устраивал обоих. Екатерине он нравился давно, а Потемкин знал ему истинную цену.

Очевидно, не без поддержки светлейшего Семен Уваров занял место покойного Ланского.

Он остался командиром лейб-гренадерского полка, который получил еще одну — весьма многозначительную привилегию, — с восемьдесят четвертого года все вакансии в полку замещались только по прямому высочайшему указанию. Полк был выведен, таким образом, из-под власти Потемкина. Он стал сугубо личной гвардией Екатерины, с ее любовником во главе. Позже Потемкин сетовал, что с этого времени Уваров «перестал его бояться».

У Семена Федоровича появился реальный шанс стать крупной политической фигурой. Но таланты оказались не те.

Фавор Сени-бандуриста продлился менее двух лет. Императрица рассталась с ним милостиво, но без обычной своей в таких случаях щедрости. Его женили на состоятельной наследнице хорошего рода — Дарье Ивановне Головиной, которая и стала матерью будущего министра.

Место Сени-бандуриста, легкомысленно восстановившего против себя светлейшего и не сумевшего привязать к себе стареющую императрицу, занял двадцативосьмилетний адъютант Потемкина Александр Дмитриев-Мамонов.

Семен Федорович сохранил командование полком, выступил с ним в восемьдесят восьмом году против шведов, но в походе заболел и умер…

Дело, однако, было не только в характере карьеры Семена Уварова. Ядовитый Вигель с наслаждением записал слухи, ходившие в обществе: «У одного богатого дворянина древнего рода, Ивана Головина, женатого на одной бедной Голицыной, сестре обер-егермейстера князя Петра Алексеевича, было две дочери. Старшая Наталья, с молода красавица, вышла за… князя Алексея Борисовича Куракина. Меньшая Дарья, следуя ее примеру, искала также блистательного союза. Она старалась уловить в свои сети Степана Степановича Апраксина, а вместо того сама в них попалась. Внимая преданиям, я уже обвинил сего последнего в прельщениях, в соблазне молодых девиц. Может быть, все это клевета, но есть обстоятельства, которые слышанным мною рассказам дают много вероятности. Когда тот, о ком я говорю (то есть Сергий Семенович Уваров, — Я. Г.), готов был вступить в мир, матери его ничего не оставалось, как выйти за первого встречного. Второпях ей, однако ж, посчастливилось; выбор был весьма недурен.

У князя Потемкина был один любимец, добрый, честный, храбрый, веселый Семен Федорович Уваров. Благодаря его покровительству сей бедный родовой дворянин был флигель-адъютантом Екатерины и под именем вице-полковника начальствовал лейб-гренадерским полком, коего сама она называлась полковником… Приятелей было у него много; они сосватали его и уговорили, во внимание к богатому приданому Дарьи Ивановны Головиной, оставить без большого внимания другое приданое, которое приносила ему с собой и в себе. Во время короткого после знакомства моего с г. Уваровым мне случалось с любопытством смотреть на портрет или картину, в его кабинете висящую. На ней изображен человек лет тридцати пяти, приятной наружности, в простом русском наряде, но с бритою бородою и с короткими на голове волосами. На нескромный вопрос, мною о том сделанный, отвечал он сухо: „Это так, одна фантазия“. Я нашел, однако же, что на эту фантазию чрезвычайно похож меньшой брат его, Федор Семенович. Рано лишился Уваров настоящего или мнимого отца своего».

Все здесь, скорее всего, соответствует истине, кроме истории со сватовством. Не в приятелях тут была сила…

У истоков карьеры, да и самой жизни Сергия Семеновича, как видим, лежала характерная для XVIII века ситуация — весьма вульгарный вариант фаворитизма, примитивная политическая интрига с опорой на гвардейские штыки, и девичий грех, покрытый в обмен на крупное приданое…

Недаром в автобиографии Уваров сделал отца вице-полковником Конной гвардии. Для людей XIX века, не знавших особой роли лейб-гренадер в екатерининское время, для современников Уварова-министра командование Конной гвардией — привилегированнейшим гвардейским полком — выглядело куда значительнее и почетнее.

Сергий Семенович в зрелом возрасте явно стыдился незадачливого Сени-бандуриста. Но портрет его держал на стене — в унизительном виде потемкинского плясуна. Что-то в его холодной и вечно уязвленной душе требовало напоминания.

Это, однако, было потом. А смолоду — красавец и удачник — он об этих материях, быть может, и не задумывался.

Попечением матери Сергий Семенович получил блистательное образование под присмотром ученого аббата Мангена, — он не просто превосходно знал французский и немецкий языки и культуру этих стран, писал незаурядные стихи по-французски и прозу по-немецки, не только читал в подлиннике античных писателей — как на латыни, так и по-гречески, — но и понимал толк в античной культуре.

Поскольку канцлер Александр Борисович Куракин женат был на родной сестре Дарьи Ивановны, то естественно молодому человеку оказалось пойти на дипломатическую службу. Тем более что и кроме образованности у него было для того немало данных. Он был умен, ловок, обаятелен, понимал людей (особенно женщин) и знал, как с кем держаться, в совершенстве владел своим красивым лицом с глубоко посаженными глазами.

В 1801 году, пятнадцати лет, он был зачислен в Министерство иностранных дел. В 1804 году — ему едва исполнилось восемнадцать лет — он стал камер-юнкером. А через два года, когда его дядюшка Куракин назначен был послом в Вену вместо смещенного по настоянию Наполеона графа Андрея Кирилловича Разумовского, ненавистника наполеоновской Франции, молодого дипломата причислили к венскому посольству.

Уваров прибыл в имперскую столицу в марте 1807 года и сразу оказался в особом положении.

Разумовский, представлявший русское правительство в Австрии с 1791 года, превратившись в частное лицо, не покинул Вену и продолжал пользоваться там огромным влиянием. И Уваров попал под двойное покровительство — посла нового, по родственным связям, и посла бывшего, по человеческой симпатии. Сын елизаветинского любимца, внук украинского казака, меценат и собиратель шедевров, оценил сына екатерининского фаворита, его таланты и эрудицию, и ввел его в венский большой свет. То, какими глазами взглянул на него рафинированный воспитанник аббата Мангена, немало говорит о нем самом.

В «Записной книжке русского путешественника», которую Уваров вел в Вене (по-французски) и, судя по названию, собирался опубликовать (вослед Карамзину), — острый взгляд человека, убежденного в благотворности просвещения, в необходимости альянса между аристократией и правительством, в не меньшей необходимости уважения народа к аристократии. Молодой дипломат конечно же причисляет себя к русской аристократии и понимает высокую роль ее в просвещенном монархическом государстве.

Он не может по своему положению не думать о политике. Но главное мерило для него все же культура. Он пишет о наполеоновской Франции: «Я вижу народ воинственный, неутомимый, неустрашимый, его называют французами, но своеобразные черты его национального характера, современная аттическая тонкость исчезли — Франция, может быть, выиграла в отношении могущества, но Европа и история много потеряли».

И есть здесь одна фраза, чрезвычайно многозначительная для нас, знающих будущее «русского путешественника»: «Главная причина — в плохом воспитании…»

В конце 1807 года туда приехала знаменитая мадам де Сталь, давно уже изгнанная Наполеоном из Франции. На следующий же день ей представили Уварова. В отношениях с нею впервые характер Уварова открывается в своей опасной двойственности. Он постоянно встречался с нею, с жадностью слушал ее блестящие беседы с умными оппонентами, написал французские стихи в ее честь, считался ее другом.

Между тем Уваров в записях, сделанных в эти же дни, отзывался о ней почти оскорбительно и — что главное — тайно интриговал, настраивая против нее человека, которого она любила. Мадам де Сталь, покровительствовавшая Уварову и искренне его ценившая, кончила тем, что обвинила «молодого татарского фата» в клевете, похищении ее записки, низких сплетнях. И доказала свое обвинение.

В конце жизни бывший министр написал воспоминания о мадам де Сталь, но всю эту малопривлекательную историю, естественно, опустил.

Это первый из известных нам эпизодов, когда в молодом еще Уварове проявились черты, позднее ставшие определяющими, — лицемерие, лживость и душевная жестокость. Но в той истории он был еще бескорыстен. Он просто подчинился голосу своей натуры…

Михайловское (2)

Политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян.

Пушкин

Нет, теперь уже не просто русские мужики — все было конкретно до того, что перехватывало дыхание. Мужики кирилловские, бугровские, воронические — он смотрел на них теперь, после пугачевских штудий, иными глазами…

В юности угнетенный народ и падшее рабство были для Пушкина категориями одическими. За прошедшие двадцать лет они стали для него плотью жизни. Михайловской осенью тридцать пятого года, бродя по землям материнского имения, заходя и заезжая в окрестные деревни, он смотрел на встречных мужиков — неважно, приветливых или угрюмых, — как на будущих пугачевцев. Он тяжко пережил кровавый мятеж военных поселян тридцать первого года и кровавое его подавление. Об этом он думал, когда в «Истории Пугачева» писал о жестоком подавлении предшествующих бунтов и о том, как ожесточенность подавляемых страшно выплеснулась в крестьянской войне…

Никогда еще не было у него такой скверной осени. Работа не шла. И не только потому, что на душе было тошно. Задача, которую он решал последние четыре года, оказывалась неразрешимой. Узел был затянут так, что его можно было только рубить. А он, Пушкин, из того и бился, чтобы найти способ развязать его. Обойтись без большой крови.

Он бился над тем, над чем ломали головы мыслители декабризма, стараясь опередить неизбежный переворот снизу. Но могучая логика обстоятельств и трагическое упрямство (а быть может, трагическая нерешительность) Александра привели к тому, что они стали рубить этот узел. Они видели дальше и яснее, чем Александр, Николай, Бенкендорф, не говоря уже о генералах Сухозанете и Толе, жаждавших расстрелять их картечью, но сила конкретных вещей в тот день оказалась против них. Они проиграли. И узел затянулся еще туже и нестерпимее — почти на столетие. Его уже невозможно было развязать в 1861 году. Он лопнул в следующем веке.

Самодержавие, дворянство, народ. В какие отношения они должны стать между собою, чтобы избыть взаимные вековые недоверие, страх, ненависть?

В «Истории Пугачева» с холодной ясностью, подкрепив свой взгляд проверенными и обдуманными свидетельствами разного рода, Пушкин показал механизм возникновения народной войны, ее коренные причины, ее ужасающую неизбежность при существующем устройстве жизни в империи.

Но мужики не могли читать «Историю» по неграмотности. И не для них она была писана. А те, для кого она была писана, — грамотные дворяне — не стали ее читать. Он ошибся: они не были готовы к тому труду мысли, который он предлагал им.

Роман о пугачевщине давно уже был задуман и во многом ясен ему. Но теперь, в осеннем Михайловском, он искал прозрачную, для любого грамотного читателя увлекательную и привычную форму, чтобы рассказать об одной странной черте недавней истории — просвещенный человек, входящий в крестьянский бунт. Он не случайно в свое время отложил недоконченного «Дубровского» — обстоятельства, в которые попал молодой гвардеец, ставший предводителем разбойничьей шайки, уже не казались ему достаточно крупными и значительными. Они были недостаточно историчны. Российский Карл Моор решал личные свои проблемы. А нужно было иное.

Нужно было понять и объяснить: зреют ли в обиженном русском дворянстве силы, способные соединиться с крестьянством в бунте, возглавить и организовать стихию бессмысленную в сокрушительный революционный таран? Народный бунт был страшен, но обречен на поражение — в «Истории Пугачева» он это доказал. Объединение мятежного крестьянства с мятежными элементами дворянства могли привести государство к катастрофе. Он не хотел этого. А в то, что это возможно, — верил безусловно. Год назад он разговаривал с великим князем Михаилом Павловичем, стараясь внушить, передать ему свой ужас перед зреющим взрывом. «Кто был на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько же их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много».

Это «новое возмущение» мыслилось ему не дворянским мятежом, а народным восстанием, в коем будет много дворян.

На площади 14 декабря было три тысячи мужиков в солдатских мундирах и дай бог три десятка дворян. И Пушкин это знал. Он говорил именно о вождях, о тех, кто своей волей мог направить и организовать бунт. При возмущении Семеновского полка дворян не было — даже сочувствующие офицеры устранились. И семеновцев без выстрела разоружили и отвели в крепость.

14 декабря было не то. И все же это был дворянский бунт. Солдаты последовали за своими офицерами.

Кровавый мятеж военных поселян четыре года назад показал, что крестьяне, получившие оружие, доведенные до крайности, могут выступить и сами по себе.

И в 1825-м, и в 1831 году две «страшные стихии мятежа» не сумели органично объединиться. В декабре 1825 года вожди тайного общества думали о походе на военные поселения для организации революционной армии — но не успели. Однако сами эти замыслы и последовавшая через несколько лет резня в поселениях доказали, что объединение возможно. Десяткам тысяч вооруженных военных поселян не хватило именно толковых и решительных военачальников, чтобы двинуться на беззащитный Петербург (гвардия была в восставшей Польше) и захватить его.

В декабре 1834 года, вскоре после разговора с великим князем, Пушкин написал «Замечания о бунте» — секретное дополнение к «Пугачеву» — и представил их Николаю. Он так настойчиво старался воздействовать на власть именно потому, что призрак новой пугачевщины, возглавленной доведенной до отчаяния группой дворян — и многочисленной! — стоял перед ним как опасность самая реальная. А он хотел иного пути обновления.

Выводы «Замечаний» были угрожающи: «Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противуположны. (NB. Класс приказных и чиновников был еще малочисленен и решительно принадлежал простому народу. То же можно сказать и о выслужившихся из солдат офицерах. Множество из них были в шайках Пугачева. Шванвич один был из хороших дворян…) Разбирая меры, предпринятые Пугачевым и его сообщниками, должно признаться, что мятежники избрали средства самые надежные и действительные к своей цели. Правительство с своей стороны действовало слабо, медленно, ошибочно».

Из всего этого следовало: государство спасло от торжества бессмысленного в конечной цели и беспощадного по средствам бунта только «хорошее дворянство», которое тогда еще было на стороне правительства. Но за последующие пятьдесят лет самодержавие оттолкнуло значительную часть дворянства, и к 1825 году сотни «хороших дворян» оказались в тайных обществах…

Оскорбляя и унижая и народ, и дворянский авангард, самодержавие уповало на грубую силу.

14 декабря победила «необъятная сила правительства, основанная на силе вещей», — писал Пушкин в 1826 году. Но, во-первых, он писал это Николаю, давая тому понять, что при «необъятной силе» можно позволить себе спокойное снисхождение к вчерашним противникам. (Еще зимой того же года он заметил в письме Дельвигу, посланном обычной почтой: «Меры правительства доказали его решимость и могущество. Большего подтверждения, кажется, не нужно. Правительство может пренебречь ожесточением некоторых обличенных». Не надо преувеличивать его уверенность в ничтожности средств заговорщиков — это была игра с властью, рассчитанная на пробуждение великодушия победителей: «Милость к падшим призывал…») Во-вторых, все менялось вокруг, и недавняя сила вещей могла обернуться слабостью.

Две стихии мятежа, опасные сами по себе, объединившись, становились необоримы… Особенно ежели помнить, что «имя страшного бунтовщика гремит еще в краях, где он свирепствовал. Народ живо еще помнит кровавую пору, которую — так выразительно — прозвал он пугачевщиною». Так он закончил «Историю Пугачева». Еще одно прямое предупреждение…

В том памятном разговоре великий князь Михаил Павлович говорил ему об опасности возникновения в России третьего сословия — «вечной стихии мятежей и оппозиции». Теперь, в Михайловском, Пушкин перечитывал свою странную драматическую притчу из рыцарских времен, в которой сплелись несколько роковых мотивов (не случайно он вместо чистой тетради взял с собой в деревню тетрадь, уже отчасти заполненную сценами из времен борьбы крестьян с рыцарством). Рыцари-дворяне, рассматривающие свой народ как естественного врага, уповающие только на оружие: «Да вы не знаете подлого народа. Если не пугнуть их порядком да пощадить их предводителя, то они завтра же взбунтуются опять…» Самодовольная жестокость рыцарей, их политическая тупость по необходимости вызывают на историческую сцену новых лиц, которые возглавляют восстание и приводят его к победе. Причем это не просто люди третьего сословия. Человек третьего сословия — купец Мартын — так же ограничен в своей добропорядочной буржуазности, как рыцари-дворяне — в своей бессмысленной воинственности и расточительности.

Крестьян возглавляет ненавидящий свое мещанство, мечтающий о рыцарском достоинстве поэт Франц, а средство победить — огнестрельное оружие, порох — дает им ученый Бертольд. «Осада замка. Бертольд взрывает его. Рыцарь — воплощенная посредственность — убит пулей. Пьеса заканчивается размышлениями и появлением Фауста на хвосте дьявола (изобретение книгопечатания — своего рода артиллерии)». Франц — честный, бесстрашный, гордый — дворянин по духу. Франц по праву занимает место, которого недостойны дворяне по крови. Это было предупреждение уже не самодержавию, а самому дворянству.

Хотел ли он победы крестьянского бунта, даже во главе с поэтами и учеными? Нет. Он мечтал о спокойных и последовательных реформах, которые приведут Россию к разумной достойной свободе. Он потому и писал притчу, схему, без намека на ту тончайшую психологическую разработку, которой поражают его «драматические изучения» болдинской осени. Он прикидывал саму ситуацию — вне российской конкретики.

Рыцарские сцены он бросил 15 августа. Но вскоре — в сентябре, здесь же, в Михайловском, — начал пьесу о сыне палача, который «делается рыцарем». Опять тот же ход — мещанин, замещающий недостойного дворянина…

Год назад он сказал великому князю: «…Или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе как по собственной воле государя. Если в дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что все равно) все будет дворянством».

Но прошел целый год. Он видел, что жизнь меняется стремительно. Что исторический поток все убыстряет свое течение, что близятся пороги — перелом времени, новая эпоха. Он не был догматиком. Напротив, «поэт действительности», он всматривался, вслушивался в эту действительность, искал ее законы, чтобы понять ее. «Я понять тебя хочу, Смысла я в тебе ищу».

Михайловской осенью 1835 года он с горечью рассматривал новую ситуацию — в ее чистом, оторванном от русской жизни виде, — когда ломаются сословные препоны и сильные стремительно переходят из слоя в слой.

Быть может, в «Сценах из рыцарских времен» Пушкина не удовлетворила недостаточная резкость и парадоксальность происшедшего — поэт-мещанин, становящийся рыцарем. И он перешел к сюжету куда более острому: сын палача становится рыцарем. Если поэт может ворваться в высшее сословие на гребне народного бунта, то какая ломка, и прежде всего психологическая, должна произойти во втором случае. Ремесло палача — наследственное. По всем канонам сын палача должен был стать палачом. Палачи в средневековом обществе — изгои. (Недаром Пушкин записал анекдот об арапе Петра III, с которого специальным ритуалом снимали бесчестье, когда он подрался на улице с палачом. Ритуал был шутовской, но это отзвук серьезнейшей традиции.) А в набросках плана сын палача не только не идет по стопам отца, но становится рыцарем…

В пустом Михайловском, где кончалась золотая осень и все больше голых черных ветвей нависало над дорогами, по которым он ходил, где Сороть и озера, недавно еще синие, приобретали седой свинцовый оттенок, он с особой и страшной ясностью почувствовал, как распадается связь времен, как близятся совсем другие люди…

Мы не знаем, принесло ли рыцарское достоинство счастье сыну палача. Стал ли он и в самом деле человеком чести? Выполнил ли он свой долг? Свое ли место занял?

Зато знаем, что девушку Жанну, дочь ремесленника, ставшую папой римским, папессой Иоанной, и тем надругавшейся над миропорядком, унес дьявол. Ибо она заняла не свое место.

Это сочинение из того же ряда, что «Сцены» и драма о сыне палача, Пушкин обдумывал, очевидно, незадолго до поездки в Михайловское.

Как, впрочем, знаменательно и появление дьявола в конце истории Франца — в момент победы бунта. Да и профессия палача в народном сознании близка была к силе нечистой, инфернальной. Случайно ли присутствие дьявола во всех этих сюжетах? Случайна ли концентрация этого мотива — человек на чужом месте?

«И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье…»

В пустом осеннем Михайловском было достаточно тихо, чтоб все это услышать. Услышать тяжкие шаги новой эпохи.

Дворянин, идущий в крестьянский бунт, возглавляющий и направляющий самую мощную мятежную стихию в государстве, — на свое ли становится место? Не есть ли это надругательство над своим истинным предназначением? И каково оно сегодня?

Он терял веру в исключительные возможности окружающего его русского дворянства на переломе времен. Теперь нужно было найти причины этой ущербности, этого неумения выполнить свой долг в тот момент, когда это необходимее всего. И тут не обойтись было без эпохи пугачевщины и без эпохи Петра. Исследование двух кризисных эпох могло дать ответ…

Что должен делать дворянин, если у него появляется возможность действовать? И как эту возможность себе создавать?

Все последние годы он с жадностью всматривался в людей, окружающих царя и, стало быть, имеющих вес и власть. Большинство из них вызывали его презрение. О князе Кочубее, председателе Государственного совета и комитета министров, государственном канцлере по делам внутреннего управления, он писал 19 июня 1834 года в дневнике: «Тому недели две получено здесь известие о смерти кн. Кочубея. Оно произвело сильное действие; государь был неутешен. Новые министры повесили голову. Казалось, смерть такого ничтожного человека не должна была сделать никакого переворота в течении дел. Но такова бедность России в государственных людях, что и Кочубея некем заменить… Без него Совет иногда превращался только что не в драку, так что принуждены были посылать за ним больным, чтоб его присутствием усмирить волнение. Дело в том, что он был человек хорошо воспитанный — и это у нас редко, и за то спасибо».

Речь шла о человеке, занимавшем первое место в бюрократической иерархии, и о Государственном совете — собрании имперских мудрецов.

Одна надежда, однако, была у него. Надежда на двух людей, пользующихся доверием императора. Людей, на которых надеялись и те, кто десять лет назад пытался реформировать страну вооруженной рукой.

«История Пугачева» была уже завершена, когда 31 декабря 1833 года, у тетки своей жены Натальи Кирилловны Загряжской, он встретился со Сперанским. — «Разговор со Сперанским о Пугачеве, о Собрании Законов, о первом времени царствования Александра, о Ермолове etc.».

Эта дневниковая запись вмещает в себя темы, для него в тот момент важнейшие. Они, разумеется, не просто говорили о крестьянской войне — хотя сам по себе этот разговор с человеком, который пытался в «первое время царствования Александра» провести реформы, чреватые в конечном счете отменой рабства и представительным правлением, и человеком, пытающимся теперь, через тридцать лет, разбудить общество и доказать неотложность таких реформ, — знаменателен. Они говорили о пушкинском «Пугачеве». Ибо вскоре после этого разговора Пушкин просил правительство разрешения печатать «Пугачева» в типографии, подведомственной Сперанскому. Он знал отношение Сперанского к предмету и смыслу сочинения.

А в июне того же года, когда печатание книги было в разгаре, Пушкин записал: «…Обедали мы у Вяземского: Жуковский, Давыдов и Киселев. Много говорили об его правлении в Валахии. Он, может, самый замечательный из наших государственных людей, не исключая Ермолова, великого шарлатана».

Внезапные симпатии Пушкина оказались на стороне Киселева, не имевшего и малой доли тех воинских заслуг, что имел Ермолов, не имевшего и малой доли его популярности…

Почему?

Судьба генерала Киселева (1)

…От выбора деятелей зависеть будет успешный или неуспешный ход дела.

Киселев. Из письма

27 августа 1816 года флигель-адъютант Павел Киселев подал императору Александру записку, которая имела название «О постепенном уничтожении рабства в России».

Записка его начиналась так: «Гражданская свобода есть основание народного благосостояния. Истина сия столь уже мало подвержена сомнению, что излишним почитаю объяснять здесь, сколько желательно было бы распространение в государстве нашем законной независимости на крепостных земледельцев, неправильно лишенных оной».

Затем флигель-адъютант предлагал ряд конкретных мер:

«1. Дозволить капиталистам всех званий покупать у дворян имения, с тем, чтобы отношения крестьян к новым владельцам были определены законом.

2. Запретить увеличение дворовых, образовать из них особое сословие и обязать владельцев вносить за них подати.

3. Крестьян при фабриках и заводах освободить.

4. Разрешить дворянам устройство майоратов с тем, чтобы крестьяне таких имений вошли в состав вольных хлебопашцев.

5. Разрешить крестьянам выкупаться самим и с семействами по определенной правительством цене.

6. Перемерить вновь земли и, назначив к обрабатыванию нужное число крестьян, всех прочих, по возможности, выкупить правительству и переселить в многоземельные губернии, где, водворя их на землях казенных, объявить вольными хлебопашцами. Сумму же, на сие потребную, разложить в сроки на переселенцев, по положению иностранных колонистов. Таким образом, без ущерба для дворянства и правительства усилится хлебопашество и уменьшится число крепостных земледельцев».

Программа была далеко не совершенна, но для того времени весьма смела. А главное — двадцативосьмилетний полковник, делающий успешную придворную карьеру, поставил на карту свое будущее, давая царю непрошеные советы по самому болезненному вопросу внутренней политики. Это было рискованно даже в то либеральное время.

Когда через год полковник Гвардейского генерального штаба Александр Муравьев представил царю сочинение такого же рода, император сказал: «Дурак! Не в свое дело вмешался». И это было концом карьеры Муравьева.

Но акция Киселева, не имев последствий положительных, ничуть ему не повредила. Павел Дмитриевич обладал удивительным обаянием и ловкостью. Ему сходило с рук то, что другому стоило бы дорого…

Он происходил из хорошего дворянского рода. Семеро Киселевых погибли в 1552 году при взятии Казани Иваном IV. Пращур его был сыном боярским в Муроме.

Сам Павел Дмитриевич вырос в аристократической московской семье, связанной дружескими узами с людьми замечательными — хотя и по-разному. Был среди них умный и острый Растопчин, бешеный патриот, консерватор и авантюрист, московский генерал-губернатор в 1812 году. Был великий Карамзин, чья многосложная политическая программа только еще начинает вырисовываться перед нами. Во всяком случае, и родители Павла Дмитриевича, и их ближайшие друзья были противниками скорой отмены крепостного права.

Однако юный Киселев сдружился с молодыми либералами — Александром Ивановичем Тургеневым и Петром Андреевичем Вяземским. И это оказалось сильным противовесом домашнему воспитанию.

Офицером Кавалергардского полка он прошел наполеоновские войны рядом с Михаилом Орловым, Луниным и Пестелем. А весной 1814 года, полный европейских впечатлений, дружески сошелся с молодым генерал-адъютантом князем Александром Сергеевичем Меншиковым. Для Меншикова в те годы идея отмены рабства в России стала ведущей страстью. Через несколько лет после возвращения из Европы он вместе с Михаилом Семеновичем Воронцовым, известным как военными талантами и храбростью, так и гуманным либерализмом, задумал составить общество для освобождения крестьян. Их соратниками были Александр и Николай Тургеневы, Вяземский. Киселев не попал в число реформаторов, ибо находился в тот момент далеко от Петербурга.

Император Александр, видя, что война заканчивается и скоро надо будет решать иные задачи, присматривал себе молодых сотрудников. Именно тогда приблизил он кавалергардского полковника Михаила Орлова. Обратил он внимание и на кавалергардского полковника Киселева, заканчивающего войну адъютантом Милорадовича. Киселев стал флигель-адъютантом. Узнав его подробнее, император проникся к Павлу Дмитриевичу совершенным доверием. Дело было не только в храбрости, уме, открытости и идеальных манерах молодого полковника. Киселев обладал каким-то особым талантом располагать к себе людей. Когда хотел…

Он был одновременно импульсивен и тонко расчетлив в поведении. Высокий честолюбец, предвидя возможность незаурядной карьеры, он выбирал стиль поведения, ориентируясь на природные особенности своей натуры. Видя искреннее расположение императора, зная его подозрительный и непостоянный характер, Павел Дмитриевич выбрал для себя роль солдатского маркиза Позы — прямого, нелицеприятного, до тонкости знающего военное дело, жестокого к тем, кто не умел или не желал выполнять свой долг. Он сумел уверить Александра, что ни при каких обстоятельствах не покривит душою — даже для угождения царю.

После возвращения из Франции Александр стал посылать молодого полковника с инспекторскими поездками — как личного своего эмиссара — в южные области, где дислоцировались главные силы русской армии. Киселев открыл много злоупотреблений, дал дельные рекомендации, точно охарактеризовал многих генералов и штаб-офицеров. Александр был им доволен.

Вместе с тем Павел Дмитриевич, понимая, что он должен выбирать между доверием царя и добрым отношением ревизуемых, вел себя подчеркнуто жестко, демонстративно наживая врагов. Он не сомневался, что его манера неподкупного и нелицеприятного контролера будет обрисована Александру хотя бы в жалобах обиженных. Так оно и вышло.

Во время второй поездки Киселева на юг, в семнадцатом году, Меншиков писал ему из Петербурга: «Царем твои деяния, как кажется, доселе принимаются за известное без всякого заключения. Орлов (Алексей. — Я. Г.) в разговоре предупредил Его, что ты себе наделал много врагов, что и правда. На твой счет распускают:

1) что ты разглашал, что Розену не дают дивизии, потому что он фуражный вор;

2) что ты надменен и чванишься;

3) при осмотре Васильчикова бригады зазнался неприлично в присутствии Беннигсена…

Твоя осанка и запальчивость, вероятно, подали повод к этим слухам и изображению других. Прошу остерегаться. Римские нравы не для нашего века. Хотя пилюли глотают и ныне, но с позолотою. Правило, которое ты недовольно соблюдаешь при подчивании».

Но Киселев прекрасно знал, что делал. Он тоньше Меншикова понимал, что «римский» стиль поведения вернее всего импонирует недоверчивому Александру. И не ошибся.

Через полтора месяца после отвергнутых им предостережений Меншикова Павел Дмитриевич получил письмо от Алексея Орлова, приближенного в это время Александром. Орлов пересказывал разговор с царем: «…Я прибавил: „Вы, Государь, возложили на Киселева тяжкое поручение; оно причиняет ему много неприятностей, но он утешается, видя уже от своих занятий некоторые успехи для службы Вашему Величеству“. Государь, казалось, этим огорчился…: „Поклонись ему от Меня; уверь его в Моей дружбе и, главное, в Моем доверии, — Киселев добрый малый; это человек, который предпочитает интересы, ему вверенные, неприятностям, им получаемым; он держит себя выше их, он прежде всего предан своему долгу; и он прав, — и вот… как надо поступать“».

Через три недели «римлянин» Киселев — «добрый малый», по определению императора, — был произведен в генералы и назначен состоять при его императорском величестве.

Вызвав вполне понятную неприязнь неспособных или нечистых на руку генералов и зависть неудачливых карьеристов, Киселев своей деятельностью по очищению армии снискал себе восторженное уважение иного слоя офицерства. В августе восемнадцатого года Денис Давыдов писал ему из Кременчуга: «Ты сожалеешь о добре, которое сделал, видя столько неблагодарных; это минутная досада, а не постоянное чувство. К тому же, сколько я могу знать, тебе столько благодарных и столько почитающих тебя в нашем корпусе, что весело слушать. По прочтении письма твоего я при некоторых генералах, полковых командирах и офицерах нарочно стал говорить о неблагодарности вообще и потом привел тебя в пример; все одним голосом… до последнего офицера восстали на меня и просили меня уверить тебя, что ты заслужил в корпусе нашем вечную и совершенную благодарность, и что одни подлецы могут быть против тебя…»

Теперь Павел Дмитриевич был силен не только доверием императора, но и преданностью молодых генералов и офицеров. А при тех планах, что бродили в его голове, это было далеко не лишнее…

Павел Дмитриевич был человеком идеально воспитанным и умел вести себя с изысканной вежливостью. Иногда даже чрезмерной. Пушкина раздражала «оскорбительная вежливость временщика», как он выражался, не любя в те поры Киселева.

Но Киселев сознательно эксплуатировал свое умение быть и оскорбительно резким…

Убрав — не без помощи молодого кавалергардского «римлянина» — графа Беннигсена, одного из убийц своего отца, с поста командующего 2-й армией и назначив на этот пост фельдмаршала Витгенштейна, ничем не запятнанного, император, тем не менее, хотел иметь в этой армии особо доверенное лицо.

После 1817 года Александр последовательно проводил очищение гвардии и Петербурга от генералов и офицеров, которые вызывали его подозрения. Ермолов отправлен был на Кавказ. Бурный вольнодумец Михаил Орлов, недавно еще Александром любимый, — в Киев, начальником штаба 4-го корпуса 2-й армии.

Этот процесс привел к концентрации потенциальных мятежников на Кавказе, Украине и в Молдавии, где расположены были основные воинские силы.

Назначая в 1819 году Киселева начальником штаба 2-й армии, царь преследовал сразу две важные цели: привести в порядок армию и получить высокодоверенного информатора.

Однако Александр — как и многие другие — переоценивал безграничность верности Киселева. Павел Дмитриевич вел свою собственную, чрезвычайно крупную игру…

Злой и проницательный Вигель, внимательно наблюдая за происходящим вокруг нового начальника штаба армии, видя его несомненную близость с армейскими радикалами, писал: «Он из числа тех людей, которые дружатся со свободою, обнимают ее с намерением после оковать ее в свою пользу, чего они, однако же, никогда не дождутся: явятся люди побойчее их, которые будут уметь для себя собрать плоды их преступного посева».

И здесь — к чести Вигеля — ключ к поведению Павла Дмитриевича и вообще ко всей этой запутанной ситуации. Столь недавно поверженный Наполеон был для думающего и жаждущего действия русского офицерства фигурой одновременно ненавидимой как враг Отечества и в то же время глубоко почитаемой как «властелин судьбы». Влияние Наполеона, его личности и карьеры, на идеи и поступки русских деятелей от Александра до Пестеля было чрезвычайно велико.

Диктатура как конечный результат, безусловно, осуждалась даже военными радикалами. Но захват власти и временная диктатура для проведения реформ — это было соблазнительно… Пример Бонапарта давал основание надеждам такого рода. Разумеется, все понимали, что положение в России и положение в послереволюционной Франции различались сильно. Но — и это необходимо помнить — политическая жизнь России в начале двадцатых годов была куда как нестабильна. Обманутые ожидания вчерашних восторженных поклонников Александра-победителя и либерала, демонстративная и, быть может, намеренная непоследовательность его общественного поведения, недоверие к царю консерваторов, раздраженных его конституционными авансами, всеобщая ненависть к «Змею» — Аракчееву, явное отсутствие системы в управлении государством — все это вызвало к жизни сложнейшую политическую игру, противоборство и противостояние влиятельных партий и группировок, особенно в армии. И все это стимулировало самые смелые замыслы решительных, честолюбивых и любящих Отечество людей. Киселев среди них был не последний, но, быть может, самый расчетливый и ловкий.

Вигель явно отводил ему роль маркиза Лафайета, аристократа, возглавившего военные силы революции на первом этапе и затем оттесненного более радикальными генералами. Вигель прозревал — и не без оснований — в окружении Киселева более подходящих кандидатов в Бонапарты…

Явившись во 2-ю армию, Павел Дмитриевич встретил здесь многих своих старых друзей и соратников — Михаила Орлова, с которым не терял связи все эти годы, Сергея Волконского, Пестеля, которые от реформаторского либерализма далеко ушли в сторону революционной конспирации.

Однако люди дворянского авангарда, готовые к реформированию страны, а некоторые из них — и к вооруженному вмешательству в ход искусственно заторможенного процесса, составляли несомненное меньшинство в командном слое 2-й армии. Их численная слабость, отсутствие в их руках крупных воинских единиц лишь отчасти компенсировались активностью и решимостью.

Киселев трезво оценил обстановку и, отнюдь не сочувствуя революционным крайностям, но и не желая торжества ложной стабильности, выработал свою стратегию и тактику.

В начале двадцать третьего года он составил для императора характеристики большинства генералов 2-й армии.

В основном характеристики эти были таковы:

«Генерал-майор Рылеев 1. Командир 1-й бригады 13-й пехотной дивизии. Фельдфебель, иногда пьяный.

Генерал-майор барон Розен 2. Командир 3-й драгунской дивизии. Нигде ничем быть не может…

Генерал-майор Турчанинов. Бригадный командир 2-й бригады 9-й пехотной дивизии. Нигде ничем и никогда быть не может.

Генерал-майор Моссалов. При дивизионном командире 3-й драгунской дивизии. Удивляюсь, что генерал…

Генерал-майор Мордвинов 3. Командир 1-й бригады 22-й пехотной дивизии. Слаб здоровьем. Слаб умом. Слаб деятельностью».

Не церемонясь с генералами малоизвестными и не имеющими поддержки, начальник штаба гораздо искуснее компрометирует другой тип служак — аракчеевцев, имеющих высокие связи. Одним из таких был генерал Желтухин, фигура сколь страшная, столь и характерная.

О Желтухине Киселев написал: «Усерднейший мирный генерал. Обращением ефрейтор, но для сформирования войск, т. е. части механической, весьма способный. В протчем подлейших свойств и в моем смысле более вредный, чем полезный. Полагают, что не вор, и потому мог бы быть интендант».

Если бы замыслы Киселева удались, — обстановка во 2-й армии изменилась бы весьма существенно. Его собственное влияние, личные качества нового командующего князя Витгенштейна, о котором декабрист Владимир Раевский писал: «начальник кроткий, справедливый и свободомыслящий», давали надежду привлечь во 2-ю армию и соответствующих генералов. Если Александр упрямо противился желанию Ермолова, которому не доверял, собрать вокруг себя единомышленников, то Киселеву, фавориту с репутацией безусловной преданности, сделать это было значительно легче.

Будучи фактическим хозяином армии — при старом фельдмаршале, — он явно готовил тотальную смену генералитета, надеясь выдвинуть людей более себе близких…

Демонстрируя царю полную нелицеприятность, Киселев включил в этот документ и самохарактеристику: «Генерал-майор Киселев. Начальник главного штаба 2-й армии. Без прежних заслуг и потому без права на место, им занимаемое, с умом, а более еще с самолюбием, отчего полезен быть может. Честен и собою для пользы готов жертвовать. Но при неудовольствии малейшем пожертвует всем для удовлетворения честолюбия своего».

Это была в некотором роде игра ва-банк. Генерал Киселев доводил до сведения императора, что если его обидят, то он «пожертвует всем», чтобы не допустить ущерба для своего честолюбия, то есть в данном случае — чести. Он проверял прочность царской поддержки.

Киселев готовил эту дискредитацию старого генералитета в то время, когда арестован был любимец Михаила Орлова майор Раевский, жаждавший революционного действия.

Главным недругом Орлова оказался генерал Сабанеев, корпусной командир. Суворовский генерал, пользовавшийся военной репутацией, заслуженно высокой, Сабанеев видел в Орлове не только соперника, но и вообще чуждый и ненавистный новый тип военачальника-политика.

В записке Киселева Сабанеев стоит на первом месте. Характеристика его составлена весьма тонко: «Генерал-лейтенант Сабанеев. Командир 6-го корпуса. Достоинства известны, для службы истинно полезный, неутомимый, где, по мнению моему, может употребиться с пользою. Фронтовой службы не знает и не любит. Здоровье и в особенности глаза не позволят ему долго командовать корпусом. Военные соображения имеет точные и в совете был бы из полезнейших генералов. Всякое ученое военное учреждение может с успехом быть ему доверено».

Киселев не столь самоуверен, чтобы пытаться откровенно компрометировать заслуженного боевого генерала. Но, отдав ему должное, он с «римской» прямотой излагает невыгодные для него обстоятельства: «Фронта не знает и не любит». То есть не специалист по шагистике и строевым экзерцициям. Эта естественная для суворовского выученика черта в глазах Александра, поклонника совершенно не суворовских методов обучения войск, была несомненным пороком. Киселев это знал и использовал с простодушной миной.

Но главное — состояние здоровья Сабанеева заставляет думать о его скорой замене. И будущее его место сомнений не вызывает — скажем, начальствование над кадетским корпусом.

Это была умно рассчитанная, но твердая попытка устранить самого авторитетного противника Михаила Орлова и человека, который мог при случае противостоять и самому Киселеву.

Возможно, однако, что игра Киселева была еще тоньше и многослойнее. Скорее всего, дело «первого декабриста» Владимира Раевского и отстранение Орлова от командования дивизией было им самим и организовано.

Незадолго до ареста Раевского он писал в Петербург человеку, которого — при совершенной разности представлений — ему выгодно было иметь другом и конфидентом, дежурному генералу главного штаба Закревскому: «Между нами сказать, в 16-й дивизии есть люди, которых должно уничтожить и которые так не останутся; я давно за ними смотрю, скоро гром грянет».

Когда же «гром грянул», то Павел Дмитриевич оказался в нелегком положении. С одной стороны, он старался вывести из-под удара своего друга Орлова, который был ему нужен, с другой — вынужден был выполнять довольно рискованные поручения Александра.

Раевский вспоминал: «Когда еще производилось надо мною следствие, ко мне приезжал начальник штаба 2-й армии генерал Киселев. Он объявил мне, что государь император приказал возвратить мне шпагу, если я открою, какое тайное общество существует в России под названием „Союз благоденствия“». Надо полагать, что Киселеву было не по себе, когда он передавал мятежному майору предложение императора. Заговори Раевский — и положение во 2-й, да и не только во 2-й армии изменилось бы радикально. Многие из тех, кого Киселев рассчитывал видеть сильными союзниками, в лучшем случае отправились бы на долгие года в свои имения. На самом же деле никакой опасности не было. «Натурально, я отвечал ему, — пишет Раевский, — что „ничего не знаю. Но если бы и знал, то самое предложение вашего превосходительства так оскорбительно, что я не решился бы открыть. Вы предлагаете мне шпагу за предательство?“ Киселев несколько смешался. „Так вы ничего не знаете?“ — „Ничего“».

Павла Дмитриевича этот результат вполне устраивал…

Он утверждал впоследствии: «…во время моего в армии пребывания она отличалась особенным порядком и устройством. Одно происшествие Раевского обратило на себя внимание, и что же? Как скоро я узнал о вольнодумстве сего из 1-й армии переведенного офицера, то, нимало не медля, сообщил о том генералу Сабанееву партикулярным письмом, — и зло прекращено было разрушением школы, преданием суду Раевского и удалением Орлова от командования дивизией. И здесь, несмотря на истинную дружбу мою к Орлову, я объявил главнокомандующему, что он командовать дивизией не может. Не скрыл мнения моего и от Орлова…». В другом месте Киселев писал: «В истории Орлова я был первый, который устремил надзор г-на Сабанеева за майором Раевским, о коем слышал как о вольнодумце пылком и предприимчивом».

Павел Дмитриевич писал это уже при Николае, после мятежа у Сената и восстания черниговцев. Разумеется, он сдвигал обстоятельства так, как ему в ту пору было выгоднее. На самом же деле он хотел удалить Орлова от командования 16-й дивизией, перевести его в другой корпус и дать ему дивизию там. Он прямо писал об этом в Петербург. Политическую подоплеку дела Орлова он решительно отрицал: «…во всем деле больше личностей (личной вражды между Орловым и Сабанеевым. — Я. Г.), чем настоящих обвинений, которые можно приписать скорее к неопытности и мечтаниям», — писал он генералу Закревскому. Хотя прекрасно знал истинные намерения Орлова. Терять Орлова с дивизией он не хотел.

Вообще переписка Павла Дмитриевича — настоящий учебник политической и служебной дипломатии. Он тонко и точно различал адресатов и писал каждому то, что полезно было ему писать.

Зачем ему нужно было убрать из армии Сабанеева (хотя незадолго до того он и писал Закревскому, что Сабанеев ему «помощник отличный»), Желтухина и иже с ними — вполне понятно.

Но зачем надо ему было подымать столь опасное дело Раевского и отстранять Орлова? Затем, что события в любой момент могли выйти из-под контроля. Не только Раевский был «вольнодумцем пылким и предприимчивым». Генерал Орлов не уступал своему младшему соратнику ни в вольнодумстве, ни в пылкости, ни в предприимчивости. Киселеву не удавалось охладить Орлова и склонить его к постепенности. Он внимательно следил за происходящим в 16-й дивизии и видел, что взрыв может произойти в любой час. А этого он не хотел.

Погубив своими маневрами Раевского и разрушив, того не желая, карьеру Орлова, равно как и его революционные планы, Киселев и сам оказался на краю.

В начале двадцать четвертого года, когда материалы дела Раевского, длившегося два года, ушли в Петербург и ясно стало, что судьба Орлова решена, Павел Дмитриевич отпросился в длительный заграничный отпуск, а затем сделал очередной рискованный шаг — попытался уйти с поста начальника штаба армии.

Александр приказал ему оставаться в должности, подтвердив свое доверие.

Тогда, вернувшись в начале двадцать пятого года из-за границы, «римлянин» начал новый тур опасной игры: он стал внимательно присматриваться к людям, образ мыслей которых не был для него секретом, — к Пестелю, Барятинскому, Юшневскому. Короче говоря — к лидерам радикального Южного общества, замыслы которого к этому времени окончательно созрели.

Но он не был бы Киселевым, виртуозом лавирования, если бы не обезопасил себя с другого фланга. По собственному его признанию, он в осторожной форме делился своими наблюдениями с главнокомандующим Витгенштейном. Так, чтобы не восстановить старого «свободомыслящего» фельдмаршала против молодых «свободомыслящих» офицеров и генералов, но и заручиться его поддержкой на случай непредвиденного развития событий…

Он сделал все, чтобы быть полностью осведомленным. В марте двадцать второго года, когда арестован был Раевский, Павел Дмитриевич не без гордости сообщал Закревскому: «Секретная полиция, мною образованная в июле 1821 года, много оказала услуг полезных, ибо много обнаружила обстоятельств, чрез которые лица и дела представились в настоящем виде; дух времени заставляет усилить часть сию, и я посему делаю свои распоряжения».

Однако наиболее опасные сведения он оставлял себе и вел себя настолько умно и естественно, что пользовался до поры доверием обеих сторон.

Декабрист Басаргин, адъютант и доверенное лицо Киселева, вспоминал потом, рассказывая о заседаниях тайного общества: «Даже и в таких беседах, где участвовали посторонние, т. е. не принадлежавшие к обществу, разговор более всего обращен был на предметы серьезные, более или менее относящиеся к тому, что занимало нас. Нередко генерал Киселев участвовал в подобных беседах и, хотя был душою предан государю, которого считал своим благодетелем, но говорил всегда дельно, откровенно, соглашался в том, что многое надобно изменить в России, и с удовольствием слушал здравые, но нередко резкие суждения Пестеля».

Начальник штаба армии пользовался искренними симпатиями заговорщиков, и атмосфера в его близком кругу была откровенно либеральной. Недаром предшествующие Басаргину двое адъютантов Киселева (Бурцов и Абрамов) тоже были членами тайного общества. Тот же Басаргин писал: «Генерал Киселев был личностью весьма замечательною. Не имея ученого образования, он был чрезвычайно умен, ловок, деятелен, очень приятен в обществе и владел даром слова. У него была большая способность привязывать к себе людей, и особенно подчиненных. По службе он был взыскателен, но очень вежлив в обращении, и вообще мыслил и действовал с каким-то рыцарским благородством… Он решительно управлял армией, потому что главнокомандующий ни во что почти не мешался и во всем доверял ему. Сверх того, он пользовался особенным расположением покойного императора Александра. Не раз я сам от него слышал, как трудно ему было сделаться из светского полотера (как он выражался) деловым человеком, и сколько бессонных ночей он должен был проводить, будучи уже флигель-адъютантом, чтобы несколько образовать себя и приготовиться быть на что-нибудь годным».

Киселев не просто принимал участие в беседах молодых радикалов. Он не только снисходительно слушал резкие речи в тесном кругу. Он читал «Русскую правду» Пестеля — проект конституции послереволюционной России. Он прекрасно понимал, с кем имеет дело. А понимая, не только не удалял от себя подполковника, с ледяной логикой доказывающего неизбежность и спасительность радикальных перемен, но и упорно добивался для Пестеля полковничьего чина и командования полком. У Пестеля была репутация либерала, и Киселеву приходилось нелегко. Но он добился.

В 1823 году, когда Раевский сидел в крепости, Пестель муштровал полк, который, по замыслу тайного общества, должен был стать ударной силой будущего восстания и захватить тот самый штаб 2-й армии, которым начальствовал Киселев…

И однако же, несмотря на всю тонкость Киселева, характер его игры ясен был не только Вигелю.

В двадцать четвертом году Александр, неплохо осведомленный к этому времени о деятельности тайных обществ, в специальной записке назвал среди лидеров военного заговора и Киселева… Создатель тайной полиции в своей армии, не спускавший глаз с заговорщиков, Киселев и сам был под надзором.

Декабрист Розен вспоминал: «Комиссия… доведывалась, не принадлежали ли к обществу Сперанский, Мордвинов, Ермолов, П. Д. Киселев, Меншиков…» Ни одно из этих имен не возникло случайно. Нити шли из прошлого.

Александр, впавший к концу царствования в состояние тяжкой подозрительности и политической паники, запутавшийся в собственных маневрах, преувеличивал. Киселев организационно никак не связан был с тайными обществами. Он хотел находиться над ними, контролируя их деятельность, привлекая к себе их лидеров…

15 декабря 1836 года Александр Тургенев провел вечер у Пушкина. Пушкин читал ему «Памятник». Потом они говорили о декабристах. В дневнике Тургенева скупо сказано: «…О Михаиле Орлове, о Киселеве, Ермолове и князе Меншикове. Знали и ожидали, „без нас не обойдутся“».

Ни Тургенев, близко знавший Киселева, ни Пушкин, возлагавший на Киселева в то время большие надежды, таких слов на ветер не бросали…

В двадцать четвертом году Павел Дмитриевич, убедившийся, что император не решается приступить к реформам вообще, а главное — к движению в сторону свободы крестьян, укреплял связи с теми, кто мог двинуть события, взломать вековой лед, вынудить царя действовать на пользу страны или же устранить его. Он скользил по самому краю, скользил, как ему казалось, чрезвычайно искусно. Потеряв Орлова, он приобрел полкового командира Пестеля, зная, что за ним стоят генерал Волконский и целая группа командиров пехотных и конных полков.

Когда в декабре 1825 года начались аресты членов тайного общества, окружавших Киселева, то он и здесь остался верен себе. Его адъютант Басаргин вспоминал: «„Вы принадлежите к тайному обществу, — сказал он, как только мы остались одни, — отрицать этого вы не можете. Правительству все известно, и советую вам чистосердечно во всем признаться…“ — „Я желал бы знать, ваше превосходительство, — отвечал я, — как вы спрашиваете меня, как начальник штаба, официально, или просто как Павел Дмитриевич, с которым я привык быть откровенным“. — „Разумеется, как начальник штаба“, — возразил он. „В таком случае, — сказал я, — не угодно ли будет вашему превосходительству сделать мне вопросы на бумаге, — я буду отвечать на них. На словах же мне и больно и неприятно будет говорить с вами, как с судьею, смотреть на вас просто как на правительственное лицо“. Он задумался и потом сказал: „Хорошо, вы получите вопросы“. Я поклонился и хотел удалиться, но, когда подходил к двери, он вдруг сказал, переменив тон: „Приходи же обедать к нам, либерал, мы с тобой давно не виделись“».

Перед отправкой Басаргина в Петербург у них произошел следующий разговор: «Любезный друг, — сказал генерал своему адъютанту-заговорщику, — не знаю, до какой степени ты замешан в этом деле; помочь тебе ничем не могу; не знаю даже, как я сам буду принят в Петербурге. Все, в чем могу уверить тебя, это в моем к тебе уважении, которое не изменится, что бы ни случилось с тобою».

К этому времени Киселев, разбиравший вместе с генералом Чернышевым бумаги своего арестованного друга Пестеля, получивший от Чернышева обильную информацию о заговоре, прекрасно себе представлял, в каком обществе состоял его адъютант…

Таков был этот человек, явно рассчитывавший в случае успеха Пестеля и его товарищей естественно примкнуть к ним и заняться государственными реформами, смягчая радикализм и отсекая крайности, и сумевший после разгрома заговора уцелеть и пойти своим путем — еще выше.

Весной 1826 года, когда в Петербурге шло еще следствие над его вчерашними друзьями, когда все, кого могли заподозрить в либерализме и причастности к тайным обществам, пребывали в состоянии если не паники, то глубокой подавленности, Киселев напряженно размышлял о том зле, которое отравляло общественную и политическую жизнь страны и обещало куда более опасные потрясения, чем недавно открытый заговор…

В апреле того же года некий рядовой Днепровского пехотного полка, возвращаясь из отпуска и поссорившись по пути с управителем какого-то имения, объявил себя майором, уполномоченным самим государем арестовывать помещиков и облегчать участь крестьян. И крестьяне с восторгом поверили этому удивительному самозванцу. Он собирал мирские сходы, с помощью сотских сажал в кандалы управителей, ему давали лошадей для передвижения от поместья к поместью… Наконец он был схвачен каким-то энергичным чиновником, посланным навстречу.

Когда Киселев сообщил об этом происшествии командующему армией, находившемуся тогда в столице, престарелый фельдмаршал ответил ему: «Любезный Павел Дмитриевич! Того же дня, как получил письмо ваше о происшествии рядового Днепровского полка, довел оное до сведения государя; по следствию ожидать должно, что сие происшествие от людей злоумышленных, а не им самим выдумано, ибо эта самая история происходила и во многих других губерниях, все в том же самом смысле, что помещиков берут в С.-Петербург, а мужикам дается вольность».

Конечно же Витгенштейн повторяет суждение Николая. Это была неколебимая логика самодержавия — все проявления народного недовольства объяснять подстрекательствами злоумышленников как отечественных, так и иностранных. Так судила Екатерина о причинах пугачевского восстания, так судил Александр о причинах семеновской истории.

Киселев был куда трезвее и политически профессиональнее. Он судил иначе: «Явился безграмотный, невидный, в худой шинели солдат и провозглашением свободы очаровал народ; этим могущественным словом преклонил к себе все умы и всем внушил беспрекословное доверие, которое ни минуты и нигде не изменилось, даже при исполнении безрассудных повелений… Войдя в рассмотрение готовности, с коею крестьяне изъявили повиновение обольстителю-солдату, должно сознаться, что последователи более проницательные и решительные могут сделаться орудием неисчислимых бедствий, и что здесь провидение явно указывает правительству на необходимость тщательного рассмотрения причин, возбуждающих мятежный дух в крестьянах, и на те постановления, которые необходимы к отвращению оных причин».

Павел Дмитриевич, сидя на горячем еще пепелище дружественного ему тайного общества, хотел понять, а потому понимал, что «неисчислимые бедствия» неизбежны, если не уничтожить или по крайней мере не ослабить «причины, возбуждающие мятежный дух крестьян».

И кто эти будущие вожди мятежей — «последовательные и решительные»? Киселев был слишком умен и трезв, чтобы представлять беглых солдат или предприимчивых казаков на этом месте. Нет, он вспоминал бешеное нетерпение Орлова, холодную стремительность Пестеля, спокойную уверенность Волконского.

Что будет, если не лядащий солдатик в старой шинели объявит себя посланцем государя для укрощения и выведения помещиков, а новые Орловы и Пестели? Что будет, если новый Муравьев-Апостол с мятежным полком объявит именем царя крестьянское ополчение?..

Что будет тогда, коли этот самый солдатик, на полномочную персону — майора! — ничуть не похожий, триумфально мчался на крестьянских подводах от селения к селению, отменяя власть помещиков? «Кто был на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько же их будет при первом новом возмущении?..»

Понимал ли это Николай?

Во всяком случае, события декабря 1825 года и января следующего года — мятеж черниговцев — оказались сильным уроком. О постоянных крестьянских волнениях он тоже знал. Знал, что уже десять лет правительство живет меж двух опасностей — со стороны недовольной части дворянства и со стороны озлобленного крестьянства. Он не верил, что казни и ссылки лета двадцать шестого года покончили с дворянской фрондой, как не верил и в целительную силу воинских команд, подавлявших крестьянские мятежи.

Не менее напряженно, чем кто бы то ни было, император Николай искал способов замирить страну.

Через сто с лишним лет после смерти основателя империи, создателя той жесткой и неуравновешенной системы, внутри которой на одном полюсе стоял самодержец с малой группой клевретов (и вместе они обладали гигантской властью), на другом — миллионы крестьян, не имевших вообще никаких прав, а между ними дворянство, испытывавшее давление и снизу и сверху и до поры блокировавшееся в массе своей с верхами из страха перед мужицким топором и дубиной, — через сто с лишним лет после смерти отца могучей бюрократии, призванной сделать систему устойчивой, император Николай начал догадываться, что ни одно из ранее применявшихся его предшественниками средств сегодня уже не действенно и надо искать что-то новое и сильное.

