Чем кровавее, тем лучше.
Невольник чести беспощадный,
Вблизи он видел свой конец.
На поединках твердый, хладный,
Встречая гибельный свинец.
Русское дворянство родилось как военная каста. Дворянин был человек с оружием, и назначением его было вооруженное вмешательство в ход жизни — война, подавление мятежа. В полной мере Пушкин осознавал себя наследником этой суровой традиции дворянства: «Мой предок Рача мышцей бранной Святому Невскому служил…»
После Лицея он долго колебался, идти в статскую или военную службу. Можно с уверенностью сказать: ежели бы в то время началась или предвиделась война, он стал бы офицером.
Храбрец Липранди, прошедший несколько войн, вспоминал: «…Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг он часто задумывался. Не могу судить о степени его славы в поэзии, но могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нем, конечно, он был бы лицом замечательным; но, с другой стороны, едва ли к нему не подходят слова императрицы Екатерины II, сказавшей, что она „в самом младшем чине пала в первом же сражении на поле славы“».
Он так живо представлял себя на войне, что мог написать в двадцатом году:
Мне бой знаком — люблю я звук мечей;
От первых лет поклонник бранной славы,
Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей.
Это не были свирепые мечты слабого человека, боевая ярость, переживаемая наедине с листом бумаги и не могущая вырваться в реальность. В армии, с которой Пушкин шел к Арзруму летом двадцать девятого года, о его бесстрашии возникли легенды. «При всякой перестрелке с неприятелем, во время движения вперед, Пушкина видели всегда впереди скачущих казаков или драгун прямо под выстрелы», — вспоминал потом один из офицеров Паскевича, ссылаясь на очевидцев и в том числе на Вольховского, лицейского друга Пушкина, талантливого военного, прямого и правдивого. Разумеется, мемуарист усилил реальную ситуацию — «всегда», «при всякой перестрелке», — но безусловно, что высокая репутация Пушкина среди офицеров сражающейся армии имела все основания.
Но это было позже. А в молодости — крепко сложенный, мускулистый, с прекрасной реакцией, наездник, фехтовальщик и стрелок, он жаждал физического действия. Он понимал азарт и прелесть физического противоборства и постоянно к нему стремился.
Молодой офицер Лугинин, приехавший в Кишинев в двадцать втором году, записал в дневник: «…Дрался я с Пушкиным на рапирах и получил от него удар очень сильный в грудь». А через три дня: «…Дрались на эспадронах с Пушкиным, он дерется лучше меня и, следовательно, бьет».
Он любил держать в руках оружие. В Кишиневе носил с собой пистолет, которым однажды угрожал молдавскому боярину, отказавшемуся от поединка. Ему доставлял удовольствие сам процесс стрельбы. Всю взрослую жизнь он упражнялся в стрельбе при всякой возможности и стал первоклассным стрелком.
Смолоду в нем играл избыток сил, который требовал боевого или псевдобоевого выхода. Он был готов и к прямой драке. Дневник Павла Ивановича Долгорукова за двадцать второй год: «История Пушкина с отставным офицером Рутковским. Офицер этот служил некогда под начальством Инзова и по приглашению его приехал сюда для определения к месту. Сегодня за столом зашел между прочим разговор о граде, и Рутковский утверждал, что он помнит град весом в 3 фунта. Пушкин, злобясь на офицера со вчерашнего дни, стал смеяться его рассказам, и сей, вышед из терпения, сказал только: „Если вам верят, почему же вы не хотите верить другим?“ Этого было довольно. Лишь только успели встать из-за стола и наместник вышел в гостиную, началось объяснение чести. Пушкин назвал офицера подлецом, офицер его мальчишкой, и оба решились кончить размолвку выстрелами. Офицер пошел с Пушкиным к нему, и что у них происходило, это им известно. Рутковский рассказывал, что на него бросились с ножом, а Смирнов, что он отвел удар Пушкина; но всего вернее то, что Рутковский хотел вырвать пистолеты и, вероятно, собирался с помощью прибежавшего Смирнова попотчевать молодого человека кулаками, а сей тогда уже принялся за нож. К счастию, ни пуля, ни железо не действовали, и в ту же минуту дали знать наместнику, который велел Пушкина отвести домой и приставить к дверям его караул».
Жизнь его после Лицея и до Одессы шла от вызова к вызову, от поединка к поединку. Бывали ситуации анекдотические, а бывали и чреватые кровью.
Году в восемнадцатом, после Лицея, он стрелялся с Кюхельбекером. Это было совсем не серьезно. Но вскоре, поссорившись в театре с неким майором Денисевичем, получил от него нечто вроде вызова. Денисевич оказался трусом и при секундантах взял свой вызов обратно. Однако ни Пушкин, ни его секунданты этого предвидеть не могли — они готовы были к дуэли по всей форме.
В этот же период произошла и «дуэль с неизвестным», ибо противник Пушкина остался для потомков анонимом.
20 марта 1820 года Екатерина Андреевна Карамзина писала Вяземскому: «У Пушкина каждый день дуэли». Она, разумеется, преувеличивала. Но вряд ли истории с Кюхельбекером или Денисевичем давали ей основания для этого, пускай иронического, утверждения. Мы многого не знаем, хотя некоторые смутные сведения и сохранились. Лугинин, сдружившийся с Пушкиным в Кишиневе, записал в дневнике после их разговора: «Носились слухи, что его высекли в Тайной канцелярии, но это вздор. В Петербурге он имел за это дуэль». Сведения эти явно шли от самого Пушкина, ибо в том же разговоре он рассказал Лугинину о предстоящем поединке с распространителем этих слухов Толстым-Американцем, и Лугинин предложил себя в секунданты.
Два с половиной кишиневских года были особенно богаты дуэльными ситуациями.
В двадцать первом году он стрелялся с Зубовым — это был поединок нешуточный. Недаром именно дуэль с Зубовым вспоминал он между обмороками в окровавленной карете, возвращаясь с Черной речки… Зубов, офицер Генерального штаба, уличенный Пушкиным в нечистой игре, промахнулся. Пушкин не использовал своего выстрела.
В январе двадцать второго он получил вызов от полковника Старова. Повод был пустячный: на танцах музыканты по требованию Пушкина сыграли мазурку вместо заказанной молодым офицером кадрили. Старов — командир полка, в котором служил офицер, — счел это оскорблением полку. Пушкин повел себя так, что поединок стал неизбежен. Боевой офицер, участник наполеоновских войн, известный храбростью и твердостью характера, Старов был опасным противником. Ход поединка изложил потом Липранди: «Погода была ужасная; метель до того была сильна, что в нескольких шагах нельзя было видеть предмета, и к этому довольно морозно… Первый барьер был на шестнадцать шагов; Пушкин стрелял первый и дал промах, Старов тоже и просил поспешить зарядить и сдвинуть барьер; Пушкин сказал: „И гораздо лучше, а то холодно“. Предложение секундантов прекратить было обоими отвергнуто. Мороз с ветром… затруднял движение пальцев при заряжании. Барьер был определен на двенадцать шагов, и опять два промаха. Оба противника хотели продолжать, сблизив барьер; но секунданты решительно воспротивились, и так как нельзя было помирить их, то поединок был отложен до прекращения метели».
Помирить их удалось с трудом. Старов хотел продолжить поединок в зале дворянского клуба, и Липранди не сомневался, что Пушкин «схватится за мысль стреляться в клубном доме». По условиям дуэли: стреляться до результата — это означало смерть или тяжкое ранение одного из противников. Липранди и секундант Пушкина Алексеев, его близкий приятель, все же уладили дело. Пушкин, однако, был недоволен бескровным исходом поединка.
Старов, знавший толк в храбрости, оценил поведение своего противника: «…Я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стояли под пулями, как хорошо пишете».
Судя по воспоминаниям свидетелей того периода его жизни, он не просто использовал любой мало-мальски подходящий повод для создания дуэльной ситуации, но и провоцировал их, когда и повода не было. В октябре двадцатого года из-за пустячной ссоры за бильярдом он вызвал сразу уланского полковника Федора Орлова, брата генерала Михаила Орлова, потерявшего ногу в одном из сражений 1813 года, и своего приятеля Алексеева, тоже некогда лихого кавалерийского офицера. Ссору погасили благоразумие Орлова и Алексеева и старания Липранди.
«Однажды, — вспоминал Липранди, — …в разговоре упомянуто было о каком-то сочинении. Пушкин просил достать ему. Тот с удивлением спросил его: „Как! вы поэт и не знаете об этой книге?!“ Пушкину показалось это обидно, и он хотел вызвать возразившего на дуэль». Было это в марте двадцать первого года.
В марте двадцать второго он в разговоре с одной кишиневской дамой предложил себя в качестве дуэльного бойца — мстителя за обиду незнакомого ему человека. После довольно грубого отказа дамы, изумленной этим предложением, он вызвал на поединок ее мужа, а когда тот отказался, дал ему пощечину.
Дуэльные ситуации были его стихией. Все, кто наблюдал его у барьера, говорили о его благородном и деловитом хладнокровии в эти минуты.
Вельтман: «Я… был свидетелем издали одного „поля“, и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как и жала критики. В то время как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря ка дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах». (Вельтман говорит о двух известных ему «полях» — поединках — Пушкина, состоявшихся в летних садах под Кишиневом. Один — с Зубовым. Противник во втором нам неизвестен.)
Имеются два свидетельства — Даля и Александра Тургенева — о каком-то поединке Пушкина в Одессе, окончившемся бескровно.
Липранди, герой нескольких войн и поединков, точно и сжато очертил характер Пушкина-дуэлянта: «Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертию, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью, при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным, как лед. На моем веку, в бурное время до 1820 года, мне случалось не только что видеть множество таких встреч, но не раз и самому находиться в таком положении, а подобной натуры, как у Пушкина, в таких случаях я встречал очень немного».
Что же это было? Неумение ценить свою и чужую жизнь? Гипертрофированное самолюбие?..
В июне двадцать первого года после несостоявшейся дуэли Пушкин написал своему противнику письмо, которое можно считать манифестом, энциклопедией его дуэльных представлений тех лет.
«К сведению г-на Дегильи, бывшего французского офицера. Недостаточно быть трусом, нужно еще быть им в открытую.
Накануне паршивой дуэли на саблях не пишут на глазах у жены слезных посланий и завещания; не сочиняют нелепейших сказок для городских властей, чтобы избежать царапины; не компрометируют дважды своего секунданта[8].
Все то, что случилось, я предвидел заранее и жалею, что не побился об заклад.
Теперь все кончено, но берегитесь.
Примите уверение в чувствах, какие вы заслуживаете.
6 июня 1821. Пушкин.
Заметьте еще, что впредь, в случае надобности, я сумею осуществить свои права русского дворянина, раз вы ничего не смыслите в правах дуэли».
Дворянин не имеет права уклоняться от дуэли. И дворянин имеет неотъемлемое право на дуэль. «…Осуществить свои права русского дворянина» — заставить противника выйти на поединок.
Дворянин не имеет права вмешивать государство — городские власти — в дуэльные дела, то есть прибегать к защите закона, запрещающего поединки.
Дворянин не имеет права опускаться на недворянский уровень поведения. Опускаясь на подобный уровень, он лишает себя права на уважительное, хотя и враждебное поведение противника и должен быть подвергнут унизительному обращению — побоям, публичному поношению. Он ставится вне законов чести.
И не только потому, что он вызывает презрение и омерзение сам по себе, а потому, главным образом, что он оскверняет само понятие человека чести — истинного дворянина.
Через много лет, добиваясь дуэли с Дантесом и считая, что тот пытается уклониться, Пушкин собирался бить Геккернов на светском приеме — опозорить как людей вне чести и заставить драться.
Письмо Дегильи — ранний аналог знаменитого письма Геккерну.
Он называл себя «человеком с предрассудками». Одним из главных предрассудков, определявших его жизнь, было представление о чести как абсолютном регуляторе поведения — личного, общественного, политического.
Предрассудок чести — этот жестокий эталон, с коим он подходил к любому явлению бытия, — пожалуй, ни у кого больше в русской культуре не встречался в столь чистом и всеобъемлющем виде.
В молодости он уверен был, что следует естественной дворянской традиции. В зрелые годы, и особенно к концу жизни, он убедился, что российское дворянство в массе своей или растеряло понятие о чести либо никогда им не обладало в достаточной степени…
Дворянское понятие о чести и о бесчестии во внятном Пушкину обличии появилось в послепетровские времена. Честь времен местничества вырастала из сознания незыблемости места рода и человека в государственной структуре. Боярину или дворянину допетровских времен в голову не приходило смывать оскорбление кровью на поединке или просто демонстрацией своей готовности убить или умереть ради чистоты репутации. В этом не было нужды. Государство регулировало отношения между подданными. И не потому, что оно было сильнее и зорче, чем после Петра. Наоборот. А потому, что благородные подданные больше доверяли государству и традиции и меньше связывали понятие чести со своей личностью. Если одному боярину за обиду выдавали другого головой — он считал себя удовлетворенным, хотя его заслуги в происходящем не было никакой. Все делала упорядоченность представлений о сословной ценности рода и человека, поддерживаемая царем. И потому в Уложении царя Алексея Михайловича вообще не упоминалось наказание за дуэль, а провозглашалось нечто иное: «А буде кто при царском величестве выймет на кого саблю или иное какое оружие и тем оружием кого ранит, и от той раны тот, кого он ранит, умрет, или в те же поры он кого до смерти убьет, и того убийца за то убийство самого казнити смертию.
А хотя буде тот, кого тот убийца ранит, и не умрет, и того убийца по тому же казнити смертию».
Тут главное — обнажение оружия в присутствии государя, то есть более важен факт оскорбления величества насилием в его присутствии, чем факт схватки и ее результат. И речь идет здесь отнюдь не о дуэлях в точном смысле слова, а о любом вооруженном инциденте в соответствующей обстановке. Рубка на саблях в царском пиру никакого отношения к делам чести не имела.
Реформы Петра сломали и уничтожили эти представления.
Первый император внес в сознание русского дворянина принципиальную двойственность. С одной стороны, знаменитая формула «знатное дворянство по годности считать» порождала у хорошо служащего офицера самоуважение и сознание своей личностной ценности. С другой, каждый более, чем когда-либо, чувствовал себя рабом — без намека на личное достоинство — по отношению к царю и к государству.
Петр мечтал о невозможном: о самостоятельных, инициативных людях — гордых и свободных в деловой сфере и одновременно — рабах в сфере общественной. Но ощущать личную ответственность за судьбу государства и быть при этом его рабом — немыслимо. В умах и душах русских дворян многие десятилетия шла борьба двух этих взаимоисключающих начал, принимая самые удивительные формы, — от поддержки самодержавия Анны Иоанновны в 1730 году до участия в дворцовых переворотах. Эта длительная и жестокая борьба привела к образованию внутренне свободного дворянского меньшинства; о дворянском авангарде, достигшем наивысшего уровня самосознания в героях декабризма, именно об этом меньшинстве говорил Лев Толстой в 1858 году, отвергая претензии Александра II на приоритет правительства в деле освобождения крестьян: «Только одно дворянство со времен Екатерины готовило этот вопрос и в литературе, и в тайных и не тайных обществах, и словом, и делом. Оно одно посылало в 25 и 48 годах, и во все царствование Николая, за осуществление этой мысли своих мучеников в ссылки и на виселицы и, несмотря на все противодействие правительства, поддержало эту мысль в обществе и дало ей созреть так, что нынешнее слабое правительство не нашло возможным более подавлять ее…»
Рождение дворянского авангарда, проницательного и самоотверженного, готового жертвовать собой ради истинных интересов страны и государства, не желавшего мириться с пагубной двойственностью, заложенной Петром в общественный процесс, было едва ли не главным позитивным результатом «петровской революции». Результатом, которого первый император не хотел и не ожидал.
Пройдет более века, и два государственных деятеля — Николай I и его министр народного просвещения Сергий Уваров — сделают безумную попытку перечеркнуть этот результат, изъять из общего исторического потока этот слой, вернуться к петровской мечте: просвещенный раб — идеальный подданный…
Появление дуэлей в России было неотъемлемой частью этого бурного процесса образования дворянского авангарда.
Право на поединок, которое, несмотря на жестокое давление власти, отстаивало послепетровское дворянство и особенно дворянский авангард, становилось сильным знаком независимости от деспотического государства. Самодержавие принципиально претендовало на право контролировать все сферы существования подданных, распоряжаться их жизнью и смертью. Сознательный дворянин, оставляя де-факто за собой право на дуэль, резко ограничивал влияние государства на свою жизнь. Право дуэли создавало сферу, в которой были равны все благородные, вне зависимости от знатности, богатства, служебного положения. Кроме, разве что, высших служебных степеней и членов императорской фамилии. Хотя в декабристские времена и это оказалось небезусловно.
Право на поединок стало для русского дворянина свидетельством его человеческого раскрепощения. Право на поединок стало правом самому решать — пускай ценой жизни — свою судьбу. Право на поединок стало мерилом не биологической, но общественной ценности личности. Оказалось, что для нового типа дворянина самоуважение важнее жизни. Причем для человека дворянского авангарда подлинное самоуважение доступно было лишь «другу человечества». Понятие чести не совмещалось с прозябанием, эгоизмом, общественной индифферентностью.
Но именно самоуважение вовсе и не нужно было деспотическому государству. Самоуважение несовместимо с самоощущением раба. Проницательный Петр понял и предусмотрел возможность появления дуэлей и их реальный смысл. «Патент о поединках и начинании ссор» в «Уставе воинском» появился раньше, чем поединки успели сколько-нибудь распространиться в России. Это была превентивная мера, причем Петр явно ориентировался на германское антидуэльное законодательство. В конце XVII века в Германии издан был имперский закон, гласивший: «Право судить и наказывать за преступление предоставлено Богом лишь одним государям. Поэтому если кто вызовет своего противника на дуэль на шпагах или пистолетах, пешим или конным, то будет приговорен к смертной казни, в каком бы чине он ни состоял. Труп его останется висеть на позорной виселице, имущество его будет конфисковано».
Зерно, разумеется, было в том, что дуэлянты посягали на высшее право государей — распоряжаться жизнью подданных. Недаром во Франции дуэль была объявлена оскорблением величества.
Представления Петра о тяжести вины дуэлянтов были строго определенными: «Если случится, что двое на назначенное место выедут, и один против другого шпаги обнажат, то Мы повелеваем таковых, хотя никто из оных уязвлен или умерщвлен не будет, без всякой милости, такожде и секундантов или свидетелей, на которых докажут, смертию казнить и оных пожитки описать… Ежели же биться начнут, и в том бою убиты и ранены будут, то как живые, так и мертвые повешены да будут».
С течением времени эти положения Устава приняли более развернутый вид: «Все вызовы, драки и поединки через сие наистрожайше запрещаются таким образом, чтоб никто, хотяб кто он ни был, высока или низкого чина, прирожденный здешний или иноземец, хоть другой кто, словами, делом, знаками или иным чем к тому побужден или раззадорен был, отнюдь не дерзал соперника своего вызывать, ниже на поединок с ним на пистолетах или на шпагах биться. Кто против сего учинит, оный всеконечно, как вызыватель, так кто и выйдет, иметь быть казнен, а именно, повешен хотя из них кто будет ранен или умерщвлен, или хотя оба не ранены от того отойдут. И ежели случится, что оба или один из них в таком поединке останется, то их и по смерти за ноги повесить».
И в следующем пункте: «Ежели кто с кем поссорится и упросит секунданта (или посредственника) онаго купно с секундантом, ежели пойдут и захотят на поединке биться, таким же образом, как и в прежнем артикуле упомянуто, наказать надлежит».
Тут явственное стремление охватить законом все виды вооруженного самосуда, отменяющего в сфере личных конфликтов юрисдикцию государства.
Роль катализатора опасного процесса играли европейские офицерские нравы.
Один из любимцев Петра последних лет генерал Миних в свое время едва не погиб на поединке. Осенью 1705 года он записал в дневнике: «Августа 28-го был опасно ранен на дуэли с капитан-поручиком Вобезером, с которым я перед тем ни разу не говорил; я нанес ему поверхностную рану через грудь от одного сосца до другого, а он проткнул мне два раза правую руку и в последний раз, когда я был утомлен потерею крови, попал в локотный сустав с такою силою, что шпага прошла насквозь до самого горла».
Петр понимал, что появление в русской армии иноземных офицеров, обучение русских дворян в Европе неизбежно принесут в Россию дуэльный обычай, и делал все возможное, чтоб его нейтрализовать.
Хотя он, несомненно, различал поединок и драку с применением оружия, но он не желал терпеть в русской армии ничего хотя бы отдаленно напоминающего поединки. Когда в 1709 году генералы Ренне и Розен в подпитии бросились друг на друга со шпагами и Ренне был серьезно ранен, то Петр, хоть и не расценил это как поединок, однако Розен был — пускай с почетом, но отправлен на родину.
В сентябре 1717 года Конон Зотов, который надзирал за молодыми дворянами, постигавшими морское дело во Франции, сообщил кабинет-секретарю Макарову: «Еще принужден сие письмо написать до вашей милости, в котором доношу, что гардемарин Хлебов поколол шпагою гардемарина Барятинского и за то под арестом обретается; г. вице-адмирал не знает как их приказать содержать, ибо у них таких случаев никогда не прилучается; хотя и колются только честно, на поединках, лицом к лицу».
Узнав о случившемся, Петр раздраженно предписал: «Понеже уведомились мы, что гардемарины наши в Бресте и в Тулоне живут не смирно и некоторые между собой передрались и перекололись шпагами, того для объявите об них адмиралтейским судьям или отпишите дабы их за преступления их штрафовали по своим правам, как надлежит, кто чего будет достоин».
Царь отдавал столь необходимых русскому флоту специалистов во власть французскому судопроизводству и готов был лишиться их, но не желал привнесения извне дуэльной заразы. Он догадывался, что схватка гардемаринов — не просто мальчишеское буйство.
Судя по письму Зотова, то, что произошло между Хлебовым и Барятинским, было мало похоже на поединок. Но в подобных происшествиях уже содержалось зерно будущей дуэльной традиции. Русское дворянство будет вырабатывать эту традицию много десятилетий — мучительно, неуклюже, кроваво, но — неуклонно. И постепенно доведет ее до истинно общественных высот, до высоты мятежного смысла.
Право на дуэль, вопреки мнению Екатерины II, в конечном счете оказалось отнюдь не слепым подражанием Европе, а потребностью общественного самоутверждения, средством защиты своей личности от всеобъемлющих претензий деспотического государства.
Но для того, чтобы дуэли стали общественным фактором, угрожавшим всеобъемлющей самодержавной власти над всеми сторонами человеческого существования, должно было выкристаллизоваться и очиститься новое понятие чести. А для того, чтобы это произошло, должно было сформироваться ясное представление о месте дворянина в новой системе общественных ценностей, ибо старая система уже не существовала.
Для человека дворянского авангарда ценность собственной личности была связана с сознанием ответственности за судьбу страны и государства. Человек дворянского авангарда защищал не только и не столько свое самолюбие, сколько свое достоинство человека определенной позиции. Человек дворянского авангарда, выходя на поединок, защищал и свою репутацию реального или потенциального общественного деятеля.
Человек дворянского авангарда осознавал себя защитником и средоточием идеи независимости. В том числе и духовной независимости от деспотического механизма самодержавия. Недаром в «Медном всаднике» Пушкин поставил рядом «независимость и честь».
Если для массы русских дворян — как общественно индифферентных, так и консервативных — понятие чести сливалось либо с личным самолюбием, либо с понятием о корпоративной особости, то для человека дворянского авангарда это понятие, включая в себя и личный, и корпоративный оттенки, стало по преимуществу понятием историообразующим. Честь истинного дворянина оказалась для них катализатором процесса очищения общественной жизни, искоренения рабства снизу доверху, формирования человека свободного, исполненного гражданских добродетелей.
«Клянемся честью…» — начиналось стихотворение, посвященное самой знаменитой декабристской дуэли, о которой пойдет еще речь.
Для Пушкина в понятие чести входило все это — и независимость дворянина, и способность оказаться на стороне невинно угнетенного, и верность своему долгу — вне зависимости от выгоды, и личное бесстрашие в защите своих правил и представлений. Моментом перелома в судьбе гордого рода Пушкиных он числил переворот 1762 года: «Мой дед, когда мятеж поднялся Средь петергофского двора, Как Миних, верным оставался Паденью третьего Петра…» Лев Пушкин следовал велению чести, и это оказалось роковым для его потомков.
Для человека дворянского авангарда следование велению высокого долга предопределено было понятием чести, а осознание долга, в свою очередь, формировало это понятие. Недаром, печально глядя на нравственное и общественное падение дворянства в николаевские времена, Пушкин считал необходимым учить новые поколения дворян «чести вообще». И здесь наличие права на дуэль представлялось ему суровым, но великим средством воспитания.
Право на дуэль всю жизнь оставалось для Пушкина гарантией окончательной независимости, последней, но незыблемой опорой. В принципе отрицая мятеж как средство переустройства мира, он не исключал его неизбежности и необходимости в обстоятельствах чрезвычайных. В последние годы дуэль оказалась для Пушкина узаконенной требованиями чести формой мятежа с оружием в руках.
К осознанию этой позиции он пришел не сразу — она сложилась в тридцатые годы. Но он последовательно шел этим путем с юности.
В южный период, помимо общих категорий, его тревожили и определяли его поведение вещи весьма конкретные. Странность его положения — первый поэт России и, соответственно, фигура общенационального масштаба, но при этом, по другой шкале, мелкий чиновник и нищий дворянин — порождала в нем острое ощущение опасности, ежеминутной возможности покушения на его достоинство. Для этого покушения не нужно было специальной злонамеренности. Достаточно было оценить его по второй шкале и отнестись как к коллежскому секретарю двадцати одного года. Он это отлично понимал и исчерпывающе сформулировал: «Воронцов — вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое».
В Кишиневе он как бы вел превентивную войну. Он создавал себе репутацию бретера и, рискуя жизнью, неоднократно ее подтверждал потому, что защищал в себе достоинство поэта-свободолюбца и человека дворянского авангарда. Подоплекой его нелепой, на первый взгляд, ссоры с Рутковским было произошедшее накануне политическое столкновение.
Люди, отдаленно его знавшие, воспринимали этот стиль поведения только как проявление дурного характера. Декабрист Басаргин, человек умный и щепетильный, наблюдавший Пушкина в южный период — в Одессе и ранее, вынес ему такой приговор: «Я еще прежде всего этого имел случай видеть его Тульчине у Киселева. Знаком я с ним не был, но в обществе раза три встречал. Как человек он мне не понравился. Какое-то бреттерство, suffisance и желание осмеять, уколоть других. Тогда же многие из знавших его говорили, что рано или поздно, а умереть ему на дуэли. В Кишиневе он имел несколько поединков, но они счастливо ему сходили с рук». Характер у него и в самом деле был нелегкий, но отнюдь не все обладатели дурных характеров стрелялись тогда по нескольку раз в год.
Он не мог снести даже тени оскорбления потому, что, во-первых, осознавал себя Пушкиным, во-вторых, представлял группу дворян, которая была солью России.
Дворянин Пушкин не мог пренебречь клеветой Толстого-Американца не только из-за личной обиды, но и потому, что тень не должна была лечь на поэта Пушкина.
Предстоящая дуэль с Толстым во многом определяла его поведение. Толстой — великий дуэлянт, бретер-убийца, легко бравший на душу чужую смерть, превосходный стрелок и опытнейший поединщик, и на этот раз пустил бы в дело свое страшное искусство, тем более что инициатором дуэли был Пушкин.
Эта скорая и неизбежная, по мнению Пушкина, встреча заставляла его непрестанно испытывать себя — не только часами сажая в стену пулю за пулей и укрепляя руку ношением железной трости, но и подставляя грудь под чужие выстрелы, вырабатывая ту особую психологическую сноровку, которая помогает дуэлянту вести себя у барьера максимально целесообразно, вырабатывая безотказный механизм поведения, свойственный профессионалам.
Неожиданная ссылка в Михайловское отодвинула события конца десятых годов. Привезенный в двадцать шестом году в Москву, Пушкин в тот же день отправил Толстому вызов, но прошедшее пятилетие притупило для него остроту оскорбления, а Толстой постарел и больше не жаждал крови. Катастрофа 14 декабря радикально изменила общую ситуацию и осветила прошлое новым светом. Стало не до сведения счетов — даже таких. По желанию Толстого они помирились.
Предвидя роль дуэлей в своей судьбе, он жадно интересовался всем, что касалось до поединков. «Дуэли особенно занимали Пушкина», — вспоминал Липранди.
Сатрап смутился изумленный —
И гнев в нем душу помрачил…
Журнал с «Лукуллом» пришел в Петербург сразу после 10 января.
Никитенко не делал записей в дневнике с 13 по 17 января, и 17-го занес в него сенсацию прошедших четырех дней: «Пушкин написал род пасквиля на министра народного просвещения, на которого он очень сердит за то, что тот подвергнул его сочинения общей цензуре… Пасквиль Пушкина называется: „Выздоровление Лукулла“: он напечатан в „Московском Наблюдателе“. Он как-то хвалился, что непременно посадит на гауптвахту кого-то из здешних цензоров, особенно меня, которому не хочет простить за „Анджело“. Этой цели он теперь, кажется, достигнет в Москве, ибо пьеса наделала много шуму в городе. Все узнают в ней, как нельзя лучше, Уварова».
Свой человек у Плетнева и вообще в «порядочной среде», автор зло оппозиционного дневника, Никитенко тоном своей записи предсказал реакцию публики на пушкинскую отчаянную атаку — «пасквиль», вызванный к жизни личной неприязнью поэта к министру. Больше ничего он не увидел.
Удивительное дело! Никитенко, так пронзительно понимавший унылый ужас происходящего вокруг, так печально смотревший в будущее, никак не соотносил вражду Пушкина с Уваровым и наступавший духовный произвол.
Его взгляд был взглядом большинства. Противостояние Пушкина торжествующему изощренному злу оказалось сокрыто для слишком многих.
Из друзей Пушкина лишь двое высказались с резкой ясностью.
Денис Давыдов совершенно одобрил публикацию памфлета, а Александр Тургенев, получив в Париже текст «Лукулла», написал Вяземскому: «Спасибо переводчику с латинского (жаль, не с греческого!). Биографическая строфа будет служить эпиграфом всей жизни арзамасца-отступника. Другого бы забыли, но Пушкин заклеймил его бессмертным поношением. — Поделом вору и вечная мука!» Тургенев был едва ли не единственный, кто понял истинный смысл памфлета: «В стихах „На выздоровление Лукулла“ гораздо больше политики, чем в моих невинных донесениях о Фиэски».
Он сетовал только, что не обнародован остался «греческий» любовный вкус Уварова. Но Пушкину это было не нужно.
20 января Никитенко записал: «Весь город занят „Выздоровлением Лукулла“. Враги Уварова читают пьесу с восхищением, но большинство образованной публики недовольно своим поэтом. В самом деле, Пушкин этим стихотворением не много выиграл в общественном мнении, которым, при всей своей гордости, однако, очень дорожит».
Недовольство это в коротко сформулированном виде звучало так: «Уваров все-таки лучше всех своих предшественников; он сделал и делает много хорошего и совсем не заслуживает, чтобы в него бросали из-за угла грязью. Впрочем, это наш либерализм, наша свобода тиснения!»
В этих словах Александра Михайловича Языкова, брата поэта, не только брезгливое осуждение Пушкина, но и оценка Уварова, принятая «образованной публикой» к тридцать шестому году. Уваровщина делала свое дело, проникая в умы и души, извращая представления.
Именно с этого проникновения, с победы уваровской идеологии в умах большинства образованной публики над идеями не декабристских даже времен, а над устремлениями второй половины двадцатых годов — реформистскими порывами правительства и соответствующими иллюзиями общества, — с этого именно и начиналась новая эпоха.
Эпоха, в которой Пушкину места не оставалось, ибо «большинство образованной публики» все заметнее поворачивало за Уваровым…
Пока клубилось и колыхалось общественное мнение, началась официальная история оды «На выздоровление Лукулла». Власть решила, наконец, выступить решительным арбитром в «неравном споре», за которым публика уже некоторое время — с эпиграммы «В Академии наук…» — с любопытством следила, не понимая его истинного рокового смысла, и который вдруг вышел из-под спуда и взорвался громким скандалом.
Но вмешательству власти предшествовало еще одно, трагикомическое событие.
О памфлете министру народного просвещения, не упускавшему из поля зрения журналы вообще, а публикации Пушкина тем более, стало известно сразу после появления «Наблюдателя» в столице, около 15 января.
Сергий Семенович был ошеломлен, взбешен, растерян.
В первый момент он совершенно потерял самообладание.
Один из чиновников министерства просвещения запечатлел его истерическую реакцию на прочтение памфлета: «Через несколько дней по выходе в свет этого стихотворения, был в департаменте доклад министру С. С. Уварову. По окончании доклада С. С. на выходе из департамента встретил в канцелярии цензора Гаевского; остановившись, он громко спросил его: „Вы, Павел Иванович, вероятно, читали, что этот негодяй и мерзавец написал на меня?“ Гаевский, ничего на это не отвечая, почтительно наклонил голову. „Сейчас извольте отправиться к князю Д. (он тогда был председателем цензурного комитета) и скажите ему от меня, чтоб он немедленно сделал распоряжение цензурному комитету, чтоб к сочинениям этого негодяя назначить не одного, а двух, трех, четырех цензоров“, — с этими словами, кивнув нам головою, удалился. По отъезде С. С. Гаевский подошел к нам и с грустным видом сказал: „Как жаль, что С. С. так выражается о Пушкине“. В тот же день вечером я был у дяди своего, цензора В. Н. Семенова, у которого нашел Пушкина. Отозвав дядю в другую комнату, я передал ему слова Уварова. Дядя не вытерпел и рассказал Пушкину, а тот, отыскав меня, начал подробно расспрашивать и смеялся, говоря, что Лукулл этим от него не отделается».
Но если Пушкин, ободренный истерическим бешенством противника, готов был к открытой борьбе, то Сергий Семенович, остыв, оценил обстановку по-иному.
Умный человек, он понимал, что наилучшим выходом было бы не обратить внимания на отчаянную выходку противника. На что он рассчитывал, этот вечный смутьян, тщетно пытавшийся притвориться благонравным и верноподданным? Решение императора дать Пушкину журнал пришло к министру просвещения через Бенкендорфа одновременно с пасквилем. Как издатель журнала он теперь крайне зависел от министра. На что он рассчитывал? Что любое притеснение журнала будет выглядеть как месть оскорбленного за ругательные стихи? И что министр из щепетильности вынужден будет держаться умеренно? Это имело бы смысл, если бы он, Уваров, громогласно признал себя обиженным, узнал себя в «наследнике Лукулла». Но если он презрительно скользнет взглядом по этой грязной писанине и спокойно отвернется?
Он помнил в подробностях громкую историю с Аракчеевым и одой Рылеева. Министр просвещения — он же шеф цензуры — князь Александр Николаевич Голицын предложил Аракчееву сообщить ему, какие именно строки в оде он относит на свой счет, чтоб была возможность наказать пасквилянта.
Аракчеев промолчал.
Возбудив обвинение против Пушкина, Уваров рисковал оказаться в таком же глупом положении. Да и стоит ли обращать внимание императора на эти гнусности, которые — он-то знал! — были в свое время на языке у любого петербургского сплетника. Поступив так, он неизбежно вставал в позицию оправдывающегося. А император, ничего не знавший о его «домашнем» прошлом, мог заинтересоваться…
Умнее было промолчать.
И тут он получил пакет из Москвы. Увидев имя отправителя, взглянув бегло на содержимое пакета, он с огромным трудом подавил желание скомкать и швырнуть в корзину и письмо и стихи. Но удержался и стал читать, кривясь от удушающей ненависти: «Послание к господину Уварову, министру народного просвещения, президенту Академии наук, автору ученых примечаний к древним классикам, переводчику оды Клеветникам России и пр., и пр.
Покровитель искусств, великий северный Меценат,
В честь тебя вдохновляется моя муза:
In tenui labor, at tenuis non gloria[9]: мудреца
Пою великие подвиги: прими этот знак почтения,
Великий министр, и скоро Европа и ее ученые
Научатся ценить твои добродетели, твои таланты.
Да, милостивый государь, восторг овладел душой моей, когда я прочитал прилагаемое стихотворение, которым ваш любимец Пушкин только что обогатил русскую словесность, и хотя я уже давно отвык влагать в стесненные размеры свою речь, тем не менее я не мог удержаться и переложил во французские стихи эту удивительную оду, внушенную, без сомнения, тем особым покровительством, каковым ваше превосходительство удостаиваете чтить сынов Аполлона.
Желая привлечь и на мою неведомую музу благосклонный взор северного Мецената, я осмеливаюсь почтительно сложить у подножья Геликона, его недоступной обители, французский перевод последней песни русского Пиндара, этого баловня муз.
Смею надеяться, что ваше превосходительство, который недавно сами удостоили перевести на французский язык „Клеветникам России“, соблаговолите принять это приношение почтительнейшего и преданнейшего из ваших подчиненных.
Твердо решившись познакомить Европу с этим необыкновенным произведением, я предполагаю переслать в Брюссель моему брату, литографу, типографу, издателю и редактору „Индустриеля“, этот перевод с примечаниями, каковых может потребовать уразумение текста; но прежде чем это сделать, я счел долгом подвергнуть мой перевод суждению вашего превосходительства и испросить на это вашего разрешения.
Позволю себе надеяться, что ваше превосходительство оцените чистоту моих намерений, соблаговолите почтить меня благоприятным ответом, а может быть, удостоите и личного свидания почтительнейшего и преданнейшего из своих подчиненных.
А. Жобар,
действительный ординарный профессор греческой, латинской и французской словесности в Казанском университете, чиновник 7-го класса и кавалер ордена св. Владимира 4-ой степени».
Уварову казалось, что сердце его разорвется от бешенства. Мало того, что этот негодяй ткнул своим пером в кровоточащую рану, он еще и лишил Сергия Семеновича возможности выйти из мерзкого положения единственно достойным образом.
Уваров хорошо понимал, что двигало Жобаром в его безумной жажде уязвить, унизить министра…
Альфонс Жобар, уроженец Франции, преподававший некогда французский язык в рижской гимназии, отмеченный начальством как знаток европейских и древних литератур, сделался в двадцать четвертом году профессором в Смольном институте. Он удостоился внимания вдовствующей императрицы Марии Федоровны, получил от нее за прилежную службу золотую табакерку и в двадцать втором году познакомился с попечителем Казанского университета, известным сумасбродом и обскурантом Магницким. Магницкий непрестанно тасовал профессоров в своем университете — кого выгонял, кого перемещал с кафедры на кафедру, а иному поручал преподавать сразу по шесть предметов. Главным и едва ли не единственным признаком, по которому он судил о подчиненных, было их благочестие.