После того как он с величайшим прилежанием изучил во время следствия историю тайных обществ, он перестал доверять дворянству, ибо увидел вещи, его поразившие, — дело было не только в размахе, с которым преступные сообщества за десять лет охватили массу офицеров и чиновников, дело было еще и в том, что члены тайных организаций — пускай бывшие! — оказались повсюду. Его любимый флигель-адъютант Василий Перовский, как оказалось, тоже был не без греха. Начальником всех караулов, охранявших 14 декабря дворец и правительственные учреждения, был гвардии полковник Моллер — «старинный член тайного общества». В ночь перед мятежом в дворцовом внутреннем карауле стоял конногвардеец князь Одоевский — «самый бешеный заговорщик». Следственная комиссия по желанию царя намеренно рвала некоторые нити, многие сведения «оставлялись без внимания». И Николай, и Константин уверены были, что вскрылось далеко не все — что некие важные лица остались в тени.

Современники и потомки не раз обвиняли декабристов в том, что, напугав молодого царя мятежом, они оттолкнули его от реформ.

Все было наоборот. То, что знаем мы о великом князе Николае, никак не свидетельствует о задатках реформатора. Именно шок 14 декабря, встряхнув сознание грубого и самоуверенного дивизионного генерала, пробудил в нем идею спасительных перемен. Разумом Николай понимал, что в нынешней ситуации прочное замирение страны может дать только спокойствие и преданность престолу миллионов крестьян, из которых большая часть была рабами, изнуренными и ожесточенными, мечтавшими любой ценой освободиться. И уж если невозможно достигнуть полной воли, то хоть стать не помещичьими, а казенными…

Миллионы ожесточенных и сосредоточенных на своей идее крестьян, еще веривших в справедливость царя. — Случай с рядовым Днепровского полка это лишний раз доказал.

Миллионы крестьян, которых упорно доводили до отчаяния…

Михайловское. 1835 (3)

Каков государь?.. того и гляди наших каторжников простит — дай бог ему здоровья.

Пушкин — Вяземскому. 1830

Он жил с этой надеждой уже без малого десять лет. Теперь, последней михайловской осенью — в сентябре тридцать пятого, — он вспоминал, как узнал о мятеже у Сената в декабре двадцать пятого. А в сентябре двадцать шестого был вырван фельдъегерем из этого дома, этого парка, этого леса и очутился в кремлевском кабинете молодого царя…

Осенью тридцать пятого он заново узнавал Михайловское — возвращался роковой двадцать пятый. В это десятилетие вместилось столько перемен, надежд и разочарований, столько удач литературных и рухнувших общественных замыслов, что под тяжестью лавины он как бы отступил назад — в тот год. И ему приходилось делать усилие, чтобы увериться, что дорога, которой он шел вдоль большого ветреного озера, совсем не та, что была десять лет назад, ибо пролегала по другому миру.

«Многие из старых моих приятелей окружили меня. Как они переменились! Как быстро уходит время!» — так писал он, вспоминая встречу на турецкой войне с друзьями юности. Среди них был и Михаил Пущин, младший брат Ивана Пущина… Горько и радостно было увидеть их — опальных, подозреваемых, но храбростью и ранами добывших чины и славу. Младший Раевский, Вольховский-лицеист… Все это были люди тайных обществ или прикосновенные к ним.

Теперь же, еще через пять лет, в осеннем холодном Михайловском его окружали призраки. «Как подумаю, что уже 10 лет протекло со времени этого несчастного возмущения, мне кажется, что все это я видел во сне». Но он не желал, чтобы они оставались призраками.

Все эти годы он жил с надеждой на возвращение каторжников. Не только из-за Пущина и Кюхельбекера, которых любил, как братьев. Но и потому, что только так можно было стянуть, соединить порвавшуюся связь времен, счесть небывшим картечный вой и простить как страшную необходимость казнь пятерых.

Ибо если ошибкой был их мятеж, то ошибкой была и свирепая расправа: не государственное деяние, но месть оскорбленного и испуганного самодержца.

Только возвращением каторжников можно было залечить кровоточащий слом времени. Начать все сначала.

Эти люди необходимы были не только ему, Пушкину, для выполнения его миссии, но и России — для обновления и спасения ее.

Он был уверен, что царь в двадцать девятом — тридцатом годах, когда казалось, что вот-вот начнутся реформы, отступил из-за отсутствия умных и дельных соратников. Разумеется, никто не мог бы стать с таким правом двигателем крестьянской реформы, как Николай Иванович Тургенев, скрывавшийся за границей от каторги. Кому не ясно было, что люди, рискнувшие всем для дела реформ, стали бы верными помощниками того, кто дал бы им возможность мирно трудиться ради этого дела.

Десять лет назад — после мятежа, крови, ужаса — немногие нашли в себе силу не отречься от вчерашних друзей или добрых знакомцев. Люди умные, достойные, добрые говорили о побежденных с яростью и остервенением.

Василий Андреевич Жуковский писал 16 декабря 1825 года Александру Ивановичу Тургеневу: «Мой милый друг. Провидение сохранило Россию… Какой день был для нас 14-го числа! В этот день все было на краю погибели: минута, и все бы разрушилось. Но по воле промысла этот день был днем очищения, а не разрушения; днем ужаса, но в то же время и днем великого наставления для будущего… Всех главных действователей в ту же ночь схватили. Какая сволочь! Чего хотела эта шайка разбойников?.. По сию пору не найден только один Кюхельбекер, и, признаться, это несколько меня беспокоит. Он не опасен, как действователь открытый: он и смешон, и глуп; но он бешен — это род Занда. Он способен в своем фанатизме отважиться на что-нибудь отчаянное, чтобы приобрести какую-нибудь известность. Это зверь, для которого нужна клетка. Можно сказать, что вся эта сволочь составлена из подлецов малодушных… Презренные злодеи, которые хотели с такою безумною свирепостью зарезать Россию… Изменники, или лучше сказать, разбойники-возмутители, были одни офицеры, которые имели свой план, не хотели ни Константина, ни Николая, а просто пролития крови и убийства, которого цель понять невозможно. Тут видно удивительно-бесцельное зверство. И какой дух низкий, разбойничий! Какими бандитами они действовали! Даже не видно и фанатизма, а просто зверская жажда крови, безо всякой, даже химерической цели».

Василий Андреевич, кроткий и миролюбивый, провел страшные часы восстания во дворце, откуда происходящее у Сената казалось ужасающей кровавой бессмыслицей. Судя по тому, как он описывает и объясняет события, он не имел еще никакого представления об истинном замысле и целях мятежников. Позже его отношение к ним изменилось, хотя средства их остались ему глубоко чужды. И это письмо приводится здесь не для того, чтобы скомпрометировать замечательного поэта и очень хорошего человека, а для того, чтобы показать ослепляющий испуг современников перед попыткой убежденных реформаторов вооруженной рукой добиться права на реформы.

Жуковский писал через день после мятежа, у него еще дрожали руки от тяжких воспоминаний.

То, что произошло на Сенатской площади, так потрясло людей, что некоторые и оправиться не сумели. Так, Карамзин не смог пережить представшего ему в тот день зрелища исторического катаклизма и собственного жестокого порыва: «Я, мирный историограф, алкал пушечного грома…»

Не пушечного грома он алкал. Он был добр и благороден. Он алкал чуда, которое принесло бы ему веру в безмятежную незыблемость основ империи. Он алкал знания — как улестить могучих и таинственных китов, на темных спинах которых, чуть видимых в зловещих водах, держится судьба его России. Он алкал панацеи, средства, при помощи коего можно было бы заставить всех смириться, полюбить друг друга, склониться так, чтобы бури истории пролетали над головами. «Бедную Лизу» и «Историю государства Российского» написал один и тот же человек. Его «История», в сущности, гигантская «Бедная Лиза», где непостоянными и неразумными помещиками были некоторые государи, а добродетельной и достойной сострадания поселянкой — простой народ.

Он хотел пушечный гром принять за панацею, оттого что находился в отчаянии. Темные китовые спины пришли в движение, и неизвестно было, как их заклясть.

Через две недели после восстания он писал Вяземскому: «Сколько горечи и беспокойства в семействах. Еще не имею точного понятия об этом и злом, и безумном заговоре. Верно то, что общество тайное существовало, и что целью его было ниспровержение правительства. От важного к неважному: многие из членов удостаивали меня своей ненависти, или, по крайней мере, не любили; а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству». Теперь уже преступно легкомысленным Эрастом выступали мятежники. Политическую подоплеку их отношения к нему он в расчет не брал. Они не любили его, Карамзина, друга отечества и человечества, — и это громко говорило об их заблуждениях.

За себя, впрочем, он не страшился. «Бог спас нас 14 декабря от великой беды. Это стоило нашествия французов: в обоих случаях вижу блеск луча как бы неземного. Опять могу писать свою „Историю“». Но при всех своих декларациях Карамзин в глубине души понимал катастрофичность случившегося. «Иногда действительно думаю о Москве, о Дрездене для воспитания детей, о берегах Рейна». Его пугало будущее детей…

Но «духовная лихорадка», порожденная сперва смертью Александра и напряжением междуцарствования, невозможностью найти общий язык с новым императором, а затем во сто крат усиленная мятежом у Сената, разорвала броню высоких иллюзий, в которую он давно уже заковал себя. Картечь 14 декабря вместе с десятками «малых сих» убила и великого Карамзина, непримиримого антагониста заговорщиков.

Воздействие декабрьских событий на чувствительные души было подавляющим.

Когда в тридцать втором году умер долго и тяжело хворавший литератор Калайдович, Александр Булгаков писал: «Умер бедный Калайдович, патриот и автор хороший. 14 декабря его так поразило, что он от негодования занемог, а там и с ума сошел».

Внебрачный сын Алексея Кирилловича Разумовского, тестя и покровителя Уварова, Алексей Перовский, писавший под псевдонимом Антоний Погорельский и известный доныне как автор любимой детьми «Черной курицы», занимавший пост попечителя Харьковского учебного округа, имел возможность обдумать события 14 декабря, собрать сведения, прочитать официальные документы — то есть составить объективное, пускай и неприязненное, мнение о мятежниках. Он близок был к «Арзамасу», рано — в конце десятых годов — сошелся в приязнь, как тогда говорили, с Пушкиным и был с ним в дружеских отношениях до конца.

Летом 1826 года, прочитав, пользуясь своими придворными связями, текст донесения Следственной комиссии до его опубликования, обратился к молодому императору с очень странным посланием:

«Главная цель подобного обвинительного акта — внушить каждому, кто станет читать его, отвращение к безрассудным проискам преступников. Особенно следует избегать в нем такого рода сведений, которые могли бы послужить к оправданию преступлений заговорщиков: нельзя допустить, чтобы последние предстали несчастными, впавшими в заблуждение из превратно понятой любви к отечеству. Еще менее следует давать злонамеренным людям повод изображать этих преступников как героев, якобы жертвующих жизнию для блага родины. Если обвинительный акт составлен будет таким образом, что вызовет у публики чувство жалости к виновным, цель его совершенно не будет достигнута».

Приведя несколько примеров подобного рода, Перовский так закончил свое послание: «Избави меня бог, государь, сим отказом в праве обвиняемых на оправдание, отвратить от сих милостей Вашего императорского величества. Господь, без сомнения, подскажет Вам, какую долю отвести правосудию, а какую — милосердию, мне хотелось лишь, чтобы в случае, если Вашему величеству угодно будет в мудрости своей простить кого-либо из виновных или смягчить ему кару, публика могла бы сказать: „люди эти заслужили примерного наказания, однако император в милосердии своем простил им вину их“, но чтоб никто не имел бы основания сказать: „император простил этих людей, ибо они оказались не столь виновны, как то показалось вначале“.

Есть и еще одно соображение, которым, мне кажется, не следовало бы пренебрегать: Европа переполнена людьми, в большей или меньшей степени разделяющими воззрения, только что чуть было не приведшие Россию к гибели, которые будут считать своим долгом оправдать этот заговор или, во всяком случае, внушать по отношению к заговорщикам чувство жалости, и они не преминут воспользоваться теми слабыми сторонами, кои предъявит им обвинительный акт. Зачем же давать им в руки это оружие? Я и без того опасаюсь, что уже поздно, и мы не сегодня-завтра станем читать в либеральных газетах Франции и Англии панегирики по адресу Бестужева и компании. Но как бы там ни было, желательно, на мой взгляд, приостановить обнародование сего донесения и запретить его печатание в газетах до тех пор, пока не будет составлено новое, более соответствующее своему назначению. Полагаю также, что приговор, который вынесен будет Верховным Судом и должен быть затем обнародован, следовало бы отредактировать таким образом, чтобы исправить недостатки, содержащиеся в обвинительном акте.

Заканчивая сие письмо, умоляю Вас, Ваше величество, простить мою смелость и по прочтении оного его уничтожить».

По существу Перовский был прав. Составитель донесения арзамасец Блудов и готовивший черновой материал правитель дел комиссии Боровков и в самом деле старались смягчить формулировки, подбирать факты, свидетельствующие в пользу обвиняемых. Более того, сам император разрывался между желанием представить заговорщиков законченными извергами и благоразумной для главы государства мыслью, что обилие извергов, убежденных тираноборцев, обнаружившихся в его империи, не свидетельствует о прочности и популярности режима. Потому он предпочел, чтобы многие заговорщики предстали перед миром именно заблудшими, вздорными, нелепыми в своих мечтаниях и к тому же быстро прозревшими и раскаявшимися.

Меморандум Перовского не имел никаких последствий. Но что же заставило умного, талантливого и порядочного человека выступить доносчиком на Следственную комиссию, требовать для побежденных безоговорочной репутации злодеев, недостойных снисхождения?

И Жуковский, и Карамзин, и Калайдович, и Перовский, и многие другие, вчера еще гуманные и терпимые люди, были совершенно искренны в своем ужасе, негодовании, жажде сильных мер. И нужно было иметь незаурядное мужество и политическую трезвость, чтобы даже наедине с собой признать жертвенность, бескорыстие и осмысленность попытки 14 декабря…

Сознавая, что письмо его скорее всего будет перлюстрировано, Пушкин написал Жуковскому в конце января 1826 года: «…Легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно… Теперь положим, что правительство захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.

Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.

В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералами Пущиным и Орловым.

Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.

Я, наконец, был в связи с большею частию нынешних заговорщиков…

Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию…

Прежде чем сожжешь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним».

Дело тут не в политической общности с заговорщиками, а в представлении о том, как вести себя по отношению к падшим.

Через неделю он писал Дельвигу: «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародования заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя». Еще через две недели: «Мне сказывали, что 20, то есть сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую».

Будучи сам на краю гибели, он ни единого раза в своих обреченных на перлюстрацию письмах не упрекнул ни в чем мятежников, не обвинил их даже в заблуждении. Он писал о них как о друзьях, впавших в несчастие.

12 июня Вяземский отправил ему сообщение о смерти Карамзина, скорбно упрекнув за юношеские эпиграммы на историографа, написанные, как неосторожно выразился князь Петр Андреевич, «чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов». Он, безусловно, не имел в виду тех, кто сидел в казематах Петропавловской крепости в ожидании приговора. Но Пушкин напряженным своим сознанием воспринял фразу именно так. И был потрясен — ибо для него брань Вяземского явилась знаком всеобщего осуждения мятежников в обществе. Этого Пушкин не мог понять. Это было противно не только его политическим представлениям, но и представлениям о человеческой порядочности. И он ответил с пронзительной горечью: «Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый… слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю».

Все здесь необыкновенно значимо. И явная уверенность его, что мятежники могли бы привести сильные и здравые оправдания, когда б имели эту возможность, и, стало быть, с его, Пушкина, точки зрения не так уж бессмыслен был их бунт. И смертельная тоска от непонимания даже умными и порядочными людьми смысла происшедшего.

В отличие от позднейших исследователей Пушкин, вышедший духовно и идеологически из XVIII века, знал реальность гвардейского переворота в столице. Должны ли мы забывать, что, судя по воспоминаниям Пущина, его друг готов был вступить в двадцать пятом году в тайное общество? Должны ли забыть, что он сказал при встрече Николаю: «Я был бы с моими друзьями на площади»? Одна ли это бравада или честное признание осмысленности мятежа с благородной целью?

24 июля мучительное ожидание разрешилось: «Услышал о смерти Р., П., М., К, Б.». Состояние его было таково, что, если бы царь вызвал его в это время, а не осенью, — вряд ли бы состоялось их соглашение.

Призрак виселицы будет преследовать его до конца жизни…

И вот теперь минуло десять лет, пять из которых он, год за годом, раздумывал о праве дворянина на вооруженное сопротивление власти — в той или иной форме, — о союзе мятежного дворянина и взбунтовавшегося мужика. Теперь, через десять лет, он писал о крестьянах, штурмовавших рыцарский замок под водительством поэта.

Оглядываясь назад, видел ли он нечто, дающее ему право на эти непрерывные напряженные раздумья, более того — властно его заставляющие думать об этом?

В 1827 году схвачены были участники кружка братьев Критских, мечтавших пуститься вослед декабристам. И мечтали, и действовали они со всею наивностью молодости. Но не умение и успех тут важны, а побуждения, готовность рискнуть головами. Юноши сетовали, что восставшие на Сенатской площади не привлекли мастеровых и не объявили тут же волю крестьянам.

В 1831 году московский дворянин Сунгуров организовал конспиративный кружок, члены которого — особенно сам Сунгуров — говорили о мужиках и фабричных как о боевой силе будущего восстания и намечали пути массовой агитации.

В 1831 году арестован был штабс-капитан Генерального штаба Ситников, уличенный в том, что писал и рассылал по России революционные воззвания в стихах.

Атмосфера начала тридцатых годов делала правдоподобными слухи о бунтах и заговорах. Александр Булгаков, сообщая в сентябре 1831 года в Петербург об аресте под Москвой трех дворян, предположил, что они замешаны в политическом заговоре, — «то ли это московская история Сунгурова или курская, о коей говорят. Когда угомонятся бездельники?»

А в августе сообщает слухи о бунте в Финляндии, ходившие по Москве.

За два года до мятежа военных поселян адъютант командира 4-го пехотного корпуса, стоявшего под Москвой, поручик Максимович 3-й и поручик Генерального штаба Анненков видели на двери постоялого двора вблизи древней столицы надписи: «Скоро настанет время, когда дворяне — сии гнусные сластолюбцы, жаждущие и сосущие кровь своих несчастных подданных, — будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов. 1829–10. Один из повешенных и ссыльных в Сибири, второй Рылеев». Ниже другой рукой выведено было: «Ах, если бы это совершилось. Дай Господи. Я первый возьму нож».

Именем дворянина Рылеева неизвестный грозил погибелью русским дворянам. Это был неожиданный, но закономерный поворот…

Недаром в записях о мятеже поселений Пушкин обратил внимание на одно удивительное обстоятельство: «Жандармский офицер, взявший над ними власть…» и «…бунтовщики выбрали себе других — из инженеров и коммуникационных». Это было нечто новое. Возмутившиеся солдаты и крестьяне не резали всех офицеров-дворян без разбора. Они искали среди них «новое начальство», квалифицированных вожаков. Так, в одном из районов мятежа большое влияние на события приобрел инженерный подполковник Панаев, сделавший вид, что он друг восставших, а на самом деле исподволь гасивший пламя.

Однако группа убежденных оппозиционеров вроде штабс-капитана Ситникова или компания решительных авантюристов в эполетах могли получить в руки две мятежные дивизии и десятки тысяч доведенных до отчаяния и оттого на все готовых восставших поселян.

Для того чтобы события приняли катастрофический характер, не хватало именно вождя. Недаром император писал в том же июле: «Бунт в Новгороде важнее, чем бунт в Литве, ибо последствия могут быть страшные. Не дай и сохрани нас от того милосердный бог, но я крайне беспокоюсь».

В отличие от 14 декабря теперь уже не только дворяне пытались увлечь крестьян в солдатских мундирах, теперь солдаты и мужики пытались увлечь на свою сторону дворян, которых считали более гуманными и справедливыми.

В январе тридцать пятого Пушкин напоминал императору в «Замечаниях о бунте»: «Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противуположны». Так было шестьдесят лет назад. За эти шестьдесят лет положение дворянства разительно изменилось. «Падение постепенное дворянства: что из того следует? восшествие Екатерины II, 14 декабря и т. д.». Вот это «т. д.» теперь и маячило перед Пушкиным. «Сколько их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется, много».

Была ли почва под этим мрачным пророчеством, ничуть не встревожившим великого князя Михаила, весельчака и любителя каламбуров? О да! Умственным взором, обладавшим гениальной силой проникновения в будущее, Пушкин провидел явления абсолютно реальные. На ком держалась сознательная революционность последующих десятилетий? Герцен, Огарев, Бакунин — выходцы из родовитых семей. Среди петрашевцев большинство — хорошие фамилии, гвардейские офицеры.

Через два с лишним десятка лет после разгрома на Сенатской площади родовитый дворянин Спешнев планировал вооруженное восстание с привлечением массы народа.

Дворянин Петрашевский много размышлял о возможностях объединения оппозиционных интеллигентов с народом. Думал он и об агитации среди раскольников — вечного горючего элемента.

Через сорок лет после казни пятерых дворянин Дмитрий Каракозов возле решетки Летнего сада разрядил револьвер в Александра II.

Через полвека после картечи и крови вокруг монумента Петру лидерами южнорусских бунтарей, мечтавших поднять народ против созданной первым императором системы, стали украинский аристократ Дмитрий Лизогуб и генеральский сын, выходец из хорошей дворянской семьи Валериан Осинский, кончившие, как пятеро декабристов, на виселице.

Генеральская дочь Софья Перовская непреклонно довела до конца суровое дело «Народной воли», организовав цареубийство 1 марта. Родовитая дворянка Перовская мстила за обманутые надежды как народа, так и дворянской интеллигенции, мстила за неполноту и запоздалость реформ, которые не могли уже снять раскаленного социального антагонизма.

Да, эти люди исповедовали иную идеологию, чем герои дворянского авангарда первой трети века, они не хотели чувствовать себя дворянами, потому что знали: дворянский авангард вытеснен окончательно из политической жизни, он исчерпал себя в вековой тяжбе с самодержавием, необходимо блокироваться со свежей политической силой, войти в массу народа организующим и направляющим элементом.

Мещанин Рысаков бросил первую бомбу под колеса императорской кареты. Дворянин Гриневицкий швырнул вторую, роковую, бомбу под ноги сыну Николая I, воспитаннику Жуковского, тому юноше, что приезжал в январе 1837 года под окна умирающего Пушкина.

Происходило то, о чем говорил Пушкин великому князю Михаилу Павловичу в 1834 году, о чем мучительно размышлял осенью 1835 года в Михайловском.

Судьба генерала Киселева (2)

…Нечувствительно и без гибельных для государства сотрясений может быть достигнута цель важная, то есть уничтожение в России крепостного состояния…

Киселев. Записка. 30 ноября 1835

После разгрома декабризма генерал-майор Киселев внутренне растерялся. Не потому, что гибель вчерашних друзей потрясла его, — он был человек достаточно холодный, чтобы справиться с таким огорчением. Мгновенно разрушился привычный мир. Неясны и тусклы стали перспективы. Они и до восстания не были слишком определенны, но по крайней мере ярки и заманчивы.

Одно ему определенно удалось. Он уцелел и сохранил свое положение. Однако с изъятием Пестеля и его соратников потеряло смысл пребывание во 2-й армии, которая стала теперь глубокой периферией политических и государственных событий.

В октябре 1826 года он написал в столицу своему другу, генералу Закревскому, письмо, на него, недавно еще гордого и щепетильного, вовсе не похожее: «Справься у Орлова и Меншикова, не ожидают ли они производства; я, божьей милостию, нахожусь между сими вельможами и полагаю, что по их милости и при них добьюсь до третьей звездочки. — 10 лет я генерал-майор и управляю не бригадою или полком в столице, но в грязной скучной дыре сижу за бумагами по 13 и 14 часов в сутки, имея ответственность ужасную и должен железною рукою держать и поддерживать все то, что попускается слабостию и дряхлостию. Признаюсь, что сил не имею выдерживать убийственную сию жизнь и не знаю, что и предпринять в настоящих обстоятельствах… Я желал бы приехать в Петербург, но проситься не хочется».

Это писал боевой офицер, храбро сражавшийся с Наполеоном, накануне войны с Турцией, к которой он готовил армию, — войны, открывающей возможность быстрого движения вверх.

И два, и три года назад была та же грязная дыра, те же бесконечные бумаги, тот же дряхлый фельдмаршал Витгенштейн, за которого все приходилось решать. Но Киселева это не тяготило. Слишком бурная, хоть и потаенная жизнь шла вокруг него тогда — жизнь, чреватая самыми неожиданными возможностями…

А что до будущей войны — то не военных лавров жаждал начальник штаба армии. Он хотел остаться самим собой, действовать по собственным планам, но при этом войти в доверие к новым хозяевам, открыть себе путь…

В апреле 1827 года Бенкендорф запросил Павла Дмитриевича о реакции в армии на смещение Ермолова с поста кавказского наместника. Это был рискованный шаг, и Николая с Бенкендорфом обуревали опасения. Запрос был проверкой общественного мнения и проверкой самого Киселева. «Скажите мне, — писал шеф жандармов, — какое впечатление произвела в вашей армии перемена главнокомандующего в Грузии? Вы поймете, что государь не легко решился на увольнение Ермолова. В течение 18 месяцев он терпел всех, начиная с некоторых старых и неспособных париков министров. Надо было иметь в руках сильные доказательства, чтобы решиться на смещение с столь важного поста, и особенно во время войны, человека, пользующегося огромною репутациею и который в течение 12 лет управлял делами лучшего проконсульства в Империи».

Киселев ответил письмом, замечательным по своей философической изворотливости: он, с одной стороны, ничем не выдал своего отношения к снятию Ермолова (отношения, бесспорно, отрицательного), с другой — успокоил императора и шефа жандармов соображениями как конкретными, так и общими. Последнее дало ему приятную возможность встать как бы над всеми и взглянуть на ситуацию с высоты истории вообще. «Общественное мнение у нас не имеет своих органов, и потому трудно что-нибудь о нем сказать. Офицеры, рассеянные на огромном пространстве, весьма мало интересуются делами, не относящимися до них непосредственно, и, не имея служебных отношений к генералу, говорят о нем с равнодушием. К этому я прибавлю, что перемена лица, какого бы то ни было, не может иметь важности, когда довольны общим ходом дел; в противном случае это имеет свое значение. Отозвание фельдмаршала Румянцева почти не было замечено, а он пользовался огромною славою; в другое время перемена лица, далеко не значительного, кажется преступлением. Все это относительно, особенно во мнениях. — Такова моя мысль».

Он вышел из положения. Между тем если присмотреться к письму внимательнее, то можно прочесть в нем вещи весьма горькие. Равнодушие офицерской массы, из которой была выхвачена закваска, бродило, лучшие умы, — едва ли радовало Киселева. Убрали Ермолова, уберут его — и никто не обратит внимания.

Как бы то ни было, Павел Дмитриевич усердно выполнял свои обязанности скрепя сердце. Потом началась война, и он исправно воевал.

А сразу после войны судьба его резко переменилась.

В октябре 1829 года Алексей Орлов написал ему из Петербурга: «Ты уже назначен стать во главе обоих княжеств. Пост весьма важный и при настоящих обстоятельствах значительнее, чем когда-либо был. Тебе предстоит много работы. Дело идет о преобразовании страны и о том, чтобы двинуть ее к прогрессивному развитию. Надеюсь, что твоя деятельность позволит принять этот пост; ради создателя, не отказывайся от этого доверия государя. Подумай, что это место временное, избавляющее тебя от фронта и всех неудобств походной жизни, и что после ты можешь домогаться всякого места, какое только тебе понравится».

Орлов писал это послание со слов императора. Сам, отнюдь не государственный ум и не деятель-реформатор, Алексей Федорович знал, о чем мечтает его друг, и знал, что у императора относительно Киселева имеются далеко идущие замыслы.

«Много говорили об его правлении в Валахии», — записал Пушкин в дневнике, вспоминая обед с Киселевым, возвратившимся из Дунайских княжеств, временно оккупированных русскими войсками.

Киселев получил эти княжества в управление явно не только из-за своих деловых качеств и неподкупной честности. Еще Александр ввел этот обычай — проверять задуманные государственные реформы на окраинах империи. В конце десятых годов, кружа своей мятущейся мыслью вокруг идеи конституционных преобразований, он даровал конституцию западной окраине — Польше. (И тем самым смертельно оскорбил русский дворянский авангард.)

Теперь, через десятилетие, Николай назначал Киселева начальствовать над оккупированными в ходе войны Дунайскими княжествами, зная его образ мыслей и его прошлое.

И Павел Дмитриевич твердой рукой произвел эксперимент, который определил его будущее. Он нашел княжества в состоянии хаоса, во власти коррумпированных чиновников, крепостное право, некогда отмененное, было восстановлено де-факто местным дворянством, крестьянство изнемогало под бременем всевозможных налогов, большая часть которых не доходила до государственной казны. Озлобленные крестьяне бунтовали.

После двух с лишним лет постоянных трудов, закончив создание новой системы управления, Киселев писал вице-канцлеру Нессельроде: «Определить точно права и обязанности всех классов жителей, отстранить злоупотребления, уважая приобретенные права, уничтожить барщину и натуральные повинности, упростить взимание податей, организовать судебную часть, отделив суд от администрации… и дать свободу торговле, — это значило перестроить сверху донизу здание, разрушавшееся от старых учреждений… Привилегированные классы не предвидели всех последствий преобразования, думая, что оно ограничится некоторыми уступками, необходимость которых они сознавали сами. Но в мысль этих классов не входило, что они останутся бессильными для того, чтобы сосредоточить исключительную эксплуатацию злоупотреблений власти господарей. Привилегированные классы желали удержать более или менее в целости старый порядок вещей… Обращаясь к массе населения, должно сказать, что новые улучшения по одному тому должны были найти ее сочувствие. В огромном большинстве населения пробудилось желание выйти из бедности и унижения, в которых оно находилось; оно ненавидело бояров по мере захвата ими власти, и эта ненависть и ее причины должны были быть велики, потому что народ уже прибегал к насилиям. Огромное большинство населения приобрело драгоценные права… Утвердительно можно сказать, что всякое отступление, всякое движение назад возбудит надежды класса привилегированного и что всякая подобная реакция поведет за собою общее восстание жителей, заинтересованных в поддержании нового порядка вещей».

Выводы Киселева имели основание, ибо крестьяне в княжествах не только перестали быть крепостными, но и приобрели гражданские права. Свобода торговли оживила экономическую жизнь, а новая система налогообложения удвоила доходы государства, отягощая податные сословия менее прежнего.

Реформы Киселева в княжествах оказались — с поправкой на иные условия — умеренным вариантом реформ, декларированных диктатором Трубецким в канун 14 декабря.

Павел Дмитриевич проводил свои реформы именно в то время, когда вблизи Петербурга бушевал мятеж военных поселений и «народ уже прибегал к насилиям». И он сам, и Николай смотрели на княжества как на некий полигон. А императору успех Киселева в Валахии горько напоминал о неуспехе «комитета 6 декабря 1826 года», созданного им вскоре после водворения в Сибирь самых активных противников крепостного права. При этом главной целью комитета были именно изыскания способов постепенной отмены рабства.

На основе обширной записки Сперанского, принципиального единомышленника Киселева, комитет составил проект закона, принятие которого заметно двинуло бы дело к освобождению крестьян, несмотря на всю его умеренность.

Николай послал проект в Варшаву к Константину. Цесаревич ответил формулой, вобравшей в себя всю пошлость политического дилетантизма и утверждавшей, что «как, с одной стороны, сохранение древнего порядка главных состояний должно действовать на твердость государственного быта, так, с другой стороны, сильнейшая ограда для сохранения главных состояний, коренных законов и государственных уставов есть их древность». И настоятельно советовал брату отдать проект на суд времени.

Значило это одно: «Будем жить, как живем. А там видно будет». Прекрасная позиция для государственного руководителя в кризисной ситуации между двумя восстаниями.

Происходило это в первой половине тридцатого года. Киселев, сидя в Бухаресте, трудился над уничтожением в княжествах крепостного права. Император, сидя в Петербурге, решил отмену рабства в России отложить на неопределенный срок.

Для объяснения этой странной нерешительности ссылаются на польское восстание, на мятеж военных поселений, на холеру.

Но и поляки, и поселяне восстали уже после того, как проект был похоронен Николаем. Что же до холеры, то один остроумный современный экономист сказал по этому поводу: «Надо заметить, что в царской России на пути либеральных мер не раз вставали грозные стихии отечественной природы. Видимо, божественный промысл сочувствовал властям».

Киселев к деятельности «комитета 6 декабря» причастен не был, так как находился в Бухаресте. Но о происходящем, разумеется, знал.

8 мая 1834 года он вернулся в Петербург.

На следующий день в половине девятого утра генерал Киселев принят был императором. И между ними состоялся разговор, открывающий намерения Николая относительно Павла Дмитриевича.

«— Я читал твой отчет, — сказал Николай, — я прочитал его весь с большим удовольствием.

Киселев искренне удивился — отчет о его деятельности в княжествах в полном его немалом объеме вовсе не предназначен был для государя.

— Ужели ваше величество приняли труд сами прочесть эту толстую тетрадь, в которой много вещей бесполезных?

— Я посвятил три вечера на это чтение, — ответил Николай. — Меня в особенности заинтересовало то, что ты говоришь об освобождении крестьян. Мы займемся этим когда-нибудь; я знаю, что могу рассчитывать на тебя, ибо мы оба имеем те же идеи, питаем те же чувства в этом важном вопросе, которого мои министры не понимают и который их пугает. — Николай показал Киселеву на папки, занимавшие большинство кабинетных полок. — Здесь я со вступления моего на престол собрал все бумаги, относящиеся до процесса, который я хочу вести против рабства, когда наступит время, чтобы освободить крестьян во всей империи…»

«Когда наступит время». Формула не имела конкретного смысла. В самой глубине души император желал, чтобы это время не наступило никогда. В русских самодержцах XIX века генетически выработалось особое чутье, которое безошибочно реагировало на любую возможность ущемления неограниченной власти. Александр безжалостно вышвырнул Сперанского прежде всего потому, что задуманные «поповичем» реформы неизбежно ограничивали самодержавие. А это для Александра было психологически непосильно.

При всех внешних различиях Николай-политик был весьма похож на старшего брата. Разные исторические ситуации, в которых они получали престол, заставили их выбрать непохожие маски. Зловещая уступчивость, змеиная неуловимость, гвардейское джентльменство Александра скрывали под собою ту же смесь здравого понимания потребностей государства и инстинктивного отталкивания от любых реформ, ведущих к увеличению свободы в стране, расширения состава правящей группы, что и демонстративная неколебимость, грубая определенность и казарменное рыцарство Николая. И тот, и другой проводили свое царствование в бесконечных колебаниях, полупоступках. Оба они были героями непоследовательности — худшее из качеств политика.

Екатерина, далеко превосходящая внуков в искусстве политического актерства, великая мастерица общественного блефа, в глубине железной рукой проводила выбранную линию. Александр и Николай колебались искренне и непрерывно…

Николай, быть может, и не понимал, но чуял: самодержавие возможно только вкупе с крепостным рабством. Это было органично. Каждый помещик являлся самодержцем перед своими рабами-подданными. Он был фактически неограниченным хозяином их судеб, их имущества, а по сути дела — и их жизней. В свою очередь, помещики были целиком во власти царя.

Сперанский говорил: «Я нахожу в России два состояния — рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только по отношению, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов».

Нищие опасности для системы не представляли. Что же до философов, то Николай еще великим князем декларировал публично: «Я всех философов в чахотку вгоню!»

Отмена крепостного права — почвы, на которой высилось самодержавие, — разрушение атмосферы, в которой самодержавие выглядело естественно, физиологически претили Николаю.

Но почва эта опасно колебалась. Умом император понимал, что миллионы мужиков — в крайности. Постоянные волнения ясно об этом говорили. Неважно, что волнения редко переходили в вооруженные бунты. Как неважно и то, что бунты были разрозненны и воинскими командами подавлялись легко. Все говорило о постоянной готовности крестьян к взрыву. А ежегодные убийства помещиков свидетельствовали о непримиримой ненависти.

Дилемма эта оказалась для Николая неразрешимой. Самодержавное сознание металось между генетическими представлениями и реальной необходимостью, не находя выхода…

Изнуренный походной жизнью и напряженными трудами в княжествах, Киселев мечтал уехать за границу — лечиться. Но император не отпустил его. Разговоры с Киселевым создавали у Николая ощущение деятельности по роковому вопросу.

Вскоре после первой аудиенции Киселев призван был на вторую — неофициальную. Сам он так рассказал о ней: «…Император Николай Павлович при вечернем разговоре изволил мне сказать, что, занимаясь приготовлением труднейших дел, которые могут пасть на наследника, он признает необходимейшим преобразование крепостного права, которое в настоящем его положении больше оставаться не может. Я, продолжал государь, говорил со многими из моих сотрудников и ни в одном не нашел прямого сочувствия; даже в семействе моем некоторые (Константин и Михаил Павловичи) были совершенно противны. Несмотря на то, я учредил комитет из 7 членов для рассмотрения постановлений о крепостном праве. Я нашел противодействие.

По отчету твоему о княжествах я видел, что ты этим делом занимался и тем положил основание к будущему довершению этого важного преобразования; помогай мне в деле, которое я почитаю должным передать сыну с возможным облегчением при исполнении, и для того подумай, каким образом надлежит приступить без огласки к собиранию нужных материалов и составлению проекта или руководства к постепенному осуществлению мысли, которая меня постоянно занимает, но которую без доброго пособия исполнить не могу». Разговор был долгим. «Государь, отпуская меня, подтвердил необходимость содержать в строгой тайне его преднамерение, прибавив: „Ты можешь при объяснениях с Сперанским об учреждении V Отделения моей канцелярии коснуться и крестьянского вопроса вообще, не упоминая о нашем нынешнем разговоре. Он одарен необычайною памятью и всегда готов отвечать положительным образом на все обстоятельства того времени; он пострадал невинно, я это слышал от императора Александра Павловича, который говорил, что он в долгу перед этой жертвою политических столкновений…“»

На исходе десятилетия, протекшего после декабрьского восстания, император для решения рокового вопроса призывал тех, кто непосредственно связан был с государственными преступниками, сидевшими в бревенчатом остроге Петровского завода: Киселева и Сперанского…

Карьера Уварова (2)

Люди порядочные, к нему близкие, одолженные им и любившие его, с горем признавались, что не было никакой низости, которой бы он не был в состоянии сделать, что он кругом замаран нечистыми поступками.

Историк С. М. Соловьев об Уварове

Знакомство их было чрезвычайно давним. В 1815 году на экзамене, знаменитом лицейском экзамене, в то время как юный Пушкин читал «Воспоминания в Царском Селе», неподалеку от Державина сидел Сергий Семенович Уваров, попечитель Петербургского учебного округа.

Уваров был уже не тот, что в счастливые венские времена. Пока он жуировал и предавался интеллектуальным пиршествам за границей, его матушка пустилась в откупные операции. Тому были свои причины. Ее покойный муж оказался человеком во всех отношениях ненадежным. Вскоре после его смерти, в сентябре 1788 года, статс-секретарь императрицы Екатерины Храповицкий занес в дневник: «Приехал курьер от князя Григория Александровича Потемкина-Таврического с ответом, кого избрать в вице-полковники лейб-гренадерского полка. Тут светлейший марает покойного Уварова, говоря, что с тех пор, как перестал он меня бояться, то многое вышло по полку упущение: осталась одна наружность и только хорошо поют гренадеры». Семен Уваров, вышедший в большие люди песнями и плясками, естественно, только это и мог передать своим солдатам. Для гвардейского полка этого казалось маловато.

Столь же небрежно, как со службою, Семен Федорович обращался и со своими финансовыми делами. Привыкнув за месяцы фавора не считать денег, он в короткий срок своего семейного существования потратил и задолжал немалые суммы. Храповицкий записал в октябре 1788 года: «Рассматривая собранное мною сведение о долгах умершего Семена Федоровича Уварова, составляющих 70 тыс. в ломбарде и банке, пожаловали (Екатерина II. — Я. Г.) из кабинета жене его 5 тыс. Сие последовало по письму ее к графу Александру Матвеевичу Дмитриеву-Мамонову и по объяснению с ним».

Екатерина вовсе не склонна была платить все долги бывшего любовника. А состояние его вдовы и малолетнего сына оказалось, надо полагать, достаточно расстроенным, если аристократка Головина не погнушалась отправиться просительницей к фавориту, сменившему ее мужа.

И, занявшись на старости лет выгодным, но беспокойным и рискованным откупным делом, Уварова мечтала приумножить и поправить семейное состояние. Но она вскоре умерла. Откупщик, которому она доверилась, объявлен был несостоятельным, а Сергий Семенович внезапно увидел себя на пороге полного разорения. Он спешно вернулся в Россию, попытался сам вмешаться в финансовые операции, но только усугубил беду. Казалось, спасения нет. Та жизнь молодого аристократа, метящего в вельможи, которую он вел, становилась при отсутствии состояния невозможной. Разумеется, он не умер бы с голоду, но впереди вставала заурядная служилая карьера и жизнь на жалование.

И тут Уваров сделал первый шаг из тех многих, что, приведя его на вершины карьеры, лишили уважения друзей. В 1810 году двадцатичетырехлетний красавец дипломат совершенно неожиданно для всех посватался к племяннице своего венского покровителя, дочери министра просвещения графа Алексея Кирилловича Разумовского — тридцатилетней Екатерине Алексеевне. Она была старой девой, она была некрасива, но принесла ему огромное приданое и бесценные родственные связи. Для всех было ясно, что перед ними брак по грубому расчету. Но изящного интеллектуала, полиглота и поклонника античности это не смутило. Он уже решил для себя, что честь и незапятнанная репутация должны отступить перед более важными предметами и что ежели ради исполнения своего предназначения приходится поступиться некоторыми предрассудками, — то так тому и быть. Каково это предназначение, он еще не знал, но уверен был, что таланты, коими он обладает, не могли быть дарованы ему без высшего смысла. И когда свершит предназначенные ему подвиги — все прочее спишется.

Более того, он уверял себя, что его женитьбу вполне можно представить как некий акт просвещения, некое культурное деяние. И в самом деле — после его смерти упомянутый уже Лонгинов в некрологе сумел придать удивительный поворот истории женитьбы Сергия Семеновича: «В самых семейных отношениях графа Уварова проявляется какое-то невольное сближение с лицами, обстановленными обстоятельствами, которые еще теснее скрепляли связь его с судьбами отечественного просвещения. Граф Уваров вступил в брак с графинею Екатериною Алексеевною Разумовскою, дочерью министра народного просвещения, графа Алексея Кирилловича, оказавшего столь важные услуги России, и родною внучкою графа Кирилы Григорьевича, который в летах нежной юности, взысканный фортуною и поставленный императрицею Елизаветою во главе Академии, умел уже уважать науку и снискать любовь и благодарность Ломоносова и других академиков, русских и иностранных. Нельзя не дивиться счастливому стечению обстоятельств, по которому благородное достояние пресекавшегося рода Разумовских, как бы по наследству, так законно переходило к ближайшему и достойному свойственнику».

Через сорок пять лет начало уваровской карьеры на ниве просвещения выглядело как похвальное и самой историей благословленное стремление продлить славную традицию и взять в свои руки дело семейства Разумовских…

Умный Уваров учитывал и такие варианты.

И однако же убедить себя совершенно ему не удалось. Вечный тайный спор с самим собою иссушал его. Сомнительная женитьба, плохо скрытая насмешливость друзей, злорадство недругов — все было несправедливостью. Жизнь обошлась с ним жестоко, поставив на край разорения и гибели. И он вправе был сыграть с нею без правил. За что же теперь эта мука раздвоенности?

Сохраняя прежнюю мягкую повадку, Сергий Семенович стал еще более подозрителен и зол внутри.

Перед свадьбой министр-тесть доставил двадцатичетырехлетнему жениху важный пост попечителя учебного округа столицы и генеральский чин действительного статского советника — немаловажная часть приданого.

В конце концов, Париж стоил мессы, и семейные неудобства можно было бы скрепя сердце перенести и победить недоверие друзей своим искусством очаровывать. Но куда было деться от пыточных дел мастера, сидевшего в душе? И Сергий Семенович бросал ему в лицо все новые сильные аргументы. В просвещенности и в борьбе за просвещение России он хотел превзойти всех. Он составил проект Азиатской академии — кому, как не России, три четверти которой лежали в Азии, изучать и открыть миру этот загадочный мир? Но был тут и сильный имперский прагматический элемент: «Если мы будем смотреть на сии занятия с политической стороны, — говорил он позже, — то один взгляд на карту России докажет уже ясно, сколь сии познания для нас важны и даже необходимы. Должна ли Россия, опирающаяся на Азию, повелевающая целою третью сего пространного края, Россия, в непрерывных сношениях с Турциею, Китаем и Персиею, овладеть, наконец, великим орудием восточных языков?»

В широте взгляда Сергию Семеновичу не откажешь.

Он выпускал один за другим труды по античности. (Правда, злые языки говорили, что он слишком внимательно читает сочинения европейских эллинистов.) Наконец, он решил проявить себя в жизни общественной и стал инициатором создания знаменитого «Арзамаса», в который входили Жуковский, Николай и Александр Тургеневы, Вяземский, Денис Давыдов, Михаил Орлов, молодой Пушкин… В его доме, на собраниях общества, произносились речи далеко не верноподданные. Он вместе с Блудовым, будущим министром внутренних дел, избран был издателем арзамасского журнала, в котором должны были появиться политические статьи Орлова, тогда уже участника тайных обществ. Журнал не состоялся, но в том ли дело, — Уваров принят был как свой вольнодумцами литературными и политическими. Правда, и время было либеральное.

За арзамасским столом и состоялось настоящее знакомство Уварова и Пушкина. Знакомство литературных единомышленников…

Постепенно впечатление от странного брака сглаживалось. Он старался не напрасно. Его усилия — и в самом деле плодотворные — вызывали восхищение. Батюшков воспевал его:

От древней Спарты и Афин,

От гордых памятников Рима

До стен Пальмиры и Солима,

Умом ты мира гражданин.

Тебе легко: ты награжден,

Благословен, взлелеян Фебом,

Под сумрачным родился небом,

Но будто в Аттике рожден.

Ему становилось легко.

Его высоко ценил такой, не склонный к иллюзиям, человек, как Сперанский. Они сошлись еще в 1810 году, когда Сергий Семенович вернулся из-за границы. Тогда, по вызову Сперанского, в Петербург приехал известный в Европе и в России масонский деятель Фесслер. Он не был мистиком. Напротив, он старался реформировать масонство на рационалистической основе. Враждебные современники обвиняли его в ереси, в отрицании божественной сущности Христа. Сперанский, находившийся тогда на вершине карьеры, сильный поддержкой Александра, мечтавший перестроить российскую общественную и государственную жизнь, вызвал Фесслера с далеко идущими намерениями. Он надеялся вовлечь русское духовенство в новое фесслеровское масонство с целью его воспитания и просвещения.

Чуткий Уваров, разумеется, не остался в стороне от нового движения, за которым виделось большое будущее. Вместе с Александром Тургеневым он вступил в организованную Фесслером ложу. Дело вскоре рухнуло. Но Сперанский сохранил надолго симпатию и уважение к молодому интеллектуалу, которого считал «первым русским образованным человеком». Пересуды о женитьбе и карьере Уварова вряд ли дошли до него в тот момент — слишком был он занят подготовкой великих реформ, а вскоре отправился в ссылку.

Уже в 1819 году он писал дочери из Иркутска: «Язык словенский в последнее время много потерпел от того, что вздумал защищать его человек добрый, но писатель весьма посредственный (Шишков. — Я. Г.). Для чего Карамзин, Уваров, Жуковский не принялись за сие дело?» Для Сперанского литератор Уваров стоял в одном ряду с Карамзиным и Жуковским…

В 1818 году, тридцати двух лет от роду, Уваров был назначен президентом Академии наук. И в том же году на торжественном собрании Главного педагогического института он произнес речь, за которую, как желчно пошутил Греч, он впоследствии сам себя посадил бы в крепость.

Бегло, но живо и умно окинув взглядом мировую историю, президент сказал преподавателям и студентам: «Политическая свобода не есть состояние мечтательного благополучия, до которого бы можно было достигнуть без трудов. Политическая свобода, по словам знаменитого оратора нашего века (лорда Ерскина), есть последний и прекраснейший дар бога; но сей дар приобретается медленно, сохраняется неусыпною твердостию; он сопряжен с большими жертвами, с большими утратами. В опасностях, в бурях, сопровождающих политическую свободу, находится вернейший признак всех великих и полезных явлений одушевленного и бездушного мира, и мы должны по совету того же оратора или же страшиться опасностей, или же вовсе отказаться от сих великолепных даров природы. Естественный ход политической свободы, видимый в истории Европы, удостоверяет нас в сей истине».

Затем, напомнив восторженным слушателям о тернистости пути человеческого разума, вожатого в поисках политической свободы, Сергий Семенович воскликнул: «Но успокойтесь! — Факел не может погаснуть; он бессмертен, как душа человеческая, как вечное правосудие, как истина и добродетель».

Как конечную цель политических исканий Европы он назвал английскую конституцию, а стремление царей прошлого к самовластию вызывало его возмущение.

Это речь собеседника Николая Тургенева и Михаила Орлова.

И звездный час Уварова-либерала.

В 1818 году император Александр даровал конституцию Польше. Это был последний порыв конституционных надежд в его царствование. Уваров сделал ставку на этот порыв. Он хотел быть среди реформаторов. Он уверен был, что слава и почести на этом пути приятнее и вернее, чем на пути ретроградном. Он уже понял, что его лавры — лавры просветителя.

И промахнулся.

Будучи одарен, помимо всего прочего, незаурядным политическим чутьем, Сергий Семенович вовремя почувствовал, что ветер меняется. Греч живописно изобразил этот трагикомический момент: «Кто не принадлежал к Обществу Библейскому, тому не было хода ни по службе, ни при дворе. Люди благоразумные пробавлялись содействием косвенным или молчанием: таковы были Сперанский, Козодавлев и т. п. Тщеславные шуты, люди без убеждений и совести, старались подыграться под общий тон, но не всегда удачно. Таким образом, Уваров, произнесший в 1819 году (ошибка Греча, — Я. Г.) … ультра-либеральную речь, за которую впоследствии сам себя посадил бы в крепость, потом стал охать, выворачивать глаза и твердить в своих всенародных речах о необходимости слова божия, но никак не мог подделаться под господствующий тон…»

Уваров, скептик и поклонник культуры как таковой, рассматривавший главные события истории христианства как вехи на пути к политической свободе: рыцари-крестоносцы «предали на жертву жизнь нескольких миллионов, они пролили реки крови и слез, но исполнители неизвестного им закона, они в замену толиких бед принесли в Европу новую искру свободы и просвещения», — Уваров, представлявший восточные религии исключительно как явления культурные, не мог правдоподобно изображать мистика и святошу. Но очень старался.

Однако в 1821 году, когда из всех возможных опор император окончательно выбрал Аракчеева, когда Петербургский университет объявлен был гнездом умственного разврата, Уваров — патрон университета — отправился в отставку с поста попечителя столичного учебного округа. Разговоры о политической свободе оказались непростительны. Он спутал кафедру с арзамасским столом. Это была вторая в его жизни катастрофа.

Его капитал, земли, тысячи крепостных оставались при нем. Но честолюбие? Но предназначение? Он был не из тех, кто довольствуется домашним счастьем. Президентство в Академии не давало практического влияния на ход государственных дел. И он стал добиваться возвращения в службу.

У российских самодержцев было твердое правило относительно проштрафившихся или подозрительных: ежели их и брали в службу, то вовсе не туда, куда они просились, и на место, совершенно чуждое их интересам и способностям.

Любимым местом ссылки было почему-то министерство финансов. Туда Николай согласился принять Чаадаева, просившегося служить по иностранному ведомству или просвещению. Туда направлен был Вяземский, когда расстроенные дела и политическая угроза заставили его искать жалования. Хотя ни Чаадаев, ни Вяземский к финансам никакого отношения не имели и своих дарований проявить там никак не могли.

Через год после отставки Уваров получил пост директора департамента мануфактур и внутренней торговли, заемного и коммерческого банков. Ни в мануфактурном, ни в банковском деле он решительно ничего не понимал, но отказаться не осмелился.

Ему было тридцать шесть лет, он был полон сил и твердо решил использовать этот шанс для будущего продвижения в сферу, ему любезную.

Однако если воля его к возвышению осталась прежней, то представления о нравственных запретах, о правилах чести рухнули окончательно. Необходимость второй раз поднимать из руин свою карьеру привела его к мысли, что с судьбою надо бороться любыми средствами, и для того, чтобы он, Уваров, с его талантами, мог осчастливить общество, он должен иметь моральное право на все.

И те, кто успел уже забыть историю его женитьбы и внезапного служебного взлета, а если не забыть, так простить за его подвиги на ниве культуры, с изумлением стали наблюдать превращение его в низкопоклонника и угодника.

Если на прежнем месте Уваров, получив первоначальный мощный толчок от тестя, своими знаниями и дарованиями мог постоять за себя, то в мире суконных штук, банковских бумаг и разного рода финансовых хитросплетений он никак не мог рассчитывать на себя и принялся добиваться сугубого расположения своего начальника — министра финансов Канкрина.

Суровый и дельный Канкрин, незаурядный финансист, любил и сотрудников дельных и профессиональных. Не обладавшему ни дельностью, ни профессионализмом в финансовой и промышленной сфере Сергию Семеновичу пришлось избрать иной путь. Недавно еще дружески его любивший Александр Иванович Тургенев писал о нем: «Он перещеголял Козодавлева (известного куртизана. — Я. Г.) и на счету ему подобных в публике, если не хуже. Всех кормилиц у Канкриной знает и детям дает кашку». Близко знавший Уварова Вигель: «Он заискивал расположение Канкрина, ласкал детей его и до того часто ходил к ним в детскую и осведомлялся о здоровье, что его считали как будто за лекаря, и дети показывали ему язык». Но такова была теперь роль интеллектуала, корреспондента Гете и Шеллинга, конфидента мадам де Сталь. Он не ограничивался детской Канкриных. «…Перед всеми высшими властями пресмыкающийся Уваров», — говорил тот же Вигель.

Служивший под уваровским началом чиновник Фишер рассказывал, что его патрон «особенное имел внимание к дровам (казенным. — Я. Г.) и был характера подлого, ездил к министерше, носил на руках ее детей, словом, подленькими путями прокладывал себе дорогу к почестям».

Именно в это время — после второго падения — сложилось мнение людей, знающих Сергия Семеновича достаточно близко, мнение, которое ясно сформулировал сенатор Кастор Никифорович Лебедев: «Ни высокое положение, ни богатая женитьба на графине Разумовской, ни блестящая репутация в обществе не избавили его от мелких страстей любостяжания и зависти, которые были причиною нелюбви к нему современников, совместников и всего высшего круга…»

Пресмыкающийся Уваров… Сергий Семенович не мог не знать, что говорят и думают о нем, — он пресмыкался слишком явственно и демонстративно. Мучило ли это его? Сомнения нет. И за эту муку он мстил миру презрением к его нормам и обычаям — презрением к чести, честности.

В это время, вероятно, и повесил он в своем домашнем кабинете портрет человека с бандурой и в простом платье. При Канкрине он повторял судьбу своего отца. Оказалось, что от прошлого не удалось заслониться ни ученостью, ни богатством, ни изысканностью манер.

Заслониться можно было только неслыханной важности государственным деянием.

Для этого надо было получить власть. К этому Уваров и пробивался — любыми средствами. Будучи натурой незаурядно восприимчивой и гибкой, Сергий Семенович повторил все извивы меняющегося времени — от духовного ренессанса первых лет александровского царствования через либеральные иллюзии к распаду последних лет царствования и далее в гибельный самообман царствования николаевского. Умом циническим до бесстыдства он понял, что требует от него «дух времени», и радостно пошел в объятия стотридцатилетней химеры.

Он не собирался стать слугой эпохи. Он мечтал с наступающей эпохой слиться, срастись, стать ею, повиноваться ей и направлять ее одновременно. Он мечтал мертвящей идее ложной стабильности придать черты цветущей жизненности. Он мечтал превратить старую петровскую химеру в сознании россиян в патриархальное отечественное божество, убедить миллионы людей, живущих в железной клетке, что они сладко покоятся в материнской колыбели…

Понимал ли Пушкин, решившись осенью тридцать пятого года на борьбу с Уваровым, что схватывается с явлением исторически противоестественным, духовно выморочным, несущим внутри себя пожирающую болезнь и потому безжалостным к любому, кто осмелится сказать об этой болезни, обреченности и отторгнутости от здоровой и естественной исторической жизни? Понимал.

И, не будучи человеком злобным и злопамятным, он недаром писал об Уварове с такой фанатической ненавистью, с какой не писал ни о ком в жизни.

Их вражда была неотвратима и неизбежно смертельна.

Уроки Сперанского (1)

Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования как Гении Зла и Блага.

Пушкин — Сперанскому. 1834

Тридцать четвертый год начался для Пушкина тяжким, бессильным бешенством.

«1 янв. Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры — (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы N. N. танцовала в Аничкове… Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, — а по мне, хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике».

Он говорил, что доволен. Он пытался делать спокойную мину. Иного не оставалось. Но так его никто и никогда еще не оскорблял. Мука была в том, что он не мог ответить на оскорбление.

Это был первый в истории российского камер-юнкерства (считая с придворной реформы 1809 года) случай, когда низшее придворное звание, которое прилично было получить в восемнадцать лет, присваивалось немолодому человеку. Но разве в возрасте только было дело? Первого поэта России, мыслителя, историографа приравняли к мальчишкам, вчерашним пажам… Этой ситуации был, пожалуй, один только аналог в прошлом веке. Камер-юнкерство печально знаменитого Хвостова. Вигель рассказывал: «…Будучи не совсем молод, неблагообразен и неуклюж, пожалован был он камер-юнкером пятого класса — звание завидуемое, хотя обыкновенно оно давалось осьмнадцатилетним знатным юношам. Это так показалось странно при дворе, что были люди, которые осмелились заметить о том Екатерине. „Что мне делать, — отвечала она, — я ни в чем не могу отказать Суворову: я бы этого человека сделала фрейлиной, если б он этого потребовал“». Хвостов был женат на племяннице Суворова…

Анекдотический этот случай, раз попал он через много лет в мемуары Вигеля, ходил широко и был определенно Пушкину известен. Тем нестерпимее ощущалась горечь происшедшего. В екатерининские времена камер-юнкерское звание давало хотя бы чин пятого класса — статского советника. В тридцать четвертом году ему, Пушкину, оно не приносило ничего, кроме насмешек и еще большей зависимости.

10 мая он писал в дневнике по поводу перлюстрированного письма к жене: «Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью — но я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного».

Сделав в тридцать пять лет камер-юнкером и требуя неукоснительного выполнения придворных обязанностей наравне с мальчишками, его рядили именно в шуты и холопы. Это было нестерпимо.

Те, кто наблюдал его в эти дни, боялись, чтоб он не проявил своих чувств слишком явно. «Пушкина сделали камер-юнкером; это его взбесило, ибо сие звание точно было неприлично для человека 34 лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно дано, чтобы иметь повод приглашать ко двору его жену. Притом на сей случай вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина, будто он сделался искателен, малодушен, и он сам, дороживший своей славою, боялся, чтоб сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности. Словом, он был огорчен и взбешен, и решился не пользоваться своим мундиром, чтоб ездить ко двору, не шить даже мундира», — писал его близкий знакомец Николай Михайлович Смирнов.

Слишком многие приняли камер-юнкерство именно так, как он и думал. «Пушкин добивался должности скорее для поправления своих денежных дел, если это может извинить отступничество от прежних идей и правил, весьма, впрочем, непрочных и шатких в Пушкине, что оправдывается его воспитанием и примерами, им виденными», — полагал современник.

Смерч самых нелепых и обидных домыслов загудел вокруг него. Не зная и не понимая реальных его обстоятельств, всяк с наслаждением прикладывал к нему свой аршин. От умного и честного Полевого до профессиональных переносчиков сплетен. От людей декабристской складки до циничных карьеристов-неудачников.

А он мог только исходить желчью…

Судьбе было угодно, чтоб именно в эти месяцы он постоянно встречался и сблизился с Михаилом Михайловичем Сперанским, знавшим, как никто, цену клевете и позору.

«Встретил Новый год у Натальи Кирилловны Загряжской, — записал Пушкин в начале января тридцать четвертого года. — Разговор со Сперанским…»

Действительный тайный советник Сперанский — высокий, с малоподвижным благородным, пугающе бледным — молочного цвета — лицом, блестящим черепом, окаймленным яркой сединой, с суховатой безупречностью манер и идеальным французским, казался Пушкину — да и был на самом деле — воплощением судьбы сколь удивительной, столь и печальной, детищем и жертвой безумных перепадов последнего полустолетия. Пушкину виделось в этой судьбе нечто схожее с судьбою собственной — по блеску и эпохальной несправедливости.

В ночь на новый — 1834 — год они беседовали «о Пугачеве, о Собрании Законов, о первом времени царствования Александра, о Ермолове etc.».

И не в том было дело, что Пушкин закончил «Историю Пугачева», а в том, что всю свою государственную жизнь Сперанский думал о тяжком и опасном для империи положении крестьян и изыскивал способы к изменению оного. Его трезвая, осторожная и подробная, как искусный чертеж, мысль пыталась охватить крестьянскую проблему вместе со всем бытием государственного механизма — сбивчивого, недужного, страшного в своей конвульсивной упрямости.

Они могли говорить о пугачевщине не как о собрании происшествий, не как о страшной и занимательной повести прошлого, но как о явлении глубоком, соотнесенном с великими историческими катастрофами, как об одном из тех уроков, которые история представляет правительствам один лишь раз. Тех, кто не усваивает такого урока, ждет непоправимое.

Они говорили о Собрании законов, впервые в России собранных во всей полноте, систематизированных и изданных Сперанским. Все российское общественное и государственное бытие, застывшее в тысячах картин, движение коренных постановлений, ярость и конечное бессилие манифестов и указов в моменты катаклизмов, высокие взлеты законодательной мысли, не сопрягающиеся со злым хаосом жизни, — здесь было о чем поговорить.

Они говорили о начале александровского царствования, когда Сперанский стал первым после императора человеком, — времени великих надежд, когда казалось, что осуществятся самые дерзкие мечты дворянского авангарда, за которые бились и шли в Сибирь, в опалу конституционалисты прошлого века. Времени, которое кончилось великим разочарованием, бросившим их общих знакомцев и друзей под картечь у стен Сената.

Они говорили о судьбе Ермолова, последнего из титанов двенадцатого года, столь полно выразившего военный дух александровского царствования, крепко заподозренного Николаем в умысле мятежа и теперь окончательно удаленного от дел. Они говорили об оттесняемых…

Но, быть может, главное, о чем говорили они, и заключалось в этом «etc.». И так далее, и тому подобное… У них был еще один важнейший предмет разговора. Сперанский, которого вожди тайного общества прочили в главные деятели будущих реформ, не только имел связи с мятежниками, но после разгрома мятежа волею нового императора облек в статьи закона вину восставших, разнес их с железной тщательностью по разрядам, определил меру наказания для каждого разряда и для пятерых, что поставлены были вне разрядов.

Он знал, что судит тех, кто верил в него как в завтрашнего вершителя их мечтаний, столь сродственных и ему.

Он плакал по ночам, и его рыдания слышала дочь, та самая Елизавета Михайловна, в доме которой они когда-то — в двадцать восьмом году — познакомились, и Сперанский на своем безукоризненном французском языке рассказывал Пушкину и Вяземскому о переписке Екатерины Великой с Вольтером.

Воплощенный парадокс российской истории сидел перед Пушкиным в ночь с тридцать первого декабря тридцать третьего на первое января тридцать четвертого года.

Этот человек, с длинными, но отнюдь не узкими глазами, из-за которых, как и из-за неподвижной белизны и странности лица, и пошел, видимо, в начале его карьеры слух, что «Сперанский происхождения китайского», — слух, попавший в историческое сочинение, изданное во Франции, и ставший всеевропейским достоянием, — этот вельможа, с добродушно-замкнутой осанкой, родился не во дворце русского аристократа и не за китайской стеной, а в селе Черкутине, большом селе с тремя церквами, лежавшем в сорока верстах от Владимира. Отец его был малограмотный сельский священник.

Он вырос посреди простого и особенного быта низшего духовенства, полумужиков, но и полуклириков. Малообразованных, но с понятиями о грандиозном мире священных книг. Эта промежуточность рождала удивительные натуры. Такой была бабка Сперанского, оставившая в нем едва ли не самое сильное впечатление детства. Он рассказывал своей дочери: «Другие, бывало, играют на дворе, а я не насмотрюсь, как бабушка стоит в углу перед образами, точно окаменелая, и в таком глубоком созерцании, что ничто внешнее, никакой призыв родных ее не развлекали. Вечером, когда я ложился спать, она, неподвижная, стояла опять перед образами. Утром, хотя бы встав до света, я находил ее снова тут же. Вообще ни разу, даже просыпаясь ночью, мне не случалось заставать ее иначе, как на ногах, совершенно углубленную в молитву. Пищу ее уже многие годы составляла одна просфора, размоченная в воде. Этот призрак моего детства исчез у нас из дому спустя год после того, как меня отдали в семинарию; но я как будто бы еще теперь его вижу!»

Михаил Михайлович, единственный из столь высокопоставленных русских деятелей, из реформаторов такого ранга и размаха, обладал личным универсальным знанием России — от деревенской избы бедного попа, от скудной крестьянской жизни, увиденной изнутри, до кабинета императоров.

Он родился в 1772 году, в канун пугачевщины, этого великого рубежа, сформировавшего окончательно психологию дворянского авангарда, при всех отличиях ее в разные периоды. Как велось в среде духовенства, он отдан был в семинарию, где изучал русский, латинский и греческий языки, риторику, математику, физику, философию и богословие. Все это изучалось по дурным, устаревшим учебникам, преподавалось в ограниченных объемах, подавалось искаженно. Но сама примитивная четкость преподавания и системы запоминания вырабатывала прежде всего суровую дисциплину ума.

Один бывший семинарист, задумавшийся над феноменом Сперанского, попытался отыскать корни особого таланта реформатора именно в семинарской системе образования: «Что могла дать семинария Сперанскому в умственном отношении?.. Конечно, семинарское учение бедно содержанием; кроме положительных богословских догматов, оно не знакомит с современным состоянием наук и даже не развивает любознательности. Но, во-первых, отчетливое изучение древних языков; во-вторых, хотя и сухое, но в строгой системе преподавание главных предметов семинарского курса, и, в-третьих, беспрестанное упражнение в сочинениях, при котором, не гонясь за легкостью слога, требуется, как первое необходимое условие, строгое расположение всех частей сочинения и изложение каждой части в виде необоримого силлогизма: все это приучает воспитанников к строго отчетливому и систематическому изложению своих мыслей… Вглядитесь в хороших семинаристов на гражданской службе: едва ли вы найдете лучше их излагателей бумаг в строгой последовательности на заданную служебную тему; едва ли кто лучше их разберет образовавшийся в какой-либо части хаос сведений; едва ли кто лучше их изложит самые запутанные дела».

Юный Сперанский был не только умен и прилежен, но и чрезвычайно восприимчив. Сухую и прозрачную логику семинарского взгляда на всякое знание он сделал потом основой своего государственного мировоззрения. Откуда проистекли и сильные, и слабые стороны его деятельности.

В числе трех способнейших учеников Владимирской семинарии он отправлен был в девяностом году в Петербургскую главную семинарию и вскоре стал в ней же преподавателем математики. Проповеди, которые читал он по преподавательской обязанности, своей живостью и в то же время строгостью мысли привлекли к нему внимание столичного духовенства. Уже в это время сложилась его мягкая и вкрадчивая манера обращения, его умение ладить с самыми разными людьми, никого не допуская в свою душу. Аскетическая повадка и внешняя скромность молодого богослова-математика, с необычным, очень правильным белым лицом, скрывали тогда уже незаурядное честолюбие. Он явно готовил себя к карьере не только духовной. Он расширял свои сведения по философии и политическим наукам, добивался и добился совершенного владения французским языком, в круг семинарских предметов отнюдь не входящего.

Сперанский оказался человеком случая — в прямом и переносном значении слова. Его примерное поведение и уверенное владение пером доставили ему по стечению обстоятельств место домашнего секретаря у князя Куракина, управлявшего одной из экспедиций Сената. Секретари числились в те времена — в конце царствования Екатерины — чем-то вроде младших камердинеров. И вельможа Сперанский, не забывавший своего прошлого, потому что хотел его помнить, в годы возвышения сохранил добродушно-ласковую манеру разговора с низшими, со слугами в том числе, — в память о временах, когда сам он был в таком же положении.

Очень скоро Сперанский сделался необходим Куракину. Он гениально вел переписку и составлял деловые бумаги. Его «трезвый и щеголеватый» стиль разительно отличался от не весьма уклюжего и запутанного стиля большинства документов.

И когда, по смерти Екатерины, Куракин стал генерал-губернатором, то взял Сперанского с собою уже в государственную службу. Писаные законы о продвижении в чинах при императоре Павле никакого значения не имели. И талантливый молодой бюрократ менее чем за год прошел путь от полного отсутствия чина до коллежского советника, то есть подполковника по армейской шкале.

Шквальный сумбур павловской деятельности смел Куракина, а за ним и еще двух генерал-прокуроров. Воцарился грубый, жестокий Обольянинов. Сперанский впоследствии сам рассказывал дочери о первом знакомстве с этим достойным слугой «романтического императора»: «Обольянинов, когда Сперанский вошел, сидел за письменным столом спиною к двери. Через минуту он оборотился и, так сказать, остолбенел. Вместо неуклюжего, раболепного, трепещущего подьячего, какого он, вероятно, думал увидеть, перед ним стоял молодой человек очень приличной наружности, в положении, но без всякого признака робости или замешательства, и притом — что, кажется, более всего его поразило — не в обычном мундире, а во французском кафтане из серого грограна, в чулках и башмаках, в жабо и манжетах, в завитках и пудре, — словом, в самом изысканном наряде того времени… Обольянинов тотчас предложил ему стул и вообще обошелся с ним так вежливо, как только умел».

Служилось тем не менее Сперанскому под Обольяниновым тяжело. Но, искусно лавируя, он, коллежский советник, не достигший еще тридцати лет, фактически управлял канцелярией генерал-прокурора, одним из самых тогда влиятельных учреждений в империи.

К смерти Павла известность Сперанского как стилиста и знатока канцелярского дела была настолько велика, что через восемнадцать дней после воцарения Александра он, имевший уже чин статского советника, назначен был статс-секретарем и стал ближайшим сотрудником известного «дельца» времен Екатерины Трощинского, «докладчика и главного редактора при лице государя». Именно Сперанский составлял все манифесты первых месяцев нового царствования. Составлял, естественно, по общим указаниям Александра и Трощинского. Но Трощинский стремительно отставал от движения времени. На первый план выходили молодые «прогрессисты», личные друзья царя. Один из них, Кочубей, ставший министром внутренних дел, перетянул Сперанского к себе с чином уже действительного статского советника.

За четыре с половиной года «канцелярский Наполеон» из бесчиновного домашнего секретаря, почти слуги, прыгнул в генералы. Он был обязан этой, даже по тем временам поразительной, карьерой как бурям и сломам эпохи, так и своим совершенно особым дарованиям.

Странное это было время. Через четверть века и позже император Николай хотел реформ, но категорически не знал, как за это взяться и что из этого проистечет. Император Александр, куда лучше подготовленный к государственной деятельности, знал, что именно нужно делать, понимал необходимость реформ, но — в душе — очень не хотел их.

Окружавшие императора «молодые друзья», полные реформаторского энтузиазма, были умеренные, но безусловные либералы. Выходцы из знатных фамилий, сильные связями, они могли стать дельными сотрудниками царя в преобразованиях.

И однако же, ближайшим своим помощником в подготовке будущих реформ, призванных изменить политическое и общественное бытие империи, Александр выбрал человека без роду-племени, поповича, парвеню, чужого среди правящей элиты. Только ли из-за его великих бюрократических и юридических талантов? Нет, не только.

В той головоломной, жестокой и мучительной игре, которую Александр все свое царствование вел с историей, Россией, самим собою и которая изнурила и убила его, император делал иногда гениально дальновидные ходы. Одним из таких ходов было отношение его к деятельности тайных обществ, о которой он знал много. Но, пересиливая страх и гнев, он ждал, не разрешая трогать ранние организации. Он представлял себе программу и состав Союза благоденствия и понимал, что арест или опала многих десятков гвардейских офицеров и людей известных, при том, что в программе мало было крамольного по сравнению с его собственными недавними взглядами, поставит его в глупое положение в глазах Европы, озлобит друзей и родственников репрессированных и расколет русское общество. И он ждал, пока доносы Шервуда и Витта летом двадцать пятого года не открыли ему картину созревшего заговора. И тогда он распорядился о начатии действий против заговорщиков. Не его вина, что он умер в самом начале этих действий.

То, что радикальные и непопулярные среди значительной части общества реформы он накрепко связал с именем Сперанского, было не менее тонким ходом…

Еще в 1803 году статс-секретарь получил от Александра — через Кочубея — поручение составить план общего преобразования судебных и правительственных мест в империи. Что свидетельствует об интересе и доверии. В 1806 году Кочубей, часто хворая, посылал Сперанского вместо себя с докладами к царю, Александр пленился необыкновенным чиновником, стал брать его с собою в поездки по России, а затем повез на знаменитую Эрфуртскую встречу с Наполеоном.

К 1808 году царь удалил от себя всех «молодых друзей» — Кочубей, Чарторижский, Строганов, Новосильцев перестали влиять на ход дел.

Возле царя остался один Сперанский, пользовавшийся, казалось, неограниченным доверием.

Трудно сказать, когда он уверовал в свое высшее предназначение. Еще трудясь в канцелярии генерал-прокурора, он писал с обидой одному из своих друзей: «Больно мне, друг мой, если вы смешаете меня с обыкновенными людьми моего рода: я никогда не хотел быть в толпе и, конечно, никогда не буду».

Сперанский был не только умен, но и хитер. Он понимал людей и умел не только привлекать к себе симпатии, но и отгораживаться от всякого посягательства на его сокровенные намерения. Много позднее знаменитый дипломат граф Каподистрия попытался сблизиться со Сперанским и так рассказывал о результатах этой попытки: «Мне уже давно хотелось подолее и посерьезнее разговориться с этим примечательным человеком; на сегодняшней прогулке я успел в том и, признаюсь, перещупал моего собеседника со всех сторон. Мы толковали и о политике, и о науках, и о литературе, и об искусствах, в особенности же о принципах, и ни на чем я не мог его поймать. Он — точно древние оракулы: так все в нем загадочно, осторожно, однословно; не помню во всю мою жизнь ни одной такой трудной беседы, которую мне пришлось кончить все-таки ничем, то есть никак не разгадав эту непроницаемую личность».

Таков он был с молодости: вкрадчивый, добродушно-насмешливый, почтительный, сдержанный — и непроницаемый.

Он был хитер. Но до Александра ему было далеко.

И, быть может, главное, что обмануло его и заставило сыграть столь драматическую роль, — необъятность открывшихся возможностей. Ему, чувствовавшему в себе огромные силы, предлагали перестроить мир — во всяком случае, на значительной его части. Что, несомненно, повлекло бы и грандиозные перемены общие.

Невозможно подробно вдаваться в бесчисленные занятия, проекты, идеи, которыми заняты были Александр и Сперанский с восемьсот восьмого по восемьсот двенадцатый год. Важно понять главное направление мысли вчерашнего семинариста и секретаря, а ныне — всесильного временщика.

Зная страну снизу доверху, он трезво смотрел на российскую политическую реальность. Он видел вокруг себя всеобщее рабство. А новоявленному Солону важно было обеспечить аппарат управления во всех сферах людьми дельными и сознательно выполняющими свою обязанность. Человек — к тому времени — европейской политической культуры, штудировавший в подлинниках французские и английские соответствующие сочинения, Сперанский понимал, что сознательность исполнения долга неразлучима со свободным сознанием.

Его стратегической задачей стало создание общества людей с равными гражданскими правами, свободных реально, а не «по отношению». Но это была задача будущего. А для начала он принялся за прагматическую реорганизацию управления.

3 апреля 1809 года вышел указ, подписанный Александром, но подготовленный Сперанским, указ, потрясший придворные круги тем более, что появился он совершенно неожиданно и показал, чего можно ждать от безродного временщика.

Екатерина II, подкупая и развращая аристократию, а по ходу дела и создавая новую, ввела соблазнительное правило: каждый, кто получал придворные звания камер-юнкера или камергера, механически становился обладателем чинов — соответственно — статского и действительного статского советника, то есть бригадира и генерал-майора. Если учесть, что некоторые счастливцы получали придворные звания чуть не с колыбели, то ясно, к чему это приводило в практической службе. Молодой человек без всякой опытности и дарований, с придворным только образованием, претендовал на важные посты в аппарате. (Так было с Уваровым, который, получив в восемнадцать лет камер-юнкерство, стал тут же и статским советником.) Приводило это не просто к служебному хаосу. Шел опаснейший для страны процесс сращивания придворной аристократии с бюрократическим аппаратом, чрезвычайно выгодный для обеих сторон. А перетекание придворных на высокие посты в системе практического управления оказалось одним из путей создания некоего зловещего единства, на которое не решился посягнуть даже Павел.

Сперанский решился. Александр поддержал его, прекрасно понимая как необходимость этой меры, так и направление, в котором полетят проклятия обиженных.

По указу 3 апреля придворные звания велено было считать отличиями, не приносящими никакого чина. Они становились почетными, но бесполезными. Они не заменяли теперь действительной службы. Более того, служба объявлялась необходимым условием получения придворного звания.

«Вся так называемая аристократия наша, — писал биограф Сперанского, — вздрогнула от столь дерзновенного прикосновения к тому, что она привыкла считать старинным своим правом, и целыми родами восстала против нововводителя, которого после такой неслыханной наглости уже, конечно, нельзя было не признать человеком самым опасным, стремящимся к уравнению всех состояний, к демократии и, оттуда, к ниспровержению всех основ империи».

Вигель взглянул на происходящее взглядом враждебным и острым, и, хотя его самого нежданный указ никак не задел, он сумел передать ошеломление и обиду многих: «Когда я начал знать Сперанского, из дьячков перешагнул он через простое дворянство и лез прямо в знатные. На новой высоте, на которой он находился, не знаю, чем почитал он себя; известно только, что самую уже знатность хотелось ему топтать. Пример Наполеона вскружил ему голову. Он не имел сына, не думал жениться (Сперанский рано потерял любимую жену, и горе это преследовало его всегда. — Я. Г.) и одну славу собственного имени хотел передать потомству. Он сочинил проект указа, утвержденный подписью государя, коим велено всем настоящим камергерам и камер-юнкерам, сверх придворной, избрать себе другой род службы, точно так, как от вольноотпущенников требуется, чтобы они избрали себе род жизни. Несколько трудно было для превосходительных и высокородных, из коих некоторые были лет сорока, приискание мест, соответствующих их чинам… Чувствуя унижение свое, никто из них, даже те, которые имели некоторые способности, не хотели заняться делом, к которому никто не смел их приневоливать… Сперанскому хотелось республики, в том нет никакого сомнения. Но чего же хотелось Александру?.. Ему хотелось турецкого правления, где один только Оттоманский род пользуется наследственными правами и где сын верховного визиря родится простым турком и наравне с поселянином платит подать».

Объективно указ ударил прежде всего по аристократии — главным образом по «новой знати».

Мера была и в самом деле радикальная. Указ лишал придворную аристократию гарантированного права на ключевые места в управлении государством — из поколения в поколение. Прежнее положение давало эти места сыновьям узкого круга семей вместе с придворным званием, получаемым по традиции. Теперь любой пост надо было выслужить и заслужить. «Дьявольская разница!»

Более того, указ посягал на гарантированное до того право имперской бюрократии, слившейся с «новой знатью», в результате чего и возникла современная Пушкину аристократия, на механическое самовоспроизведение. Бюрократическая аристократия, уродливое детище петровских реформ, вдруг ощутила себя в положении допетровского боярства, отбрасываемого новоявленным Меншиковым. Никто не сомневался, что это только начало. Проклинали не столько Александра, сколько околдовавшего его поповича.

Сперанский знал это, но твердо верил в свою устойчивость. Сознание своего мессианства, своего призвания упорядочить этот хаос, превратить его в разумный, четко делающий свое дело механизм, подымало реформатора в такие эмпиреи, откуда злые интриги ретроградов казались мелочью, достойной презрения. Впоследствии он горько сказал об этом: «Успехи дают некоторую ложную смелость и предприимчивость, ослепляющую лучшие умы». Но в восемьсот девятом году он верил в то, что он — «лучший ум», а император — его неколебимый друг…

Стремление Александра и Сперанского разделить бюрократию и аристократию, прервать опасный процесс их сращивания, получило в указе еще одну сильную опору. И это было понято, и это именно вызвало главное озлобление, а не страх ленивых придворных перед необходимостью службы — вопреки Вигелю.

Следующий удар пришелся по чиновничеству.

К александровскому времени чинопроизводство чиновничества находилось в самом диком и нелепом состоянии. До чина статского советника продвижение шло по принципу выслуги. Прослужив определенное число лет, чиновник получал следующий чин вне зависимости от места, которое занимал, и от своих реальных заслуг. Разумеется, это было особенно удобно лентяям и невеждам. По выражению современника, «чины сделались почетными титулами и чем-то самобытным, совершенно независимым и отдельным от мест». Этот порядок неуклонно превращал чиновничество в инертную, необразованную, коррумпированную массу, ибо сильных стимулов к старанию фактически не было. Редко кого подталкивало чувство долга. А если оно и вспыхивало, то гасло под напором обстоятельств — корыстный и неспособный, но вступивший в службу несколькими годами ранее, все равно был недосягаем. Судьба Сперанского — удивительное исключение.

Но именно свою судьбу реформатор и решил сделать неким эталоном, определив мерилом образование и способности.

Указом 9 августа 1809 года провозглашалось, что получение впредь чина коллежского асессора (армейского штаб-офицерского чина) отнюдь не определялось выслугой лет, хоть бы таковая и имелась. Отныне ни один чиновник не мог перешагнуть заветный рубеж, не предъявив свидетельства об окончании одного из российских университетов или же о положительных результатах испытаний в таковом. А для производства в статские советники нужно было не только университетское образование, но и не менее десяти лет службы, причем два года — на важных должностях.

Отныне от чиновника, претендующего на переход в «старшие ранги», где, собственно, и начиналась самостоятельная и ответственная служба, а не переписывание бумаг, требовалось «грамматическое знание русского языка и правильное на нем сочинение; знание, по крайней мере, одного языка иностранного и удобность перелагать с него на русский; основательное знание естественного, римского и частного гражданского, с приложением последнего к русскому законодательству, и сведения в государственной экономии и законах уголовных; основательное знание отечественной истории; история всеобщая, с географиею и хронологиею; первоначальные основания статистики, особенно Русского государства; наконец, знание, по крайней мере, начальных оснований математики и общие сведения о главных частях физики».

Воспитанник века Просвещения, Сперанский уверен был, что образование чиновничества станет способствовать не только совершенствованию деловых его качеств, но и нравственности. Он рассчитывал, что новое постановление увеличит приток дворянских детей в университеты и через десяток лет даст государству новые во всех отношениях кадры.

Биограф реформатора сообщал: «Если постановление о придворных званиях возбудило против Сперанского высшее сословие, то легко представить себе, какой вопль, за постановление об экзаменах, поднялся против него в многочисленном сословии чиновников, для которых этим постановлением так внезапно изменялись все их застарелые привычки, все цели, вся, можно сказать, жизнь».

Однако все это были частности. К этому времени в голове реформатора уже сложился грандиозный план преобразований коренных, долженствующий превратить империю в государство конституционное и населенное свободными гражданами.

Главным злом и препятствием к преобразованиям видел он рабство, не совпадающее в его мыслях только с крепостным состоянием. Он смотрел трезвее и шире.

«Я хотел бы, чтобы кто-нибудь указал мне, какая разница в отношениях крепостных к их господам и дворян к неограниченному монарху. Разве последний не имеет над дворянами такой же власти, как они — над своими рабами? Таким образом, вместо пышного деления русского народа на различные сословия, — дворян, купцов, мещан, — я нахожу только два класса: рабов самодержца и рабов землевладельца. Первые свободны только сравнительно с последними; в действительности же в России нет свободных людей, исключая нищих и философов. Отношения, в которые поставлены между собою эти два класса рабов, окончательно уничтожают всякую энергию в русском народе».

Уничтожение рабства снизу доверху считал он насущной необходимостью, а не просто данью гуманности. Это была необходимость государственная, а не общечеловеческая.

В отличие от многих и многих, в отличие от Карамзина, в отличие от того, что будет проповедовать Уваров, Сперанский призывал к освобождению прежде всего. К дарованию людям гражданских свобод, а уж потом — благ просвещения.

«Что такое образование, просвещение для народа-раба, как не средство живее почувствовать свое несчастное положение, как не источник волнений, которые могут только способствовать еще большему его закрепощению или подвергнуть страну всем ужасам анархии? Из человеколюбия, столь же, как из политики, нужно оставить рабов в невежестве, если не хотят дать им свободы». Но предоставление крестьянам свободы — непреклонное требование века. «…Какие бы трудности ни представляло их освобождение, крепостное право до такой степени противоречит здравому смыслу, что на него можно смотреть лишь как на временное зло, которое неминуемо должно иметь свой конец».

Он предлагал точный и последовательный ход крестьянской эмансипации — прежде всего определить уровень повинностей, сверх которого помещик простирать свои требования не должен, и учредить судебную инстанцию, которая разбирала бы конфликты между крепостными и помещиками. Последнее было особенно важно: отменялся изуверский закон Екатерины, запрещавший крестьянам жаловаться на помещиков и отдававший крепостных в полную власть владельца. Два предлагаемых Сперанским — для начала — нововведения сразу же превращали крестьян из крепостных рабов в граждан, прикрепленных к земле, а не к личности помещика. Сперанский не без оснований полагал, что с ликвидации этих прав началось закрепощение в его крайней форме. Он хотел, чтоб раскрепощение последовательно шло в обратном порядке — то есть органично.

А уже после получения крестьянами элементарных гражданских прав следовало приступить и к возвращению им права свободного перехода от владельца к владельцу.

С удивительной проницательностью Сперанский чувствовал единство и связанность всех сфер — политической, экономической, культурной. Его могучий систематический ум охватывал проблему реформ во всей полноте. Он понимал, что реформировать только сферу культурную, просвещая рабов и не затрагивая их гражданского и экономического положения, абсурдно. Равно как и вторгаться с переменами в сферу экономическую, оставив в неприкосновенности политическое устройство империи и общественные ее условия.

От этого понимания — грандиозность и всеобъемлющая подробность его проектов. От этого понимания — и установка на постепенность реформ, на постоянное сочетание изменений коренных с второстепенными и частными, каковыми были два скандальных указа восемьсот девятого года.

Ослепленный и окрыленный доверием царя и сознанием своей неуязвимости, он думал о превращении России в страну с представительным правлением. Он писал еще в самом начале своей карьеры александровских времен: «1) …коренные государства законы должны быть творением народа; 2) коренные государства законы полагают пределы самодержавной власти».

Он планировал создание законодательной Государственной Думы, состоящей из депутатов, избираемых свободными сословиями — дворянством, духовенством, купечеством, казенными крестьянами. Поскольку превращение крепостных в свободных было делом будущего…

Когда в ночь на 1 января 1834 года Пушкин беседовал с действительным тайным советником, управляющим Вторым отделением собственной его величества канцелярии, он хорошо знал, что не удалось его почтенному собеседнику четверть века назад. Кроме общих, увлекавших их исторических и политических предметов, у них были и общие идеи.

Во времена своего могущества, мысленно располагая судьбами сословий, Сперанский думал об отмене петровского закона, дававшего право на выслуженное дворянство. Он считал, что дворянство может быть даровано в виде исключения только самим императором за особые заслуги.

Но точно такую же позицию с дерзкой решимостью отстаивал Пушкин в споре с великим князем: «Дворянство или не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе как по собственной воле государя».

Незадолго до смерти — с отчаянием: «…Табель о рангах сметает дворянство».

И когда в тридцатом году — в пору надежд! — он писал Вяземскому: «Государь, уезжая, оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Петра… Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных — вот великие предметы», — то, быть может и не отдавая себе ясного в том отчета, он излагал не только и не столько гипотетическую программу Николая, но — в гораздо большей степени — возрождающуюся программу Сперанского, главного мыслителя «комитета 6 декабря 1826 года»…

Еще в записке «О народном воспитании», возражая против системы экзаменов на чин, не оправдавших себя в российских условиях — «так как в России все продажно, то и экзамен сделался новою отраслию промышленности для профессоров», он поддержал главную в этом смысле идею Сперанского: только человек с законченным официальным образованием имеет право на продвижение по службе.

Одинаково со Сперанским думал он в Записке и о чиномании, оторванной от реальности: «Чины сделались страстию русского народа».

Была у них и еще одна общая капитальная идея. В великом своем проекте восемьсот девятого года, размышляя о судьбе дворянства, реформатор задумал создать в дворянском сословии аристократию, основанную на праве первородства, — на английский манер. Неотчуждаемые политические права, подкрепленные нерасчленяемостью имений (майораты), сделали бы этих сынов реформы естественным противовесом самодержавию, ограничить которое Сперанский мечтал разными способами.

Но о русском пэрстве, о майоратах, о неотчуждаемости наследственных прав, о возникновении истинной политической аристократии, противопоставленной аристократии придворно-бюрократической, всецело зависимой от царя, мечтал и Пушкин.

В тридцать первом году, приступая к составлению собственного плана реформирования страны, Пушкин выписал из Констана: «Палата пэров — это корпус, который народ не имеет права избирать, а правительство не имеет права распускать…»

В новогоднюю ночь, уединившись от гостей, вели беседу двое людей, в которых радость единомыслия мешалась с горечью неудачи.

Реформаторский натиск Сперанского разбился давно. Реформаторские мечты Пушкина уже вызывали печальное сомнение у него самого. Ему только что указали его место в имперской структуре, пожаловав камер-юнкером…

Глядя в бледное, очень спокойное лицо Сперанского, слушая его неторопливое рассуждение о причинах опалы Ермолова, Пушкин не мог не вспомнить, чем кончилась карьера страстного реформатора, счастливого временщика, деятеля-мудреца при императоре. Чем кончилась карьера, на которую недавно еще не без сомнений и опаски, но с надеждой рассчитывал и он сам. «Царь со мной очень милостив и любезен. Того и гляди, попаду во временщики…» — он писал это три года назад, уверенный в единомыслии с императором по важнейшим предметам. Уверенный в рыцарском благородстве Николая и в его реформаторских намерениях… Он писал это, когда начал разрабатывать свой всеобъемлющий план преобразования. Не столь отчетливо подробный, как великий чертеж Сперанского, не столь государственно конкретный, не столь напоминающий о труде мудрой, педантически пристальной ко всем сторонам управления канцелярии, что умещался в тренированном, дисциплинированном и холодно вдохновенном мозгу Сперанского.

Его план, его чертеж был разбросан — от истории французской революции до истории села Горюхина, многообразен — от сухих конспектов политических статей до «Медного всадника».

Насквозь знавший Россию Сперанский умел оторваться от земли и парить в разреженном воздухе долженствований. Он оперировал категориями — и только. Сословие было для него политическим понятием.

Пушкин, даже строго теоретизируя, строил из живых лиц, мыслей, которые облекались в плоть реальных происшествий. Это не умаляло силы его теоретического мышления. Но и не давало занестись в ледяные эмпиреи обреченных на безошибочность доктрин.

Для Сперанского судьба русского дворянства была одной из составляющих будущего совершенного здания.

Для Пушкина — трагедией, переживаемой ежедневно, гнавшей его от трактатов к наброскам романов, заставлявшей жить жизнью вытесняемого, унижаемого дворянского авангарда, заставлявшей разделить судьбу обреченных.

Судьба дворянства была для Сперанского сильным фактором в многосложной шахматной партии, в государственной игре, целью которой было учредить равновесное и безопасное, целесообразное действование государственного организма.

Для Пушкина это был ужас несправедливости, ощущение сиюминутной вулканичности почвы, вырывающиеся из упругой научной прозы хаос и кровь крестьянской войны, отчаянное пророчество, гармонизированное ясностью представлений и властностью задачи.

Но общее представление о конечной цели объединяло их.

Через несколько дней после новогодней беседы он писал Бенкендорфу: «У меня две просьбы: первая — чтобы мне разрешили отпечатать мое сочинение за мой счет в той типографии, которая подведомственна г-ну Сперанскому, — единственной, где, я уверен, меня не обманут; вторая — получить в виде займа на два года 15 000…» Речь шла о печатании «Пугачева».

Михайловское. 1835 (4)

…Несмотря ни на какую пользу государственную, нельзя людей силою тащить к благоденствию. В сем смысле я говорил о Петре I.

Николай Тургенев

Сам он странный был монарх!

Пушкин о Петре I

Пушкин знал: прежде чем уехать из Михайловского обратно в Петербург, с его неизбежной суетой, огорчениями, предстающими не в мыслях, а воочию, с домашними хлопотами и денежными бедами, он должен ясно и холодно решить порядок своих дел на грядущий год.

Немалое время ушло у него, чтобы проститься с прошлым. Осенью тридцать пятого года Михайловское, против обыкновения, мучило его — мучило бесчисленными напоминаниями. Это надо было превозмочь, успокоить разгоряченную память.

Через две недели после приезда в деревню он писал жене: «В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уже в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом мне говорят, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарился да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был».

В письме он мог позволить себе иронию и элегичность. На самом же деле речь шла о том, чтобы сделать прошлое прошлым. Чтобы переломить судьбу. Забыть о невзгодах и обидах, которые мелки были по сравнению с тем, что должно было ему совершить. Отодвинуть прошлое в прошлое, чтобы оно не размывало его решимости. Ибо он начинал свой мятеж, свой бунт. Свою последнюю попытку прорваться. И он понимал, что это будет последняя попытка. А потому готовился сосредоточенно и сурово.

После двух бесплодных недель по приезде, когда прошлое мучило и держало его, он написал «Вновь я посетил…», где откинутые бесчисленные черновые варианты — иногда не менее замечательные, чем беловой текст, — были не просто поисками лучших способов выражения, но также способом освободиться от воспоминаний. Это был долгожданный выдох, выдох облегчения.

Вновь я посетил

Тот уголок земли, где я провел

Два года бурной юности моей

В спокойствии невольном и отрадном,

И десять лет ушло с тех пор и много

Переменилось в жизни для меня

И сам, покорный общему Закону,

Переменился я. Но здесь опять

Минувшее ко мне теснится живо.

И кажется — вчера еще бродил

Я в этих рощах и сидел недвижно

На том холме над озером широким…

Утрачена в бесплодных испытаньях

Была моя неопытная младость

И бурные кипели в сердце чувства,

И ненависть, и грезы мести бледной.

Но здесь меня таинственным щитом

Святое провиденье осенило…

Поэзия, как Ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой…

В шероховатости неотделанных вариантов была естественность горечи и грусти, той светлой грусти, которой он здесь дышал, очищая легкие от петербургского смрада.

Он прощался не с жизнью вообще. Время еще не настало. Он прощался с еще одной ее эпохой. Десять лет ушло. Начиналось нечто новое и грозное.

И перед тем, как вступить в это грозное, роковое время, он хотел притянуть к себе милое михайловское прошлое, насладиться им — и уйти от него.

Ссылочное михайловское прошлое, бешенство и тоска зимнего одиночества, оторванность от живой, устремленной жизни — все, что некогда было невыносимым, теперь казалось потерянным раем.

Он писал влюбленной в него тогда Алине Осиповой, ныне Беклешовой: «Мой ангел, как мне жаль, что я Вас уже не застал, и как обрадовала меня Евпраксия Николаевна, сказав, что Вы опять собираетесь приехать в наши края! Приезжайте, ради бога; хоть к 23-му. У меня для Вас три короба признаний, объяснений и всякой всячины. Можно будет, на досуге, и влюбиться. Я пишу к Вам, а наискось от меня сидите Вы сами во образе Марии Ивановны. Вы не поверите, как она напоминает прежнее время

И путешествия в Опочку

и прочая. Простите мне мою дружескую болтовню. Целую Ваши ручки».

Он повидал Евпраксию Николаевну Вульф, ныне Вревскую, тогда — Зизи, тригорскую девочку, с которой мерялся поясами, «Зизи, души моей фиал, Ты, от кого я пьян бывал». Он специально ездил в имение ее мужа, чтоб ее увидеть.

Он ходил без устали и объездил верхом эти места былого счастья — счастья, которого он не понимал тогда… Он попытался вернуть былое спокойствие, устроив прежний спокойный быт: «Я много хожу, много езжу верхом на клячах, которые очень тому рады, ибо им за то дается овес, к которому они не привыкли. Ем я печеный картофель, как маймист, и яйца всмятку, как Людовик XVIII. Вот мой обед. Ложусь в 9 часов; встаю в 7».

Ему хотелось забыть все — пошлость Левушкиных проказ, так дорого обходившихся, истерики отца, отечное лицо матери, «прекрасной креолки», уже с трудом осиливающей болезнь, всю мерзость низкого быта — ссоры с домовладельцами, с управляющими, у которых он снимал квартиры, переговоры с ростовщиками, забыть свои унизительные денежные отношения с царем, свою — не безнадежную ли? — тяжбу с сыном Сеньки-бандуриста, а пуще — политику, историю, будь они неладны…

Но именно это, последнее, и наваливалось на него все чаще и чаще. «Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится». Он думал не только о грядущей нищете — «чем нам жить будет?» — он думал упорно, до головокружения, о том, что делать ему дальше? что делать с потерявшим себя русским дворянством? что делать с «Историей Петра»?

Он понимал уже, что «Историю Петра» выпустить в свет не удастся. Незадолго до отъезда в Михайловское он написал кусок о следствии над царевичем Алексеем и его ужасной кончине. Писать это было страшно не по жестокости происшедшего. Хотя хладнокровное убийство отцом сына, даже вызванное самыми высшими государственными соображениями, казалось ему уродством. Кровавый Иван IV убил сына сгоряча, в пароксизме звериного гнева, — это другое. На ум приходил только Филипп II Испанский, изувер и палач, отравивший наследника, дона Карлоса, о чем с таким благородным негодованием поведал миру Шиллер.

И все же дело было не в этом.

Когда он изучал мрачную картину происшедшего, он впервые задумался: почему именно так поступил умный Петр, умевший прощать, умевший смирять свои страсти? Не поганый турецкий султан, а православный царь на глазах своих христианских подданных пытает и убивает сына… Петр не мог не предвидеть отвращения, с которым будут вспоминать об этом. («Бешеный сыноубийца», — скажет Лев Толстой, потомок того Толстого, что привез из чужих краев бежавшего Алексея.) Петр все понимал — но поступил именно так. Почему?

«Царевич был обожаем народом, который видел в нем будущего восстановителя старины. Оппозиция вся (даже сам князь Яков Долгоруков) была на его стороне. Духовенство, гонимое протестантом царем, обращало на него все свои надежды. Петр ненавидел сына, как препятствие настоящего и будущего разрушителя его создания…»

Когда он конспектировал материалы следствия, он стал натыкаться на громкие имена, вовсе не относящиеся к оппозиции, — Александр Кикин, Федор Апраксин, Василий Долгоруков, князь Сибирский, князь Юрий Трубецкой… Царевич показывал, что крепко надеялся на помощь киевского губернатора князя Дмитрия Михайловича Голицына (а братом и почитателем князя Дмитрия Михайловича был князь Михайло Голицын, герой многих сражений, завоеватель Финляндии, любимец солдат), надеялся на командующего корпусом на западной границе знаменитого генерала Боура…

Кикин — еще недавно один из ближайших к царю людей. Василий Долгоруков — один из любимых генералов царя…

Нет, дело было не в привычной оппозиции, не в темных попах, окружавших царевича, не в пристрастии его к колокольному звону и не в мечтах о возвращении прежнего быта. Никакого возврата к прошлому быть не могло. Никто бы этого не допустил — ни генералитет, ни гвардия, ни армия. Смешно было предположить, что европейски просвещенный Дмитрий Голицын, блестящие генералы нового образца — Михайло Голицын и Василий Долгоруков — захотят отпустить бороды, надеть горлатые шапки и шубы, с рукавами до земли, распустят гвардию и вернут стрелецкие полки… Все это вздор.

Не этого боялся умный и проницательный Петр. Не это заставило его переломить ход процесса и принять безжалостное решение.

«Дело царевича, казалось, кончено. Вдруг оно возобновилось… Петр велел знатнейшим военным, статским и духовным особам собраться в Петербург (к июню).

В мае прибыл обоз царевича, а с ним и Афросинья.

Доказано было, что несчастный утаил приложение, что писано о нем из Москвы. Дьяки представили черновые письма царевича к сенаторам и архиереям. Изветы ее (Афросиньи) были тяжки, царевич отпирался. Пытка развязала ему язык; он показал на себя новые вины. Между прочим, письмо к киевскому архиерею…

16-го же даны ему от царя новые запросы: думал ли он участвовать в возмущении (мнимом).

Царевич более и более на себя наговаривал, устрашенный сильным отцом и изнеможенный истязаниями. Бутурлин и Толстой его допрашивали. 26 майя объяснил он слово ныне в письме к архиереям, им написанное, зачеркнутое и вновь написанное. Несчастный давал ему по возможности самое преступное значение».

Пушкин заносил в конспект далеко не все, что знал. А из того, что он знал, картина складывалась суровая. Ясно было, что царевич так или иначе связан был с широким кругом недовольных и выжидающих — «приложение, что писано о нем из Москвы». В Вену? Кем? Кто посылал к императору Священной Римской Империи какие-то писания о нем?

Письмо к архиереям? Да, он рассчитывал на содействие киевского духовенства, как и на помощь князя Дмитрия Голицына, правившего краем. В какой ситуации? Царевич прямо признавался, что мечтал пересечь западную границу и, вступив на русскую землю, призвать своих сторонников. Тут-то слово киевского митрополита и киевского губернатора значило куда как много.

В каком мнимом возмущении думал он участвовать? Был упорный слух о волнениях русских полков, стоявших в Мекленбурге. Царевич и этим хотел воспользоваться.

Наобум ли писал он в Сенат, где столь сильно было влияние сочувствовавшего ему князя Якова Долгорукова?

Сомневался ли он в симпатиях высшего духовенства, жаждущего избавиться от царской жестокой опеки и восстановить на Руси патриаршество?

Петр понял в этот момент, что перед ним не созревший и не оформившийся, но широкий, с сильными корнями, заговор. Столь широкий, что он не мог рубить сплеча. Но прославленный генерал Василий Долгоруков в кандалах послан был в ссылку. Люди помельче вокруг царевича были пытаны, биты, казнены.

И, поскольку к нему тянулись явно столь крупные персоны, Алексей не должен был жить.

«24 июня Толстой объявил в канцелярии Сената новые показания царевича и духовника его (расстриги) Якова. Он представил и своеручные вопросы Петра с ответами Алексия своеручными же (сначала — твердою рукою писанными, а потом после кнута — дрожащею) (от 22 июня).

И тогда же приговор подписан.

25 прочтено определение и приговор царевичу в Сенате.

26 царевич умер, отравленный…

Есть предание: в день смерти царевича торжествующий Меншиков увез Петра в Ораниенбаум и там возобновил оргии страшного 1698 года.

Петр между тем не прерывал обыкновенных своих занятий».

И вскоре: «18 августа Петр объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнию запрещено писать запершись. Недоносителю объявлена равная казнь. Голиков полагает причиною тому подметные письма. Следствие над соучастниками Алексея еще продолжалось».

Он конспектировал широко — и первостепенное, и второстепенное, — из разных источников. Но значимые абзацы и фразы торчали из текста, как сабельные острия. Их невозможно не заметить. Они-то и образовывали смысловую ткань. Они-то, сопрягаясь, били жестоким электричеством истории.

«В сие время другое дело озлобило Петра: первая супруга его, Евдокия, постриженная в Суздальском Покровском монастыре, привезена была в Москву вместе с монахинями, с ростовским епископом Досифеем и с казначеем монастыря, с генерал-майором Глебовым, с протопопом Пустынным. Оба следственные дела спутались одно с другим. Бывшая царица уличена была в ношении мирского платья, в угрозах именем своего сына, в связи с Глебовым; царевна Мария Алексеевна — в злоумышлении на государя; епископ Досифей — в лживых пророчествах, в потворстве к распутной жизни царицы и проч.

15 марта казнены Досифей, Глебов, Кикин казначей и Вяземский.

Баклановский и несколько монахинь высечены кнутом.

Царевна Мария заключена в Шлиссельбург.

Царица высечена и отвезена в Новую Ладогу.

Петр хвастал своею жестокостию: „Когда огонь найдет солому, — говорил он поздравлявшим его, — то он ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает“.

Государственные дела шли между тем своим порядком… 6 февраля подновил указ о монстрах, указав приносить рождающихся уродов к комендантам городов, назначая плату за человеческие — по 10 р., за скотской — по 5, за птичий — по 3 (за мертвые); за живых же: за челов. — по 100, за звер. — по 15, за птич. — по 7 руб. и проч. Смотри указ. Сам он был странный монарх!..

Следствия и казни продолжались до 18 марта».

Да, в разгар суда, который должен был решить судьбу его сына (суд начался 4 февраля) царь приказывает собирать уродов — человеческих и звериных. «Сам он был странный монарх!» Указ о монстрах… «Сам он был монстр» — вот какой смысл приобретала фраза в этом контексте.

С «Историей Петра» все было ясно. «Ее не позволят напечатать», — скажет позже Пушкин.

То, что писал Пушкин, было невозможно не потому, что он хотел низвести Петра с того пьедестала, на который был он возведен, а потому, что он мог писать только правду — правду о гениальном гиганте, царе-новаторе с традиционным самодержавным сознанием, владыке, который искренне хотел быть отцом нации, но превыше всего ставил свою утопическую идею абсолютно регулярного государства и этой идее подчинил все свои действия, который считал все средства дозволенными для того, чтобы одеть эту ослепительную идею в городской камень, корабельное дерево, пушечное железо, солдатскую плоть, канцелярскую бумагу.

Замечательный мыслитель декабризма Михаил Александрович Фонвизин, прекрасно понимавший величие первого императора, говорил с тоской: «…Гениальный царь не столько обращал внимание на внутреннее благосостояние народа, сколько на развитие исполинского могущества своей империи. В этом он точно успел, подготовив ей то огромное значение, которое ныне приобрела Россия в политической системе Европы. Но русский народ сделался ли от того счастливее? Улучшилось ли сколько-нибудь его нравственное, или даже материальное состояние? Большинство его осталось в таком же положении, в котором было за 200 лет.

Если Петр старался вводить в России европейскую цивилизацию, то его прельщала более ее внешняя сторона. Дух же этой цивилизации — дух законной свободы и гражданственности — был ему, деспоту, чужд и даже противен. Мечтая перевоспитать своих подданных, он не думал вдохнуть в них высокое чувство, без которого нет ни истинной нравственности, ни добродетели. Ему нужны были способные орудия для материальных улучшений по образцам, виденным им за границей: для регулярных войск, флота, для украшения городов, построения крепостей, гаваней, судоходных каналов, дорог, мостов, для заведения фабрик и пр. Он особенно дорожил людьми специальными, для которых наука становилась почти ремеслом; но люди истинно образованные, осмысленные, действующие не из рабского страха, а по чувству долга и разумного убеждения, — такие люди не могли нравиться Петру, а скорее должны были ему казаться свидетелями беспокойными и даже опасными для его железного самовластия, не одобряющими тех тиранических действий, которые он слишком часто позволял себе… В его время в некоторых государствах западных крепостное состояние земледельцев уже не существовало — в других принимались меры для исправления этого зла, которое в России, к несчастию, ввелось с недавнего времени и было во всей силе. Петр не обратил на это внимания и не только ничего не сделал для освобождения крепостных, но, поверстав их с полными кабальными холопами в первую ревизию, он усугубил еще тяготившее их рабство».

Ссыльный декабрист сконцентрировал те обвинения, которые явно и полускрыто рассыпаны были в рукописи Пушкина.

Пушкинская «История Петра» была невозможна для обнародования, ибо она оказалась декабристской историей Петра.

«История Петра» отняла у него главное время тридцать пятого года. «История Петра» после провала «Пугачева» была надеждой на успех, на вызволение из долговой пропасти, на понимание — понимание! — того, что хотел он вбить в головы публики и правительства.

И эта надежда теперь рушилась. (Он не ошибался — когда Жуковский представил «Историю» царю для посмертного издания, Николай запретил ее печатать.)

От него ждали чего-то совершенно другого. Из его разговоров делали немыслимые выводы. Вскоре после его смерти француз Леве-Веймар, встречавшийся с Пушкиным, писал: «Он не скрывал между тем серьезного смущения, которое он испытывал при мысли, что ему встретятся большие затруднения показать русскому народу Петра Великого, каким он был в первые годы царствования, когда он с яростью приносил все в жертву своей цели. Но как великолепно проследил Пушкин эволюцию этого великого характера, и с какой радостью, и с каким удовлетворением правдивого историка он показывал нам государя, который когда-то разбивал зубы не желавшим отвечать на его допросах и который смягчился настолько к своей старости, что советовал не оскорблять даже словами мятежников, приходивших просить у него милости».

Откуда все это взялось?!

В пушкинской «Истории» количество отрицательных оценок возрастает к концу рукописи. Какое смягчение к старости? Пушкин твердой рукой сводит казни 1718 года и «оргии страшного 1698 года», когда обезглавлены были сотни стрельцов — и виноватых, и невинных.

Леве-Веймар писал вовсе не то, что слышал он от Пушкина — ничего подобного не мог он слышать, — он писал то, чего все от Пушкина ждали.

Конечно, можно было встать на точку зрения Н. Полевого: «Указывать на ошибки его (Петра. — Я. Г.) нельзя, ибо мы не знаем: не кажется ли нам ошибкою то, что необходимо в будущем, для нас еще не наставшем, но что он уже предвидел». Можно было вообразить Петра безгрешным и проницающим время. И тогда все препятствия и сомнения отпадали.

Но Пушкин слишком хорошо видел, к чему ведет слепое следование по пути первого императора. Слишком хорошо понял он, что дело царевича, в коем замешаны оказались ближайшие сподвижники Петра, означало не заговор только, не опасность, выявленную и устраненную, но — принципиальное поражение.

Гигант, задумавший и решительно начавший дело жизненно необходимое — радикальную европеизацию страны, оставался по политическим представлениям и методам — старомосковским деспотом. Эта двойственность и сыграла роковую роль, зловеще исказив результат и в самом деле насущных реформ. Думая, что он печется о счастии страны, Петр предметом своих неусыпных забот сделал государство, исподволь отрывавшееся от страны. Единственно, что блистательно удалось Петру, — создание военной мощи: гвардия и армия. Тут он догнал и даже перегнал Европу. Но какою ценой!

Механизм управления — многосложный аппарат контроля и переконтроля, который все разрастался, ибо в его интересах было разрастаться, — зажил своей особой уродливой и зловещей жизнью. Его мечтания и претензии пока еще сводились к скромной свободе казнокрадства и лихоимства, чем занимался он с легкой душой, ибо страна уже становилась ему чужой, а государством был он сам. Он еще занимал подчиненное положение посредника между армией и народом, из которого вытягивал средства для содержания армии. И рабство народа, и подавление робких ростков представительного правления — все это, в конечном счете, оказалось выгодно именно нарождающейся бюрократии, ставшей постепенно — на протяжении столетия — воистину самодовлеющим, на себя замкнутым, себя взращивающим и воспроизводящим паразитическим организмом с изощренной мыслью и темными инстинктами… В николаевские времена завершился отрыв государства от страны — явление, чреватое катастрофой. Потому и понадобилась уваровщина — густая маслянистая ворвань демагогии, пролитая на смятенное общественное сознание. Потому с такой ожесточенностью отторгались пушкинская трезвость и верность реальности…

Упырь самодовлеющего бюрократического аппарата должен был убедить всех, что питается родниковой водой, а не народной кровью.

Зловещий мутант — паразитическая имперская бюрократия, не имевшая права на существование, могла существовать только в контексте общего рабства.

Она не поддержала «великого бюрократа» Сперанского, ибо он хотел поставить ее под контроль представительных учреждений и вернуть в сферу чисто служебных функций.

Она ополчилась на Киселева, ибо он хотел уничтожить крепостное право.

И то, и другое вело в конечном счете к ограничению самодержавия. А самодержавие, не ограниченное законно, кровно заинтересовано было в сохранении могучей бюрократии — единственного своего практического союзника.

Неограниченное самодержавие и неограниченная бюрократия составили страшный симбиоз, о нерасторжимости которого догадывалась и та, и другая сторона. И пока было так — все порывы Николая в сторону реформ оказывались обречены…

Разумеется, Пушкин не воспринимал происходящее в подобной терминологии, но прекрасно понимал, откуда идет с содроганием созерцаемое им зло — засилие чиновничества, вытеснение дворянского авангарда, сплоченная когорта вельмож-бюрократов, плотно окружившая трон и противостоящая реформам, и, наконец, озлобленное и истощенное крестьянство, брошенное когда-то Петром под ноги колоссу государства…

Теперь, осенью тридцать пятого года, он знал, что ему должно делать. Но знал и то, что на пути любого его труда, любой его попытки воздействовать на умы встанет Уваров.