Магницкий считал себя великим сердцеведом. И, увидев Жобара, он проникся к нему неизъяснимым доверием и решил, что это именно тот, кто ему необходим.
В представлении тогдашнему министру народного просвещения Голицыну он аргументировал приглашение Жобара на кафедру латинской и греческой словесности весьма своеобразно, но для себя логично: «Я представляю самое верное ручательство за благочестивый образ мыслей Жобара. Между тем, как нет ничего труднее, как принудить славных эллинистов дать предпочтение Иоанну Златоусту пред писателями языческими, Жобар преподавать будет греческую и латинскую словесность согласно с инструкцией ректора Казанского университета, по Евангелию и изъяснениям христианских древностей, и будет исполнять сие не по принуждению, а по собственному чувству. Хотя климат в Казани очень вреден и не существует там церкви католического исповедания… Жобар ко всем сим пожертвованиям влечется одною доверенностию, что в Казанском университете просвещение утверждено на благочестии».
Трудно сказать, насколько пылкий и увлекающийся Жобар вошел в роль мученика за дело «просвещения, утвержденного на благочестии», насколько подыгрывал доверчивому фанатику и, наконец, насколько Магницкий сам за него придумал его необоримое влечение к Казанскому университету.
Во всяком случае, Жобар получил не только заведование кафедрой, но и двойной оклад жалования, и особую доверенность попечителя. Она-то и погубила экстравагантную карьеру француза.
Вскоре после вступления в должность Жобар отправлен был ревизовать астраханскую гимназию и обнаружил там массу злоупотреблений. Но вместо того, чтобы донести по начальству, возбужденный визитатор сам пустился наводить порядок и наказывать виновных. Из Астрахани хлынули жалобы. Магницкий, как и все тираны, терпеть не мог, чтоб за него тиранствовал кто-то другой. Он остался крайне недоволен Жобаром.
Казанские коллеги это почуяли и стали интриговать против недавнего фаворита, провоцировать его на гневные выходки.
Он почти всегда в столкновениях с коллегами бывал по существу прав. Но отстаивал он эту правоту в формах необузданных и нелепых. Горячо поспорив с Жобаром по поводу неких тонкостей французской грамматики, профессор Эйхвальд имел неосторожность предложить пари на тысячу рублей против двух копеек. Научная правота оказалась на стороне Жобара, и он официально обратился в совет университета с требованием взыскать с Эйхвальда тысячу рублей, которую он, Жобар, жертвует в пользу училищ. При этом он обвинил своего оппонента ни более ни менее как в оскорблении величества, ибо тот подверг сомнению его познания во французском языке, в то время как сама императрица Мария Федоровна засвидетельствовала эти познания награждением золотой табакеркой…
Вскоре Жобар, возненавидевший все вокруг, стал сущим бичом университета. Каждое заседание совета превращалось в скандальную баталию. Жобар постоянно отстаивал правое дело. Но как отстаивал!
«Лицо Жобара, и в спокойном положении всегда красное, горело; глаза были мутны, как у человека, готовящегося к битве, а голос гремел, как у оратора в народном собрании», — с ужасом доносил ректор, у которого «трепетало сердце при этом страшном зрелище».
«И я любил его, — жаловался ректор попечителю в Петербург, — он был другом моего дома дотоле, пока свирепства страстей его не обнаружили противоположную сторону его характера. Мщение его неукротимо».
Недавнее расположение Магницкого к Жобару обернулось столь же яркой враждой. Он объявил его сумасшедшим и потребовал отставки свирепого правдолюбца. Началась тяжба между министерством просвещения и опальным профессором, которая перешла по наследству к Уварову.
Сменился царь, вспыхнул мятеж, прошли казни, начались и окончились две тяжелые войны, а Жобар все тягался с министерством, требуя признания собственной правоты и наказания гонителей.
Сергий Семенович, занятый проблемами перевоспитания страны, отнесся к притязаниям казанского смутьяна с брезгливым недоброжелательством. Но — недооценил Жобара.
Второго мая тридцать пятого года Жобар совершил чрезвычайно дерзкий поступок. Подкараулив на петербургской улице императора во время прогулки, он подал ему записку: «Государь, прошу правосудия».
Никакого правосудия не вышло. Николай вообще терпеть не мог подобных выходок, а главное, доверял Уварову, которому и велел разобраться со странным просителем. Уваров, торжествуя, воспользовался идеей давно отставленного Магницкого и уже официально объявил Жобара безумцем. Но не тут-то было. Жобар бросился в Москву и там освидетельствовался в губернском правлении. Члены присутствия губернского правления, мало осведомленные о перипетиях судьбы профессора, после тщательного освидетельствования выдали ему бумагу о полном умственном здравии…
Теперь все свирепство своих страстей и неукротимость мстительности Жобар сосредоточил на особе министра…
Вот этот-то краснолицый ратоборец, не боящийся ничего, ибо, по его мнению, ему, как иностранцу, грозила лишь высылка, обрушился теперь на головы Уварова и Пушкина, спутав карты обоих.
Прочитав пышущее злорадством письмо, Уваров в каком-то нервическом оцепенении обратился к стихам.
Как некогда он сам, в случае с «Клеветниками России», Жобар отнюдь не просто перевел или пересказал пушкинские стихи. Те строфы, что относились непосредственно к министру, он сладострастно переиначил:
Уже наследник твой, подобно подлому ворону,
Что жрет свою добычу, похищенную у могилы,
Мертвенно-бледный и трясущийся в преступном
вожделении,
Видел в своих мечтах твои бренные останки;
И гнусной печатью своей, наложенной на твои стены,
Выказывал ненависть и презрение к честности.
В жарком бреду мучительного ожидания
Он уже перебирал трепещущей рукой твои сокровища.
«Отныне, думал он недалеким своим умом,
Не стану я больше угождать презренным причудам
вельмож,
Качать колыбели их крикливых ребят;
Другие вельможи, еще более презренные,
Станут предлагать мне свои услуги.
И вот, наконец, я — знатный и могущественный
вельможа,
И честность теперь мне уже ни к чему.
Тем не менее, я перестану теперь брать деньги у своей
душеньки,
Не стану больше воровать казенные дрова».[10]
Механически перечитывая эти площадные поношения, которые стали еще вульгарнее и разнузданнее, а оттого и еще обиднее, чем пушкинские искусные сарказмы, Сергий Семенович думал о том, что теперь громкого скандала не избежать. Ни промолчать, ни обойтись презрительным пренебрежением. Надо было нечто предпринять до того, как пасквиль появится за границей и нанесет его репутации не сокрушительный, конечно, нет, но все же крайне неприятный урон.
Уваров понял: раз в дело вмешался Жобар с его упрямством раздразненного быка, он будет снова и снова возбуждать скандальную историю, которая могла бы незаметно иссякнуть. Альянс Пушкина и Жобара допустить было нельзя. Надо было действовать. И действовать быстро.
Как скверно закончился такой превосходный год и как тяжко начинался новый, суливший еще вчера одни успехи и радости триумфа…
Последние годы Уваров жил какой-то странной двойной жизнью. С одной стороны, он видел себя на вершинах власти, призванным обеспечить спокойствие и процветание державы новой системой воспитания юношества — системой, которую он сам изобрел и развил; он видел себя мудрым и тонким деятелем, неприметно, но твердо руководившим в некоторых сферах мысли самим государем; он видел себя наставником, безупречным в своей просвещенной и дальновидной строгости.
С другой же стороны, он знал, что слишком многие помнят его былое угодничество перед сильными, его странную женитьбу, его сомнительное внимание к молодым и благообразным мужчинам…
Но до поры это несовпадение двух обликов его не тревожило и не смущало. Он верил, что достоинства государственного мужа с лихвою окупают домашние недостатки человека частного. Этот второй, с его простительными пороками и некоторою нечистотою поступков, ютился где-то внизу, вдали от горних высот того положения, на которое он вознес себя тонкостью ума и пониманием затаенных желаний императора. В самой глубине души он понимал, что его система — выдумка, блеф, азартная игра, — но это понимание мерцало именно в глубине, там же, куда отброшен был частный, домашний Уваров.
Он совсем уже было сжился с собою — безупречным государственным мужем, ему становилось все легче смотреть на себя в небольшое овальное зеркало, которое он скрывал в секретере министерского кабинета; те низости, коими он приобрел состояние, расположение сильных персон, то явное предательство, коим была его нынешняя система по отношению к былому его либерализму, уже совсем было стали мерещиться ему не его, а чужими низостями и предательством, как вдруг пасквиль, вышедший в «Московском наблюдателе» на исходе такого благополучного тридцать пятого года, все сдвинул и разрушил в его душе… Недаром пасквилянт был талантлив — в этом ему не откажешь. Он соединил каким-то дьявольским способом две ипостаси уваровской жизни, и он, Уваров, не мог уже не видеть того, чего видеть не хотел. Пасквилянт вернул ему былую муку раздвоения. По сравнению с этой мукой вздором было двусмысленное выражение, которое ловил он теперь даже в глазах близких себе людей, зная, что они невольно при виде него вспоминают пасквильные строки…
Что делать с французом, он знал, — дни пребывания Жобара в России были сочтены. Но Пушкин?.. Его не вышлешь. Он всегда здесь, в Петербурге. И пока он здесь — эта мука будет неизбежно продолжаться. Пока он здесь, министру и творцу новой системы не обрести недавнего спокойствия и уверенности. Положение не давало ему, Уварову, возможности вызвать пасквилянта на дуэль. А в той же глубине души он знал, что, и не будь этого положения, он не вызвал бы Пушкина, ибо ему непереносимо было представить себе свое тело пробитое, разорванное отвратительным комочком бессмысленного металла…
Сделав усилие, Уваров достал из секретера небольшое овальное зеркало в серебряной оправе и с горьким состраданием взглянул на свое белое от обиды и гнева лицо. И два слова, которые ему давно удалось загнать куда-то в темноту, в немоту, — вдруг выскочили и заплясали в голове: «Сеня-бандурист»…
И он понял, что никогда не простит Пушкину.
Дуэль Киселева с Мордвиновым очень занимала его.
…Холопом и шутом не буду и у царя небесного.
Прологом дуэли генералов Киселева и Мордвинова оказалось событие чрезвычайное. Офицеры Одесского пехотного полка, входящего во 2-ю армию, измученные и возмущенные издевательствами полкового командира, злобного аракчеевца Ярошевицкого, бросили жребий, кому избавить полк от тирана. По выпавшему жребию поручик Рубановский на ближайшем дивизионном смотре перед строем полка избил ненавистного подполковника. Тот вынужден был уйти в отставку, а Рубановский, разжалованный, пошел в Сибирь…
Следствие, наряженное командующим, графом Витгенштейном, свело все к ссоре подполковника с поручиком. Киселев, однако же, узнал, что драма разыгралась, можно сказать, с ведома командира бригады генерала Ивана Николаевича Мордвинова. Мордвинов был одним из тех генералов, от которых Киселев мечтал избавиться, чтобы открыть дорогу близким себе людям. И он потребовал отстранить Мордвинова от командования. Старый фельдмаршал ни в чем не перечил своему энергичному начальнику штаба. Мордвинов бригаду потерял. Дело, казалось, было кончено. Киселев уехал в заграничный отпуск.
Однако старые генералы, не без оснований опасавшиеся Киселева, решили сделать свой ход и стали натравливать пострадавшего на начальника штаба. По возвращении Павла Дмитриевича, в июне двадцать третьего года — совсем недавно отнята дивизия у Михаила Орлова, расследуется дело Раевского, — Мордвинов пришел к начальнику штаба требовать нового назначения. Киселев отказался ходатайствовать за него, напомнив о трагедии в Одесском полку. В частности, он сказал Мордвинову, что невыгодные для того сведения получены от дивизионного командира генерала Корнилова. Корнилов был среди тех, кого Киселев охарактеризовал императору весьма невыгодно, и, естественно, считал начальника штаба своим врагом. Он письменно уверил Мордвинова, что ничего Киселеву не сообщал. Что было, как мы увидим, неправдой…
Налицо оказалась грубая, но безошибочная интрига, которой встревоженный генералитет 2-й армии ответил на рассчитанные действия Киселева. Целью ее было спровоцировать ссору Киселева с Мордвиновым и довести дело до формального вызова со стороны обиженного генерала. Скорее всего, те, кто стоял за кулисами, считали, что Киселев вызова не примет, опасаясь скандала, и тем самым морально скомпрометирует себя и в армии, и в Петербурге. В любом случае, состоится дуэль или нет, по логике вещей Киселеву грозила отставка. А если вспомнить расстановку сил в армии, то будущий поединок все отчетливее принимал политический характер…
Разумеется, для Мордвинова последствия удачной даже дуэли могли быть еще более тяжкими, чем для Киселева. Но как недавно сам Павел Дмитриевич принес в жертву майора Раевского, чтобы предотвратить нарастание событий в 16-й дивизии и спасти Орлова, так теперь старые генералы — командир корпуса Рудзевич, командир дивизии Корнилов — приносили в жертву Мордвинова.
На следующий день после визита Мордвинова Павел Дмитриевич получил от него послание:
«Милостивый государь
Павел Дмитриевич!
От одного слышать и на другого говорить, есть дело неблагородного человека.
Вчерась вы мне осмелились сказать, что донес генерал-лейтенант Корнилов.
Так чтобы уличить вас, что вы не могли слышать заключение от него, Корнилова, а от фон-Дрентеля, которому вы всегда покровительствовали; а Дрентель не мог на мой счет выгодно сказать что-нибудь, быв на меня озлоблен за то, что я на двух инспекторских смотрах представлял начальству, что он, Дрентель, разграбил полк и что делал он многие беззаконные злоупотребления; но начальство мои представления, в 1820 году июня 9-го и в 1821 году сентября 14-го, не уважило…
Прилагаю при сем оригинальное письмо генерал-лейтенанта Корнилова писанное ко мне прошлого 1822 года июня 12-го числа, которое прошу не затерять и мне доставить по прочтении. Из сего письма вы увидите, как много меня вчера обидели; а обид не прощает и требует от вас сатисфакции
Киселев располагал письменным же донесением Корнилова. Но не счел нужным вступать в спор и отозвался немедленно: «Мнения своего никогда и ни в каком случае не скрывал. По званию своему действовал как следует. Презираю укоризны и готов дать вам требуемую сатисфакцию. Прошу уведомить, где и когда. Оружие известно».
Киселев не стал ссылаться ни на свое высокое официальное положение — хотя имел такую возможность, ни на свою проверенную в наполеоновских войнах личную храбрость. Он без колебаний принял вызов. И после поединка объяснил — почему…
Мордвинов ответил: «Где? — В местечке Ладыжине, и я вас жду на место.
Когда? — Чем скорее, тем лучше.
Оружие? — Пистолеты.
Условие — два пункта:
1). Без секундантов, чтобы злобе вашей и мщению не подпали бы они.
2). Прошу привезти пистолеты себе и мне; у меня их нет».
Авторы интриги прекрасно рассчитали, кого выдвинуть против Киселева. Легко уязвимая, нервная натура Мордвинова и его подчеркнутая рыцарственность делали генерала идеальным орудием. Несчастный Мордвинов перед развязкой уже стал догадываться, какую роль играет, но остановиться не мог…
Есть некий не поддающийся анализу и описанию механизм, который в подобных случаях концентрирует политическую, историческую подоплеку дуэли, сжимает ее как смертоносную пружину. Энергия, способная насытить гигантскую ситуацию, сокрушительно концентрируется на предельно малом бытовом пространстве.
В данном случае столкновение двух генералов было лишь острием большой борьбы — борьбы в конечном счете за власть над 2-й армией. А власть над 2-й армией была могучим фактором во всеимперской политической игре, ставка в которой была головокружительно высока…
24 июня 1823 года, в день поединка, у Киселева был званый обед. Павел Дмитриевич безукоризненно владел собой. Никто ни о чем не подозревал. Улучив момент, Киселев пригласил в кабинет Басаргина и Бурцева, показал им письма Мордвинова, объявил о поединке и просил Бурцева поехать с ним, а Басаргина остаться, чтобы в случае надобности успокоить жену и приглашенных на вечер гостей.
Ладыжин расположен был верстах в сорока от Тульчина, где находился штаб армии. Мордвинов ждал противника одетый в полную парадную форму и оскорбился тем, что Киселев приехал в форменном сюртуке. Ему хотелось обставить поединок как можно торжественнее. Он брал реванш за происшедшее и вел себя как хозяин положения.
«Весь разговор мой с Мордвиновым, — рассказывал потом Бурцев, — клонился к тому, чтобы вывести его из заблуждения и удалить от бедственной его решимости; но сильное озлобление его препятствовало ему внимать словам моим, и он настоятельно повторял, что в сем поединке недовольно быть раненым, но непременно один из двух должен остаться на месте».
Мордвинов согласился, уважая Бурцева, чтоб тот присутствовал при поединке в качестве свидетеля. Реальной власти секунданта Бурцев не имел.
Держал себя Мордвинов резко. Когда Киселев не одобрил отсутствия секунданта, тот ответил, что «со шпагою и с пистолетом он никого не страшится».
Затем он продиктовал заведомо смертельные условия. Киселев все принял. Расстояние между барьерами определили в восемь шагов, число выстрелов — неограниченное.
Басаргин записал со слов Бурцева и Киселева: «Мордвинов попробовал пистолеты и выбрал один из них (пистолеты были Кухенрейтеровские и принадлежали Бурцеву). Когда стали на места, он стал было говорить Киселеву: „Объясните мне, Павел Дмитриевич…“ — но тот перебил его и возразил: „Теперь, кажется, не время объясняться, Иван Николаевич; мы не дети и стоим уже с пистолетами в руках. Если бы вы прежде пожелали от меня объяснений, я не отказался бы удовлетворить вас“. — „Ну, как вам угодно, — отвечал Мордвинов, — будем стреляться, пока один не падет из нас“.
Они сошлись на восемь шагов и стояли друг против друга, опустя пистолеты, ожидая каждый выстрела противника. „Что же вы не стреляете?“ — сказал Мордвинов. „Ожидаю вашего выстрела“ — отвечал Киселев. „Вы теперь не начальник мой, — возразил тот, — и не можете заставить меня стрелять первым“. — „В таком случае, — сказал Киселев, — не лучше ли будет стрелять по команде. Пусть Бурцев командует, и по третьему разу мы оба выстрелим“. — „Согласен“, — отвечал Мордвинов.
Они выстрелили по третьей команде Бурцева. Мордвинов метил в голову, и пуля прошла около самого виска противника. Киселев целил в ноги и попал в живот.
„Я ранен“, — сказал Мордвинов. Тогда Киселев и Бурцев подбежали к нему и, взяв под руки, довели до ближайшей корчмы. Пуля прошла навылет и повредила кишки. Сейчас послали в местечко за доктором и по приходе его осмотрели рану; она оказалась смертельною.
Мордвинов до самого конца был в памяти. Он сознался Киселеву и Бурцеву, что был подстрекаем в неудовольствии своем на первого Рудзевичем и Корниловым, и говорил, что сначала было не имел намерения вызвать его, а хотел жаловаться через графа Аракчеева государю, но, зная, как император его любит, и, опасаясь не получить таким путем удовлетворения, решился прибегнуть к дуэли».
Поединок как последний, высший суд.
Через несколько часов Мордвинов умер.
Смерть его, бесспорно, легла тяжело на совесть Павла Дмитриевича. Он-то знал и точно оценивал в глубине души все обстоятельства, предшествующие дуэли. Недаром он выплачивал вдове убитого пенсион из собственных средств — до конца ее жизни.
После поединка Киселев передал свои обязанности дежурному генералу, известил о происшедшем Витгенштейна и послал Александру письмо, смысл которого куда шире конкретного случая и показывает Киселева с важной для нас стороны: «Во всех чрезвычайных обстоятельствах своей жизни я непосредственно обращался к Вашему Величеству. Позвольте мне, Государь, в настоящее время довести до Вашего сведения об одном происшествии, которого я не имел возможности ни предвидеть, ни избежать. Я стрелялся с генералом Мордвиновым и имел грустное преимущество видеть своего противника пораженным. Он меня вызвал, и я считал своим долгом не укрываться под покровительство закона, но принять вызов и тем доказать, что честь человека служащего нераздельна от чести частного человека».
И далее он повторяет: «…я получил от него резкий вызов, который уже не позволял мне делать выбор между строгим выполнением закона и священнейшими обязанностями чести».
Обращаясь к царю, Павел Дмитриевич с «римской» прямотой декларировал основополагающую для человека дворянского авангарда мысль: никакие обязанности службы, никакой формальный долг перед государством не может заставить дворянина поступиться требованиями личной чести. «Священнейшие обязанности чести» «частного человека» — превыше всего. Роковые человеческие конфликты должны решаться вне закона государственного, но — по закону нравственному.
Павел Дмитриевич, при его далеко идущих планах, желал сохранить в глазах лучших людей армии свою репутацию человека незапятнанной чести, даже рискуя жизнью…
Александр одобрил его позицию… И потому, что любил Киселева, еще не подозревая его в то время в принадлежности к заговору, и потому, что дуэль, как это ни странно, импонировала его вкрадчиво упрямой, не блещущей физическим мужеством натуре, и потому, что снисходительное отношение к дуэлянтам входило в многообразную систему его игры с дворянством.
Император оставил Павла Дмитриевича на прежней высокой должности, показав, что августейшая воля неизмеримо выше писаного закона.
Зловещая подоплека истории ясна была не только ближайшему окружению Киселева — Басаргину, Бурцеву, но и дальним его друзьям. Закревский, узнав о поединке, писал: «Много хотел бы с тобою говорить по сему случаю, но не могу вверить мыслей моих почте, которая не всегда аккуратно ходит, а оставлю до личного с тобою свидания…» Под неаккуратностью почты здесь, естественно, подразумевалась возможность перлюстрации.
Но ничто в поведении Павла Дмитриевича не бывало простым и поддающимся ясной оценке с точки зрения человеческой.
И сама непосредственная причина конфликта при внимательном рассмотрении оказывается не столь уж для него выгодной.
Басаргин, знавший все дело от Киселева и близких к начальнику штаба людей, так описал поведение Мордвинова во время событий в Одесском полку: «…Частным образом сделалось известным, как главнокомандующему, так и генералу Киселеву и об заговоре, и о том, что бригадный командир Мордвинов знал накануне происшествия, что в Одесском полку готовится какое-то восстание против своего командира. Вместо того, чтобы заранее принять какие-либо меры, он, как надобно полагать, сам испугался и ушел ночевать из своей палатки, перед самым смотром войск (войска стояли в лагере) в другую бригаду».
Конечно, можно толковать поведение Мордвинова, исходя из характеристики Киселева: «Слаб здоровьем. Слаб умом. Слаб деятельностью». Можно предположить, что Мордвинов просто побоялся замешаться в историю и вместо того, чтоб властью бригадного командира унять Ярошевицкого и спасти Рубановского, устранился — «слаб деятельностью». И тогда возмущение Павла Дмитриевича было бы понятно и оправдано.
Однако все оказалось не совсем так. Аракчеевец Ярошевицкий действовал в пределах закона и побеждавшей в армии традиции. Мордвинов знал, что командир соседней дивизии генерал Орлов, жестоко преследовавший ярошевицких, отстранен от должности, а поборник гуманности майор Раевский и вообще сидит в крепости. Знал и то, что Киселев не поддержал Орлова. Не обладая ни авторитетом Орлова, ни его убеждениями, Мордвинов, естественно, не решился открыто принять сторону молодых офицеров. Но он явно им сочувствовал и, видимо, считал, что единственное средство убрать Ярошевицкого — скандал. В конце концов, Рубановский приносил себя в жертву добровольно, ради товарищей.
Но Мордвинов не просто устранился и дал заговору осуществиться.
В письме императору Павел Дмитриевич вынужден был сформулировать истинную вину Мордвинова: «Во время несчастной истории в Одесском полку начальник дивизии известил меня о ней в Тульчин, обращая главным образом мое внимание на недостаточную энергию в этом деле бригадного командира, который, — писал он, — отказался арестовать офицера Рубановского в момент совершения им преступления».
Киселев писал правду: император мог проверить сообщаемые им сведения. Но из этого текста следуют два важнейших вывода.
Во-первых, Мордвинов проявил незаурядное мужество, отказавшись арестовать поручика, избившего перед строем полкового командира. Тем самым он изобличил истинные свои симпатии. И поступок его вызывает уважение.
Во-вторых, донес на него Киселеву именно генерал Корнилов. И, стало быть, налицо двойная игра. Рудзевич и Корнилов вовсе не сочувствовали обиженному Киселевым бригадному командиру, а пытались, как тараном, ударить им в ненавистного начальника штаба армии.
Но как бы то ни было, поведение Киселева по отношению к Мордвинову очень напоминает его тактику в деле Раевского — Орлова. Понимая, что если он покроет Мордвинова, то это может быть использовано против него, он встал на позицию армейского законника. Разумеется, Рубановский и молодые офицеры были ему ближе Ярошевицкого. Но что из того? Он преследовал высшие цели…
Деятели тайного общества, вопреки простейшей логике, поддержали Киселева. Сергей Григорьевич Волконский писал Павлу Дмитриевичу: «Ты знаешь, что в кругу нашей армии нет человека, который бы иначе говорил по предмету твоего поединка, как с отличным уважением». Он конечно же имел в виду вполне определенный круг.
Таков был этот человек, способный на изощренную политическую игру, использовавший приемы, доходившие до коварства, скрывавший под личиной безграничной верноподданности наполеоновские планы, но при этом готовый выйти без колебаний на смертельный поединок, чтоб никто не мог усомниться в его понятиях о чести, заслуживший доверие таких рыцарей, как Волконский, Басаргин, Бурцев, Михаил Орлов, Денис Давыдов, а главное, смолоду и до смерти оставшийся верным своей мечте — уничтожению рабства в России. Честолюбие его было честолюбием истинным и высоким…
Вскоре о происшедшем узнали в Кишиневе. Пушкин увидел в поединке генералов глубокий и поучительный смысл. «Дуэль Киселева с Мордвиновым, — вспоминал Липранди, — очень занимала его; в продолжение нескольких и многих дней он ни о чем другом не говорил, выпытывал мнения других; на чьей стороне более чести, кто оказал более самоотвержения и т. п.? Он предпочитал поступок И. Н. Мордвинова как бригадного командира, вызвавшего начальника Главного штаба, фаворита государя. Мнения были разделены. Я был за Киселева; мои доводы были недействительными. Н. С. Алексеев разделял также мое мнение, что Пушкин остался при своем, приписывая Алексееву пристрастие к Киселеву, с домом которого он был близок. Пушкин не переносил, как он говорил, „оскорбительной любезности временщика, для которого нет ничего священного“…» (Позже, как мы знаем, он решительно изменил свое мнение.)
Поединок Киселева с Мордвиновым должен был заворожить его насыщенностью, смыслом, далеко выходящим за границы служебной ссоры двух генералов. Событийную предысторию дуэли он или плохо знал, или принципиально игнорировал. Для него все прочее заслонял «тираноборческий», «бунтовской» колорит поединка. «Слабый» зовет к смертельному ответу «сильного», и не кого-нибудь, а любимца императора. Он видел в этом торжество права чести, права поединка, дававшего дворянину последнюю защиту от посягательств деспотизма на его личное достоинство. Он трактовал поступок Мордвинова как вызов неправедной иерархии.
Липранди и Алексеев подходили к событию с точки зрения здравого смысла: что будет, ежели каждый наказанный офицер станет вызывать за это своего начальника на поединок? Как тогда поддерживать служебный порядок? Поступок Мордвинова для них, профессиональных военных, выглядел сомнительно.
Пушкин смотрел поверх подобных резонов. Он строил философию дуэли как сильного средства борьбы личности с враждебным миром, средства, не контролируемого государством. Потому его всю жизнь так бесили люди, старающиеся увильнуть от поединка. Они — помимо всего прочего — ставили под сомнение само право на дуэль, лишая «человека с предрассудками» этого оружия…
Замечательно в этом поединке и многое другое, опровергающее привычные представления о дуэльных обычаях. Оба противника считают возможным стреляться без секундантов. Оставить Бурцева или отослать его — зависело от Мордвинова. Да все равно, наличие одного секунданта, общего для обоих противников, было незаконным. И, однако же, никого это обстоятельство не смутило и не стало предметом осуждения. Не смутило это и Пушкина — он ведь и сам собирался стреляться с Рутковским один на один. Формальная сторона мало волновала его. Благородные Сильвио и граф в «Выстреле» стреляются в решающей встрече без секундантов.
Готовность ответить вызовом на любую попытку унижения, на любое ущемление прав дворянина в высшем смысле, готовность поставить жизнь на карту ради принципа личной независимости — вот идеал. Всякий иной стиль поведения не соответствовал его представлению о роли чести в дворянском самосознании.
Была в генеральской дуэли одна страшная подробность, с которой мы встретимся не в одном еще поединке. «Мордвинов целил в голову, и пуля прошла около самого виска противника. Киселев целил в ноги и попал в живот». Эта ситуация повторялась в дуэлях с пугающим постоянством… Выстрел в живот был самым «надежным». К нему прибегали в заведомо смертельных дуэлях. Вряд ли Киселев целил в ноги. Он знал, что в случае промаха его шансы остаться в живых при озлобленности противника — ничтожны. Холодный и решительный, он стрелял наверняка.
Поединок генералов волновал Пушкина как образец дуэли-мятежа, дуэли-бунта против взаимоотношений условных и искусственных, навязанных деспотическим государством, — отношений, суть коих определялась не реальными достоинствами человека и дворянина, а его служебным положением.
Таких дуэлей в России было немного. Но они бывали…
В 1797 году молодой генерал-майор Бахметев, командуя главным дворцовым караулом, ударил тростью за какое-то упущение по службе состоящего в том же карауле юного подпрапорщика Кушелева. Времена были павловские, самое начало, император поклялся подтянуть распущенную Екатериной гвардию и ежедневно подавал старшим начальникам примеры бешеной невоздержанности в обращении с офицерами. Трость стала непременным атрибутом парадного снаряжения. Трудно было удержаться от соблазна пустить ее в ход…
Кушелев, аристократ с высокими понятиями о личной чести, немедленно вызвал Бахметева. Тот отказался дать сатисфакцию.
Упорствовать не приходилось. Если бы дело дошло до императора — унизительная отставка и ссылка в деревню были бы самым благополучным исходом. Кушелев перевелся из гвардии на Кавказ — в Кавказский гренадерский полк. Воевал и ждал своего часа.
Бахметев, забывший об инциденте, служил в Петербурге.
Осенью 1803 года, когда времена изменились, Кушелев, уже штабс-капитан, получил отпуск и явился в столицу — мстить.
Сразу по приезде он послал Бахметеву новый вызов.
Бахметев оказался в трудном положении. Ему, генералу, стреляться со штабс-капитаном за дело шестилетней давности, в те поры обыкновенное, казалось нелепостью. Нелепость эта, помимо прочего, угрожала не только его жизни, но его карьере. Встретившись с Кушелевым, он признал, что тогда, в девяносто седьмом году, был не прав. То есть, по сути дела, извинился.
Но Кушелеву не этого было нужно. Он желал стреляться.
Сын тайного советника, сенатора, связанный родством и дружбой со многими семьями большого света, он всюду высмеивал генерала, робеющего выйти к барьеру. Дело получило широкую огласку.
Кушелев всеми способами добивался поединка. После в показаниях на следствии, он говорил, что честь свою «хранил и хранит более жизни». Это была новая формация дворян, выросшая в екатерининские годы вопреки стараниям самодержавия, даже такого изощренного, внушить им, что единственный и главный арбитр в их спорах — государство. Екатерина в 1787 году издала специальный манифест, в котором говорилось о «неистовствах молодых людей» и подтверждались жестокие петровские законы о поединках.
Молодые дворяне, однако, не хотели признавать за властью права вмешиваться в дела чести. Хотя были это люди разные и представления о чести, соответственно, сильно разнились.
«Неистовства» Кушелева не могли не привлечь возбужденного интереса гвардейского офицерства — речь шла о том, какой закон выше: закон военно-служебной иерархии или же закон чести.
Вопрос был принципиальный, и Кушелев это знал.
В дело вмешались люди известные и высокопоставленные. В один из дней к отцу штабс-капитана сенатору Кушелеву приехали князь Багратион (тогда уже прославленный герой Итальянского похода) и генерал Депрерадович 2-й (тоже не последний человек в русской армии). Они просили у сенатора разрешения отвезти его сына к генерал-майору Ломоносову для свидания и, ежели возможно, примирения с Бахметевым. Ничего из этой миссии не вышло. Кушелев-младший стоял на своем.
Бахметев то соглашался, то требовал отсрочки. Он явно находился в растерянности.
Наконец случилось то, что и должно было случиться, — слухи дошли до властей. Военный генерал-губернатор Петербурга граф Толстой вызвал к себе буйного штабс-капитана и приказал ему немедля отправиться из столицы к месту службы.
Прямо от генерал-губернатора Кушелев поехал к Бахметеву и сообщил ему о происшедшем.
И Бахметев понял, что у него нет выбора. Общественное мнение неизбежно обвинит его в интригах, благодаря коим его противник оказался высланным, а он избежал поединка. Этого он перенести не мог. Он спросил Кушелева, где тот заночует, выехав из Петербурга. Штабс-капитан ответил, что в Царском Селе…
Кушелев понял, что вызов принят окончательно, и пригласил в секунданты кавалергардского корнета Чернышева (впоследствии следователя по делу декабристов и военного министра Николая I), а второго секунданта выбрал ему отец — графа Венансона, опытного в дуэльных делах. (Ситуация, в которой отец поединщика принимает участие в устройстве дуэли, редчайшая, но тут было семейное дело чести.)
Кушелев заночевал в Царском Селе, куда рано утром приехали его секунданты, а чуть позже — Бахметев со своими. Их было трое: генерал-майор Ломоносов, отставной гвардии капитан Яковлев (отец Герцена) и отставной гвардии штабс-капитан князь Сергей Голицын. Голицын привез приятеля — Ивана Андреевича Крылова, некогда известного журналиста, а ныне господина без определенных занятий.
Дуэль обещала быть жестокой, потому взяли с собою врача — штаб-лекаря Шмидта.
Вышли за вал Царского Села. Драться решено было на пистолетах — до результата.
Когда встали на исходные позиции, Венансон посоветовал противникам снять шпаги.
Сошлись, выстрелили и — промахнулись.
Кушелев требовал продолжения поединка. Секунданты единодушно решили, что для восстановления чести сделано достаточно. Этим нарушались предварительные условия поединка. Но они предпочли встать на точку зрения ритуальную — противники выдержали огонь друг друга, доказали свою решимость, упрекнуть их не в чем.
Однако Кушелев, как и многие дворяне его типа (как впоследствии Пушкин), воспринимал смысл дуэли по-иному — скорее как судебный поединок средневековья, когда правая сторона должна была восторжествовать, потому что она — правая, а бог за правое дело. В «Песни о Роланде» Тьерри должен был победить в судебном поединке, несмотря на мощь и искусство противника, ибо злодейство должно было быть разоблачено. В знаменитом романе Вальтера Скотта «Айвенго», популярном в пушкинские времена, больной Айвенго на плохой лошади должен был победить могучего храмовника — и победил его! — ибо в судебном поединке справедливость торжествует по предопределению. Купец Калашников в лермонтовской «Песне…» должен был победить, ибо его бой с опричником, за которым стояла мощь карательного корпуса, по сути своей — судебный поединок, божий суд. А казнь по воле тирана еще усугубляла его трагическую правоту. Формула «Бог за правое дело!» — не была пустым звуком для людей дворянского авангарда. Этой формулой заключал Рылеев записки, которые посылал своим соратникам в ночь с 13 на 14 декабря, призывая их действовать.
«Идейная» дуэль выламывалась из системы ритуальности и переходила в совершенно иной план. Отсюда требование Мордвинова стреляться, пока один из противников не будет убит. Отсюда требование Кушелева. Отсюда непременное условие Пушкина в последней дуэли — до результата. Дело тут не только в степени озлобления и ненависти, но и в полуосознанной вере в свое право карать. А на Черной речке — в праве осознанном.
И потому в двадцать третьем году Пушкин оказался на стороне Мордвинова, даже не зная подоплеки поединка.
Идея дуэли-мятежа слишком близка была Пушкину…
Уезжая с места дуэли обратно в Петербург, Кушелев сказал, что не считает дело законченным.
Снова сойтись с Бахметевым ему было не суждено. Но в этот момент он сделал единственное, что могло как-то компенсировать ему бескровность поединка. Он, несмотря на уговоры секундантов, заботившихся и о собственной безопасности, предал огласке факт дуэли. Он хотел, чтобы общество знало и о дуэли, и о ее конкретных обстоятельствах.
Соответственно проведено было официальное следствие, вынесен приговор по существующему закону. Но Александр, когда приговор поступил к нему на конфирмацию, смягчил его: Кушелева выключили из камер-юнкеров и отправили в полк, генералы Бахметев и Ломоносов получили выговоры, граф Венансон после короткого пребывания под арестом послан на Кавказ. Чернышев, Яковлев и Голицын выведены были из дела и оставлены без внимания.
Дело было необычное, выделявшееся среди множества поединков, куда более бессмысленно уносивших кровь и жизнь дворян. А кроме того, Александр, особенно в первые годы царствования, весьма либерально относился к дуэлянтам, не желая раздражать гвардию и армию.
Декабрист Волконский, в те времена молодой кавалергард, вспоминал: «…B царствование Александра Павловича дуэли, когда при оных соблюдаемы были полные правила общепринятых условий, не были преследуемы государем, а только тогда обращали на себя взыскание, когда сие не было соблюдено или вызов был придиркой так называемых bretteurs; и то не преследовали таковых законом, а отсылали на Кавказ. Дуэль почиталась государем как горькая необходимость в условиях общественных. Преследование, как за убийства, не признавалось им, в его благородных понятиях, правильным».
Бретерство было осуждаемым исключением, но заурядные, не имеющие идейной подоплеки дуэли служили регулятором отношений в обширной тогда еще частной — не контролируемой государством — сфере дворянской жизни. Попытаться жестоко изъять этот регулятор из сложившейся системы отношений значило подорвать ее равновесие. А этого умный Александр вовсе не хотел.
А вы, ребята, подлецы, —
Вперед!..
В кризисные моменты враждебный исторический поток, завивающийся вокруг своей жертвы, выбрасывает на поверхность, как бойких марионеток, совершенно неожиданных людей, которые, сделав свое дело, исчезают навсегда. В начале тридцать шестого года рядом с Пушкиным заплясали две фантасмагорические фигуры — Альфонс Жобар и Варфоломей Боголюбов. Их появление порождено было — каждое по-своему — уродливой уваровской стихией.