Уроки Сперанского (2)

Несчастие! его должно назвать другим именем, именем благороднейшим, какое только есть в происшествиях человеческих… Несчастие! его должно бы было вводить в систему воспитания и не считать его ни оконченным, ни совершенным без сего испытания.

Сперанский

2 апреля тридцать четвертого года Пушкин занес в дневник: «В прошлое воскресение обедал я у Сперанского. Он рассказал мне о своем изгнании в 1812 году. Он выслан был из П. Б. по Тихвинской глухой дороге. Ему дан был в провожатые полицейский чиновник, человек добрый и глупый. На одной станции не давали ему лошадей; чиновник пришел просить покровительства у своего арестанта: Ваше Превосходительство! помилуйте! заступитесь великодушно. Эти канальи лошадей нам не дают.

Сперанский у себя очень любезен. Я говорил ему о прекрасном начале царствования Александра: Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования как гении Зла и Блага. Он отвечал мне комплиментами и советовал писать историю моего времени».

Они встречались теперь как добрые знакомцы. «Вчера видел я Сперанского, Карамзиных, Жуковского, Виельгорского, Вяземского, — писал Пушкин жене 26 мая того же года, — все тебе кланяются».

Обстоятельства падения Сперанского конечно же Пушкина остро интересовали, и вряд ли их беседа ограничилась одним анекдотом о глупом чиновнике.

Михаил Михайлович знал что делал, когда уговаривал собеседника писать историю своего — их общего! — времени, отложив в сторону дела века прошлого. Сперанский думал о себе…

То, что произошло с неумолимым реформатором, правой рукой государя, казалось по прошествии времени чем-то странным, труднообъяснимым, сомнительным. Что это были за реформы? Чего добивался этот бледный замкнутый человек с сияющим челом? В самом ли деле ему простили государственное преступление, или он был оклеветан?

Мысля себя — и не без оснований — возбудителем и жертвой политических вихрей первого десятилетия века, горько сознавая, чего лишилась Россия с его падением, Михаил Михайлович Сперанский жаждал исторической реабилитации. Пушкин казался ему именно тем человеком, который смог бы понять и с благородной ясностью расставить события по местам.

«История Пугачевского бунта» была тому порукою. Мысль о нем, Сперанском, и Аракчееве — как двух ликах царствования Александра — прекрасным эпиграфом.

Надежду на возможность скорых и полных реформ, а тем паче на свое в них участие, Сперанский давно потерял. Единственно, на что мог он надеяться, — что его проекты и его судьба послужат уроком грядущим деятелям. Он знал о планах императора относительно Киселева…

Фавор Сперанского завершился неожиданно и катастрофически.

Об истинных причинах катастрофы много гадали и современники, и потомки. Быть может, наиболее изумился сам Сперанский за минуту до рокового объяснения с царем, уверенный в его благосклонности и поддержке.

Очевидно, были доносы. Очевидно, была хитроумная интрига министра полиции Балашева, пытавшегося убедить мнительного Александра, что Сперанский хочет узурпировать фактическую власть. Было сильное давление со стороны московского генерал-губернатора Растопчина, деятеля сколь влиятельного, столь и вздорного, от имени которого грозили царю в подметном письме, что верные сыны России пойдут на Петербург, дабы избавить отечество от изменника.

Сперанского обвиняли в тайных связях с Наполеоном. (Сперанский действительно Наполеона как государственного деятеля чрезвычайно почитал.) Его обвиняли в том, что он хочет своими переменами ввергнуть Россию в хаос и тем облегчить французам ее завоевание.

Весь этот вздор был результатом озлобления против безродного поповича самых разных кругов и групп. И Александр цену этим обвинениям знал.

К двенадцатому году он уже произвел руками Сперанского немало нововведений.

Теперь он испытывал общественное мнение на предмет конституционных перемен. В душе он их вовсе не хотел, но понимал и необходимость совершенствовать систему государственного управления, расширять базу власти, искать новые опоры. Он понимал опасность бесконечного сохранения рабства. Понимал и то, что постепенная либерализация самодержавия и привлечение на его сторону европейски мыслящих дворян облегчит крестьянскую реформу, даст возможность уверенно сделать первые шаги в сторону освобождения крепостных.

Он видел, как далеко готов зайти в своем конституционном рвении его соратник. Он не сочувствовал этим крайностям и вовсе не собирался позволить ему ввести в империи конституцию. Он понимал, что проекты Сперанского, ставшие государственными установлениями, резко урежут его власть. С этим Александр, российский самодержец, несмотря на все свое вольномыслие, примириться никак не мог.

При этом Александр с увлечением обсуждал со Сперанским конституционные преобразования. Он прекрасно понимал, что кипящее вокруг недовольство фавором поповича вызвано было вовсе не конституционными планами, а частными указами, оскорбившими аристократию и чиновничество, а уж тень этих обид падала на деятельность Сперанского вообще.

Хотя была группа проницательных людей, осознавших самую суть проектов Сперанского. Самым значительным среди них был, бесспорно, Карамзин. В одиннадцатом году он подал императору «Записку о древней и новой России», где яростно протестовал против любых сколько-нибудь значительных изменений в государственном механизме и политической структуре империи.

Разгневавшийся было Александр затем внимательно «Записку» изучил и отправил Аракчееву — для совета.

Но дело было не в Карамзине. Пришли сроки.

В восемьсот девятом году Сперанский говорил, что через два года Россия преобразится. Вот тут ум ритора и логика его подвели. Для него реформы были огромной шахматной партией. Он видел Россию саму по себе, а чертеж реформ — сам по себе. Он уповал на совершенство чертежа, отворачиваясь от человеческих воль, игры страстей, всего того, что составляло живую жизнь вокруг него. Он не считал это составляющими большой политики. И ошибся.

Одним из проявлений этой жизненной, непредсказуемой и неуловимой, стихии был характер императора Александра…

Уродливая, причудливая смесь большой политики и мелких интересов образовали водоворот, поглотивший государственного секретаря. Тут была и экономическая целесообразность разрыва с Францией, за союз с которой стоял Сперанский, и невозможность приступить к коренным реформам в ситуации близкой войны, на которую царь уже решился, скрыв это от ближайшего сотрудника, и боязнь раскола общества в случае даже половинчатых реформ, и ревность, которую Сперанский постепенно стал возбуждать в императоре, и зависть к нему дворцового окружения. А если прибавить сюда яростное нежелание имперской бюрократии разных уровней превратиться из хозяйки государства в его служанку, то станет ясна мощь и широта оппозиции настоящим и будущим реформам.

Каждая социально-политическая группировка по-своему представляла результаты деятельности Сперанского. Одни считали, что попович опутывает всю Россию бюрократической сетью. Другие — что он, напротив того, губит российское чиновничество. Эти противоречия происходили от неумения охватить план преобразований в его целостности. Сперанский, действительно, совершенствовал и отлаживал бюрократический аппарат, без которого не видел возможности управлять страной. Но в недалекой перспективе намеревался поставить его под строгий контроль представительных учреждений, избираемых свободными гражданами…

Но вне зависимости от недоступности общего замысла, реформатор пожинал ненависть и патриархального барства, и новой знати, и бюрократических верхов. Понимали и поддерживали его единицы. Он держался только волей царя. Но и здесь было весьма неблагополучно: во-первых, мучительная борьба в душе Александра, органически не принимавшего идею ограничения самодержавия, а во-вторых, его страх разделить судьбу отца, страх дворцового заговора, цареубийства, ставшего привычным делом в Петербурге. Французский посол доносил Наполеону из России: в столичных салонах говорят о том, что надо убить императора, с такой же легкостью, как о перемене погоды.

Умный Александр все это знал. И держал при себе Сперанского до последней крайности, чтоб в нужный момент бросить его на растерзание и отвлечь от себя гнев подданных.

А дворянский авангард?

Его общественная активность реализовывалась в тот момент в устремлениях пламенного патриотизма. Две проигранные войны с Наполеоном требовали отмщения. Поражения под Аустерлицем и Фридландом молодые офицеры воспринимали как личное и смертельное оскорбление, которое должно смыть кровью.

Но Сперанский для них — не только из-за его пронаполеоновских симпатий, но, быть может, главным образом по его происхождению — был тогда совершенно чужд. «Трудность положения Сперанского, — говорил Герцен, — состояла в его семинарском происхождении. Будь он побочный сын какого-нибудь вельможи, ему были бы легче все реформы».

Сочувствие к Сперанскому и понимание его роли появились позже, после заграничных походов, когда стала оформляться ударная сила дворянского авангарда — тайные общества.

Неистовый Владимир Раевский негодовал потом: «Власть Аракчеева, ссылка Сперанского… сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего Отечества».

А едва ли не крупнейший политический мыслитель декабризма Михаил Фонвизин с горечью писал: «Один из приближенных к Александру умных и достойных советников — …Сперанский, который возбудил зависть и недоброжелательство столбовых дворян своими достоинствами и быстрым возвышением, был без всякой вины удален Александром в 1812 году чрез дворцовую интригу и в угождение тогдашнему общественному мнению».

Дело было, конечно, не только в интригах и зависти. Дело было в том остром и чреватом потрясениями кризисе, который возник в российской политике как по причинам объективным, так и создан был самим Александром, его стремительной политической игрой.

К двенадцатому году все опасно напряглось и внутри страны, и у границ ее. Александр мог следовать внешней логике своего поведения, приведшей к созданию обширных конституционных проектов, опереться на Сперанского и либеральных вельмож, продолжать политику дружбы с наполеоновской Францией и континентальной блокады. Но это был путь чрезвычайно рискованный. Прежде всего император рисковал головой.

Александр последовал внутренней логике — логике самодержавного сознания. Причем — с поразительной для него решительностью.

Он мог бы удалить Сперанского с поста государственного секретаря, что Сперанский и сам ему предлагал, на какой-либо менее значительный пост. Мог бы до времени отправить его в отставку, чтоб иметь возможность в подходящий момент вернуть его к деятельности. Тем самым отложив конституционные преобразования до более подходящего времени.

Но император поступил так, как и должен был поступить самодержец, исчерпавший для себя либеральные маневры. Он сделал вид, что верит в предательство своего ближайшего помощника. В роковой день 17 марта — роковой не только для Сперанского, но и для России — император горько упрекнул его в неверности и представил опалу и ссылку как благодеяние. Сперанский и общество должны были думать, что только милосердие императора спасло государственного секретаря от расстрела или каторги. В тот же день реформатор, рассчитывавший вот-вот обнародовать указ о созыве Государственной Думы, был выслан из Петербурга — к ликованию большей части общества.

Дворянка Бакунина, жительница Петербурга, далекая от высших кругов, но жадно ловившая политические слухи, записала: «Велик день для отечества и всех нас — 17-й день марта! Бог ознаменовал милость свою на нас, паки к нам обратился и враги наши пали! Открыто преступление, в России необычное, измена и предательство. Неизвестно еще всем, ни как открылось злоумышление, ни какие точно были намерения, и каким образом должны были быть приведены в действие. Должно просто полагать, что Сперанский намерен был предать отечество и государя врагу нашему. Уверяют, что в то же время хотел возжечь бунт крестьян вдруг во всех пределах России и, дав вольность крестьянам, вручить им оружие на истребление дворян. Изверг, не по доблести возвышенный, хотел доверенность государя обратить ему на погибель… Время откроет истину; слухи, также противоречащие друг другу, и разногласие в том, кто открыл преступление и каким образом».

Тут-то и становится ясно, чего боялось нечиновное дворянское большинство, — не просто конституционных реформ. Это было для них нечто неопределенно-абстрактное. Боялись конкретных вещей — военной измены и — главное! — объявления вольности крестьянам, которая мыслилась не иначе, как истребление дворян. А лощеный европеец Сперанский представлялся среднему дворянскому сознанию потаенным Пугачевым, ждущим момента сбросить маску и раздать мужикам оружие.

Вот где был вопрос вопросов — освобождение крестьян.

Вот чего панически боялись русские баре, воспитанные своими государями в традиции ложной стабильности, — народного мятежа при первых шагах эмансипации.

Увы, сознание Александра — как впоследствии и Николая — принципиально не отличалось от этого среднедворянского сознания. С той лишь существенной разницей, что императоры сознавали и возможную гибельность консервации рабства.

Только наиболее сильные государственные умы — Сперанский, а затем Киселев — осознавали необходимость постепенного, но неуклонного и последовательного, этап за этапом, движения к полному освобождению. Понимали они и то, что полное освобождение крестьян и установление политического равновесия возможно лишь единовременно с реформами конституционными. Так же считал и Пушкин: «Наша политическая свобода неразлучна с освобождением крестьян».

Российские же самодержцы упорно думали о реформе крестьянской — даже если она состоится — без реформы конституционной. Что было абсурдом. Освобождение крестьян в 1861 году, не поддержанное введением конституции и, соответственно, представительного правления, привело к новому шквалу озлобления, образованию новых революционных организаций, кровавой борьбе их с правительством, изнурительной для обеих сторон…

Тяжко тревожившая позднего Пушкина мысль о возможности союза раздраженной и отчаявшейся части лучшего дворянства с мятежным народом смущала умы еще в канун Отечественной войны в карикатурно-нелепом обличье: государственный секретарь Сперанский, «вдруг» объявляющий волю крестьянам и вооружающий их для резни. Но это был уродливый отголосок совершенно реальных и угрожающих проблем, которые Пушкин видел ясно и трезво…

Неожиданное крушение потрясло и смяло Сперанского не только как перелом личной судьбы. Он уверен был, что без него любые реформаторские устремления императора обречены. В феврале одиннадцатого года, предлагая царю перевести его на более скромный пост, дабы избежать зависти и нареканий, писал: «Тогда, и сие есть самое важнейшее, я буду в состоянии обратить все время, все труды мои на окончание предметов… без коих, еще раз смею повторить, все начинания и труды Ваши будут представлять здание на песке».

Сперанский понимал, что преобразования могут оказаться эффективными и устойчивыми только если будут являть собою универсальную систему.

Понимал это и Александр. Он понял это за годы чуть не ежедневного сотрудничества со Сперанским. Но именно это понимание и истребило в нем окончательно тягу к радикальным реформам. Он мог пойти на отдельные реформы, но все, что вело к ущемлению самодержавной власти, отталкивало его.

И 17 марта 1812 года он выбрал вариант, делавший возвращение Сперанского к реформаторской деятельности невозможным. Он ославил его изменником. Он предпочел самодержавный песок конституционному граниту…

В частных разговорах этих дней он говорил ближайшим людям о невиновности государственного секретаря. Он твердил это Голицыну, Нессельроде, Дмитриеву. «У меня отняли правую руку, — жаловался он. — Я принес жертву…» Через несколько лет, назначая Сперанского пензенским губернатором, в именном рескрипте император прямо назвал его жертвой клеветы. Но — до самой своей смерти, — когда заходила речь о возвращении Сперанского к активной государственной работе, царь с мрачным упорством возвращался к версии 17 марта. Уже в двадцать пятом году, прогуливаясь с Карамзиным, царь пожаловался ему на отсутствие способных сотрудников. «„Почему Вы не употребляете Сперанского? — спросил историограф. — Способности его не подлежат сомнению“. — „Вы его не знаете, — неожиданно возразил Александр. — Ему нельзя верить. Я имею несомненные доказательства об его сношениях перед 12 годом. Мне донесено было от людей, совершенно посторонних, что он в такое-то время будет у такого-то иностранного агента; я поручил наблюдение, и Сперанский к нему явился в назначенный час!“»

Если государственный секретарь и сносился с французским послом Лористоном, — то только по тайному поручению царя, на что Сперанский намекал в письме императору из ссылки. Но Александр не останавливался и сам перед клеветой, чтоб не допустить и мысли о новом возвышении реформатора.

В ссылке вчерашний фаворит и вершитель государственных судеб испытал всю меру унижений, которыми с таким наслаждением всегда тешились российские обыватели. В Нижнем Новгороде, куда прежде всего прибыл опальный, купцы сговаривались убить его как изменника, и, пока он оставался в городе, оттуда летел в столицу донос за доносом. Сперанского обвиняли в намерении взбунтовать простой народ, бежать за границу, настроить духовенство в пользу французов. Как только началась война, ссыльного перевели в Пермь, где положение его стало и вовсе нестерпимым. Никто из заметных в городе людей не хотел с ним знаться, его демонстративно игнорировали. «На улицах, посреди прогулок, он слышал клики: изменник! В церкви, за обедней, в день Покрова Богоматери, заходили вперед смотреть ему в глаза с презрением. Сам архиерей счел за нужное метать на него грозные взоры». Он узнал, что крестьяне в его родном селе решили разрушить дом его родственников — родни изменника… К тому же ему не присылали из Петербурга никакого жалования, и он остался без средств к жизни.

Стоически сносивший несчастья, на него обрушившиеся, он наконец не выдержал. «Умилосердствуйтесь, государь; не предайте меня на поругание всякого, кто захочет из положения моего сделать себе выслугу, пятная и уродуя меня по своему произволу», — писал он Александру, столь недавно дня без него не проводившему и доверившему преобразование страны.

Пермскому начальству дали знать, что слишком далеко заходить не следует, и патриотическое негодование сразу же умерилось.

После пермского чистилища вера Михаила Михайловича в восстановление справедливости надломилась. «Прошу единой милости: дозвольте мне, с семейством моим, в маленькой моей деревне провести остаток жизни, поистине, одними трудами и горестями преизобильной. Если в сем уединении угодно будет поручить мне окончить какую-либо часть публичных законов, разумея гражданскую, уголовную или судебную, я приму сие личное от вашего величества поручение с радостию и исполню его без всякой помощи, с усердием, не ища другой награды, как только свободы и забвения».

«Свободы и забвения…» За несколько десятков лет до того другой реформатор и мыслитель, рвавшийся усовершенствовать российский государственный быт, написавший первую русскую историю, — Василий Никитич Татищев, получивший в награду за труды многолетнее следствие и ссылку, писал в Петербург из своей деревни: «Я об одном молю — чтоб меня забыли».

«Свободы и забвения…» «Покой и воля…»

О том же станет молить судьбу Пушкин в стихах тридцать шестого года: «По прихоти своей скитаться здесь и там…»

К тому же придет в конце жизни Киселев, после многолетних попыток проломить беспокойной головой стену ложной стабильности.

Слишком многие из тех талантливых и честных людей, искренне и со страстью стремившихся к государственному благу, теряя надежду, меняли на мечту о свободе и забвении честолюбивые замыслы…

Сперанский не обманывал царя. Он и друзьям своим говорил: «Возвратиться на службу не имею ни большой надежды, ни желания, но желаю и надеюсь зимою переселиться в маленькую мою новгородскую деревню, где живут моя дочь и семейство, и там умереть, если только дадут умереть спокойно». Ему было сорок лет.

Его отпустили в деревню. И он писал оттуда: «Для меня вся сила в том, чтоб забыли о бытии моем на свете».

Горела Москва, гибла Великая армия, шла война в Европе, рухнул трон Наполеона, менялась политическая карта, создавалась новая мировая реальность… И все это пролетало над головой едва ли не крупнейшего русского политика, сидевшего теперь среди новгородских болот и лесов.

Александр возвратился из Европы победоносным и всемогущим. Никогда — ни до, ни после — не был он так популярен. И Сперанский знал, что именно теперь царь может всенародно оправдать его, ничего не опасаясь, а главное — продолжить их общие труды: реформы, реформы, столь необходимые. Никакая оппозиция теперь уже не могла угрожать победителю Европы, кумиру офицерства.

Сперанский не имел уже сил оставаться в бездействии. Не только темперамент преобразователя, но боль незавершенности его великого проекта возбуждали и мучили его душу. Он знал, что его место возле царя занял Аракчеев. И он решился обратиться к Аракчееву, антиподу и злейшему врагу. Он смиренно просил защиты и помощи.

И, очевидно, сладость торжества над поверженным противником, умственное превосходство которого Аракчеев прекрасно сознавал, — сладость торжества оказалась такова, что «гений зла» со злорадством протянул руку поверженному «гению блага». При этом он не отказывал себе в иезуитском наслаждении: «Я вас любил душевно тогда, как вы были велики и как вы не смотрели на нашего брата…»

Сперанский назначен был губернатором в Пензу. Потрудившись там, он стал проситься в Петербург. Он жаждал оправдания и прежнего рода деятельности. В нем снова родилась надежда на близость к императору, который должен же осознать вздорность клеветы и его, Сперанского, невиновность.

Вместо Петербурга он получил назначение генерал-губернатором в Сибирь. Александр в это время вел с ним жестокую игру, несколько напоминающую отношения Николая и Пушкина, — то обнадеживал, то холодно отстранял. В столицу он не хотел его пускать ни в коем случае.

Сжав зубы, Михаил Михайлович занялся искоренением злоупотреблений в Сибири и устройством администрации края…

Наконец в двадцать первом году — почти через десять лет после внезапной опалы — он вернулся в Петербург. И был употреблен к делам, вполне второстепенным. Он входил в разного рода комиссии по частным вопросам. С ним обсуждались проблемы, не имеющие отношения к тем государственным вершинам, с коих он пал десять лет назад.

Это и сломило его. Он стал болезненно нервен. Однажды, когда князь Александр Николаевич Голицын, министр просвещения, в Государственном совете резко оспорил мнение Сперанского по вопросу, касающемуся религии, Михаил Михайлович впал в полное отчаяние, приняв это за предвестье новой ссылки.

Его состояние напоминало состояние Радищева в последний год жизни — возвращенного и допущенного к государственным делам, но оставшегося под подозрением и готового в любой момент к повороту судьбы.

Так он и жил, деятель, некогда убежденный, что открывает новую эпоху в истории России — эпоху гражданской свободы и конституции. Обвинения в измене так и не были официально с него сняты. Александр все более и более против него ожесточался.

Так он встретил смерть императора, междуцарствие и 14 декабря — тайным советником, сенатором, членом Государственного совета, не имеющим никакого веса в серьезных делах, отстраненным от дела реформ и пребывающим под подозрением в государственной измене…

Для мятежников он оставался «гением блага» либерального прошлого, творцом конституционного проекта, невинно пострадавшим от ретроградов и ненавистного им царя. Они прочили его во Временное правление после переворота. Он находился в знакомстве с некоторыми лидерами заговора и в дружбе с одним из них — Батенковым. Есть сведения, что диктатор Трубецкой вел с ним переговоры в последние перед восстанием дни. В мемуарных заметках Трубецкой сообщил впоследствии: «Некоторым лицам было обещано содействие в Государственном совете, если войско, собравшись, будет выведено из города в избежание беспорядков». Под некоторыми лицами Трубецкой, скорее всего, разумел себя и Батенкова, а под членом Государственного совета мог подразумевать только Сперанского.

Нравственно добила Михаила Михайловича дьявольская проверка, которую устроил ему Николай, сильно его подозревавший, заставив юридически обосновать вину восставших, победа которых одна могла сделать реальностью его мечты.

Если Александр прекрасно знал невиновность Сперанского, то Николай прозревал в его прошлом нечто компрометантное и опасное. Поручив Сперанскому в двадцать шестом году управление комиссией по составлению свода законов, молодой император сказал шефу этой комиссии, сенатору Балугьянскому, знакомцу Пушкина: «Смотри же, чтоб он не наделал таких же проказ, как в 1810 году, ты у меня будешь отвечать за него!» Для Николая главной виной тайного советника Сперанского были его конституционные «проказы»…

Потом вновь была вспышка надежд — «секретный комитет 1826 года», проекты постепенного освобождения крестьян, в коих Сперанский был уже куда осмотрительнее и робче, чем до двенадцатого года. Но когда в тридцатом году Николай перечеркнул труды комитета, Сперанский осознал себя конченым государственным человеком. Он прилежно трудился над сводом законов, понимая при этом, что существование свода имеет, скорее, теоретическую, чем практическую ценность для государства. Ибо в самодержавной России некому было гарантировать исполнение и соблюдение даже самых прекрасных и справедливых законов…

Титаническая работа завершилась незадолго до того, как они с Пушкиным встретились в новогоднюю ночь и беседовали о Пугачеве, о прекрасном начале александровских дней.

И на воскресном обеде в марте тридцать четвертого года напротив Пушкина сидел удивительный человек — вознамерившийся перевернуть российское государственное бытие и в отместку растоптанный и сломанный этим бытием. Умудренный трудами гигантской важности, испытанный властью и несчастием, сохранивший свой могучий систематизирующий ум, свое знание путей преобразования России, но потерявший надежду, веру в себя и, быть может, уважение к себе. Человек обширного, но уже мертвого знания, человек, добродушно разговорчивый и изящно оживленный, но убитый жизнию, сидел перед Пушкиным и рассказывал о своей ссылке…

Пушкин думал о трагически горьких судьбах Сперанского, Михайлы Орлова, Ермолова, вождей декабризма — тех, кто мог и кому не дали… Он думал о своей судьбе.

В апреле тридцать пятого года он писал:

О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!

Жрецы минутного, поклонники успеха!

Как часто мимо вас проходит человек,

Над кем ругается слепой и буйный век.

Он писал это не только об ошельмованном Барклае.

Кто пришел на смену этим людям? Что за несчастная страна, побивающая своих лучших и вернейших сынов?

Карьера Уварова на фоне «Клеветников России»

Он не щадил никаких средств, никакой лести, чтобы угодить барину (императору Николаю).

Историк С. М. Соловьев об Уварове

Осторожный либерал десятых годов, Уваров не сразу стал охранителем, и само его охранительство не стало твердолобым консерватизмом. Оно вытекало подчиненным образом из главной идеи и было необходимым условием торжества этой идеи…

Если бы в декабре двадцать пятого победили мятежники, то Уваров, скорее всего, пошел бы на службу к новой власти. Но победили консерваторы. И Уваров затаился. В хоре голосов, проклинающих мятежников, «хотевших зарезать Россию», не слышно было голоса Сергия Семеновича.

У Николая этот оратор восемнадцатого года, очевидно, не вызывал доверия. И вообще он был слишком образован и изыскан — демонстративно образован и изыскан. Тесть и покровитель, Алексей Кириллович Разумовский, уже несколько лет как перестал быть министром и утратил влияние. Опереться было не на кого в этой внезапно изменившейся, запутанной и пугающей обстановке. Уваров промедлил, не сделал нужных шагов и — был сослан в Сенат. В тот самый подозрительный Сенат, на который уповали мятежники 14 декабря и который давно уже отстранен был от дел управления государством. Это была почетная служебная ссылка.

Он остался президентом Академии. Но того ли ему хотелось!

Он внимательно присматривался к происходящему. Особенно к работе Секретного комитета, труды которого, несмотря на его секретность, были хорошо известны в околоправительственных кругах и от которого ждали скорых и серьезных реформ.

Пушкин следил за деятельностью Комитета не менее пристально и ждал момента для вмешательства в политическую жизнь. Он понимал, что идет жестокая игра противоборствующих сил в верхах. И хотел действовать наверняка. В марте тридцатого года он написал Вяземскому из Москвы, где только что побывал император: «Государь, уезжая, оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Петра. Вот тебе случай писать политический памфлет и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных — вот великие предметы. Как ты? Я думаю пуститься в политическую прозу».

Уваров оценил обстановку точнее. И в тридцать первом году подал императору специальную записку о крепостном состоянии. В это время ни один разумный человек не возражал против отмены рабства — в принципе. Речь шла о другом: начинать реформы, пусть и второстепенные, немедленно или же отнести их начало в неопределенное будущее. На эту — вторую — позицию встал Николай. Об этом же толковал в своей записке Уваров. Здесь он впервые использовал на свой лад мысль Карамзина, восходящую к мудрецам прошлого столетия, — «просвещение прежде всего». И тут имелись в виду не только крестьяне. Государственными рабами были все подданные, без исключения.

Этим людям удивительным образом непонятно было то, что так пронзительно осознавали Пушкин и Сперанский: свобода и просвещение должны идти рядом. Просвещаемый раб — существо нелепое и страшное, раздираемое противоречивыми страстями.

Идея просвещенного рабства — опасное орудие в руках даже идеально честного Карамзина — в руках аморального Уварова превращалась в нечто убийственное…

Уваров угадал со своей запиской. Она не только обратила на него внимание Николая, но и снискала симпатию Бенкендорфа.

Тридцать первый год вообще оказался годом удач для Сергия Семеновича. Это было, естественно, не случайно. Начинался новый этап николаевского царствования, и нужны были новые силы. Но тогда это еще не было заметно участникам событий.

Летом того года в Петербурге началась эпидемия холеры. Сенатор Уваров назначен был 19 июня попечителем 1-й Адмиралтейской части по принятию мер против страшной болезни. Ему повезло вдвойне. 1-я Адмиралтейская часть была самым центром города, там не было опасной скученности бедных кварталов, и болезнь распространялась медленнее и скуднее. А кроме того, деятельность попечителя была на виду у правительства.

Уваров быстро подобрал себе энергичных помощников. Смотрителем одного из кварталов он сделал Варфоломея Филипповича Боголюбова, с которым вместе служил некогда по иностранной части — и в Петербурге, и в Вене. Действия Сергия Семеновича императором были замечены и одобрены.

13 сентября он представлен был к ордену Св. Анны 1-й степени и получил его. Это был еще один успех — первым была записка против эмансипации крестьян, — и успех этот следовало всемерно закрепить. Распорядительность — это хорошо, но ярлык либерала на Сергии Семеновиче все висел и пугал императора. Надо было доказывать свою лояльность в сфере непосредственной, животрепещущей политики…

Уже после того, как Пушкин ответил неприязненным молчанием на предложение дружбы и союза, переданное через Вигеля, Уваров скрепя сердце попытался все же использовать его — знаменитого и обласканного императором. Узнав об успехе, который имела у августейшего семейства ода «Клеветникам России», Сергий Семенович немедленно перевел ее на французский язык. Но Пушкину не послал. Он хотел заставить Пушкина сделать первый шаг и тем определить будущие отношения. Но он стал широко читать перевод в обществе.

Ода была написана 16 августа 1831 года, напечатана в сентябре. Уваров узнал ее уже в печати.

А 29 сентября Александр Булгаков писал из Москвы брату: «Вчера был я на весьма приятном обеде у Новосильцева. Были тут комендант, Вяземский, Тургенев, князь Вл. Сер. Голицын, двое Уваровых. Я очень обрадовался Фединьке (младший брат Сергия Семеновича, так похожий на Сеню-бандуриста. — Я. Г.), который стал претолстый и тот же добрый малый. Вспоминали мы старину. После обеда стали политикировать, читали вслух речь Себастиани в камере касательно Польши, курили; князь Вл. Голицын пел разные вздоры, а Тургенев фальшиво подтягивал, Сергий Уваров читал прекрасно им сделанный на французский язык перевод Пушкина стихов „Клеветникам России“. Я не могу насытиться чтением прекрасного этого произведения: стихи и чувства прекрасные».

Сведения о стараниях Уварова, разумеется, дошли до Пушкина. Он молчал. И Сергий Семенович сдался и пошел на поклон. Этого он Пушкину тоже никогда не забыл.

8 октября он отправил из Москвы в Петербург автору оды письмо: «Инвалид, давно забывший путь к Парнасу, но восхищенный прекрасными, истинно народными стихами Вашими, попробовал на деле сделать им подражание на французском языке. Он не скрывал от себя всю опасность борьбы с Вами, но, Вами вдохновленный, хотел еще раз, вероятно, в последний, завинтить свой Европейский штык. Примите благосклонно сей опыт и сообщите оный В. А. Жуковскому».

Причем письмо и перевод отправлены были не прямо Пушкину, а снова посреднику — князю Дондукову-Корсакову. Получить это лестное приношение из рук уваровского клеврета и любовника Пушкину было особенно «приятно». Он неприлично долго не отвечал. Наконец 21 октября ответил откровенно издевательскими комплиментами:

«Милостивый государь

Сергий Семенович.

Князь Дондуков доставил мне прекрасные, истинно вдохновенные стихи, которые угодно было Вашей скромности назвать подражанием. Стихи мои послужили Вам простою темою для развития гениальной фантазии. Мне остается от сердца Вас поблагодарить за внимание, мне оказанное, и за силу и полноту мыслей, великодушно мне присвоенных Вами».

Гениальность уваровской фантазии заключалась в том, что исполненные драматизма и исторической горечи строки Пушкина:

Уже давно между собою

Враждуют эти племена;

Не раз клонилась под грозою

То их, то наша сторона.

Кто устоит в неравном споре:

Кичливый лях иль верный росс?

Славянские ль ручьи сольются в русском

море?

Оно ль иссякнет? вот вопрос, —

он передал следующим вдохновенным образом:

Происходящие от одной расы, враги с давнего

времени,

Враждебные народы, поочередно торжествующие,

Враждуют по инстинкту, а не из-за политики.

Видели ли когда-нибудь, чтобы они объединились

под одним знаменем?

Беспокойный сармат и верный русский

Должны решить между собою свой кровавый спор.

Если необходимо, чтобы один пал, нам ли придется

погибнуть?

Потеряет ли один имя, или другой свою власть?

Для того, чтобы один из них восторжествовал, нужно,

чтобы другой умер[3].

Там, где Пушкин, пускай с жестокой имперской позиции, но говорит, в соответствии с доктриной панславянства, о необходимости объединения славян под российской эгидой, что, по его убеждению, в тот момент — залог процветания России («Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет?»), там Уваров предлагает людоедскую альтернативу — один из народов должен погибнуть, чтобы торжествовал другой. Один из народов сражается за свою власть, другой — за свое имя, то есть за историческое существование. И, по Уварову, вражда их биологична — «по инстинкту».

Пушкину все это было отвратительно…

Но Сергий Семенович старался отнюдь не только ради будущего сотрудничества Александра Сергеевича, которого он втайне ненавидел. Он хотел выжать из своего унижения максимум практической пользы.

8 октября он послал перевод Пушкину. В тот же день отправил пакет своему новому покровителю Бенкендорфу. Он понимал, что Александру Христофоровичу нелегко будет убедить Николая в полезности автора знаменитой речи восемнадцатого года в деле народного просвещения. И он давал ему в руки лишний аргумент. Он писал: «Прекрасные стихи Пушкина, озаглавленные „Клеветникам России“, породили во мне желание дать им перевод, или, вернее, подражание на французском языке: это единственный способ доставить их по адресу. Не придавая никакой важности этому опыту, я имею честь при сем препроводить его Вам, мой дорогой генерал, предоставляя Вам судить, заслуживает ли это подражание счастия быть представленным на воззрение его величества. Я не решился предать тиснению эти стихи, не зная, соответствует ли видам нашего кабинета оглашение довольно резкой пиесы; те, кто кричат на улицах Парижа „смерть русским“, не заслуживают особого внимания, но, хотя подлинное произведение и было напечатано, я почел бы лучше впредь до нового повеления оставить перевод в рукописи».

Искательное это письмо полно противоречий. Если парижские крикуны не заслуживают внимания, то из чего было стараться? Перевод, разумеется, предпринимался не ради европейских парламентариев. «…Заслуживает ли это подражание счастия быть представленным на воззрение его величества» — вот главное. И, как побочный эффект, — афиширование своей безоглядной поддержки внешнеполитических акций императора в обществе.

Бенкендорф представил перевод Николаю. Николай не советовал печатать его. Очевидно, имперский максимализм Уварова, все же сенатора — официального лица, показался ему чрезмерным для европейского обнародования. Он через Бенкендорфа рекомендовал ограничиться распространением стихов в списках — для внутреннего употребления.

Уварову этого было более чем достаточно. Его рвение снова обратило на себя внимание самодержца — и на сей раз в сфере, Николаю наиболее близкой. Советом он воспользовался немедленно.

21 октября Булгаков сообщил брату: «Сергий Уваров прислал мне, наконец, перевод стихов Пушкина „Клеветникам России“, просил тебе доставить копию».

В начале следующего, тридцать второго, года Сергий Семенович получил пост помощника министра народного просвещения.

Начало было положено. Останавливаться на этом он отнюдь не собирался.

Ему было сорок пять лет. Этот рывок должен был стать решающим в его судьбе. Он не стал знаменитым и влиятельным литератором, несмотря на свою эрудицию и таланты. Он не смог стать аристократом в полном и высоком смысле — его сомнительное происхождение и еще более сомнительные пути карьеры тяготели над ним.

Он решил стать бюрократом просвещения и через власть чиновника получить власть над умами и душами. Он считал себя в силе оправдать и восславить новое царствование, как некогда Феофан Прокопович, умный, образованный, коварный и беспринципный, оправдывал и славил деяния первого императора.

Вызов

…Россия управлялась не аристократией и не демократией, а бюрократией, т. е. действовавшей вне общества и лишенной всякого социального облика кучей физических лиц разнообразного происхождения, объединенных только чинопроизводством. Таким образом, демократизация управления сопровождалась усилением социального неравенства и дробности.

Ключевский

В июне тридцать первого года Пушкин, только что обратившийся к правительству с просьбой разрешить ему издание газеты, получил письмо от Вигеля: «Проект политико-литературного журнала восхитителен; я им очень занят; я искал и, кажется, нашел обеспеченный и в то же время порядочный способ его исполнения. Вы знакомы с Уваровым, бывшим членом „Арзамаса“. Хотя он и не в особенно хороших отношениях с моим начальством, но благорасположен ко мне и в хороших отношениях с генералом Бенкендорфом. Ваш проект сообщен ему, — он им доволен, он его одобряет, он им увлекается и, если Вы хотите, он поговорит с Бенкендорфом».

Маловероятно, чтобы Вигель был «проводником» Уварова в попытке привлечь Пушкина. Скорее, Уваров использовал его как посредника. А Вигель просто старается придать себе весу — «занятость» пушкинским проектом и поиски путей к его осуществлению выглядят довольно смешно. Никаким реальным влиянием Вигель не обладал. Но, злой и завистливый, он не просто выполняет поручение своего знакомца, стоящего на пороге нового взлета. Он не может удержаться, чтобы не плеснуть в Уварова желчью: «Вы знаете Уварова, знаете, что это придворный, раздраженный своими неудачами, но не настолько злопамятный, чтобы отказаться от хорошего места, которое бы ему предложили…» И в таком духе довольно долго…

Однако в конце письма Вигель раскрывает план Уварова: «За мысль Вашего проекта он ухватился с жаром, с юношеским увлечением. Он обещает, он клянется помогать его исполнению. С того момента, как он узнал, что у Вас добрые принципы, он готов обожать Ваш талант, которому до сих пор только удивлялся. По своему нетерпению он все хотел бы Вас видеть почетным членом своей Академии наук. Первое свободное место в Российской Академии Шишкова должно быть Вам назначено, Вам оставлено. Как поэту Вам не нужно служить, но почему бы Вам не сделаться придворным? Если лавровый венок украшает чело сына Аполлона, почему камергерскому ключу не украсить зад потомка древнего благородного рода? Конечно, все это только предначертания счастия и славы для того, кто не довольствуется только прославлением своей родины, но хочет служить ей своим пером. От Вас только зависит иметь горячих и ревностных поклонников».

Странно — Уваров, сенатор и президент Академии наук, придворными званиями отнюдь не распоряжался. Что за самоуверенное легкомыслие — предлагать Пушкину камергерский ключ?

Смысл в этом жесте, однако, был. Позже, насильно втиснутый в ряды камер-юнкеров, Пушкин говорил Нащокину, что «три года до этого сам Бенкендорф предлагал ему камергера, желая его ближе иметь к себе, но он отказался, заметив: „Вы хотите, чтоб меня упрекали, как Вольтера!“»

В то время Бенкендорф активно покровительствовал Сергию Семеновичу. Уваров был младшим союзником шефа жандармов и — по разности их умственных возможностей — осторожным советчиком.

Идея сделать Пушкина придворным и тем навсегда нейтрализовать как оппозиционера по своей тонкости и точности сильно напоминает тактические комбинации Сергия Семеновича. Правительство отличило бы первого поэта, привязало к себе и вместе с тем безнадежно скомпрометировало в глазах либеральной молодежи. Это выглядело куда эффективнее и изящнее прямых гонений.

Сергий Семенович, только начинавший свою игру, вполне мог быть создателем этого далеко идущего плана. «Почему камергерскому ключу не украсить зад потомка древнего благородного рода? Конечно, все это только предначертания счастия и славы для того, кто не довольствуется только прославлением своей родины, но хочет служить ей своим пером».

Это, собственно, программа отношений правительства к Пушкину, которую оно и пыталось проводить в тридцатые годы.

Только заручившись поддержкой Бенкендорфа, Уваров рискнул бы давать Пушкину такие авансы. Только в этой ситуации и становится понятным предложение Бенкендорфа.

Но тогда — не имел ли Сергий Семенович отношения и к камер-юнкерству Пушкина, которое на деле было тяжкой и оскорбительной компрометацией? Нет ли доли истины в свидетельстве Льва Павлищева: «Александр Сергеевич, при свидании с моей матерью в следующем 1835 году, высказал ей все, что он выстрадал со времени своего камер-юнкерства. По словам Ольги Сергеевны, он сделался тогда мучеником… И вот, в том же 1834 году, так, по крайней мере, полагала моя мать, обрисовываются первые шаги страшного заговора людей, положивших стереть Александра Сергеевича с лица земли».

В это время уже убедившийся в невозможности союза Уваров хотел только нейтрализации или устранения Пушкина. Он понимал, какую роль может тот сыграть в затеваемой большой игре.

В тридцать первом году все еще выглядело по-иному…

Центральный пассаж письма, конечно, не есть творчество самого Вигеля. Издевательски искусно он передает здесь экзальтированный монолог Уварова — тот в случае надобности умел себя взвинчивать. Посредник открывает адресату условия возможного соглашения. Все мыслимые для человека пушкинского положения блага и почести, но взамен — верная служба. Уваров вербует. И, чтоб не осталось сомнений в их взаимном положении, ставит все на свои места: «Он очень хочет, чтоб Вы пришли к нему, но желал бы для большей верности, чтоб Вы написали ему и попросили принять Вас и назначить день и час, Вы получите быстрый и удовлетворительный ответ».

И пылкость уваровских предложений, и странная концовка — зачем Уварову письменное свидетельство, что инициатива принадлежит Пушкину? Почему Пушкин должен сомневаться в том, что его примет старый соратник по «Арзамасу?» Все это неспроста. Сергий Семенович не только мечтал заполучить первого поэта России, пользующегося явным покровительством императора, в сотрудники. Он еще желает убедиться и убедить всех осведомленных, что между ними восстановлен мир. И что первым протянул руку Пушкин.

Пушкин на призыв Уварова демонстративно не ответил…

Год назад произошли события, которые и стали фундаментом будущей смертельной вражды. Греч утверждает: «Однажды, кажется, у А. Н. Оленина, Уваров, не любивший Пушкина, гордого и не низкопоклонного, сказал о нем: „Что он хвалится своим происхождением от негра Аннибала, которого продали в Кронштадте (Петру Великому) за бутылку рома!“ Булгарин, услышав это, не преминул воспользоваться случаем и повторил в „Северной пчеле“ этот отзыв. Этим объясняются стихи Пушкина: „Моя родословная“».

Нет ничего удивительного, что острота, произнесенная в доме Оленина, могла дойти до Пушкина — слишком много его друзей и знакомых посещало этот дом, и он ответил, как было уже давно замечено, не Булгарину, которого пренебрежительно высмеял в постскриптуме, а именно Уварову — сыну Сени-бандуриста, зятю Разумовского.

Уварову, всегда помнящему о собственной фамильной ущербности, возможность напомнить о чьем-либо сомнительном происхождении была бальзамом, облегчением. Вряд ли он придал значение своей шутке и менее всего ожидал последовавшей реакции Пушкина.

Насмешка Сергия Семеновича, чей отец развлекал Потемкина и ублажал немолодую императрицу, оказалась для Пушкина желанным поводом, чтоб обнародовать не просто язвительное стихотворение, но продуманный политический манифест. Уваров сыграл в поддавки, сам того не подозревая.

«Моя родословная» разошлась в списках и по ошеломительности своего содержания должна была стать известной «заинтересованным лицам»:

Смеясь жестоко над собратом,

Писаки русские толпой

Меня зовут аристократом:

Смотри, пожалуй, вздор какой!

Не офицер я, не асессор,

Я по кресту не дворянин,

Не академик, не профессор;

Я просто русский мещанин.

Понятна мне времен превратность,

Не прекословлю, право, ей:

У нас нова рожденьем знатность.

И чем новее, тем знатней.

Родов дряхлеющих обломок

(И по несчастью не один),

Бояр старинных я потомок;

Я, братцы, мелкий мещанин.

Не торговал мой дед блинами,

Не ваксил царских сапогов,

Не пел с придворными дьячками,

В князья не прыгал из хохлов,

И не был беглым он солдатом

Австрийских пудреных дружин;

Так мне ли быть аристократом?

Я, слава богу, мещанин.

Если внимательно прочитать эти строфы, то станет виден точно выстроенный политический трактат — система взглядов и принципы общественного поведения. Никогда еще Пушкин-политик не высказывался столь полно и определенно.

Позже, в тридцать шестом году, Пушкин скажет: «Вот уже 140 лет Табель о рангах сметает дворянство». И первая строфа «Родословной» — издевательство над Табелью, которая давала возможность получить дворянство через офицерский и чиновничий чин («офицер и асессор»), через орденский крест, через высшее образование и академическую должность («академик и профессор»). Для Пушкина это имело огромное значение. Табель о рангах — любимое детище Петра — открывала широкий доступ в дворянское сословие людям с недворянским сознанием.

Ограждение дворянства — в этом видел Пушкин одну из самых обнадеживающих тенденций нового царствования. Об этом он дерзко спорил с великим князем Михаилом Павловичем — недурным каламбуристом, но ничтожным политиком: «Великий князь был противу постановления о почетном гражданстве: зачем преграждать заслугам высшую цель честолюбия? Зачем составлять tiers etat[4], сию вечную стихию мятежей и оппозиции?» Почетное гражданство должно было заменить выслуженное дворянство и поддерживать чистоту сословия. «Я заметил, что или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе, как по собственной воле государя. Если в дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что все равно) все будет дворянством».

Тут можно обвинить Пушкина в недемократизме, проповеди сословной исключительности, элитарности и так далее. Но это будет ложное обвинение. И не в том дело, что в жизни он был абсолютно демократичен и среди близких к нему в последние годы людей были откровенные плебеи — например, Погодин, — дело было в его политической доктрине.

По убеждению, к которому он пришел, рассматривая отечественную историю и современную ему общественную жизнь, только люди со специфическим дворянским самосознанием, выработанным веками службы государству с мечом и пером в руках, люди с особым и глубоко в историческую почву уходящим понятием чести, — только эти люди могли выполнить в его время великую миссию спасения России. В этом взгляде отнюдь не было сословного эгоизма. Наоборот. Дворянство обязано было трудиться и бороться на благо всех остальных сословий. Недаром среди «великих предметов», о которых писал он Вяземскому в марте тридцатого года, «новые права мещан и крепостных». Но там же — «ограждение дворянства, подавление чиновничества».

Самодержавная власть, названная им «низким и дряблым деспотизмом», держалась на двух столпах: на рабстве и на бюрократии.

Только дворянство в его огражденном, чистом, идеальном виде могло противостоять бюрократии и уничтожить рабство.

Будучи единственным сословием, понимающим толк в свободе — в отличие от мятежной вольности, — дворянство должно было стремиться к отмене рабства, чтобы обрести собственную истинную свободу.

Кроме того, в ограждении дворянства был еще один чрезвычайно важный антикрепостнический смысл. Каждый новый дворянин получал право на владение крепостными. С увеличением числа дворян росло число рабовладельцев. Причем вчерашний разночинец, только что вкусивший прелесть власти над другими людьми, не обладающий высотой самосознания идеального дворянина, не мог, разумеется, встать выше сиюминутных интересов. Эти люди готовы были блокироваться с бюрократией — алчным чиновничеством! — и дальше тащить Россию по гибельному пути.

Потому Табель о рангах и ее историческое влияние Пушкин считал тяжким злом. Об этом он и сказал в первой строфе «Родословной».

Вторая строфа — о явлении роковом: рождении новой знати. Когда она родилась? Пушкин ответил на этот вопрос совершенно определенно в заметках, писанных непосредственно перед «Родословной»: «…Ныне знать нашу большею частию составляют роды новые, получившие существование свое уже при императорах». Он, стало быть, включал в новую знать тех, чье возвышение началось с петровской эпохи. С той эпохи, когда на сцену выступила и бюрократия. Рождение новой знати и рождение бюрократии были явлениями родственными. И одинаково угрожающими. Окончательно сформировавшееся при Петре самодержавие создавало себе опору, независимую от традиции и коренных интересов страны. Разрыв между страной и государством…

Третья, наиболее знаменитая строфа — на самом деле не главная в стихотворении — это сатирическая иллюстрация. В ней последовательно перечислены родоначальники характернейших фамилий новой знати: Меншиков, Кутайсов, Разумовский, Безбородко, Клейнмихель-старший (который, правда, был не австриец, а пруссак). Но если в общей смысловой системе «Родословной» этот неотразимый саркастический выпад играл второстепенную роль, то в системе общественного восприятия он оказался главным. Пушкин оскорбил касту. Он намеренно и сознательно оскорбил могущественных нуворишей, бюрократическую аристократию — это парадоксальное явление российской истории. Причем все перечисленные лица — очень разные по своим человеческим и государственным достоинствам — выдвинулись прежде всего как фавориты императоров и императриц, как кондотьеры, которых самодержцы противопоставляли дворянскому авангарду.

В книге о Пушкине, написанной в значительной степени со слов своей матери, племянник поэта Лев Павлищев сообщил: «…Относительно сочиненной Пушкиным в Болдине же „Родословной“, Ольга Сергеевна заметила брату, что он напрасно потратил столько поэзии, так как вызвавшая ее ничтожная статья редактора „Северной Пчелы“, напечатанная в угоду личному недоброжелателю Пушкина (графу Уварову), не стоит торжественной выставки галереи предков, а „Родословная“ вооружит только против дяди семейства М-х, Р-х, С-х, К-х и других лиц, родичей которых Александр Сергеевич затронул.

Предсказание Ольги Сергеевны сбылось, и, как впоследствии выразился князь Петр Андреевич Вяземский, „распространение этих стихов („Родословной“) вооружило против Пушкина многих озлобленных врагов, и более всего вооружило против поэта, незадолго до его кончины, целую массу влиятельных семей в Петербурге“».

(Исследователи скептически относятся к компилятивным и не всегда достоверным сведениям Павлищева. Но есть там и драгоценные свидетельства, идущие от Ольги Сергеевны и подтвержденные другими источниками.)

Сознавал ли Пушкин всю опасность своего демарша? Разумеется. Но «Моя родословная» закончена была в декабре тридцатого года, а обдумывалась в предшествующие месяцы. Это был момент, когда решалась судьба проектов комитета 1826 года. Когда Пушкин уверен был, что наступает новое время — «ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных». Душой комитета был Сперанский, верный соратник дворянского авангарда, убежденный реформатор, жестоко пострадавший за свои идеи. А реформаторский порыв Николая Пушкин склонен был тогда сильно переоценивать.

В «Моей родословной» он не просто с гордостью очертил тернистый путь своего рода, но и попытался объяснить со страстью, — кто всегда был истинной опорой России и на кого можно положиться в кризисные моменты. Он говорил о родовом дворянстве. Именно о дворянстве, а не об аристократии. И это глубоко принципиально.

Не надеясь обнародовать политические статьи, которые он потому бросал незаконченными, неотделанными, он стал искать способов спрятать в прозе политические трактаты. Вот, скажем, диалог из отрывка «Гости съезжались на дачу»: «Извините мне мои вопросы, — сказал испанец, — но вряд ли мне найти в другой раз удовлетворительных ответов, и я спешу ими воспользоваться. Вы упомянули о вашей аристократии; что такое русская аристократия? Занимаясь вашими законами, я вижу, что наследственной аристократии, основанной на неделимости имений, у вас не существует. Кажется, между вашим дворянством существует гражданское равенство, и доступ к оному ничем не ограничен. На чем же основывается ваша так называемая аристократия? Разве только на одной древности родов.

Русский засмеялся.

— Вы ошибаетесь, — отвечал он. — Древнее русское дворянство вследствие причин, вами упомянутых, упало в неизвестность и составило род третьего состояния. Наша благородная чернь, к которой и я принадлежу, считает своими родоначальниками Рюрика и Мономаха. Я скажу, например, — продолжал русский с видом самодовольного небрежения, — корень дворянства моего теряется в отдаленной древности, имена предков моих на всех страницах истории нашей. Но если бы я подумал назвать себя аристократом, то, вероятно, насмешил бы многих. Но настоящая аристократия наша с трудом может назвать и своего деда. Древние роды их восходят до Петра и Елизаветы. Денщики, певчие, хохлы — вот их родоначальники…»

Он четко отделял дворянство, даже и титулованное (князь Вяземский, скажем), от знати, аристократии — как особой касты. Он не делал исключения и для древних аристократических родов, ибо они идеологически слились с аристократией новой.

Мысль, что родовое дворянство в России превращается под нажимом исторических обстоятельств в подобие третьего сословия, ужасала его. Это было неестественно. Разоренное дворянство не имело экономических корней третьего сословия и не могло трезво осознать своего места в общей сословной системе. Его общественные амбиции приходили в злое несоответствие с его реальным положением, превращая его в «страшную стихию мятежей». Так он думал. Он возвращался к этой мысли постоянно — в беседе ли с великим князем или в набросках романа. Он хотел довести всю опасность происходящего до сознания и власть имущих, и общества.

Во второй половине тридцать пятого года — в Михайловском или позже, — читая книгу Гейне, он записал: «Освобождение Европы придет из России, потому что только там не существует предрассудков аристократии. В других странах верят в аристократию, одни — презирая ее, другие — ненавидя, третьи — из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного. В нее не верят».

В письме к аристократу Репнину, которого он уважал, Пушкин писал: «…Вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я принадлежу…» Можно было считаться знатным вельможей и не принадлежать к подлинному дворянству.

Великому князю Михаилу он говорил о ненависти старинного дворянства «противу аристократии». Причем свою принципиальную неприязнь он уводил далеко назад, не щадя и «старинных бояр», в том числе собственных предков.

В том же тридцать пятом году сделал несколько исторических заметок: «Покушение Федора. — Трусость высшего дворянства (между прочим, моего пращура Никиты Пушкина)». И еще одна — чрезвычайно важная: «Высшее дворянство не потомственное (фактически). Следовательно, оно пожизненное; деспотизм окружает себя преданными наемниками, и этим подавляется всякая оппозиция и независимость.

Потомственность высшего дворянства есть гарантия его независимости; обратное неизбежно связано с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом. Деспотизм: жестокие законы и мягкие нравы».

Это исчерпывающе определяло положение в России — слившаяся с бюрократией аристократия, потерявшая свою мощь, основанную на неотменяемых наследственных привилегиях, превратилась в компанию наемников самодержца, от воли которого — и более ни от чего — зависит положение каждого из бюрократов-аристократов. Государственное влияние любого вельможи кончалось с прекращением высочайшего благоволения к нему. Это положение исчерпывающе, хотя и несколько утрированно, сформулировал откровенный Павел I: «В России человек что-нибудь значит, пока я с ним говорю!» И поскольку независимость русской аристократии ничем не гарантировалась, то в стране воцарился «низкий и дряблый деспотизм».

Замечательное определение деспотизма — «жестокие законы и мягкие нравы» — столь же точно характеризовало общественную и политическую ситуацию в империи. Потерявшее волю к сопротивлению, расслабленное после разгрома декабризма общество, с его «мягкими нравами», не выдерживало столкновения с «жестокими законами», навязанными властью. Это несоответствие и рождало деспотизм. Об этом он вскоре расскажет в «Анджело».

Он никогда не был сторонником неограниченного самодержавия — «низкого и дряблого деспотизма». Но он мечтал — и в двадцатые, и в тридцатые годы — чтоб ограничено оно было здоровой дворянской оппозицией, дворянским авангардом, а не корыстной знатью. Он верил: освободить крестьян могут только просвещенные и дальновидные дворяне. В союзе с царем либо вопреки ему.

И только тогда все сословия получат политическую свободу.

Многие его взгляды изменились за полтора десятилетия. Но этот остался неизменен.

И он напоминал в «Родословной» о здоровой оппозиционности истинного дворянства — попытку его пращура Федора Пушкина, восставшего против нарождающегося деспотизма Петра, верность его деда законному императору Петру III. И если помнить, что речь идет не просто о роде дворян Пушкиных, а о судьбах хорошего дворянства вообще, то ясно, что, по его мнению, перелом в судьбе этого дворянства произошел при Екатерине II — «и присмирел наш род суровый». Политическим коварством умной императрицы подорвано было государственное влияние дворянства, которому оставался только один путь возврата в активную историческую жизнь — с оружием в руках. Недаром в середине тридцатых годов он поставил в своих заметках рядом: «Падение постепенное дворянства; что из этого следует? Восшествие Екатерины II, 14 декабря…» Знаменательное соседство.