Пути Сергия Семеновича и Варфоломея Филипповича пересеклись на заре карьеры будущего министра народного просвещения. Оба они служили по дипломатическому ведомству и были близко знакомы. Но Сергий Семенович с самого начала оказался в привилегированном положении будущего государственного мужа, а Варфоломей Филиппович играл какую-то неопределенную роль агента, исполнителя самых разнообразных поручений, собирателя и сообщателя слухов, сведений о настроениях различных лиц.
Он был вездесущ, встречался с самыми разными особами — вплоть до весьма высоких: «Я часто вижусь с графом Нессельродом, который также весьма вам предан», — доносил он послу в Вену.
Поручения же выполнял иногда самые необыкновенные, заодно интригуя, оказывая услуги: «М. М. Сперанский, вручив мне вчерась при сем приложенное письмо к вашему сиятельству, объявил мне, что он оным просит вас об исходатайствовании находящемуся при нем родственнику покойной жены его, коллежскому советнику Цейеру, почетный крест ордена Св. Иоанна Иерусалимского, прибавив к тому, что, решась к сей просьбе, он представил Вашему сиятельству меня одного виновником оной, что отчасти и справедливо: ибо, видя его участие в сем чиновнике и желание его доставить ему помянутый орден, я не мог на вопрос, им мне сделанный: может ли он считать на готовность вашу оказать ему сие новое одолжение, не только не поощрить, но и в сем ему поручиться, быв уверен, что ваше сиятельство поставите себе за удовольствие сделать для него то, что от вас совершенно зависит, и тем обязать благодарностию против себя такого человека, который вам во всяком случае полезен и нужен быть может».
Так писал в восемьсот девятом году Боголюбов князю Куракину, не предвидя при всем своем изворотливом уме падения Сперанского. Но из этой комбинации, как и вообще из его неофициальных донесений, вычерчивается фигура хитрого, ласкового, угодливого к сильным дельца-интригана, к которому, однако, даже его начальники и покровители относились с некоторым сомнением и употребляли для дел, требующих прежде всего именно пронырливости и втирушества.
Имя Сергия Семеновича встречается в донесениях Боголюбова как из Петербурга, так и из Вены постоянно. Чуя открывающиеся перед младшим коллегой возможности, Варфоломей Филиппович старался держаться возле него…
К этой поре относится и еще одна связь Боголюбова, протянувшаяся до тридцатых годов и достаточно красноречивая. В восемьсот пятом году он состоял агентом-наблюдателем при русском экспедиционном корпусе в Корфу и, в частности, писал оттуда Куракину: «Письмо сие посылаю я отсюды с г. Бенкендорфом, которого Роман Карлович (командующий корпусом генерал Анреп. — Я. Г.) отправляет курьером ко двору с разными планами и нужными для нас сведениями об Италии, собранными им через посланных отсюды эмиссаров. В Петербурге пробудет г. Бенкендорф только недели три или месяц и потом возвратится обратно сюды, ибо здесь командует он легионом сулиотов, т. е. древних спартанцев, состоящих из тысячи человек, который им самим по поручению генерала сформирован в короткое время наподобие наших регулярных егерей, и с большим успехом быть может употребляем в здешних гористых местах в случае войны нашей с Франциею. Он желал бы весьма застать ваше сиятельство в столице, чтобы иметь честь вручить вам лично письмо сие». Тут, кроме обычного донесения, следующего далее, не менее обычная для Боголюбова комбинация — он сводит молодого, честолюбивого, предприимчивого офицера с влиятельным вельможей, оказывая ему услугу, и тем заручается его доброжелательством.
В Петербурге позднее Варфоломей Филиппович встречался с Александром Христофоровичем, пока еще просто боевым генералом, приятельски. А в тридцатые годы оказался соглядатаем и конфидентом двух наиболее влиятельных государственных мужей, при том между собой враждовавших. И в этом была особая прелесть для Варфоломея Филипповича…
В восемьсот девятом году князь Куракин, несмотря на тринадцатилетнюю совместную с Боголюбовым службу, отказался взять его с собою в Париж, куда был переведен из Вены. Уварова же оставил при себе. Сергий Семенович и Варфоломей Филиппович разлучились.
Вскоре Боголюбов причислен был сверх штата к русской миссии в Мадриде. Там он выполнял, очевидно, по обыкновению, роль соглядатая и выполнял ее успешно. Во всяком случае, в семнадцатом году последовал именной указ коллегии иностранных дел: «Состоящему при Мадритской миссии нашей сверх штата, ведомства сия коллегии коллежскому советнику Боголюбову в воздаяние отличных его трудов и усердия к службе всемилостивейше повелеваем сверх получаемого им ныне жалования производить еще по пятьсот рублей в год, считая рубль в пятьдесят штиверов голландских из общих государственных доходов.
Александр».
На следующий год Боголюбов был из Мадрида отозван и состоял при Герольдии. Карьера его почему-то прервалась. Выслужить за двадцать лет всего-навсего коллежского советника при его рвении и особых талантах — не бог весть какая удача. В нем было что-то отталкивающее, опасное, что пугало даже тех, на кого он работал…
Главные сведения о натуре Варфоломея Филипповича сообщил потомкам Николай Иванович Греч, не отличавшийся добродушием и доброжелательством, но — как мемуарист — без нужды не вравший. А в случае с Боголюбовым врать ему никакой корысти не было. Набросанный им очерк поразительной личности приятеля Уварова и Бенкендорфа столь выразителен, что стоит привести его в значительных извлечениях: «В числе замечательных лиц, с которыми случай свел меня в жизни, должен я упомянуть о Варфоломее Филипповиче Боголюбове. Он представляет любопытное зрелище, — человека, всеми презираемого, всем известного своими гнусными делами и везде находившего вход, прием и наружное уважение… Отец Боголюбова в последние годы царствования императрицы Екатерины служил экономом в Смольном монастыре и исполнял свою должность с большим попечением о своем кармане. Когда, по вступлении на престол императора Павла, все воспитательные и богоугодные заведения отданы были в ведомство императрицы Марии Федоровны и главное над ними начальство было поручено умному, деятельному и строгому графу Якову Ефимовичу Сиверсу, последовала ревизия хозяйственной их части за прежние годы. Боголюбов, видя себе неминуемую беду, решился предать себя смертной казни и вонзил себе в живот кухонный нож. На вопли его домашних сбежались соседи, пригласили медика и исследовали состояние больного, который терзался в ужасных мучениях. На вопрос одного наследника, есть ли надежда на спасение его жизни, врачи ответили единогласно:
— Нет никакой.
— Долго ли проживет он в этих мучениях?
— Он умрет, лишь только вынуть нож из раны.
— Да кто на это решится?
Тогда девяти- или десятилетний сын его, Варфоломей, смело подошел к кровати больного и, бестрепетно вынув нож, прекратил тем и страдания, и жизнь своего отца. Дивный пример сыновней любви и самоотвержения!»
Трудно сказать, так ли было на самом деле и не передает ли Греч некий апокриф, но в любом случае этот страшный анекдот говорит о репутации Варфоломея Филипповича.
Относительно возраста решительного мальчика Греч точно ошибся. Судя по прохождению службы Боголюбовым, он родился в 1783 году, и, стало быть, в конце царствования Екатерины было ему не менее двенадцати лет. Но это ничуть не снимает выразительности описанной Гречем сцены. Пожалуй, наоборот…
В истоках карьер Уварова и Боголюбова — при всей их разности — имелось нечто и общее. Смерть отца пошла на пользу и тому, и другому. Как после кончины Сеньки-бандуриста, энергично проматывавшего приданое жены, влиятельные и богатые родственники взяли на себя попечение о будущности Сергия Семеновича, так и после гибели Боголюбова-старшего отрок Варфоломей, в ином случае не имевший особых перспектив, оказался в чрезвычайно выгодных условиях.
«Императрица Мария Федоровна изъявила глубокое сожаление об этом несчастном случае, призрела осиротевшее семейство и поручила юного Варфоломея попечению князя Алексея Борисовича Куракина. Князь исполнил желание государыни, взял юного героя и дал ему воспитание, наравне с своим родным сыном, воспитание светское, блистательное, и потом определил Боголюбова в Коллегию Иностранных Дел».
И опять-таки приходит на ум судьба Сергия Семеновича, которому превосходное воспитание и образование не прибавили нравственных достоинств и душевной чистоты.
«В последнее время, — рассказывал Греч, — числился он при министерстве и жил в Петербурге, имея вход в лучшие дома, и находился в дружеских связях с Тургеневым, Блудовым и другими светскими людьми. Я знал его только потому, что видел иногда у Тургенева и у Воейкова, но в 1831 году, когда открылась холера, он был назначен попечителем квартала 1-й Адмиралтейской части, в которой частным попечителем был С. С. Уваров, с которым он вошел в тесные связи по родству Уварова с кн. Куракиным. Боголюбов, посещая дома разных обывателей, зашел и ко мне. Мы разговорились с ним и познакомились, не говорю, подружились.
Когда я переехал в свой дом (в июле 1831 года), он продолжал посещать меня, иногда у нас обедал и забавлял всех своими анекдотами и остротами; только нельзя было остеречься от его пальца. „Плохо лежит, брюхо болит“. Он воровал все, что ни попадалось ему под руку. Спальня моя была внизу; кабинет на антресолях. Одеваясь поутру, я оставлял в спальне бумажник. Однажды пришел ко мне Боголюбов, заглянул в спальню и, видя, что меня там нет, взобрался в кабинет и, просидев около часу, ушел. Я отправился со двора и, переходя через мостик на Мойке, встретился с наборщиком, которому за что-то обещал дать на водку, остановил его, вынул из кармана бумажник, чтобы из бывших в нем пятидесяти рублей вынуть синенькую. Не тут-то было: бумажник оказался пустым».
Порассказав еще несколько подобных случаев, Греч вздыхает: «Таких случаев знал я, знали все, до тысячи, но никто не успел застать и уличить Боголюбова с поличным. А сколько он утащил у меня книжек! Добро бы украл полные сочинения, а то почти все разрознил».
Этот примечательный господин — сплетник и клептоман, но при этом эрудит, забавный рассказчик и говорун, — появился с тридцать третьего года в близком окружении Пушкина.
Это было то самое время, когда Сергий Семенович совершил свой великий рывок и стал министром. В соответствии с его грандиозными планами сведения о настроениях, мнениях, замыслах литературной элиты стали ему особенно необходимы. Причем сведения приватные, услышанные в домашней, к доверию и откровенности располагающей обстановке. Боголюбов здесь был незаменим. Особенно по части доверчивого, прямого Пушкина.
Но Варфоломей Филиппович работал на двух хозяев. «…Он был знаком, и коротко, и с Бенкендорфом. Говорили, что он был его шпионом», — сообщает Греч. Шеф жандармов, энергично вербовавший себе агентов в самых разных слоях общества, просто не мог обойти такого лица, каков был Боголюбов, тем более своего близкого знакомца.
Летом тридцать третьего года, живя на Черной речке, Пушкин поглощен был работой над пугачевскими своими замыслами. Уварова это чрезвычайно занимало.
Готовился Пушкин к поездке по России — в Дерпт, в Оренбургскую и Казанскую губернии. Что должно было заинтересовать и ведомство Бенкендорфа.
Не состоящий на службе Боголюбов выполнял между тем столь щекотливые поручения шефа жандармов, что некоторые считали его чиновником III Отделения. Кузен Дельвига, известный мемуарист, рассказывая о том, как Бенкендорф оскорбил поэта, сообщил между прочим: «…Вскоре приехал к Дельвигу служивший при III Отделении канцелярии государя чиновник 4-го класса Боголюбов… и приказал доложить, что он с поручением от Бенкендорфа. Означенный чиновник имел репутацию класть в свой карман дорогие вещи, попадавшиеся ему под руку в домах, которые он посещал. Дельвиг впоследствии этого сказал мне, чтобы я убрал со стола дорогие вещи, но таковых, кроме часов и цепочки, не было, и я ушел с ними из кабинета Дельвига, так как разговор с чиновником должен был происходить без свидетелей».
Боголюбов, сильно повышенный мемуаристом в чине, приезжал ни больше ни меньше как принести Дельвигу извинения от имени шефа жандармов за то, что тот «разгорячился при последнем свидании». Так Александр Христофорович определил свою безобразную грубость. Бенкендорф знал, что Дельвиг собирается подавать на него жалобу государю, и второй задачей Боголюбова, искусного агента, было выведать о настроениях оскорбленного и его намерениях. И вообще что-либо выведать.
Подробная осведомленность III Отделения о происходившем в доме Пушкина перестанет быть таинственной, если помнить о частых визитах Варфоломея Филипповича…
Боголюбов, как по собственной склонности, так и по неофициальным поручениям замешался в щекотливые ситуации, имевшие политический оттенок. Когда литератор Жихарев, родственник братьев Тургеневых и управляющий их имениями, оказался нечист на руку и началась тяжба между опальным Александром Ивановичем, оберегавшим материальное будущее государственного преступника и эмигранта Николая Ивановича, и Жихаревым, то Варфоломей Филиппович выступил здесь в роли вполне определенной. 19 декабря тридцать первого года Александр Тургенев писал из Москвы Жуковскому: «Я узнал случайно, но достоверно, что Жих. приглашал известного Боголюбова и показывал ему какие-то бумаги мои в свое оправдание; это тот самый Богол., который крал у меня и у других бумаги, деньги и из коего вытряхал я некогда, при свидетелях, краденые вещи. — Впрочем он слишком известен, особливо Жихареву; здесь он играл какую-то роль, и я от этих людей должен всегда опасаться. Жих., не уплачивая, конечно, чего-то ждет. Мне выехать нельзя отсюда, не кончив с ним. Богол. едет сегодня в П-бург.
Пожалуйста, откликнись.
Я здесь встречал Богол. раза два, но уходил от него немедленно и два раза, узнав что он в доме, куда я приезжал, возвратился, не вошед в комнату; следовательно, он только лгать на меня может».
В это самое время Бенкендорф получил донесения о неблагонадежных разговорах Тургенева…
В тридцать третьем году в Петербург приехал из Москвы Нащокин и привез с собою молоденького артиста и начинающего литератора Николая Куликова, боготворившего Пушкина и старающегося запомнить и выспросить у Нащокина все, что касалось поэта. Куликов написал потом мемуары, приукрашенные и расцвеченные его воображением в деталях, но во многом очень ценные.
Жизнь с Нащокиным в Петербурге была для него праздником. «Эти веселые собрания продолжались постоянно, исключая только тех дней, когда Нащокин уезжал на Черную речку. Там у Пушкина он встретил старика Боголюбова, который тоже начал частенько посещать его вместе с прочими.
Боголюбов, старик ловкий и подвижный, с отталкивающей сатанинской физиономией, носил две звезды и был известен как креатура Уварова. Весь кружок обращался с ним сдержанно, как он ни юлил перед всеми, подражая им в сообщении новостей или смешных рассказов. Я и теперь с негодованием вспоминаю его скверное повествование о петербургском мальчике».
Сопровождавший Нащокина повсюду Куликов стал свидетелем любопытного разговора на даче у Пушкина, когда кто-то из друзей упрекнул его в пристрастии к Боголюбову, «этому уваровскому шпиону-переносчику». Тут же выяснилось, что Боголюбов бегает по городу, ища для Пушкина деньги в долг.
Так оно и было. Пушкину для поездки необходимы были деньги. Он обращался к ростовщикам. В таких случаях он пользовался и услугами доброхотов — чтоб найти источник займа. В Москве ему помогал Погодин, записавший однажды в дневник, что искал для Пушкина денег, «как собака». В Петербурге тридцать третьего года этой «собакой» был Боголюбов, все время которого проходило в подобных комиссиях и шнырянии по городу. Род его занятий того требовал.
Отношения Пушкина с Уваровым в то время были еще неприязненно нейтральными, и особой опасности в Боголюбове он не видел. Тем более что этот монстр его забавлял…
В тридцать четвертом году, утвердившись на министерском посту, Сергий Семенович решил официально приблизить к себе старого знакомого и постоянного подручного, сделав его чиновником для особых поручений.
Второго мая тридцать четвертого года Варфоломей Филиппович обратился к министру с «покорнейшим прошением»: «Желая иметь честь служить под начальством Вашего Высокопревосходительства, покорнейше прошу удостоить меня определением сообразно способностям моим по Министерству, высочайше Вашему превосходительству вверенному…»
Поскольку делалось все по предварительной договоренности, то Сергий Семенович немедля адресовался к Нессельроде:
«Милостивый государь
граф Карл Васильевич!
Числящийся при Герольдии коллежский советник Боголюбов обратился ко мне с просьбою о принятии его вновь в службу по ведомству министерства народного просвещения. Не предвидя с моей стороны к сему затруднений и усматривая из сего прошения, что он 22 года служил по ведомству министерства иностранных дел, за каковую службу по ведомству сему назначены ему именными высочайшими указами… оклады из общих государственных доходов, я почел долгом покорнейше просить Ваше сиятельство об исходатайствовании по бывшим примерам высочайшего соизволения на перечисление коллежского советника Боголюбова в ведомство министерства народного просвещения с сохранением им получаемых ныне окладов».
Ответ Нессельроде оказался очень странным. На просьбу Уварова о получении разрешения императора на перевод Боголюбова, что он, Нессельроде, как прямой начальник Варфоломея Филипповича и должен был сделать, вице-канцлер отозвался так: «Я приму в особенное себе удовольствие, если Ваше превосходительство исходатайствуете у государя императора определение г. Боголюбова во вверенное Вам министерство с производством ему вышеупомянутого оклада».
Коротко говоря, он умывал руки и предлагал Уварову самому хлопотать за Боголюбова в нарушение правил. Сам он не хотел быть прикосновенным к перемещению коллежского советника. Причем ответил он Сергию Семеновичу только через десять дней. Он обдумывал ситуацию.
Дальнейшие события развивались не менее странно. Уваров, уверенный в успехе своего ходатайства, заготовил указ Сенату о переводе Боголюбова и доложил императору.
И Николай своему любимцу отказал — в такой малости! Что ему было до того, — станет Боголюбов чиновником для особых поручений при министре народного просвещения или нет?
Причина тому была.
«Однажды, — рассказывает Греч, — когда Уваров был в Москве, Боголюбов пришел ко мне и прочитал письмо, в котором тогдашний товарищ министра просвещения уведомлял его, старого друга, о разных встречах, о блюдах в Английском Клубе, о речах и суждениях некоторых именитых особ.
— Неправда ли, интересно? — спросил у меня Боголюбов.
— И очень, — ответил я.
— Я читал это письмо генералу (тогда Бенкендорф не был еще графом), и ему оно понравилось».
В качестве товарища министра Уваров посетил Москву только один раз — в тридцать втором году, когда и совершил свою хитроумную комбинацию с ревизией университета и знаменитым докладом царю. В тот момент — до возвращения и доклада — положение его было достаточно шатким, и знакомить шефа жандармов с приватными письмами Сергия Семеновича значило отдавать его судьбу в руки Бенкендорфа. Они могли Александру Христофоровичу понравиться, а могли чем-либо его и раздражить.
Извращенная натура Варфоломея Филипповича толкала его предавать друг другу своих покровителей и шпионить для каждого за каждым. Но если Уваров, не располагая возможностями настоящего сыска, так и оставался в неведении относительно проделок своего «старого друга», то с Бенкендорфом такие штуки долго тянуться не могли.
Греч утверждает: «Дружба Боголюбова с Бенкендорфом пресеклась трагическою сценою. Однажды Боголюбов приходит к нему, ни о чем не догадываясь, и видит, что его появление произвело на графа сильное впечатление.
— Что с вами, любезный граф? — спрашивает Боголюбов. Бенкендорф подает ему какую-то бумагу и спрашивает:
— Кто писал это?
Это была перлюстрация письма, посланного Боголюбовым к кому-то в Москву: он насмехался в нем над действиями правительства и называл самого Бенкендорфа жалким олухом. Это письмо доставил графу почт-директор Булгаков, ненавидевший автора. Боголюбов побледнел, задрожал и упал на колени.
— Простите минуту огорчения и заблуждения старому другу!
— Какой ты мне друг? — закричал Бенкендорф. — Ордынский! велите написать в канцелярии отношение к военному генерал-губернатору о высылке этого мерзавца за город.
Боголюбов плакал, рыдал, валялся в ногах и смягчил приговор.
— Убирайся, подлец! — сказал Бенкендорф, — чтоб твоя нога никогда не была у меня!
Боголюбов удалился».
Сведения эти шли непосредственно от секретаря Бенкендорфа Ордынского, свидетеля жалкой сцены.
Эта-то история, очевидно, и помешала Уварову с Боголюбовым воссоединиться официально. Не знал Уваров о ссоре Варфоломея Филипповича с Александром Христофоровичем или же, наоборот, знал и радовался, что столь полезный человек теперь всецело зависит только от него, Уварова, сказать трудно. А вот то, что об этом знал либо узнал, наведя справки за десять дней промедления, Нессельроде и потому умыл руки, — более чем вероятно.
Император же, блюститель чистоты и благородства нравов, естественно, не желал принимать в службу по ведомству воспитания господина с такой репутацией.
Но, не получив Боголюбова в официальные чиновники для особых поручений, Сергий Семенович сохранил его для поручений неофициальных. «С Уваровым сохранил он связь до конца своей жизни, — сообщал Греч, — видно, между ними были какие-то секреты…»
Этого человека — способного бестрепетно вынуть нож из живота своего отца, шпиона, предателя и вора, любителя скверных историй про мальчиков, всеми презираемого, но всюду вхожего, — Сергий Семенович решил натравить в начале тридцать шестого года на Пушкина.
«Между ними были какие-то секреты…»
…Зайдя в огород, дрались и кричали караул.
Идейная дуэль в жизни российских дворян была явлением определяющим, но нечастым. Крупный пунктир идейных дуэлей на протяжении екатерининского, павловского, александровского царствований окружала буйная, веселая, иногда анекдотическая стихия дуэлей случайных, нелепых, но кончавшихся подчас довольно скверно.
До самого конца XVIII века в России еще не стрелялись, но — рубились и кололись. Дуэль на шпагах или саблях куда менее угрожала жизни противников, чем обмен пистолетными выстрелами. («Паршивая дуэль на саблях», — писал Пушкин Дегильи.)
В «Капитанской дочке» поединок изображен сугубо иронически. Ирония начинается с княжнинского эпиграфа к главе:
— Ин изволь и стань же в позитуру.
Посмотришь, проколю как я твою фигуру!
Хотя Гринев дерется за честь дамы, а Швабрин и в самом деле заслуживает наказания, но дуэльная ситуация выглядит донельзя забавно: «Я тотчас отправился к Ивану Игнатьевичу и застал его с иголкою в руках: по препоручению комендантши он нанизывал грибы для сушения на зиму. „А, Петр Андреич! — сказал он, увидя меня. — Добро пожаловать! Как это вас бог принес? По какому делу, смею спросить?“ Я в коротких словах объяснил ему, что я поссорился с Алексеем Иванычем, а его, Ивана Игнатьича, прошу быть моим секундантом. Иван Игнатьич выслушал меня со вниманием, вытараща на меня свой единственный глаз. „Вы изволите говорить, — сказал он мне, — что хотите Алексея Иваныча заколоть и желаете, чтоб я при том был свидетелем? Так ли? смею спросить“. — „Точно так“. — „Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли? Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье — и разойдитесь; а мы вас уже помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро б уж закололи вы его: бог с ним, с Алексеем Иванычем; я и сам до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить?“»
И эта сцена «переговоров с секундантом», и все дальнейшее выглядит как пародия на дуэльный сюжет и на самую идею дуэли. Это, однако же, совсем не так. Пушкин, с его удивительным чутьем на исторический колорит и вниманием к быту, представил здесь столкновение понятий двух эпох. Героическое отношение Гринева к поединку кажется смешным потому, что оно сталкивается с представлениями людей, выросших в другие времена, не воспринимающих дуэльную идею как необходимый атрибут дворянского жизненного стиля. Она кажется им блажью. Иван Игнатьич подходит к дуэли с позиции здравого смысла. А с позиции бытового здравого смысла дуэль, не имеющая оттенка судебного поединка, а призванная только потрафить самолюбию дуэлянтов, несомненно, абсурдна.
«Да зачем же мне тут быть свидетелем? — вопрошает Иван Игнатьич. — С какой стати? Люди дерутся; что за невидальщина, смею спросить? Слава богу, ходил я под шведа и под турку: всего насмотрелся».
Для старого офицера поединок ничем не отличается от парного боя во время войны. Только он бессмыслен и неправеден, ибо дерутся свои.
«Я кое-как стал изъяснять ему должность секунданта, но Иван Игнатьич никак не мог меня понять». Он и не мог понять смысла дуэли, ибо она не входила в систему его представлений о нормах воинской жизни.
Вряд ли и сам Петр Андреевич сумел бы объяснить разницу между поединком и вооруженной дракой. Но он — человек иной формации — ощущает свое право на это не совсем понятное, но притягательное деяние.
С другой же стороны, рыцарские, хотя и смутные, представления Гринева отнюдь не совпадают со столичным гвардейским цинизмом Швабрина, для которого важно убить противника, что он однажды и сделал, а не соблюсти правила чести. Он хладнокровно предлагает обойтись без секундантов, хотя это и против правил. И не потому, что Швабрин какой-то особенный злодей, а потому, что дуэльный кодекс еще размыт и неопределенен.
Поединок окончился бы купанием Швабрина в реке, куда загонял его побеждающий Гринев, если бы не внезапное появление Савельича. И вот тут отсутствие секундантов позволило Швабрину нанести предательский удар.
Именно такой поворот дела и показывает некий оттенок отношения Пушкина к стихии «незаконных», неканонических дуэлей, открывающих возможности для убийств, прикрытых дуэльной терминологией.
Возможности такие возникали часто. Особенно в армейском захолустье, среди изнывающих от скуки и безделья офицеров.
Осенью 1802 года полковник Юношевский, командовавший Азовским гарнизонным батальоном, представил рапорт: «Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу: сего сентября 22 дня состоящий в вверенном мне Азовском гарнизонном баталионе Азовской крепости плац-адъютант Краузе вызвал за крепость оного баталиона капитана Линтварева на поединок и там, зайдя в огород, дрались и кричали караул, посему посланный с гауптвахты караульный унтер-офицер с рядовыми, прибежавши туда, в той драке их разнял, после сего из них первый Краузе прибежал ко мне с жалобою, за ним вслед пришел капитан Линтварев, окровавленный от избитой головы, и, как казалось, опасен жизни, то учинено ему было освидетельствование, по которому показалось: по нанесенному удару ему в голову пробита на лбу кожа с мясом, рана длиною линий в восемь геометрических…»
Сами обстоятельства поединка вполне напоминают подобные же обстоятельства дуэли у Белогорской крепости. Гринев и Швабрин так же дерутся без свидетелей за крепостной стеной. А их арест пятью инвалидами после первой попытки решить дело чести удивительно схож с появлением перед Краузе и Линтваревым караульного унтер-офицера с рядовыми.
Подобные рапорты бесхитростно изображают и случайность возникновения поединков, и беспросветную атмосферу однообразия и скуки, в которой существовали офицеры дальних гарнизонов. Но главное — разительные отличия между периферийным бытовым поединком и ритуальной светской дуэлью, которая и представляется нам типическим случаем. На самом же деле по всей России происходили поединки, бескровные и кровавые, где дуэльный кодекс и «рыцарские обычаи» ни малейшей роли не играли.
В этих бесчисленных схватках находили выход и смутное представление о своем дворянском достоинстве, и не менее смутное желание проявить себя как людей чести — при весьма туманных представлениях о чести, которая сливалась часто со вздорным самолюбием.
И все же в этом был смысл. Послеелизаветинское рядовое и полупросвещенное дворянство, угадывавшее свою значимость в плане общегосударственном, угадывавшее свою особую роль в государстве, не соответствующую его реальному бесправному положению, подтверждало эти неопределенные общественные претензии, широко пользуясь, вопреки закону, правом на поединок.
Когда дворянин решал драться, он добивался этого с неукротимой настойчивостью, тем более яростной, что инстинкт независимости, заложенный в него петровской эпохой, постоянно и грубо подавлялся самодержавным государством. Настойчивость эта далеко не всегда имела столь серьезную основу, как у штабс-капитана Кушелева, но была исторически симптоматична, ибо в павловское царствование каждый дуэлянт знал, что рискует если не головой в случае удачи на поединке, то уж карьерой — наверняка. И тем не менее шел напролом.
Осенью 1797 года, в те времена, когда началась кушелевская история, в кавалерийском полку, стоявшем в Могилеве, произошла дуэльная история между ротмистрами Дудинским и Зенбулатовым.
Показание ротмистра Дудинского: «Прошлого сентября 14 дня по приезде государева инспектора господина полковника и кавалера Муханова полк был выведен на парадное место, при том и я с прочими сверхкомплектными штаб- и обер-офицерами находился на своем месте. Господин ротмистр Зенбулатов, выехав из офицерской линии, начал ровнять офицерский строй. Я только выговорил в смех, что за польза, что он вошел не в свое дело и делает из себя посмешище, поскольку в нашем фронте старее его есть — полковник и штаб-офицеры. Сей выговор так и остался, и смотр в тот день кончился. Зенбулатов, пришед ко мне, с великим сердцем спросил у меня, что я о нем вчерашний день говорил? И хочет знать, в шутку ли или вправду? Я, не почитая сие за обиду, судя по моим словам, отвечал ему: пойми, как хочешь. Отчего той же минуты Зенбулатов вызвал меня на дуэль. Я сие принял неправдой, вменяя слова его в шутку, сверх того, зная таковым вызовам законное запрещение, сказал ему, что я не одет. Но Зенбулатов, не давая минуты времени, усильно требовал от меня, чтоб я шел с ним на дуэль. Наконец принудил меня сказать, чтоб он оставил меня в покое. Но и за сим Зенбулатов при выходе из моей квартиры с превеликим сердцем назначил к драке время в 4 часа пополудни неотменно. Тот же день после обеда полк собрался на учение, и по окончании оного едучи я в квартиру свою, Зенбулатов, подъехав ко мне с ротмистром Ушаковым, сказал: „Пора, пойдем в ров и разделаемся“. Ротмистр Ушаков, то же подтверждая, говорил, что откладывать не для чего, а лучше разделаться. Тогда начинало уже смеркать, на что я ему отвечал, что я один и поздно, не хотя с ним за небольшое слово драться, и тем отказал ему в требовании и, предвидя злой его умысел и дерзкое намерение, уехал на квартиру. На третий день, то есть 16 числа поутру рано, как только я встал, подает мне записку от Зенбулатова его человек… По малом времени, когда начал я одеваться, увидел Зенбулатова с ротмистром Ушаковым, вошедшего в мои покои с великим сердцем, и по входе говорил: „Когда ты выйдешь на дуэль?“ Потом, принуждая усиленно, сказал: „Посмотрим, как ты не выйдешь…“ По выходе их, Зенбулатова и Ушакова, из моей квартиры, оделся и поехал на сборное место, где государев инспектор, шеф и все штаб-офицеры приехали, и как все с лошади были спешены, то и я встал с лошади, привязав оную между протчими офицерскими к плетню, и пошел к фронту. Но Зенбулатов, идя мне навстречу из полкового собрания, сказал: „Теперь неотменно пойдем в ближайшем саду разделаемся“, — и, не допустя меня далее к собранию, поворотил, чтоб я неотменно шел. Стыд запретил мне больше сносить гнусную наглость, а слабость моего сложения и худое здоровье привели меня вне себя, и, как не принял он с моей стороны никаких отговорок, то с ним пошел. И тут встретился князь Визопурский, которого просил я пойти со мною, но для чего, не объявлял, и тогда только князь, согласись, со мной пошел. В то время и ротмистр Ушаков тут же явился, и по приходе к калитке, сделанной у того сада, где учинен поединок, когда оную нашли запертою, то кто точно, не помню, Ушаков или Зенбулатов, перелез через забор и отпер оную. Когда мы все вошли в сад, Зенбулатов вынул саблю, секунданты, видно, были с ним в одном умысле, и когда поставили меня между деревьев, а его на чистом месте, то, видя приближающегося с обнаженною саблею, вынул я свою, но защищаться было неможно от дерев, и тут начал рубить меня без милосердия и учинил на мне ран девять… Бывшие в секундантах, тако же с обнаженными саблями стоящие, к стороне моей никакой защиты не сделали, и когда только начал рубить Зенбулатов, то Ушаков, утверждая его злое намерение, одобрял и выговаривал громким голосом: „браво! браво! не робей!“. По причинении мне бесчеловечных ран, князь Визопурский выпущенную мною из рук саблю (на которой даже со злости и темляк Зенбулатов порубил) мне поднял. После все трое от меня ушли».
Далее Дудинский рассказывает, как он с трудом добрался до ближайшего дома и отвезен был на повозке к себе на квартиру, а потом долго болел, готовился к смерти, причащался. Он выбрал на следствии позицию жертвы, которую заставили выйти на незаконную дуэль и едва не убили…
Зенбулатов в своих показаниях изобразил картину вовсе иную.
По версии Зенбулатова, Ушаков привел его в сад, где уже ждали Дудинский и князь Визопурский («из индийских князей»).
«Дудинский, вынув саблю, сказал: „Здесь ты получишь объяснение, здесь и на сем месте“. Я, таковое его намерение увидев, решился защищаться, себя обороняя и услыша голос ротмистра Ушакова: „Не робей, не робей!“
Дал я ротмистру Дудинскому на лбу рану и, как оную увидел, то в ту же минуту отпрыгнул поодаль и не хотел более драться, но ротмистр Дудинский кричал: „Нет, я еще не доволен, я хочу еще“, — но как я получил от ротмистра Дудинского концом попаденный удар в ногу и плашмя попаденный удар в лоб, то не имел силы быть на своем месте».
Разумеется, оба дуэлянта на следствии выстраивали каждый выгодную для себя версию. Дудинский явно не был таким беспомощным скромником, каким он себя выставляет. Он, а не Зенбулатов, затеял ссору. И не только он один пострадал во время рубки в саду — сабельный удар в ногу и удар клинком по лбу, хоть и плашмя, не могли не оставить следов на Зенбулатове. Но инициатором дуэли, бешено ее добивавшимся, конечно же, был Зенбулатов.
Дуэльная ситуация в Могилеве не менее характерна, чем азовская. Но — иного типа. Не внезапная ссора, тут же перерастающая в схватку, а длительное давление на противника, уклоняющегося от поединка, чтобы любыми средствами заставить его драться. И это, по сути своей, не избыток темперамента или злобность характера, а невозможность остаться собой, не очистившись поединком. Поединок или потеря самоуважения — вот полуосознанная альтернатива, что вставала перед молодыми дворянами, воспитанными неофициальными представлениями екатерининской эпохи. Принцип Ивана Игнатьича из «Капитанской дочки»: «Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо…» — уже не действовал.
Все участники могилевской истории сформировались уже после категорического запрещения дуэлей манифестом 1787 года. И тем не менее, рискуя очень многим, не представляли жизни без права на дуэль. (Решением Павла Дудинский, Зенбулатов и Ушаков, отсидев два месяца в Печерской крепости, вылетели со службы. То есть лишились карьеры.)
Вместе с тем, ясно сознавая свое право на дуэль, они мало интересовались требованиями дуэльного кодекса. Дудинский готов был драться у себя в доме при одном секунданте на двоих, не встреть дуэлянты случайно Визопурского, и сам поединок произошел бы в том же составе. Никаких предварительных условий не составлялось, секунданты даже не пытались осуществить свое главное назначение — примирить противников.
И таких «беззаконных» дуэлей, как азовская и Могилевская, было множество. Через год после дуэли в Азове дрались на пистолетах полковник Булгарчич и капитан Лоде Киевского драгунского полка. Они стрелялись в лесу, без свидетелей. Лоде был тяжело, едва ли не смертельно, ранен в лицо…
Судя по тому, что знаем мы о дуэлях Пушкина, он достаточно презрительно относился к ритуальной стороне поединка. Об этом свидетельствует и последняя его дуэль, перед которой он предложил противной стороне самой подобрать ему секунданта — хоть лакея. И это не было плодом особых обстоятельств. Это было принципом, который он провозгласил еще в «Онегине», заставив его, светского человека и опытного поединщика, взять в секунданты именно слугу, и при этом высмеял дуэльного педанта Зарецкого. Идеальный дуэлянт Сильвио в «Выстреле» окончательно решает свой роковой спор с графом, тоже человеком чести, один на один, без свидетелей.
Для Пушкина в дуэли главными были суть и результат, а не обряды. Всматриваясь в бушевавшую вокруг дуэльную стихию, он ориентировался на русскую дуэль в ее типическом, а не в ритуально-светском варианте…
…Внушить молодым людям охоту ближе заниматься историей отечественной, обратив большее внимание на узнавание нашей народности во всех ее различных видах.
Изучению истории и воздействию ее на умы Сергий Семенович всегда придавал первостепенное значение. Он публично толковал об этом с тех самых пор, как сделался попечителем Петербургского учебного округа и, стало быть, одним из столпов отечественного просвещения. Уже в те времена — в десятые годы — он говорил о необходимости изучать не только внешние события, но и народный дух. Так учили немецкие историософы, которым Сергий Семенович доверял. Уже в те времена любимой его идеей было недопущение катаклизмов, взрывов, сломов истории. Только постепенное движение, только мягкие переходы от одного периода к другому. Но тогда речь шла о постепенности движения вперед, о спокойном, но неуклонном прогрессе, совершенствовании, о бескровном пути к свободе.
Теперь же, к тридцать шестому году, «народный дух» превратился в «народность» из триединой формулы, а изучение глубин народной жизни — в поверхностные конструкции, долженствующие доказать нерасторжимое единство угнетателя и угнетенного.
Идея постепенности, идея последовательных реформ переродилась в идею мертвой паузы, насильственной остановки, ложной стабильности.
Мечта о согласном движении молодой, полной сил России в общем европейском потоке заменилась мрачным проектом «умственных плотин», отсекающих страну от мира.
Неизменной осталась только вера в воспитательную силу истории. А отсюда и понимание, что нельзя отдавать ее во враждебные ему, Уварову, руки…
Пушкин сделан был историографом еще до уваровского взлета. К неудовольствию Сергия Семеновича, царь не только не желал отстранять его от столь важного государственного места, но и оказывал в некоторых случаях прямое покровительство. Поделать с этим пока ничего было невозможно. Возможно было иное — противопоставить Пушкину и его истории своих историографов и свою историю. При могуществе средств, имеющихся у министра народного просвещения, вовсе нетрудно было со временем вытеснить Пушкина из этой области.