Пушкин недаром готовился к написанию «Моей родословной» не один месяц, излагая весь комплекс идей в историософских прозаических заметках, неоднократно к этому возвращаясь. Он писал свой стихотворный трактат с холодной головой, рассчитывая пустить по рукам и доставить правительству. Он надеялся, что царь не захочет и не сможет отвернуться от столь очевидных истин.

Наступивший тридцать первый год оказался необычайно насыщенным и хлопотным: женитьба, переезд в Царское Село, польский мятеж, мятеж военных поселений, начало исторических трудов и лихорадочные раздумья о путях воздействия на сорвавшийся с цепи исторический процесс — все это отвлекло его от плана использовать «Родословную» как обращение к императору.

Но в июле тридцать первого года он решил предложить правительству союз с уцелевшими людьми дворянского авангарда, союз ради общего дела — обновления России. Он написал Бенкендорфу, посреднику между ним и царем: «Если государю императору угодно будет употребить перо мое, то буду стараться с точностию и усердием исполнить волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей… С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т. е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению».

Это писалось в разгар мятежа поселений. Это был официальный документ, и поэтому не надо слишком буквально воспринимать верноподданнические формулировки. Пушкин ясно сознавал свои задачи. Он хотел заставить правительство в тяжкий момент примириться с остатками дворянского авангарда. Можно понять, кого именно хотел он приблизить к правительству, кого объединить вокруг своего издания. «Моя родословная» отнюдь не была им забыта.

В ноябре тридцать первого года он послал ее Бенкендорфу при сопроводительном письме. Изложив внешнюю сторону происшедшего — фельетон Булгарина, свой ответ в стихах и т. д., — он писал: «…Несколько списков моего ответа пошло по рукам, о чем я не жалею, так как не отказываюсь ни от одного его слова. Признаюсь, я дорожу тем, что называют предрассудками; дорожу тем, чтобы быть столь же хорошим дворянином, как и всякий другой, хотя от этого мне выгоды мало; наконец, я чрезвычайно дорожу именем моих предков, этим единственным наследством, доставшимся мне от них.

Однако ввиду того, что стихи мои могут быть приняты за косвенную сатиру на происхождение некоторых известных фамилий, если не знать, что это очень сдержанный ответ на заслуживающий крайнего порицания вызов, я счел своим долгом откровенно объяснить вам, в чем дело, и приложить при сем стихотворение, о котором идет речь».

Никакой откровенностью здесь и не пахло — все это чистая дипломатия. Пушкин объяснял шефу жандармов, что не напечатал стихотворение только потому, что ему отсоветовал Дельвиг. Он хотел создать впечатление полной своей уверенности, что в «Родословной» нет ничего предосудительного с цензурной точки зрения. Хотя и он сам, и Дельвиг, и Бенкендорф прекрасно понимали, что, попади она на просмотр к императору или к обыкновенному цензору, кроме скандала, ничего бы не вышло. Пушкин мог только ссылаться на покойного Дельвига. Но он, разумеется, не делал никаких попыток напечатать памфлет (или трактат), именно не желая раздражать царя. После лета тридцать первого года, месяцев наибольшей его близости ко двору, к императору, после «Клеветников России», назначения историографом, после хлопот о политической газете он решил, что время пришло. И выбрал официальный и лояльный способ довести свою позицию в вопросе о судьбе дворянства до сведения правительства. Объяснить ему — с кем надо иметь дело в роковые моменты, на кого опираться.

Через три года он станет объяснять великому князю Михаилу, что Романовы принадлежат именно к хорошему дворянству. Так он думал — и не без оснований — и в тридцать первом. И делал попытку предложить августейшей фамилии союз с дворянским авангардом в обход бюрократической аристократии, новой знати.

Но Николай достаточно отчетливо представлял себе политическую историю прошлого века. Он знал, какую роль играла в ней дворянская, гвардейская инициатива. Ему отвратительна была сама мысль, чтоб судьбой престола распоряжался кто-то, кроме самих самодержцев. Он с брезгливостью и неодобрением относился к «звездному часу» дворянского авангарда, российской «славной революции» — перевороту 1762 года, удалившей и погубившей неспособного Петра III и вынесшего на трон Великую Екатерину. В «Записной книжке» Вяземского есть замечательное сообщение на этот счет: «В Зимнем дворце находились картины (кажется, четыре), изображающие некоторые мгновения воцарения Екатерины II, как она явилась в Измайловский (кажется) полк. Николай I приказал повесить их там, где стоит его судно (рассказано очевидцем)».

Картина переворота 1762 года: молодые гвардейцы, действовавшие под негласным покровительством либеральных вельмож — Паниных, Бецкого, Разумовского, — неминуемо вызывала в сознании императора внешне весьма схожую схему событий на Сенатской площади. Гвардейские перевороты, каждый раз приводившие к стремительной, хотя и кратковременной либерализации и всплеску конституционных надежд, не без оснований казались ему ступенями к страшному декабристскому заговору. В тридцатые годы его раздражало и правое, и левое дворянство, и он не всегда мог скрыть это. «В Н. Новгороде царь был очень суров и встретил дворянство очень немилостиво. Оно перетрусилось и не знало за что (ни я)», — записал Пушкин в дневнике в декабре 1834 года.

Уже ничто не могло победить недоверие императора к родовому дворянству. (Недаром в роте дворцовых гренадер, которую он сформировал после мятежа 14 декабря, все офицеры были выслужившиеся из солдат.)

Николай искал совсем других опор. Отвергнув проекты комитета 1826 года, он нащупывал совершенно иной путь стабилизации власти. И его идея вот-вот должна была найти стройное и крайне соблазнительное оформление в предложениях Сергия Семеновича Уварова.

Ударив по Уварову, баловню новой знати, сыну екатерининского любовника, зятю елизаветинского фаворита из певчих, и одновременно предлагая императору верность и усердие лучшего дворянства для необходимых реформ, Пушкин промахнулся.

Уваров точно попал в цель.

В разговоре с великим князем Пушкин сказал: «…что значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистию противу аристократии…» С просвещением… Он не был столь наивен, чтобы уповать на родовое дворянство вообще. «Русские баре не знают грамоте». Когда он говорил о дворянстве, он имел в виду лучшую, просвещенную его часть, способную заглянуть в будущие дни, понять грядущую опасность, поступиться жалкими внешними выгодами ради спасения и благоденствия России. Он говорил о дворянском авангарде.

Он говорил о нем в тридцатом году, говорил и в тридцать четвертом. Но на пороге года тридцать шестого, последнего года своей жизни, на вершине осознания близящихся катастроф, он потерял веру в тех, кто окружал его. Он мог надеяться на тех, кто придет завтра, — на родовое просвещенное дворянство сороковых и пятидесятых. Тех, кого надо было воспитывать сегодня.

Ибо «дряблый деспотизм», сумев нейтрализовать физически людей дворянского авангарда, отравил сознание и расслабил волю дворянского большинства.

Только те, кто придет завтра…

Два генерала

Все твои суждения и теории прекраснейшие, на практике неисполнимы.

Киселев — Орлову

Орлова следовало бы повесить первым.

Великий князь Константин

Через полгода после того как Пушкин обедал с Киселевым и признал его самым замечательным из русских государственных людей и в то самое время, когда он сделал бешеную запись о подлости Уварова — в середине февраля тридцать пятого года, Павел Дмитриевич, пожалованный недавно членом Государственного совета, возвращаясь в столицу из украинского имения, заехал в Москву и посетил своего опального друга, Михаила Федоровича Орлова.

Он понимал, что за Орловым наблюдают, знал, что его визит станет известен императору. И тем не менее сделал этот шаг. Готовясь к предстоящим реформам, в реальность и близость которых он верил, генерал Киселев считал необходимым побеседовать с генералом Орловым, с которым у них было некогда немало общих идей и который только что выпустил книгу о проблемах экономических…

Немногие из русских государственных деятелей начинали столь стремительно свою карьеру и внушали столько надежд, как Михайла Орлов. Немногие же и похоронили эти надежды так трагически, как он.

Племянник «екатерининских орлов» — Алексея и Григория Орловых, Михаил Федорович унаследовал от них физическую мощь и мужественную красоту, нетерпеливую жажду действия и, главное, уверенность в неограниченности своих сил и возможностей. Он верил, что предназначен для великих деяний.

Он и в самом деле был из тех, кто свергает правительства, меняет государственные уклады, кладет начало новым правлениям и династиям.

В отличие от удальцов 1762 года он был основательно образован, начитан в политической и политэкономической литературе. Взгляд его охватывал все стороны российской жизни. Он сознавал, что менять надо все.

Как и Пушкин, он многому учился у Николая Тургенева. Но шел в практических замыслах куда дальше…

Его боевая карьера началась под Аустерлицем, когда кавалергардский полк, в котором он служил, самоубийственной атакой прикрыл отступающую русскую пехоту, спасая ее от истребления.

Семнадцатилетний юнкер Орлов, дравшийся отчаянно, уцелел и положил здесь начало своей славе храбреца.

Происхождение, внешность, доблесть, ум обращали на него внимание высших. Двадцатичетырехлетний штаб-ротмистр в начале Отечественной войны стал флигель-адъютантом, но остался в действующей армии и дрался под Смоленском, под Бородином, под Красным. Дерзкий военный и твердый дипломат, он дважды в двенадцатом и единожды в тринадцатом году побывал у Наполеона — парламентером и разведчиком. В марте четырнадцатого года гвардии полковник Михаил Орлов отправился в осажденный Париж и добился его капитуляции.

Он вернулся в конце того же года в Петербург генералом, любимцем императора, изъездившим с разнообразными поручениями всю Европу — Скандинавию, Францию, Германию, Англию.

С Николаем Тургеневым он сошелся еще в оккупированном Париже. И во Франции, и в России они обсуждали программу тайного общества, создание которого приняли за необходимое. Целью положили — просвещение народа и подготовку реформ. Тургенев уверен был, что начинать надо с отмены рабства, а остальное придет позже. Орлов жаждал реформ самых широких — и экономических, и политических.

Перед ним расстилалась блистательная карьера. Но то была карьера слуги самодержавного государства, а он готовился к иному. Его планы, куда более грандиозные, клонились к переустройству России.

«Я первый задумал в России план тайного общества», — скажет Михаил Федорович в показаниях на следствии, в Петропавловской крепости.

Еще теснее, чем с Тургеневым, сошелся он с графом Дмитриевым-Мамоновым, человеком столь же нетерпеливым, но не столь прочным. Вместе они составили в конце четырнадцатого — в пятнадцатом году планы и программы тайного общества под названием «Орден русских рыцарей».

Название они выбрали не из ностальгической любви к средневековью. «Русский рыцарь» — дворянин с высоким пониманием своего долга, с истинной аристократичностью сознания, требующей от него без страха и упрека, с бескорыстным самопожертвованием стремиться к соблюдению справедливости, к такому устройству России, которое гарантировало бы достойное существование всем гражданам страны.

Слово «рыцарь» часто встречается у позднего Пушкина именно в этом смысле. «Русский рыцарь» — не барон из маленькой трагедии, не самодовольный насильник из «Сцен», написанных в тридцать пятом году. «Русский рыцарь» — идеальный дворянин, человек дворянского авангарда, который рыцарские доблести употребляет не для порабощения других, не для бессмысленного турнирного щегольства, но для цели высокой…

Создатели «Ордена» шли от конституционной монархии к возможной республике. Орлов полагал, что власть должна перейти от императора к палате, в которой заседать будут 442 дворянина и 221 вельможа. Причем место последнего — наследственное, и владеет он «неприкосновенным уделом», то есть майоратом, нерасчленимым и неотчуждаемым поместьем. Эта истинная аристократия, независимая от верховной власти, при сохранении монархии станет гарантией гражданских свобод. И в любом случае — как умеренном, так и радикальном — «русские рыцари» непременным считали ограничение самодержавия, уничтожение крепостного права, установление свободы торговли и свободы печати.

Орлов, генерал, дипломат и политик, близкий к императору, знал твердо: самодержец добровольно власть не отдаст. Реформ придется добиваться силой, оружием. Он не скрывал своих планов от людей близких. Среди них были Киселев и Денис Давыдов. Согласные с Орловым в необходимости перемен, они не верили в реальность его мечтаний. «Как он ни дюж, а ни ему, ни бешеному Мамонову не стряхнуть абсолютизма в России», — писал Давыдов Киселеву.

Орлов не хотел ждать. Этот собеседник Наполеона слишком хорошо знал карьеру генерала Бонапарта.

Готовя сильные и тайные средства, он пробовал и легальные пути. В пятнадцатом году, почти одновременно с Киселевым, он подал Александру записку об отмене рабства. Записка осталась без последствий.

Он вел переговоры с лидерами Союза спасения, а затем — после ликвидации этого общества — вступил в Союз благоденствия.

Он мог выбрать тактику, на которую уповал Киселев, — сперва сделать карьеру, а потом уж со служебной высоты влиять на ход государственных дел. Но Орлову все казалось близким и достижимым. Избыток сил и горячее брожение вокруг застилали взгляд и вплотную приближали линию исторического горизонта.

Его активность не осталась тайной для правительства. И когда в семнадцатом году Александр узнал, что Орлов собирает подписи под протестом против расширения границ Польши, о чем император подумывал, то фавор немедленно кончился. После долгих колебаний Александр назначил бывшего любимца начальником штаба 4-го корпуса, стоявшего в Киеве.

Судьба Сперанского научила тех, кто претендовал на роль реформаторов: поддержка Александра — ненадежная штука. Потому умный и осторожный Киселев присматривался к южным заговорщикам, заручаясь на всякий случай их дружбой и симпатией. Потому нетерпеливый и упорный Орлов искал опоры в военной силе, добиваясь строевой должности.

Весь путь его после пятнадцатого года: отказ от фавора, отказ от поста начальника штаба гвардии, стремление избавиться от поста начальника штаба корпуса, давшего ему спокойную жизнь под началом прекрасного человека, близкого ему по духу и взгляду на вещи, знаменитого Раевского, — весь его путь это путь к возможности открытого действия, не рядом с императором, но против императора.

Потомок героев столичной революции 1762 года, он верил в действие и поклонялся поступку. Все казалось возможным.

Логика и политический расчет меркли и отступали перед ощущением приближающихся событий.

Киселев, обдумывая свои планы, держался в стороне от потока, надеясь использовать возможный взрыв. Орлов подталкивал события и мечтал сам стать причиной взрыва. Вел он себя, на первый взгляд, безрассудно. В девятнадцатом году он произнес на заседании киевского Библейского общества речь, которая никак не подходила ни этому обществу, ни положению оратора — высшего военного начальника в городе в тот момент. Он с презрительным негодованием объявил себя врагом тех, кто стоял у власти в империи, имея союзниками мракобесов европейских: «Сии политические староверы руководствуются самыми странными правилами: они думают, что вселенная создана для них одних, что они составляют особенный род, избранный самим промыслом для угнетения других, что люди разделяются на две части: одна, назначенная для рабского челобития, другая для гордого умствования в начальстве. В сем уверении они стязают для себя все дары небесные, все сокровища земные, все превосходство и нравственное и естественное, а народу предоставляют умышленно одни труды и терпение. От сих правил родились все уничижительные для рода человеческого системы правления, коих начало должно искать не столько в честолюбии законных преемников власти, сколь в пагубных изобретениях ласкателей земных владык и друзей невежества.

С некоторых пор число сих последних чрезвычайно увеличилось».

Он прямо метил в тех, кто окружал императора, отправившего Киселева в Тульчин, его, Орлова, в Киев, и оставшегося в окружении «ласкателей», с Аракчеевым в главных советниках.

Киселев эти настроения своего друга прекрасно знал. Недаром же он был членом офицерского кружка, созданного Орловым еще в восемьсот седьмом году, — кружка, в котором, как вспоминал другой его участник, Сергей Волконский, «едко разбирались вопросы, факты минувшие, предстоящие, жизнь наша дневная с впечатлениями каждого». Недаром же Павел Дмитриевич принимал участие в этих едких разговорах, которые свелись к признанию неизбежности реформ и сочинению записки царю — с требованием реформ.

Верный своей тактике, Киселев выдвигал вперед людей, способных раскачать, расшатать, а быть может, и взорвать топтавшуюся на месте махину империи с ее рабством и деспотизмом, под которой уже явственно колебалась почва. Он тоже хотел «предупредить страшную и неизбежную катастрофу, грозящую отечеству». Но черную и рискованную работу Павел Дмитриевич предназначал другим.

Преодолев упорное нежелание царя, он добился назначения Орлова командиром 16-й дивизии усиленного состава. С этого момента начался стремительный, до головокружения, рывок генерала Орлова к триумфу или катастрофе.

«У меня 16 тысяч под ружьем, 36 орудий и 6 полков казачьих, — писал он Александру Раевскому. — С этим можно пошутить». Он имел в виду войну за освобождение Греции, о которой много толковали. Но — не только. Война за свободу Эллады могла перерасти и в поход «à la Риэго» — за свободу России.

С первых же дней своего командования он стал делать все, чтобы привязать к себе солдат, — отменил телесные наказания, искоренял злоупотребления и воровство командиров, отстранял и отдавал под суд офицеров, отличившихся жестокостью. Через несколько месяцев он стал кумиром своих полков, готовых следовать за ним куда угодно.

Это была отнюдь не только филантропия — «фальшивая филантропия», как говаривал обеспокоенный Киселев, — но прежде всего политический расчет. Более чем кто бы то ни было из потенциальных мятежников веривший в рискованные приемы XVIII века, готовый играть ва-банк, генерал Орлов готовил из своей дивизии ударную силу будущего переворота.

Он сознательно и твердо выбрал именно этот путь, а не путь легальной государственной карьеры; «Улыбка фортуны не значит для меня ничего, событие — все». К этому событию — революции — он предпочитал идти прямо, не пятная себя использованием окольных путей: «Пусть иные возвышаются путем интриг: в конце концов они падут при всеобщем крушении и потом они уже не подымутся, потому что тогда будут нужны чистые люди».

Вести себя так, как вел Орлов, можно было только предвидя близость «всеобщего крушения». Он готовился. И можно с уверенностью сказать: продержись он на своем посту до междуцарствия двадцать пятого года, 16-я дивизия могла повернуть события по-иному…

Он не продержался. Его поведение было слишком демонстративным.

Орлов был отстранен от командования дивизией без нового назначения. Перед этим по доносу арестовали близкого к нему майора Владимира Раевского, «спартанца», сторонника крайних действий. И друга Пушкина.

Разгром «орловщины», как называли 16-ю дивизию, разгром кишиневского центра будущего «всеобщего крушения» произошел на глазах у Пушкина.

Они были знакомы еще с семнадцатого года, когда Орлов пытался — и не без успеха — превратить в радикальную политическую организацию «Арзамас».

Потом они встретились в Кишиневе, где располагался штаб орловской дивизии. Один — ссыльный, другой — лидер военной оппозиции, получивший в руки немалую воинскую силу, полный надежд и планов. Они виделись часто, иногда — ежедневно. Отношения их были далеки от гармонии. Они постоянно спорили. Политэкономические идеи Орлова тогда не слишком занимали Пушкина. Орлов, чрезвычайно ценивший Пушкина-поэта, со снисходительной насмешливостью относился к молодому проповеднику крайних мер и бретеру. Он ценил идеи, сопряженные с реальной силой. За Пушкиным он этой силы не видел.

Пушкин, чувствуя отношение генерала, отвечал форсированной полемикой, доходящей иногда до дерзости. Они оказывались на пороге ссоры…

Но грозно-веселая атмосфера орловского окружения, сулившая скорые и сокрушительные события, мощно притягивала и электризовала душу Пушкина.

Огромный красавец Орлов, с могучим, рано полысевшим черепом, сильным, уверенным голосом полководца, казался необоримым. Рядом с ним генерал Павел Пущин, командир бригады, либерал, мастер кишиневских масонов. «Грядущий наш Квирога» — назвал его, хотя и слегка иронически, Пушкин. Квирога — соратник вождя испанской военной революции Риего. И если Пущин — Квирога, то Риего — Орлов.

Вигель, наблюдавший жизнь генеральского дома, пристрастно, но точно ее очертил: «Два демагога, два изувера, адъютант Охотников и майор Раевский с жаром витийствовали. Тут был и Липранди… На беду попался тут и Пушкин, которого сама судьба всегда совала в среду недовольных. Семь или восемь молодых офицеров генерального штаба известных фамилий московской муравьевской школы, которые находились тут для снятия планов по всей области, с чадолюбием были восприяты. К их пылкому патриотизму, как полынь к розе, стал прививаться тут западный либерализм. Перед своим великим и неудачным предприятием нередко посещал сей дом с другими соумышленниками русский генерал князь Александр Ипсиланти… Все это говорилось, все это делалось при свете солнечном, в виду целой Бессарабии».

Все это казалось таким стремительным и несокрушимым. И все рухнуло в считанные дни.

Единственно, что смог Пушкин, — предупредить заранее Раевского об аресте, чтоб тот сжег опасные бумаги…

Кишиневская катастрофа Пушкина ошеломила, оставив в нем неизживаемое чувство бессилия и горькой обиды за это бессилие. Отсюда и пошло двойственное его отношение к заговорщицкой революционной тактике…

Арестованный после 14 декабря Михаил Федорович в разговоре с глазу на глаз оскорбил молодого императора презрительным отказом отвечать на его вопросы. Николай с неутоленной ненавистью вспоминал потом, что Орлов держался с ним как высший с низшим. Он отлично понял высокомерное презрение Орлова — и никогда ему не простил.

От каторги Михаила Федоровича спасли мольбы его брата Алексея, который объявлен был одним из героев подавления мятежа, одним из спасителей отечества, хотя роль его в этот день была скромна и даже двусмысленна.

Михаила Федоровича отправили после недолгого сидения в крепости в имение — без права выезда. А затем перевели в Москву — под строгий надзор полиции.

Здесь и началась настоящая его трагедия — трагедия бессильного прозябания гиганта с неподавляемой волей к действию…

В Орлове, гиперболической фигуре, кавалергарде Орлове, в двенадцатом году с летучим отрядом захватывавшем мосты впереди армии, в генерале-заговорщике, концентрировавшем в себе бешеную энергию революционного напора, тираноборце, за широкой спиной которого маячили тени молчаливых гренадер Миниха, скинувших одним натиском диктатуру Бирона, штыки веселых лейб-компанцев, в одночасье вознесших на престол красавицу Елизавету, палаши буйных офицеров во главе с его дядьями, без колебаний убивших законного императора ради незаконной императрицы, ибо они верили, что спасают Россию, — в могучем Орлове так зримо и горько воплотилась драма тех, кого труба истории призвала к действию и кто был от этого действия отлучен, отсечен рудниками и острогами Сибири, полуссыльным прозябанием, постылым ярмом нелюбимой службы…

Положение его было тягостно во всех отношениях. Он не мог не чувствовать невольной вины перед теми, кто жил теперь под сибирским небом. Волконский, Лунин — друзья молодости, участники его кружка восемьсот седьмого года, что они думают о нем, всегда рвавшемся быть впереди и — увильнувшем от расплаты, равной со всеми? На следствии, не нанеся никому из них вреда, он тем не менее отрекся от них. Это терзало его гордость.

Он жил барином, он ходил по московским улицам, входил в московские гостиные с той же осанкой льва, героя, титана, бросающего вызов богам. Но все знали о его бессилии.

Он не был объявлен преступником, но знакомство с ним было опасно. Его сторонились.

С ним разговаривали, оглядываясь, — не видит ли кто? Он пробовал саркастически шутить — его шутки встречали холодно.

Он упорно не хотел верить в свое окончательное поражение. Как некогда он ждал момента для решительного действия, так теперь, вопреки логике и здравому смыслу, ждал перемены правительственного курса, чтоб предложить свои экономические идеи.

В январе тридцать второго года он поверил слухам о планах экономических реформ, задуманных правительством, и немедленно написал Вяземскому: «Ежели ты можешь исполнить мое желание без затруднений, без препятствий, без вреда тебе и твоей будущности, то разрешаю действовать. В противном случае умоляю и заклинаю тебя не подвергаться никакой опасности из лишнего желания исполнить дружеское поручение. Помни мои слова: ежели из дружбы ко мне ты испортишь твои дела, то, во что бы то ни стало, я поссорюсь с тобою и навеки откажусь от всякой дружбы».

Он и понимал, во что может обойтись явная связь с ним, и не удержался от попытки вывести на свет свои идеи.

«…Распущенные слухи заставляют меня прежде систематического полного свода моих мыслей объявить о том правительству и просить настоятельно, чтоб оно благоволило снестись со мною прежде принятия какой-либо решительной меры. Я долго был изгнан, в несчастий, под строгим присмотром полиции; но бедствия, мною претерпенные, подавив во мне ту часть деятельности, которая поддерживается успехами, не помрачили моего рассудка, не потушили в сердце моем священной любви к России и ко всему родному. Я все-таки остаюсь человеком, известным моею честностью и не совсем безызвестным умом и некоторыми способностями. Неужто можно отвергать мысли, полезные для всего отечества, единственно оттого, что они принадлежат человеку, находящемуся в бедствии и опале? Я ласкаю себя надеждою, что, каково бы ни было мнение правительства обо мне, оно не сравнивает меня с каким-либо делателем фальшивых ассигнаций, а и таковых иногда призывали в присутствие для отобрания их мнения».

Он ошибался, потому что хотел ошибиться. Николай смотрел на него с куда большим озлоблением и недоверием, чем на любого уголовного преступника, и не воспользовался бы его советами, даже если бы они разрешили все тяжкие вопросы государственного бытия. Как писал умный современник, Николай скорее согласен был «простить воровство и взятки, убийство и разбой, чем наглость человеческого достоинства и дерзость независимой речи».

В лице мятежного генерала, посягавшего некогда на основы самодержавия, Николай отсек от практической деятельности погибающий, но не смиряющийся со своей гибелью дворянский авангард. Император получал особое злорадное удовольствие, отворачиваясь от любых попыток этих людей оказаться полезными государству. Или же требовал полной капитуляции — унизительной и демонстративной.

В тридцать первом году ему показалось, что Пушкин капитулировал. Последующие годы оказались болезненным процессом взаимного разочарования…

С Орловым же все было ясно с самого начала — он был обречен на бездействие, что бы он ни предлагал. А предлагал он меры, которые порадовали бы и Пушкина, и Киселева.

Одной из главных его идей была идея возрождения дворянства путем образования двух видов майоратов — «чистых майоратов, для тех только родов дворянских, которые довольно богаты, чтобы исполнить сие без конечного разорения прочих членов своего семейства», и «нераздельности некоторых участков имений дворянских, составляющих, так сказать, гнездо каждого дворянского рода». Для образования этого — второго — вида майоратов Михаил Федорович предлагал своеобразную систему: при каждом разделе имения между наследниками (отчего и происходило мельчание имений и конечное разорение) каждый из них отдавал часть своего земельного наследства в специальный фонд, и этот фонд объявлялся неделимым впредь, то есть майоратом. Владельца майората, который бы в целости передавал его по наследству старшему в роде, определяло не государство, но семейный совет. Дворянские семьи, таким образом, сами получали право выдвигать хранителя родового гнезда.

Вообще же программа Орлова состояла из трех пунктов: «во-первых, обогащения казны и развития ее кредитной силы; во-вторых, учреждения майоратов, или возрождения дворянства; в-третьих, улучшения крестьянского быта, или постепенного освобождения народа».

Пушкин финансовыми проблемами не занимался, но два последних пункта совершенно совпадали с его программой, как и с программой Киселева.

Более того, Михаил Федорович необходимым и неотложным считал и еще одно: «затворить двери дворянства для этой толпы приказных, которые из пера сделали род промышленности, а из безнравственности — средство к своему обогащению».

Это совершенно совпадало с пушкинской идеей отбрасывания бюрократии… Возрожденное дворянство и освобожденное крестьянство — против бюрократии.

Никакие министры в сношения с Орловым не вошли.

Он стал добиваться права издать книгу, которую писал много лет, — «О государственном кредите». Кроме собственно финансовых и экономических выкладок, в ней содержалось и немало соображений совсем иного толка и характера. Михаил Федорович объяснял в ней обязательную связь политических и экономических усовершенствований. Как и пятнадцать лет назад, — но еще острее от сознания своего бессилья, — он предчувствовал воздымание низовой мятежной стихии и пытался предостеречь власть, показать выход. Ему внятно было знаменитое изречение Маколея: «Если не хотите, чтоб вас прогнали, проводите реформы».

Благодаря хлопотам могущественного старшего брата Михаил Федорович книгу издал. Но все имевшее политический смысл было из нее изъято цензурой. Эту операцию: с одной стороны, удружить Алексею Орлову, а с другой — обезвредить сочинение затаившегося крамольника — виртуозно провел свеженазначенный товарищ министра народного просвещения Сергий Семенович Уваров. Главным орудием его в этом деле стал член Главного цензурного управления барон Бруннов, который через полтора года соберет материал, необходимый для удушения «Московского телеграфа». Проницательный барон не рекомендовал «распространять между соотечественниками такое сочинение, которое ясно предвещает внутреннее преобразование политического состояния народа посредством развития государственного кредита…»

Маневры Уварова имели точный смысл. Формуле Орлова и Пушкина: «Возрожденное дворянство и освобожденное крестьянство — против самодержавия и бюрократии», — он категорически противопоставил другую: «Самодержавие, бюрократия и смирившийся с рабством народ — против беспокойного дворянства».

Осенью тридцать второго года, когда Орлов начал свои попытки снова вернуться к деятельности, он писал Пушкину: «Обманщик! Неужели ты способен уехать из Москвы, не простившись со своими лучшими друзьями?

Весь твой

М. Орлов».

После длительной разлуки они встретились в Москве — равными. Предметы, над которыми размышлял и о которых писал Орлов, Пушкина чрезвычайно занимали, и, естественно, они при встрече о них толковали подробно.

Пушкин был полон надежд, да и Орлов надеялся. То, что предлагал Михаил Федорович, помогало Пушкину отточить и сформулировать собственные соображения. К чему он и приступил вскоре, набрасывая программную статью «О дворянстве». Эти общие их мысли пытался он внушить в тридцать четвертом году великому князю Михаилу.

То, чем всю жизнь жил Орлов — парадоксальное и острое сочетание переворотного запала восемнадцатого века с его бесхитростным устремлением к силовому действию с тонкой и рефлексирующей политической культурой века девятнадцатого, — было Пушкину близко и внятно, как никому иному.

Они далеко не во всем сходились. Но в одно твердо верили оба: только возрожденное, просвещенное и независимое от самодержавия дворянство может обуздать деспотизм и провести эффективные реформы. А в том, что деспотизм обуздать, а крестьян освободить необходимо во избежание катастрофы, — не сомневались оба.

В несколько экземпляров своей искалеченной книги Орлов вклеил выброшенные страницы и разослал эти экземпляры наиболее близким людям. В том числе и Пушкину.

Книгу Орлова постигла та же участь, что и «Историю Пугачева». Общество не обратило на эти труды особого внимания. Изоляция дворянского авангарда с его нетерпеливыми идеями завершилась…

Февральским днем тридцать пятого года в доме на Малой Дмитровке встретились два генерала, двадцать семь лет назад, в восемьсот восьмом году, составившие первый свой политический документ — прошение о реформах. Встретились люди, чьи положительные идеи близко подходили друг к другу, а практические действия столь разнились.

Теперь пришла пора подвести итоги и посчитаться правотой.

Оба они были еще хороши собой, но той львиной осанки, которая поражала в Орлове, у Киселева никогда не было. А свое гибкое изящество он, отяжелев, несколько потерял.

Но Павел Дмитриевич предвкушал создание нового комитета, плодотворные труды, поддержку государя и — наконец — завершение дела, о коем он мечтал смолоду. Освобождение крестьян — даже в первом приступе к нему — повлечет за собою лавину перемен. Это было ему ясно. Он весь был полон предвкушением торжества.

Ему казалось — да и не только ему! — что мечты их общей с Орловым молодости, наиболее разумные из предположений Пестеля, Трубецкого, Муравьевых, мечты, ради которых расшибались и гибли люди дворянского авангарда, приобретают положительную реальность — без мятежей, без крови, без риска народного возмущения.

Последний удачник и мечтатель минувшей эпохи, Павел Дмитриевич и представить не мог, что его ждет…

Орлову в тридцать пятом году надеяться было уже не на что. Свое поражение он сознавал полной мерой. Но и скрытое ликование Киселева вызывало в нем насмешливое недоверие.

«На кого он полагается? — думал Михаил Федорович, слушая гостя. — Кто станет ратоборствовать с ним заодно?»

— Ты останешься один, — сказал он вслух. — Недостаток людей — вот наше несчастие. Я еще из Киева писал — тебе ли, Раевскому ли Александру, что, мол, найдись у нас десять человек истинно благомыслящих и отважных, — все приняло бы другой вид, И сейчас тебе то же повторю.

— Отчего ж, — отозвался Киселев и неприязненно посмотрел в сторону, — нашлись тогда, в декабре, люди — и что? Много пользы? И мы с тобою — спасибо им! — по краю прошли…

— Мы с тобою… — без выражения повторил Орлов и тяжело покивал могучей головой.

— Мы с тобою, да, — Киселев к нему наклонился. — Мы оба не действовали, но сколько знали… Судьба!.. И как мне жаль, что ты дал себя замарать так безрассудно. Мы сегодня вместе были бы — и кто тогда против нас?.. Крайности покойного Пестеля и ныне отвергаю, а что было положительного — и теперь с нами. Быть может, господь меня для того и сохранил, чтоб все мечтания наши — положительные мечтания — стали делом. Ты хорошо помнишь, видать, старые письма, да и я — недурно. Я тебе в Киев писал, что ты себя к великому определяешь, а я — к положительному. И ты — не успеешь, а я — успею.

— Нет, — сказал Орлов, — нет. Поздно. Ты свою фортуну упустил тогда. Промедлили, проспорили, проболтали… Поздно. Не наше время. И не твое.

Киселев смотрел на него с жалостью.

— Мне десятерых и не надо, — он встал. — В России десятерых в таком деле не надо. Один надобен. Он есть. Ты государя не знаешь. Ты не понял…

— Я-то понял, — сказал Орлов, глядя на него из-под широкого выпуклого лба снизу вверх. — И мне тебя жаль… И до смерти жаль Россию.

Киселев уехал в Петербург, куда его торопили Алексей Орлов и Бенкендорф, уверенный, что переупрямил и перехитрил всех. Михаил Федорович остался — мучительно томиться и делать вид, что он доволен жизнью.

Кто хотел видеть, видел его муку. «Тогда он был еще красавец: „чело, как череп голый“, античная голова, оживленные черты и высокий рост придавали ему истинно что-то мощное. Именно с такой наружностью можно увлекать людей… Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать». Так писал Герцен, знавший его в те годы и любивший.

А совсем неподалеку так же смертельно томился другой гигант — опальный Ермолов.

Самый популярный военачальник после смерти Багратиона и Кутузова, человек с тираноборческими идеями в молодости и либеральными в период правления Кавказом, с неограниченным честолюбием и не менее, чем у Орлова, поражающей внешностью — «голова тигра на геркулесовском торсе», как сказал Пушкин, — он был удален Александром из Петербурга с неменьшим основанием, чем Орлов. У императора были все основания опасаться его популярности…

Ростовцев в письме Николаю 12 декабря двадцать пятого года предупреждал, что Ермолов наверняка будет против его воцарения. И Николай свято поверил. А в Петербурге после подавления мятежа ждали — кто с ужасом, кто с надеждой, — не двинет ли Ермолов свой корпус на столицу…

Как только представилась возможность, молодой император отстранил Ермолова от командования, но еще несколько лет демонстративно оказывал ему знаки внимания.

Но Ермолов не обольщался. Он терпеть не мог Николая и не верил ему.

А Николай не верил Ермолову. И не собирался его снова выдвигать и давать ему в руки воинскую силу. И Ермолов это понимал.

На толки о его новом назначении он отвечал, что считает для себя подходящим более всего место московского митрополита…

В начале тридцатых годов Александр Булгаков встретил опального героя у общих друзей в подмосковной деревне: «Потолстел очень, весь седой, обедал, сидел до вечера и отправился обратно в тележке один-одинешенек…»

Из плеяды, на которую уповали декабристы, остался в действии генерал Киселев.

Поединок с Уваровым (1)

…Я не премину обращать особенное внимание на тех… кои по успехам, благонравию, скромности и покорности к начальникам окажутся достойными.

Уваров

Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще).

Пушкин

Сергия Семеновича ни в коей мере не удовлетворяло второе место. Он не собирался долго оставаться товарищем министра. Он должен был стать министром. Причем министром с неограниченными правами в своей сфере. А потому следующий шаг надо было продумать тщательно — чтоб он оказался действенным и безошибочным.

Устранение своего нынешнего патрона, князя Ливена, и собственное возвышение Уваров рассчитывал, как математик, — обстоятельства внешние, собственные поступки, время действий. Это была диспозиция генерального сражения.

Очевидно, он консультировался и согласовывал свои действия с Бенкендорфом.

Целью главного удара он избрал Московский университет.

Московский университет был под подозрением. В нем постоянно случались истории. Совсем недавно разгромлен был постдекабристский кружок братьев Критских — студентов Московского университета. В тридцать первом году полиция раскрыла революционный кружок бывшего студента университета Сунгурова, к которому прикосновенны были и другие студенты. В другой вольнодумный кружок, возникший в том же году, входил вольнослушатель университета Адольф Кноблах… В университете было неблагополучно.

Уваров знал, что делал. Он умело создавал себе репутацию среди людей просвещенных, молодых преподавателей, совсем его не знающих, — ведь он не был прикосновенен к университетам около десяти лет.

14 мая он вызвал только что назначенного адъюнктом Петербургского университета двадцатишестилетнего Александра Васильевича Никитенко. Крепостной интеллигент, в девятнадцать лет отпущенный на свободу своим хозяином, графом Шереметевым, под давлением общественного мнения (на дворе 1824 год!), одним из организаторов которого был Рылеев (Никитенко в записках назвал его «редким по уму и сердцу человеком»), бывший в двадцать пятом году домашним учителем у младшего брата Евгения Оболенского, живший на квартире у Оболенского в роковые дни междуцарствия, свидетель офицерских собраний у начальника штаба восстания в дни перед мятежом, Никитенко сжег свой дневник за 1825 год. Школа этих месяцев сформировала его сознание на много лет вперед. В феврале тридцать второго года он записал: «„Европейца“ запретили. Тьфу! Да что же мы, наконец, будем делать в России? Пить и буянить? И тяжко, и стыдно, и грустно!»

Именно так реагировал на запрещение журнала Киреевского, на который возлагал большие надежды Пушкин, и весь пушкинский круг.

Уваров умел читать в душах и понимал людей. С Никитенко он говорил соответственно, зная, что разговор не останется тайной.

«У нас новый товарищ министра народного просвещения, — записал 14 мая знакомец Рылеева и Оболенского, — Сергей Семенович Уваров. Он желал меня видеть; я был у него сегодня. Он долго толковал со мной о политической экономии и о словесности. Мне хотят дать кафедру последней. Я сам этого давно желаю. Уваров человек образованный по-европейски; он мыслит благородно и как прилично государственному человеку; говорит убедительно и приятно. Имеет познания, и в некоторых предметах даже обширные. Физиономия его выразительна. Он давно слывет за человека просвещенного. С помощью его в университете принята и приводится в исполнение „система очищения“, то есть увольнения неспособных профессоров…

Июль. 6. Опять был у товарища министра. Разговор с ним во многом вразумил меня относительно хода наших политических дел, нашего образования и прочее».

Никитенко был человек умный и взглядов либеральных. То, что Уваров намеренно очаровывал его и очаровал, — характерно. Симпатии Никитенко говорят о широкой популярности, которую Сергий Семенович быстро снискал себе в университетских кругах, — причем среди людей молодых и достойных. Вскоре Никитенко поймет цену разговорам Уварова, но далеко не все окажутся столь проницательны.

Это был противник, сильный не только своим официальным положением…

В то время как Уваров вел благородные беседы с бывшим крепостным, он готовился к решающему шагу, продуманному им до мелочей.

25 июля 1832 года он обратился к своему шефу:

«Милостивый государь,

князь Карл Андреевич.

Желая посвятить время отсутствия его императорского величества на обозрение Московского университета и части учебного округа, я покорнейше прошу Вашу светлость представить о сем на высочайшее государя императора благоуважение. Отбытие мое в Москву и окрестности оной, кажется, не продлятся далее одного или полутора месяцев, считая со дня моего отправления, буде Вы, милостивый государь, с Вашей стороны не найдете препятствия к исполнению сего предположения».

Министр народного просвещения его светлость князь Ливен, генерал от инфантерии, естественно, не нашел препятствий для столь похвального рвения и доложил императору.

Николай, во-первых, умилился стремлению товарища министра использовать в интересах службы свободные летние месяцы, когда двор и сам государь переезжали в Царское Село и жизнь в министерствах замирала, а во-вторых, сделал то, на что и рассчитывал Сергий Семенович. Николай написал на прошении: «Согласен, обратить особое внимание на Московский университет и гимназии».

Теперь Уваров отправлялся в Москву с личным поручением царя, что давало ему возможность по возвращении отчитаться лично перед ним же.

Оставалось составить такой доклад, чтобы он произвел на Николая более чем благоприятное впечатление и сделал его соучастником уваровского замысла.

Уваров пробыл в Москве значительно дольше, чем предполагал, — до начала ноября. Он вел себя очень осмотрительно, стараясь никого не раздражать. Наоборот, он продолжал свою тактику: очаровывал склонную к либеральности часть публики и студенчества. Как и в прошлом году, он пытался воспользоваться авторитетом Пушкина, демонстрируя свою приязнь к поэту. Гончаров, бывший тогда студентом университета, вспоминал: «Когда он (Пушкин. — Я. Г.) вошел с Уваровым, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в это время был в чаду обаяния его поэзии; я питался ею, как молоком матери… Его гению я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое образование… И вдруг этот гений, эта слава и гордость России — передо мной в пяти шагах. Я не верил глазам. Читал лекцию Давыдов, профессор истории русской литературы.

„Вот вам теория искусства, — сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, и указывая на Давыдова, — а вот и самое искусство“, — прибавил он, указывая на Пушкина. Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно, заранее приготовленную».

Вскоре после этой публичной демонстрации товарищ министра пригласил к себе на обед Пушкина с тем же любимцем студентов Давыдовым и адъюнктом университета Максимовичем, человеком к Пушкину близким.

Это были действия второстепенные, но тонкие, — Уваров не желал прослыть ренегатом, жандармом от просвещения, солдафоном от науки. В той роли, которую он себе готовил в будущем, ему, хотя бы на первых порах, требовалась поддержка общественного мнения. Его упорные заигрывания с Пушкиным объяснялись именно этим. Недаром же и свою верноподданность в бурном тридцать первом году он выразил при помощи пушкинских стихов.

Но все три московских месяца Уваров прежде всего обдумывал отчет, который он должен был представить царю…

Ограниченный карьерист стал бы доказывать зараженность университета пагубными идеями и требовать суровых мер. Царь бы этому поверил и, возможно, меры бы принял. Но это был привычный, рутинный путь. Поразить и завлечь императора этим не удалось бы. Необходимо было предложить нечто совершенно иное — положительное и конструктивное. Не огорчить Николая подтверждением его подозрений, а опровергнуть их, обрадовать добрыми перспективами.

И Сергий Семенович решился не разоблачать, а хвалить. Не тащить назад, а предречь блистающее будущее…

Он умно подготовил почву: в сентябре написал дружески ироническое письмо своему покровителю Бенкендорфу. Он написал это письмо после того, как проезжавший через Москву — из Воронежа в Петербург — император приказал ему продолжить свои наблюдения. Под светски шутливым флером послания скрыты были те соображения, которыми товарищ министра надеялся подкупить царя: «Я не заблудился на шоссе между Москвою и Петербургом и не засел в каком-нибудь уголке нашего Отечества. Я был совершенно готов к отъезду, когда, по приказанию государя, остался еще. Когда это приказание будет исполнено, я отправлюсь в путь. Итак, не посылайте ваших жандармов разыскивать меня: они могут найти меня, спокойно сидящим в одном из здешних учебных заведений. Замедление моего отъезда дает мне возможность окончательно осмотреть Университет, так как, хотя я и провожу там каждое утро, я нахожу что-нибудь заметить и о чем-нибудь распорядиться… Это жизненный вопрос, ибо Московский Университет служит представителем всех других. Покуда я могу с удовольствием уверить вас, что самое полное спокойствие не перестает господствовать среди университетской молодежи и что я могу лишь похвалить те чувства, в которых я ее оставляю при моем отъезде… Я сочту себя очень счастливым, если результатом моего здесь пребывания будет восстановление в среде молодежи порядка и возможность успокоить в этом отношении нашего августейшего государя».

Прежде всего надо было опять-таки заручиться сочувствием Бенкендорфа, чтоб не встретить в нем препятствия при наступлении на благосклонность царя. И Сергий Семенович проделывал это со смиренным изяществом.

В ноябре 1832 года император получил и в самом деле поразивший его доклад. В важном разделе «Об общем духе университета» говорилось: «Утверждая, что в общем смысле дух и расположение умов молодых людей ожидают только обдуманного направления, дабы образовать в большом числе оных полезных и усердных орудий правительства, что сей дух готов принять впечатления верноподданнической любви к существующему порядку, я не могу безусловно утверждать, чтобы легко было удержать их в сем желаемом равновесии между понятиями, заманчивыми для умов недозрелых и, к несчастию Европы, овладевшими ею, и теми твердыми началами, на коих основано не только настоящее, но и будущее благосостояние Отечества; я не думаю даже, чтобы правительство имело полное право судить слишком строго о сделанных, быть может, ошибках со стороны тех, коим было некогда вверено наблюдение за сим заведением, но я твердо уповаю, что нам остаются средства сих ошибок не повторять и постепенно завладеть умами юношества столько же доверенностью и кротким назиданием, сколько строгим и проницательным надзором, привести оное почти нечувствительно к той точке, где слиться должны к разрешению одной из труднейших задач времени образование правильное, основательное, необходимое в нашем веке, с глубоким убеждением и с теплою верою в истинно русские хранительные начала Православия, Самодержавия и Народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего Отечества».

Здесь было все — и признание трудности задачи, и мягкая констатация, что сотрудники нынешнего министра князя Ливена наделали ошибок, которые еще можно исправить, но нельзя повторять, и близкая императору идея сочетания мягких и жестких мер, и счастливая уверенность, что правильным ведением дела можно вырастить людей одновременно европейски образованных и азиатски преданных власти. А главное, Николай увидел сразу пленившую его формулу — православие, самодержавие и народность, которая так выразительно оформляла его собственную смутную доктрину.

Провозглашение «народности» как основополагающего принципа давало необъятный простор для демагогии. Народность — вырастание принципов власти из народного характера и народной истории, а отсюда — единение власти и народа. Деспотической власти и угнетенного народа. Отсюда — социальный мир без коренных реформ.

Это было могучее оправдание репрессий против любой формы оппозиции, идея, чьи корни уходили во времена Ивана Грозного.

И, наконец, «последний якорь нашего спасения»… Товарищ министра, которому он так долго не решался поверить, ощущал то, что мучило и его, Николая, — близость чего-то страшного и необходимость умных и положительных мер. Ни в ком другом из окружавших его Николай не находил этого понимания. (Киселев еще был в Бухаресте, а Сперанский, навсегда сломанный опалой, а затем и событиями 14 декабря, не решался ни на чем настаивать.)

Да, этот Уваров правильно понимал, что наступившее время требует новых способов воспитания. Что именно через завладение умами вступавших в жизнь поколений можно обеспечить спокойствие державы…

У Сергия Семеновича хватило тонкости не выставлять себя мгновенным победителем духа крамолы в молодых умах. Напротив, он преподносил императору радостную весть: чувства любви и преданности к престолу и отечеству сами по себе живут в душах студентов. Надо только уметь эти чувства выявить и направить. После всех этих Критских и Сунгуровых новый товарищ министра просвещения мирил императора с его юными подданными, мирил со студенчеством. И это было отрадно.

За все последние годы император не читал более обнадеживающего доклада. Он начал догадываться, что университетское начальство и министерство просто не умели найти способов правильного воспитания.

«В противоположность протчих журналов, доставлять читающей публике, особенно молодым людям, пищу чистую, зрелую, предохранительную, пищу, сообразную с умственными силами молодых читателей, согласную с потребностями их возраста, образования и будущего назначения в жизни… Желая возобновить ученую деятельность профессоров, имел я еще в виду и то, чтобы посредством сего журнала внушить молодым людям охоту ближе заниматься историей Отечественной, обратив большее внимание на узнавание нашей народности во всех ея различных видах. Не только направление к отечественным предметам было бы полезно для лучшего объяснения оных, но оно отвлекло бы умы от таких путей, по коим шествовать им не следует; оно усмирило бы бурные порывы к чужеземному, к неизвестному, к отвлеченному в туманной области политики и философии. Не подлежит сомнению, что таковое направление к трудам постоянным, основательным, безвредным, служило бы некою опорою против так называемых европейских идей, грозящих нам опасностию, но силу коих, обманчивую для неопытных, переломить нельзя иначе, как через наклонность к другим понятиям и началам. В нынешнем положении вещей и умов нельзя не умножать, где только можно, число умственных плотин. Не все оные окажутся, может быть, равно способными к борьбе с разрушительными понятиями, но каждая из них может иметь свое относительное достоинство, свой непосредственный успех».

Император чувствовал, что за программой воспитания юношества, за разговорами о проблемах университетских стоит нечто гораздо большее и серьезнейшее — программа воспитания всех подданных вообще, решение проблем отношений власти и населения без применения чугунной картечи. Он чувствовал, что ему предлагается некое новое оружие. И не ошибался.

Раздел доклада под названием «О моральном восстановлении Московского Университета» Уваров закончил с неотразимой патетичностью: «Сюда, с другой точки зрения, принадлежит также обязанность начальства иметь в непрерывном наблюдении все части сего заведения, дать каждой из них надлежащее движение, доставить учащим и учащимся более средств, более пособий, чем имелось доныне, пояснить их понятия о том, чего требует от них правительство, следовать за всеми изменениями, за всеми изгибами важного вопроса, так сказать, олицетворенного в Московском университете, и коего удачного разрешение дало бы, без сомнения, и новый блеск благополучному царствованию возлюбленного монарха, и новую прочность существующему порядку, показавши, что в краеугольном начале оного находится для нас, русских, источник всех тех умственных сил, служащих не к разрушению, не к беспорядку, не к вольнодумству политическому и религиозному, а к созиданию и утверждению отечественного блага на незыблемом подножии самодержавия твердого, просвещенного, человеколюбивого».

Уваров с некоторой даже дерзостью, прикрытой верноподданнической декламацией, утверждал, что речь идет о «важном вопросе», частным — всего лишь — случаем которого является Московский университет, избранный им как полигон для испытания новых методов воздействия на умы. На самом же деле имеется в виду «новая прочность существующего порядка», ибо «старая прочность» вызывает сильнейшие сомнения.

Это говорилось вскоре после катаклизмов тридцать первого года в России и французской революции тридцатого года.

В отличие от Пушкина Уваров предлагал обмануть историю, перепрыгнуть через ее законы.

Пушкин писал: «Петр не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».

Для Петра неминуемым следствием просвещения была народная свобода. Развитие индивидуальной самостоятельности и независимости. Для Николая — тоже.

Петр не страшился народной свободы, ибо рассчитывал подавить любое ее проявление штыками верной ему гвардии и армии.

Николай — в отличие от первого императора, — отягощенный опытом дворцовых переворотов, столичных революций, а паче всего мятежом у Сената и бунтом военных поселений (оба раза судьба династии висела на волоске), предпочитал не доводить дело до новой пробы сил. Он понимал, что придется лавировать.

«Я всех философов в чахотку вгоню!» — сказал великий князь Николай Павлович незадолго до вступления на престол.

Но император Николай I понимал, что вовсе без просвещения не обойтись. Просвещение, однако, влекло за собой порывы к свободе. Получался замкнутый круг.

Уваров предлагал выход. Уваров обещал стремительное, но совершенно безопасное просвещение. Просвещение с вырванным революционным жалом. Духовное и научное движение вперед, покоящееся на могучей консервативной основе. Юноша, воспитанный по уваровской системе, должен был вырасти в просвещенного верноподданного. В просвещенного раба.

Новых философов, выращенных по этой системе, не было нужды вгонять в чахотку.

Это было чрезвычайно соблазнительно. Император понял, что пришел человек с идеями.

Занималась заря удивительного явления — уваровщины, попытки воздействовать на судьбу страны чистой идеологией, минуя экономическую конкретику.

Сами того не подозревая, Пушкин и Уваров столкнулись еще в двадцать шестом году…

Мысль о необходимости подкрепить карательные меры мерами воспитательными пришла Николаю сразу после его воцарения. По предложению правительства многие лица — как высокопоставленные, так и не очень — писали записки о негодности прежней системы воспитания юношества и желательности системы новой.

Пушкин — популярнейший среди неблагонадежной молодежи поэт, сам едва не погибший по вине своих заблуждений, а теперь примирившийся с властью, — был в этой ситуации фигурой самой подходящей. Если бы он написал по животрепещущему предмету то, чего хотел царь, — это стало бы сильным козырем в игре с общественным мнением.

30 сентября 1826 года Бенкендорф писал Пушкину: «Его императорскому величеству благоугодно, чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, вам предоставляется полная свобода, когда и как представить ваши мысли и соображения: предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания».

Любимая идея титанов Просвещения о всесилии воспитания оказалась теперь в руках своекорыстных политиков, которые мечтали употребить ее в направлении, прямо противоположном тому, которое грезилось ее создателям…

Обращение к Пушкину было шагом вполне прогматическим. Бенкендорф ясно сообщал ему, чего ждет император. Им нужен был документ с очень определенным содержанием. И, скорее всего, отнюдь не для келейного пользования.

«Мне бы легко было написать, чего хотели… — сказал после Пушкин Вульфу, с которым всегда был откровенен, — но не надо же пропускать такого случая, чтоб сделать добро». Он верил, что может воздействовать на образ мыслей Николая.

Уехав в Михайловское, в ноябре двадцать шестого года он написал записку, полную дипломатично и осторожно изложенных, но совсем не тех мыслей, которых от него хотели.

Прежде всего он представил императору картину предшествующих трагических событий отнюдь не как верноподданный, доказывающий свою лояльность, но как мыслитель, с высоты понимания исторического опыта взглянувший на поле недавней битвы.

«Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий…

Ясно, что походам 13 и 14 года, пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах; должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей. Но надлежит защитить новое, возрастающее поколение, еще не наученное никаким опытом и которое скоро появится на поприще жизни со всею пылкостию первой молодости, со всем ее восторгом и готовностию принимать всякие впечатления».

Он не клеймил действователей заговора как преступников, он представлял их жертвой заблуждений, основанных на недостаточном знании жизни, на «недостатке просвещения». Он не хулил их конечные цели. Те же цели он считает естественными «у других народов». Он обвиняет восставших в несвоевременности выступления, когда политические изменения не обеспечены еще были «силою обстоятельств и долговременным приготовлением».

Он напоминает Николаю, что существуют «люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков», и, что удивительно, причиной их отказа от радикальных замыслов он выставляет не принципиальную порочность целей, но невозможность их осуществления в данных конкретных условиях — «ничтожность своих… средств» и «необъятную силу правительства». (Как уже говорилось, он сознательно внушал императору чувство уверенности, которое должно было способствовать великодушию.)

Кто же эти люди?

За три месяца до «Записки» он писал Вяземскому: «…каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».

А теперь: «…братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением…» Он писал о себе. И, с точки зрения друга, товарища, брата повешенных и закованных, который готов смириться с происшедшим ради будущего блага страны, он рассуждает о том, как направить энергию поднимающегося поколения на это благо и на союз с благоразумным правительством. Он ведет с правительством переговоры об условиях плодотворного мира: «Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла… Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия». Стало быть, «необъятная сила правительства» отнюдь не способна предотвратить грядущие катастрофы, которые он прозревает. (Через восемь лет он будет внушать великому князю Михаилу близость новых возмущений.) И не эта сила, а развитие человеческого духа, знание, которое ведет к пониманию сути исторического процесса, — вот где спасение России. «Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства…»

Но просвещение он связывает с одним радикальным изменением государственной жизни — с уничтожением чинов. Он здесь впервые замахнулся не только на Табель о рангах — в некотором роде итог взаимоотношений Петра с свободными сословиями, — но на всю выросшую за сто с лишним лет бюрократическую систему — на структуру, пронизавшую государство. Он предлагал совершенно новые основы существования страны.

Однако, сознавая неимоверную трудность этой реформы, он дает и компромиссный вариант: «Можно, по крайней мере, извлечь некоторую пользу из самого злоупотребления и представить чины целию и достоянием просвещения; должно увлечь все юношество в общественные заведения, подчиненные надзору правительства; должно его там удержать, дать ему время перекипеть, обогатиться познаниями, созреть в тишине училищ, а не в шумной праздности казарм».