Прицеливающийся, сосредоточенный взгляд министра обращался прежде всего на историю Петра, ибо деятельность этого монарха можно было растолковать исключительно во вред его, уваровской доктрине, во всех ее главных пунктах. Но Сергий Семенович отлично понимал, что толкование истории зависит от воли толкователя — прежде всего. Знал он и то, с каким ревнивым чувством смотрит на писания о Петре нынешний император…
Впервые Николая гласно сравнили с Петром 13 декабря 1825 года. И не кто-нибудь, а Сперанский, сказавший своему младшему другу декабристу Батенкову, что молодой царь «по первому приему обещает нового Петра». Что вкладывал старый реформатор в это сравнение? Надежду на разумные перемены, от которых и он в стороне не останется? Или хотел напомнить о железной руке первого императора, его дубинке, поголовном закрепощении?
Батенкова же реформы Петра не приводили в восторг. Он знал, что сегодня нужно иное — представительное правление, отмена рабства. А этого не приходилось ждать ни от старого, ни от нового Петра.
Но слово было сказано не случайно. Сравнение нового царя с Петром пошло широко. Действовали решительные ухватки «солдатского императора», его осанка, катастрофическое начало царствования, приводившее на память стрелецкие мятежи. А потом уже, после казней и ссылок, когда Николай дал понять, что последуют реформы, параллель углубилась и утвердилась. И стала официальной. Пушкин и сам немало помог тому «Стансами»:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни…
Семейным сходством будь же горд…
Николай, органически не способный к радикальным реформам, тридцать лет разрывавшийся между консервативностью своей натуры и беспокойным сознанием, что делать что-то надо, всерьез уверовал в духовное родство с Преобразователем. Он считал, что историю Петра надо писать именно с этой подоплекой. И, смягчившись к Пушкину после «Стансов», «Клеветников России», царскосельских встреч, вручил ему право сочинения «Истории Петра» не без этой мысли. Первое пятилетие царствования, начавшееся кровавыми событиями, сражениями с собственным народом, требовало оправдания. Соответствующим образом сочиненная история Петра могла нужные оправдания дать. Этого он от Пушкина и ждал. И недаром же запретил печатать — после пушкинской смерти — подготовительные тексты, надежд не оправдавшие.
Уваров ситуацию понимал остро и готов был ее использовать. Он знал, что на ту же роль, что и Пушкин, претендует оставшийся без журнала, сломленный Полевой.
Бенкендорф между тем не только продолжал покровительствовать Полевому, но явно противопоставлял его Пушкину. Он выхлопотал Николаю Алексеевичу то право, которое Пушкин потерял, — цензуровать свои статьи непосредственно в III Отделении, минуя общую цензуру. Пушкин — с некоторыми ограничениями — отдан был во власть Уварова. Полевой от этой власти огражден.
Человек проницательный, внимательно следивший за общественной конъюнктурой, Николай Алексеевич к исходу тридцать пятого года, зная о провале «Пугачева», обозначавшем поражение Пушкина в борьбе за читателя на поле историческом, решился вступить с ним в состязание.
В конце года он напечатал в «Живописном обозрении» статью «Памятник Петра Великого», где с резким сарказмом объяснил ничтожность как истории Петра, написанной Вольтером, «гением своего века, но историком жалким», так и Фальконетова всадника. «Памятник не выражает ни Петра, ни России». Вся статья устремлена была к одному: «Мы не можем быть довольны памятником Фальконета как произведением изящных искусств, ни историей Голикова как трудом настоящего историка». Сомневался Николай Алексеевич и в возможностях современных историков, которые прилагают к гениальному царю современные идеи и оттого не могут охватить его величие.
Скорее всего, это был отзвук толков о пушкинских трудах.
Статья в «Живописном обозрении» была подготовкой общественного мнения. До властей она дошла с опозданием…
В январе тридцать шестого года, когда загремел скандал с «Выздоровлением Лукулла», Полевой подал шефу жандармов обширную и патетическую записку: «Если бы Богу угодно было благословить мое всегдашнее желание посвятить время и труд на изображение бессмертных дел Петра Великого, я почел бы это обязанностью остальной жизни моей и залогом того, что щедроты Его благословляют меня оставить после себя памятник временного бытия моего на земле, заплатив тем долг моей отчизне, и споспешествовать по мере сил чести и славе Отечества.
Долговременным размышлением убедился я в том, что
1-е. Петр был образец земных царей, Посланник Божий для судьбы России, и разгадать жизнь Его значит разгадать судьбу Русской Земли. „Россия не царство, а часть света“, — говаривал он. Гордо можем мы поставить перед Европою великое изображение Петра, и тень Его закроет собою все имена Западной Истории.
2-е. История Петра Великого всегда будет наставлением Царей и поучением народов…»
Суть же послания, которое, как предвидел Полевой, представлено будет Николаю, заключалась в немногих, но беспроигрышных словах: «Вся прежняя Российская история была приготовлением к периоду Петра. Вся новая история до Николая была развитием периода Петра.
Ныне развитие это достигло своего предела. Бог послал другого сына судеб, который начал период новый…
Тайную мысль мою скажу в окончание сего, изложенного здесь: История последних десяти лет открыла нам тайну праправнука Петрова, Того, Кто вступил на престол России ровно через сто лет (1725–1825-й годы). Мы знаем, кто ожил в Нем. Историк не промолвит этого в истории Петра — Русские и без того поймут, на Кого были обращены взоры историка».
Полевой без обиняков предлагал то, чего от Пушкина ждать уже не приходилось. Шел тридцать шестой, а не тридцать первый год.
Бенкендорф представил прошение Николая Алексеевича императору с энергичной рекомендацией: «Известный Вашему величеству Полевой, бывший издателем московского журнала „Телеграф“, человек с пылкими чувствами и отлично владеющий пером, имеет сильное желание написать историю Петра 1-го. Он прислал мне свои мысли по сему предмету и краткое изложение плана предполагаемой истории. Бумагу сию, примечательную как по мыслям, в ней заключающимся, так и по изложению ее, долгом поставляю представить у сего Вашему императорскому величеству».
Если бы у Александра Христофоровича оказалась возможность ознакомиться с мыслями Пушкина по сему предмету, а равно и манерой изложения, принятой им в «Истории Петра», то симпатии шефа жандармов к Полевому-историку стали бы еще горячее. Строгая и точная мысль Пушкина, как и суровая его стилистика, мало что сказали бы уму и сердцу Александра Христофоровича, а если бы что и сказали — то вполне неприятное и неприемлемое. Дилетантская же риторика Полевого существовала как раз на уровне его исторического сознания. Не говоря уже о намерении представить Петра предтечей Николая…
Но император взглянул на дело несколько иначе. Как ни лестно ему было предстать вторым в русской истории «сыном судеб», основателем нового периода отечественного развития, не он желал соблюсти порядок. Вход в архивы открывался только официальному историографу. Таковым уже назначен был Пушкин. Плох он или хорош — но это было так. Двух историографов в России, на его взгляд, не требовалось.
Царь решил: «Историю Петра Великого пишет уже Пушкин, которому открыт архив Иностранной Коллегии; двоим и в одно время поручить подобное дело было бы неуместно».
Кроме того, Николай доверял Полевому значительно меньше, чем Бенкендорф. Но и вовсе оттолкнуть такое предложение император счел неразумным. В устной беседе с Александром Христофоровичем он высказал несколько соображений, которые тот поспешил сообщить просителю:
«Милостивый государь Николай Алексеевич!
Намерение Ваше принесть в дар России Историю Великого Петра я имел счастие доводить до Высочайшего сведения государя императора и, вместе с тем, всеподданнейше повергал на всемилостивейшее воззрение его императорского величества доставленный ко мне от Вас план сего издания.
Его величество с благоволением удостоил принять Ваше намерение; но не мог вполне изъявить монаршего соизволения на Ваши предположения по той причине, что начертание истории Петра поручено уже известному литератору нашему А. С. Пушкину, которому, вместе с тем, представлены все необходимые средства к совершению сего многотрудного подвига.
Впрочем, государю было бы приятно, если бы Вы употребили способности и Ваши сведения на предприятие, драгоценное для сердца каждого русского».
И далее, объяснив, что путешествие по европейским краям, где бывал некогда Петр, и о коем просил Полевой, вовсе не нужно, он вразумил его и относительно архивов: «Передавая Вам таковые мысли его величества, не скрою от Вас, милостивый государь, что и по моему мнению, посещение архивов не может заключать в себе особенной для Вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих Ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещенным и познаниями глубокими, Вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам.
Впрочем, если бы при исполнении Вашего намерения представилась Вам надобность иметь то или другое сведение отдельно, — то в таком случае я покорнейше прошу Вас относиться ко мне и быть уверенным, что Вы всегда найдете меня готовым Вам содействовать, — и вместе с тем, я совершенно уверен, что и государь император, всегда покровительствующий благим начинаниям, изъявит согласие на доставление Вам тех сведений, какие Вы признаете для себя необходимыми».
Все эти широкие авансы давались, разумеется, с ведома Николая. Царь и его первый советник нашли тонкий выход — они поощрили Полевого к писанию истории, создав, таким образом, решительный резерв на случай, ежели пушкинская история Петра окажется негодной. А равно и на тот случай, если Пушкин слишком долго будет возиться со своими архивами.
Александр Христофорович и вообще-то считал, что архивы — блажь, и выдают пушкинскую некомпетентность, ибо истинно просвещенный и образованный человек копаться в старых бумагах не станет.
Кроме того, Пушкин много говорил в обществе о своих занятиях, в том числе с лицами, близкими к императору и Бенкендорфу. В том же тридцать шестом году великий князь Михаил Павлович в разговоре с Андреем Карамзиным сетовал, «что Пушкин недостаточно воздает должное Петру Великому, что его точка зрения ложна, что он рассматривает его скорее как сильного человека, чем как творческого гения».
Формула Полевого — «Петр — сын судеб» — устроила бы великого князя несравненно больше.
Демарш Полевого происходил на фоне «Лукулла», взбесившего Уварова, раздражившего царя и Бенкендорфа, доказавшего этим последним неосновательность и ненадежность Пушкина.
8 февраля знакомец Полевого Снегирев записал в дневник: «Был у Н. Полевого, приехавшего из СПБ с приятными надеждами: ему поручено государем писать историю Петра I по ходатайству Бенкендорфа». Так понял Полевой ситуацию. И понял правильно.
Николай Алексеевич, несмотря на паническое отступление перед властью, остался в глубине души верен основополагающим своим идеям. Благоговевший перед «царями-демократами» Иваном IV и Петром I, почитавший в них «грозу аристократов», Николай Алексеевич знал, не читая пушкинских конспектов, что напишет нечто принципиально иное, чем «аристократ» Пушкин. Добиваясь права приступить к истории Петра, Полевой, капитулировав перед правительством, продолжал борьбу с Пушкиным, оказавшись, хотел он того или нет, в одном лагере с Сергием Семеновичем.
Здесь альянс Бенкендорфа и Полевого оказывался Уварову на руку. Ибо они намеревались вытеснить Пушкина оттуда, куда его опрометчиво допустили в тридцать первом году.
В августе тридцать шестого года Николай в сопровождении Бенкендорфа прибыл в Москву. Там благожелатель Полевого, московский обер-полицмейстер, вручил шефу жандармов «Живописное обозрение» с «Памятником Петру Великому».
Александр Христофорович знал и нелюбовь Николая к императрице Екатерине, и презрение к ее претензиям считаться «Петром Великим в юбке», а соответственно, и неприязнь к воздвигнутому по ее велению монументу. И он искренне пожалел, что не имел под рукой этой статьи в январе.
Однако и теперь еще было не поздно. Ксенофонт Полевой, со слов свидетелей, описал происшедшее: «Граф пробежал указанную ему статью, и она произвела на него такое благоприятное впечатление, что он воскликнул: „Я сейчас представлю это государю императору!“ И с листком в руке он ушел во внутренние комнаты дворца, а через несколько времени возвратился с веселым лицом и сказал своему чиновнику: „Государь император чрезвычайно доволен статьею о Петре Великом и поручил мне изъявить свое благоволение за нее автору…“»
Это и неудивительно. Многие пассажи статьи оказались императору не только чрезвычайно приятны, но и совпадали с его честолюбивыми мечтами: «Нашему или грядущему веку достоит честь воздвигнуть Петру памятник от русской души, русским умом, в точных понятиях об искусстве, и подарить Отечество такою историею Петра, которая вполне показала бы весь необъемный гений его, все величие его подвигов».
Николай не мог не согласиться — то, что сделали немка Екатерина и француз Фальконе, отнюдь не отвечало духу нового периода российской истории. Только он, первый после Петра истинно национальный монарх, чьей опорой была народность, мог верно понимать наследие и заветы Петра.
Перед Полевым — историком Петра — открывались, бесспорно, некие перспективы.
Пушкин не мог не знать об этом. Это была опасность — и реальная.
Когда в апреле тридцать пятого года он писал Дмитриеву: «Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону», — он знал, что говорил.
Под пером Николая Алексеевича трагическая суровость событий обращалась в романтическую мелодраму, уснащенную историческими анекдотами. Персонажи делились явственно: добродетельный царь, которого вынуждают иногда к отеческой жестокости, и его соратники, с одной стороны, и его противники — злодеи и изверги, с другой.
Соответственно в этом противоборстве идеального монарха и «чудовищ злобы и коварства» выглядел и финал процесса царевича Алексея: «Царь прочел приговор, повелел призвать царевича в собрание суда и прочитать ему решение. Несчастный царевич содрогнулся, услышав смертный приговор, затрепетал и лишился чувств.
Спешили помочь ему, старались успокоить, утешить его. Говорили, что он может еще надеяться на милосердие родителя. Царевича отвезли в крепость и известили царя о сильном впечатлении, какое произвело на виновного объявление приговора. Царь был смущен, но тверд и не отвечал ни слова. Тогда явились к нему с известием, что царевич впал в болезнь тяжкую… Царь забыл все, поспешил в темницу несчастного сына, увидел слезы его, услышал рыдания и мольбы его и, рыдая сам, обнял его и смешал слезы скорби отцовской со слезами раскаяния сыновнего, изрекая ему прощение и благословляя возвратиться к жизни и добродетели. Поздно было желание великого. Царевич умолял отца не оставить сирот его. Царь удалился. Никакие пособия медицины не могли спасти жизни Алексея. С трепетом преступника покидал он мир, приобщился святых тайн, не мог успокоиться и умолял позволить ему еще раз получить родительское благословение. Царь спешил к нему, но час судеб божиих свершился — Алексей, прощенный судом человеческим, прешел пред суд божий. Посланный известил царя о кончине сына его. Слезы потекли из глаз горестного родителя. Он укрыл их в уединении от всех своих приближенных».
Вся эта романтическая патока не стоила нескольких строк пушкинского конспекта, открывавших жестокие обстоятельства 1718 года, нравы времени и железный характер царя: «Царевич более и более на себя наговаривал, устрашенный сильным отцом и изнеможенный истязаниями… 24 июня Толстой объявил в канцелярии Сената новые показания царевича и духовника его (расстриги) Якова. Он представил и своеручные вопросы Петра с ответами Алексея, своеручными же (сначала — твердою рукою писанные, а потом после кнута — дрожащею). И тогда же приговор подписан. 25-го прочтено определение и приговор царевичу в Сенате. 26-го царевич умер, отравленный… Есть предание: в день смерти царевича торжествующий Меншиков увез Петра в Ораниенбаум и там возобновил оргии страшного 1698 года.
Петр между тем не прерывал обыкновенных своих занятий».
Отношение к делу царевича Алексея и его гибели для власть имущих было некой проверкой добропорядочности историка. Страшный эпизод в судьбе династии воспринимался августейшей семьей чрезвычайно болезненно. В своем натуральном виде он не должен был выйти на свет.
Еще в декабре двадцать шестого года молодой император посетил главный архив министерства иностранных дел. Сопровождавший его сенатор Дивов записал в дневник: «…Мы прошли в секретное отделение, заключающее личные бумаги царской фамилии и уголовные дела разных времен, начиная с дела царевича Алексея при Петре Великом. Император приказал не топить эту комнату и сделать в ней железные ставни, заметив, что в нее могут влезть и выкрасть бумаги. Это замечание видимо поразило вице-канцлера. Император взглянул на меня и сказал графу (Нессельроде, — Я. Г.), что он не подозревает всего, на что способны люди. Осматривая этот отдел, его величество с ужасом вспоминал о пытках, которые вынес царевич Алексей».
И Николай, и Уваров, и большинство государственных лиц прекрасно знали правду о смерти Алексея. Но от историков требовалась благостная ложь.
Пушкин лгать не умел…
Когда — уже после смерти Пушкина — Полевой представил Бенкендорфу свою рукопись, Александр Христофорович обратился к императору: «Я читал доставленное мне Полевым начало его „Истории Петра Великого“. Оно очень хорошо и написано в таком духе и таким слогом, что нельзя не желать, чтобы ему доставлена была возможность вполне развернуть талант свой…» Он снова ходатайствовал о разрешении Николаю Алексеевичу работать в архивах.
Царь, поколебавшись, отказал. Он уже знаком был с черновиком пушкинской «Истории», которая ему совершенно не понравилась. Пушкин работал в архивах, но ничего путного из того не вышло, ибо там покойный историограф набрал фактов, дискредитирующих, на взгляд Николая, его исторического двойника.
Разумеется, этот запрет мешал Полевому. Но главное было не в этом, а в направлении мысли. Там, где пушкинская мысль, мысль искателя истины, сталкивалась с недостатком сведений, с пустотами, она исходила из общих закономерностей процесса, из особенностей событий и характеров. Пушкин тоже не располагал следственным делом царевича. Но ни на грош не верил легенде о его смерти от болезни. И уж скорее дал бы руку себе отрубить, чем описал трогательные свидания царя с приговоренным сыном. Сыном, который по его приказу был перед тем жестоко пытан…
Пушкин не мог лгать. В тридцать шестом году он уже знал, что его правда не нужна и опасна правительству. Но ему не приходило в голову спасти свой труд хотя бы толикой лжи.
Мысль отчаявшегося Полевого, встречая пустоты или опасные факты, немедля выстраивала пышные словесные вавилоны, затемнявшие существо дела, или рисовала события вымышленные.
Издание «Истории Петра» спасало погибающего от долгов Полевого.
Только материальный успех «Истории Петра» мог спасти из долговой бездны Пушкина.
Тут они были равны.
И Полевой готов был поступиться чем угодно ради спасения.
Пушкин шел на безнадежное разорение, но отказывался лгать.
Не нам кидать камни в Николая Алексеевича Полевого — с его талантом журналиста, жаждой добра, с горькой трагедийностью судьбы.
Но только в сравнении является разница между сломавшимся и несломленным, между тем, кого можно было подавить, и тем, кого можно было только убить…
Сергий Семенович тоже, естественно, знал о планах и настроениях Полевого. Но темные страсти, кипевшие в его душе под безукоризненной личиной, оказались сильнее политической целесообразности. Он мог бы приблизить Полевого, и Полевой был к этому готов, не раз сетовал на несправедливость министра и надеялся «обезоружить его своею правотой». Но Уваров ненавидел Полевого. И — все. К тому же Полевой был креатурой Бенкендорфа. Успех Полевого и стал бы успехом шефа жандармов.
Сергию Семеновичу нужны были свои люди, свой успех. Новые люди, всецело ему обязанные. Его «новая знать», его кондотьеры.
Он начал собирать своих людей с самого начала, как только пошел вверх…
В мае тридцать первого года в московской газете «Молва» появилась статья об открывшейся в древней столице Выставке русских изделий. Среди прочего содержались в статье и такие пассажи: «Удивительное явление! Европеец трудится целые века, напрягает все свои умственные способности, призывает в помощь науки и искусства, соображает, выдумывает, изобретает; а у нас безграмотный мужичок, с глазу и голоса, приладясь и изловчась по-своему, с благотворной дубинкой над спиной, перенимает часто, как бы по вдохновению, всякую заморскую хитрость и становится чуть ли не рядом со старшими своими братьями!.. Петр! Петр! что почувствовало бы отеческое твое сердце, если б ты вдруг каким-нибудь чудом явился между нами!
Но скоро ли, скоро ли вслед за успехами русского оружия и русской промышленности — русская наука и русское искусство займут почетное место в европейском храме просвещения? Учиться, учиться, учиться, юные чада России! Сюда, в школы, в гимназии, в университеты, и да устыдится робкая Европа, которая по какому-то нелепому предрассудку все еще боится, что новое варварство нахлынет на нее из недр нашего Отечества, и да покроется русское имя новою, святейшею славою!»
Сочинил статью молодой историк Михаил Петрович Погодин, преподаватель Московского университета из крепостных, получивший дворянство с университетским дипломом.
Михаил Петрович, кряжистый, с грубым крепким лицом, был упорен, сметлив, работящ. Он любил учить и учиться. Пушкина подкупали эти его качества, подкрепленные благоговением, которое Погодин выказывал первому поэту. Михаил Петрович вел себя достаточно тонко, и многие темные стороны его натуры вышли на свет позже.
С собою же он был вполне откровенен, и его дневник открывает душу, отнюдь не ангельскую.
Честолюбие его жило жизнью злой, жадной, уязвленной: «Нет, господа, я буду непременно передним человеком в русской литературе нашего времени». Он добивался «переднего» положения любыми способами. «Завидую будущим ораторам, которым представлено прославить царствующего ныне императора Николая», — сказал он в торжественной университетской речи в тридцатом году.
Когда в тридцать первом году он издал статистическое обозрение России первой половины XVIII века, написанное деятелем этого века Кирилловым, то прежде всего стал искать возможность представить книгу царю и множеству влиятельных особ. Он отправил книгу Пушкину, но тут же и Булгарину. Он послал ее многим министрам. Для того, чтобы добраться до императора, он требовал помощи от Пушкина, Жуковского. Ему удалось поднести свое издание императрице, и она ответила бриллиантовым перстнем. Но между Николаем и желающими поднести ему свои ученые сочинения стояла Академия наук, предварительно цензуровавшая такие книги. Академия весьма резко отнеслась к погодинскому изданию, и министр просвещения князь Ливен отказался представить книгу царю.
Михаил Петрович был человеком более чем деловым. «Думал о своих трагедиях, — писал он в дневнике, — по двадцати тысяч рублей получу от государя». Ничего от государя за свои трагедии он не получил, и это его крайне печалило. Хотя дела его шли вовсе не дурно. Сын крепостного отца, не обладавший наследственным капиталом, Михаил Петрович, служа в университете, купил себе дом и завел в нем доходный пансион для студентов: «У меня одиннадцать пансионеров, с которых не беру меньше восьмисот с каждого, а с других при уроках тысячу пятьсот и тысячу двести. Это приносит мне хороший доход и, кроме содержания себя и семейства, остается в скоп».
Он купил деревеньку, сам обзавелся крепостными…
При этом его энтузиазм историка-ученого и историка-литератора был совершенно искренним. Его трагедию «Марфа-посадница» Пушкин расхвалил. Но мечтой его было написать трагедию о Петре. И в тридцать первом году он не без страха этот подвиг предпринял. Пушкин отнесся к «Петру» прохладнее, чем к «Марфе». При всей широкой доброжелательности и добродушной снисходительности к литераторам, которые нравились ему как люди, от прямых разговоров о «Петре» он уклонялся. Погодин это заметил, понял и кручинился в дневнике.
Прохладность Пушкина имела причины. В погодинской драме царь-преобразователь предстал тем же «сыном судеб», каким позднее выведет его Полевой. Благородно грозный и сурово справедливый титан противостоит жалкой своре «чудовищ злобы и коварства», которые затевают против него заговор. Историк Погодин полной мерой воспользовался правом драматурга на вымысел и сочинил фантастическую историю о злодеях — Кикине, генерале Долгоруком, — которые выкрали царевича Алексея из крепости и подожгли Москву, чтоб убить Петра на пожаре. Но, бесстрашный и неуязвимый, — «сын судеб»! — царь явился в логово заговорщиков, сам обезоружил убийцу и не дал повернуть вспять историю…
Суд же над царевичем завершился в соответствии с традицией:
Толстой
Царевич… кончил жизнь. — Я не успел
Прочесть ему, больному, приговора…
Как на землю он мертвый покатился
Апоплексическим ударом.
В семьдесят третьем году старый Погодин напечатал свою трагедию с историческими комментариями и послесловием. Следственное дело царевича Алексея было уже обнародовано, и совесть историка заставила Михаила Петровича сообщить в комментариях истинное положение дел — и о пытках, которым подвергали Алексея, и о выдуманности кульминационной ситуации. Не умолчал он и о скептическом отношении Пушкина: «Пушкин не одобрял 4 действия, как бы составленного из сценических эффектов. Это в роде Коцебу, говорил он, у которого над каким-нибудь несчастным или несчастною заносит руку, с одной стороны, отец, а с другой — припадает любовница или любовник, — и при этих словах он, любивший выражаться пластически, вытягивал свое лицо, представляя изнеможенного Алексея».
В тридцать первом году перед Пушкиным оказалась напыщенная пьеса, писанная вялыми стихами и исполненная банального смысла. Но главное — историческая трагедия никак не представляла драму истории.
Он сам, Пушкин, освятил в свое время диаду Петр — Николай. Он сам в «Полтаве» мощно изобразил Петра — «сына судеб» — «весь как божия гроза». (А через несколько лет Максимович напишет Погодину, рассказывая о въезде Николая в Киев: «Сначала царь приехал, и был прекрасен, как Божия гроза».) Он сам задал высокое единство: «лик его ужасен» — «он прекрасен». В этом единстве костоломное прогрессорство первого императора оправдывалось безусловно и легко эстетизировалось. И погодинская трагедия с полным правом заканчивалась бодрым монологом Петра, который, узнав о смерти сына, «с просветлевшим лицом выступал на авансцену»:
Так мы теперь к заутрени пойдем,
Благодарить творца за две победы —
Над внешними и внутренним врагами.
Последнюю, залог святой спасенья,
С мучительной я болью получил.
Утешимся. Фундамент просвещенья
На век у нас я ею заложил.
Все новое спаслось от разрушенья.
Я кровью все, сыновней, искупил.
Победа Петра над буйными пьяными заговорщиками в трагедии слишком напоминала официозную версию славной виктории 14 декабря над смутьянами «гнусного вида». Погодин не прочь был и этим подольститься к власти. Но неизбежная аналогия напугала цензуру, и трагедию не пропустили ни в печать, ни на сцену. Да и сама история вражды отца и сына — царя и наследника — казалась неуместной и не подлежащей оглашению…
Диада Петр — Николай гипнотизировала историков и писателей, предопределяя толкование Петровской эпохи. Стремительно складывалась традиция, которую Пушкину предстояло ломать в одиночестве…
Погодина он в начале тридцатых годов привечал и поддерживал. Погодин, образованный, энергичный, казалось, преданный ему, нужен был как сотрудник, помощник, союзник в деле просвещения России историей, в том деле, что так обнадеживающе определилось в тридцать первом году.
Погодину Пушкин нужен был как опора и покровитель — до времени. Он хотел всего — первого места в литературе, почетного положения в исторической науке, высокой репутации в глазах власть имущих. Между тем начальство относилось к нему с подозрением, многие коллеги-профессора его не любили. До тридцать четвертого года Полевой его страстно травил. Еще не сломленный и не лишенный журнала Полевой, независимый, гордый, проповедник представительного правления, презирал «демократа-монархиста» Погодина, прославлявшего «благотворную дубинку» над мужицкой спиной. «Телеграф» не оставлял без внимания ни одного погодинского появления в печати. Неистовая вражда с Полевым еще сильнее привязывала Погодина к Пушкину и заставляла Пушкина до поры видеть в Погодине естественного союзника. Ни тот, ни другой, ни третий не предвидели, что новая эпоха, злобно навалившись на Пушкина и Полевого, окажется благодатной для Погодина…
Товарищ министра народного просвещения Уваров, к молодому историку-патриоту благоволивший, раздражился было на него из-за одной рецензии, но петербургские доброжелатели Погодина все быстро уладили. И когда Сергий Семенович отправился в тридцать втором году в свой решающий вояж, Погодин изготовился к действию. Все понимали, что Уваров может и министром стать, и, стало быть, надо всемерно стараться ему понравиться. Один из петербургских друзей — как только Сергий Семенович отбыл из столицы новой в древнюю — отправил Погодину письмо с наставлениями: «Теперь от вас уже зависит довершить начатое и сблизиться с товарищем, а может быть, и будущим министром. Он будет советоваться с вами насчет издания исторических материалов — труд преполезный. Пожалуйста, постарайтесь угодить ему. Поладить весьма легко: бывайте только у него почаще, превозносите его таланты, познания, глубокие его сведения в греческом языке, обладание русским словом и проч., и проч. Говорите также о надежде всех любителей просвещения по случаю его назначения товарищем министра. Знаю, что все это покажется для вас трудным; но, ради бога, возьмите на себя хоть раз в жизни этот труд, если не для пользы, то, по крайней мере, для того, чтобы враги ваши, враги человечества не торжествовали. Иначе Полевым и прочим тварям будет раздолье, и они из него сделают, что захотят. Да посыплется пепел на главу их!»
Автор письма преувеличивал щепетильность Погодина и возможности Полевого. Уваров прекрасно знал, кто ему нужен. А Погодин готов был на многое.
Но Уваров был не тот человек, которого можно было взять голой лестью. Он оценивал профессоров по иной шкале. И Михаил Петрович знал, сколь многое решит его вступительная лекция, прочитанная в присутствии товарища министра. Знал и тщательно готовился. «Думал о первой лекции при Уварове. Докажем надменным иностранцам, которые осмеливаются сомневаться в русском уме, русском гении… Думал о лекции и о том, как заставить этих мошенников поклониться себе».
Лекцию Погодина Сергий Семенович выслушал с настороженным вниманием. Он знал о популярности молодого ученого, о его литературных амбициях, о его неблестящем служебном положении, о ненависти к нему Полевого, наконец. Сергий Семенович должен был определить для себя ценность Погодина. Он намечал людей для выдвижения, своих будущих соратников — и не имел права ошибаться.
Погодин говорил крупно. Он говорил об исконной особости русского пути: «Следствие Крестовых походов в политическом отношении, т. е. усиление монархической власти, было произведено у нас монгольским игом, а Реформацию в умственном отношении заменил нам, быть может, Петр».
Погодин умалчивал, что монгольское иго, толкнув Русь к консолидации, вместе с тем глубоко травмировало народное сознание и самой монархической власти оставило в наследство черты отвратительного деспотизма. Погодин умалчивал, что европейская реформация несла с собой и новые политические реальности и что протестантские государства быстрее католических двинулись к представительному правлению — Англия, Швеция, Голландия…
Но Сергию Семеновичу такой поворот должен был понравиться.
Дал Михаил Петрович и свой оборот проблеме дворянства: «Наше дворянство не феодального происхождения, а собравшееся в позднейшее время с разных сторон как бы для того, чтобы пополнить недостаточное число первых варяжских пришельцев из Орды, из Крыма, из Пруссии, из Италии, из Литвы, не может иметь той гордости, какая течет в жилах испанских грандов, английских лордов, французских маркизов и немецких баронов, называющих нас варварами. Оно почтеннее и благороднее всех дворянств европейских в настоящем значении этого слова, ибо оно приобрело свои отличия службою отечеству».
Это была идея, прямо противоположная пушкинской. Погодин лишал русское дворянство права противостояния самодержавию, отрывал его от остальной России, провозглашая исключительно наемным, пришлым, служилым классом. Именно самосознание и социальную устойчивость английских лордов и хотел видеть Пушкин в просвещенном российском дворянстве. Ибо только такое дворянство могло ограничивать деспотизм и регулировать политическую жизнь.
Представив русскую историю цепью удивительных чудес, оратор провозглашал особое покровительство божие над историей России: «Воображая события, ее составляющие, сравнивая их неприметные начала с далекими огромными следствиями, удивительную связь их между собою, невольно думаешь, что перст божий ведет нас…»
Куда же вел перст божий? «Мы живем в такую эпоху, когда одна ясная мысль может иметь благодетельное влияние на судьбу целого рода человеческого, когда одно какое-нибудь историческое открытие может подать повод к государственным учреждениям. Какое славное поприще, какие великолепные виды для науки!»
Для Сергия Семеновича, чья «ясная мысль» должна была при благоприятном обороте карьеры произвести «благодетельное влияние», по крайней мере, на судьбу России, слышать это было одно удовольствие.
Но Погодин шел дальше: «Не часто ли случается нам слышать восклицания: зачем у нас нет того постановления или этого. Если бы сии ораторы были знакомы с Историею, и в особенности с историею Российскою, то уменьшили бы некоторые свои жалобы и увидели бы, что всякое постановление должно непременно иметь свое семя и свой корень и что пересаживать чужие растения, как бы они ни были пышны и блистательны, не всегда бывает возможно или полезно, по крайней мере, всегда требует глубокого размышления, великого благоразумия и осторожности. Далее — они увидели бы ясно собственные наши плоды, которым напрасно искать подобных в других государствах, и преисполнились бы благодарностью к промыслу за свое удельное счастие. В этом отношении Российская история может сделаться охранительницею и блюстительницею общественного спокойствия, самою верною и надежною».
Эта тирада, направленная прежде всего против Полевого и всех желающих конституционных нововведений, буквально совпадала по сути своей с основополагающей мыслью Сергия Семеновича. О необходимости воспитывать Россию, черпая исключительно из собственного опыта, опираясь на самоценность своего политического устройства. Отсюда вытекала с очевидностью нежелательность всяких реформ, меняющих традиционную структуру, неорганичность любых государственных установлений, если они не имеют прямого аналога в прошлом. Рассуждения о «семени и корне» давали возможность любое начинание объявить «не в законах и нравах русских».
В этом и был основной смысл уваровской «народности»: все государственные учреждения и постановления, путь просвещения и воспитания должны были исходить из «народной самобытности», как понимали ее Николай и его министр, из «народного духа», каким они себе его представляли. Из «народного духа» все выходило и к нему должно было стремиться. «Приноровить общее всемирное просвещение к нашему народному быту, к нашему народному духу», — Сергий Семенович призывал подминать чужой опыт под себя…
А привлечение истории как «охранительницы и блюстительницы» — было любимой теперь идеей Уварова.
К концу лекции Сергий Семенович смотрел на оратора с благоволением, граничащим с восторгом. Эта речь будет слышаться ему, когда он станет сочинять доклад императору…
Уваров убедился, что Погодин — нужный человек, его человек.
Карьера Михаила Петровича была обеспечена. На протяжении последующих лет он все далее отходил от Пушкина, которого он уважал и, быть может, любил, но который теперь мало был ему нужен. И все ближе сходился он с Уваровым-министром.
В тридцать шестом году, после введения нового устава университетов, Михаил Петрович получил кафедру русской истории в Москве.
В тридцать седьмом году он писал в дневнике: «Думал об Университете, которого я должен быть ректором, и кроме меня никто».
Ректором он не стал, но стал одним из могучих столпов уваровской «народности», которую так презирал Пушкин…
В тридцать седьмом году Михаил Петрович написал письмо наследнику, Александру Николаевичу. В нем он доказывал исключительность России и ее несомненное превосходство над государствами и народами Европы, пережившими вершины своей истории и клонившимися к закату.
«Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами, и кого не принудим мы к послушанию?.. Одно слово — и целые империи не существуют; одно слово — стерта с лица земли другая, слово — и вместо их возникает третья, от Восточного океана до моря Адриатического. Сто лишних тысяч войска, и Кавказ очищен… Сто тысяч войска — и проложены новые военные дороги до пограничных городов Индии, Бухарии, Персии. Даже прошедшее может он, кажется, изворотить по своему произволу…»
Он писал это за шестнадцать лет до Крымской катастрофы…
Вот это и был результат торжествующей, укореняющейся в умах уваровщины — замена реальности фантомами, рабство, возведенное в перл государственного совершенства, всеподавляющая демагогия… Погодин усвоил это мировосприятие так стремительно, потому что был к нему готов и ранее. Близость с Пушкиным оказалась условной и случайной.
Между ним и министром встанет еще отношение к панславянской идее — у Погодина восторженное, у прагматика Уварова — насмешливо-раздраженное: «возбуждение духа отечественного не из славянства, игрою фантазии созданного, а из начала русского, в пределах науки, без всякой примеси современных идей политических». Но это будет позже, а главное — не коснется неколебимой триады.
Он еще будет брюзжать на Уварова, но брюзжание его вызвано будет предпочтением, которое министр отдаст другому «своему человеку» — молодому историку Устрялову, а не принципиальным расхождением. Он еще запишет в дневнике: «Строганов дал мне программу уваровскую для сочинения истории. Преглупая и подлая». Но дело в том, что Погодин уже написал и издал учебную книгу по русской истории, а министр объявил конкурс на новую — для своего любимца Устрялова…
Николай Герасимович Устрялов был сыном крепостного человека князя Ивана Борисовича Куракина, состоявшего приказчиком одного из княжеских имений и пользовавшегося уважением владельца.
Смышленый и старательный мальчик получил некоторое домашнее образование — русская грамота, начатки французского. Воспитался на «Бедной Лизе», любимой книге его родителей, сочинениях Ломоносова, Жуковского, Державина. Обожал романы. Начав учиться в уездном училище в Орле, он вскоре за успехи переведен был в гимназию и блестяще ее окончил. Затем вступил в Петербургский университет вольнослушателем, получил при окончании курса прекрасный аттестат, а через год — степень кандидата.
Несмотря на все эти достижения, в службу он устроился с трудом. Да и служба была совершенно не та, о которой он мечтал. Он исправлял канцелярскую должность в департаменте внешней торговли.
Разумеется, обязанности, на нем лежащие, мало его увлекали. Перья он чинил так скверно, что министр финансов Канкрин сказал однажды, что ежели и далее так пойдет, то он, Канкрин, откажется от своего поста за невозможностью писать этими перьями.
Двадцатилетний чиновник оказался в толпе на Сенатской площади 14 декабря, едва не угодил под картечь. Но вспоминал он об этом дне с каким-то небрежным равнодушием, хотя видел и само восстание, и площадь после подавления мятежа. «Около монумента стояли вооруженные солдаты вокруг побитых и раненых и кричали толпившемуся народу: „не подходи, убью!“ Мы пошли дальше по Адмиралтейскому бульвару… Любопытно было взглянуть на здание Сената на другой день: к стороне монумента Петра Великого оно унизано было картечью».
Любопытно было взглянуть…
Выиграв конкурс в присутствии товарища министра народного просвещения Блудова, Николай Герасимович сделался старшим преподавателем истории в Третьей санкт-петербургской гимназии.
Блудов, обративший на него внимание, стал привлекать молодого способного историка к разбору исторических документов, в том числе и секретных. Очевидно, от Блудова узнал об Устрялове и Уваров.
Николай Герасимович делал спокойную, постепенную карьеру. Он был приглашен в университет — обучать студентов русскому языку. Без жалования.
Он начал отыскивать и издавать исторические тексты. Его издания имели успех в ученом мире.
Уваров, президент Академии наук, только что получивший пост товарища министра народного просвещения, в апреле тридцать второго года сделал первый шаг к сближению с подающим надежды историком. Он внимательно следил за всеми, кто выделялся на общем фоне, присматривался, прикидывал…
Покровительственный жест Уварова оказался неожидан для Николая Герасимовича: «Сергей Семенович Уваров, лично со мною не знакомый, внес от своего имени „Сказания современников о Димитрии Самозванце“ в Демидовский конкурс, и я получил 17 апреля 1832 года поощрительную Демидовскую премию. Я отправился к Уварову с благодарностью, и тогда мы сблизились».
Сергий Семенович умел читать в душах. В Николае Герасимовиче не было — в отличие, скажем, от Погодина — ни яростного плебейского честолюбия, ни общественной страсти, ни социальной уязвленности, ни энергичных политических идей. Он был образован, старателен, ровен. Он в большей мере, чем Погодин, подходил для роли орудия, а не деятеля…
С помощью Уварова Николай Герасимович получил хранившийся в синодальном московском архиве редкий по исправности список «Сказания князя Курбского» и, сличив с имеющимися уже списками, издал.
По обычаю, он постарался извлечь из своего труда не только научную славу: «Князь Ливен, которому я представил два экземпляра для поднесения их государю и государыне, сказал: „охота тебе тратить деньги на книги!“»
Но князь Ливен доживал на министерском посту последние дни. Его преемник смотрел на вещи иначе. Он настойчиво вел свою игру, привязывая к себе нужных людей.
Устрялов вспоминал и через много лет с умилением и благодарностью: «…Самою лестною и неожиданною наградою был орден Анны 3-й степени, исходатайствованный новым министром народного просвещения С. С. Уваровым, при поднесении государю второй части Курбского (28 июня 1833 года)… Я поскакал на Черную речку, где летом жил Уваров в своей прекрасной даче; увидел его: он поздравил меня с орденом…»
Замышляя уже сокрушение Полевого и оттеснение Пушкина, Сергий Семенович готовил своих интерпретаторов истории.
В тридцать четвертом году, когда Полевой был уже сокрушен, когда министр просвещения уже дал понять Пушкину, что покоя и пощады не будет, когда печатался обреченный на провал «Пугачев», Николай Герасимович при содействии своего покровителя заметно продвинулся вверх. «Попечителем Санкт-Петербургского учебного округа был князь М. А. Дондуков, друг Уварова… Я пришел к князю Дондукову-Корсакову, объяснил ему, как поступил я в университет, в каком нахожусь положении, не получая около четырех лет ни копейки жалования, и просил его сказать: нужен я университету или нет? Приняв меня очень любезно, он с изумлением выслушал мои слова и обещал доложить министру. Через несколько дней я был определен экстраординарным профессором русской истории».
На фоне разгорающейся жестокой борьбы Уварова с Пушкиным и его пониманием истории Устрялов неуклонно делал карьеру.
Но решающий момент в этой карьере наступил в начале тридцать пятого года, когда Сергий Семенович понял, что из научных занятий его протеже можно извлечь непосредственную политическую пользу.
Он понял это, посетив лекцию Устрялова, трактующую историю княжества Литовского. После этой лекции министр просвещения привез на экзамен к своему любимцу членов Государственного совета и представил им Устрялова.
В дальнейшей судьбе Николая Герасимовича сыграл роль еще один человек, выдвинутый на политическую сцену Уваровым.
В тридцать четвертом году, в том самом году, когда Сергий Семенович попытался сделать Боголюбова своим официальным сотрудником, он приблизил светского красавца, лейб-гусарского полковника графа Протасова.
Он собирал свою партию.
Вскоре после совместной поездки с министром в Москву полковник сделан был товарищем министра просвещения. А еще через некоторое время — обер-прокурором Святейшего Синода, то есть правительственным чиновником, контролирующим церковные дела и, в частности, все вероисповедания. Для всероссийского воспитателя Уварова, не имевшего ранее возможности влиять на церковную политику, выдвижение на такой пост своего человека было большим успехом…
Скептический Никитенко записал о Протасове: «Это молодой человек лет 32-х, без физиономии, флигель-адъютант. У нас молодые люди, раз напечатавшие где-нибудь в журнале свое имя, считают себя гениями; так же точно люди, надевшие военный мундир с густыми эполетами, считают себя государственными людьми, наравне с Меттернихами и Талейранами». Полковник Протасов отнюдь не был Меттернихом или Талейраном. Но свои идеи у него были, равно как и жестокость в их осуществлении. Основательное осуществление идей, кроме крепкой руки, требовало и исторического обоснования. Министр и полковник знали, что могут получить это обоснование от Устрялова.
Устрялов вспоминал: «На святой неделе 1835 года, по обыкновению, во вторник, все ученое и учебное сословие собралось у Чернышева моста, в огромной зале министра для поздравления в полных мундирах. Уваров вышел из внутренних покоев с товарищем своим, гусарским полковником, обер-прокурором Синода, графом Протасовым, со многими христосовался, разговаривал, по обычаю, умно, дельно, обо всех ученых предметах по-русски, по-французски, по-немецки, и потом откланялся. Все стали выходить. Я тоже. Вдруг бежит за мною уже на лестнице курьер и зовет к министру. Обласкав меня, как всегда, Уваров сказал, что согласился с графом Протасовым послушать мое сочинение и назначил мне день, именно пятницу на святой неделе, вечером. Я не помнил себя от радости».
Вторник на святой неделе тридцать пятого года падал на 9 апреля. Николай Герасимович христосовался с Сергием Семеновичем в те самые дни, когда Пушкин писал письмо Бенкендорфу, прося представить царю «Путешествие в Арзрум». В том самом апреле, когда он писал письмо Дмитриеву со злым сарказмом против Уварова и Дондукова и уничижительную эпиграмму «В Академии Наук…», — то есть начинал решительную кампанию.
Незадолго до того он сделал бешеную запись в дневнике и бесповоротно понял, кто его главный и смертельный враг.
Устрялов не помнил себя от радости.
Пушкин не помнил себя от негодования.
Уваров и Протасов прекрасно себя помнили и вербовали способных и послушных людей, чтобы обратить их в орудия своих замыслов.
Устрялов вспоминал: «В пятницу приезжаю в восемь часов вечера к Уварову; он был пока один. Призвал меня в кабинет и стал беседовать об ученых делах. Вскоре послышался стук саблею и быстрая походка. „Это Протасов“, — сказал с улыбкою Уваров. Немедленно сели. Протасов взял мою рукопись и стал читать, особенно о Литовском княжестве. Оба они делали замечания; но вообще были в восторге, особенно граф Протасов; для него очень важно было тогда Литовское княжество по политическим соображениям; дело представлялось как-то смутно. Теперь же все стало ясно. Уваров сказал ему мимоходом тихо по-французски, что доложит о моем труде государю».
Товарищ министра просвещения — обер-прокурором Синода станет на будущий год, — коему поручено было особое наблюдение за образованием в западных губерниях, граф Протасов, «молодой человек без физиономии» (по мнению Никитенко), но весьма приятной наружности (на взгляд Уварова), и в самом деле имел тут «политические соображения». И научные изыскания Устрялова, впервые исследовавшего процесс формирования великого Литовско-Русского княжества и роль русской народности в этом процессе, оказались Протасову на руку. Если здесь Николай Герасимович вывел на свет некую историческую истину, то в других случаях он готов был для пользы уваровского дела и покривить душой. И министр, и лейб-гусар с быстрой походкой светского фата и железной рукой обер-прокурора поняли это.
Уваров доложил императору о появлении подающего большие надежды и чрезвычайно благонамеренного ученого, и с высочайшего соизволения Устрялову поручено было составить программу конкурса на лучшую учебную книгу по русской истории, которая и станет основанием для воспитания юношества.
Программа, им составленная и представленная ученому миру от имени министра просвещения, и была названа раздраженным Погодиным «преглупой и подлой».
Условия конкурса министерство определило щедро: победитель получал десять тысяч премии и право на издание книги. Что составляло немалую выгоду.
Заранее ясно было, что победителем станет сам Николай Герасимович. Это было настолько очевидно, что он оказался и единственным участником конкурса. В конце тридцать шестого года он приступил к изданию «Русской истории».
Обосновав благотворность неограниченного самодержавия, Устрялов подкреплял эту основополагающую идею прочувствованным описанием свойств русского народа: «К выгодам России, в смысле державы могущественной, благоустроенной и самобытной, должно присовокупить и добрые свойства народа. Его благочестие тихое, глубокое, его беспредельная преданность престолу, покорность властям, терпение удивительное, ум светлый, основательный, душа добрая, гостеприимная, нрав веселый, отважность среди величайших опасностей, наконец, гордость национальная, породившая уверенность, что нет на свете страны краше России, нет государя сильнее царя православного, — были такие свойства, которые надо было только развить и направить, чтобы возвести Россию на высшую ступень могущества, славы и благоденствия».
Как сочеталось «благочестие тихое, глубокое» с тем, что новый его покровитель, обер-прокурор Синода Протасов, должен был жестоко подавлять непреклонных раскольников, а правительство — как раз в это время — принимать новые карательные законы против раскольников? Как «беспредельная преданность престолу, покорность властям, терпение удивительное» сочетались с неоднократными крестьянскими войнами и постоянными — в том числе и в тридцать пятом — тридцать шестом годах — народными бунтами? Эти противоречия Устрялов спокойно оставлял в стороне. Не по незнанию, разумеется. Просто — он работал на Уварова, которому нужна была такая история.
В отчете за тридцать шестой год Уваров сообщал императору, что он объявил конкурс на новый учебник по русской истории — с наградой победителю в 10 000 рублей и что фактический победитель уже ясен.
«Профессор С.-Петербургского Университета Устрялов представил отпечатанную уже первую часть своей Русской Истории, с изъяснением, что вторая часть выйдет в свет в марте, а остальные две будут изданы в текущем году. Представляя окончательное избрание Учебной книги по части отечественной истории произвесть не прежде, как по представлению Устряловым и прочими соискателями полных курсов этой науки, я признал однако справедливым не отлагать более указания хотя временного, по столь важному предмету, руководства. На сем основании, находя, что первая часть Русской Истории Устрялова более прочих, доселе изданных по этой части, Учебных книг соответствует своей цели, я приказал употреблять ее в гимназиях и дворянских уездных училищах, в виде опыта, впредь до особого распоряжения».
Устряловская история отныне становилась учебником политической жизни для молодых дворян.
И насколько Сергию Семеновичу приятнее было читать Устрялова, чем Пушкина, видевшего кровавые мятежи в прошлом и предрекавшего их в недалеком будущем.
И царевич Алексей у Николая Герасимовича кончал жизнь вполне пристойно: «Алексей с ужасом услышал приговор, пал без чувств и в тот же день скончался». Ни о жестоком дознании, ни о кнуте, ни о казнях сообщников царевича Устрялов не сказал ни слова.
Необыкновенно ловко обошелся он и с самым больным вопросом новой российской истории: «Низшее сословие достигло при Петре того состояния, к которому оно стремилось при его предшественниках. Писцовые книги при Михаиле Федоровиче и Алексее Михайловиче определили положение земледельцев, дотоле колебавшееся между укреплением к земле и свободою перехода; но не вполне решили этот вопрос, бывший источником многих неустройств, и не уничтожили различия между вотчинами и поместьями. Петр укрепил крестьян окончательно введением ревизии или подушной переписи: она уравняла казенные подати, обогатила казну, обнаружила государственные силы и вообще содействовала к порядку».
То состояние, к которому стремилось, по Устрялову, низшее сословие, было, попросту говоря, рабством. Введение Петром тотального рабства, уничтожившего последние вольные элементы в народе, по лицемерному мнению историка, «обогатило казну, обнаружило государственные силы и вообще содействовало порядку». Устрялов знал, как страстно крестьянство стремилось в прямо противоположную сторону. Конечно, он тут имел в виду не субъективное желание крестьян, а объективное направление процесса, но все едино — гладкое построение, коим он отделялся от политической и социальной гангрены, разъедавшей изнутри организм государства, было сознательно ложно.
Ревностно включившись в воспитание уваровской России, Устрялов создавал для нее уваровский вариант истории — идиллический вариант, демонстрирующий нерушимый социальный мир и дававший все основания для идеи «народности».
В «Записке о народном воспитании» Пушкин предлагал замешивать воспитующую силу истории на правде и откровенности. Уваров делал ставку на ложь и умолчания. Устрялов готов был к такой игре.
Молодой человек, воспитанный на «Истории» Устрялова, вполне мог поверить, что император и его сподвижники исходят во всех своих действиях из духа народа. Что они и в самом деле начали новый период истории, в коем Россия строит самое себя, исходя из неких небывалых доселе оснований.
Николай Герасимович чище и яснее, чем кто бы то ни было, дал определение одной из важнейших черт «народности»: «Отличительный характер современного нам периода, с 1825 года, есть органическое развитие сил государства из собственных начал его в свойственных ему формах образования».
«Русская история» принята была как учебная книга не только в светских учебных заведениях, но — по приказанию Протасова — и в духовных.
В конце тридцать шестого года Устрялов получил кафедру русской истории в Петербургском университете и стал правой рукою Сергия Семеновича в воспитании юношества историей. Недаром, когда в конце этого года на защите диссертации Николая Герасимовича стали теснить оппоненты, Дондуков-Корсаков, председательствующий на заседании, прервал прения, спасая любимца министра.
Его любимой мечтой было — написать историю Петра. Он занимался собиранием материалов уже давно и с середины тридцатых годов всерьез обдумывал это намерение. Полная поддержка Уварова была ему обеспечена.
После смерти Пушкина ему с разрешения Николая открыли архивы светские, а Протасов по собственной воле допустил его и в архивы церковные.
Надо отдать справедливость Николаю Герасимовичу, после отставки Уварова и смерти Николая, освобожденный от обязанности подчинять свои мнения уваровской доктрине, он опубликовал следственное дело царевича Алексея и выпустил не изобилующую идеями, но фактологически полезную историю Петра.
Все это, однако, было через два десятилетия.
Пока что — в тридцать шестом году — он был столпом исторической уваровщины и сильным конкурентом Пушкина.
Опираясь на мощь своего поста и на восторженное доверие императора, стратег Уваров занимал поле истории своими людьми, захватывал решающие позиции в сфере воспитания историей.
Он не оборонялся. Он наступал. Его воинство — идеи и люди — было сформировано. Настало его время.
Если бы мне удалось раздробить ему плечо, в которое метил!
Дантес упал…
— Браво! — вскрикнул Пушкин и бросил пистолет в сторону.
В 1817 и 1818 годах в Петербурге и в Грузии, под Тифлисом, произошли две дуэли, поразившие воображение Пушкина. Он знал участников дуэлей, а к двум из них питал особый интерес.
На протяжении многих лет, раздумывая над местом и ролью дуэли в жизни русского дворянина и общества вообще, он возвращался мыслию к этим поединкам.
В 1831 и 1835 годах он начинал романы, собираясь вывести в них героев этих дуэлей, романы, где нравственные узлы рубились именно поединками…
Это была знаменитая «четверная дуэль» Завадовского — Шереметева и Грибоедова — Якубовича.
О причинах ее ходили разноречивые и злые слухи. Александр Бестужев в мемуаре о Грибоедове счел нужным сказать: «Я был предубежден против Александра Сергеевича. Рассказы об известной дуэли, в которой он был секундантом, мне были переданы его противниками в черном виде». Как бы то ни было, повод для дуэли дал именно Грибоедов, привезя танцовщицу Истомину на квартиру своего приятеля графа Завадовского. Кавалергард Шереметев, любовник Истоминой, вызвал Завадовского. Секундантом Завадовского стал Грибоедов, Шереметева — корнет лейб-уланского полка Якубович.
Дуэль была в своем роде очень характерная — протуберанец клокотания и разгула дворянской молодежи, еще опьяненной величием наполеоновских войн. Эта атмосфера рождала и первые декабристские общества, и бессмысленно смертельные поединки.
В этой атмосфере вырабатывался тип бретера-оппозиционера, для которого — в отличие от Толстого-Американца, прагматика дуэли, — дуэль представляла собою вызов судьбе. Если в восьмисотые годы бретер воспринимался просто как неуравновешенный и неоправданно самолюбивый человек (Сергей Григорьевич Волконский писал о своем товарище Черном Уварове, что он был «очень раздражительный, что придавало ему оттенок бретерства»), то в конце десятых годов принципиального бретера уже окружал некий ореол. Рождался романтический стереотип дуэли — поединка ради поединка, — что было зрелому Пушкину глубоко чуждо.
Классическим случаем «романтической дуэли» была дуэль из-за любовного соперничества, не имевшего никакого отношения к вопросам чести. Дуэль четверых была именно такова. Один из участников преддуэльных переговоров и свидетель дуэли доктор Ион рассказывал мемуаристу Дмитрию Александровичу Смирнову: «Грибоедов и не думал ухаживать за Истоминой и метить на ее благосклонность, а обходился с ней запросто, по-приятельски и короткому знакомству. Переехавши к Завадовскому, Грибоедов после представления взял по старой памяти Истомину в свою карету и увез к себе, в дом Завадовского. Как в этот же вечер пронюхал некто Якубович, храброе и буйное животное, этого не знают. Только Якубович толкнулся сейчас же к Васе Шереметеву и донес ему о случившемся…»
Грибоедов не просто привез Истомину к Завадовскому. Она прожила у Завадовского двое суток. Но Шереметев, находившийся с ней в ссоре и разъезде, никаких прав на нее уже не имел. История была вполне банальная для отношений молодых актрис и светских львов. Роковой характер придало ей вмешательство Якубовича — романтического героя во плоти.
Сохранились две подробные версии дуэльных событий. Одна — того же доктора Иона: «Барьер был на 12 шагах. Первый стрелял Шереметев и слегка оцарапал Завадовского: пуля пробила борт сюртука около мышки. По вечным правилам дуэли Шереметеву должно было приблизиться к дулу противника… Он подошел. Тогда многие стали довольно громко просить Завадовского, чтобы он пощадил жизнь Шереметеву.
— Я буду стрелять в ногу, — сказал Завадовский.
— Ты должен убить меня, или я рано или поздно убью тебя, — сказал ему Шереметев, услышав эти переговоры. — Зарядите мои пистолеты, — прибавил он, обращаясь к своему секунданту.
Завадовскому оставалось только честно стрелять по Шереметеву. Он выстрелил, пуля пробила бок и прошла через живот, только не навылет, а остановилась в другом боку. Шереметев навзничь упал на снег и стал нырять по снегу, как рыба. Видеть его было жалко. Но к этой печальной сцене примешалась черта самая комическая. Из числа присутствующих при дуэли был Каверин, красавец, пьяница, шалун и такой сорвиголова и бретер, каких мало… Когда Шереметев упал и стал в конвульсиях нырять по снегу, Каверин подошел и сказал ему прехладнокровно:
— Вот те, Васька, и редька!»
По свидетельству близкого приятеля Грибоедова Жандра, не Якубович сообщил Шереметеву о визите Истоминой к Завадовскому, а Шереметев, узнав об этом, бросился советоваться к Якубовичу: что делать?
«— Что делать, — ответил тот, — очень понятно: драться, разумеется, надо, но теперь главный вопрос состоит в том, как и с кем. Истомина твоя была у Завадовского — это раз, но привез ее туда Грибоедов — это два, стало быть, тут два лица, требующих пули, а из этого выходит, что для того, чтобы никому не было обидно, мы, при сей верной оказии, составим une partie carrèe: ты стреляйся с Грибоедовым, а я на себя возьму Завадовского».
Судя по материалам официального следствия, версия Жандра о роли Якубовича близка к истине. Будущего «храброго кавказца» умный и осведомленный Жандр охарактеризовал очень точно. Когда его собеседник изумился: «Да помилуйте… ведь Якубович не имел по этому делу решительно никаких отношений к Завадовскому. За что же ему было с ним стреляться?» — Жандр ответил: «Никаких. Да уж таков человек был. Поэтому-то я вам и употребил это выражение: „при сей верной оказии“. По его понятиям, с его точки зрения на вещи, тут было два лица, которых следовало наградить пулей, — как же ему было не вступиться?»
Идеолог и практик романтической формы существования, Якубович включил романтическую форму поединка в свою общую систему — дуэль вне зависимости от неизбежности и обязательности ее хороша была для него уже тем, что позволяла самочинно распоряжаться своей и чужой жизнью. Романтический бретер ставил себя выше нравственного уровня человеческих отношений (как позже, в декабрьские дни 1825 года, Якубович поставил себя выше нравственного уровня политических отношений); играя своей и чужой жизнью, он ощущал себя — и казался другим — богоборцем, бросающим вызов мирозданию. На практике же это богоборчество часто сводилось к чреватым кровью интригам. Так было и на сей раз. Именно позиция Якубовича определила ожесточенность Шереметева и погубила его.
Романтический бретер нарушал одну из главных заповедей тогда неписаного, а позже ясно сформулированного дуэльного кодекса: «Дуэль недопустима как средство для удовлетворения тщеславия, фанфаронства, возможности хвастовства, стремления к приключениям вообще, любви к сильным ощущениям, наконец, как предмет своего рода рискованного, азартного спорта».
Для истинного человека чести, в первую очередь — человека дворянского авангарда, дуэль была делом величайшей серьезности и значимости…
Шереметев, в конце концов, вызвал Завадовского, а Якубович должен был стреляться с Грибоедовым.
Жандр, явно со слов Грибоедова, так описал саму дуэль: «Когда они с крайних пределов барьера стали сходиться на ближайшие, Завадовский, который был отличный стрелок, шел тихо и совершенно спокойно. Хладнокровие ли Завадовского взбесило Шереметева, или просто чувство злобы пересилило в нем рассудок, но только он, что называется, не выдержал и выстрелил в Завадовского, еще не дошедши до барьера. Пуля пролетела около Завадовского близко, потому что оторвала часть воротника у сюртука, у самой шеи. Тогда уже, и это очень понятно, разозлился Завадовский. „Ах, — сказал он, — он посягал на мою жизнь. К барьеру!“ Делать было нечего. Шереметев подошел.
Завадовский выстрелил. Удар был смертельный — он ранил Шереметева в живот. Шереметев несколько раз подпрыгнул на месте, потом упал и стал кататься по снегу. Тогда-то Каверин и сказал ему, но совсем не так, как говорил вам Ион: „Вот тебе, Васька, и редька“, — это не имеет никакого смысла, а довольно известное выражение русского простонародья: „Что, Вася? Репка?“ Репа ведь лакомство у народа, и это выражение употребляется им иронически, в смысле: „Что же? вкусно ли? хороша ли закуска?“»
Поскольку Шереметева надо было немедленно везти в город, Якубович и Грибоедов отложили свой поединок. Он состоялся на следующий год в Грузии. Николай Николаевич Муравьев, секундант Якубовича, зафиксировал ход дела в дневнике: «Ввечеру Грибоедов с секундантом и Якубовичем пришли ко мне, дабы устроить поединок, как должно, Грибоедова секундант предлагал им сперва мириться, говоря, что первый долг секундантов состоит в том, чтобы помирить их. Я отвечал ему, что я в сие дело не мешаюсь, что меня призвали тогда, когда уже положено было драться, следовательно, Якубович сам знает, обижена ли его честь».
Муравьев был заранее предубежден против Грибоедова и считал дуэль непременной, поскольку Якубович загодя изложил ему свою версию прошлого поединка. Якубович был великолепный рассказчик. Но рассказы его, особенно когда ему это было выгодно, существенно отличались от реальных событий, о коих он повествовал. «Якубович рассказал мне в подробности поединок Шереметева в Петербурге. Шереметев убит был Завадовским, а Якубовичу должно было тогда стреляться с Грибоедовым за то же дело. У них были пистолеты в руках; но, увидя смерть Шереметева, Завадовский и Грибоедов отказались стреляться. Якубович с досады выстрелил по Завадовскому и прострелил ему шляпу. За сие он был сослан в Грузию». Как известно, стреляться после ранения Шереметева отказался Якубович, которому как секунданту надо было сопровождать раненого домой, а вовсе не Грибоедов. Якубович не стрелял в Завадовского, и никакой шляпы не простреливал, и в Грузию был выслан не столько за секундантство, сколько из-за каких-то неисправностей по службе, «шалостей». Но Якубович, очевидно, просто не мог говорить правду. Причем с годами его фантазии становились выгодней для него и все опаснее для окружающих. Даже по тем деталям, которые записал Муравьев, ясна окраска происшедшего в его изложении. Вряд ли он пощадил и репутации своих противников.
Речь шла о смертельной дуэли. Якубович вначале просил Муравьева и другого офицера — Унгерна — быть просто свидетелями поединка, чтобы оказать помощь раненому, но не участвовать в качестве секундантов — чтоб избежать кары. Он собирался стреляться с Грибоедовым без секундантов — в нарушение кодекса, но в соответствии с существующей традицией. Первым местом поединка выбрали квартиру поручика Талызина, где остановился Якубович, что предполагало минимальное расстояние между барьерами.
Но во время встречи 22 октября, о которой рассказывает Муравьев, условия дуэли были изменены под давлением секунданта Грибоедова, его сослуживца дипломата Амбургера.
Пока секунданты совещались, «Якубович в другой комнате начал с Грибоедовым спорить довольно громко. Я рознял их и, выведя Якубовича, сделал ему предложение о примирении; но он их слышать не хотел. Грибоедов вышел к нам и сказал Якубовичу, что он сам его никогда не обижал. Якубович на то согласился. „А я так обижен вами; почему же вы не хотите оставить сего дела?“ — „Я обещался честным словом покойнику Шереметеву при смерти его, что отомщу за него на вас и на Завадовском“. — „Вы поносили меня везде“. — „Поносил и должен был сие делать до этих пор; но теперь я вижу, что вы поступили как благородный человек; я уважаю ваш поступок; но не менее того должен кончить начатое дело и сдержать слово свое, покойнику данное“. — „Если так, так г.г. секунданты пущай решат дело“».
Грибоедов, человек, по определению Пушкина, «холодной и блестящей храбрости», пытался вразумить Якубовича не из самосохранения. Соглашаясь на поединок, он в некотором роде брал на себя ответственность и за жизнь противника, которого он должен был постараться убить или ранить. Его долго не отпускал кошмар — бьющийся на снегу Шереметев. Он говорил, что перед ним постоянно глаза умирающего. Хотел он того или нет, именно он спровоцировал трагический поединок. И теперь боялся стать причиной еще одной смерти. Но, приняв неизбежное, он готов был идти до конца.
«Я предлагал, — рассказывает Муравьев, — драться у Якубовича на квартире, с шестью шагами между барьерами и с одним шагом назад для каждого (то есть смертельные условия. — Я. Г.); но секундант Грибоедова на то не согласился, говоря, что Якубович, может, приметался уже стрелять в своей комнате… 23-го я встал рано и поехал за селение Куки отыскивать удобного места для поединка. Я нашел Татарскую могилу, мимо которой шла дорога в Кахетию; у сей дороги был овраг, в котором можно было хорошо скрыться. Тут я назначил быть поединку. Я воротился к Грибоедову в трактир, где он остановился, сказал Амбургеру, чтобы они не выезжали прежде моего возвращения к ним, вымерил с ним количество пороху, которое должно было положить в пистолеты, и пошел к Якубовичу… Мы назначили барьеры, зарядили пистолеты и, поставя ратоборцев, удалились на несколько шагов. Они были без сюртуков. Якубович тотчас подвинулся к своему барьеру смелым шагом и дожидался выстрела Грибоедова. Грибоедов подвинулся на два шага; они постояли одну минуту в сем положении. Наконец Якубович, вышедши из терпения, выстрелил. Он метил в ногу, потому что не хотел убить Грибоедова, но пуля попала ему в левую кисть руки. Грибоедов приподнял окровавленную руку свою, показал ее нам и навел пистолет на Якубовича. Он имел все право подвинуться к барьеру, но, приметя, что Якубович метил ему в ногу, он не захотел воспользоваться предстоящим ему преимуществом: он не подвинулся и выстрелил. Пуля пролетела у Якубовича под самым затылком и ударилась в землю; она так близко пролетела, что Якубович полагал себя раненым: он схватился за затылок, посмотрел на свою руку, — однако крови не было».
Муравьев, человек совершенно порядочный и честный, тем не менее смотрел на происходящее глазами Якубовича, который обладал мощным даром воздействия на людей и которому он, плохо его зная, искренне сочувствовал: «В самое время поединка я страдал за Якубовича, но любовался его осанкою и смелостью: вид его был мужествен, велик, особливо в ту минуту, как он после своего выстрела ожидал верной смерти, сложа руки». Кроме того, Муравьеву Грибоедов — не без подготовки его противника — не нравился. Он сам через несколько недель едва не вызвал Грибоедова на поединок, возбужденный пустяковыми сплетнями. И потому его интерпретации конкретных фактов не безусловны.
Плохо верится, чтобы Якубович, зная, что в случае промаха или нанесения легкой раны ему придется выдержать выстрел противника с предельно сокращенного расстояния, стрелял в ногу (как он говорил Муравьеву сразу после поединка) или в кисть левой руки (как он говорил позже: «В знак памяти лишить его только руки»).
Мы уже сталкивались с подобной версией — «Киселев метил в ногу и попал в живот». На смертельных дуэлях часто стреляли в живот — это был выстрел наверняка. Завадовский стрелял в живот Шереметеву, который иначе убил бы его самого при следующем обмене выстрелами. Бретер Дорохов в смертельной дуэли со Щербачевым в девятнадцатом году стрелял в живот. (Пушкин эту дуэль хорошо знал и вспоминал о ней по дороге с Черной речки.) Бретер-убийца Толстой-Американец смертельно ранил своего однополчанина Нарышкина выстрелом в живот. Дантес, как он сам утверждал, стрелял Пушкину в ногу, но попал в живот… Это был удобный вариант, переносивший моральную ответственность на случай, на судьбу.
Скорее всего, Якубович стрелял Грибоедову в живот, но промахнулся.
Есть сведения, что перед смертью Шереметев позвал к себе Грибоедова и помирился с ним. Но Якубовичу было выгодно представить себя мстителем за убитого друга — отсюда легенда о клятве умирающему. Такая мотивация была смешна для дуэли с безобидным исходом, но необходима в случае намерения убить противника.
Якубович последовательно и талантливо выстраивал собственный романтический образ — отсюда его героическая поза под пистолетом Грибоедова, отсюда легенда о простреленной шляпе Завадовского, отсюда и легенда о клятве умирающему Шереметеву.
На этом этапе жизни смертельный исход дуэли-возмездия был весьма желателен Якубовичу как сильная черта демонического облика. Ради своего романтического демонизма Якубович готов был идти на немалые жертвы. Роль романтического мстителя-цареубийцы, которую он с бешеным темпераментом разыгрывал в Петербурге конца двадцать пятого года, — при том, что убивать царя он вовсе не собирался, — обошлась ему в каторгу и смерть в Сибири.
Одна из основополагающих статей дуэльного кодекса гласит: «Практическая цель дуэли состоит в том, чтобы, когда исчерпаны все средства соглашения и примирения сторон, между которыми произошло столкновение на почве, затрагивающей честь, — дать решительное и окончательное восстановление чести.
На этом основании даже самое тяжкое оскорбление признается не оставляющим ни малейшего пятна на чести, раз только она получила удовлетворение посредством дуэли; при этом безразлично: осуществилась ли дуэль или не была осуществлена вследствие признания ее неосуществимости на основании законов о дуэли; а если дуэль была осуществлена, то — оказалось ли ее результатом пролитие крови или нет».
Однако подобный подход был чужд большинству русских дуэлянтов. Мордвинов хотел убить Киселева, а не просто обменяться с ним ритуальными — пускай и чреватыми кровью — выстрелами. Кушелев отнюдь не считал, что сам факт бескровного поединка с Бахметевым может искупить нанесенное ему оскорбление. Пушкин мечтал убить Дантеса.
Выходя на поединок-возмездие, человек не довольствовался опасным ритуалом восстановления чести. Он хотел реального результата — крови противника или его окончательного устранения. Декабрист Волконский в период своей буйной молодости пытался таким способом избавиться от счастливого соперника: «Придраться без всякой причины к нему, вызвать его на поединок, с надеждою преградить ему путь и открыть его себе, было минутное дело, подтвержденное на другой день письменным вызовом». Противников примирил их общий друг — граф Михаил Семенович Воронцов, в кабинете которого в тот день решались судьбы трех вызовов. Результат — два примирения и одна смерть…
Ни Якубовичу, ни Грибоедову нечего было смывать со своей чести. И уж, во всяком случае, Грибоедов никак не оскорблял честь Якубовича.
Для Грибоедова боевая встреча с бывшим корнетом лейб-уланского полка тоже была дуэлью-возмездием. Ибо при всем своем ощущении вины перед погибшим Шереметевым он понимал и зловещую игру Якубовича. «Грибоедов после сказал нам, — пишет Муравьев, — что он целился Якубовичу в голову и хотел убить его, но что это не было первое его намерение, когда он на место стал». Первым его намерением было раздробить противнику плечо — очевидно, чтоб лишить его возможности владеть оружием. Он воспринимал Якубовича как опасного интригана и бессмысленного бретера, искателя чужих жизней. «Пусть стреляет в других, моя прошла очередь», — писал он после поединка, горько посетовав, что не раздробил тому плечо.
Дуэлей у Якубовича больше не было. Человек отчаянной храбрости, он отличился в боях против горцев, получил тяжелую рану в лоб и отправился в двадцать пятом году в Петербург. Игра его к тому времени стала куда крупнее. Он создавал теперь политические легенды, представляясь членом несуществующего Кавказского тайного общества с Ермоловым во главе. В Петербурге он сперва играл цареубийцу, а затем взял себе роль русского Риего — вождя военной революции. И предал эту революцию…
Романтический демонизм Якубовича, вырастая, захватывая общественную сферу, естественно перерождался в романтический аморализм…
Юный Пушкин знал Якубовича в Петербурге. Затем постоянно слышал о его кавказских подвигах. И до поры до времени жил под обаянием его не яркой даже, а яростной личности. 30 ноября двадцать пятого года, когда в столице уже стало известно о смерти Александра, и Якубович, скрежеща зубами, кричал Рылееву, что тайное общество вырвало у него жертву — царя, Пушкин вопрошал Александра Бестужева, ничего этого не зная: «…Кто писал о горцах в „Пчеле“? вот поэзия! не Якубович ли, герой моего воображения? Когда я вру с женщинами, я их уверяю, что я с ним разбойничал на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева etc., — в нем много, в самом деле, романтизма».
Но, во-первых, романтизм здесь вовсе не оценочное понятие, это — особенный способ существования. Через несколько дней Пушкин писал Катенину: «…Как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина I. В нем очень много романтизма; бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем…» Говоря о «бурной молодости» цесаревича, он знал, что бурность эта включала и грязное уголовное преступление — изнасилование замужней женщины, а о «вражде с немцем Барклаем» он через десять лет думал несколько иначе. (А может, и в тот момент не так уж ею восхищался, и письмо это, отправленное по почте, было дипломатическим маневром.)
Во-вторых, годы шли, накапливались сведения, стала ему ясна, хотя далеко не до конца, роль Якубовича 14 декабря. Он не мог знать, что в своем вольном конструировании действительности «храбрый кавказец» дойдет до того, что еще в самый день восстания станет клеветать на своих товарищей по заговору, обвиняя их в постыдном стремлении, победив, разделить «домы, дворцы», выгодные должности, станет обвинять их в попытке убить его, их обличителя.
Но после встреч и бесед с Грибоедовым в двадцать восьмом году, после поездки в двадцать девятом году в армию Паскевича, где он виделся и говорил с несколькими декабристами, после длительных разговоров с Михаилом Пущиным, свидетелем восстания и участником совещаний тайного общества, после встречи с телом убитого Грибоедова и размышлений о его судьбе Пушкин глубоко изменил отношение к Якубовичу и к дуэли у Татарской могилы.
В тридцатом году он начал писать «Путешествие в Арзрум», напечатал отрывок в «Литературной газете», бросил.
Вслед за этим он разработал подробный план «Романа на Кавказских водах». Это был роман о Якубовиче.
План постепенно — от варианта к варианту — развивался, приобретал определенность. И не только сюжетную.
«Кавказские воды — семья русских — Якубович приезжает — Якубович — становится своим человеком. Приезд настоящего любовника — дамы от него в восторге. Вечер в калмыцкой кибитке — встреча — изъяснение — поединок — Якубович не дерется — условие — Он скрывается — Толки, забавы, гуляния — Нападение черкесов, похищение — Москва. Приезд Якубовича в Москву — Якубович хочет жениться».
Перед нами план будущего «Выстрела» — с Якубовичем вместо Сильвио и перенесением места действия на Кавказ. Якубович — кумир местного общества до приезда «настоящего любовника», который и перебивает успех, «дамы от него в восторге». Столкновение, заканчивающееся вызовом. Якубович, как и Сильвио, не дерется, а откладывает поединок «с условием» и скрывается. Как далее развивались бы события и кого похищают черкесы — сказать наверняка трудно. Скорее всего — как явствует из других вариантов плана — счастливого соперника Якубовича. Но этот вариант был несколько по-иному реализован осенью тридцатого года в «Выстреле». (И, стало быть, план составлен до болдинской осени тридцатого года.)
Вариант, в котором Якубович выглядел истинно романтическим героем, Пушкину в это время уже не подходил. Он искал другие пути.
«Расслабленный… брат едет из Петербурга — он оставляет свой конвой паралитику — на него нападают черкесы — он убивает одного из них — остальные убегают. Якубовича там нет. Спрашивает у сестры, влюблена ли она в Якубовича. Смеется над ним.
Якубович расходуется на него — и просит у него руки его сестры.
Дуэль».
Здесь уже вырисовывается иной сюжет. Герой едет на Кавказ, где на водах живет его сестра. Очевидно, со слов Якубовича, он знает, что его сестра влюблена в Якубовича. Но оказывается, что тот придумал эту любовь, и герой «смеется над ним». Тогда Якубович пытается заслужить его благодарность другим способом, привязать его к себе — «расходуется на него». И, считая, что герой уже не сможет отказать, просит руки сестры. Герой разгадывает игру, и дело кончается дуэлью.
Он прикидывал различные направления сюжетных ходов, но роль Якубовича была одна и та же.
«Якубович похищает Марию, которая кокетничала с ним.
Ее любовник похищает ее у черкесов.
Кунак — юноша, привязанный к ней, похищает ее и возвращает ее в ее семью».
Затем пошел второй вариант плана. Еще более выразительный.
«Поэт, брат, любовник, Якубович, зрелые невесты, банкометы (— сотрудники) Якубовича.