Чины он предлагает сделать простой приманкой для получения серьезного образования. Для соответствующим образом воспитанного человека бюрократический яд уже не страшен. Из него получится гражданин, а не чиновник, безразличный ко благу страны. Он ясно и твердо выступал здесь за истинное просвещение, ведущее к сознательному служению, против прагматического просвещения, выродившегося после Петра в воспитание бюрократов.

Трезво сознавая средний уровень дворянских семей, он решительно требует уничтожения домашнего воспитания. Это могло бы показаться странным, если бы сам он не объяснил свою позицию: «В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребенок окружен одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести».

И это было развитием идей прошлого века. Знаменитый генерал Бецкой, которому Екатерина II отдала сферу воспитания, мечтал о закрытых учебных заведениях, в которых дети, оторванные от пороков крепостников-отцов, вырастут новыми людьми, гуманными и просвещенными. А Пушкин конечно же видел перед собой Лицей — с Малиновским и Куницыным…

Пушкин давал понять, что он верит в добрую волю и мудрость правительства, в его готовность организовать воспитание молодежи в высоком и чистом духе. Что выпускник такого заведения с отвращением отвернется от «гнусных примеров» крепостнического быта, от несправедливости и бесчестности, царящих в большинстве дворянских семей.

Он предлагал правительству стать впереди общества, стать первым европейцем в России.

И когда он перешел к воспитанию европейскому, то невольно выдал себя, свой истинный взгляд. Только что он толковал о пагубности «чужеземного идеологизма» — и вдруг: «Что касается до воспитания заграничного, то запрещать его нет никакой надобности. Довольно опутать его одними невыгодами, сопряженными с воспитанием домашним…» Мотивировал он эту мысль с дерзостью, в которой, очевидно, сам не отдавал себе отчета: «…Воспитание иностранных университетов, несмотря на все свои неудобства, не в пример для нас менее вредно воспитания патриархального. Мы видим, что Н. Тургенев, воспитывавшийся в Гетингенском университете, несмотря на свой политический фанатизм, отличался посреди буйных своих сообщников нравственностию и умеренностию — следствием просвещения истинного и положительных познаний».

Таким образом, в качестве примера человека истинно просвещенного оказывался государственный преступник Николай Тургенев, приговоренный к вечной каторге!

И далее Пушкин предлагал основательнее всего обучать новое поколение политическим наукам, праву, политической экономии и истории — то есть тем самым предметам, которые, по свидетельству многих виднейших декабристов на следствии, открыли им глаза на положение дел в России и привели в тайное общество.

Старательно делая вид, что он обращается к понимающим единомышленникам, Пушкин рекомендовал преподавать историю честно и объективно: «Можно будет с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря — честолюбивым возмутителем. Вообще не должно, чтоб республиканские идеи изумили воспитанников при вступлении в свет и имели для них прелесть новизны».

Он предлагал развернуть перед юношами, собственно говоря, декабристский взгляд на историю, но без крайних выводов. Дать им сделать выводы самим.

Русскую историю он считал нужным преподавать по Карамзину, помня, что при всем своем монархизме Карамзин был врагом деспотизма и давал поле для размышлений.

«Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренне и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве».

На нескольких страницах он изложил программу воспитания, которая, будучи приведена в исполнение, перевернула бы общественное бытие страны и привела в государственный аппарат людей декабристского толка, но заключивших союз с либеральным правительством.

Позже, году в тридцать четвертом — тридцать пятом, он записал, раздумывая о русском дворянстве: «Нужно ли для дворянства приуготовительное воспитание? Нужно. Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще). Не суть ли сии качества природные? Так; но образ жизни может их развить, усилить — или задушить».

И главное — независимость, храбрость, благородство. Честь вообще. Он хотел воспитать идеального дворянина, душевные качества которого не позволяли бы ему принимать рабство в любых его видах. Два-три поколения просвещенных дворян с высоким понятием чести смогли бы преобразовать Россию, очистить ее от скверны рабства — ограничить самодержавие, превратив его из «дряблого и низкого деспотизма» в разумную и благородную власть, пекущуюся не о самоценном государстве, но о благе народа.

Об этом он думал уже и в двадцать шестом году, выбирая новую тактику в новых условиях. В «Записке» он говорил о воспитании того самого поколения, с которым столкнулся Уваров в тридцать втором году и на котором решил ставить свой эксперимент.

Оба они — и Пушкин, и Уваров, — ориентируясь на идеи XVIII века, уповали на силу воспитания. Но Пушкин разрабатывал принципы воспитания, исходя из интересов России и опираясь на анализ ее истории. Уваров же — исходил исключительно из интересов самодержавия и отбрасывал реальный исторический опыт.

Уваров предлагал императору воспитать людей, способных законсервировать существующий порядок, придать ему «новую прочность», остановить историю.

Пушкин, остро сознавая порочность существующего порядка, толковал о воспитании людей, готовых к «великому подвигу улучшения государственных постановлений».

«Дьявольская разница!»

Уваров предлагал готовить для будущего просвещенных рабов — рабов, вооруженных знаниями.

Пушкин мечтал о свободных людях, которые добровольно и сознательно «соединятся с правительством» в деле реформ.

Реакция императора была соответствующей. Николай покрыл поля пушкинской «Записки» возмущенными вопросительными и восклицательными знаками, а поля уваровского доклада одобрительными маргиналиями типа: «И я так же думаю».

Уваров своим холодным, циническим умом точно понял, что может прельстить встревоженного ходом событий царя. И выиграл свою игру.

Пушкин же в ответ на «Записку» получил письмо Бенкендорфа: «Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить вам высочайшую свою признательность. Его величество при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое количество молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения ваши заключают в себе много полезных истин».

В двадцать шестом году ссориться с Пушкиным было не время. Его лояльность новому царю была нужна для воздействия на общественное мнение. Отсюда и мягкость формы. Но своим возражением Николай начисто перечеркнул все, что предлагал Пушкин. Более того, обвинил его в исповедовании прежних разрушительных начал.

Заканчивая свою «Записку», Пушкин недвусмысленно дал понять царю, что в случае неразумного поведения правительства молодые дворяне по-прежнему станут «препятствовать ему», «упорствовать в тайном недоброжелательстве». (Вспомним: «А сколько же их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется — много».)

Уваров убеждал Николая в преданности престолу дворянской молодежи и обещал вырастить из нее неколебимых охранителей — просвещенных охранителей.

Торжественно выдвинутая Уваровым и с восторгом принятая Николаем формула: «Православие, Самодержавие, Народность» — была чужда Пушкину по всем ее компонентам. Уваров предлагал опору на духовенство, на неограниченность личной власти, на темную патриархальную преданность мужиков царю. Дворянскому авангарду в этой системе места не оставалось.

Пушкин не уважал российское духовенство. В «Записке» двадцать шестого года он говорил о необходимости преобразования семинарий, называя его «делом высшей государственной важности».

Неограниченного самодержавия он не принимал категорически.

Что же до «народности», то эта идея способна была вызвать у него только ярость. Опираться на обманутых мужиков против просвещенного дворянства, которое, по его мысли, выступало защитником народных прав, было преступно. Преступно вытеснять из истории тот слой, из которого вышли герои и мученики 14 декабря, кто жизнью своей доказал преданность отечеству.

Но, с точки зрения вельможной бюрократии, программа Пушкина вела в неизведанное и сомнительное будущее — будущее, в котором бюрократия могла оказаться не у дел, а программа Уварова увековечивала благодатное настоящее, останавливала процесс. Что и требовалось.

В тридцать пятом году Пушкин писал: «Чем кончится дворянство в республиках? Аристократическим правлением. А в государствах? Рабством народа, a=b». То есть вытеснение дворянства — разумеется, дворянского авангарда! — его конец, неизбежно приводит к тому или иному виду деспотизма. В России это уже совершилось. И надо было спасать страну, а не усугублять предпосылки грядущей катастрофы.

Как ломали князя Вяземского

Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй.

Вяземский

«Странная моя участь…» — написал однажды Вяземский. Странна была участь не только князя Петра Андреевича. Люди разгромленного дворянского авангарда — уцелевшие физически — чувствовали непрестанное свинцовое давление. Оно не было смертельным, оно не расплющивало, не калечило. Оно только не давало стоять прямо и оставаться собой. Оно меняло душу.

Некоторые держались долго, напрягая духовные мышцы, сгибались постепенно. И вокруг незаметно было, что они сломались уже. Другие ломались внезапно и явственно, хотя за миг перед тем готовы были, казалось, скорее погибнуть.

«Странная моя участь…» К началу двадцатых годов Вяземский был одним из самых последовательных радикалов-реформаторов. Еще в шестнадцатом году он писал Александру Тургеневу: «Надобно действовать, но где и как? Наша российская жизнь есть смерть. Какая-то усыпительная мгла царствует в воздухе, и мы дышим ничтожеством».

Он искал способов объединения политических единомышленников и думал о журнале, вокруг которого соберется оппозиция: «Сие общее фрондерство, сия разбитая на единицы оппозиция не есть у нас политическая власть потому только, что она не приведена в политическую систему, но не менее того она в России — единственное противодействие действию правительства, тем более что она — естественный результат русского характера и русской крови». Так говорил он в семнадцатом году.

А вскоре намечается политический альянс с Михаилом Орловым, бурно готовившим себя и своих друзей к революции. «У тебя есть голова и перо, — писал князю Петру Андреевичу могучий сын „переворотного века“, — у тебя родилось, судя по письму твоему, то священное пламя, которое давно согревало мое сердце и освещало мой рассудок. Тебе предстоит честь и слава».

В двадцатом году Вяземский писал Александру Тургеневу из Варшавы, где служил: «Хотите ли ждать, чтобы бородачи топором разрубили этот узел? И на нашем веку, может быть, праздник этот сбудется. Рабство — одна революционная стихия, которую имеем в России…» Письмо это он предназначал для распространения.

«Правительство не дает ни привета, ни ответа: народ завсегда, пока не взбесится, дремлет. Кому же, как не тем, которым дано прозрение неминуемого и средства действовать в смысле этого грядущего и тем самым угладить ему дорогу и устранить препятствия, пагубные и для ездоков и для мимоходов, кому же, как не тем, приступить к делу или, по крайности, к рассмотрению дела, коего событие неотменно и, так сказать, в естественном ходе вещей…»

Речь он вел о ликвидации рабства и введении конституции. Он просил Тургенева переслать это письмо генералу Орлову. И Орлов отвечал: «Я кой-что нового узнал, неожиданного, приятного сердцу гражданина. Ты меня понимаешь. Хвала тебе, избранному на приложение. Да будет плод пера твоего благословен вовеки!» Он узнал, что Вяземский по согласию со своим начальником Новосильцевым, главой гражданской администрации в Польше, некогда одним из либеральных «молодых друзей» Александра, участвует в составлении проекта конституции России…

Так начинал князь Петр Андреевич свою государственную карьеру.

Ему приходилось беседовать об этих предметах с императором Александром как доверенному лицу Новосильцева и вообще человеку, уважаемому в обществе. Его вздымала последняя волна александровских конституционных маневров. Волна отхлынула и унесла Вяземского в тесноту частной жизни. «Сим кончается пора моих блестящих упований, — сказал он через десять лет в „Исповеди“, предназначенной правительству. — Вскоре после того политические события, омрачившие горизонт Европы, набросили косвенно тень и на мой ограниченный горизонт».

Он не стал членом тайного общества. Но принадлежность его к «шайке либеральной» не вызывала сомнений ни у властей, ни среди консерваторов обеих столиц.

Он не был на площади 14 декабря и в крепости после разгрома. Но катастрофа у Сената и казнь на кронверке Петропавловской твердыни потрясла и сокрушила его душу. В мыслях и надеждах он был более декабристом, чем многие, ушедшие в Сибирь. Ибо для него порыв к свободе был не вспышкой молодого энтузиазма, но многолетним состоянием мыслей.

Как далек он был в эти дни от ближайших людей — Жуковского и Карамзина! Как глубже и больнее он видел настоящее и будущее…

В дни после казни пятерых, когда страх гулял по Петербургу и обыск мог случиться вполне обыкновенно, он, известный по связям со многими схваченными, осужденными, казненными, выговаривал в записной книжке то, что хотелось ему яростно втолковать тем, кто распоряжался судьбой России и судьбой поверженных: «…13-ое число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го. — По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям… Кровь требует крови. Кровь, пролитая именем закона или побуждением страсти, равно вопит о мести, ибо человек не может иметь право на жизнь ближнего…»

Мысли о казненных неотвязно преследовали его. День ото дня его негодование крепло, и он все яростнее шел против встречного ветра общественного страха — к оправданию казненных и обреченных на каторгу: «Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: „честному человеку не должно подвергать себя виселице!“ Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласить с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений? В какой разряд поставите вы тогда Вильгельма Теля, Шарлотту Корде и других, им подобных?»

И здесь кончался приятель Жуковского и Карамзина и начинался друг Михаила Орлова: «Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть. Но можно ли составить из того положительные правила? Хладнокровный вытерпит более, пламенный энтузиаст гораздо менее. Как ни говорите, как ни вертите, а политические преступления дело мнения.

Сам Карамзин сказал же в 1797 годе:

Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,

Достоин ли пера его?

В сем Риме, некогда геройством знаменитом,

Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.

Жалеть об нем не должно:

Он стоил лютых бед несчастья своего,

Терпя, чего терпеть без подлости не можно.

Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному. Был ли же Карамзин преступен, обнародывая свою мысль, и не совершенно ли она противоречит апофегме, приведенной выше? Вот что делает разность мнений! Несчастный Пущин в словах письма своего…: „Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили нынешний единственный случай“ дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться пробившим часом». И далее князь Петр Андреевич с горячностью отчаяния произносит защитительную речь, — так бы сказал он в Сенате, призови его Сенат! — в которой уже не Пущин, а он сам доказывает неизбежность и правомочность мятежа. Он уже не мятежников защищает, но себя — застигнутого в миг сочувствия к поверженным и презрительной ненависти к победителям.

Он пишет — в тайную записную книжку! — как говорит перед неправым судом.

Рослый, с массивным, резко обозначенным европейским лицом — от матери-ирландки, — с маленькими очками на крупном круглом носу, князь Вяземский с мрачной страстностью ораторствовал перед теми, кто назначен был вершить суд и расправу над мятежниками, а по сути дела — и над ним самим, над его варшавским прошлым, над его саркастической оппозицией.

Оратор говорил:

«Человек ранен в руку; лекаря сходятся. Иным кажется, что антонов огонь уже тут и что отсечение члена единственный способ спасения; другие полагают, что еще можно помирволить с увечием и залечить рану без операции. Одни последствия покажут, какая сторона была права; но разность мнений может существовать в лекарях, равно сведущих, но более или менее сметливых и более или менее надежных на вспомогательство времени и природы. Разумеется, есть мера и здесь: лекарь, который из оцарапки на пальце поспешит отсечь руку по плечу, опасный невежда и преступный палач: революционеры Англии и Франции (если они существуют), которые, раздраженные частными злоупотреблениями, затеивают пожары у себя, тоже нелепо односторонни в уме и преступно себялюбивы в душе, как и эгоист, который зажигает дом ближнего, чтобы спечь яйцо себе. Теперь вопрос: достигла ли Россия до степени уже несносного долготерпения и крики мятежа были ли частными выражениями безумцев или преступников, совершенно по образу мыслей своих отделившихся от общего мнения, или отголоском усиленным общего ропота, стенаний и жалоб? Этот вопрос по совести и по убеждению разума могла разрешить бы одна Россия, а не правительство и не казенный причет его, которые в таком деле должны быть слишком пристрастны. Правительство и наемная сволочь его по существу своему должны походить на Сганереля, который думал, что семейство его сыто, когда он отобедает. Поставьте судиями врагов настоящего положения, не тех, которые держатся и кормятся злоупотреблениями его, которых все существование есть, так сказать, уродливый нарост, образованный и упитанный гнилью, от коей именно и хотели очистить тело государства (законными или беззаконными мерами — с сей точки зрения — все равно, по крайней мере, условно…); нет, призовите присяжных из всех состояний общества, из всех концов государства и спросите у них: не преступны ли те, которые посягали на перемену вашего положения? Не враги ли они ваши? Спросите у них по совести: не ваши ли общие стенания, не ваш ли повсеместный ропот вооружил руки мстителей, хотя и не уполномоченных вами на деле, но действовавших тайно в вашем смысле, тайно от вас самих, но по вашему невыраженному внушению? Ответ их один мог бы приговорить или спасти призванных к суду. Но решение ваше посмеятельное. Правительство спрашивает у своих сообщников: не преступны ли те, которые меня хотели ограничить, а вас обратить в ничтожество, на которое вас определила природа и из коего вывела моя слепая прихоть и моя польза, худо мной самим постигнутая? Ибо вот вся сущность суда: вольно же вам после говорить: „таким образом, дело, которое мы всегда считали делом всей России, окончено…“ В этих словах замечательное двоемыслие. И, конечно, это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом участвовала делом или помышлением, волею или неволею в заговоре, который был не что иное, как вспышка общего неудовольствия. Там огнь тлел безмолвно за недостатком горючих веществ, здесь искры упали на порох, и они разразились. Но огонь был все тот же! Но вы не то хотели сказать, и ваша фраза есть ошибка и против логики языка и против логики совести. Дело, задевающее за живое Россию, должно быть и поручено рассмотрению и суду России: но в Совете и Сенате нет России, нет ее и в Ланжероне и Комаровском! А если и есть она, то эта Россия — самозванец, и трудно убедить в истине, что сохранение этой России стоит крови нескольких русских и бедствий многих. Ниспровержение этой мнимой России и было целию голов нетерпеливых, молодых и пламенных: исправительное преобразование ее есть и ныне, без сомнения, цель молитв всех верных сынов России, добрых и рассудительных граждан; но правительства забывают, что народы рано или поздно, утомленные недействительностью своих желаний, зреющих в ожидании, прибегают в отчаянии к посредству молитв вооруженных».

Он знал — не чувствовал, не опасался, а именно знал, — что Верховный уголовный суд приговорил и его, князя Вяземского, который в двадцать первом году в ответ на запрещение возвратиться в Варшаву и продолжать свои конституционные труды совершил неслыханную дерзость — сложил с себя звание камер-юнкера, демонстративно отверг всякую связь с двором и жил с тех пор в гордой оппозиции.

Он только не знал еще — к чему его приговорили. И не знал, что приговор будет пожизненным. Но судей ненавидел не как врагов личных.

— Тут, где закон говорит, что значат ваши умствования и ваши предположения? Когда дело идет о пролитии крови, то тогда умеете вы дать вес голосу своему и придать ему государственную значительность! О, подлые тигры! и вас-то называют всею Россиею и в ваших кровожадных когтях хранится урна ее жребия!

Это было проклятье человека дворянского авангарда правительствующей бюрократии, бравшей реванш за саму возможность отстранения ее от власти.

Это были филиппики деятеля, по природе своей не могущего взяться за оружие, но ожидавшего этого от военных единомышленников.

Это была бессильная ярость реформатора, разом потерявшего радикальных соратников, сказавшего в двадцать первом году, когда его друг Орлов готовил свою дивизию к «всеобщему крушению»: «После ночи св. Варфоломея Карл IX писал ко всем губернаторам, приказывая им умертвить гугенотов: виконт Дорт, командующий в Байоне, отвечал королю: Государь, я нашел в жителях и войсках честных граждан и храбрых воинов, но не нашел ни одного палача… Что значит безгласная покорность войска? Ничего нет беспредельного… И сей ответ отзывается во всех благородных душах и перейдет из века в век. — Разве священный союз не есть Варфоломеевская ночь политическая: „Будь католик, или зарежу!“ „Будь раб самодержавия, или сокрушу“. Вот существенность того и другого разбоя. — Неужели в русской армии не найдется ни одного Дорта? А если найдется, какая цепь последствий может потянуться за таким действием, хотя и будь оно одиноким».

С отказа солдат участвовать в колониальной войне началась революция в Испании…

В русской армии нашлись свои Дорты, возмутившиеся против самодержавного разбоя. Их-то теперь казнили и ссылали.

Он писал Александру Тургеневу за три дня до казни пятерых: «Мы все изгнанники и на родине».

Но он нашел в себе силы жить и оставаться самим собою. А вот этого власть допустить не могла. Он был слишком заметной фигурой.

Давление на него началось в следующем же после казней, двадцать седьмом году.

В августе этого года Бенкендорф получил одну за другой три докладные записки, писанные управляющим канцелярией III Отделения фон Фоком со слов Булгарина. Одним из главных героев там оказался князь Петр Андреевич: «1. Полевой, по своему рождению, не имея места в кругу большого света, ищет протекции людей высшего состояния, занимающихся литературою, и, само собой разумеется, одинакового с ним образа мыслей. Главным его протектором и даже участником есть известный князь Петр Андреевич Вяземский, который, промотавшись, всеми средствами старается о приобретении денег. Образ мыслей Вяземского может быть достойно оценен по одной его стихотворной пьесе Негодование, служившей катехизисом заговорщиков, которые чуждались его единственно по его бесхарактерности и непомерной склонности к игре и крепким напиткам. Сей Вяземский есть меценат Полевого и надоумил его издавать политическую газету… Г. Полевой, как сказано, состоит под покровительством князя Вяземского, который по родству с женою покойного историографа Карамзина находится в связях с товарищем министра просвещения Блудовым. Не взирая на то, что сам Карамзин знал истинную цену Вяземского, Блудов из уважения к памяти Карамзина не откажет ни в чем Вяземскому».

И — через несколько дней: «Известный Соболевский (молодой человек из московской либеральной шайки) едет в деревню к поэту Пушкину и хочет уговорить его ехать с ним за границу. Было бы жаль. Пушкина надобно беречь, как дитя. Он поэт, живет воображением, и его легко увлечь. Партия, к которой принадлежит Соболевский, проникнута дурным духом. Атаманы — князь Вяземский и Полевой».

Одной из пружин выходки Булгарина была борьба за газетную монополию. Он узнал, что Полевой получил разрешение на издание газеты «Компас», и перепугался. Удар по Вяземскому был параллельным эффектом. Но все, что писали фон Фок и Булгарин, точно соответствовало представлению правительства о князе Петре Андреевиче.

Император, как всегда в таких случаях, подошел к делу просто: «Будь рабом самодержавия, или сокрушу».

Довести эту дилемму до сведения Вяземского поручено было Блудову. Повторилась в миниатюре ситуация со Сперанским и декабристами: тебя считают сообщником? очистись действием!

Блудов, которому погружение в пучину ренегатства доставляло куда меньше страданий, чем Сперанскому участие в расправе двадцать шестого года, адресовался к своему близкому знакомому и литературному соратнику с суровым посланием, в котором обличал его в сочувствии участникам недавнего мятежа и проповеди оппозиционного духа.

«Я вам рекомендую не только осмотрительность и осторожность, хотя осторожность также обязательна, особенно для отца семейства; существует еще более священная обязанность: долг совести и чести. Я глубоко убежден, что честь, совесть и разум совместно советуют и настоятельно предписывают вам не только умеренность, покорность и верность, которых от нас вправе требовать правительство, но также уважение и доверие, на которое оно равным образом имеет право благодаря своим постоянным усилиям достигнуть цели всякого хорошего правительства: сохранения и улучшения всего существующего. Не утешительно ли думать, что всякий честный человек в своей особой сфере деятельности, какой бы тесной она ни была, может, проявляя добрые чувства, распространяя здравые мысли, поддерживая разумные надежды, способствовать более или менее успеху этих усилий, осуществлению видов правительства, желающего добра и только добра. Это назначение, хотя и скромное, раз оно может быть назначением каждого, не больше ли стоит, чем эфемерная слава дерзости и оригинальности, чем необдуманные поступки, часто имеющие последствия если не разрушительные, то, по крайней мере, прискорбные. Итак, я вам говорю и повторяю, будьте не только благоразумны и осмотрительны, но и полезны, действительно полезны; с вашим умом и вашими способностями, если они будут должным образом направляемы, вы легко этого достигнете. Этот совет я вам передаю по повелению свыше…»

Император ставил перед князем Петром Андреевичем выбор: немедленное возвращение в службу, более чем лояльное поведение — или же «прискорбные», «если не разрушительные», последствия.

Напоминание о том, что он «отец семейства», звучало достаточно зловеще. Это было начало — но начало многообещающее! — нового направления во внутренней политике российского самодержавия: воздействие и на частную жизнь подданных. Если Александр довольствовался вытеснением неугодных из жизни общественной в жизнь частную, то Николая это уже не удовлетворяло. Частная жизнь представлялась ему недопустимо закрытым убежищем для оппозиции. Опасный человек должен был находиться на виду.

Именно так они с Бенкендорфом думали и говорили о Пушкине.

Так они поступали и с Вяземским. От него требовали возвращения на государственную арену в новом качестве. Частную жизнь смирившегося оппозиционера ему запрещали.

Князь Петр Андреевич, однако, не торопился и присматривался к ситуации. Некоторые шаги Николая внушали надежды: турецкая война, которая должна была принести независимость Греции, труды секретного комитета 1826 года…

Он решился вернуться в службу. Но — не совсем обычным образом.

Произошло же следующее. «Киселев, перед открытием Турецкой кампании, предлагал мне место при главной квартире, разумеется, по гражданской части. Он говорил о том Дибичу, который знал обо мне, вероятно, по одной моей тогдашней либеральной репутации и отклонил предложение Киселева. Тогда Киселев перед отъездом своим дал мне письмо к Бенкендорфу. Я отправился к нему и нашел его, сходящего с лестницы с женою. Он принял меня сухо — был недоволен будто настойчивостью, с которой я требовал, чтобы назначил он мне свидание».

Он хотел не просто водвориться в какой-либо департамент. Он хотел служить при Киселеве, друге Орлова и Пестеля, генерале с порывами реформатора, как когда-то пошел под начало к реформатору Новосильцеву, — он хотел служить при Киселеве в войне, о которой мечтали либералы десятых — двадцатых годов, ибо ее результатом должна была явиться свобода Греции. Это была особая война. Даром ли Пушкин на следующий год почти бежал на другой театр той же войны?

И если бы состоялся их с Киселевым замысел, князь Петр Андреевич оказался бы участником деятельности Павла Дмитриевича в княжествах… Речь шла не просто о службе.

Бенкендорф вскоре ответил письмом:

«Милостивый государь, князь Петр Андреевич.

Вследствие доклада моего государю императору об изъявленном мне вашим сиятельством желании содействовать в открывающейся против Оттоманской Порты войне, его императорское величество, обратив особенно благосклонное свое внимание на готовность вашу, милостивый государь, посвятить старания ваши службе его, высочайше повелеть мне изволил уведомить вас, что он не может определить вас в действующей против турок армии по той причине, что отнюдь все места в оной заняты… Но его величество не забудет вас, и коль скоро представится к тому возможность, он употребит отличные ваши дарования для пользы отечества».

Это было неуклюжей уверткой, поскольку сам Киселев предлагал Вяземскому конкретное место при своей Главной квартире. Петр Андреевич это прекрасно понял: «Можно подумать, что я просил командования каким-нибудь отрядом, корпусом или по крайней мере дивизиею в действующей армии».

Его вовсе не собирались пускать на места значительные, имеющие отношение к политике — внешней или внутренней. От него ждали полного смирения, и доказать свое смирение он обязан был заурядной рутинной службой…

Ответ Бенкендорфа датирован был 20 апреля двадцать восьмого года.

Вяземский медлил.

В июле последовали новые угрозы.

Главнокомандующий в Петербурге и Кронштадте граф Петр Александрович Толстой 10 июля секретно адресовался московскому генерал-губернатору Дмитрию Владимировичу Голицыну: «Государь император, получив сведение, что князь Петр Андреевич Вяземский намерен издавать под чужим именем газету, которую предположено назвать Утреннею газетою, высочайше повелеть изволил написать вашему сиятельству, чтобы вы, милостивый государь мой, воспретили ему, князю Вяземскому, издавать сию газету, потому что его императорскому величеству известно бывшее его поведение в Санкт-Петербурге и развратная жизнь его, недостойная образованного человека. Посему… государю императору благоугодно, дабы ваше сиятельство изволили внушить князю Вяземскому, что правительство оставляет поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечет их в пороки. В сем же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни».

Это был ошеломляющий удар. Из опального оппозиционера его обратили в уголовного преступника, в развратника, от которого надо оберечь молодежь.

Петр Андреевич не сомневался: следующий донос, как бы вздорен он ни был, с неизбежностью приведет к мерам карательным, и ссылка в имение под надзор может оказаться наилучшим исходом.

Тут уж стало не до мечтаний о возврате к государственной деятельности реформаторского толка. Император так охотно верил любой клевете потому именно, что ничуть не сомневался во вредоносности дерзкого либерала, по странной случайности не захваченного следствием двадцать шестого года и продолжавшего растлевать теперь уже и нравственность граждан империи. А план издания газеты под чужим именем свидетельствовал о далеко идущих замыслах.

Вяземский уверен был, что все это — результат очередного доноса Булгарина, опасавшегося конкуренции новой газеты. Но звериное чутье и хваткий ум Фаддея Венедиктовича говорили ему, что наступает время, когда имеет смысл претендовать не только на литературное влияние и соответствующие барыши от изданий, но и на политическую роль. А стало быть, нужно расчищать себе путь, устраняя тех, кто мог этой роли помешать, зная ему, Булгарину, цену и вообще слишком хорошо его зная. Его «демократические» эскапады против «литературных аристократов» были частью этого плана. Он бил по тем, с кем еще вчера пытался блокироваться. Растерянность декабрьских дней двадцать пятого года, которая вечером четырнадцатого привела его на квартиру Рылеева, кончилась, оставив в душе досаду и ненависть. Но опасные друзья — Рылеев, Александр Бестужев — исчезли. Надо было добить оставшихся. Пушкин был ему не по зубам. С ним он выбрал умеренную линию: гениальное дитя, которое должно держать в руках и твердо направлять.

С Вяземским, самым крупным из возможных противников и самым уязвимым, он решил расправиться свирепо. Обвинить высоколобого аристократа в грубом и вульгарном разврате — чисто булгаринский ход. Та же скотская дошлость толкала Фаддея Венедиктовича постоянно провоцировать Пушкина печатными издевательствами над его внешностью. Высокий стратег и тактик низменных склок, Булгарин безошибочно находил слабые места противников и таранил их с упорством разъяренного кабана.

Отправляя один за другим — к фон Фоку, в Главную квартиру действующей армии, где находился Николай, — доносы, являвшие видимость правды, он знал, что может вовсе погубить Вяземского. Но сентиментальные сомнения были ему чужды.

Фаддей Венедиктович и Сергий Семенович — краснолицый, вислогубый наглец и элегантный благообразный джентльмен — в равной степени осознали, что брутальная безнравственность в торжественной тоге прямодушного патриотизма будет главной героиней царствования, а принципом действия — самоуверенная мистификация. Они сообразили это, присмотревшись к личности нового монарха — невежественного армейского грубияна, с упоением прикидывающегося царем-рыцарем, царем-джентльменом, любителя молоденьких фрейлин, убежденно играющего ригориста, блюстителя общей нравственности и прочности семейных очагов.

Булгарин и Уваров, быть может, оттого и не смогли поладить, что каждый из них слишком полно выражал собою дух эпохи…

Получив от расположенного к нему князя Голицына копию письма Толстого, Вяземский впервые впал в состояние, близкое к панике, ибо здраво оценил опасность и изощренность действия врагов.

Истоки обоих обвинений лежали на поверхности. «Оказалось, что Утренняя газета, о которой не имел я ни малейшего понятия, была предположением самого князя Голицына… и что должен был издавать ее один из его чиновников».

Это Голицын немедленно сообщил Толстому.

Обвинение же в соблазнительном разврате, как они с Пушкиным установили, имело под собою почву, на первый взгляд, более реальную. «Пушкин уверял, что обвинение в развратной жизни моей в Петербурге не иначе можно вывести, как из вечеринки, которую давал нам Филимонов и на которой были Пушкин и Жуковский и другие. Филимонов жил тогда черт знает в каком захолустье, в деревянной лачуге, точно похожей на бордель. Мы просидели у Филимонова до утра. Полиции было донесено, вероятно, на основании подозрительного дома Филимонова, что я провел ночь у девок».

Владимир Сергеевич Филимонов, литератор, давний приятель Вяземского, только что назначенный архангельским губернатором и собравший на прощание петербургских друзей, и не подозревал о том, какую услугу оказал он Булгарину своей вечеринкой…

Однако, как ни анекдотично все это выглядело, последствия нависали отнюдь не веселые, и должно было принять скорые и сильные меры. И князь Петр Андреевич обратился к Голицыну: «Прежде довольствовались лишением меня успехов по службе и заграждением стези, на которую вызывали меня рождение мое, пример и заслуги отца и собственные, смею сказать, чувства, достойные лучшей оценки от правительства: ныне уже и нравы мои, и частная моя жизнь поруганы. Оная официально названа развратною, недостойною образованного человека. В страдании живейшего глубокого оскорбления, я уже не могу, не должен искать защиты от клеветы у начальства, столь доверчивого к внушениям ее против меня. Пораженный самым злым образом, почитаю себя в праве искать ограждения себя и справедливого удовлетворения перед лицом самого государя императора».

Это была игра. Петр Андреевич понимал, разумеется, что Толстой всего лишь исполнитель. Каким был и Блудов. Понимал, что «столь доверчив к внушению» клеветы сам Николай. И в конце письма он карты раскрывает: «Знаю, что важные народные заботы владеют временем и мыслями государя императора, но если частная клевета могла на минуту привлечь его слух и обратить его гнев на меня, то почему не надеяться мне, что и невинность, взывающая к нему о правосудии, должна еще скорее преклонить к себе его сердобольное внимание».

Уже сама по себе необходимость взволнованно просить о защите царя, которого он не уважал, была унизительна. Без малого десять лет назад, оскорбившись на запрет возвращаться к месту службы в Варшаву, он, истинный русский аристократ и вместе с тем человек дворянского авангарда, гордо продемонстрировал свое право на оппозицию, сложив с себя звание камер-юнкера и отвергнув предложение императора Александра, переданное через Карамзина, — выбрать себе любое место службы, кроме Польши.

Он поступил так, как требовало его самосознание. Теперь же ему пришлось переступить через все, что составляло существо его личности. Сам факт мольбы о защите, положение оскорбленной «невинности, взывающей… о правосудии», свидетельствовали о силе давления, мучительно обременявшего дух князя Петра Андреевича. Его вынудили идти на поклон.

Пока Жуковский хлопотал за него перед императором, доказывая, что он вовсе не развратен и не опасен, Вяземский писал «Исповедь», которая должна была убедить Николая в его искренности.

Через два года он в записной книжке назвал Николая палачом. Едкий и скептический ум предохранял его от иллюзий. Но он вынужден был притворяться. Начать двойную жизнь.

Цельная натура Пушкина была на это не способна. Он искренне поверил в Николая, убедил себя в государственных и личных достоинствах императора. Он мог существовать органично и целеустремленно рядом с царем, пока эти иллюзии сохранялись. Когда же — в тридцать четвертом году — иллюзии стали рушиться, началась мука несовпадения требований натуры и давления могучих обстоятельств. Его почти истерический порыв к отставке, помимо всего прочего, вызван был и инстинктивным стремлением уйти от этой, неминуемой теперь, двойственности.

Он мог жить только додумывая все до конца, трезво оценивая все, с ним происходящее. Но окончательная ясность взгляда требовала и соответствующих поступков. Разрыва с императором. А это означало в середине тридцатых годов крах всех его гигантских планов и невозможность выполнить свой долг перед Россией.

Он постепенно осознавал безвыходность своего положения, и мука безвыходности, невозможность найти позицию, вернувшую бы хоть отчасти его душу к гармонии, терзала его. Но он выбрал долг, Россию, свою миссию, ежедневно убивая себя, гоня себя к окончательной гибели…

Князь Петр Андреевич не способен был на это высокое самоуничтожение.

Его «Исповедь» звучала отнюдь не жалко. Он ни от чего еще не отрекался. Он говорил с царем так, как уже не принято было говорить: «19-е ноября 1825 года отозвалось грозно в смутах 14-го декабря. Сей день, бедственный для России, и эпоха, кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давнопрошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали. Сколь ни прискорбно мне было, как русскому и человеку, торжество невинности моей, купленное ценою бедствий многих сограждан и в числе их некоторых моих приятелей, павших жертвами сей эпохи, но, по крайней мере, я мог, когда отвращал внимание от участи ближних, поздравить себя с личным очинением своим, совершенным самими событиями… Но по странному противоречию, предубеждение против меня не ослабло и при очевидности истины; мне известно следующее заключение обо мне: отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других».

Он с гордостью объяснял свое отстранение от государственной деятельности: «Из рядов правительства очутился я, и не тронувшись с места, в ряду противников его: дело в том, что правительство перешло на другую сторону».

Он еще надеется убедить Николая в особой ценности своего независимого и неподкупного взгляда: «В припадках патриотической желчи, при мерах правительства, не согласных, по моему мнению, ни с государственною пользою, ни с достоинством русского народа; при назначении на важные места людей, которые не могли поддерживать возвышенного бремени, на них возложенного, я часто с намерением передавал сгоряча письмам моим животрепещущее соболезнование моего сердца; я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, через перехваченные письма, что есть однако же мнение в России, что посреди глубокого молчания, господствующего на равнине нашего общежития, есть голос бескорыстный, укорительный представитель мнения общего; признаюсь, мне казалось, что сей голос не должен пропадать, а, напротив, может возбуждать чуткое внимание правительства».

Он видел себя маркизом Позой.

Он пытался быть таковым при Новосильцеве. Он собирался быть таковым при Киселеве.

Теперь он делал попытку стать им в нынешних условиях: «…Мог бы я по совести принять место доверенное, где употреблен бы я был для редакции, где было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной или судебной… Я… желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом, быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать».

Но это была, скорее всего, попытка отчаяния. Вряд ли он надеялся получить подобное место. А потому в конце исповеди смиренно обещал принять любую службу, ему назначенную.

«Исповедь» была написана в январе — феврале двадцать девятого года, а в апреле он писал Голицыну: «Меня могут удовлетворить на служебном поприще две должности: или попечителя университета, или гражданского губернатора — обе вне обеих столиц. Принимая во внимание мой чин и малое доверие, я не могу рассчитывать на то, чтобы с первого раза получить какую-нибудь из этих должностей. Что касается губернаторства, то я не возражал бы против испытания меня в качестве вице-губернатора; в отношении же другой должности я не представляю иной возможности, как временное прикрепление к министерству народного просвещения».

Он говорил тоном человека, знающего себе цену, но в глубине души сознавал, что, вступив на путь торговли с правительством, он уже проиграл, ибо все козыри были на одной стороне.

Николая этот текст мог только раздражить. И, естественно, никакого ответа Петр Андреевич не получил.

Пренебрежение это еще яснее показало ему бедственность его положения и бесполезность его полуунижения. От него ждали полного унижения. «Будь рабом самодержавия, или сокрушу…» И ему пришлось прибегнуть и к посредничеству цесаревича Константина, что было особенно горько, ибо цесаревич и стал некогда причиной его опалы, и к куда более подобающим письмам в Петербург…

По ходатайству Константина Николай еще в тридцатом году распорядился подыскать Вяземскому должность.

Между «Исповедью» и реальным вступлением в службу пролегли польские события, вызвавшие в Вяземском последний страстный взрыв ненависти, презрения к тому, что видел он вокруг. Яростно-уничижительные записи о Жуковском и Пушкине, поддержавших правительство, объяснялись не только расхождением взглядов, но горечью собственного его унижения, воспоминанием о варшавской своей молодости, эпохе гордых надежд… С этого времени он уже ни на что не надеялся…

Петр Андреевич, не претендовавший уже на роль маркиза Позы, просил назначения по министерству просвещения или юстиции. Его назначили по министерству финансов. Это был еще один способ укротить строптивца — служи там, где поставили, путайся в скучных тебе делах, смирнее будешь. Это был еще один способ ломать человека.

Александр Булгаков сообщал брату в ноябре тридцать второго года: «Очень радуются назначению Вяземского. У него прекрасная душа и способности, и когда отстанет от шайки либеральной, которая делается и жалка и смешна даже во Франции, да примется за службу, как должно, то, верно, пойдет в гору, будет полезен и себе и семейству своему. Здесь все радуются данному ему месту».

Князь Петр Андреевич, один из сильнейших в потенции государственных умов страны, талантливый литератор, блестяще образованный в сфере культуры, сделан был вице-директором департамента внешней торговли и вынужден был тратить силы и время на дело, для него чужое и непонятное.

В старости он горько обронил: «Около двадцати лет прослужил я по ведомству министерства финансов; но должен признаться, служил не по призванию, а по обстоятельствам. По мере сил и способностей своих старался я исполнить обязанность свою усердно и добросовестно, но исполнял ее без увлечения, без вдохновения!»

Угроза шельмования и позорной расправы, потом чужая, постылая служба — с годами он привыкал к этой, лежащей на душе, тяжести, но она деформировала душу. Прежде всего — отсутствием надежды. Уже к середине тридцатых годов он стал жить прошлым, казавшимся ему утраченным эдемом. Чем дальше, тем явственнее становился его разрыв с настоящим, он отставал, упорно и сознательно не принимая естественных перемен, и жизнь вокруг казалась ему все более чуждой и отвратительной в своей чуждости. Ему тяжко и больно жилось. Но все это выявилось с такой очевидностью гораздо позднее. А пока он скрывал от самого себя начавшийся страшный процесс. И тем менее понимали его окружающие.

Булгаков писал со своей глуповатой восторженностью: «На Кузнецком мосту большая передряга. У какой-то из мадамов схвачена контрабанда на 50 т.; видно, не у всех совесть чиста, а лупят, проклятые, ужасные деньги с московских щеголих. Уж это не действия ли нашего Вяземского? Скажут: вот в тихом омуте черти водятся. Каков Вяземский! Забыл, что Москва его рай, а мадамы Кузнецкого моста — его бригада. Москва любит крайности. Сперва говорили все о Вяземском, как о ветренике, занимающемся только обедами, стихами и женщинами, а теперь славят его государственным человеком, и те же лица повторяют: я всегда это утверждал».

Таковы были их представления о назначении государственного человека…

Его между тем не переставали унижать. В августе тридцать третьего года Комитет министров по представлению министра финансов постановил произвести Петра Андреевича в статские советники. А через несколько дней Вяземского вызвал Бенкендорф и сообщил, что император не утвердил решение Комитета, ибо он, Вяземский, позволил себе неуместную шутку: при пожаловании петербургского военного генерал-губернатора Эссена графом посетовал, что не пожаловали его князем Пожарским, намекая на неумение генерал-губернатора справляться с пожарами.

Сарказмы в дружеском кругу становились накладны. Полицейская структура пронизывала жизнь во всех ее ипостасях и намертво схватывала каждое проявление личности.

Князь Петр Андреевич обладал задатками крупного государственного человека и ярким талантом литератора. Но в нем не было того, что в самые страшные моменты спасало Пушкина, — рокового сознания своего долга, у него не было того дела, ради которого Пушкин готов был вынести боль одиночества, непонимания, смертельный холод отчуждающегося бытия. Пушкинская надежда сливалась с категориями такими высокими, что почти уже не зависела от личных обстоятельств, — будущее России и человека вообще, а не будущность только его, Пушкина, держало и вздымало его над ядовитым, обжигающим кипением быта житейского и политического.

Он мог разувериться во всем, что окружало его в нынешний день. Но при всей невыносимой усталости, жажде покоя и независимости, которые можно было купить только ценою ухода от своего дела, — при всем этом и над всем этим существовала сила, которая гнала его вперед, не давая пасть, пока он жив.

Отчаяние при мысли о судьбе семьи, детей, безвыходность денежная не могли побороть эту силу.

Пушкина нельзя было сломать. Его можно было только убить.

Князь Петр Андреевич сломался.

Он мог теперь назвать в письме людей 14 декабря головорезами.

В его записных книжках нет больше ярости бунта, а только бессильная горечь.

В тридцать седьмом году, после смерти Пушкина, он записал: «Сегодня же обедал я у директора в шитом мундире по приглашению его. Матушка Россия не берет насильно, а все добровольно, наступая на горло». И тут же, по-французски: «Люди ума и совести могут сказать в России: „Вы во что бы то ни стало хотите, чтобы была оппозиция. Вы ее получите“».

Но сам он был способен теперь — как лицо общественное — только на верную унылую службу и горечь далеко спрятанных мыслей.

Замечательные стихи, что писал он в старости, — плач по себе…

Поединок с Уваровым (2)

Как могут они писать, когда им запрещено мыслить?.. Основное начало нынешней политики очень просто: одно только то правление твердо, которое основано на страхе; один только тот народ спокоен, который не мыслит.

Никитенко. 1835

В июле тридцать второго года, готовясь сделать решающий шаг, Уваров все еще всерьез надеялся заручиться соратничеством Пушкина. Знакомец и Пушкина, и Уварова Н. А. Муханов занес в дневник 7 июля: «Оживленный спор с Уваровым о газете Пушкина. Он оскорблен, что разрешение ему дано через министра внутренних дел, а не его министерством».

Пушкин незадолго перед тем получил разрешение на издание газеты (которым, впрочем, не воспользовался). Но ему гораздо важнее было — с точки зрения газетчика, нуждающегося в свежих новостях, — иметь непосредственные отношения с министерствами внутренних и иностранных дел. Вместе с тем Пушкин еще раз продемонстрировал свое явное нежелание сотрудничать с Сергием Семеновичем. Идеи Уварова — во всей исторической низости — еще не были ему известны. Но он очень хорошо представлял себе, чего можно ждать от старинного арзамасского знакомого. Ренегатство стало уже принципиальной позицией Уварова. И это необоримо претило Пушкину.

Но вряд ли он сознавал в тот момент, какое оскорбление нанес товарищу министра просвещения. Он не только игнорировал уваровское предложение союза в прошлом году, не только высмеял его перевод «Клеветников России», но и обманул куда более серьезные ожидания. Газета Пушкина, будучи подчинена министерству просвещения, должна была бы стать рупором уваровских идей, плацдармом для уваровского наступления на публику. Теперь эта надежда рухнула. Рухнула в тот момент, когда Уварову «свой орган» был особенно нужен…

Уваров шел вверх. Находящийся в мучительных колебаниях император, уже перечеркнувший проекты комитета 1826 года, бывшие, по существу, проектами Сперанского, ошеломленный событиями во Франции, в Польше, в военных поселениях, еще не решавшийся начать новую попытку либерализации крепостного права (Киселев вернется только в тридцать четвертом), горячо и радостно поверил в возможность осуществления уваровской утопии — замирить страну новой методой воспитания сперва дворянской молодежи, а потом и народа вообще.

18 марта 1833 года, через четыре месяца после того, как император прочитал уваровский доклад, князь Ливен был отправлен в отставку.

20 марта Бенкендорф передал Уварову указание царя — приступить к исправлению обязанностей управляющего министерством народного просвещения. Но управляющий — еще не министр. Уварову предстояло пройти испытательный срок…

Он немедленно — 21 марта — направил попечителям учебных округов «циркулярные отношения»: «Вступив в управление Министерством народного просвещения, я вменяю себе в приятную обязанность объявить Вашему превосходительству совершенную мою готовность действовать во всех отношениях к дальнейшему усовершенствованию императорского (название. — Я. Г.) университета и учебных заведений вверенного Вам округа. Вместе с сим я надеюсь находить в Вашем превосходительстве то усердное и деятельное стремление к общей пользе, коим одушевляется служба… Общая наша обязанность состоит в том, чтобы народное образование, согласно с высоким намерением августейшего монарха, совершалось в соединенном духе православия, самодержавия и народности».

Сергий Семенович не терял ни дня: он энергично и целенаправленно стал утверждать в умах свою доктрину, которую — с дальновидным самоотречением — приписывал теперь Николаю.

Он закончил циркуляр пассажем, удивительным по тону: «При сем случае покорнейше прошу Ваше превосходительство, чтоб поставлено было на вид и студентам, что я не премину обращать особенное внимание на тех из них, кои по успехам, благонравию, скромности и покорности к начальникам окажутся достойными, — имена их останутся в моей памяти, и я предоставлю себе оказывать им и на поприще жизни то самое участие, какое они внушат мне на поприще юношеского образования».

Это пишет человек, ощущающий свою власть и верящий, что он будет обладать ею всегда, — он обещает покровительство, которое понадобится через много лет.

И он доводит до сведения студентов, каков его идеал просвещенного человека: «благонравие, скромность и покорность к начальникам».

Пушкин считал необходимым учить «независимости, храбрости, благородству (чести вообще)».

Уваров — «благонравию, скромности и покорности к начальникам».

Вот их главное, роковое, непримиримое расхождение, касавшееся духовного, общественного облика будущих поколений и, с неизбежностью, облика будущей России…

Сергий Семенович немедленно дал всем понять, что дело народного просвещения с его вступлением в должность вышло на первый план государственной жизни. Его министерство не должно было оказаться одним из многих. Оно становилось ответственно за судьбы империи и требовало содействия от всех.

Немедленно после циркуляра попечителям учебных округов, более похожего на тронную речь, Уваров обратился к генерал-губернаторам и начальникам краев с посланием, провозгласившим начало новой эры.

В докладной записке императору «Об открытии сношений с некоторыми главными местными начальниками» он сообщал: «При самом вступлении по высочайшему Вашего императорского величества повелению в управление Министерством народного просвещения я почел долгом отнестись к генерал-губернатору Московскому и военным губернаторам Киевскому и Виленскому с просьбою оказывать учебным заведениям, находящимся в вверенных им губерниях, зависящее с их стороны содействие и состоять со мною по сей части в беспрерывных сношениях не только посредством официальной переписки, но еще и частной; вполне будучи убежден, что лишь от совокупного действия начальств, от согласного их стремления к единой цели можно ожидать и успехов в общем деле народного образования, и плодов, соответствующих ожиданиям Вашего императорского величества».

И далее, доказывая великую пользу от сотрудничества с ним, Уваровым, высших сановников, он внушал Николаю, что фактически он, Уваров, стоит теперь во главе всеимперского движения «обновления России». Все остальные начальства оказывались в положении содействующих ему, спасителю отечества путем новой методы воспитания, путем внедрения в сознание людей новых формул.

Ничего подобного князь Ливен себе не позволял. Управляющий министерством просвещения, назначенный несколько дней назад, стремительно вырастал в одну из крупнейших фигур империи.

Докладную записку Уварова Николай одобрил. А 27 марта Уварову объявлено было о предоставлении ему права присутствовать на заседаниях Государственного совета. А еще раньше — 23 марта, через два дня после назначения, — Уваров попросил у Николая право председательствовать в Комитете устройства учебных заведений.

За одну неделю Уваров не только сосредоточил в своих руках главные должности, касающиеся народного образования, но и небывало расширил сферу своей деятельности.

В то время, когда Уваров только еще приступал к своей бурной реорганизаторской деятельности, положение в российском просвещении оценивалось трезвыми и наблюдательными людьми довольно сурово. Никитенко сетовал в дневнике: «Было время, что нельзя было говорить об удобрении земли, не сославшись на тексты из Свящ. писания. Тогда Магницкие и Руничи требовали, чтобы философия преподавалась по программе, сочиненной в министерстве народного просвещения; чтобы, преподавая логику, старались бы в то же время уверить слушателей, что законы разума не существуют; а преподавая историю, говорили бы, что Греция и Рим вовсе не были республиками, а так, чем-то похожим на государства с неограниченною властью, вроде турецкой или монгольской. Могла ли наука принесть какой-нибудь плод, будучи так извращаема? А теперь? О, теперь совсем другое дело. Теперь требуют, чтобы литература процветала, но никто бы ничего не писал ни в прозе, ни в стихах; требуют, чтобы учили как можно лучше, но чтобы учащие не размышляли, потому что учащие — что такое? Офицеры, которые сурово управляются с истиной и заставляют ее вертеться во все стороны перед своими слушателями. Теперь требуют от юношества, чтобы оно училось много и притом не механически, но чтобы оно не читало книг и никак не смело думать, что для государства полезнее, если его граждане будут иметь светлую голову вместо светлых пуговиц на мундире».

И в следующей строке: «У нас уже недели три как новый министр народного просвещения, Сергей Семенович Уваров».

Сын крепостного — и в эпоху народности это помогло ему сделать карьеру — Никитенко смотрел на уродливо клубящийся вокруг него мир «народного просвещения» как бы со стороны, чужими и беспощадными глазами. Он тогда уже — в апреле тридцать третьего года — уловил эту фальшь и двойственность надвигающейся уваровщины, призванной населить страну нерассуждающими философами, по-солдатски дисциплинированными учеными — короче говоря, просвещенными рабами…

Пушкин писал в тридцать четвертом году: «Что же и составляет величие человека, как не мысль? Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом». Свободный внутренне человек со свободной мыслью, свободно и сознательно подчиняет себя общеполезным законам. Такова позиция Пушкина. По Уварову, человек должен быть порабощен прежде всего внутри себя. Тогда он не сможет и не захочет противиться любому давлению извне.

Уваров между тем, доложив Николаю, что обратился за содействием к военным губернаторам Московскому, Киевскому и Виленскому, на самом деле забросил свою сеть значительно шире и отправил письма военным губернаторам Казанскому, Малороссийскому, Белорусскому, а также наместнику южного края Воронцову, в Одессу.

Уваров призывал к крестовому походу.

Практически же он стал действовать в полном соответствии с методой, очерченной Никитенко.

В знаменитой речи восемнадцатого года он вещал: «Истинное просвещение, которое не что иное, как точное познание наших прав и наших обязанностей, то есть обязанностей и прав человека и гражданина, — истинное просвещение ожидает от вас, юные питомцы, подвига жизни и жертвы всех сил душевных!»

Как он себе представлял идеал выпускника университета в тридцать третьем году, мы знаем, — «благонравие, скромность и покорность начальникам». О подвигах он уже не толковал. Но мало того — он прежде всего постарался убрать из сферы воспитания саму идею «обязанностей и прав человека и гражданина».

В отчете за 1833 год, представленном императору, Сергий Семенович сообщил: «Преподавание естественного права, едва ли возможное до составления на сей конец особого, одобренного правительством руководства, требовало принятия неукоснительных мер… Имея между тем справедливое опасение, дабы в преподавание сего важного предмета не вкрадывалось что-либо несоответственное существующему в государстве порядку, министерство сделало распоряжение приостановить в университетах сие преподавание впредь до издания надлежащего по сей части руководства…»

Кроме принятия мер по университетскому и гимназическому образованию, Уваров, не мешкая, занялся образованием частным. И здесь, как и во всем прочем, идеи его столкнулись с идеями Пушкина.

Пушкин убеждал в записке о народном воспитании: «Нечего колебаться: во что бы то ни стало должно подавить воспитание частное». И мотивировал это нравственно пагубной для детского и юношеского сознания атмосферой в большинстве дворянских домов. Он хотел воспитывать нравственно здоровых людей.

Сергий Семенович же — в полном соответствии со своей задачей — пошел по пути, принципиально иному. Он оставил домашнее воспитание, как таковое, в неприкосновенности. Но обратил всю силу своей власти на воспитателей.

В отчете министерства просвещения за 1834 год проблема частного воспитания заняла центральное место. Прежде всего были тщательно обследованы частные учебные заведения — в Петербурге и Москве — специально назначенными инспекторами, в провинции — директорами государственных училищ. Часть этих заведений была закрыта, а над другими был «установлен непрерывный, бдительный, строгий надзор».

Но частных учебных заведений было немного, и не в них был вопрос. Тысячи и тысячи дворянских отпрысков воспитывались в своих домах наемными учителями. И умный, сосредоточенный на идее государственной пользы, как он ее придумал, Уваров решил не уничтожать, а использовать в своих целях эту армию.

Сергий Семенович составил специальное «Положение о домашних наставниках и учителях», в коем говорилось: «Для обеспечения родителей в избрании благонадежных их детям руководителей и для содействия общим видам правительства в отношении к народному просвещению, учреждаются особые звания домашних наставников, учителей и учительниц… Лица, в звания сии поступающие, вообще должны быть христианского вероисповедания, достаточно известные со стороны нравственных качеств… Никто не может определяться в частный дом для воспитания детей, не имея на то позволения, в особом, установленном для упомянутых званий, свидетельстве заключающемся».

Для домашних воспитателей требовались не только результаты испытаний в университетах или лицеях, но и обязательные «отзывы от начальников тех мест, где находились они на жительстве», то есть полицейская аттестация.

Как все, что предпринимал Уваров, эта акция носила двойственный характер. С одной стороны, она избавляла домашнее воспитание от людей случайных, невежественных. С другой же — и это было самое важное, — давала в руки власти особую, «воспитательную полицию».

Это и было центральной идеей Уварова, одобренной Николаем. В отчете за 1834 год Уваров писал: «С верноподданническим усердием поспешил я начертать, под непосредственным наблюдением Вашего величества, Положение о домашних наставниках и учителях, рассмотренное в особом Комитете и удостоенное высочайшего утверждения в 1 день июля. На основании оного, в недра наших семейств призываются благонадежные уполномоченные от правительства образователи, с значительными преимуществами и с соразмерною ответственностию».