На другой день банка — все дамы на гулянье ждут Якубовича. Он является — с братом, который представляет его — Его ловят. Он влюбляется в Марию — прогулка верхом. Бештау. Якубович сватается через брата Pelham — отказ — Дуэль — у Якубовича секундант поэт — у брата… любовник, раненный на Кавказе офицер; бывший влюбленный, знавший Якубовича в горах и некогда им ограбленный
— Якубович ночью едет в аул к узденю —
во время переезда из Горячих на Холодные
— Якубович похищает — тот едет и спасает ее с одним Кунаком».
С каждым вариантом плана личность Якубовича рисовалась все более темными тонами. Он уже не просто человек с сомнительными чертами поведения, он — глава шулерской шайки, он — удалец, не брезгующий грабить (под видом горца) своих товарищей-офицеров. Но отсвет романтического неистовства все еще лежит на нем — он похищает девушку, которую не может получить законно.
Однако в третьем варианте все становится на свои места.
«Алина кокетничает с офицером, который в нее влюбляется — Вечера Кавказские — Приезд Кубовича — смерть его отца — театральное погребение — Алина начинает с ним кокетничать — Кубович введен в круг Корсаковых — Им они восхищаются — Гранев его начинает ненавидеть — Якубович предлагает свою руку, она не соглашается — влюбленная в Г. Он предает его черкесам.
Он освобожден (казачкою — черкешенкою) и является на воды — дуэль. Якубович убит».
Здесь Якубович — или Кубович, как хотел, очевидно, Пушкин назвать своего персонажа, чтобы отделить его от прототипа (весьма, впрочем, условно), — совершает настоящее, не оправдываемое никаким романтизмом, предательство. Он устраняет Гранева, своего соперника (соратника-офицера!), руками врагов — «предает его черкесам». То есть совершает военную измену и человеческую подлость.
Уже никаких иллюзий относительно позера, который из похорон своего отца устраивает зрелище — «театральное погребение», который в своих бешеных страстях способен на все, Пушкин уже не питает.
И он находит один только способ пресечь этот марш романтического аморализма — дуэль-возмездие.
В каждом варианте плана фигурирует поединок. Пока Якубовичу не был вынесен нравственный приговор, поединок кончался благополучно для него.
Но когда его идеология, позволяющая ему силой безответственного воображения выворачивать действительность наизнанку, доводит его до грязного коварства, Пушкин обрекает его на смерть у барьера.
Разумеется, превращая наброски в роман, Пушкин изменил бы фамилию «героя своего воображения», но вариант — Кубович — говорит, что он не хотел лишить его биографической узнаваемости.
Разумеется, Пушкин не отождествлял абсолютно государственного преступника, каторжника Якубовича с негодяем, способным на любую низость. И роман, быть может, правильнее назвать не романом о Якубовиче, а романом о романтическом своевольнике, исходным материалом для которого был жизненный стиль Якубовича. И все же — ни в ком из известных Пушкину, да и нам, людей не проявился так страшно принцип перекраивания действительности в угоду романтическому аморализму.
Вырвавшийся из плена Гранев не обращается по начальству, чтобы наказать предателя. Он делает это сам, ибо государство не должно вмешиваться в такие дела. Это — дело общества. Дуэль в подобном случае — оружие общества.
Честь Гранева не запятнана. Дуэль между ним и Якубовичем — не процедура восстановления чести. Это — наказание, возмездие. И здесь недействительны сомнения Ивана Игнатьича из «Капитанской дочки»: «И добро б уже закололи вы его… Ну, а если он вас просверлит?»
Когда речь идет о дуэли-возмездии, судебном поединке, «божьем суде», правое дело должно восторжествовать. «…Дуэль. Якубович убит».
Другого пути Пушкин не видел.
Каждая дуэль должна содействовать повышению в обществе уважения к личной чести человека и к его достоинству.
9 января тридцать шестого года были опубликованы условия конкурса на учебную книгу по русской истории. Пушкин понимал, что это значит.
Уваров старательно и кропотливо плел гигантскую сеть, петля к петле, не оставляя выхода, не допуская прорех. Сам воздух, сама плоть времени становилась вязкой и душной. Тяжело было размахнуться. Камень, брошенный во врага, летел медленно. Как в ночном кошмаре.
Нападение на Уварова не удалось — камень, выпущенный из пращи, с трудом пробил этот новый воздух, толщу нового общественного мнения. «…Большинство образованной публики недовольно своим поэтом, — записал 20 января Никитенко. — …Пушкин этим стихотворением не много выиграл в общественном мнении, которым, при всей своей гордости, однако, очень дорожит». Голиаф не был даже ранен, но отделался болезненной ссадиной, разъярившей его.
Но это было далеко не все. Уваров донес-таки.
Лев Павлищев, ссылаясь на Ольгу Сергеевну, утверждает, что последним толчком, заставившим Уварова дать официальный ход делу, было именно вмешательство Жобара. «Этот француз, обиженный Уваровым, препроводил обидчику свой перевод и пригрозил напечатать его за границей. Уваров поскакал к Бенкендорфу, вследствие чего Пушкин и получил от последнего выговор. Вот все, что впоследствии рассказал моей матери дядя. Ольга Сергеевна заметила ему, что Уваров, и без того недолюбливавший брата, человек в высшей степени самолюбивый, мстительный, и во всяком случае сила, с которой нельзя не считаться».
Уваров поскакал к Бенкендорфу. У него не оставалось выбора.
Бенкендорф доложил императору, получил от него указания и немедленно вызвал Пушкина.
Возбужденная публика со злорадным любопытством следила за ходом скандала.
Быстро возникла легенда. Шла она от самого Пушкина. Дело было настолько скверно, что пришлось прибегнуть к ней. Она разошлась широко, расцвечиваясь яркими подробностями.
Великий собиратель слухов, москвич Александр Булгаков получил и повторил ее уже в несколько ином виде: «Пушкин был призван к графу Бенкендорфу, управляющему верховною тайною полициею.
— Вы сочинитель стихов на смерть Лукулла?
— Я полагаю признание мое лишним, ибо имя мое не скрыл я.
— На кого вы целите в сочинении сем?
— Ежели вы спрашиваете меня, граф, не как шеф жандармов, а как Бенкендорф, то я вам буду отвечать откровенно.
— Пусть Пушкин отвечает Бенкендорфу.
— Ежели так, то я вам скажу, что я в стихах моих целил на вас, на графа Александра Христофоровича Бенкендорфа.
Как ни было важно начало сего разговора, граф Бенкендорф не мог не рассмеяться, а Пушкин на смех сей отвечал немедленно сими словами: „вот видите, граф, вы этому смеетесь, а Уварову кажется это совсем не смешно“, — Бенкендорфу иное не оставалось, как продолжать смеяться, и объяснение так и кончилось для Пушкина…»
Нечто подобное сообщили и Вигель, и Нащокин.
В положении, складывающемся трагически до неожиданности, надо было противопоставить нестерпимой реальности хотя бы достойную легенду. Она казалась тем более правдоподобной, что подобный ход некогда удался Рылееву в тяжбе с Аракчеевым. И Пушкин в самом деле его применил. И вся сцена с шефом жандармов, очевидно, соответствовала правде в общих чертах. Кроме — финала.
Ему велено было лично извиниться перед Уваровым.
Некогда, при первом Романове, царе Михаиле, князь Пожарский заместничал с боярином Салтыковым. И был выдан ему головой. Спаситель отечества, которому молодой царь был, можно сказать, обязан троном, пришел с непокрытой головой на двор своего недруга виниться перед ним… Величие иерархического принципа оказалось важнее всего.
Нечто подобное происходило и теперь. Ни император, ни Бенкендорф не считали заслуги Пушкина столь значительными, чтоб они давали ему право на дерзкие выходки против министров.
Надежда на неприязнь Александра Христофоровича к Сергию Семеновичу не оправдалась.
Разумеется, Бенкендорф не без удовольствия ограничился бы отеческим внушением и с приличной миной наблюдал за бешенством своего соперника. Но приказ императора обязывал…
То, что его выдали Уварову головой, Пушкин скрыл от всех. Из мемуаристов только Никитенко, близкий к министру, знал о неблагоприятном характере разговора: «Государь, через Бенкендорфа, приказал сделать ему строгий выговор». И это было самое скверное и опасное — гнев императора.
Извиняться перед Уваровым он просто не мог. Жить после такого унижения стало бы невозможно. И он принялся за письмо Бенкендорфу. Он повторял в нем то, что говорил в личной беседе. Но, все еще рассчитывая на человеческое сочувствие графа Александра Христофоровича, проистекавшее от человеческой неприязни к жалобщику, он хотел снабдить его документом. Этот документ Бенкендорф мог предъявить при случае царю либо Уварову, ежели тот станет снова требовать карательных мер против оскорбителя.
Он писал: «Умоляю вас простить мою настойчивость, но так как вчера я не смог оправдаться перед министром…
Моя ода была послана в Москву без всякого объяснения. Мои друзья совсем не знали о ней. Всякого рода намеки тщательно удалены оттуда. Сатирическая часть направлена против гнусной жадности наследника, который во время болезни своего родственника приказывает уже наложить печати на имущество, которого он жаждет. Признаюсь, что подобный анекдот получил огласку и что я воспользовался поэтическим выражением, проскользнувшим на этот счет.
Невозможно написать сатирическую оду без того, чтобы злоязычие тотчас не нашло в ней намека. Державин в своем „Вельможе“ нарисовал сибарита, утопающего в сластолюбии, глухого к воплям народа, и восклицающего:
Мне миг покоя моего
Приятней, чем в исторьи веки.
Эти стихи применяли к Потемкину и к другим, между тем все эти выражения были общими местами, которые повторялись тысячу раз…»
И далее письмо почти дословно совпадало со знаменитым посланием Крылова Княжнину, в схожей ситуации применившим тот же прием задолго до Рылеева. Крылов, высмеявший Княжнина в злом памфлете, писал обратившемуся к защите властей драматургу: «…Вы можете выписать из сих характеров все те гнусные пороки, которые вам или вашей супруге кажутся личностию, и дать знать мне, и я с превеликим удовольствием постараюсь их умягчить».
Пушкин и в беседе, и в письме избрал тот же путь: «В образе низкого скупца, негодяя, ворующего казенные дрова, подающего жене фальшивые счета, подхалима, ставшего нянькой в домах знатных вельмож, и т. д. — публика, говорят, узнала вельможу, человека богатого, человека, удостоенного важной должности.
Тем хуже для публики — мне же довольно того, что я не только не назвал, но даже не намекнул кому бы то ни было, что моя ода…
Я прошу только, чтобы мне доказали, что я его назвал, — какая черта моей оды может быть к нему применена…»
Как и у Крылова, это, по существу, был еще один памфлет…
Он не пошел с непокрытой головой на уваровский двор. Уваров не стал вторично обращаться к царю, не желая напоминать о подоплеке скандала.
Несмотря на это, Пушкин был в отчаянии. Его не отдали на растерзание сыну Сеньки-бандуриста, но он оказался на волос от непереносимого унижения. А что будет в случае нового конфликта?
Путь памфлета, путь эпиграммы — путь литературного нападения — ему закрыли. Его лишили самого острого и надежного оружия…
Сергий Семенович был в ярости. Он жаждал крови, а оскорбителю только погрозили пальцем. Он знал: пока Пушкин не сокрушен, не выведен из игры, опасность его, Уварова, репутации и делу не устранена.
Трудно было действовать против Пушкина официально, настаивая на его удалении из литературы, из столицы. Император явно этого не хотел. Бенкендорф скрепя сердце снова прикрыл бы его, чтобы насолить министру народного просвещения.
Нужны были другие меры, другие способы.
Пушкина следовало спровоцировать на новые безумства. Окончательно лишить его доверия государя и высочайшей защиты.
Сергий Семенович знал, что общественное мнение на его стороне. И знал, как этим воспользоваться…
Через две недели после объяснения с Бенкендорфом Пушкин набросал поразительный текст: «Говорят, что князь Репнин позволил себе оскорбительные отзывы. Оскорбленное лицо просит князя Репнина соблаговолить не вмешиваться в дело, которое его никак не касается. Это обращение продиктовано не чувством страха или даже осторожности, но единственно чувством расположения и преданности, которое оскорбленное лицо питает к князю Репнину по известным ему причинам».
Если бы князь Николай Григорьевич Репнин получил письмо такого содержания, то, несмотря на финальный поклон, первые две фразы могли быть им восприняты только как резкий вызов.
Странная форма — от третьего лица — означала, что письмо должен был вручить адресату возможный секундант, и, стало быть, оно не было частным письмом Пушкина к Репнину, а дуэльным документом.
Поразительно не то, что Пушкин посылал вызов, но то — кому он его посылал…
Князь Николай Григорьевич Волконский, старший брат декабриста князя Сергея Григорьевича Волконского, получил от Павла I право принять громкое имя Репниных, родственников Волконских, чтобы не пресекся этот исторический род. Он прославился не только храбростью и полководческим талантом, проявленным в нескольких войнах, но и даром администратора. После поражения Наполеона под Лейпцигом Репнин назначен был генерал-губернатором Саксонии и год правил европейским королевством как дельный, гуманный и просвещенный глава государства. Он сказал в прощальной речи перед дрезденским магистратом: «Вас ожидает счастливое будущее. Саксония остается Саксонией; ее пределы будут ненарушимы. Либеральная конституция обеспечит ваше политическое существование и благоденствие каждого! Саксонцы! Вспоминайте иногда того, который в течение года составлял одно целое с вами…»
Князь Николай Григорьевич доказал, что он из тех деятелей, которым можно доверить судьбу государства. Сторонник либеральных преобразований и противник крепостного права, он мог стать вместе с другими либеральными вельможами-генералами — Ермоловым, Воронцовым, Михаилом Орловым — опорой царя-реформатора.
Александр рассудил иначе. Он не отринул этих людей, но отдалил их от столицы и реальной государственной власти. Ермолов — на Кавказ, Орлов — в Киев, Воронцов — оставлен во Франции. Репнин стал генерал-губернатором Малороссии — огромного края. Так, оправданный Сперанский не был возвращен в Петербург, а отправлен с большими полномочиями в Сибирь.
Приблизил же Александр — Аракчеева.
Своей деятельностью в Малороссии Репнин еще раз доказал государственные таланты и либерализм. Он был из тех, на кого мог рассчитывать дворянский авангард. Близкий к нему человек и правитель его канцелярии Михаил Новиков основывал вместе с Пестелем, Луниным, Муравьевыми, Трубецким первые тайные общества и сочинял республиканскую конституцию.
Он не вызывал доверия у нового императора не только по близкому родству с одним из наиболее ненавистных Николаю заговорщиков, но и как деятель определенного толка, усвоивший свободные государственные принципы и от них не отступавший.
Укрепившись на престоле и осмотревшись, Николай стал менять таких людей на своих клевретов. В двадцать седьмом году убрал с Кавказа Ермолова — как самого опасного. В двадцать девятом — генерала Бахметева, генерал-губернатора пяти центральных губерний. Репнин держался дольше других. Он был еще сравнительно молод — в двадцать шестом году ему исполнилось всего сорок восемь лет, — безупречен по службе и популярен в крае. Николай не хотел, чтоб смещение Репнина приписывали его родству с государственным преступником.
Но следил за князем неустанно.
Имя его накрепко связано было с именем брата, а обстоятельства не давали об этом забыть.
«Милостивый государь,
князь Николай Григорьевич!
Отставной за ранами подполковник Бернацкий доставил мне прошение, в коем просит об удовлетворении его следующими деньгами по векселю, данному ему бывшим генерал-майором С. Г. Волконским.
Будучи известен, что Ваше сиятельство находитесь опекуном на имение г-на Волконского, я долгом счел препроводить прошение сие в подлиннике к Вам, милостивый государь, прося сделать одолжение уведомить меня, какие меры приняты к уплате долгов Волконского…
27 марта 1830
Бенкендорф».
Своеобразие ситуации было в том, что брату государственного преступника писал бывший близкий друг государственного преступника…
Положение Репнина ухудшалось с каждым годом. Он был чужероден в новой атмосфере, новой среде. И среда эта старалась исторгнуть его.
«Совершенно секретно.
Считаю своим долгом довести до сведения Вашего превосходительства препровождаемое при сем донесение о некоторых слухах, близко касающихся Вашей особы, князь, кои ходят по городу и могут, следовательно, вызвать неблагоприятные о Вас суждения.
Очень прошу отнестись к сему как к неоспоримому свидетельству личного моего к Вам уважения и принять уверения в совершеннейшем почтении покорного слуги Вашего
25 февраля 1831
Бенкендорф».
Далее следовал донос, в котором князя обвиняли в тайных сношениях с дворянином Лукашевичем, находившимся под полицейским надзором за связь с декабристами и польскими инсургентами, а кроме того Репнину, известному кристальной честностью и щепетильностью, приписывались спекуляции и использование служебного положения в корыстных целях…
Поскольку донос написан был по-французски, сочинителем его явился «человек общества» — кто-то из окружения генерал-губернатора.
При всей куртуазности послания шефа жандармов, оно было ясным требованием объяснить свое поведение.
Уже сама необходимость оправдываться в подобных поступках выглядела оскорбительной для заслуженного военачальника, крупного государственного деятеля, наместника обширнейшего края, пользовавшегося доверием покойного государя.
Но времена изменились, и Репнин, смирив себя, начал ответ с величественным достоинством, но постепенно сорвался на филиппику отнюдь не безобидную.
«Позвольте мне сказать Вам, генерал, что обвинения подобного рода настолько несовместимы с принципами и правилами, коими я всегда руководствовался в жизни, что я даже не чувствую себя оскорбленным, поскольку обвинения эти должны отпасть сами собой.
Наследуя имя моих предков, прославившихся усердием и преданностью своим государям, я унаследовал вместе с ним и жизненные их правила, или, лучше сказать, правила сии родились одновременно со мной, и никогда я не изменял им; никогда, даже в пору самой пылкой юности, никто не мог вовлечь меня в какой-либо тайный союз, даже из тех, кои были допущены правительством. Неужто же теперь, спустя полвека, когда волосы мои поседели на службе у четырех государей, стал бы я менять свои принципы и убеждения?
Ручаюсь, что все, в ком есть сколько-нибудь чести и кто хоть сколько-нибудь меня знает, не могли бы отыскать во мне ничего, что хоть в какой-то мере ставило под сомнение мою честность и преданность моим государям. А посему я считаю себя вправе презреть столь нелепые слухи. Так же, как ни один честный человек не в силах предохранить себя от кинжала злодея, никто не может уберечься от языка или пера какого-нибудь доносчика, сего бича правительств и народов… Но для клеветника обеспокоить правительство ложным доносом, усугубить невзгоды уже скомпрометированного человека — это такое удовольствие. И ведь никогда эти подлые люди не могли предотвратить заговоры или революции, напротив того, их зловещие доносы нередко являлись причиной оных. Ибо это они, марая честь преданных людей, лишают их возможности отвечать за свою службу и, тем самым ослабляя правительство, внушают последнему чувство недоверия, которое нарушает всеобщие благосостояние и спокойствие. Наш век принес тому неопровержимые доказательства, и горько думать, что даже вокруг государя встречаются люди, которые не могут уверенно сказать, подобно Вам и мне: „Мы были верны Павлу, Александру и Николаю!“»
Он писал о вещах, очень внятных осведомленному и сообразительному Бенкендорфу. Он с таким презрительным негодованием писал о доносчиках, как будто не знал, что люди, выдавшие несколько лет назад тайные общества, получили награды и поощрения, что их ставили в пример другим. А других отправили на каторгу именно за недоносительство. Он слишком горячо защищал поднадзорного Василия Лукашевича и слишком яростно обличал тех, кто старается «усугубить невзгоды уже скомпрометированного». Только ли о Лукашевиче думал он или о своем брате тоже?
Александр Христофорович, лучше многих других знавший о расцвете доносительства и слежки в последние годы жизни Александра и в первые годы царствования Николая, хорошо понял слова о «подлых людях», которые не предотвращают, но провоцируют заговоры и революции. А последняя фраза была и вообще верхом дерзости. В окружении нового императора были и убийцы Павла, его отца (в частности, Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, судивший декабристов, петербургский генерал-губернатор, — тот самый, кто допрашивал Пушкина по делу о «Гавриилиаде» и ратовал за установление над ним тайного надзора). Были и члены тайных обществ — раскаявшиеся, отрекшиеся от своих товарищей.
Неистребимо честному и прямому Репнину равно противны были и те, и другие.
Доносы и необходимость оправданий поняты были князем как скверный признак. Он не сомневался, что это только начало.
Человек иной эпохи, иных принципов, иных правил, он был не ко двору.
Тяжесть его положения усугублялась тем, что, помогая своим крестьянам во время неурожаев начала тридцатых годов, широко благотворительствуя неимущим и голодающим, он расстроил свое состояние и вошел в огромные долги…
Николай был мастер убирать неугодных ему, но популярных деятелей так, чтобы они еще и оказывались при этом скомпрометированными. Отстраняя Ермолова, он сделал вид, что Ермолов не справился с ведением войны и сам просил об отставке. Со злым упорством император настаивал на своей версии. В сороковых годах Устрялов, сочинив «Историческое обозрение царствования государя императора Николая I», получил от героя «Обозрения» обильную правку. У сочинителя сказано было: «За Кавказом содержался малочисленный корпус, рассеянный мелкими отрядами по крепостям и в совокупности не составлявший даже одной полной дивизии. Но там был Ермолов: недоступный страху, он умел вселить мужество в каждого солдата, и русский штык остановил врага на первом шагу». Император раздраженно написал на полях: «Неправда, Ермолов в это время донес мне, что не чувствует в себе силу начальствовать над войсками в подобное время, и просил присылки доверенного лица…»
У автора было: «Он (Паскевич) немедленно принял, по высочайшей воле, начальство над войсками…» Николай написал: «Неправда», и вместо: «по высочайшей воле» вписал: «по воле Ермолова».
«Обозрение» вышло с этим текстом и вызвало ярость Ермолова, ответившего гневным, по рукам пущенным письмом. Устрялов передал ермоловскую отповедь Уварову, что было равносильно доносу. Уваров представил письмо императору. Николай приказал отыскать дело об увольнении Ермолова. Но документы не подтвердили высочайшей версии, и опровержения не последовало, а «исторический труд» разошелся в публике и остался потомству.
Репнина тоже надо было не просто убрать, но скомпрометировать. Николай все еще опасался оппозиции вытесняемых из исторической жизни людей дворянского авангарда в крупных чинах, сильных былой славой и популярностью.
В тридцать третьем году Репнину было объявлено высочайшее благоволение за спасение бедствующих от неурожая.
В тридцать четвертом году он отозван был в Петербург, а на его место прислан сатрап — генерал Левашев. Это был господин совершенно иного толка. Его главным достоинством была животная преданность Николаю еще с междуцарствия двадцать пятого года. Он — по разгроме мятежа — стал первым после молодого царя следователем…
В Петербурге Николай прежде всего сделал благородный жест, демонстрирующий его объективность. Князь Николай Григорьевич определен был в Государственный совет, никакой реальной роли уже не игравший.
Зная, что Репнин на пороге разорения, император и тут оказал ему демонстративное снисхождение и разрешил рассрочить долг заемному банку на три года.
Левашев между тем искал в Малороссии какие-либо упущения служебные князя Николая Григорьевича.
В тридцать пятом году Репнину предъявлено было обвинение в растрате двухсот тысяч казенных денег и начато следствие.
Следствие шло не один год и в конце концов установило то, что всем непредвзятым людям и так было ясно, — генерал-губернатор не только не присваивал указанных сумм, а напротив того, употребил их на строительство учебных заведений, приложив еще шестьдесят пять тысяч собственных денег…
Но дело оказалось сделано. Тень на чистейшую репутацию Репнина легла, ибо о следствии знали многие…
Имущественные дела князя запутывались все более и более. Это было страшно и потому, что его разорение разоряло и семью сосланного брата.
В тридцать пятом году он адресовался к министру финансов Канкрину, сообщая о делах своих, «пришедших в расстройство от общих несчастий, коих мы ни предвидеть, ни отвратить не имели совершенно никаких средств».
Трехгодичная отсрочка платежей приходила к концу, а наличных сумм не было. Князь решился на крайность. Он обратился за помощью к правительству. И получил следующий ответ от министра финансов:
«Милостивый государь
князь Николай Григорьевич!
Комитет г.г. министров по выслушании представления моего касательно испрашиваемого Вашим Сиятельством учреждения особой комиссии для уплаты частных долгов Ваших нашел, что учреждение на изложенном Вами, милостивый государь, основании особой комиссии в существе своем было бы не что иное, как род попечительства, но как Ваше сиятельство в просьбе своей положительно о том не объясняете, то комитет представил мне снестись о том с Вами, милостивый государь, и буде Ваше сиятельство на учреждение над имением Вашим попечительства по общим правилам согласны, то по взаимному с г. министром юстиции соглашению внести проект указа о том в комитет на дальнейшее рассмотрение».
Отчаявшийся самостоятельно поправить свое положение Репнин просил об учреждении опеки. Опека была учреждена. Но, пока суд да дело, кредиторы требовали свое, а денег не было.
В то самое время, когда шел скандал вокруг «Лукулла», финансовый кризис достиг особой остроты. Исчерпав собственные возможности, князь в конце концов вынужден был просить о ссуде.
Первый раз он обращался к правительству с такой просьбой еще летом прошлого года. Решение тогда отложили. Весной тридцать шестого он скрепя сердце просьбу повторил. И получил ответ от Канкрина:
«Милостивый государь
князь Николай Григорьевич!
По всеподданнейшему прошению Вашего сиятельства о выдаче до учреждения попечительства в ссуду 300 т. р. для удовлетворения по семейным обязанностям разных долгов, не облеченных в законную силу формою обязательств, его императорское величество по докладу моему о сем в день 14 июня 1835 года высочайше повелеть соизволил представить вновь, когда будет учреждено попечительство и получено донесение оного о положении дел Вашего сиятельства…
Как из полученного ныне от сего попечительства отзыва между прочим оказалось, что частные долги, по сие время предъявленные, весьма значительны, что оные не все еще приведены в известность, что попечительство не может приступить к удовлетворению долгов, не имеющих законной силы формальных обстоятельств, без особенного на то разрешения, если последует на отпуск испрашиваемой Вами ссуды всемилостивейшее соизволение.
Государь император по докладу моему о том в 18 день сего апреля высочайше отозваться изволил, что за таковым донесением попечительства его величество считает неудобным согласиться на новую ссуду».
Для Николая он был из той подозрительной породы вельмож, что потворствовали мятежному духу прошлого царствования. Благодетельствовать его резону не имелось. Для Николая он был братом Сергея Волконского, и оттого происходил настойчивый императорский интерес: на что же будет тратить государственную ссуду князь Репнин? Какие это таинственные «не облеченные в законную силу формою обязательств долги» собирается он отдавать? Не без оснований Николай подозревал, что по крайней мере часть из них пойдет на нужды государственного преступника… В этом и было главное «неудобство».
Но близость разорения, необходимость унижаться перед правительством были не единственными тяжкими обстоятельствами для князя Николая Григорьевича в тридцать шестом году. Обвинения в растрате из настойчивых слухов превратились в официальное обвинение. Началось следствие. К своему изумлению и ярости, Репнин оказался если не под домашним, то под городским арестом.
«Милостивый государь
граф Александр Христофорович!
Сколь скоро мое присутствие в С.-Петербурге не будет уже нужно попечительству, высочайше учрежденному по делам моим и жены моей, я полагаю уехать отсюда в Малороссию и жить там: или в имении жены моей, или в деревне двоюродной сестры ее, Елизаветы Ивановны Лизогубовой, урожденной графини Гудовичевой, о чем обязанностию считаю довести до сведения Вашего сиятельства».
Князь Николай Григорьевич пытался вести себя привычным образом — так, как вел он себя, будучи в силе и славе. Он ставил власть в известность, что Петербург ему надоел, и он уезжает. И, как воспитанный человек, извещает об этом правительство.
Эти люди пытались заслониться своим прошлым значением, сжав зубы, делали вид, что они — прежние. Так, Вяземский ставил правительству условия для возвращения на службу, показывая этим, что сознает себя человеком нужным, значительным, в коем власть заинтересована. Ему без обиняков объяснили, что он никому не нужен и может быть принят в службу только из снисхождения и без всяких с его стороны условий…
Условия диктовала новая власть.
И Бенкендорф деловито дал понять Репнину, что сейчас не только не шестнадцатый, но даже и не тридцать первый год. Он ответил князю кратко и почти грубо:
«Милостивый государь
князь Николай Григорьевич!
Письмо Вашего сиятельства… я имел счастие докладывать государю императору, и его величество высочайше повелеть изволил уведомить Вас, милостивый государь, что Вы можете отъехать в Малороссию не иначе как в то только время, когда производство следственного над Вами дела уже не будет служить препятствием к Вашему отъезду».
И только-то.
Обмен последними письмами произошел уже летом, но в феврале тридцать шестого года, когда Пушкин собрался послать князю Николаю Григорьевичу вызов, положение Репнина было немногим лучше. Равно как и состояние его духа…
Набросав текст вызова, Пушкин задумался. Он понимал нелепость происходящего. Вместо наследника Лукулла, которого он с наслаждением увидел бы в шести шагах от ствола своего пистолета, ему, быть может, придется целить в человека, коего он искренне почитал, в одного из немногих уже, кто хранил еще честь русского дворянина, в брата Сергея Волконского. Именно это родство имел он в виду, когда писал о «расположении и преданности», которые он питает к адресату «по известным ему причинам». Сергей Волконский был не только его добрым знакомцем, не только страдальцем за дело обновления России, но и мужем Марии Раевской… Ныне условия их жизни в Сибири в немалой степени зависели от благополучия того человека, с которым его вынуждали вступить в опасную вражду, чреватую смертью одного из них. Ему подставляли не ту мишень…
И он стал мучительно отыскивать форму письма, которая, не роняя его чести, дала бы Репнину возможность дезавуировать клеветников, ссорящих его с автором «Выздоровления Лукулла». Ибо секрет был именно в этом…
Варфоломей Филиппович Боголюбов знал, как делаются такие дела. Они с Сергием Семеновичем рассчитали интригу по ходам. Фигура, которую сам бог велел выдвинуть вперед, заслонив Уварова в глазах легковерной публики и ударив ею по Пушкину, стояла на виду.
Сергий Семенович и Варфоломей Филиппович осведомлены были о денежных обстоятельствах князя Репнина не хуже, чем он сам. Князь Николай Григорьевич и министр народного просвещения женаты были на сестрах. Их имущественные интересы тесно соприкасались, и Сергий Семенович внимательно следил за всем, что касалось этих интересов. Наследственные отношения в семействе Разумовских были запутанными. Не менее запутанными были и таковые отношения между Репниными-Разумовскими и Шереметевыми.
Вот где торчал гвоздь.
Приблизительно в это время князь Николай Григорьевич получил от одного из своих доверенных лиц возбужденное послание: «Страх как я зол на тебя, любезный друг, князь Николай Григорьевич, за письмо к Шереметеву, увидав из твоего № 23, что оно послано к к. Василию, а из его письма, что он ничего не знает об этой негоциации, т. е. о последствиях ее; я и ему тотчас писал, чтобы, если можно, не отправлять того письма и едва предварил о том же Дмит. Васильчикова, Уварова и Балабина на случай, если бы к. Василий выслал к ним письмо. Из копии с нашего отношения к гр. Шереметеву ты знаешь, чего мы добивались. Что он подумает, если получит Ваше письмо с предложением 473 т.? Покуда молчит и, как слышу, пошел другою дорогою — продает свои заемные письма, хочет на своем поставить. Если к нам отнесется по содержанию Вашего письма, то ответ наш готов. Нам надобно уже беречься ответственности перед другими кредиторами. Поспешили вы».
«Лукулл»-Шереметев, один из главных кредиторов князя Репнина, оказался кредитором неуступчивым, готовым передать в чужие руки заемные письма князя, чтоб новые владельцы стребовали долги. А долги были немалые, ежели князь Николай Григорьевич предлагает как компромисс без малого полмиллиона.
Конечно же смерть Шереметева, которая или дала бы изрядную отсрочку платежей, или вообще списала долги, — ибо Репнин мог претендовать на наследство не в меньшей степени, чем Уваров, была бы князю выгодна, спасительна.
И конечно же благородный Репнин никоим образом не желал такого выхода.
И конечно же убедить истерзанного мытарствами князя, что пасквиль Пушкина марает и его — не просто наследника, но кабального должника Шереметева, — не составило Уварову большого труда.
Вполне возможно, что князь Николай Григорьевич возмутился поступком сочинителя. Ему — при его щепетильности и знаменитой честности! — и так тяжко было переносить это вздорное следствие, «Полтавскую комиссию», исход которой был неясен по проискам клеветников и недоверию правительства, а тут еще приходилось чувствовать себя и на новом подозрении, особенно гадком.
Князь Николай Григорьевич, несмотря на родственную лояльность, знал цену Сергию Семеновичу и вовсе не желал стоять с ним на одной доске в глазах общества.
Знал он цену и Пушкину, и потому вряд ли его возмущение приняло вид оскорбительный. Но Уварову и Боголюбову важна была зацепка.
Как только, после двадцатого января, Сергий Семенович понял, что сильных карательных мер против его врага не последует, он спустил с цепи Боголюбова. И вскоре до Пушкина с разных сторон стали доходить слухи об уничижительных для него отзывах князя Репнина. Все ссылались на один источник — на Варфоломея Филипповича.
Все это выглядело тем более правдоподобно, что Боголюбов еще недавно вхож был и в дом Пушкина и кичился своим приятельством с первым поэтом.
Пушкин прекрасно понял, чья рука пустила интригу.
Сам погибая от безденежья и долгов, он сочувствовал Репнину, хотя его безденежье не сравнимо было с княжеским.
Он видел, что его вынуждают встать против лица опального, гонимого. Он понимал, что они — союзники, каждый по-своему, бойцы разгромленной, отброшенной фаланги. Им не должно было враждовать.
И он искал выхода — чтоб честь его была соблюдена и отпала необходимость в поединке.
Нужно было найти твердые, но внятные слова, — чтоб и Репнин понял, что им играют.
Пушкин писал: «С сожалением вижу себя вынужденным беспокоить Ваше сиятельство, но как дворянин и отец семейства я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям.
Какой-то негодяй по фамилии Боголюбов на днях повторял в кофейнях оскорбительные для меня отзывы, ссылаясь при этом на Ваше имя… я уверен, что Вы…
Я не имею чести быть лично известен Вашему сиятельству, я не только никогда не оскорблял Вас, но по причинам, мне известным, я всегда питал к вам чувства искренние уважения и преданности и даже признательности…
Я прошу, князь, чтоб вы отказались от сказанного Боголюбовым, чтоб я знал, как я должен поступить.
Лучше, чем кто-либо, я знаю расстояние, отделяющее меня от Вас, но вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я имею честь принадлежать. Вы поймете, надеюсь, без труда настоятельную необходимость, заставившую меня поступить таким образом.
Мне необходимо знать, как я должен поступить. Если…
Если когда-нибудь я оскорблял кого-либо, то только по легкомыслию или в качестве возмездия — в первом случае я всегда…
Мне противно думать, что какой-то Боголюбов…
Умоляю, Ваше сиятельство, отказаться от отзывов… от обвинения… утверждения Боголюбова, или не отказать сообщить мне, как я должен поступить…»
Он мучительно искал слова, правил, зачеркивал. Письмо должно было объединить их против Боголюбова, оклеветавшего обоих, дать князю возможность почувствовать себя оскорбленным не Пушкиным, но Боголюбовым: «ссылаясь на Ваше имя… ссылаясь при этом на Вас… как право… какой-то негодяй по фамилии Боголюбов, ссылаясь на Ваше имя как право…» Надо было, чтобы Репнин понял: он, Пушкин, просто не мог оскорбить его, равно как и сам Репнин не мог — не должен был! — дурно говорить о Пушкине в присутствии негодяев: «какие же могли быть основания, побудившие вас не только… я отказываюсь верить… какие же могли быть основания, ради которых вы…»
В конце концов он отправил короткий текст, за которым, однако, все это угадывалось. Он верил в чутье подлинного дворянина, человека чести.
«Князь,
с сожалением вижу себя вынужденным беспокоить ваше сиятельство; но, как дворянин и отец семейства, я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям.
Я не имею чести быть лично известен вашему сиятельству. Я не только никогда не оскорблял Вас, но по причинам, мне известным, до сих пор питал к вам искреннее чувство уважения и признательности.
Однако же некто г-н Боголюбов публично повторял оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от вас. Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить.
Лучше, нежели кто-либо, я знаю расстояние, отделяющее меня от вас; но вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я принадлежу, вы поймете, надеюсь, без труда настоятельную необходимость, заставившую меня поступить таким образом».
Князь Николай Григорьевич ответил письмом, из коего видны как нежелание обострять конфликт, так и обида:
«Милостивый Государь Александр Сергеевич!
Сколь ни лестны для меня некоторые изречения письма вашего, но с откровенностию скажу вам, что оно меня огорчило, ибо доказывает, что вы, милостивый государь, не презрили рассказов, столь противных правилам моим.
Г-на Боголюбова я единственно вижу у С. С. Уварова и с ним никаких сношений не имею, и никогда ничего на ваш счет в присутствии его не говорил, а тем паче, прочтя послание Лукуллу, Вам же искренне скажу, что гениальный талант ваш принесет пользу отечеству и вам славу, воспевая веру и верность русскую, а не оскорблением честных людей.
Простите мне сию правду русскую: она послужит вернейшим доказательством тех чувств отличного почтения, с коими имею честь быть
вашим покорнейшим слугою
10-го февраля 1836.
в СПбурге.
кн. Репнин».
Репнин писал правду, но она была малоприятна. Разумеется, он не обсуждал пушкинский памфлет с Варфоломеем Филипповичем. Он говорил о Пушкине с Уваровым, а уж Сергий Семенович передал его отзывы Боголюбову. Репнин не отрицает своего неудовольствия памфлетом, он отрицает, что излагал его Боголюбову. «Тем паче прочтя послание Лукуллу…» На столь щекотливую тему он не мог говорить с человеком случайным.
Он не стал отмежевываться от Уварова. Напротив, он счел нужным назвать его честным человеком и упрекнуть Пушкина за то, что он этого честного человека оскорбил.
Это был не тот исход, которого хотел Пушкин. В таком исходе содержалось некоторое унижение. Но с этим приходилось мириться.
Вызывать Репнина на основании отеческого послания было нелепо.
Стреляться с Боголюбовым — смешно.
Уваров для поединка был недосягаем.
Им не удалось всерьез спровоцировать Пушкина.
Но и в его душе эта история оставила горечь, разъедавшую и без того истерзанные нервы.