Это и было ключевой задачей — направить «в недра семейств… благонадежных уполномоченных от правительства…»

Это было наступлением на последний оплот личных вольностей русского дворянина — на частную жизнь, домашний быт. Отныне родители, желавшие образовать своего сына дома — а это часто делалось не без оппозиционного смысла, — должны были принять в свой дом фактически правительственного чиновника, проверенного властями и ответственного перед властями. Это была еще одна форма идеологического контроля. И, несмотря на реверансы в сторону императора, задумана и разработана была она именно Сергием Семеновичем.

«Все благомыслящие и просвещенные сыны отечества, — писал он царю, — с умилением приняли из державных рук вашего величества закон, обеспечивающий нравственное благо детей их, — закон, приспособленный к вере, нравам, обычаям нашим, — учреждение, не заимствованное из чуждых нам законодательств, но созданное, так сказать, в духе русском, по размеру настоящих требований, по уважению имеющихся способов».

Теперь образование во всех его отраслях оказывалось крепко схваченным правительственными щупальцами. Николая это приводило в восторг. Он написал на отчете: «Читал с особым удовольствием». Тем более что хитроумный Сергий Семенович смиренно передавал всю честь установления ему, императору.

Но был в последних фразах и еще один сильный оттенок — полемический, если не сказать доносительский. Противопоставление его, уваровских, проектов неким иным — «заимствованным из чуждых законодательств», предлагаемым не «в духе русском», не отвечающим ни «настоящим требованиям», ни «имеющимся способам», — было ударом по проектам комитета 1826 года, по идеям Сперанского, по тем реформам, которые проводил в дунайских княжествах Киселев, и по тем реформам, о которых упорно думал Пушкин. Проекты Сперанского были, разумеется, Уварову хорошо известны. О реформах Киселева он был наслышан. Но, сочиняя эти фразы, он имел в виду дух либеральных преобразований вообще. Он давал понять императору, что не следует идти путями прошлого царствования и даже прошлого века, не следует ориентироваться на Европу. Рафинированный европеец Уваров ратовал за патриархальные установления, позволяющие самодержцу непосредственно управлять своими детьми — своим народом, минуя неудобных и непрошеных посредников. Рассуждая о «вере, нравах, обычаях наших», о «русском духе» в просвещении, Уваров внедрял в сознание Николая мысль об органичности «народности» для российского самодержавия. Он представал Колумбом забытых, но исконных и неистребимых отеческих принципов, которые только и могут спасти Россию и династию в бурях мятежного века.

Параллельно он разрабатывал новый устав университетов, который должен был лишить их и той незначительной самостоятельности и независимости, что у них еще оставалась. Идея тотального контроля и централизации управления проводилась им неуклонно.

Впоследствии Погодин, близкий к Пушкину, а затем куда более близкий к Уварову, вспоминал: «Познакомясь среди поездок моих по разным губерниям с положением наших гимназий, я старался в продолжение трех лет (не помню, каких именно)… убеждать Сергея Семеновича, чтобы он оставил место в гимназиях естественным наукам и другим нужным познаниям. Я представил ему вышеприведенные доводы о малом количестве гимназистов, поступающих в Университет. Не помню также, в каком году, за обедом у него в Петербурге, я сказал ему, что считаю несчастием для русского просвещения, что министр знает по-гречески и по-латыни».

Осмелился ли Погодин столь дерзко разговаривать с министром или нет — пускай останется на его совести, но дело было, конечно, не в античных пристрастиях Уварова. Он никогда не действовал без рационального смысла.

Пушкин в «Записке о народном воспитании» утверждал: «К чему латинский или греческий? Позволительна ли роскошь там, где чувствуется недостаток необходимого?»

Пушкин отнюдь не был гонителем высокого просвещения и адептом прагматики. Но для него важнее всего было воспитание деятелей — с пониманием законов общественного процесса, с осознанием своей задачи в этом процессе, с умением воздействовать на этот процесс. И потому он ратовал прежде всего за «высшие политические науки», за политэкономию, за статистику, за историю. Он знал, как необходимы России просвещенные люди с политической и общественной энергией.

Перед Уваровым стояла иная задача — воспитать поколения без активного политического сознания. И потому он предпочитал набивать головы юношества высокими знаниями — в этом он знал толк! — но теми, что были непосредственно неприложимы в русской общественной жизни.

Пушкину нужны были мыслящие деятели, которым развитое чувство чести укажет направление и характер действий. Уварову — образованные исполнители, которым политическую экономию заменит триединая формула.

В тридцать четвертом году система Уварова вырисовывалась во всей своей продуманности, стройности и определенности.

Она не могла не привести Пушкина в ужас.

Она оказывалась противна всему, что он, Пушкин, замышлял.

Сокрушение Полевого, или Генеральная репетиция

Декабристы не истреблены…

Уваров, 1834

Через год после назначения Уварова управляющим министерством народного просвещения стало ясно, что он оправдал выбор императора и вот-вот станет министром. Читанный «с особым удовольствием» доклад за 1833 год решил вопрос. Николай увидел там не просто соответствие своим взглядам. Взгляды его на просвещение были элементарны: «Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному». Николай увидел в докладе Уварова, как и в других документах, им представленных, россыпь конкретных и обнадеживающих идей.

Все это выглядело эффектнее и эффективнее, чем советничество Бенкендорфа. Обдумав еще в десятые годы идею совершенной полиции, представив соответствующий план летом двадцать шестого года и создав корпус жандармов, Александр Христофорович более ничем в сфере идей не порадовал своего повелителя. Он всю жизнь придерживался простой мысли, что надо бдительно следить за всеми, вовремя искоренять как несправедливость и коррупцию, так и крамолу.

Николай довольно быстро понял, что этого недостаточно. И, высоко ценя преданность и исполнительность Бенкендорфа, искал и других опор — Уварова, Киселева. Людей с идеями. А ими оказывались почему-то те, кто прошел искус либерализма. Кроме Уварова и Киселева вверх пошли арзамасцы Блудов и Дашков.

Постоянно получавший высочайшие аудиенции Сергий Семенович, разумеется, заранее знал о назначении министром.

В начале апреля Никитенко занес в дневник две чрезвычайно интересные записи, сочетание событий в которых многое объясняет. «Апрель. 5. „Московский Телеграф“ запрещен по приказанию Уварова. Государь хотел сначала поступить очень строго с Полевым. — „Но“, сказал он потом министру, „мы сами виноваты, что так долго терпели этот беспорядок“.

Везде сильные толки о „Телеграфе“. Одни горько сетуют, „что единственный хороший журнал у нас уже не существует“.

— Поделом ему, — говорят другие — он осмелился бранить Карамзина. Он даже не пощадил моего романа. Он либерал, якобинец — известное дело, и т. д., и т. д.

9. Был сегодня у министра. Докладывал ему о некоторых романах, переведенных с французского.

„Церковь Божьей Матери“ Виктора Гюго он приказал не пропускать. Однако отзывался с великой похвалой об этом произведении. Министр полагает, что нам еще рано читать такие книги, забывая при этом, что Виктора Гюго и без того читают в подлиннике все те, для кого он считает чтение опасным». (Это очень интересная деталь. Никитенко успел уже хорошо изучить Уварова, и теперь он утверждает, что министр печется именно о тех, кто знает по-французски, — о дворянском читателе. Именно дворян желает он отрезать от европейской литературы. И тут важна нам не охранительная наивность Сергия Семеновича, но его тенденция.) «Нет ни одной запрещенной иностранною цензурою книги, которую нельзя было бы купить здесь, даже у букинистов. В самом начале появления „Истории Наполеона“, сочинения Вальтер-Скотта, ее позволено было иметь в Петербурге всего шести или семи государственным людям. Но в это же самое время мой знакомый Очкин выменял его у носильщика книг за какие-то глупые романы. О повестях Бальзака, романах Поль-де-Кока и повестях Нодье он приказал составить для него записку…

Министр долго говорил о Полевом, доказывая необходимость запрещения его журнала.

— Это проводник революции, — говорил Уваров, — он уже несколько лет систематически распространяет разрушительные правила. Он не любит России. Я давно уже наблюдаю за ним; но мне не хотелось вдруг принять решительных мер. Я лично советовал ему в Москве укротиться и доказывал, что наши аристократы не так глупы, как он думает. После был сделан ему официальный выговор: это не помогло. Я сначала думал предать его суду: это погубило бы его. Надо было отнять у него право говорить с публикою — это правительство всегда властно сделать и притом на основаниях вполне юридических, ибо в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять, когда хочет. Впрочем, — продолжал он, — известно, что у нас есть партия, жаждущая революции. Декабристы не истреблены: Полевой хотел быть органом их. Но да знают они, что найдут всегда против себя твердые меры в кабинете государя и его министров».

Воздействие периодической печати на умы граждан — в этом пункте Уваров совершенно сходился с Пушкиным. «Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографского снаряда», — писал Пушкин в том же поворотном апреле тридцать четвертого.

Еще в записке о Московском университете Уваров специальное и подчеркнутое внимание уделил журналам. Он хотел показать царю, что насквозь видит и журналистов, и журнальное дело и сумеет ввести эту стихию в должные границы, а потом и использовать на благо доктрины. Описывая свои наблюдения над умонастроениями студентов, он, между прочим, сообщал своему августейшему адресату: «Сюда относится предмет, имеющий равное влияние на общее спокойствие умов и на самый дух университета, я говорю о периодических изданиях и журналах… Обратил я в бытность мою в Москве особенное внимание на ценсуру журналов и периодических листов; комитету ценсурному, для сего собранному, счел я нужным поставить пространно на вид его тесныя к правительству обязанности, подкрепив мои замечания разными статьями, пропущенными им в журналах; издателей Телеграфа и Телескопа призвал к себе и, излагая им с умеренностию, но твердо, все последствия, какие влекут за собою опасное направление их журналов, и рассуждая с ними о сем предмете, получил от них торжественное обещание исправить сию ложную и вредную наклонность… Вообще, имея при сем случае непосредственное сношение с сими лицами, убедился я в том, что можно постепенно дать периодической литературе, сделавшейся ныне столь уважительной и столь опасной, направление, сходственное с видами правительства; а сие, по моему мнению, лучше всякого вынужденного запрещения издавать листки, имеющие большое число приверженцев и с жадностию читаемое особенно в среднем и даже низшем классах общества».

Понятно, почему — при таких взглядах на предмет — он так стремился получить влияние на будущее пушкинское издание. Он надеялся руками Пушкина создать некое идеальное, образцовое издание, подтверждающее его теоретизирования. Высокие литературные достоинства, тонкий вкус, отсутствие грубой полемики, пропаганда его, Уварова, идей. Он считал вполне возможным на этой основе альянс с «новым Пушкиным», Пушкиным «Клеветников России». Своим переводом он демонстрировал Пушкину их идейную близость. Он давал понять, что они могут сойтись в общем деле.

Разве можно было простить крушение такой надежды?

Уваров так добивался союза с Пушкиным, потому что его не устраивал ни один из существовавших журналов. Вначале он рассчитывал приручить Полевого, популярного у «средних и даже низших классов», как полагал Сергий Семенович, — а это было для него особенно важно. Но Полевой был упрямо самостоятелен. И Уваров возненавидел его.

Он довольно быстро рассорился с Булгариным и Гречем. В этом была некоторая непоследовательность, вообще-то Уварову не свойственная. Булгарин казался идеальным проводником в литературе и журналистике идеи «официальной народности». Он живо понял и принял идею единения царя с народом мимо дворянства. Ему, вставшему в решительную оппозицию к пушкинскому кругу, гордившемуся своей популярностью у средних и низших классов, сам бог велел сотрудничать с Сергием Семеновичем.

В знаменательном разговоре Пушкина с великим князем Михаилом Павловичем в тридцать четвертом году собеседники начали именно с подобной эскапады Булгарина: «В среду был я у Хитровой — имел долгий разговор с великим князем. — Началось журналами: „Вообрази, какую глупость напечатали в „Северной Пчеле“: дело идет о пребывании государя в Москве. „Пчела“ говорит: „Государь император, обошед соборы, возвратился во дворец и с высоты красного крыльца низко (низко!) поклонился народу“. Этого не довольно: журналист дурак продолжает: „Как восхитительно было видеть Великого Государя, преклоняющего священную главу пред гражданами Московскими!“ — Не забудь, что это читают лавочники“. Великий князь прав, а журналист, конечно, глуп. Потом разговорились о дворянстве».

Разговор о дворянстве возник совершенно естественно, ибо ситуация, с таким умилением описанная булгаринской «Пчелой», была антидворянская по сути своей. Для великого князя эти демагогические игры в единение с народом были смешны и нелепы. Для Пушкина они означали страшную опасность. Это был уваровский путь России. Потому он и стал так горячо убеждать великого князя в необходимости сберечь, оградить родовое дворянство.

Но отчего же Уваров не понимал родства с Булгариным?

Во-первых, ему, как человеку утонченному и с высоким вкусом, булгаринский стиль письма и поведения претил. Булгарин для него был чересчур вульгарен и нахален. Но главное — он был из другой компании.

Уваров же, как истинный политический парвеню, превыше всего ценил групповые интересы. В клановости, в клиентеле он видел реальную сиюминутную опору, противостоящую традиционным корням его противников — дворян декабристского толка. Как всякий политический авантюрист, он стремился окружить себя «своими людьми».

Когда в тридцать первом году была сделана попытка скомпрометировать нескольких высокопоставленных лиц из ближайшего окружения императора, в том числе и Бенкендорфа, то, помимо всего прочего, он был представлен в доносе на высочайшее имя как покровитель Булгарина, а о самом Булгарине сказано: «Преданный Российскому Престолу журналист Булгарин, который русских в романе Дмитрия Самозванца научает цареубийствам! смеется над покойным Государем consultant M-lle Le Normant et la femme assasinee en Septembre[5] 1824 в лице Бориса Годунова у ворожейки, получил дозволение поднести Государю Императору вероятно весьма важный по нынешним обстоятельствам роман Петр Выжогин, в котором мы найдем свод всех способов приводить народные возмущения, почерпнутые из многолетних трудов и революционных теорий высшего капитула Вейстгаупта, верный сей Булгарин прошлого года писал письмо к одному из своих друзей поляков следующего содержания: „…Да будет проклята та минута, в которую я переехал через Рейн и поехал в Россию. Да будет проклята моя мать, отдавшая меня в юных летах на воспитание в России“ и проч. Письмо сие было представлено в подлиннике генералу Бенкендорфу, но, вероятно, не поднесено Государю». И так далее…

Бедный Фаддей Венедиктович, усердно сочиняя собственные доносы, и не подозревал, что на него самого пишется нечто еще похлестче.

Николай начертал на полях доноса: «Я Булгарина и в лицо не знаю; и никогда ему не доверял».

Да, Булгарин был человеком Бенкендорфа, а затем и Дубельта.

Булгарин открыто противопоставлял себя Уварову именно как человек Бенкендорфа и Дубельта. Позже, уже после смерти Пушкина, он обращался в штаб корпуса жандармов с неистовыми филиппиками против Уварова: «Уваров явно говорит, что цензура есть его полиция, а он полицмейстер литературы! Лучше было бы, если бы цензура была медицинский литературный факультет, а Уваров главным доктором, и чтоб они пеклись о здравии и хорошем направлении литературы!.. А в отчетах министерства просвещения все сияет, как солнце, хотя этим отчетам никто не верит, кроме правительства».

Умный Греч понимал неестественность отношения Уварова к издателям «Северной пчелы» и в записках изобразил трогательную сцену: «Когда в декабре 1852 года ему (Уварову. — Я. Г.) дали голубую ленту, я, зная бедственное его физическое и нравственное положение (Уваров был отправлен Николаем в отставку как не выполнивший своих грандиозных обещаний. — Я. Г.) вследствие претерпенных им неудовольствий, искренне тому порадовался и, встретившись с П. Г. Ободовским на Невском проспекте, объявил ему об этом пожаловании. Ободовский поспешил к Уварову с поздравлением, и на вопрос, кто сообщил ему о том, добрый Ободовский отвечал, что сообщил ему эту новость я, и притом с большим удовольствием. Уваров этим был очень обрадован и говорил всем, в свидетельство справедливости этой награды: „Вообразите, и Греч тому радуется!“ Бедный граф! если бы он не отчуждал меня от себя, то нашел бы во мне не чиновника, а искреннего друга, в тысячу раз вернее и искреннее тех лиц, которыми он окружил себя, которые ему льстили, угождали, а потом бросили и даже над ним насмехались».

Все верно. Вражда Уварова с Булгариным и Гречем была историческим недоразумением, чисто человеческой флюктуацией.

Полевой тоже, казалось бы, выглядел живой иллюстрацией «официальной народности». В двадцатые годы тогдашний министр просвещения Шишков разрешил ему журнал именно как «купцу и патриоту», самородку из народа. Но между «самодержавным демократизмом» официальной народности и буржуазным демократизмом Полевого оказалась пропасть. Конечно, заявление Уварова, что Полевой хотел быть рупором «неистребленных декабристов», — демагогический вздор. Но стремление издателя «Телеграфа» к радикальным переменам Уваров понял гораздо яснее, чем Николай и Бенкендорф. Но, несмотря на величественные декларации — «Я думал предать его суду», — решать самостоятельно судьбы людей Сергий Семенович все же не мог. Это была прерогатива императора. И тут человеческое влияние Бенкендорфа решало много. А Бенкендорф — во-первых, потому что смотрел на Полевого со своей особой точки зрения, во-вторых, потому что его стали раздражать претензии Уварова, которого он, можно сказать, спас от прозябания, — Бенкендорф явно начал покровительствовать Полевому. Александру Христофоровичу вовсе не хотелось, чтобы Сергий Семенович стал всемогущ и безраздельно влиял на императора.

В тридцать третьем году Уваров, после получения должности управляющего министерством, попытался закрыть «Телеграф». Он адресовался к Николаю: «Что касается до издателя „Телеграфа“, то я осмеливаюсь думать, что Полевой утратил, наконец, всякое право на дальнейшее доверие и снисхождение правительства, не сдержав данного слова и не повиновавшись неоднократному наставлению министерства и, следовательно, что, по всей справедливости, журнал „Телеграф“ подлежит запрещению.

Представляя вашему императорскому величеству о мере, которую я в нынешнем положении умов осмеливаюсь считать необходимой для обуздания так называемого духа времени, имею счастие всеподданнейше испрашивать высочайшего вашего разрешения».

На этот раз страсти, кипевшие в темной душе Уварова, подвели его — он поторопился. Достаточных оснований для такой сильной меры он привести не мог, ибо причины нападения на Полевого были в этот раз не столько политические, сколько личные.

Николай министра не поддержал.

Судя по тому, что на следующий год в подобной ситуации Бенкендорф встал на сторону Полевого, ясно, что и здесь сказалось его заступничество.

Для Уварова, с его планами и самолюбием, это был первый и тяжкий удар. Ему дали понять, что он не всемогущ. Теперь для него сокрушение Полевого стало не просто делом чести, но делом карьеры. Полевой стоял у него на пути и как непокорная личность, и как идеолог.

Уваров органически не мог с этим мириться.

Для понимания того, что произошло далее между Уваровым и Пушкиным, необходимо помнить историю с Полевым. И непримиримость Сергия Семеновича, и начавшуюся его неприязнь к Бенкендорфу, и позицию Бенкендорфа. И вообще разгром «Телеграфа» был для Уварова испытанием своего влияния и пробой сил перед его решительным наступлением на Пушкина, которое началось в том же апреле.

Бенкендорф, при всей его прямолинейности, тоже имел свои виды на печать и вел с ней несложную, необходимую, с его точки зрения, игру. Но, в отличие от Уварова, обуянного манией величия и манией обновления, Александр Христофорович рассчитывал на испытанные издания и на испытанных людей. Он оценил готовность Булгарина служить и не стал его отталкивать ради какого-либо нового человека. Он знал необычайную популярность Полевого и серьезность его направления и хотел использовать эту популярность и эту серьезность. В феврале тридцать второго года, когда Сергий Семенович только еще начинал свое восхождение, Бенкендорф обратился к Полевому с удивительным письмом:

«Вникните, милостивый государь, какие мысли вы внушаете людям неопытным! Не могу не скорбеть душою, что во времена, в кои и без ваших вольнодумных рассуждений юные умы стремятся к общему беспорядку, вы еще более их воспламеняете и не хотите предвидеть, что сочинения ваши могут и должны быть одною из непосредственных причин разрушения общего спокойствия. Писатель с вашими дарованиями принесет много пользы государству, если он даст перу своему направление благомыслящее, успокаивающее страсти, а не возжигающее оные. Я надеюсь, что вы с благоразумием примите мое предостережение и что впредь не поставите меня в неприятную обязанность делать невыгодные замечания на счет сочинений ваших и говорить вам столь горькую истину.

Не менее того примите уверения в моем к вам отличном уважении и преданности, с коею пребыть честь имею вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою».

Письмо это настолько ответственно, что вряд ли оно было самостоятельной акцией одного Бенкендорфа. Оно — результат их совместного с императором решения сохранить и приручить влиятельного журналиста, который к тому же обличал и высмеивал амбиции дворянства и его претензии на некую особую роль.

После 14 декабря «первому дворянину» Николаю Павловичу Романову позиция Полевого казалась безопаснее позиции Пушкина, заявлявшего, что Романовы и Пушкины равно принадлежат к старинному дворянству.

Разумеется, Полевому не следовало заходить слишком далеко — это Бенкендорф ему угрожающе объяснил. Но Полевого полезно было держать как противовес дворянской фронде и литературе.

Полевому Николай мог еще поверить. Пушкину — никогда.

Полевой, несмотря на все свои грехи, не находился под секретным надзором полиции. Пушкин — находился.

В начале тридцать второго года, когда — совсем недавно — с трудом удалось подавить восстание в Польше и кровавый мятеж в военных поселениях, когда холерные бунты показали степень возбужденности народного сознания и недоверия народа к правительству, Николай и Бенкендорф искали возможностей лавирования, игры, способов приручения готовой к возмущению стихии.

К Пушкину Бенкендорф никогда не обращался как к представителю некой силы. К Полевому — да. В письме журналисту предлагается договор, союз, признается его влияние, которое правительству неугодно.

В тридцать третьем году Бенкендорф защитил Полевого. В тридцать четвертом ему это оказалось уже не под силу — Уваров встал за прошедший год куда ближе к императору.

Но Бенкендорф пытался…

Полевой — талантливый, честный и целеустремленный человек — понимал и ценил гений Пушкина. Пушкин отдавал должное Полевому-литератору. Но они не могли быть союзниками. Полевой считал себя ловким и опасным противником российского феодализма. Пушкин считал Полевого политическим путаником, способным причинить немалые беды. Они с Бенкендорфом подходили к одинаковому выводу, но — с разных сторон, разных позиций и с разным взглядом на будущее издателя «Телеграфа».

Еще в тридцатом году «Литературная газета» заявила: «Пренебрегать своими предками, из опасения шуток г. г. Полевого, Греча, Булгарина, непохвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо. Не дворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики: „Аристократов к фонарю!“ и ничуть не забавные куплеты с припевом: „Повесим их, повесим“».

Автор заметки остался неизвестен. Противники Пушкина приписали заметку ему, хотя доказательств как не было у них, так нет и у нас.

Последовало обвинение в печатном доносительстве, которое Пушкина больно задело. Он начал писать статью «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений», в которой успокаивал своего предполагаемого оппонента: «Образ мнения почтенных издателей „Северной Пчелы“ слишком хорошо известен, и „Литературная газета“ повредить им не может, а г. Полевой в их компании под их покровительством может быть безопасен».

Он был уверен, что Полевой состоит не только под покровительством Булгарина и Греча, но и Бенкендорфа: «Полевой был баловень полиции».

Но истинный смысл ярости «аристократов» «Литературной газеты» против Булгарина, Греча и Полевого лежал куда глубже: «И на кого журналисты наши нападают? Ведь не на новое дворянство, получившее свое начало при Петре I и императорах и по большей части составляющее нашу знать, истинную, богатую и могущественную аристократию — pas si bête[6]. Наши журналисты перед этим дворянством вежливы до крайности. Они нападают именно на старинное дворянство, кое ныне, по причине раздробления имений, составляет у нас род среднего состояния, состояния почтенного, трудолюбивого и просвещенного, коему принадлежит и большая часть наших литераторов. Издеваться над ним (и еще в официальной газете) нехорошо — и даже неблагоразумно. Положим, что эпиграммы демократических французских писателей приуготовили крики les aristocrates á la lanterne[7]: у нас таковые же эпиграммы, хоть и не отличаются их остроумием, могут иметь последствия еще пагубнейшие… Подумай о том, что значит у нас сие дворянство вообще и в каком отношении находится оно к народу… Нужно ли тебе еще объяснений?»

Бог с ними, с Булгариным и Гречем, — к этому времени все уже с ними было ясно. Но Полевой… Удары, на которые ответила «Литературная газета», обрушились на обескровленный катастрофой 14 декабря дворянский авангард, а не на Бенкендорфов, Левашевых, Чернышевых, которые распинали поверженных мятежников. Вот что вызывало брезгливое бешенство Пушкина.

Дельвиг, Вяземский, Баратынский, издатели и сотрудники «Литературной газеты», «декабристы без декабря», состоящие на сильном подозрении у правительства, были легкой добычей «демократической критики» Булгарина и Полевого.

Бенкендорф не случайно отечески сурово, но вполне почтительно журил Полевого за опасный политический пассаж, а на Дельвига за сущую ерунду орал и топал ногами.

Понося просвещенное дворянство, Полевой говорил от имени российского третьего сословия, которое как политическая сила еще не существовало вовсе. В тридцатом году Пушкин, полный надежд на союз лучших дворян и царя, в обход бюрократической новой знати, считал натравливание широкой публики, в том числе и грамотной части мещанства, на «старинное дворянство», единственную сознательную позитивную силу в стране, корыстной и безответственной политической игрой.

Все здесь казалось Пушкину противоестественным: и объединение Полевого с Булгариным (ни Пушкин, ни Полевой не знали, что Булгарин, опасаясь журнальной и газетной конкуренции, писал на Полевого доносы), и покровительство, которое оказывает издателю «Телеграфа» шеф жандармов (ни Пушкин, ни Полевой не знали, что после отеческого письма тридцать второго года Бенкендорф немедля адресовался к министру народного просвещения, указывая на распространение Полевым «идей самого вредного либерализма»), и то, что Полевой, вчерашний союзник, с восторгом предоставлявший Вяземскому страницы «Телеграфа», выражавший восторг перед Пушкиным, опускается до грубых личных оскорблений, а главное — его политическая позиция. «…У нас таковые же эпиграммы… могут иметь последствия еще пагубнейшие… Подумай о том, что значит у нас сие дворянство вообще и в каком отношении находится оно к народу…»

Дворянский авангард — единственный истинный защитник народа, единственная сила, могущая ограничить деспотизм, настоять на реформах и провести их в союзе с высшей властью. Решающее участие дворянского авангарда в политической жизни — единственное спасение против мятежей и катастроф. Нельзя компрометировать просвещенное дворянство в глазах народа, бессмысленно отождествляя его с растленной французской аристократией кануна Великой революции.

Республиканизм Полевого, его «якобинство», казались Пушкину несвоевременными и опасными в российских условиях. Как, впрочем, и вообще призыв к стихийному мятежу. «…B крике les aristocrates á la lanterne вся революция», — говорит собеседник автора из «Опыта отражений некоторых нелитературных обвинений». «Ты не прав, — отвечает ему Пушкин. — В крике les aristocrates á la lanterne один жалкий эпизод французской революции — гадкая фарса в огромной драме».

Антифеодальная борьба буржуа Полевого казалась ему в лучшем случае смешной. «Феодализма у нас не было, и тем хуже».

Феодализм мог дать настоящую аристократию, которая, как английская, ограничила бы деспотизм самодержавия. Феодальный путь России, по его мнению, мог предотвратить трагедию просвещенного старинного дворянства — и тем самым предотвратить грядущие катастрофы.

Полевой же был устрашающе последователен в проповеди противоположной точки зрения, вплоть до возвеличивания Ивана Грозного. «Полевой видит в нем великого человека, — писал Никитенко, — „могучее орудие“ в руках Провидения». И объяснял: «Полевой, впрочем, знает, почему оправдывает Иоанна: это гроза аристократов».

Пушкин старался следить за глубинным ходом истории, извлекая уроки.

Полевой, впрямую подчиняя прошлое злободневной политике, мыслил поверх истории. А потому не мог — искренне не мог! — понять логику поведения Пушкина, логику его идей.

Повесть их отношений — горькая и обидная повесть человеческого недоразумения, которое недоразумением историческим не было.

«Верьте, верьте, что глубокое почтение мое к вам никогда не изменялось и не изменится, — писал Полевой Пушкину в тридцать первом году, уже после жестокой полемики, в которой Пушкин, надо сказать, в отличие от Полевого до личностей не опускался. — В самой литературной неприязни ваше имя, вы — всегда были для меня предметом искреннего уважения, потому что вы у нас один и единственный».

Полевой уверен был, что дело в «литературной неприязни». А их разводил мощный исторический поток, безжалостный к человеческим отношениям. Они сделали разный исторический выбор. Пушкин это понимал…

А министр народного просвещения Сергий Семенович Уваров понимал свое. В тридцать четвертом году ему равно не нужны и враждебны и Пушкин, и Полевой. Но с Пушкиным невозможно разделаться одним ударом. Его можно и должно оттеснять постепенно, загоняя в угол.

С Полевым проще — у него был журнал. Мишень для решающего удара.

После того как император одобрил доклад за тридцать третий год, после того как решено было поднять его, Уварова, еще на ступень выше — на пост уже не управляющего министерством, но министра, Сергий Семенович нанес удар.

«Московский телеграф» иронически высказался о драме Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла». Спектакль между тем понравился Николаю. Уваров понял, что это идеальный повод для начала действий.

У него в запасе имелось около сотни выписок из статей Полевого и его «Истории русского народа», которые, будучи выдернуты из контекста, должны были уличить автора в неблагонадежности.

25 марта издатель «Телеграфа» отправлен был в Петербург с жандармом и предстал перед Бенкендорфом и Уваровым.

О происшедшем в столице подробно рассказал со слов самого Полевого его брат Ксенофонт.

Уваров пустил в ход свои выписки, и между ним и журналистом начались многочасовые прения. «…Граф Бенкендорф казался больше защитником его или, по крайней мере, доброжелателем: он не только удерживал порывы Уварова, но иногда подшучивал над ним, иногда просто смеялся, и во все время странного допроса, какой производил министр народного просвещения, шеф жандармов старался придать характер обыкновенного разговора тягостному состязанию бедного журналиста с его грозным обвинителем».

Заступничество Бенкендорфа не помогло. Журнал запретили. Император уже решил целиком доверить все, что касается просвещения, Уварову.

Если Бенкендорф искренне хотел сохранить Полевому журнал, то лукавый Дубельт, очаровавший Николая Алексеевича своей ласковостью и предупредительностью, в глубине души придерживался иного суждения. Николай Раевский сетовал на запрещение «Телеграфа». Дубельт, бывший когда-то адъютантом его отца, отвечал ему со зловещей шутливостью: «За Полевого ставлю вас на колени, ибо он не заслуживает снисхождения тех людей, которым Россия и будущее поколение дорого. Если бы у вас были дети, то и вы, вместе со мною, радовались бы, что правительство запретило этому республиканцу издавать журнал, которым он кружил головы неопытной молодежи и буйство Лафаетов высказывал истинным просвещением. Полевой безбожник, и вы тоже — вот вам и всё».

Удивительно, как все они ошибались в оценке характера бунтаря-журналиста.

Полевой производил впечатление фанатика не только на своих высокопоставленных врагов («…я знаю его: это фанатик», — сказал Уваров), но и на людей расположенных. Незадолго до закрытия «Телеграфа» Никитенко встретился с Полевым у Смирдина: «Это иссохший бледный человек, с физиономией сумрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его — ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным… При том он одарен сильным характером, который твердо держится в своих правилах, несмотря ни на какие соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. — „Мне могут, — сказал он, — запретить издание журнала: что же? я имею, слава богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу“».

Это декларировалось в феврале тридцать четвертого года. Николай Алексеевич и в самом деле был человеком необыкновенным и сильным. Но запрещение журнала раздавило его. И он изменил своим правилам, пошел на поклон к Николаю и Уварову, а после смерти Пушкина — в тридцать седьмом году — и к Булгарину. Это была капитуляция, вынужденная материальными бедствиями и потерянной надеждой.

7 апреля тридцать четвертого года Пушкин записал в дневник: «Телеграф запрещен — Уваров представил государю выписки, веденные несколько месяцев и обнаруживающие неблагонамеренное направление, данное Полевым его журналу. (Выписки ведены Брюновым, по совету Блудова.) Жуковский говорит: я рад, что Телеграф запрещен, хотя жалею, что запретили. Телеграф достоин был участи своей; мудрено с большей наглостию проповедовать якобинизм перед носом у правительства; но Полевой был баловень полиции. Он умел уверить ее, что его либерализм пустая только маска».

Историософская неприязнь к позиции Полевого ослепила его, и он не увидел опасности происшедшего. Он думал, что теперь, после сокрушения столь популярного и потому сильного противника в борьбе за умы русской публики, его возможности увеличатся.

Он ошибался.

Через два дня после этой записи Никитенко занес в свой дневник: «Я представил ему (Уварову. — Я. Г.) еще сочинение или перевод Пушкина: „Анджело“. Прежде государь сам рассматривал его поэмы, и я не знал, имею ли я право цензировать их. Теперь министр приказал мне поступать в отношении к Пушкину на общем основании. Он сам прочел „Анджело“ и потребовал, чтобы несколько стихов были исключены».

Одушевленный сокрушением Полевого, которое было для него и победою над Бенкендорфом, вдохновленный одобрением императора, Сергий Семенович решил, что пришло время заняться Пушкиным. Это был пробный ход в двух направлениях: во-первых, не испрашивая позволения Николая, министр как бы отменял его волю и отдавал Пушкина во власть общей цензуры; во-вторых, давал понять Пушкину, что он, Уваров, будет следить за его сочинениями и допускать их к публике в том виде, в каком сочтет нужным.

Сергий Семенович ликовал. Указания Никитенко о Пушкине даны были того же 9 апреля посреди разговора о Полевом. Два человека, которые казались Сергию Семеновичу особенно опасными по своему влиянию на умы и еще вчера для него недостижимые. Сегодня же один был уничтожен, а другой унижен.

Пришло время расплатиться за все обиды, за брезгливое пушкинское высокомерие, за отвергнутое в трудные для Сергия Семеновича годы союзничество. Пришло время сломить гордыню этого человека и вырвать жало у проповедника разрушительных начал…

Уваров вычеркнул из «Анджело» всего восемь строк, которые — если уж пристрастно читать «Анджело» — выглядели далеко не самыми сомнительными.

Первое изъятие пришлось на мольбу Изабеллы, которая, узнав о предстоящей казни брата, пытается разжалобить непреклонного Анджело:

Он не готов еще, казнить его не можно…

Ужели господу пошлем неосторожно

Мы жертву наскоро. Мы даже и цыплят

Не бьем до времени. Так скоро не казнят.

Почему надо было вымарывать эти стихи? Даже церковная цензура вряд ли могла к ним придраться. Наоборот — речь шла о том, что преступник должен предстать перед богом раскаявшийся, с очищенной душой.

Другие четыре строки министр изъял из второй части поэмы, из монолога приговоренного к смерти Клавдио:

Так — однако ж… умереть,

Идти неведомо куда, во гробе тлеть

В холодной тесноте… Увы! земля прекрасна

И жизнь мила. А тут: войти в немую мглу,

Стремглав низринуться в кипящую смолу,

Или во льду застыть, иль с ветром быстротечным

Носиться в пустоте, пространством бесконечным…

И все, что грезится отчаянной мечте…

Нет, нет: земная жизнь в болезни, в нищете,

В печалях, в старости, в неволе… будет раем

В сравненьи с тем, чего за гробом ожидаем.

Последние четыре строки Уваров вычеркнул.

Почему? Ведь описание адских мук, восходящих к дантовскому «Аду», в первых строках делало понятным и правомерным последние строки. Клавдио боится смерти потому, что сознает себя грешником и уверен в загробном возмездии. Не земные радости противопоставляются небесному блаженству, что отдавало бы богоборчеством, но земные невзгоды — адским мукам. А что может быть страшнее адских мук?

Умный Уваров прекрасно это понимал. Но сделал вид, что опасается церковной цензуры. Это была прозрачная игра. Недаром, узнав о вымарках, Пушкин, умевший смиряться с необходимыми цензурными потерями, здесь пришел в ярость. Он понял смысл происшедшего.

Уваров вычеркнул стихи, которые мог не вычеркивать. Он хотел сказать и сказал этой выходкой — «ты в моей власти».

Это была еще умеренная и вкрадчивая, но зловещая в перспективе демонстрация силы.

Он провоцировал Пушкина…

Ситуация казалась Сергию Семеновичу тем более сладостной, что на следующий день Пушкины были званы им в гости. Визит состоялся, но удовольствия Пушкину не принес. Он ничего еще не знал о демарше министра, ему просто было неуютно в этом доме. Следующим утром он записал: «Вчера вечер у Уварова — живые картины — Долго сидели в темноте. S. не было — скука смертная. После картин вальс и кадриль, ужин плохой».

Через несколько часов он узнал об искалечении «Анджело». Эти восемь вычеркнутых строк, естественно, не могли сколько-нибудь всерьез испортить поэму. Но он принял вымарки за идиотическое своеволие цензора Никитенко и пришел в ярость.

Никитенко меланхолически занес в дневник 11 апреля: «Случилось нечто, расстроившее меня с Пушкиным… К нему дошел его „Анджело“ с несколькими, урезанными министром, стихами. Он взбесился: Смирдин платит ему за каждый стих по червонцу, следовательно, Пушкин теряет здесь несколько десятков рублей. Он потребовал, чтобы на место исключенных стихов были поставлены точки, с тем, однако ж, чтобы Смирдин, все-таки, заплатил ему деньги и за точки!»

Никитенко по-человечески Пушкина не любил и старался объяснить его поведение мотивами неблаговидными. Ни для Пушкина, ни для Смирдина эти восемь червонцев — если это не сплетня! — роли не играли. Но точки должны были объяснить публике, что нелепые разрывы в тексте не экстравагантность или небрежность автора, а следы цензурных ножниц.

Пушкин искренне не подозревал об участии Уварова в цензурной выходке против него. Великий лицемер, Сергий Семенович, готовясь к прыжку, демонстрировал полную лояльность по отношению к будущей жертве. Пушкин, зная Уварову цену и не сомневаясь, что рано или поздно они столкнутся, не ожидал, что случится это уже теперь.

14 апреля разыгралась красноречивая сцена, многое поставившая на свои места. Никитенко записал: «Был у Плетнева. Видел там Гоголя; он сердит на меня за некоторые непропущенные места в его повести, печатаемой в „Новоселье“. Бедный литератор! Бедный цензор!

Говорил с Плетневым о Пушкине: они друзья. Я сказал:

— Напрасно Александр Сергеевич на меня сердится. Я должен исполнять свою обязанность, а в настоящем случае ему причинил неприятность не я, а сам министр».

Никитенко, выдавая служебную тайну, хотел сгладить ситуацию. Он не понимал, что означает для Пушкина это известие.

А означало оно многое.

Уваров решился отменить распоряжение императора. Получил ли он на то высочайшее согласие? Действовал ли на свой страх и риск, веря в безнаказанность? И то, и другое было скверно. Уваров вошел в большую силу, а его, Пушкина, выдавали головой министру просвещения.

И министр просвещения сделал свой ход — барственно-оскорбительный. И было ясно, что это только начало.

Еще раз всмотревшись в зачеркнутые строки, Пушкин понял угрожающий смысл происшедшего. Тут-то он вспомнил Полевого…

А через неделю, 21 апреля, обнародован был высочайший указ правительствующему Сенату: «Управляющему министерством народного просвещения товарищу министра тайному советнику Уварову всемилостивейше повелеваем быть министром народного просвещения».

В тот же день последовал другой, еще более выразительный указ: «Нашему тайному советнику, министру народного просвещения Уварову.

Отменно-усердная служба и неусыпные труды ваши по управлению вверенным вам министерством приобретают вам право на наше особенное благоволение и признательность. В ознаменование оных всемилостивейше пожаловали мы вас кавалером императорского и царского ордена нашего Белого орла, знаки коего при сем препровождаемые, повелеваем вам возложить на себя и носить по установлению.

Пребываем императорскою нашею милостию к вам благосклонны.

Николай».

Николай поверил в Уварова. И показал это всем.

На что можно было теперь рассчитывать в случае прямого столкновения с министром? А оно должно было произойти при выходе «Пугачева».

На то, что император понимает смысл и роль книги? Возможно.

На то, что при случае Бенкендорф захочет взять реванш за историю с «Телеграфом»? Возможно.

Но главное — нужен был успех самой книги, возвращение симпатий публики, дружественное общественное мнение. Ведь битва шла не за должность и не за чин. Битва шла за умы читателей…

После истории с «Анджело» они еще некоторое время соблюдали взаимную корректность. Пушкин обдумывал возможность противодействия. Уваров сдержанно торжествовал.

В мае — через месяц после подспудного столкновения — Гоголь, добивавшийся профессорского места в Киевском университете, попросил Пушкина походатайствовать перед министром. Пушкин отвечал: «Пойду сегодня же назидать Уварова и кстати о смерти Телеграфа поговорю и о вашей. От сего незаметным и искусным образом перейду к бессмертию. Его ожидающему. Авось, уладим».

Он еще шутил. Претензии Уварова на бессмертье были ему смешны. Закрытие «Телеграфа» и петербургское нездоровье Гоголя, заставлявшее теплолюбивого малоросса мечтать о благодатной Украине, давали возможность светски иронической беседы. Таков и был пока стиль их разговоров при встречах — министра просвещения с историографом… Один скрывал светскостью свою ненависть, другой — свой сарказм. И тому, и другому — особенно Пушкину — ясно было, что долго так продолжаться не может.

Так или иначе нужно было перешагнуть Уварова.

Поединок с Уваровым (3)

Развратник, радуясь, клевещет…

Пушкин

Император Николай благословил издание «Истории Пугачевского бунта» далеко не случайно. Он решился вернуться к крестьянскому вопросу и ждал приезда Киселева.

В мае тридцать четвертого года император объявил Павлу Дмитриевичу о намерении «вести процесс против рабства». Выход «Пугачева» должен был совпасть с началом действий и подготовить умы консервативных дворян.

Выход книги выглядел как событие истинно государственного значения. «Пушкин… ожидает прибытия царя, чтоб выпустить в свет своего „Пугачева“», — писал Вяземский княгине Вере Федоровне в октябре.

В ноябре Пушкин сообщал Бенкендорфу: «История Пугачевского бунта отпечатана, и для выпуска оной в свет ожидал я разрешения Вашего сиятельства; между тем позвольте обеспокоить Вас еще одною просьбою: я желал бы иметь счастие представить первый экземпляр книги государю императору, присовокупив к ней некоторые замечания, которых не решился я напечатать, но которые могут быть любопытны для его величества».

Полгода назад, после того как Уваров показал ему, кто истинный хозяин его сочинений, и полиция вскрыла его письмо жене, а царь одобрил действия полиции и Уварова, он попытался выйти в отставку. Все, что он задумал, показалось ему неисполнимым, ведущим к ненужным жертвам самолюбия, окончательной потере популярности…

Накануне выхода «Пугачева» он снова надеялся…

Вывоз книги из типографии был санкционирован самим императором. Так хотел Сперанский. Кроме обычной теперь осторожности Михаила Михайловича, здесь видно и общее их с Пушкиным желание как можно торжественнее и официальнее обставить этот момент.

«Пугачев» вышел в свет в самом начале тридцать пятого года, а вскоре после этого царь ввел Киселева в Государственный совет и предложил ему обдумать возможные реформы.

Сергия Семеновича появление «Пугачева» взбесило не просто от неприязни к Пушкину. Причины были куда серьезнее.

Столь важное сочинение, трактующее вопросы большой политики, вышло без его ведома и соизволения. И это был удар не только по самолюбию, но прежде всего по престижу. Сергий Семенович добивался абсолютного контроля над всем, что касалось до его ведомства. Он мечтал о полном контроле над всеми явлениями литературной, культурной, культурно-политической жизни. Появление «Пугачева» помимо него давало Пушкину принципиальный перевес, могло послужить опасным прецедентом на будущее, создавало впечатление об ограниченности его, Уварова, влияния.

Но куда страшнее было другое. Провозглашенная им народность как один из коренных источников самодержавной власти подразумевала — непременно! — социальный мир. В его обольстительно цельной системе не было места прежде всего крестьянским бунтам. Сочинение Пушкина, явственно указывавшее на возможность подобных бунтов в его, Уварова, время деятельности, отменяло эту цельность. Заставляло усомниться в идее «реформ сознания», а не «реформ жизни».

Пушкинское сочинение было козырем для тех, кого Уваров естественным образом воспринимал как противников, — для Киселева и Сперанского.

Сама мысль об отмене рабства или реформах, ведущих к этому, претила Сергию Семеновичу не только потому, что он начал новую свою карьеру с записки о несвоевременности и вредности таких реформ, но и потому, что движение в эту сторону оттесняло на второй план, а то и вообще делало сомнительной его генеральную доктрину перевоспитания нации.

В бурях, сопутствующих крушению рабства, в ломке крестьянского сознания, неизбежно происшедшей бы при том, триединая стройность уваровского здания разлетелась бы вдребезги.

Для возведения умственных плотин, для воспитания просвещенных рабов Сергию Семеновичу нужна была стабильность, а не перевороты…

Спор шел о смысле деятельности и — в конечном счете — существования.

Свои планы относительно «процесса против рабства» Николай держал в секрете, делился ими только с Киселевым, да и того просил ни с кем об этом не говорить, кроме Сперанского.

Выход «Пугачева» тем более поразил Уварова, что указывал на соответствующие намерения императора. Он означал, что Сергию Семеновичу не удалось монополизировать ту часть августейшего сознания, которую занимали реформаторские амбиции.

По выходе «Пугачева» инцидент с «Анджело» показался невинной размолвкой. Вот когда Уварову стало ясно, что Пушкин по-настоящему опасен и с его, Уварова, планами несовместим. Пушкину же стало ясно, что всесилие Уварова обрекает на невозможность все то, что он собирался предпринять для спасения России.

Никогда не обольщаясь относительно российской аристократии, он к тридцать пятому году потерял веру в родовое дворянство — в том его состоянии, в каковом пребывало оно теперь, — обескровленное разгромом авангарда, истощенное раздроблением имений, деморализованное потерей понятия о своей политической роли в неизбежных катаклизмах, утратившее чувство долга, а стало быть, и чувство чести.

Вопрос для него стоял ясно: или удастся воспитать молодые поколения дворян так, что они осознают свой истинный долг и обучатся «чести вообще» и, соответственно, станут защитой народа и двигателем разумных реформ, или же превратятся в «страшную стихию мятежей», соединясь с бунтарской стихией отчаявшихся мужиков.

Чем далее, тем более противоборство Пушкина и Уварова превращалось в противоборство исторической жизни и исторического омертвения. Дилемма: жить, испытывая боль, страдание, жить с надеждой, но и с трезвым пониманием драматизма исторического бытия, и, соответственно, ища пути для разрешения этого драматизма, или же существовать в одеревенении идеологической анестезии, — эта дилемма с роковой равномерностию вставала перед правительством Российской империи. Для Пушкина варианты были ясны — органичный процесс, со всеми его перепадами и опасностями, но и конечной социальной гармонией, или же ложная стабильность, сулящая недолгий покой и катастрофу в недалеком будущем.

«Историей Пугачева», политическими статьями, которые он готовил, грандиозной «Историей Петра», над которой он трудился, он надеялся толкнуть страну на первый путь…

Прочитав «Историю Пугачевского бунта», Сергий Семенович безошибочно узнал в ней первую главу некоего учебника для познания прошлого и настоящего. И решился сделать все, от него зависящее, чтоб — раз уж он не смог предотвратить выход книги — скомпрометировать ее.

У Сергия Семеновича были основания для беспокойства. Книга прежде всего попала в руки тех, кому она была не просто любопытна. Уже в феврале тридцать пятого года Александр Тургенев писал Жуковскому из Вены, что «Историю Пугачевского бунта» «читал посол и переходит из русских рук в руки». Послом в Вене был Дмитрий Павлович Татищев, сторонник освобождения крестьян. Вскоре после того как он прочитал «Пугачева», в Вену приехал Киселев, и они беседовали о будущих реформах. И в дальнейшем Татищев снабжал Киселева материалами о европейском состоянии крестьянского вопроса.

На таких читателей Уваров повлиять, разумеется, не мог. Другое дело — читающая российская публика. Здесь возможности его были велики отнюдь не только по занимаемому им официальному положению, но по достигнутой им репутации в самых разных кругах.

Вдова профессора философии и богословия одного из немецких университетов адресовалась к Сергию Семеновичу с такими словами: «Слава о знаменитых подвигах вашего превосходительства в пользу народного просвещения Российской империи, распространяющаяся по всей Европе…» и так далее.

Сразу после смерти Сергия Семеновича, умершего опальным, некто Г. Попов написал и роскошно издал на свой счет стихи, заканчивающиеся так:

Нам народность — в бранях знамя,

Божий Крест верней забрал,

Русь Святая — орифлама, —

Нас Уваров понимал!

Это не просто посмертный восторг. Никакой корысти прославлять министра, не только покойного, но и опального, не было. В годы расцвета карьеры на Уварова смотрели — многие и многие! — именно так. Как на пророка спасительных идей. Его слава великого эрудита, друга европейских знаменитостей, корреспондента самого Гете, вкупе с его официальным величием, создавала вокруг изящно и сурово вскинутой головы Сергия Семеновича ослепляющий ореол. Особенно для людей, мало что о нем знавших до его возвышения.

«В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже, не покупают — Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении».

Неуспех «Пугачева» Пушкин ставил в прямую связь с «криками» Уварова. И не случайно.

Уже был задуман императором новый комитет для обсуждения крестьянской реформы. Уже состоялись решительные разговоры Николая с Киселевым. Но, с другой стороны, и сила Уварова возрастала.

«Указ

нашему тайному советнику, министру народного просвещения Уварову

Во изъявление особенного нашего благоволения к отличным трудам вашим по управлению вверенным вам министерством всемилостивейше жалуем вас кавалером ордена Святого Александра Невского… Пребываем императорскою нашею милостию к вам благосклонны.

7 апреля 1835-го года

Николай»

Тонкий психолог, Сергий Семенович делал все, чтобы благоволение к нему императора полной мерой входило в сознание окружающих. Он умело и последовательно создавал вокруг себя атмосферу гордой значительности.

Молодой чиновник министерства просвещения с благоговением наблюдал разыгранную министром сцену: «Уваров получил орден св. Александра Невского. Накануне праздника, когда крупные награды делаются известными, от Уварова последовало приказание, чтобы все чиновники его ведомства на другой день Пасхи к 11-ти часам собрались в департамент министерства народного просвещения, куда и он приедет. К назначенному времени все мы собрались. Ровно в 12-ть часов приехал министр. Медленной походкой он вошел в зал и, поздоровавшись со всеми нами, выдвинулся на середину залы и своим звонко-тягучим голосом произнес: „истинный министр народного просвещения есть государь император — я его орудие — вы исполнители моей власти — в моем лице вы все награждены; впрочем, я вами доволен“. Сказав это, он сделал общий поклон и быстро вышел. По отъезде Уварова мы начали поздравлять друг друга с наградою».

26 июля того же года утвержден был составленный Уваровым новый университетский устав, уничтожавший остатки академического самоуправления и отдававший университеты безраздельно во власть правительственных чиновников — попечителей учебных округов.

Это был важный результат уваровских «отличных трудов»…

За последние полгода в официальном положении Пушкина произошла перемена, которую он, быть может, не оценил до конца.

В ноябре тридцать четвертого года он, как было заведено, представил том своих «Стихотворений» в III Отделение для разрешения к напечатанию. Том был рассмотрен и одобрен. Но, в отличие от прежних лет, дело на этом не закончилось. После ведомства Бенкендорфа книга пошла в ведомство Уварова — в цензурный комитет.

Они сговорились за пушкинской спиной. Ссориться с Уваровым из-за Пушкина Бенкендорф не собирался. Пушкин все еще не мог в это поверить.

Но 24 января Сергий Семенович адресовался к Дондукову: «Возвращая при сем представленные Вашим сиятельством два стихотворения А. Пушкина, покорнейше прошу предложить цензуре, не стесняясь написанным на сих стихотворениях дозволением к печатанию, сличить оные с тем, как они были уже однажды напечатаны, и одобрить оные ныне в том же виде, в каком сии пиесы были дозволены в первый раз».

Пушкин не знал этого документа и не мог оценить поэтому его сокрушительного смысла. А речь шла о том, что, коль скоро автор осмелился поправить или восстановить какие-либо строки в цензурованных ранее стихах, то даже в случае одобрения этих исправленных стихов III Отделением, цензурный комитет пропускать их не должен.

Уваров не решился бы на такой шаг, не получи он высочайшей санкции.

Пушкина отдавали во власть министра просвещения. Причем ни император, ни Бенкендорф не подозревали о взаимной ненависти этих людей, не могли понять пропасти, их разделяющей, исторической невозможности их сосуществования. Они просто решили, что Пушкину больше незачем пользоваться такими привилегиями. «Пугачев» — случай особый. А в остальном его можно было задвинуть обратно в общий ряд российских литераторов, полностью подвластных Уварову.

Весной тридцать пятого года Пушкину стало ясно, что «Поэмы и повести» и «Стихотворения», которые он издавал и на которые возлагал денежные надежды, выйдут в том виде, в каком их хочет видеть министр просвещения.

Причем князь Дондуков, вызвав Пушкина, прямо заявил ему о перемене его положения. То, что он должен был выслушивать грубые ультиматумы от уваровского «паяса», «дурака и бардаша», превысило меру унижения.

1 июня тридцать пятого года Пушкин снова обратился через Бенкендорфа к царю с просьбой об отставке.

И первой, и второй попыткам отставок непосредственно предшествовали острые столкновения с Уваровым. Но если в тридцать четвертом году это было лишь одним из многих обстоятельств, то в тридцать пятом — стало главным.

Отставка опять не получилась.

Он решил продолжать борьбу.

Но сперва надо было как-то отбросить, потеснить Уварова. Иначе все теряло смысл.

Явное сочувствие Бенкендорфа Полевому — в пику министру просвещения, явная неприязнь, возникшая между двумя теперь уже соперниками по влиянию на императора, давала некоторую надежду.

Урок «дела Полевого» Пушкин учел внимательно.

Заручиться покровительством Николая через Бенкендорфа, используя разлад в верхах, казалось после успеха «Пугачева» у императора реальным.

Надо было только показать императору и шефу жандармов нелепость и самодурство цензурных притеснений, показать вызывающую дерзость цензурного ведомства, посягавшего на цензорские права самого царя.

В апреле он наметил эту линию наступления — через Бенкендорфа, которому он писал в черновом письме: «Я имел несчастие навлечь на себя неприязнь г. министра народного просвещения, так же, как князя Дондукова, урожденного Корсакова. Оба уже дали мне ее почувствовать довольно неприятным образом».

Цензурные неприятности пока что были минимальными. Но он думал о будущем и хотел обезопасить свои политические труды.

Письмо он не отправил, ибо 16 апреля имел личную встречу с шефом жандармов…

И надо было нейтрализовать влияние Уварова на публику, скомпрометировав его как личность, как общественную фигуру.

Это был продуманный план, сулящий некоторую надежду.

Исполнение плана он начал апрельским письмом Дмитриеву о фокуснике Уварове и его паясе Дондукове-Корсакове, а затем и чрезвычайно обидной эпиграммой на Дондукова.

В это же, очевидно, время, готовя историческое обоснование своего грядущего нападения на министра, он записал: «Суворов соблюдал посты. Потемкин однажды сказал ему, смеясь: „видно, граф, хотите вы въехать в рай верхом на осетре“. Эта шутка, разумеется, принята была с восторгом придворными светлейшего. Несколько дней после один из самых низких угодников Потемкина, прозванный им Сенькою-бандуристом, вздумал повторить самому Суворову: „Правда ли, ваше сиятельство, что вы хотите въехать в рай на осетре?“ Суворов обратился к забавнику и сказал ему холодно: „Знайте, что Суворов иногда делает вопросы, а никогда не отвечает“».

Здесь не случаен не только сарказм по отношению к Сеньке-бандуристу, отцу министра, «низкому угоднику» фаворита, но не случайна и фигура Суворова.