Жизнь вокруг разваливалась дико и противоестественно. Уцелевшие еще люди дворянского авангарда теряли друг друга, рассеивались в чужой толпе. И только исчадья новой эпохи выступали сомкнуто, почуяв настоящего противника.
Я ходил задумавшись, а он рыцарским шагом, и, встретясь, говорил мне: «Воевать! Воевать!» Я всегда отвечал: «Полно рыцарствовать! Живите смирнее!» — и впоследствии всегда почти прослышивалось, что где-нибудь была дуэль и он был секундантом или участником.
Декабрист Розен вспоминал о начале двадцатых годов: «…лишне будет описать (совсем бы не лишне! — Я. Г.) поединки полковника Уварова с М. К., бароном Розеном, Бистрома с Карновичем и множество других».
Последние несколько лет перед восстанием члены тайных обществ и ближайшее их окружение жили среди вызовов и поединков. Ситуации бывали разные, мотивы — тоже: некоторые дуэли происходили от бытовых случайностей, мелких столкновений, но значима была непреложная готовность людей этой среды выйти на поединок.
В этот процесс оказались втянуты даже такие штатские интеллектуалы, как братья Тургеневы. Упомянув в письме к Жуковскому начала тридцатых годов некоего «Ал. Павл. Протасова», Александр Тургенев заметил: «Отец его некогда должен был драться с моим братом». (В начале тридцатых же годов московский Булгаков сообщал в Петербург слух о готовящейся в Лондоне дуэли Николая Тургенева с секретарем русского посольства.)
Нащокин рассказывал историку Бартеневу: «Дельвиг вызвал Булгарина на дуэль. Рылеев должен был быть секундантом у Булгарина. Нащокин — у Дельвига. Булгарин отказался. Дельвиг послал ему ругательное письмо за подписью многих».
Пушкин по-своему изложил эту полуанекдотическую историю: «Дельвиг однажды вызвал на дуэль Булгарина. Булгарин отказался, сказав: „Скажите барону Дельвигу, что я на своем веку видел больше крови, нежели он чернил“». Булгарин тем самым нарушил один из пунктов дуэльного кодекса, по которому даже известные храбрецы, заслужившие высокую военную репутацию, не имели права на этом основании игнорировать вызов оскорбленного. Но Фаддей Венедиктович, гибко относящийся к своей репутации и не стремившийся блистать дворянскими добродетелями, считал, что может себе это позволить. Подобный отказ, однако, был редкостью. Но не редкостью была настойчивость Дельвига.
В дуэльной хронике первого пятилетия двадцатых годов имена лидеров Северного тайного общества мелькали постоянно.
Михаил Бестужев писал из Сибири редактору «Русской старины» Семевскому: «Я, в описании детства брата Александра, вам упоминал о его первой дуэли с офицером Лейб-гвардии драгунского полка за его карикатурные рисунки, где все общество полка было представлено в образе животных. Вторая его дуэль была затеяна из-за танцев. Третья — с инженерным штаб-офицером, находившимся при герцоге Виртембергском, и это происходило во время поездки герцога, где брат и инженер составляли его свиту, и брат был вызван им за какое-то слово, понятое оскорбительным».
Сестра Александра Бестужева Елена Александровна утверждала: «Он три раза на дуэлях стрелял в воздух». Бестужев был человек чести, подчеркнуто рыцарской повадки, и выстрелить в воздух он мог, только выдержав огонь противника. Ибо по дуэльному кодексу: «Если кто-либо из дуэлянтов, выстрелив в воздух, успеет это сделать до выстрела своего противника, то он считается уклонившимся от дуэли».
Судя по всему, поводы к дуэлям Александра Бестужева были достаточно мелки. Но он трижды рисковал жизнью и демонстрировал готовность выйти к барьеру. Главное, однако, не в этом. У него была репутация бретера — «всегда почти прослышивалось, что где-нибудь была дуэль, и он был секундантом или участником», — не соответствующая его дуэльной практике, но соответствующая его жизненной установке: «Воевать! Воевать!»
Он воспринимался как человек, готовый к самым резким формам действия. А это были если не заговор, то — дуэль.
У князя Евгения Оболенского, одного из вождей Северного общества, состоялась в эту же эпоху одна дуэль, но — со смертельным исходом. Воспитанница Матвея Ивановича Муравьева-Апостола рассказывала про Оболенского, со слов его товарищей, что до восстания он дрался на поединке вместо своего младшего брата с неким Свиньиным и убил его. «Прискорбное событие терзало его всю жизнь». А дочь известного сановника и мецената Оленина — Варвара — писала через много лет Бартеневу: «Этот несчастный имел дуэль, — и убил, — с тех пор, как Орест, преследуемый фуриями, так и он нигде не находил себе покоя, и был как бы (извините выражение), как остервенившийся в 14 число».
Решительность князя Евгения Петровича в день восстания объяснялась, разумеется, иными причинами. Он был убежденный и последовательный сторонник вооруженного переворота, ветеран тайного общества, начальник штаба восстания. Свою решимость он демонстрировал и в период подготовки мятежа. Но смерть противника на поединке, не имевшем, быть может, серьезной подоплеки, не могла не оставить тяжкий след в благородной душе Оболенского. (Недаром в конце жизни он писал, что дуэль — «грустный предрассудок, который велит смыть кровью запятнанную честь. Предрассудок общий и чуждый духа христианского. Им ни честь не восстанавливается, и ничто не разрешается, но удовлетворяется только общественное мнение…». В этом есть горькая выстраданность.) Но и здесь важнее то, что в глазах осведомленной свидетельницы декабристской эпохи — а Варвара Оленина многое знала и многое слышала — дуэльная ситуация была прологом ситуации мятежа.
В головах будущих декабристов идея дуэли в кризисные моменты впрямую связывалась с идеей максимального политического поступка — цареубийства. В 1817 году Якушкин предложил своим товарищам застрелить Александра и тут же застрелиться самому. И это воспринималось им самим и рассказавшим об этом впоследствии Фонвизиным как вариант дуэли — со смертельным исходом для обоих участников.
Но подлинным идеологом и практиком дуэли как общественного, а в высшем выражении — и политического поступка, был Рылеев.
Вытеснение дворянского авангарда, наступление новой знати — чванной, продажной, радевшей о выгодах самодержца и собственных, но не о России, — все это ощущалось им с остротой ему лично нанесенного оскорбления. Знаменитый памфлет «Временщику» — пощечина Аракчееву, — предвосхитивший пушкинское «На выздоровление Лукулла», был, в сущности, картелем, откровенным вызовом.
Рылеев реализовал свои дуэльные установки со всем напором темперамента. А темперамент у него — особенно в дуэльных делах — был расчетливо-вулканический.
Михаил Бестужев рассказывал: «Отставной флотский офицер фон-Дезин, муж премиленькой жены своей, воспитанницы Смольного монастыря и подружки одной из моих сестер, вышедшей с нею в тот же год, приревновал брата Александра и вместо того, чтобы рассчитаться с братом, наговорил матушке при выходе из церкви дерзостей. Брат вызвал его на дуэль — он отказался.
Рылеев встретил его случайно на улице и, в ответ на его дерзости, исхлестал его глупую рожу карвашем, бывшим в его руке».
Дуэльные начинания Рылеева, в которые он бросался с пылкостью революционного трибуна и сосредоточенностью политического тактика, как правило, заканчивались сокрушительно.
В повседневном быту наиболее чувствительные для чести человека дворянского авангарда столкновения с придворной бюрократической знатью происходили в сфере матримониальной. Эта сфера была органична для политических демонстраций, для акций устрашения.
Незадолго до восстания Рылеев стрелялся с женихом своей сестры. Неизвестно, что это был за человек и что именно явилось поводом для поединка. Но в подобных случаях брат невесты вступался за ее честь, когда жених пытался после помолвки уклониться от брака. «Дуэль была ожесточенная, — рассказывал Михаил Бестужев, — на близкой дистанции. Пуля Рылеева ударила в ствол пистолета противника и отклонила выстрел, направленный прямо в лоб Рылееву, в пятку ноги». Секундантом Рылеева был Александр Бестужев.
Этот поединок оказался смысловым прологом к самой знаменитой и самой идейной дуэли декабристской эпохи, дуэли, которую лидеры тайного общества превратили в крупную политическую акцию. Идеологом и организатором поединка был Рылеев, а Александр Бестужев принимал в нем деятельное участие. Это было первое прямое вооруженное столкновение дворянского авангарда с той политической силой, против которой и было, собственно, направлено восстание 14 декабря. И произошла дуэль в канун восстания — в сентябре двадцать пятого года.
Стрелялись поручик лейб-гвардии Семеновского полка Константин Чернов и флигель-адъютант Владимир Новосильцев, служивший в лейб-гусарах. Вспоминая об этой дуэли, Оболенский писал: «Оба были юноши с небольшим 20 лет, но каждый из них был поставлен на двух почти противуположных ступенях общества. Новосильцев, потомок Орловых, по богатству, родству и связям, принадлежал к высшей аристократии. Чернов, сын бедной помещицы…» Отцом Чернова был генерал-майор, служивший в Первой армии, под командованием фельдмаршала Сакена.
У поручика Чернова была сестра, девушка удивительной красоты, в которую влюбился Новосильцев. Он просил руки Екатерины Черновой, получил согласие ее родителей. Сватовство его было гласно и широко известно в обществе. Но мать жениха, высокомерная и упрямая, воспротивилась, недовольная скромным происхождением невесты. Новосильцев, опасаясь ее гнева, стал оттягивать свадьбу. Почитая сестру оскорбленной, Константин Чернов вызвал Новосильцева. Тот не принял вызова, заверив его, что и не думал изменять слову. Между тем, по просьбе старших Новосильцевых, фельдмаршал Сакен заставил генерала Чернова отказать жениху, якобы по собственному побуждению. Приблизительно в это же время Новосильцев сам вызвал Константина Чернова, обвинив в распространении слухов о вынужденной его, Новосильцева, женитьбе под угрозой дуэли. Было это весной — в начале лета двадцать пятого года.
Остался замечательный документ. Записка, сочиненная Черновым в ожидании поединка. Но — удивительно! — писана она рукой Александра Бестужева. Более того, ее стилистика явно обличает Бестужева и в соавторстве. Бестужев в это время находился в Москве, в свите герцога Александра Виртембергского, адъютантом коего состоял.
Поручик Чернов был двоюродным братом Рылеева и членом тайного общества. Они с Бестужевым были не только добрыми знакомыми, но и политическими единомышленниками.
Ясно, что записка была написана Бестужевым вместе с Черновым. Она представлялась им — с полным основанием — сильным агитационным документом. Двое членов тайного общества решили использовать поединок и возможную смерть одного из них для возбуждения общества против придворной бюрократической знати.
Записка гласила: «Бог волен в жизни; но дело чести, на которое теперь отправляюсь, по всей вероятности обещает мне смерть, и потому прошу г-д секундантов объявить всем родным и людям благомыслящим, которых мнением дорожил я, что предлог теперешней дуэли нашей существовал только в клевете злоязычия и в воображении Новосильцева. Я никогда не говорил перед отъездом в Москву, что собираюсь принудить его к женитьбе на сестре моей. Никогда не говорил я, что к тому его принудили по приезде, и торжественно объявляю это словом офицера. Мог ли я желать себе зятя, которого бы можно по пистолету вести под венец? Захотел ли бы я подобным браком сестры обесславить свое семейство? Оскорбления, нанесенные моей фамилии, вызвали меня в Москву; но уверение Новосильцева в неумышленности его поступка заставило меня извиниться перед ним в дерзком моем письме к нему, и, казалось, искреннее примирение окончило все дело. Время показало, что это была одна игра, вопреки заверения Новосильцева и ручательства благородных его секундантов. Стреляюсь на три шага, как за дело семейственное; ибо, зная братьев моих, хочу кончить собою на нем, на этом оскорбителе моего семейства, который для пустых толков еще пустейших людей переступил все законы чести, общества и человечества. Пусть паду я, но пусть падет и он, в пример жалким гордецам, и чтобы золото и знатный род не насмехались над невинностью и благородством души».
Дуэль была расстроена московским генерал-губернатором, узнавшим о ней, очевидно, не без участия клана Новосильцевых. Но ожесточение не прошло. А было оно велико. Несколько раньше младший брат Константина Чернова — Сергей — писал ему: «Желательно, чтобы Новосильцев был наш зять — но ежели сего нельзя, то надо делать, чтоб он умер холостым…» Первый этап истории закончился слухом о женитьбе под пистолетом, что заставило Новосильцева, вовсе не жаждущего дуэли, послать вызов. (Ясно, что Геккерны в тридцать шестом году так боялись огласки ноябрьского вызова Пушкина, предшествовавшего свадьбе Дантеса с Екатериной Гончаровой, а Пушкин возлагал на огласку такие надежды, потому что это была достаточно тривиальная для того времени ситуация. Она охотно принималась на веру публикой и выставляла жениха в позорном виде…)
Столичная публика с особым интересом следила за дуэлями, замешанными на семейных делах. Эти истории имели особую остроту, мелодраматичность, а потому вызывали особенно широкие толки. Дуэльные истории такого рода отличались бескомпромиссной жестокостью, ибо бескровный вариант не решал проблемы. Недаром московский поединок имел заведомо смертельные условия — три шага между барьерами. Стрельба в упор…
Столичная публика прекрасно помнила трагическую дуэль, напоминающую черновскую по психологическому колориту. Герой наполеоновских войн, егерский полковник Арсеньев, человек, известный своей храбростью и бедностью, посватался к фрейлине великой княгини Анны Федоровны девице Ренни и получил согласие. Оглашена была помолвка. Но через несколько дней к невесте посватался богач и аристократ граф Хребтович. И мать невесты уговорила ее отказать Арсеньеву, разорвать помолвку и принять предложение Хребтовича.
Арсеньев немедленно вызвал Хребтовича. Его секундантом был граф Михаил Семенович Воронцов. Такая дуэль могла кончиться только гибелью одного из противников. Погиб Арсеньев.
Последствия дуэли, в коей решался, казалось бы, заурядный личный спор, оказались не совсем обычны. «Весь Петербург, за исключением весьма малого числа лиц, вполне оправдывал Арсеньева и принимал в постигшей его смерти радушное участие. Его похороны почтила молодежь петербургская своим присутствием, полным участия, и явно осуждала Хребтовича и тех лиц, которые своими советами участвовали в склонении матери и девицы Ренни к неблагородному отказу Арсеньеву. Хребтович, как осужденный общим мнением, выехал из Петербурга…» — вспоминал декабрист Волконский. Погибнув, Арсеньев победил, ибо покрыл своего противника громким позором.
Все это было симптоматично. Уже в восьмисотые — восемьсот десятые годы (дуэль произошла в канун Отечественной войны) дворянская молодежь умела рассмотреть за сугубо личной, семейной причиной дуэли ее общественный смысл. Все, кто хотел понимать, понимал, что причина несчастья и гибели полковника Арсеньева — не превратности любви, но вещи куда более социальные и куда менее романтические. Полковник Арсеньев защищал право на брак по любви против жестокого миропорядка, не признающего суверенного права личности на счастье.
Поединок Арсеньева с Хребтовичем, с его общественными последствиями, с его подоплекой, был — по условиям эпохи — ослабленным вариантом черновской дуэли.
В двадцать пятом году — за три месяца до вооруженного мятежа дворянского авангарда, доведенного самодержавием до крайности, — дуэль члена тайного общества с членом зловещей корпорации бюрократической знати должна была отличаться политическим и личным ожесточением…
После несостоявшейся дуэли на трех шагах Новосильцев снова пообещал жениться на Екатерине Черновой. Но выполнять свое обещание не торопился.
Рылеев, не только остро сочувствующий родне, — он сам недавно пережил нечто подобное и стрелялся по близкому, очевидно, поводу, — но и понимал, какие агитационные возможности таит в себе громкий поединок Чернова с Новосильцевым, смертельное столкновение бедного и незнатного, но благородного дворянина с баловнем двора.
Рылеев понимал, что это будет в некотором роде репетиция грядущего эпохального столкновения. И он на правах старшего родственника и политического лидера взял дело в свои руки. Он — как Якубович в деле Шереметева — Завадовского решил добиться бескомпромиссного исхода ради идеи. Но идея у него была иная, не в пример Якубовичу.
В начале августа Рылеев отправил молодому Новосильцеву письмо с вопросом: когда он намерен выполнить свой долг благородного человека перед семейством Черновых? Он торопил события.
Новосильцев ответил не ему, а Константину Чернову, что дело будет урегулировано им самим и родителями невесты и что вмешательство посторонних лиц вовсе не нужно.
Но ни подпоручик Чернов, ни лидеры тайного общества, стоящие за ним, не склонны были ждать переговоров и возможного мирного исхода.
Чернов потребовал поединка.
Новосильцев принял вызов.
Составлены были условия:
«Мы, секунданты, нижеподписавшиеся, условились:
1) Стреляться на барьер, дистанция восемь шагов, с расходом по пяти.
2) Дуель кончается первою раною при четном выстреле; в противном случае, если раненый сохранил заряд, то имеет право стрелять, хотя лежащий; если же того сделать будет не в силах, то поединок полагается вовсе и навсегда прекращенным.
3) Вспышка не в счет, равно осечка. Секунданты обязаны в таком случае оправить кремень и подсыпать пороху.
4) Тот, кто сохранил последний выстрел, имеет право подойти сам и подозвать своего противника к назначенному барьеру.
Полковник Герман
Подпоручик Рылеев
Ротмистр Реад
Подпоручик Шипов»
Второй и четвертый пункты делали дуэль чрезвычайно опасной. Число выстрелов было не ограничено. Поединок — после обмена выстрелами — мог быть прерван только при очень тяжелой ране одного из участников, настолько тяжелой, что он не в состоянии был бы сделать свой выстрел, или же в случае смерти кого-либо из противников.
Пункт четвертый позволял сохранившему свой выстрел — здоровому или раненому — расстрелять противника на минимальном расстоянии как неподвижную мишень.
В таких случаях промахи бывали почти невозможны.
Чернов и Новосильцев подошли к барьерам и выстрелили одновременно. И были оба смертельно ранены.
Кюхельбекер написал стихи «На смерть Чернова», придав происшедшему законченный вид, выявив смысл поединка даже для тех, кто мог не знать его подоплеку:
Клянемся честью и Черновым!
Вражда и брань временщикам.
Царя трепещущим рабам,
Тиранам, нас угнесть готовым!
Семейное дело стало в глазах Рылеева, Бестужева, принявших деятельное участие в дуэльной истории, Оболенского и Якубовича, посещавших умирающего Чернова, всего лишь поводом.
Рылеев яростной ненавистью отгородил своих единомышленников от бюрократической аристократии, свободолюбцев — от «трепещущих рабов». Это был уникальный пример столь ясно декларированного размежевания. Лидер тайного общества поклялся — и не только от себя! — насмерть защищать эту границу. В ожидании мятежа — дуэлью. Ради этого он приносил в жертву своего соратника.
Похороны Чернова тайное общество превратило в первую в России политическую демонстрацию. Были оповещены единомышленники, наняты десятки карет. Слух о похоронах пошел широко.
Оболенский вспоминал: «Многие и многие собрались утром назначенного для похорон дня ко гробу безмолвного уже Чернова, и товарищи вынесли его и понесли в церковь; длинной вереницей тянулись и знакомые, и незнакомые воздать последний долг умершему юноше. Трудно сказать, какое множество провожало гроб до Смоленского кладбища; все, что мыслило, чувствовало, соединилось тут в безмолвной процессии и безмолвно выражало сочувствие тому, кто собою выразил идею общую, который всякий сознавал и сознательно, и бессознательно: защиту слабого против сильного, скромного против гордого».
Если во времена дуэли Арсеньева — Хребтовича общественное мнение проявилось робко и полуосознанно, то теперь это была резкая и откровенная акция.
Для Рылеева, Бестужева, Оболенского черновская дуэль была пробой сил. После нее они поняли, что их идея — во всяком случае, в общей форме — может рассчитывать на сочувствие среди значительной части молодого петербургского общества.
Не просто вызывающее поведение, но именно дуэль и должна была стать оселком для оттачивания мятежных настроений.
Недаром для полковника Булатова, благородного и честного офицера, но еще накануне весьма далекого от революционности, слухи о рылеевских дуэлях стали веским аргументом за вступление в ряды заговорщиков: «Слышал о его дуэлях, и, следовательно, имеет дух». За лидером, который бестрепетно выходит на поединок, причем на поединок не пустячный (а Булатов мог слышать о поводах дуэлей), не зазорно пойти боевому офицеру…
Человек дворянского авангарда в канун восстания доказывал свою решимость встать с оружием в руках против «тиранов, нас угнесть готовых».
Недаром в письме Дибича, полученном Николаем 12 декабря 1825 года, суммирующем доносы на декабристов, Рылеев фигурировал именно как секундант поручика Чернова.
Черновская дуэль — авангардный бой тайного общества — стала на много лет вперед последней дуэлью такой напряженной и осознанной общественной значимости. До пушкинской дуэли тридцать седьмого года.
На Пушкина смотреть нечего: он сорвиголова!
Минуло десять лет.
Теперь, после всех колебаний царя, после нервных рывков в сторону реформ и обратно к ложной стабильности, после стольких надежд, стало ясно, что все это были родовые конвульсии — рождалась новая, страшная, чужая Пушкину эпоха. Элегантный Сергий Семенович, наследник Лукулла, оказался умелым родовспомогателем.
Он победил всех — свое прошлое, своих бывших единомышленников, своих нынешних противников, и даже Бенкендорфа.
Он, разумеется, не занял его место при императоре. Но с тридцать седьмого года Александра Христофоровича начал вытеснять Алексей Орлов, красавец, говорун и абсолютно безликий политик и равнодушный лентяй.
Уваров победил не потому, что идея его объясняла жизнь и указывала реальные пути, но потому, что уводила от реальной жизни и давала императору возможность заменить в своем сознании картину истинную, вполне угрожающую, картиной ложной, но величественной и похожей на правду.
Журнал министерства народного просвещения провозгласил на девятом году десятилетия: «Россия стоит на высокой череде славы и величия; имеет внутреннее сознание своего достоинства, и видит на троне… царя — хранителя и веры ее и народности. Отжив период безусловного подражания, она, лучше своих иноземных наставников, умеет применять плоды образования к собственным потребностям; ясно различает в остальной Европе добро от зла: пользуется первым и не страшится последнего: ибо носит в сердце сии два священные залога своего благоденствия, с коими неразрывно соединен третий — самодержавие…
Россия имеет счастие верить Промыслу, который проявляет себя в великих царях ее. Тогда как другие народы не ведают покоя и слабеют от разномыслия, она крепка единодушием беспримерным. Здесь царь любит отечество в лице народа и правит им, как отец, руководствуясь законом; и народ не умеет отделять отечество от царя…»
Идею абсолютного социального мира и единения Уваров проповедовал со страстью почти фанатической, и как же отвратительны ему были копания Пушкина в мятежном прошлом и разговоры о мятежах будущих.
По истечении десятилетия Сергий Семенович ощутил себя победителем не только в борьбе за благосклонность монарха, но и в главном своем деле, в своем историческом назначении: «С благословением всевышнего и под державною рукою вашего величества новый как будто дух поселился в возрастающих поколениях; ни одно уважительное событие не тревожило в течение пяти лет спокойствия многочисленных и всегда умножающихся учебных заведений, министерству народного просвещения подведомственных… Исполинскими, смею сказать, шагами растут постепенно и любовь к народности, и сознание народного быта; важнейшие учебные предприятия довершены к лучшему познанию Отечества; с одной стороны, в собранных по всей России списках летописей и в неизвестных дотоле документах блеснул новый луч на нашу историю; с другой, наблюдения высшего достоинства, сопровождаемые всеми условиями, наукою определенными, довершили решение разных вопросов, занимающих внимание Европы: все в публичных заведениях кипит новою жизнию; все течет к цели высшего, правильнейшего образования».
Так он отчитывался перед Николаем в тридцать седьмом году.
Ненавистная фигура Пушкина уже не мелькала на блистающем фоне всеобщего кипения и течения. Уже не было этой ложки арапского дегтя в победительном потоке «правильнейшего образования» России…
А в январе тридцать шестого года, когда разыгралась драма «Лукулла» и судьба Пушкина была не ясна, журнал министерства народного просвещения опубликовал речь перед выпускниками Главного педагогического института ординарного профессора Петра Александровича Плетнева.
«В сем великом преобразовании учения мы, русские, без сомнения, никому столько не обязаны, как нашему верховному наставнику и самодержцу, которого уроками Провидение позволило нам пользоваться в это блистательное и благотворное десятилетие… Он спас нашу деятельность от усилий бесплодных и суетных. Из праха и забвения он извлек те неоценимые сокровища, с которыми гордо явиться можем мы на суд просвещенных умов Европы. Он привлек нас к тому источнику духовной деятельности, из которого мы почерпаем новую, истинную славу… Когда зыбкое любочестие наше, обольщаемое умственными успехами чужеземных народов, волновалось и двигалось по направлению то одной, то другой державы, довольствуясь слабыми во всем подражаниями, он указал нам на сердце России и утвердил достоинство всего, что только носит на себе русское имя.
Вот в какую эпоху, счастливые юноши, принимаете вы на себя обязанности наставников!»
Это был апофеоз уваровщины, с поклоном в сторону Николая.
Петр Александрович Плетнев, человек благородной наружности, честной души и некоторых способностей, служил в министерстве народного просвещения. Пушкин был его другом. Уваров — его патроном.
Он сказал после гибели Пушкина: «Я был для него всем, — и родственником, и другом, и издателем, и кассиром». Все так, — но он не был для него соратником.
Он был соратником Уварова.
В тридцать четвертом году, когда Уваров начал активные действия против Пушкина, Петр Александрович опубликовал в Журнале министерства народного просвещения статью «О народности в литературе», которую заключил так: «В то время, как по высочайшей воле прозорливого монарха, путеводителем и судиею нашим в деле народного просвещения явился Муж столь же высоко образованный, как и ревностный патриот, его первое слово к нам было: народность. В этих звуках мы прочитали самые священные свои обязанности. Мы поняли, что успехи отечественной истории, отечественного законодательства, отечественной литературы, одним словом: всего, что прямо ведет человека к его гражданскому назначению, должны быть у нас всегда на сердце. Действовать в этом духе так легко, так отрадно, так естественно, что, без сомнения, в летописях ученых обществ не было еще ни одного указания, по которому бы с таким единодушием и с таким самоотвержением соединились все, как соединяемся мы по слову нашего Вождя в обетованную землю истинной образованности».
Статья Плетнева была программной статьей, она открывала первый номер журнала, личного органа Сергия Семеновича.
Впервые печатно Уваров назван был Вождем российского просвещения.
Впервые понятие «народность», о котором писали и спорили немало, и Пушкин в том числе, теоретически обосновывалось известным литератором — в уваровском смысле.
«Друг, родственник, издатель» Пушкина первым провозгласил близкую победу уваровщины.
Через три года после смерти своего друга он станет ректором Петербургского университета. А после смерти Сергия Семеновича именно Петр Александрович сочинил и издал историю деятельности Уварова как президента Академии наук. Что свидетельствует об искренней преданности и почтении…
Журнал со статьей Плетнева стоял на полке в пушкинском кабинете. Он прочитал статью, не сделав ни единой пометы.
28 ноября тридцать четвертого года Пушкин занес в дневник: «Я ничего не записывал в течении трех месяцев. Я был в отсутствии — выехал из П. Б. за 5 дней до открытия Александровской Колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с Камер-юнкерами — моими товарищами — был в Москве несколько часов… Отправился потом в Калугу на перекладных, без человека. В Тарутине пьяные ямщики чуть меня не убили — но я поставил на своем. Какие мы разбойники? — говорили мне они. — Нам дана вольность, и поставлен столп нам в честь. Гр. Румянцова вообще не хвалят за его памятник и уверяют, что церковь была бы приличнее. Я довольно с этим согласен. Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго еще не разберет».
Так он трактовал возведение грандиознейшего монумента, что должен был затмить Фальконетова Петра и утвердить особое величие первого десятилетия нового царствования.
Он понимал, что Александрийский столп вовсе не памятник славной эпохе 1812 года, но гигантский знак наступления новых времен. Колонна необычайной тяжести встала на могиле великих надежд последних лет.
Уваровская идея небывалого расцвета империи на неких небывалых основаниях ничего, кроме отвращения, в нем не вызывала, как ни старался он примирить себя с происходящим, отдаваясь внешним признакам величия…
Василий Андреевич Жуковский смотрел на исторический момент по-иному. И по-иному воспринимал символику нового монумента и пышность торжества при его открытии: «Чему надлежало совершиться в России, чтобы в таком городе, такое собрание народа, такое войско могло соединиться у подножия такой колонны?.. Там, на берегу Невы, поднимается скала, дикая и безобразная, и на той скале всадник, столь же почти огромный, как сама она; и этот всадник, достигнув высоты, осадил могучего коня своего на краю стремнины; и на этой скале написано Петр, и рядом с ним имя Екатерины; и в виду этой скалы воздвигнута ныне другая, несравненно огромнее, но уже не дикая, из безобразных камней набросанная громада, а стройная, величественная, искусством округленная колонна… и на высоте ее уже не человек скоропреходящий, а вечно сияющий ангел, и под крестом сего ангела издыхает то чудовище, которое там, на скале, полураздавленное извивается под копытами конскими… И ангел, венчающий колонну сию, не то ли он знаменует, что дни боевого созидания для нас миновались…, что наступило время созидания мирного; что Россия, свое взявшая, извне безопасная, врагу недоступная или погибельная, не страх, а страж породнившейся с нею Европы, вступила ныне в новый великий период бытия своего, в период развития внутреннего, твердой законности, безмятежного приобретения всех сокровищ общежития…»
Сергий Семенович с удовольствием подписался бы под этим текстом.
«Безмятежное» — то есть без мятежа, без насилия. Василий Андреевич утверждал наступление социального мира, внутриполитической гармонии, в тот момент, когда в несколько раз — по сравнению с недавними годами — возросло число убийств помещиков крестьянами… Василий Андреевич толковал о «безмятежности» в том самом тридцать четвертом году, когда Пушкин в разговоре с великим князем предрек близкие мятежи.
Жуковский недаром мог прогуливаться под руку с Сергием Семеновичем. По своей безграничной доброте он прощал собрату-арзамасцу его человеческие грехи, а в политике Уваров отнюдь не казался ему таким чудовищем, каким считал его Пушкин.
Замечательный поэт, добрый, чистейший, умный человек, Жуковский был не чета Уварову. Но мятежный хаос, бушевавший под ногами, выплеск которого видел он даже в Фальконетовом грозном монументе, пугал его. Он не признавал за этой стихией права на существование. Усилием воображения он изгонял ее из своего сознания. Уваров совершал то же самое обдуманно и корыстно. Жуковский — импульсивно и бескорыстно.
Пушкин же был «поэтом действительности» и мыслителем действительности. Он обладал самоубийственной честностью пророка.
Он, как мог, взывал к трезвому сознанию общества, с каждым годом убеждаясь, что трезвости нет уже и в помине…
Удивительно, но из всего своего круга только он один понимал дьявольскую природу Уварова-идеолога. Разве что — отчасти — и Александр Тургенев.
В тридцать шестом году вышла книга Устрялова, инспирированная и любовно одобренная министром просвещения. Кроме идей позитивных в ней содержались и негативные — в частности, критика Карамзина. Уваров это вполне одобрял. Карамзин — идол прошлого царствования, чуждой эпохи, с его проповедью личной честности для каждого человека и монарха в том числе, — Уварову совершенно не подходил. Ему нужны были новые историки и иная история.
Вяземского книга Устрялова возмутила до крайности. Они с Пушкиным придумали искусный, как им казалось, ход. Князь Петр Андреевич должен был написать письмо министру, которое они напечатали бы в «Современнике» как статью.
Тактически они сговорились. Но подходили к этому демаршу совершенно по-разному. И объяснялось это их совершенно разным отношением к личности и роли Сергия Семеновича.
Через несколько лет после смерти Пушкина Вяземский размышлял в записной книжке: «Изо всех наших государственных людей только разве двое имеют несколько русскую фибру: Уваров и Блудов. Но, по несчастию, оба бесхарактерны, слишком суетны и легкомысленны, то есть пустомысленны. Прочие не знают России, не любят ее, то есть не имеют никаких с нею сочувствий. Лучшие из них имеют патриотизм официальный, они любят свое министерство, свой департамент, в котором для них заключается Россия — Россия мундирная, чиновничья, административная».
Князь Петр Андреевич, человек одной с Уваровым культуры, одной с Уваровым молодости, никак не мог отрешиться от некоего чувства общности с Сергием Семеновичем.
Уже давно не было никакой общности. Давно уже в злой и жалкой душе Сергия Семеновича сгорели былые привязанности. Давно уже над этим пепелищем однообразно бушевал вихрь гордыни и тщеславия. Пронзительный ум князя Петра Андреевича обманулся видениями прошлого и нынешней видимостью. Он видел в Уварове истинный патриотизм и связь с Россией, омраченные только его бесхарактерностью и пустомыслием.
Князь Петр Андреевич не увидел железной цепкости Уварова, как не увидел и того, что Россия стала для министра просвещения всего лишь полем зловещего эксперимента и пьедесталом великой карьеры. Не понял и его энергичной и хищной идеи.
Он не увидел того, что так ясно было Пушкину.
Через много лет, рассказывая историю своего письма министру, он убежденно сказал: «…Просвещенный ум Сергия Семеновича был, без сомнения, доступен к выражению мыслей и понятий даже и противоречащих действиям министра. Впрочем в письме идет речь не о самих действиях, а скорее о бездействии министра: о излишней, по мнению нашему, терпимости его. Терпимость же может быть добродетелью, но может быть и равнодушием: таковою, вероятно, и была она в Уварове. Личные же сношения мои с ним, запечатленные давним Арзамасским братством, давали мне право и волю объясняться с ним откровенно…»
Это написано было через сорок лет. Но память князя Петра Андреевича осталась сильной и ясной, а кроме того — суждение это по сути своей не отличается от суждения его об Уварове начала сороковых годов.
Так думал он и в тридцать шестом году. И считал, что так думает и Пушкин: «…по мнению нашему…»
Там, где Уваров сделал точный и обдуманный ход, выпустив на историографическую сцену Устрялова, Вяземский видел просчет министра, по равнодушию недоглядевшего за порядком…
Вяземский обратился к Уварову, чтоб, с одной стороны, призвать его на помощь Карамзину, с другой — высказать некоторые общие суждения.
«Милостивый государь
Сергей Семенович.
Вступив в управление министерством просвещения, ваше превосходительство сказали, что „народное образование должно совершаться в соединительном духе Православия, Самодержавия и Народности…“
Одна и есть у нас книга, в которой начала православия, самодержавия и народности облечены в положительную действительность, освященную силою исторических преданий и силою высокого таланта. Не нужно именовать ее. Вы, без сомнения, сами упредили меня и назвали ее. Здесь ни разномыслия, ни разноречия быть не может. Творение Карамзина есть единственная у нас книга истинно государственная, народная и монархическая… А между тем книга сия, которая естественно осуществляет в себе тройственное начало, принятое девизом вашего министерства, служит по неизъяснимому противоречию, постоянною целью обвинений и ругательств, устремленных на нее с учебных кафедр и из журналов, пропускаемых цензурою, цензурою столь зоркою в уловлении слов и в гадательном приискании потаенных и мнимых смыслов, и столь не дальновидною, когда истина, так сказать, колет глаза».
Князь Петр Андреевич решил доказать — и для этого были некоторые основания, — что «История» Карамзина это именно то, что нужно Уварову для воспитания юношества в духе его доктрины. Он отмел то обстоятельство, что Уваров объявил некую совершенно новую эпоху в истории страны, и Карамзин не годился ему потому уже, что оставался столпом прошлого царствования, ошибки коего Уваров и поклялся искоренить.
Но, встав на путь возвышенной демагогии, Вяземский вынужден был идти по нему и далее. Чтобы сильнее воздействовать на Уварова — и выше! — он соединяет новейших критиков Карамзина с тем, в чьей преступности сомнений не было: «И самое 14 декабря не было ли впоследствии времени так сказать критика вооруженною рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть, „Историю государства Российского“… Письмо Чаадаева не что иное, в сущности своей, как отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин».
Самое удивительное, что князь Петр Андреевич предназначал этот текст к печати. Он, который десять лет назад проклинал палачей и оправдывал мятежников, теперь — в тридцать шестом году — готов был публично признать триединую формулу, благодетельность самодержавия, — он, конституционалист и друг Михаила Орлова! — и объединиться идеологически с Уваровым, не на основе Устрялова, но на основе Карамзина.
Когда «аристократы» «Литературной газеты», наследники дворянского авангарда, обвиняли Полевого в безответственных политических спекуляциях, это — вне зависимости от того, кто из них ошибался, — было продолжением традиции. Пытаясь объединиться с Уваровым и Карамзиным против Устрялова и декабристов, Вяземский традицию рвал.
Получив в декабре тридцать шестого года этот трактат, Пушкин отвечал: «Письмо твое прекрасно… Главное: дать статье как можно более ходу и известности. Но во всяком случае цензура не осмелится ее пропустить, а Уваров сам на себя розог не принесет. Бенкендорфа вмешивать тут мудрено и неловко. Как же быть? Думаю, оставить статью, какова она есть, а в последствии времени выбрать из нее все, что будет можно выбрать — как некогда делал ты в „Литературной Газете“ со статьями, не пропущенными Щегловым. Жаль, что ты не разобрал Устрялова по формуле, изобретенной Воейковым для Полевого, а куда бы хорошо!»
При не совсем благополучных отношениях с Вяземским Пушкин вел себя здесь весьма дипломатично. Он отказывается под очень убедительным предлогом продвигать статью.
Десять лет назад в записке «О народном воспитании» Пушкин, излагая императору свой план просвещения страны, сказал: «Историю России должно будет преподавать по Карамзину. История Государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека… Изучение России должно будет преимущественно занять умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренне и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений…»
Тогда он полагал, что карамзинская история достаточно честна и благородна, чтоб на ней можно было воспитывать «мирных декабристов», которые бы «великий подвиг улучшения государственных постановлений», то есть цель жертв 14 декабря, совершали не вооруженной рукой, но соединившись с просвещенным правительством.
В тридцать шестом году, на переломе времени, на конечном рубеже десятилетия, он видел, что отнюдь не просвещенное правительство воспитывает совсем не деятелей, готовых к подвигу реформ, но — орудия опасно недальновидной политики.
Он сам уже пять лет писал русскую историю, пытаясь противостоять уваровской историософии. И тем более не желал он теперь представлять Карамзина исконным проповедником триединой формулы, то бишь предтечей Уварова. Тем более ему не хотелось в своем журнале — даже если бы это было возможно! — признать уваровскую доктрину основой основ. Даже в тактических целях.