В тридцатом году, в эпоху «Моей родословной», он записал: «Конечно, есть достоинство выше знатности рода, именно: достоинство личное, но я видел родословную Суворова, писанную им самим; Суворов не презирал своим дворянским происхождением».

В тридцать пятом году, вступая в смертельную распрю с Уваровым, он столкнул потемкинского шута, мимолетного любовника Екатерины, вышедшего в вельможи, и великого Суворова, старинного служилого дворянина, чтущего своих предков и свое дворянское достоинство.

За Уваровым стояла новая бюрократическая знать, продажная и корыстная, слепая в политике.

За ним, Пушкиным, традиция старого дворянства, чья судьба была судьбой России, чье падение сулило беды государству…

В том же апреле он сделал еще один ход. Он передал через Бенкендорфа рукопись «Путешествия в Арзрум» императору. Он сделал это, несмотря на изменившиеся условия игры, — ведь теперь он возвращен был во власть общей цензуры.

Поводом для такого хода была важность предмета, касавшегося восточной политики Николая. Он хотел, несмотря ни на что, приучить царя цензуровать его политические рукописи — опыт с «Историей Пугачева» обнадеживал. А «Путешествие в Арзрум» имело прямое отношение к главным его занятиям тридцать пятого года: «Истории Петра», переводу записок бригадира Моро-де-Бразе о Прутском походе 1711 года.

Позволить, чтобы политические рукописи шли через Уварова, он просто не мог. Тогда надо было бросать все. Ведь приближался момент, когда решаться будет судьба «Истории Петра». Ждать в этом случае пощады от Уварова не приходилось. Стало быть, требовалось подготовить иной путь — к императору.

В мае Николай вернул рукопись с некоторыми замечаниями и разрешил ее печатать. Таким образом, в цензурной блокаде оказалась брешь. Но пускать это оружие — разрешение императора — в дело немедленно Пушкин не стал. У него были иные намерения.

Перед отъездом в Михайловское в августе тридцать пятого он отправил в Главное управление цензуры откровенно издевательское послание, ответ на которое мог быть, по его мнению, только компрометантным для Уварова и Дондукова:

«Честь имею обратиться в Главный комитет цензуры с покорнейшею просьбою о разрешении встретившихся затруднений.

В 1826 году государь император изволил объявить мне, что ему угодно самому быть моим цензором. Вследствие высочайшей воли все, что с тех пор было мною напечатано, доставляемо было мне прямо от его величества из 3-го отделения собственной его канцелярии при подписи одного из чиновников: с дозволения правительства. Таким образом были напечатаны: „Цыганы“, повесть (1827), 4-ая, 5-ая, 6-ая, 7-ая и 8-ая главы „Евгения Онегина“, романа в стихах (1827, 1828, 1831, 1833), „Полтава“ (1829), 2-ая и 3-ья часть „Мелких стихотворений“; 2-ое исправленное издание поэмы „Руслан и Людмила“ (1828), „Граф Нулин“ (1828), „История Пугачевского бунта“ и проч.

Ныне, по случаю второго, исправленного издания Анджело, перевода из Шекспира (неисправно и с своевольными поправками напечатанного книгопродавцем Смирдиным), г. попечитель С.-Петербургского учебного округа изустно объявил мне, что не может более позволять мне печатать моих сочинений, как доселе они печатались, т. е. с надписью чиновника собственной его величества канцелярии. Между тем никакого нового распоряжения не воспоследовало, и, таким образом, я лишен права печатать свои сочинения, дозволенные самим государем императором.

В прошлом мае государь изволил возвратить мне сочинение мое, дозволив оное напечатать, за исключением собственноручно замеченных мест. Не могу более обратиться для подписи в собственную канцелярию его величества и принужден утруждать Комитет всеуниженным вопросом: какую новую форму соизволит он предписать мне для представления рукописей моих в типографию?

29 августа 1835 Титулярный советник

Александр Пушкин».

Все здесь — вплоть до подписи — имело свой смысл.

Он напоминает о решении Николая, отнюдь не отмененном. Не случайно подчеркнуто «исправленное» второе издание «Руслана и Людмилы». С разрешения государя в нем были вещи, которых в первом издании, прошедшем обычную цензуру, не было. Он указывал на прецедент.

Он дерзко называет вычерки Уварова в «Анджело» «своевольными поправками». (Вряд ли Смирдин правил поэму. Он мог допустить опечатки — не более.) Он говорит о «втором, исправленном» издании «Анджело». То есть он попытался убрать уваровские вымарки, ссылаясь на право, данное ему императором. И в ответ получает заявление Дондукова.

Он предает гласности это устное заявление председателя цензурного комитета, отменяющее волю императора, и показывает абсурдность положения, в которое эта удивительная акция его поставила. Император одобрил к публикации его сочинение — «Путешествие в Арзрум», а напечатать он его не может, ибо Дондуков запретил ему впредь обращаться в III Отделение за визой для типографии.

Царь разрешил, а Дондуков запретил!

Не без злорадства думал он о том, как придется изворачиваться Уварову, составляя ответ…

Прямым поводом для начала военных действий стала судьба «Путешествия». Общая же цель виделась ему в широкой дискредитации министра и его клеврета, творивших беззаконие и пренебрегавших волей царя.

По приезде в Михайловское или перед самым отъездом он набросал черновик жалобы Бенкендорфу, которую собирался дописать и отправить в зависимости от развития событий.

«Обращаюсь к вашему сиятельству с жалобой и покорнейшею просьбою.

По случаю затруднения ценсуры в пропуске издания одного из моих стихотворений принужден я был во время Вашего отсутствия обратиться в Ценсурный комитет с просьбой о разрешении встретившегося недоразумения… Но комитет не удостоил просьбу мою ответом. Не знаю, чем мог я заслужить таковое небрежение, — но ни один из русских писателей не притеснен более моего.

Сочинения мои, одобренные государем, остановлены при их появлении — печатаются с своевольными поправками ценсора, жалобы мои оставлены без внимания. Я не смею печатать мои сочинения — ибо не смею…»

Он отправил письмо в комитет 28 августа, а 7 сентября уехал в Михайловское, не получив ответа.

Перед отъездом он сговорился с Плетневым, что тот отдаст все же «Путешествие» в цензуру. «Путешествие» предназначалось для альманаха, который они задумали. Разумеется, заручившись высочайшим разрешением, можно было попытаться издать рукопись без общей цензуры. Затеять еще одну тяжбу. Но ему в этот момент важнее было понять, — как его противники поступят с рукописью, апробированной царем. Это обнаружило бы степень их уверенности в себе.

Письмо Бенкендорфу он думал пустить в дело, ежели Уваров замахнется на «Путешествие». Тогда фраза: «Сочинения мои, одобренные государем, остановлены при их появлении» — приобретала настоящий смысл. Получалось бы, что министр просвещения последовательно препятствует прохождению сочинений, во влиянии которых на читателей заинтересован царь. Тут и крики о возмутительном смысле «Пугачева», выпущенном по прямому указанию Николая, прекрасно оказывались в общем ряду уваровской оппозиции высочайшему мнению.

29 сентября он вопрошал жену из Михайловского: «Что Плетнев? думает ли он о нашем общем деле?» Речь шла об альманахе. Но — не только. В начале октября он писал самому Плетневу: «Очень обрадовался я, получив от тебя письмо (дельное, по твоему обычаю). Постараюсь отвечать по пунктам и обстоятельно: ты получил Путешествие от цензуры; но что решил комитет на мое всеуниженное прошение? Ужели залягает меня осленок Никитенко и забодает бык Дундук? Впрочем, они от меня так легко не отделаются».

Случайная, на первый взгляд, шутка о Никитенко на самом деле — камертон для понимания глубинного смысла происходящего. Здесь двойная реминисценция: из «Умирающего льва» Крылова и ориентированных на Крылова собственных строк: «…Геральдического льва Демократическим копытом Теперь лягает и осел: Дух века вот куда зашел!» Он, как никто, видел опасность ложного демократизма — уваровской народности.

Вопрос о цензуре и «Путешествии» — сложнее. «Путешествие в Арзрум» явно прошло цензурное чистилище без потерь. Уваров с Дондуковым не захотели давать ему повода для новых демаршей.

Но он жаждал не одиночной победы, а узаконенного права публиковать политические и исторические сочинения помимо Уварова. И потому с нетерпением ждал ответа на свой официальный запрос.

Запрос этот и в самом деле поставил Сергия Семеновича в непростое положение. Он, конечно, понял замысел врага. И предпочел не лезть на рожон. Он составил ответ и 23 сентября отправил его в III Отделение. Бенкендорф отсутствовал — он путешествовал за границей с государем. Но управляющий в это время III Отделением Мордвинов был вполне осведомлен о том, каковы должны быть права Пушкина. Он не возражал против позиции министра просвещения. И тогда — 28 сентября — ответ Главного цензурного комитета доставлен был на квартиру титулярного советника.

«Господину титулярному советнику Пушкину.

По поданному Вами в Главное управление цензуры прошению относительно формы для предоставления в типографию рукописей Ваших сочинений, Управление определило объявить Вам, что рукописи, издаваемые с особого высочайшего разрешения, печатаются независимо от Цензуры министерства народного просвещения, но все прочие издания, назначаемые в печать, должны на основании высочайше утвержденного в 22 день апреля 1828 года Устава о цензуре быть представляемы в Цензурный комитет, которым рассматриваются и одобряются на общих основаниях».

Подписал документ сам Уваров.

Около 20 октября, вернувшись в Петербург, Пушкин нашел послание Уварова, прочитал и понял, что это — хоть и сомнительная, но — победа.

Уваров признавал ограниченность своей власти. Он отворачивался от особого разряда сочинений, «издаваемых с особого высочайшего разрешения». Но в этот разряд входили «История Пугачевского бунта», «Путешествие в Арзрум», будущая «История Петра» — то есть самое для Пушкина главное.

С другой же стороны, все художественные сочинения, которые могли принести ему хлеб насущный, оставались теперь уже неколебимо под контролем Уварова.

Очевидно, так они с Бенкендорфом сговорились, разделив сферы влияния. Пушкин-публицист был еще нужен Николаю для особых видов.

Смешно, однако, было думать, что Уваров смирился. Он оставался непримиримым врагом, временно и вынужденно отступившим…

Разрешения на газету Пушкин не получил, а стало быть, бессмысленной оказалась и просьба о собственном цензоре. Зато все остальное сработало довольно удачно и не нужно было жаловаться шефу жандармов. Пушкин понял, что на сей момент противники сговорились над его головой. Но кое-что — и немало! — он все же, опираясь через Бенкендорфа на Николая, отбил у министра.

Официальные пути борьбы пока были исчерпаны. Следовательно, оставался путь неофициальный — путь общественной компрометации Уварова, начатый письмом Дмитриеву и эпиграммой.

Надо было обезопасить от нападений Уварова будущие политические труды. Судьба «Пугачева» не должна была повториться. Нужно было нейтрализовать влияние Уварова на умы читающей публики. Вырвать у него умы и души взрослеющих поколений. Иначе все теряло смысл.

Для этого годился только один способ — издавна испытанный в России способ, которым убийственно владели его духовные отцы, люди Просвещения, — памфлет.

Надо было показать Уварова во всей его мерзости, скрытой под мишурой учености и светскости.

Только так.

Ночное погребение императора

«14 дек. 1835»

Помета Пушкина в начале последней тетради «Истории Петра»

«15 декабря»

Помета Пушкина в конце тетради

В эти дни он не писал писем. Ничто не шло ему в голову. Он готовился…

«Как подумаю, что уже 10 лет прошло со времени этого несчастного возмущения, мне кажется, что все я видел во сне. Сколько событий, сколько перемен во всем, начиная с моих собственных мнений…»

Мнения его переменились во многом. И все же, несмотря ни на что, он продолжал дело героев «несчастного возмущения».

Он продолжал их дело, когда сказал Сперанскому: «Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования, как Гении Зла и Блага». Он продолжал их дело, когда писал о Киселеве: «Это самый замечательный из наших государственных людей». Он продолжал их дело, когда могучим напряжением ума отделял в Петре деспота от реформатора и обличал в нем деспота. Он продолжал их дело, когда готовился к войне с Уваровым, войне истребительной — как поединок на шести шагах с неограниченным числом выстрелов. Их дело он продолжал, когда отдавал в печать «Лукулла», повторив бретерский жест Рылеева, неистового автора оды «Временщику»…

Рано утром 14 декабря тридцать пятого года, когда все в доме еще спали, он сел в халате к столу в холодном кабинете — печи еще не топили, а мороз был сильный, — и стал при двух свечах медленно раскладывать бумаги и книги. Раскрыл на закладке том Голикова, вынул из папки выписки.

Десять лет назад в эти минуты началось глухое движение по гвардейским казармам, какие-то люди, кутаясь в офицерские шинели, выходили из домов и мчались куда-то на извозчиках…

Десять лет назад в эти минуты начинался день 14 декабря, который стал огромной эпохой, огромным, необозримым историческим пространством — пространством, в котором рожденный петровскими реформами дворянский авангард столкнулся с тяжелой, косной, уродливой махиной, запущенной тем же Петром. Столкнулся в отчаянной попытке отстоять свое право на историческую жизнь и решения, в героической попытке вытолкнуть Россию из мертвой сферы ложной стабильности в живой и живительный процесс. Все, что зрело столетие в российской политической жизни, устремления, надежды, страхи — все слилось в мощный водоворот, гремящий ружейными выстрелами, кавалерийским цокотом, гулом толпы и солдатским «ура!», орудийным гулом и визгом картечи, в гигантскую воронку, в которую непосредственно втянуты оказались десятки тысяч людей, а по сути дела — куда более: от мятежных стрельцов 1698 года до булавинцев, от мечтателей 1730 года до екатерининских конституционалистов, от разъяренных пугачевцев до истерзанных военных поселян, — все они вместе с ротами, батальонами, полками «переворотных» гвардейцев восемнадцатого столетия плавно и неудержимо втягивались в темную воронку декабрьского петербургского утра с его сырым морозом, редким снежком, пронизывающим ветром с залива, холодную воронку, в эпицентре которой стоял великолепный Фальконетов монумент…

Десять лет назад в эти часы они уже шли, скакали верхом, ехали на извозчиках по улицам Петербурга…

Сидя в холодном кабинете над книгами и выписками, медленно перелистывая тетрадь с черновиком рукописи о первом императоре, он зябким и тревожным чувством ощущал это давнее движение, их тревогу, сомнения и — решимость, в конце концов, решимость, решимость…

Прошло десять лет, и надежды на то, что эхо великой попытки (пусть опрометчивой, наивной, но великой) вернется, облаченное в зрелую спокойную мысль, благословленную императором, — эти надежды оказались еще более опрометчивыми и наивными, чем безумный, но прекрасный в своей решимости мятеж. И сегодня, в последний день рокового десятилетия, он задумал похоронить Петра, как хоронил надежды на Николая.

«Во всем будь пращуру подобен», — взывал он к молодому императору вскоре после их примирения в двадцать шестом году. Теперь он не сказал бы так. И не в том только дело, что одиннадцатый император, сколько ни тянись, не дотянулся бы до императора первого, но и страшно было бы во всем повторить «странного монарха». Наоборот…

14 декабря 1835 года, холодными пальцами перебирая бумаги, он сознавал иное: одиннадцатому императору предначертано было вывести Россию из того тупика, в который завели ее наследники преобразователя, слепо и корыстно следуя худшему в его титаническом наследии. Вернуть здоровому честному дворянству подобающее место в государственном организме и рука об руку с дворянством постепенно и последовательно отменить рабство, поставленное Петром в основу системы и доведенное Анной Иоанновной, Елизаветой и Екатериной II до крайних и отвратительных форм, укротить бюрократию, родившуюся под тяжелой рукой первого императора и с тяжелой этой руки вот уже второе столетие отрывающую государство от массы народа, превращающую его в нечто бессмысленно самоцельное…

Но он знал уже, что Николай не понял своего предназначения.

Он хоронил Петра.

Он торопился. Он твердо решил в этот день завершить свой гигантский черновик.

Он конспектировал последний год жизни первого императора. Он конспектировал материал скупо, сухо. Вопреки обыкновению, совсем почти не давая малых, но насыщенных смыслом картин.

Пока не дошел до последней болезни Петра. Последний страшный узел, завязанный неумолимой историей в судьбе безжалостного титана, остановил и взволновал Пушкина.

Он выстраивал сюжет, выхватывая из груды многообразных событий и поступков то, что сегодня, 14 декабря 1835 года, казалось возмездием и одновременно искуплением.

«Болезнь Петра усиливалась. Английский оператор Горн делал операцию.

Петр почувствовал облегчение и поехал осмотреть ладожские работы. Лейб-медик Блументрост испугался, но не мог его уговорить.

Петр поехал в Шлиссельбург, оттоле на олонецкие железные заводы. 12 октября вытянул железную полосу в 3 пуда — оттоль в Старую Ладогу — в Новгород — в Старую Русь — для осмотра соловарен…

5 ноября Петр на яхте своей прибыл в П. Б. и, не приставая к берегу, поехал на Лахту, думая посетить Систребетские заводы.

Перед вечером Петр туда пристал. Погода была бурная, смеркалось. Вдруг в версте от Лахты увидел он идущий от Кронштадта бот, наполненный солдатами и матросами. Он был в крайней опасности и скоро его бросило на мель.

Петр послал на помочь шлюпку, но люди не могли стащить судна. Петр гневался, не вытерпел и поехал сам. Шлюпка за отмелью не могла на несколько шагов приближиться к боту. Петр выскочил и шел по пояс в воде, своими руками помогая тащить судно. Потом распорядясь возвратился на Лахту, где думал переночевать и ехать дальше.

Но болезнь его возобновилась. Он не спал целую ночь — и возвратился в П. Б. и слег в постель…

В сие время камергер Моне де ла Кроа и сестра его Балк были казнены. Моне потерял голову; сестра его высечена кнутом. Два ее сына камергер и паж разжалованы в солдаты. Другие оштрафованы.

Императрица, бывшая в тайной связи с Монсом, не смела за него просить, она просила за его сестру. Петр был неумолим…

Оправдалась ли Екатерина в глазах грозного супруга? по крайней мере ревность и подозрение терзали его. Он повез ее около эшафота, на котором торчала голова несчастного. Он перестал с нею говорить, доступ к нему был ей запрещен. Один только раз по просьбе любимой его дочери Елисаветы, Петр согласился отобедать с той, которая в течение 20 лет была неразлучною его подругою.

13 ноября Петр издал еще один из жестоких своих законов касательно тех, которые стараются у приближенных к государю, покупают покровительство — и дают посулы.

24 ноября обручена старшая царевна Анна Петровна с герцогом Holstein.

Петр почувствовал минутное облегчение.

Он повелел с ноября полкам называться не именами полковников, но по провинциям, на коих содержание их было расположено…

Знатных дворянских детей записывать в гвардию и прочих в другие.

Военная коллегия спросила, что такое знатное дворянство? и как его считать? по числу ли дворов, или по рангам. Разрушитель ответствовал: „Знатное дворянство по годности считать“».

В тридцать четвертом году Пушкин сказал великому князю Михаилу: «Мы такие же хорошие дворяне, как император и вы… Вы истинный член вашей семьи. Все Романовы революционеры и уравнители».

Великий князь принял это за смелую шутку. Но он вовсе не шутил. «Петр I — одновременно Робеспьер и Наполеон (воплощение революции)». Это он записал для себя — в полную меру серьезности.

Петр разрушил сословную структуру, разорвал связи, оттеснил родовое дворянство и призвал «новых людей». Эти люди бывали иногда хорошего происхождения. Но, будучи включенными в иную систему служения, в новый государственный механизм, они отрывались от традиции, от прежних представлений. Они оказывались на равных с людьми, вовсе безродными, но исправно служащими царю. «Знатное дворянство по годности считать». Разве это дурно? Разве сам он, Пушкин, не писал недавно: «Имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят, может быть, все наши старинные родословные…» Так почему же «разрушитель»? Откуда это явное неодобрение? Потому что годность определяться стала не столько служением России, сколько служением императору и империи. Так нарождались бюрократы, кондотьеры деспотизма, «ничем не огражденные», кроме благоволения самодержца. И опять-таки: «Деспотизм окружает себя преданными наемниками, и этим подавляется всякая оппозиция и независимость».

Петр-«Робеспьер» разрушил. Петр-«Наполеон» строил новую государственность из материала, лишенного здорового инстинкта сопротивления. Он не столько отвергал дворянство, сколько смешивал его с «наемниками» и превращал в однородную массу — послушных и зависимых. И этим — послушным и зависимым — он дал огромную власть над крестьянами, над рабами. А в рабы верстали всех, кто вчера еще был «вольным и гулящим»…

Активная оппозиция была подавлена и запугана во время «дела Алексея». Но оставалось тягучее, молчаливое сопротивление.

Незадолго до этого дня он писал под 1722 годом: «Петр был гневен. Несмотря на все его указы, дворяне не явились на смотр в декабре. Он 11 января издал указ, превосходящий варварством все прежние, в нем подтверждал он свое повеление и изобретает новые штрафы. Нетчики поставлены вне закона

24 января издана табель о рангах…

(NB. Мнение Петра о царе Иване Васильевиче…)

27 (или 29) января Петр создал должность генерал-прокурора…

5 февраля Петр издал манифест и указ о праве наследства, т. е. уничтожил всякую законность в порядке наследства и отдал престол на произволение самодержца».

Он ставил ослушников вне закона — то есть каждый мог быть убит на месте, он издал Табель о рангах, закрепляющую новое положение дворянства, он учредил должность генерал-прокурора, все увеличивая и усложняя механизм контроля и переконтроля, он провел податную реформу — ввел подушную подать, крепко схватив ею крестьянство, подать уходила на содержание армии, он выстраивал железную систему, в которой не оставалось места независимому мнению и поступку, он священную издавна традицию передачи высшей власти заменил произволом — и чего достиг? «Петр. Уничтожение дворянства чинами. Майоратства — уничтоженные плутовством Анны Иоанновны. Падение постепенное дворянства; что из этого следует? Восшествие Екатерины II, 14 декабря…»

Умирая, он оставлял государство расстроенным, а возможных наследников неподготовленными, ожесточенными друг на друга. А впереди — бесчисленные мятежи вытесняемого из истории дворянства, завершившиеся десять лет назад отчаянной попыткой вырваться из страшного круга — попыткой 14 декабря…

14 декабря 1835 года Пушкин весь день провел в кабинете. Вышел только к обеду.

Уже давно смеркалось, когда он приступил к просмотру и записям на 1725 год. Десять лет назад, считая от сего дня, и сто лет вперед, считая от года, о коем он писал, — его друзья, товарищи, братья стояли на темной ветреной площади, глядя в черные зевы орудий.

Он хорошо знал хронологию того дня. Слишком много говорил он потом с теми, кто был тогда в Петербурге.

Он приступил к 1725 году в тот сумеречный петербургский час, когда десять лет назад пушки ударили картечью в ряды мятежников, когда чугунные шарики засвистали мимо Пущина, цокая о бронзу монумента Петру, неся смерть сиюминутную и тяжкие исторические раны — в долгом будущем…

«16-го января Петр начал чувствовать предсмертные муки. Он кричал от рези.

Он близ своей спальни повелел поставить церковь походную.

22-го исповедывался и причастился.

Все П. Б.-ие врачи собрались у государя. Они молчали; но все видели отчаянное состояние Петра. Он уже не имел силы кричать — и только стонал, испуская мочу.

При нем дежурили 3 или 4 сенатора.

25-го сошлись во дворец весь сенат, весь генералитет, члены всех коллегий, все гвардейские и морские офицеры, весь Синод и знатное духовенство.

Церкви были отворены: в них молились за здравие умирающего государя, народ толпился перед дворцом.

Екатерина то рыдала, то вздыхала, то падала в обморок — она не отходила от постели Петра — и не шла спать, как только по его приказанию.

Петр царевен не пустил к себе. Кажется, при смерти помирился он с виновною супругою.

26-го утром Петр повелел освободить всех преступников, сосланных на каторгу (кроме 2-х первых пунктов и убийц), для здравия государя.

Тогда же дан им указ о рыбе и клее (казенные товары).

К вечеру ему стало хуже. Его миропомазали.

27 дан указ о прощении неявившимся дворянам на смотр. Осужденных на смерть по Артикулу по делам Военной коллегии (кроме etc.) простить, дабы молили они о здравии государевом.

Тогда-то Петр потребовал бумаги и перо и начертал несколько слов неявственных, из коих разобрать можно было только сии: „отдайте всё“… перо выпало из рук его. Он велел призвать к себе цесаревну Анну, дабы ей продиктовать. Она вошла — но он уже не мог ничего говорить.

Архиереи псковский и тверской и архимандрит Чудова монастыря стали его увещевать, Петр оживился — показал знак, чтоб они его приподняли, и, возведши очи вверх, произнес засохлым языком и невнятным голосом: „сие едино жажду мою утоляет; сие едино услаждает меня“.

Увещевающий стал говорить ему о милосердии божием беспредельном. Петр повторил несколько раз: „верую и уповаю“»…

Как всегда, из бездны фактов Пушкин выбирал слова, поступки, детали, исполненные объясняющего и открывающего смысла. Давно ли было так: «По учреждении Синода духовенство поднесло Петру просьбу о назначении патриарха. Тогда-то (по свидетельству современников графа Бестужева и барона Черкасова) Петр, ударив себя в грудь и обнажив кортик, сказал: „вот вам патриарх“».

А теперь он, как ребенок, повторяет за архиереями слова молитв и ждет от них помощи.

Давно ли он «издал указ, превосходящий варварством все прежние», и объявил дворян, не явившихся на смотр, вне закона. А теперь он прощает их…

Давно ли бестрепетно посылал он своих подданных на пытку, на плаху, на каторгу. А теперь прощает каторжан и к смерти приговоренных — «дабы молили они о здравии государевом».

Давно ли возил он свою жену вокруг столба, на коем торчала залубеневшая от ночного морозца голова ее любовника. Теперь он примирился с нею.

Что понадобилось, чтоб из гулкой железной государственности вернулся великий царь в живую человечность? Горе?

«Скончался царевич и наследник Петр Петрович: смерть сия сломила наконец железную душу Петра». Это было в 1719 году. Оказалось — не сломила. Впереди казни 1724 года.

Только на самом пороге собственной смерти стал он милосерден.

«Оставь герою сердце. Что же Он будет без него? Тиран…»

Тяжкая черная ночь с 14 на 15 декабря обступила его. (Через много лет Вяземский раздраженно напишет о вернувшихся из Сибири декабристах, что для них так и не наступило 15-е число.) В эту ночь Пушкину казалось, что 15-е число не наступит никогда, что противоборствующие стороны своим ожесточенным неразумием остановили время, прервали естественный ход жизни, и мощное колесо истории с пыточным скрипом вращается вхолостую — ужасно, как во сне…

Простит ли император Николай хоть на смертном одре его, Пушкина, «друзей, товарищей, братьев»? (Мы-то знаем — не простит.)

Николай был не стар и крепок. А Петр умирал.

«Присутствующие начали с ним прощаться. Он приветствовал всех тихим взором. Потом произнес с усилием: „после“… Все вышли, повинуясь в последний раз его воле.

Он уже не сказал ничего. 15 часов мучился он, стонал, беспрестанно дергая правую свою руку, — левая была уже в параличе. Увещевающий от него не отходил. Петр слушал его и несколько раз силился перекреститься.

Троицкий архимандрит предложил ему еще раз причаститься. Петр в знак согласия приподнял руку. Его причастили опять. Петр казался в памяти до 4-го часа ночи. Тогда начал он охладевать и не показывал уже признаков жизни. Тверской архиерей на ухо ему продолжал свои увещевания и молитвы об отходящих. Петр перестал стонать, дыхание остановилось — в 6 часов утра 28 января Петр умер на руках Екатерины».

Он так мучительно подробно описывал умирание первого императора, потому что слишком часто думал теперь о собственной смерти…

«Труп государя вскрыли — и бальзамировали. Сняли с него гипсовую маску.

Тело положено в меньшую залу. 30 января народ допущен к его руке.

4-го марта скончалась 6-летняя царевна Наталия Петровна. Гроб ее поставлен в той же зале.

8-го марта возвещено народу погребение. Через два дня оное совершилось».

Тогда кончилась жизнь Петра.

Теперь — через сто десять лет — становилось ясно, что пора заканчиваться и «петровскому периоду», включившему в себя много эпох. Но каждой из этих эпох неумирающая воля первого императора навязывала тянущие на дно вериги: самодержавие, бюрократию, рабство… Захлебываясь в глухом недовольстве народа, прорывающемся дикими вспышками, в крови свирепо усмиряемых, во вражде с Европой, в неурожаях и экономических неурядицах, власть упрямо, со злой слепотой не желала расставаться с петровскими веригами.

Сто десять лет назад гвардия возвела на престол лифляндскую мещанку, чтобы не прервались время и воля создателя гвардии и империи.

Десять лет назад гвардейские офицеры, пасынки Петра, герои последней эпохи, так тяжко теперь умиравшей, — яростным усилием попытались сломать мертвую инерцию событий, сделать прошлое прошлым, начать новый период российской истории. Их расстреляла картечью артиллерия — любимое детище первого императора…

Было далеко за полночь. Стало слышно, как за окном кабинета скрипит снег, — кто-то бродил по ночной улице.

Пушкин быстро начертал: «15 декабря». И бросил перо.

В этот час десять лет назад, совсем неподалеку — в Зимнем дворце, — одиннадцатый император допрашивал диктатора разгромленного восстания, очень высокого горбоносого полковника, которого он, Пушкин, знал с молодости…

Теперь князь Сергей Петрович в Сибири, а он, Пушкин, в доме на Французской набережной, у Прачечного моста, возле Летнего сада…

15 декабря наступило. И надо было жить 15 декабря.

Поединок с Уваровым (4)

Оскорбитель не пользуется правами оскорбленного

Дуэльный кодекс

Тридцать пятый год был удачным годом для Сергия Семеновича. Он завершил реформу университетов. В отчете за этот год он с гордостью сообщал императору: «Таким образом весьма трудная задача, не перестававшая озабочивать правительство в течение семи лет, разрешена с желаемым успехом. Общим университетским уставом попечитель, как главный после министра начальник университета, сделан ближайшим хозяином оного, с точнейшим определением его власти и обязанностей… Собственно университетское судопроизводство, как несовместное с общим порядком государственного управления, упразднено».

Но это была отнюдь не просто очередная реформа системы учебных заведений. Это была акция принципиальная, выражающая как уваровские устремления, так и общее направление реформирования системы управления. «Централизация и личное усмотрение» — так определил внимательный историк главную установку николаевского царствования.

Реорганизация министерств свелась, по существу, к явственному усилению единоличной власти министров и ликвидации остатков коллегиальности, восходящих к петровскому принципу коллегий.

Из компетенции Государственного совета на протяжении тридцатых годов изымались одна за другой важные области управления и законодательства и передавались либо в ведение собственной его императорского величества канцелярии, либо на усмотрение самого Николая, как решено было в тридцать шестом году относительно всех дел, касающихся армии.

В том же тридцать шестом году появился новый, стоящий над министерствами, орган — Государственный контроль.

В первое десятилетие царствования Александра, в эпоху Сперанского, произошло заметное рассредоточение власти. Теперь процесс стремительно двинулся вспять. Комитет министров и Государственный совет, эти детища Сперанского, отстранялись от решения коренных проблем. Влияние Сената падало стремительно, и главная его функция — надзор за действиями высшей администрации, оправдывающая его титул: Правительствующий, — стала вполне призрачной.

Зато введена была практика секретных комитетов, в которые назначались лица, пользовавшиеся личным доверием императора. Эти комитеты, независимые от государственных учреждений и подотчетные только царю, вели к максимальному сосредоточению законодательной власти. Иногда, впрочем, комитеты выполняли и административные задачи.

Создавалась структура, параллельная высшим государственным учреждениям и замыкавшаяся на самом Николае. В центре ее стояла собственная его императорского величества канцелярия.

К тридцать седьмому году новая система управления государством выстроилась вполне определенно.

Новое устройство учебных заведений естественно включалось в эту систему.

Общим уставом императорских российских университетов от 26 июля 1835 года уничтожалось академическое самоуправление. Из ученого общества, средоточия научного движения, университеты превращались исключительно в высшие учебные заведения, подчиненные попечителю — чиновнику, назначаемому правительством, то есть императором. Университетский суд заменялся инспекторами из военных или гражданских чиновников.

Гимназии и школы, состоявшие прежде под управлением университетов, передавались теперь прямо под власть попечителя.

Способы контроля над всеми учебными заведениями и возможность давления на них стали намного совершеннее.

Новый устав, по ликующей декларации Уварова, выполнил задачу — «сблизить наши университеты, бывшие доселе только бледными оттенками университетов иностранных, с коренными спасительными началами русского управления». Он имел все основания ликовать. «Коренные спасительные начала», заключающиеся в бюрократическом контроле над культурой и наукой, позволяющие, как он думал, направлять образовывающиеся умы в нужном ему направлении, торжествовали. Совершенный в своей жесткости и функциональности аппарат управления просвещением России был у него в руках.

При всех своих широковещательных разговорах о народности, о коренных началах, о необходимости следовать духу отечественной истории, Сергий Семенович в практической деятельности уповал только на волевое давление. Он не понимал, потому что не хотел понять, нелегкую для авторитарного сознания истину, которую люди дворянского авангарда осознавали с жестокой ясностью. Несломленный еще Вяземский восхищенно выписал в двадцать девятом году из французского политического писателя XVII века Бомеля: «Военное правительство полно энергии, но если оно и отличается силой, оно также отличается и бесплодностью; правительство начинает с того, что возвышает империю, а кончает тем, что сводит ее на нет. В этом оно подобно лекарствам, которые сперва придают больному силу, а затем отнимают у него жизнь». Как мы знаем, по отношению к российскому военно-бюрократическому режиму, основанному Петром, это оказалось пророчеством. Но деятели, подобные Уварову, несмотря на их клятвы светлым будущим, — люди исторического мига (который, впрочем, иногда растягивается на десятилетия). Уваров творил жесткую духовную структуру, способную либо костенеть в неприкосновенности, либо разламываться от перенапряжения.

Умных и проницательных наблюдателей эта жесткость приводила в отчаяние. В триумфальном для Сергия Семеновича тридцать пятом году его сотрудник Никитенко писал в укромности домашнего кабинета: «Состояние нашей литературы наводит тоску. Ни светлой мысли, ни искры чувства. Все пошло, мелко, бездушно. Один только цензор может читать по обязанности все, что ныне у нас пишут. Иначе и быть не может. У нас нет недостатка в талантах; есть молодые люди с благородными стремлениями, способные к усовершенствованию. Но как могут они писать, когда им запрещено мыслить? Тут дело вовсе не в том, чтобы направлять умы или сдерживать еще неопределенные, опасные порывы. Основное начало нынешней политики очень просто: одно только то правление твердо, которое основано на страхе; один только тот народ спокоен, который не мыслит. Из этого выходит, что посредственным людям ничего больше не остается, как погрязать в скотстве. Люди же с талантом принуждены жить только для себя. От этого характеристическая черта нашего времени — холодный, бездушный эгоизм. Другая черта — страсть к деньгам: всякий спешит захватить их побольше, зная, что это единственное средство к относительной независимости. Никакого честолюбия, никакого благородного жара к вольной деятельности. Одно горькое чувство согревает еще адским жгучим жаром некоторые избранные души: это чувство — негодование».

Конечно, Никитенко сильно перехватил в обличении, но ведь и Пушкин писал статью «О ничтожестве литературы русской». Мы знаем и желчный взгляд Чаадаева. На рубеже тридцатых годов Вяземский утверждал: «Нет сомнения, что со времен Петра Великого мы успели в образовании, но между тем как иссохли душой. Власть Петра, можно сказать, была тираническая в сравнении с властью нашего времени, но права сопровержения и законного сопротивления ослабли до ничтожества». Он раздраженно записал тогда же: «…У нас нет литературы».

В литературе они хотели видеть нечто большее, чем собрание отдельных блестящих сочинений.

Все они писали о духе времени. А дух времени, в конечном счете, определялся возрастающей несвободой, агонизирующим и оттого ожесточающимся рабством в различных его ипостасях. В начале века, как мы помним, Сперанский говорил о рабстве всех сословий в России. В двадцать девятом году ему вторит Вяземский: «Вся разность в том, что вышние холопы барствуют перед дворней и давят ее, но перед господином они те же безгласные холопы».

И едва ли не самые отчаянные филиппики оставил Чаадаев: «Уничтожение крепостного права — необходимое условие всякого последующего развития для нас, и особенно развития нравственного… Считаю, что в настоящее время всякие изменения в законах, какие бы правительство не предприняло, останутся бесцельными до тех пор, пока мы будем находиться под влиянием впечатлений, оставляемых в наших умах зрелищем рабства, нас с детства окружающего». И он же: «Сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто все наши добродетели. Отягченная роковым грехом, где она, та прекрасная душа, которая бы не заглохла под этим невыносимым бременем? Где человек, столь сильный, что в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по-другому, он не опротивел бы самому себе?»

На протяжении нескольких лет они непрестанно толковали о несвободе духовной…

Казалось бы — заботы Уварова о квалификации профессоров, об их заграничных поездках, об ассигнованиях на нужды науки должны были радовать ученых и вдохновлять молодежь, идущую на вакантные места, освободившиеся после отставок неспособных преподавателей. Ан нет…

Никитенко записал в июне тридцать пятого, когда завершалась реформа: «Возвратились из-за границы студенты профессорского института. У меня были уже: Печерин, Куторга младший, Чивилев, Калмыков приехал прежде. Они отвыкли от России и тяготятся мыслью, что должны навсегда прозябать в этом царстве (крепостного) рабства. Особенно мрачен Печерин. Он долго жил в Риме, в Неаполе, видел большую часть Европы и теперь опять заброшен судьбой в Азию».

Рабство — вот ключевое слово. Рабство, понимаемое широко. Недаром Никитенко, бывший крепостной, подумав, взял слово «крепостное» в скобки.

Уваровская реформа образования должна была по замыслу мощно упрочить это духовное рабство — фундамент рабства политического.

Николай решительно одобрил реформу.

Сергий Семенович превращался в фигуру легендарную. Само рождение знаменитой формулы в легенде выглядело так: «В 1832 году после великих бедствий, испытанных Россиею в течение последних лет и от губительных войн, и от междуусобной брани, и от моровой язвы, над нашим отечеством просияла великая благодать божия. В этом году, в богоспасаемом граде Воронеже, последовало обретение честных мощей, иже во Святых отца нашего Митрофана, первого епископа Воронежского. В день открытия св. мощей архиепископ Тверской и Кашинский, Григорий, всенародно произнес молитву Святителю Митрофану, в которой испрашивалось предстательство его у „Христа бога нашего да возродит он во святой своей православной церкви живой дух правый веры и благочестия, дух ведения и любви, дух мира и радости о Дусе Святе“. Этот живой дух правыя веры внушил помазаннику божию поставить во главу угла воспитания русского юношества: Православие, Самодержавие и Народность; а провозгласителем этого великого символа нашей русской жизни — избрать мужа, стоявшего во всеоружии европейского знания». Между тем этот боговдохновенный муж отшлифовал свою доктрину и провозглашал ее с уверенностью, со страстью пророка, готового хоть на мученичество.

В том самом августе тридцать пятого года, когда Пушкин обратился в цензурный комитет со «всеуниженным» посланием, когда уваровское ведомство и III Отделение делили права на Пушкина как сферы влияния, Сергий Семенович принял цензора Никитенко, представившего министру статью о Фридрихе Великом, которую хотел опубликовать Сенковский. Смысл статьи заключался в том, что Фридрих создал новую форму правления — военное самодержавие и что в наиболее совершенном виде эта форма осуществляется ныне в России.

Все журнальные статьи политического содержания просматривал до опубликования лично Сергий Семенович. Это обстоятельство, известное Пушкину, было чрезвычайно угрожающим для его планов. В данном случае министр приказал исключить из статьи все, что касалось России, — то есть убил смысл статьи, а затем, объясняя свои действия, произнес монолог, где от частного этого случая поднялся в горние выси:

— Мы, то есть люди Девятнадцатого века, в затруднительном положении; мы живем среди бурь и волнений политических. Народы изменяют свой быт, обновляются, волнуются, идут вперед. Никто здесь не может предписывать своих законов. Но Россия еще юна, девственна и не должна вкусить, по крайней мере теперь еще, сих кровавых тревог. Надобно продлить ее юность и тем временем воспитать ее. Вот моя политическая система. Я знаю, чего хотят наши либералы, наши журналисты и их клевреты: Греч, Полевой, Сенковский и прочие. Но им не удастся бросить своих семян на ниву, на которой я сею и которой я состою стражем, — нет, не удастся. Мое дело не только блюсти за просвещением, но и блюсти за духом поколения. Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно. Вот моя теория; я надеюсь, что это исполню. Я имею на то добрую волю и политические средства. Я знаю, что против меня кричат; я не слушаю этих криков. Пусть называют меня обскурантом: государственный человек должен стоять выше толпы.

Он, кажется, и сам начинал всерьез верить — во всяком случае, всерьез убеждать себя, что его доктрина реальна. Что Россию можно отгородить от мирового движения и воспитать, как они с императором считали нужным. Превратить огромную страну в некое закрытое учебное заведение с проверенными благонадежными преподавателями.

Государственный человек совершенно справедливо не боялся обвинений политических. Своей кипучей деятельностью, умением взбивать блистающую словесную пену на многих языках он завораживал общество и нейтрализовал нападки на доктрину.

Именно потому Пушкин и выбрал иной путь. Путь личностной компрометации Сергия Семеновича.

Он прикидывал возможные варианты — в эпиграмме весной тридцать пятого, в письме Дмитриеву.

Он думал и о другом — о происхождении этого аристократа-интеллектуала от Сеньки-бандуриста…

Материал для памфлета надо было выбрать убийственно точно. Рассчитать: что может особенно встряхнуть сознание публики?

Судьба разрешила его сомнения сразу по возвращении из Михайловского, откуда он не привез еще темы, но привез решимость.

В то время как Пушкин в скромной псковской вотчине питался картофелем и крутыми яйцами, размышляя о собственном будущем и о будущем России, которой так трудно было помогать, в огромном воронежском имении занемог граф Дмитрий Николаевич Шереметев, один из богатейших русских людей. Состояние больного исчислялось миллионами рублей, более чем двумястами тысячами крепостных и необъятными земельными владениями.

Граф Дмитрий Николаевич не был женат. У него не было прямых наследников. Слух о его кончине, долженствующей вот-вот наступить, взволновал обе столицы.

Сергий Семенович, министр народного просвещения и апостол будущего духовного процветания страны, тут же вспомнил, что он свойственник Шереметева по женской линии. Его жена была двоюродной сестрой графа Дмитрия Николаевича.

Сергий Семенович был человеком далеко не бедным. Но перспектива получения фантастических богатств Шереметева лишила его здравого рассуждения, и он сделал истерически-суетливый и совершенно ложный шаг: стал принимать меры для охраны имущества умирающего, которое уже представлял своим. При том, что у Шереметева были родственники — нетитулованные Шереметевы, связанные с ним и родственно, и дружески.

Дело получило огласку и возбудило широкие неодобрительные толки. Первый сплетник эпохи Александр Булгаков записал для потомства: «Богач граф Шереметев поехал в Воронеж, где занемог отчаянно, по сему случаю востребован был из Петербурга доктор графа, который спас ему жизнь скорым и решительным средством, за что получил 25 тысяч рублей одновременно и 5000 рублей пенсии по смерть… Скоро разнесся слух, что граф Шереметев умер в Воронеже. Уваров, не уверясь в истине слуха сего, потребовал запечатания всего имущества, находящегося в доме графа Шереметева в Петербурге. К нещастию, среди всех этих предварительных, преждевременных распоряжений и воздушных замков насчет огромного наследства получено было известие о совершенном выздоровлении Российского Крезуса».

Откровенное и жадное посягательство на имущество, на которое он имел весьма сомнительные права даже в случае смерти владельца, выставило покровителя просвещения и корреспондента Гете в неожиданном виде в глазах тех, кто ничего толком не знал о его прошлом.

25 октября — через два дня после возвращения Пушкина из Михайловского — Вяземский с удовольствием сообщал Александру Ивановичу Тургеневу: «Здесь было пронесся лживый слух о смерти богача Шереметева, который в Воронеже. В Комитете министров кто-то сказал: „У него скарлатинная лихорадка“. — „А у вас, у вас лихорадка ожидания“, — сказал громогласным голосом своим Литта, оборотившись к Уварову, который один из наследников Шереметева. Уж прямо как из пушки выпалило». Шереметев выздоровел, и Уваров оказался в положении весьма глупом.

Зловеще-анекдотическая эта история стала известна Пушкину немедленно по приезде в столицу, и он стремительно оценил открывающиеся возможности.

Первые несколько дней он занят был домашними делами.

Ответ из Главного управления цензуры очертил ему истинное его положение. Он считал, что захватил небольшой, но важный плацдарм. Надо было развивать успех.

В начале ноября он принялся за работу. Прежде всего он написал письмо Лажечникову: «Позвольте, милостивый государь, благодарить вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такою жадностию и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении Ледяной Дом и выше Последнего Новика, но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию, но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя читать его без негодования на его мучителя».

Он писал с непривычной для него резкостью, выдававшей его взвинченность. Он умел, особенно обращаясь к собратьям по литературе, сказать самые жестокие истины с необидным изяществом. Здесь же пара завышенных комплиментов не скрывает его злого раздражения.

Он-то понимал, что закончившаяся пытками, плахой схватка Волынского с Бироном вовсе не исчерпывалась враждой «русской» и «немецкой» партий при дворе и что Волынский, еще при Петре известный своей грубостью, самодурством и казнокрадством, отнюдь не тот рыцарь без страха и упрека, каким выставляет его Лажечников, отнюдь не только страдалец за русское дело, которому можно простить все — в том числе и истязания поэта Тредиаковского.

Неминуемо он соотносил обиду Тредиаковского со своей обидой — куда более высокой и достойной, но обидой.

Сведение целого драматического периода истории к борьбе «русской» и «немецкой» партий тем более претило Пушкину, что Уваров, воспитанный главным образом на немецкой культуре, стал проявлять патриотические антинемецкие настроения, что вполне соответствовало его доктрине. Уже после смерти Пушкина он сформулировал эти идеи с покоряющей откровенностью: «Оттого, что они угнетали Россию императрицы Анны; оттого, что они вблизи видели Россию Елизаветы и Екатерины II, они упорно заключают, что Россия тот же младенец, в охранении коего и они платили дань усердия, не всегда беспристрастного, не всегда бескорыстного. Словом — они не постигают России Николая I… Немцев с лету схватить нельзя; против них надобно вести, так сказать, правильную осаду: они сдадутся, но не вдруг».

«Новый патриотизм» Уварова, патриотизм триединой формулы не мог, естественно, приводить в восторг Бенкендорфа. Но Сергий Семенович видел и учитывал государственную некомпетентность Александра Христофоровича, которая, не будучи секретом и для императора, должна была рано или поздно привести к ослаблению его влияния. Одной преданности становилось мало.

С тридцать седьмого года влияние Бенкендорфа и в самом деле начало падать…

Пушкин провидел воздымание этого «нового патриотизма», сколь примитивного, столь и опасного. Потому он преувеличенно вступился за Бирона: «Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем, он имел великий ум и великие таланты». В раздражении он дразнил Лажечникова, чей роман так подходил к «новому патриотизму», к уваровскому взгляду. «Великий ум и великие таланты» Бирона весьма сомнительны. Но Пушкин находился в яростном запале, ибо спорил уже не с Лажечниковым.

Он не ограничился письмом и начал было писать статью о том же предмете. Но тут же ее оборвал. И набросал стихотворные строки:

Развратник, радуясь, клевещет,

Соблазн по городу гремит,

А он, хохоча, рукоплещет…

«Разврат его известен», — сказал он в феврале об Уварове.

«Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении…»

«Развратник… клевещет».

Но это еще были следы старого замысла, предполагавшего обличить разврат Уварова. Слишком жив еще был в нем гнев на клеветника «Пугачева»… Однако он совладал с собой и стал писать по-иному.

Разврат министра, известный небольшому кругу, доказать было невозможно, и обличение показалось бы публике пасквилем. А толковать о клевете на собственное сочинение значило навлечь на себя обвинение в предвзятости. Тем более что большинство читающей публики если не разделяло крайних мнений Уварова, то, во всяком случае, сочло «Историю Пугачевского бунта» скучной и бессмысленной.

Сообщение о сомнительной карьере отца Сергия Семеновича никого бы не удивило и не возмутило — к подобным истокам карьер, к подобному пути восхождения знатных ныне семейств в России привыкли.

Позорное же поведение столпа отечественного просвещения в деле с шереметевским наследством было известно широко, а на него вполне правдоподобно ложились и другие черты государственного мужа.

Тут был самый верный путь для нападения на его репутацию.

В один из первых дней ноября была начата и брошена статья против Лажечникова, начата и брошена сатира «Развратник, радуясь, клевещет…» и — главное — на тех же листах тетради появился черновик оды «На выздоровление Лукулла» — истории покушения Уварова на шереметевское наследство…

Это не был внезапный желчный порыв. Стихотворение сочинялось трудно. Он упорно возвращался к нему на протяжении трех недель. Он знал, что делал, на что шел. У него было время остыть, обдумать, взвесить. Но все было обдумано и взвешено в пустом михайловском доме, на мокрых лесных дорогах, на берегу большого свинцового озера с багряным ганнибаловским парком за ним.

Он живописал тяжкую болезнь «богача младого» затем только, чтобы в двух центральных строфах собрать всю жалкую подоплеку уваровской карьеры, его алчную низость, его холуйство, его нечистоту — собрать и швырнуть в глаза публике.

А между тем наследник твой,

Как ворон к мертвечине падкой,

Бледнел и трясся над тобой,

Знобим стяжанья лихорадкой.

Уже скупой его сургуч

Пятнал замки твоей конторы;

И мнил загресть он злата горы

В пыли бумажных куч.

Он мнил: «Теперь уж у вельмож

Не стану нянчить ребятишек;

Я сам вельможа буду тож;

В подвалах, благо, есть излишек.

Теперь мне честность — трын-трава!

Жену обсчитывать не буду

И воровать уже забуду

Казенные дрова!»

Это не было сведение личных счетов.

Ему хотелось уязвить Сергия Семеновича. Но ради этого он не стал бы так жестоко рисковать. Ему необходимо было унизить своего главного врага, хитрого и сильного искусителя страны, перед лицом читающей России, развенчать кумира и показать, что в вожди просвещения выбран средней руки мошенник, без чести, без гордости — без достоинств, присущих дворянину и порядочному человеку…

Часто одно его произведение, написанное одновременно с другим, проясняло и оттеняло смысл этого другого. Он выстраивал просторные смысловые системы.

Так было и теперь. Одновременно с памфлетом он писал высокие стихи — переложение библейской Книги Юдифи: «Когда владыка ассирийский народы казнию казнил, И Олоферн весь край азийский Его деснице покорил…»

Олоферн, «сатрап горделивый», слуга жестокого владыки, привыкший к покорности и трепету, исполненный веры в свою мощь, внезапно сталкивается с непонятной и чуждой ему силой.

Притек сатрап к ущельям горным

И зрит: их узкие врата

Замком замкнуты непокорным;

Стеной, как поясом узорным,

Препоясалась высота.

И, над тесниной торжествуя,

Как муж на страже, в тишине

Стоит, белеясь, Ветилуя

В недостижимой вышине.

Сатрап смутился изумленный —

И гнев в нем душу помрачил…

Конечно, он не подразумевал под мрачным и могучим Олоферном презренного сына Сеньки-бандуриста. Но единым взглядом он охватывал всю жизнь — от бездн до высот. И смертельное противоборство с Уваровым оказывалось частью мировой битвы чести и бесчестия, низкой силы и высокой правды.

Сатрапу, несущему угнетение и тьму, противостоит тот, кто «высок смиреньем терпеливым», высота и свет. В мировом смысле он, Пушкин, был «мужем на страже», стражем «недостижимой вышины», на которую посягал новый «гений зла», сильный воитель бесчестья и духовного рабства, «гнусный наследник» великой эпохи и ее могильщик, ворон…

Конечно, как всякое гениальное произведение, эти стихи можно истолковать многообразно. Но одновременное их написание с памфлетом открывает путь и такого толкования.

Обличить и остановить Уварова и уваровщину — в этой мировой битве, идущей неустанно, — означало одержать одну из тех малых побед, из коих складывался великий подвиг противостояния бесчестию, такому соблазнительному и неистощимо многоликому…

Это и возглашали «низкий» и «высокий» тексты, начертанные одновременно и рядом на одних и тех же листах последней пушкинской тетради.

Он закончил «Лукулла» вскоре после 20 ноября и немедля стал искать издателя. Он не желал — как это бывало прежде — удовлетвориться рукописным хождением памфлета.

В Петербурге не было дружественных изданий. Да и журналистов, которые рискнули бы — даже с видом полного неведения — сыграть такую шутку с могущественным министром в столице не нашлось бы.

Не теряя времени, Пушкин отправил памфлет в Москву, в редакцию «Московского наблюдателя», издававшегося любомудрами. Трудно сказать, сообразили или нет издатели, что они печатают, — скорее нет. Но, помедлив немного, пустили стихи в набор.

Журнал постоянно запаздывал. Сентябрьский номер с «Лукуллом» вышел под самый Новый год. 1 января 1836 года его стали рассылать подписчикам.

На что надеялся Пушкин, публикуя памфлет? Чего ожидал? Не был ли это акт отчаяния? Взрыв ненависти и негодования, с которым не смог он совладать?

Нет. За полтора месяца, что прошли от посылки рукописи в Москву до выхода журнала, он мог передумать, отозвать памфлет. Он этого не сделал.

Африканский темперамент не мешал ему играть хладнокровно.

Он рассчитывал на компрометацию Уварова и не рассчитывал на скандал. Он полагал, что умный и хитрый Уваров не посмеет официально признать себя в мошеннике и стяжателе. Публика узнает. Уваров — сделает вид, что не узнает.

Это было первое соображение.

Затем он, опять-таки, учитывал неприязнь к министру просвещения шефа жандармов и полагал, что Бенкендорф по собственной инициативе не станет преследовать автора.

А если дойдет все же до государя? Но Пушкин знал, что изображающий рыцаря Николай с брезгливым неодобрением относится к проделкам, подобным уваровской. И инцидент может обернуться высочайшим неудовольствием именно в сторону министра, поставившего себя в столь неловкое положение.

Он прекрасно помнил опыт «Моей родословной», которую отправил через Бенкендорфа императору и которая, несмотря на яростную дерзость, высочайшего гнева не вызвала…

И при всем том — он сыграл ва-банк. Потому что рассуждения рассуждениями, а реакцию власти можно было проверить только практически. И тут-то должна была разрешиться тягостная неопределенность отношения царя к его с Уваровым тяжбе.

Решающий момент в его долгой тяжбе с бюрократической аристократией, гнавшей страну в тупик, наступил в тот момент, когда памфлет пошел на типографский станок.

Можно было, затаившись, ждать результата и действовать по обстоятельствам. Но он понимал, что время уходит стремительно и смертоносно — его время, время, когда он еще в силе что-то сделать… Вот-вот — и кругом окажется пустота. Населенная людьми, в том числе и друзьями его, колыхаемая разнообразными событиями, но — пустота. И он, хоть бы ни минуты не давал себе покоя, на самом деле обречен будет пребывать в мертвой неподвижности. Надо было хватать время, накручивать его на руку, как горец косу полонянки, чтоб оно, задержавшись на миг, опомнилось и снова стало его временем, а не временем наследника Лукулла…

И, не дожидаясь результата своего рискованного демарша, он ринулся вперед.

В тот самый момент, когда журнал с памфлетом вывозили из типографии, он отправил Бенкендорфу чрезвычайно важное послание. Это был естественный, логически обоснованный шаг. Если публикацию памфлета принять за артиллерийскую подготовку, то послание выглядит атакой. Он надеялся прорваться сквозь уваровщину к умам и душам российских граждан.

«Милостивый государь

граф Александр Христофорович,

Осмеливаюсь беспокоить Ваше сиятельство покорнейшею просьбою. Я желал бы в следующем, 1836 году издать 4 тома статей чисто литературных (как то повестей, стихотворений etc.), исторических, ученых, также критических разборов русской и иностранной словесности; наподобие английских трехмесячных Reviews. Отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Review доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые. Это было бы для меня новым благодеянием государя…

31 дек. 1835

Александр Пушкин».

Получив в свое время отказ на подобную просьбу, Пушкин сделал теперь обходной маневр — просил разрешения издавать сборники, что выглядело безобидно, надеясь перевести их в периодическое издание.

Успешная дискредитация Уварова при снисходительном отношении Бенкендорфа, а возможно, и Николая, резко изменила бы ситуацию. Тогда, имея в руках журнал, он мог сделать много.

Весы качались.

Так вступал он в последний год своей жизни.

Загрузка...