Демагогия, которая оказалась приемлемой для Вяземского, для него была неприемлема совершенно.
Он не мог заставить себя принять поношение декабристов, а тем паче совмещение их с Устряловым и Полевым, как делал это князь Петр Андреевич. Против места о 14 декабря он написал: «Не лишнее ли?» Равно как и против еще одного пассажа в том же духе.
Все это было для него неприемлемо, как и обвинение Чаадаева.
Он указывает Вяземскому иной путь — конкретной критики Устрялова. «Формула, изобретенная Воейковым» — выписывание и осмеяние особо неудачных мест из сочинения противника.
Такую критику он стал бы печатать. Во всяком случае, попытался бы. Обращение к Уварову как к единомышленнику — нет.
Шел декабрь тридцать шестого года. Только что завершился первый этап роковой дуэльной истории.
Князь Петр Андреевич искренне не видел подоплеки вражды Уварова с Пушкиным. Как не видел — в отличие от Пушкина — и страшной роли Сергия Семеновича в жизни страны. Он уповал на просвещенный ум, ностальгические чувства министра. И не видел, что на месте слабого, порочного, но умного и по видимости желающего добра арзамассца, по прозвищу Старушка, вырос некий Голем, идеолог и исчадье того процесса, который так унизительно согнул душу гордого князя Вяземского.
В конце тридцать шестого года князь Петр Андреевич готов был пойти на публичный тактический компромисс с Уваровым.
Пушкин — никогда…
Он остался один. Слишком силен оказался напор, в продолжение десятилетия изнуривший, сломавший или отбросивший даже самых достойных и упорных.
Первая четверть века — звездные времена дворянского авангарда — закончилась шестью картечными выстрелами у Сената. Сотни чугунных шариков, а за ними истребительные аресты положили начало великой облаве. Но это было именно начало.
Сама облава на умы и души с упорством, которое могут дать только историческое соперничество и идейная ненависть, шла десять лет. Схвачены и сосланы были немногие. Но слишком многие — подавлены.
Им стало казаться, что перед ними сила, восторжествовавшая по праву. По праву злому, несправедливому, но — неизбежному.
Князь Петр Андреевич Вяземский, умный, сильный, талантливый, потерял надежду — и сдался. «Странная моя участь: из мытаря делаюсь ростовщиком, из вице-директора департамента внешней торговли становлюсь управляющим в Государственный заемный банк. Что в этих должностях, в сфере этих действий есть общего, сочувственного со мною? Ровно ничего. Все это противоестественное, а именно потому так быть и должно, по русскому обычаю и порядку. Правительство наше признает послаблением, пагубною уступчивостью советоваться с природными способностями человека при назначении его на место. Человек рожден стоять на ногах: именно поэтому и надобно поставить его на руки и сказать ему: иди! А не то, что значит власть, когда она подчиняется общему порядку и течению вещей. К тому же тут действует и опасение: человек на своем месте делается некоторою силою, самобытностью, а власть хочет иметь одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли… Что дано мне от природы — в службе моей подавлено, отложено в сторону: призываются к делу, применяются к действию именно мои недостатки… Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй».
Он не желал — из гордости — выглядеть несчастным. «Я всегда плыл по течению, — сказал он в сороковые годы баварскому посланнику. — В молодости я увлекался либеральными идеями того времени, в зрелых летах мною руководили требования государственной службы…» Собеседник не понял горькой иронии.
В конце жизни Ермолов сказал как-то: «Вот если я пред кем колени преклоню, то это пред незабвенным (так он называл Николая. — Я. Г.): ведь можно же было когда-нибудь ошибиться, нет, он уж всегда как раз попадал на неспособного человека, когда призывал его на какое бы то ни было место».
Старый лев александровских времен, надежда декабристов, заблуждался. Не заблуждался Вяземский — это были не промахи, но — политика. В мире фальшивых ценностей, которые с артистизмом и изяществом шулера высокого класса подносил обществу Уваров, естественно было свое представление и о ценности человека-деятеля.
С тоской смотрели на этот процесс оттесненные. Едва переживший Пушкина Денис Давыдов не пророчествовал, сокрушался: «Налагать оковы на даровитые личности и тем затруднять их возможность выдвинуться из среды невежественной посредственности — это верх бессмыслия. Таким образом можно достигнуть лишь следующего: бездарные невежды, отличающиеся самым узким пониманием дела, окончательно изгонят отовсюду способных людей, которые, убитые бессмысленными требованиями, не будут иметь возможность развиться для самостоятельного действия и безусловно подчиняться большинству. Грустно думать, что к этому стремится правительство, не понимающее истинных требований века, и какие заботы и огромные материальные средства посвящены им на гибельное развитие системы, которая, если продлится на деле, лишит Россию полезных и способных слуг. Не дай боже убедиться нам на опыте, что не в одной механической формалистике заключается залог всякого успеха. Это страшное зло не уступает, конечно, по своим последствиям татарскому игу! Мне, уже состарившемуся на старых, но несравненно более светлых понятиях, не удастся увидеть эпоху возрождения России. Горе ей, если к тому времени, когда деятельность умных и сведущих людей будет ей наиболее необходима, наше правительство будет окружено лишь толпою неспособных и упорных в своем невежестве людей. Усилия этих людей не допустить до него справедливых требований века могут ввергнуть государство в ряд страшных зол».
Он писал это за полтора десятка лет до Крымской катастрофы, проникая умом в существо сознательного процесса.
Власть имущие эпохи уваровщины — и Николай в том числе — жили сегодняшним днем. День завтрашний был для них предметом горделивых фантазий.
Их способ использования людей давал им уверенность в сегодняшней стабильности. Предвидеть результаты в будущем одни из них — как Николай, Бенкендорф, Алексей Орлов — были не в состоянии, другие — как Уваров — не хотели…
Плетнев служил.
Печальный Вяземский смирился и изливал свою горечь в записных книжках и готов был к политическим маневрам.
Жуковский верил в целесообразность мироустройства и убедил себя, что именно в России эта целесообразность постепенно реализуется.
Пушкин со своей органической непримиримостью к тому, что считал ложным, и смертоносным неумением обманывать себя, остался один.
Я ненавижу дуэли. Это — варварство. На мой взгляд, в них нет ничего рыцарского.
…князь Григорий, известный мерзавец.
— А! тот, который получил когда-то пощечину и не дрался.
Дуэльный кодекс, вобравший в себя мудрость и столетний опыт поединков в России, утверждал: «Дуэль не должна ни в коем случае, никогда и ни при каких обстоятельствах служить средством удовлетворения материальных интересов одного человека или какой-нибудь группы людей, оставаясь всегда исключительно орудием удовлетворения интересов чести».
Здесь точно обозначена юрисдикция идеального поединка. Только в сфере чести, в сфере отношений личных идеальная дуэль должна была служить регулятором и выходом из крайних положений.
Но то была теория. На практике же в реальных российских условиях — дуэль служила для разрубания узлов в самых различных сферах жизни. В том числе стала она и явственным фактом политики, политической борьбы.
Первая из известных нам дуэлей такого рода была, собственно, политическим убийством.
В сорок первом году Вяземский занес в записную книжку: «По случаю дуэли Лермонтова кн. Александр Николаевич Голицын рассказывал мне, что при Екатерине была дуэль между кн. Голицыным и Шепелевым. Голицын был убит, и не совсем правильно, по крайней мере, так в городе говорили и обвиняли Шепелева. Говорили также, что Потемкин не любил Голицына и принимал какое-то участие в этом поединке».
Скорее всего, так оно и было. Но из записи Вяземского непонятно, зачем было Потемкину замешиваться в сомнительную историю. Одной человеческой неприязни мало для организации убийства генерала и аристократа.
За шесть лет до записи Вяземского Пушкин, пользуясь каким-то иным источником, уже объяснил ситуацию в «Замечаниях о бунте» — дополнениях к «Истории Пугачева»: «Князь Голицын, нанесший первый удар Пугачеву, был молодой человек и красавец. Императрица заметила его в Москве на бале (в 1775 году) и сказала: „Как он хорош! настоящая куколка“. Это слово его погубило. Шепелев (впоследствии женатый на одной из племянниц Потемкина) вызвал Голицына на поединок и заколол его, сказывают, изменнически. Молва обвиняла Потемкина…»
Тут тоже не все ясно.
С одной стороны, князь Петр Михайлович Голицын, быть может, и был красавец, но отнюдь не молодой человек — в семьдесят пятом году ему исполнилось тридцать семь лет. Императрица предпочитала мужчин помоложе.
С другой стороны, настойчивое совпадение антипотемкинских мотивов в двух различных версиях вряд ли случайно. Да и в самой истории оказываются черты, подтверждающие это подозрение.
Князь Голицын — удачник: знатен, богат, в двадцать семь лет — депутат Комиссии уложения, общественный деятель, в тридцать два года — генерал-майор, в тридцать семь — после побед над Пугачевым — генерал-поручик. Еще шаг — и высший генеральский чин генерал-аншефа. При незаурядной внешности, а быть может, и талантах — военном и государственном — князь Петр Михайлович представлял угрозу для Потемкина не только как возможный любовник императрицы.
Через четыре месяца после получения чина генерала-поручика и вскоре после встречи с Екатериной на московском балу Голицын был убит на поединке армейским полковником Шепелевым.
Петр Ампильевич Шепелев, происходивший не из столь знатной, но все же хорошей дворянской фамилии, особыми карьерными удачами похвастать не мог. Начавши службу в лейб-гвардии Измайловском полку, он в двадцать восемь лет перешел в армию небольшим чином. Храбрец и рубака, он прославился тем, что во время войны с Польшей — в семидесятом году — с шестьюдесятью конными карабинерами атаковал и разгромил отряд противника в четыреста сабель. За этот подвиг Шепелев получил в тридцать три года чин полковника.
Он энергично воевал против Пугачева, командуя карабинерным полком, но никаких поощрений не выслужил.
Смертоносный поединок 14 ноября 1775 года меняет его судьбу: в течение нескольких лет он получает генерал-майора, дивизию в армии Потемкина на Юге (в те времена это было немало — Суворов в турецких войнах редко командовал соединениями, превышавшими по численности дивизию) и руку племянницы светлейшего Надежды Васильевны Энгельгардт, по первому мужу Измайловой. Известно, что Потемкин очень пекся о своих племянницах и не оставлял их приданым.
В семьдесят пятом году Потемкин — недавний фаворит, ничем себя как государственный муж еще не зарекомендовавший, — имел все основания опасаться прославившегося боевого генерала с прекрасной внешностью и громким именем.
Очевидно, сведения Пушкина и Вяземского, полученные из разных источников, были основательны: фаворит и фактический диктатор монаршей милостью, опасаясь потери влияния, организовал убийство возможного соперника, вознаградив затем убийцу.
Потемкина пугала не просто потеря места в постели императрицы — он вскоре расстался с ним без особого сожаления, но — прежде всего — утрата власти. Генерал-поручик Голицын был не чета Сеньке-бандуристу, и Потемкин пресек его политическую карьеру с помощью нечистой дуэли.
Других — более ранних — данных у нас нет, и мы можем отсчитывать начало политической традиции в истории русской дуэли с 1775 года — года казни Пугачева. И наверняка не случайно.
Дуэль как явление массовое подготовлено было атмосферой елизаветинского царствования с разнонаправленностью его тенденций. С одной стороны — явное ослабление самодержавных тисков, реформаторский напор Шуваловых, небывалое расширение прав Сената, образование специальной «конференции» из сановников и генералитета для обсуждения важнейших проблем, то есть некоторое движение к идеям 1730 года, к рассредоточению власти. С другой — фактическое отстранение рядового дворянства от участия в решении судеб Отечества. Это усиливало в умах и душах думающих дворян то горькое раздвоение, что пошло с Петра. Старания правительства откупиться от дворянства крестьянскими головами, последовательно увеличивая власть помещиков над крестьянами, замирили далеко не всех. Слишком многие понимали катастрофичность этого пути.
Первая незрелая попытка предшественников дворянского авангарда в 1730 году выйти на политическую арену и противостоять как самодержавию, так и верховникам подавлена была основной массой гвардейского офицерства, вдохновляемой и организованной идеологами бюрократического самодержавия Остерманом и Феофаном Прокоповичем. Придавленный физическим, а в большей мере психологическим террором Анны Иоанновны и ее подручных процесс формирования дворянского авангарда замедлился, чтобы затем развернуться стремительно.
Ощутившее в полной мере свою ответственность за судьбы России рядовое дворянство дало исполнителей переворота 1762 года, идеологами которого стали антиподы Остермана и Прокоповича — Панины, К. Разумовский, Бецкой, Дашкова, пытавшиеся развить лучшие тенденции елизаветинского царствования.
В шестидесятые годы активное дворянство направило свою молодую энергию в политическую сферу — заговоры Мировича, Хрущева и других, упорное противостояние диктатуре клана Орловых, обсуждение грядущих реформ, Комиссия уложения, интриги в пользу наследника Павла Петровича.
Затем, когда на обманутые надежды страна — крестьянство, казачество, низшее духовенство — ответила гражданской войной, пугачевщиной, родовому дворянству пришлось решительно консолидироваться с властью, чтобы не погибнуть.
А как только необходимость в консолидации отпала — среди прочих общественных явлений началось наступление дуэльной стихии.
Накапливающееся десятилетиями новое самовосприятие русского дворянина перешло, наконец, в принципиально иное качество.
Знаменитый мемуарист Болотов рассказывал, как в пятидесятые годы, во время Семилетней войны, он, русский офицер, был грубо оскорблен другим офицером, но продемонстрировал высокое самообладание и не только не вызвал грубияна, но и не ответил грубостью на грубость. Товарищи Болотова вполне его одобрили, а сам он пишет об этой истории с гордостью… Через двадцать лет такое поведение сочтено было бы трусливым и позорным.
В 1791 году литератор Н. И. Страхов выпустил «Переписку Моды», чрезвычайно напоминающую крыловскую «Почту духов», вышедшую двумя годами ранее. В нравоописательной этой переписке немалое место уделено дуэлям.
В начале книги воспроизводится «Просьба фейхтмейстеров к Моде»: «Назад тому несколько лет с достойною славою преподавали мы науку колоть и резать, и были первые, которые ввели в употребление резаться и смертоубийствовать. Слава наша долго гремела и денежная река беспрерывно лилась в карманы наши. Но вдруг некоторое могущественное божество, известное под именем здравого смысла, вопреки твоим велениям совсем изгнало нас из службы щегольского света. Чего ради мы, гонимые, разоренные, и презираемые фейхтмейстеры, прибегли к твоей помощи и просим милостивого защищения».
Наблюдательный и осведомленный современник утверждает, что расцвет деятельности учителей фехтования пришелся на предшествующее десятилетие — восьмидесятые годы. Восьмидесятые годы — время «Жалованной грамоты», закрепившей личные права дворянства, отбитые у власти в стремительном напоре дворцовых переворотов. С другой же стороны, восьмидесятые годы — время окончательной стабилизации военно-бюрократической империи, введение режима наместников, обладавших всей полнотой власти на местах и ответственных только перед императрицей, когда жаждущий деятельности дворянский авангард оказался жестоко включен в усовершенствованную государственную структуру и окончательно лишен сколько-нибудь самостоятельной роли.
Злое электричество, возникшее от пересечения этих двух тенденций, и стимулировало — до абсурдного накала — дуэльную активность дворянской молодежи.
Через двадцать страниц после «Просьбы фейхтмейстеров» автор «Переписки Моды» поместил письмо «От Дуэлей к Моде»: «Государыня моя! Я, чаю, вы довольно памятуете, сколь много мы утончали и усовершенствовали поступки подвластного вам щегольского света. Бывало в собраниях, под опасением перерезания горла, все наблюдали строжайшее учтивство. Но этого еще мало! Бывало, посидишь хоть часок в гостях, того и гляди, что за собою ничего не ведавши, поутру мальчик бряк на дворе с письмецом, в котором тот, кого один раз от роду увидел и едва в лицо помнишь, ругает тебя наповал и во всю ивановскую, да еще сулит пощечины и палочные удары, так что хоть не рад, да готов будешь резаться. Бывало, взгляд, вид, осанка, безумышленное движение угрожали смертию и кровопролитием. Одним словом, внедавне все слова вешались на золотники, все шпаги мерялись линиями, а поклоны футами. Бывало хоть чуть-чуть кто-либо кого по нечаянности зацепит шпагою и шляпою, повредит ли на голове волосочек, погнет ли на плече сукно, так милости просим в поле… Хворяющий зубами даст ли ответ вполголоса, насморк имеющий скажет ли что-нибудь в нос… ни на что не смотрят!.. Того и гляди, что по эфес шпага!.. Также глух ли кто, близорук ли, но когда, боже сохрани, он не ответствовал или недовидел поклона… статошное ли дело! Тотчас шпаги в руки, шляпы на голову, да и пошла трескотня да рубка!»
Сквозь сатирическое преувеличение здесь явственно проступает серьезность мотивов происходившего: поднявшееся одним рывком на новый уровень внешнего и внутреннего раскрепощения дворянство вырабатывало столь варварским образом новую систему взаимоотношений — систему, в которой главным мерилом всего становилось понятие чести и личного достоинства. Однако отсутствие разработанной «идеологии чести» (чем впоследствии будет настойчиво заниматься Пушкин) приводило к тому, что поединок представлялся универсальным средством для решения любых бытовых проблем, от самоутверждения до обогащения. «Небезызвестно, думаю, и то вам, милостивая государыня, что мы, было, до такого совершенства довели людей, что право о превосходстве дарований не иначе решалось, как шпагою. — В случае, когда кто-либо, обожающий какую-нибудь красотку, усматривал, что она любит другого… не рассуждали, что не сей виноват, но причиною сего есть превосходные дарования, способности нравиться, или всего более виновата в том любовь… Куда! Так ли наши думали?.. Или умри, или отступись… Также умен ли кто, учен ли кто, да бывало осмелится-ка в чем-нибудь поперечить невежде, знающему биться на шпагах, так дело и выходило, что в чистом поле сей последний доказывал первому, что он-то перед ним сущий невежда. Бывало также поединки составляли и промысел. Полюбится ли храбрецам у богатого труса лошадка или санки, тотчас или вызов и оплеухи, или отдай лошадь и санки… Такие были храбрецы, которые резали людей внутри своего отечества и шпагою просверливали тело самым лучшим своим друзьям, родственникам и милостивцам. Бывало и то честь, если кто может предъявить подлинные доказательства, что он на поединках двоих или троих отправил на тот свет.
Но ныне, государыня моя! угодно ли вам было не вступиться за нас и не защитить от гонения здравого смысла, равно также отказать в просьбе несчастным фейхтмейстерам. Любезного нашего г. Живодерова оставили вы жалостным образом без всякой помощи и взирали без всякой жалости на изгнание его из столицы».
Если верить Страхову, а не верить ему оснований нет, — то к концу восьмидесятых годов произошел резкий спад дуэльной эпидемии. И дело было, естественно, не только в антидуэльной пропаганде просветителей — наступлении здравого смысла.
В бурный процесс саморегуляции дворянских взаимоотношений решительно вмешалось правительство. Недаром письмо кончается высылкой из столицы г. Живодерова.
Екатерина не сразу определила свое отношение к поединкам. Еще в «Наказе», в середине шестидесятых годов, она высказалась на эту тему довольно вяло и неопределенно: «О поединках небесполезно здесь повторить то, что утверждают многие и что другие написали: что самое лучшее средство предупредить сии преступления — есть наказывать наступателя, сиречь того, кто полагает случай к поединку, а невиноватым объявить принужденного защищать честь свою, не давши к тому никакой причины». Это существенное отступление от петровских установлений. Но после гибели Голицына она, быть может, впервые задумалась над этим всерьез. В записи Вяземского есть такое сообщение: «Кн. Александр Николаевич видел написанную по этому случаю записку Екатерины: она, между прочим, говорила, что поединок, хотя и преступление, не может быть судим обыкновенными законами. Тут нужно не одно правосудие, но и правота… что во Франции поединки судятся трибуналом фельдмаршалов, но что у нас и фельдмаршалов мало, и трибунал этот был бы неудобен, а можно бы поручить Георгиевской думе, то есть выбранным из нее членам, рассмотрение и суждение поединков».
Умная Екатерина понимала общественную природу дуэли и, ведя тонкую игру с дворянством, не хотела отнимать у него категорически права на поединок.
Но так было в семьдесят пятом году. В восьмидесятые годы она была поражена воздыманием дуэльной волны и прибегла к силе закона.
21 апреля 1787 года вышел манифест о поединках, фактически подтверждающий забытые уже жестокие петровские законы, хотя и в несколько смягченном виде. Но оппозиционная суть дуэли была в манифесте выявлена и подчеркнута: дуэлянт подвергался суду «за непослушание против властей». Вспомним имперский закон: «Право судить и наказывать за преступления предоставлено Богом одним лишь государям».
Но и карательные меры правительства не подавили бы дуэльной эпидемии в столь краткий срок. Скорее всего этот взрыв яростного осознания ценности личного достоинства у молодых дворян уже сыграл свою роль и нелепые крайности, равно как и массовое использование дуэлей в корыстных целях, оставаясь за пределами осознанной чести, отмирали сами собой. Крепнущий дворянский авангард существенно влиял на общественное мнение — особенно в канун и в первые годы Великой французской революции.
Однако, оттесненный на общественную и географическую периферию, дуэльный хаос продолжал бушевать там до тридцатых годов XIX века.
Подспудный процесс политизации дуэли шел с екатерининских времен последовательно и настойчиво. Недаром громкие дуэльные ситуации связывались с именем Потемкина.
Сергей Иванович Глинка, рассказывая о благородстве и душевной мягкости директора кадетского корпуса графа Ангальта, человека незаурядного и глубоко просвещенного, обронил в «Записках»: «Известно только об одной его ссоре с князем Таврическим. Он вызвал его на поединок».
Подоплеку ссоры прояснил другой свидетель — близкий к Потемкину Гарновский: «Говорят в городе и при дворе еще следующее, — писал он в апреле 1787 года, — графы Задунайский и Ангальт приносили ее императорскому величеству жалобу на худое состояние российских войск, от небрежения его светлости в упадок пришедших. Его светлость, огорчась на графа Ангальта за то, что он таковые вести допускает до ушей ее императорского величества, выговаривал ему словами, чести его весьма предосудительными. После чего граф Ангальт требовал от его светлости сатисфакции».
Ясно, что граф Ангальт, хотя и будучи профессиональным военным и исполняя должность генерал-инспектора войск в Ингерманландии, Эстляндии и Финляндии, в данном случае выступал, главным образом, посредником между Екатериной и Румянцевым-Задунайским. Близкий родственник императрицы, он имел к ней свободный доступ. Но обвинения крупнейшего — до Суворова — полководца эпохи вряд ли были беспочвенны. Тот же факт, что Ангальт, вельможа-просветитель, действовал сообща с лидером боевого генералитета, говорит о существовании антипотемкинских сил.
Пушкин писал в «Заметках по русской истории XVIII века»: «Мы видели, каким образом Екатерина унизила дух дворянства. В этом деле ревностно помогали ей любимцы. Стоит напомнить о пощечинах, щедро ими раздаваемых нашим князьям и боярам, о славной расписке Потемкина, об обезьяне графа Зубова…» Екатерининские фавориты — и Потемкин в числе первых — унижали «дух дворянства», пытались притушить представление о чести и личном достоинстве, которые неизбежно вели к оппозиции самодержавному принципу управления и самой идее рабства. Пощечина, данная аристократу, в этой атмосфере не становилась поводом для вызова, ибо мало кто смел открыто противопоставить свою честь самодурству временщика. Нужно было быть графом Ангальтом, родственником императрицы, чтобы на это решиться. Да и то безрезультатно.
Формировавшийся дворянский авангард, дворяне, ориентированные на панинские реформистские идеи, Потемкина ненавидели. В восемьдесят втором году было перехвачено письмо драгунского полковника Павла Александровича Бибикова, сына известного генерала, оказавшего Екатерине большие услуги. Адресуясь к молодому князю Куракину, путешествующему по Европе с великим князем Павлом Петровичем, Бибиков с ненавистью отзывался о Потемкине, сетовал на скверное состояние страны и намекал на существование «добромыслящих», которые ждут благих перемен.
Для этой категории дворян Потемкин олицетворял порочные принципы екатерининского царствования. Поединок с ним был, бесспорно, мечтой многих — оскорбленных и за себя, и за Россию.
Вызов Ангальта, таким образом, символичен. Но Потемкин, как мы знаем по голицынской истории, предпочитал на поединках действовать чужими руками и вызова не принял…
К началу XIX века политический аспект русской дуэльной традиции полностью определился.
Конногвардейский полковник Саблуков, человек чести и добросовестный мемуарист, рассказывал, что после убийства Павла офицеры Конной гвардии, не принимавшие участия в перевороте и отнюдь ему не сочувствовавшие, стали провоцировать ссоры со вчерашними заговорщиками, доводя дело до поединков. То есть они начали с помощью дуэлей некую партизанскую войну против победившей партии. Встревоженный Пален, организатор переворота, вынужден был принять специальные меры для примирения враждующих и прекращения откровенно политических дуэлей.
Последовавший вскоре поединок Кушелева с Бахметевым, посягающий на иерархические ценности имперской системы, тоже имел явный политический оттенок.
В десятилетие наполеоновских войн — с 1805 по 1815 год — число дуэлей резко упало. Общественная энергия дворян нашла другой выход. А кроме того — это было время патриотического единения дворянства, и дворянского авангарда в том числе, с правительством, и дуэль как форма фрондирования была не нужна.
После пятнадцатого года поединки снова заняли весьма заметное место в жизни гвардии и дворянства вообще. Снова требовался выход сил и способ противостояния удушающей регламентации — на сей раз аракчеевской. Образование тайных обществ, стремительный всплеск самосознания дворянского авангарда, стремление людей авангарда во всем противопоставить себя господствующей системе представлений и отношений, внесло в дуэльную идеологию и практику особый — новый — колорит.
Именно в декабристской среде выработался тип «идейного бретера», столь близкий Пушкину. Его идеальным образцом стал Лунин.
Лунин вообще был характернейшим типом человека дворянского авангарда — с его смесью высоких общественных порывов, глубоким пониманием политических проблем, обступивших Россию, жаждой героического самопожертвования и в то же время гвардейской лихостью, доходившей до озорства, порывами к смертельному риску, доходившими до бретерства, постоянной готовностью взорвать установившиеся нормы поведения опасной дерзостью. Его поединок с Алексеем Орловым сразу же стал легендой, сохранился в нескольких версиях. По двум из них Лунин вызвал Орлова без всякого повода. «Офицеры Кавалергардского и Конногвардейского полков по какому-то случаю обедали за общим столом, — рассказывал декабрист Свистунов. — Кто-то из молодежи заметил шуткой Михаилу Сергеевичу, что А. Ф. Орлов ни с кем еще не дрался на дуэли. Лунин тотчас же предложил Орлову доставить ему случай испытать новое для него ощущение. А. Ф. Орлов был в числе молодых офицеров, отличавшихся степенным поведением, и дорожил мнением о нем начальства, но от вызова, хотя и шутливой формой прикрытого, нельзя было отказаться».
Однако в рассказе Завалишина все выглядело несколько иначе: «Однажды при одном политическом разговоре в довольно многочисленном обществе Лунин услыхал, что Орлов, высказав свое мнение, прибавил, что всякий честный человек не может и думать иначе. Услышав подобное выражение, Лунин, хотя разговор шел не с ним, а с другими, сказал Орлову: „Послушай, однако же, А. Ф.! ты, конечно, обмолвился, употребляя такое резкое выражение; советую тебе взять его назад; скажу тебе, что можно быть вполне честным человеком и, однако, иметь совершенно иное мнение. Я даже знаю сам много честных людей, которых мнение никак не согласно с твоим. Желаю думать, что ты просто увлекся горячностью спора“. — „Что же ты меня провокируешь, что ли?“ — сказал Орлов… „Я не бретер и не ищу никого провокировать, — отвечал Лунин, — но если ты мои слова принимаешь за вызов, я не отказываюсь от него, если ты не откажешься от твоих слов!“ Следствием этого и была дуэль».
Но если повод вызова представлен был современниками по-разному, то ход дуэли они описывали совершенно согласно. Орлов был плохой стрелок. Нелепое положение, в которое он попал, оказавшись перед необходимостью драться и тем, возможно, испортить карьеру, не прибавляло ему уверенности. Он выстрелил и промахнулся.
Лунин же разрядил пистолет в воздух и стал давать противнику издевательские советы «попытаться другой раз, поощряя и обнадеживая его, указывая при том прицеливаться то выше, то ниже», чем довел Орлова до бешенства. Вторым выстрелом Орлов прострелил Лунину шляпу. Лунин снова выстрелил вверх, «продолжая шутить и ручаясь за полный успех после третьего выстрела».
Но секунданты, одним из которых был Михаил Орлов, развели противников.
«Я вам обязан жизнью брата», — сказал после Михаил Орлов Лунину.
В сентябре пятнадцатого года Лунин, прекрасный боевой офицер, многократно награжденный за храбрость, был уволен Александром в отставку, хотя и не просил об этом. Причиной было вызывающее поведение кавалергардского ротмистра, а поводом — дуэль, обстоятельства которой нам неизвестны.
Однако самым явным проявлением оппозиционной сущности дуэлей, к которым прибегали люди дворянского авангарда, были попытки получить сатисфакцию у представителей императорского дома — великих князей. И первым такую попытку сделал именно Лунин.
Есть несколько версий этой истории. Мемуаристы датируют ее по-разному. Если принять версию такого точного мемуариста, как декабрист Розен, то дело было, скорее всего, в пятнадцатом году и заключалось в следующем: на полковом учении великий князь Константин, разъярившись за какой-то промах на конногвардейского поручика Кошкуля, в недалеком будущем члена тайного общества, замахнулся на него палашом. Кошкуль парировал удар, выбил палаш из руки Константина со словами: «Охолонитесь, ваше высочество!» Константин ускакал… Через некоторое время он извинился и лично перед Кошкулем и перед офицерами кирасирской бригады, в которую входили кавалергарды и конногвардейцы. При этом он, стараясь не выйти из образа солдата-рыцаря, полушутя «объявил, что готов каждому дать полное удовлетворение». Лунин ответил: «От такой чести никто не может отказаться». Это была не просто эффектная фраза и не просто гвардейская бравада. Для человека дворянского авангарда возможность поединка с вышестоящим — тем более великим князем! — была и возможностью оппозиционного акта.
Константин отшутился. Но острота ситуации усугублялась тем, что серьезное и положительное отношение цесаревича к поединкам было известно. Когда в семнадцатом году два полковника лейб-гвардии Волынского полка поссорились по служебному поводу и решили драться, а потом помирились, вняв уговорам своих товарищей, то Константин возмутился. Историк полка рассказывает: «Однако об этом узнает цесаревич и, пославши к обоим своего адъютанта, а с ним и пару своих пистолетов, приказывает передать им, что военная честь шуток не допускает, когда кто кого вызвал на поединок и вызов принят, то следует стреляться, а не мириться. Поэтому Ушаков и Ралль должны или стреляться или выходить в отставку».
В результате полковник Ралль, любимый офицерами полка, был убит. Император Александр прислал Константину гневный рескрипт. Ушаков отделался месяцем гауптвахты.
Вторая попытка относилась к великому князю Николаю. И здесь все было по-иному.
В двадцать втором году, когда гвардейские полки стояли в Вильно, великий князь на смотре лейб-егерского полка грубо оскорбил члена тайного общества капитана Норова. «Я вас в бараний рог согну», — кричал не нюхавший пороха солдафон боевому офицеру, кавалеру многих наград за храбрость, тяжело раненому во время заграничного похода. Но дальше произошло нечто, великим князем не предвиденное. 3 марта 1822 года он в растерянности писал генералу Паскевичу: «…г.г. офицеры почти все собрались поутру к Толмачеву (командир батальона. — Я. Г.) с требованием, чтобы я отдал сатисфакцию Норову». Хотя Николай и называет далее поступок офицеров «грубой глупостью», но ясно было, что он попал в крайне неприятное положение и не знает, как из него выйти без ущерба для репутации.
Такого выхода не нашли ни великий князь, ни Паскевич. Прибегли к простому способу — репрессиям. Поскольку офицеры полка в знак протеста решили выйти в отставку, то командование выделило «зачинщиков» и наказало их переводами в армию и увольнениями.
В отличие от Константина Николай — с его принципиально деспотическим мировосприятием — остро понимал политический смысл дуэли. Не последнюю роль тут сыграл его позор двадцать второго года. И когда, уже будучи императором, он декларировал: «Я ненавижу дуэли; это варварство; на мой взгляд, в них нет ничего рыцарского», — то это, помимо всего прочего, был запоздалый ответ на требование лейб-егерских офицеров, на вызов капитана Норова. И осуждение в 1826 году Норова, давно отошедшего от активной деятельности, тоже было ответом…
Уже летом двадцать пятого года, незадолго до восстания, узнав о дуэльной истории в Финляндском полку, Николай сказал (известную нам фразу): «Я всех философов в чахотку вгоню». Дуэль для него была проявлением ненавистной стихии нерегламентированного поведения и мышления — одним словом, философии.
Подавив мятеж, организованный неукротимым дуэлянтом Рылеевым, Николай после вступления на престол ничего не прибавил к антидуэльному законодательству. Он считал, что имеющихся законов достаточно. Но его отношение к поединкам сразу же стало широко известно.
Пушкин писал из Москвы в Тригорское Прасковье Александровне Осиповой 15 сентября двадцать шестого года: «Много говорят о новых, очень строгих постановлениях относительно дуэлей и о новом цензурном уставе». Для Пушкина лишение дворянина права дуэли и цензурное стеснение мысли стояли рядом…
У нового императора в вопросе о дуэлях нашлись бескорыстные союзники, воспрянувшие духом в этой новой атмосфере.
В ноябре двадцать шестого года, вскоре после пушкинского письма, вышла в свет анонимная брошюра под названием «Подарок человечеству, Или Лекарство от поединков», отпечатанная в типографии Императорского воспитательного дома. На титульном листе значилось: «Посвящается нежным матерям (от родителя же)».
«Родители!
Великий государь наш и Отечество вопиют к вам гласом мудрости, гласом совета, обратить внимание ваше на коренное домашнее воспитание детей ваших, без чего никакие усилия одного правительства не в состоянии отвратить возродившееся зло самонадеянности и вольнодумства века сего.
Стихийная мысль, заключающая в себе зародыш буйства, есть защищение себя самим собою, не правами, не законами, а поединком или лучше назвать привилегированным убийством себе подобного.
Прилагаемая мною при сем выписка исторических событий, даст вам некоторый способ с сосанием молока ребенка вашего внушить ему все омерзение к поединкам. Приговор строгий против ложного понятия о чести; примеры исторические, освященные волею и разумом самодержавных особ, отцов своих народов и без сомнения согласно с волею и мудрою дальновидностью и нашего Отца Отечества; все сие вместе будет служить подкреплением нравоучению вашему… Употребите сие как предупредительное средство против эпидемической болезни вдали грозящей детям вашим.
Все примеры, которые «родитель же» приводит далее, сводятся к противопоставлению воинской добродетели и дуэльной кровожадности — так сказать, целесообразно государственного и бессмысленно личного аспектов храбрости.
Однако главным в брошюре было обличение дуэльной идеи как «стихийной мысли, заключавшей в себе зародыш буйства», сопряжение ее с «возродившимся злом самонадеянности и вольнодумства века сего».
Брошюра вышла через три месяца после казни лидеров тайных обществ.
Аноним прямо указывал на связь поединков с мятежом…
Никто из российских монархов после Петра не высказывал так резко свою ненависть к дуэльной идее, как Николай. Он не предполагал еще в двадцать шестом году, что ему и не понадобится ужесточать наказания за поединки или же карать по всей строгости имеющихся суровых законов.
Сама реальность царствования, сама атмосфера его, определившаяся к концу тридцатых годов, оказалась лишена того кислорода, который поддерживал пламя чести, то есть придавила ту среду, в коей и возникали по-настоящему опасные — идейные — дуэли.
И нужна была «тайная свобода» Пушкина, чтобы на исходе последекабрьского десятилетия, стоя над могилой дворянского авангарда, отчаянным усилием на миг соединить прервавшуюся связь времен.
…Ожидать кровавых событий.
В середине тридцатых годов задыхаться начали не только носители идей. Задыхаться начали сами идеи.
Люди с пронзительным ощущением совершающихся перемен — Пушкин и Вяземский — понимали это. Но реагировали по-разному.
Понимал и печальный Сперанский.
И только Киселев, уверенный, что выиграл свою головоломную игру с левыми и правыми, полон был надежд. Он не видел, что вельможная бюрократия, венчающая аппарат, уже нашла и отработала способы для перемалывания любой реформы, идущей против ее интересов. Он не видел, что момент высочайшего взлета его карьеры становится началом падения его идеи. Он-то шел вверх по холодным ступеням, но идее суждено было отстать и остаться далеко внизу.
Наступал момент, когда идея, одушевлявшая умирающую эпоху, идея, правомочность которой признал даже император, — идея уничтожения рабства (а ее реализация повлекла бы за собою радикальные изменения в других сферах) стала агонизировать.
Агония началась в тот момент, когда — казалось бы! — победа была обеспечена. Началось историческое падение решительно идущего вверх генерала Киселева, «самого замечательного государственного деятеля» момента, — последнего, на кого надеялся Пушкин…
В феврале тридцать пятого года, в том самом феврале, когда Пушкин начертал в дневнике план компрометации министра народного просвещения, генерал Киселев после свидания с генералом Орловым вернулся в Петербург. И вскоре после его приезда император учредил секретный комитет «для изыскания средств к улучшению состояния крестьян разных званий».
Николай в очередной раз решился приступить к крестьянскому вопросу, чтобы начать, наконец, этот процесс, долженствующий превратить колеблемую вулканическими толчками почву в спокойную и надежную твердь.
В начале тридцать пятого года граф Александр Христофорович, вовсе не склонный к безудержному реформаторству, но по своему положению лучше прочих сановников осведомленный о том, что происходит в стране, доносил императору в отчете за прошлый тридцать четвертый год: «Год от года распространяется и усиливается между помещичьими крестьянами мысль о вольности. В 1834 году много было примеров неповиновения крестьян своим помещикам и почти все таковые случаи, как по произведенном исследовании оказывалось, происходили не от притеснений, не от жестокого обращения, но единственно от мысли иметь право на свободу».
Происходило самое для правительства страшное: в крестьянском сознании изжила себя мысль о правомочности рабства. И далее шеф жандармов прямо угрожал: «Могут явиться неблагоприятные обстоятельства: внешняя война, болезни, недостатки; могут явиться люди, которым придет пагубная мысль воспользоваться сими обстоятельствами ко вреду правительства, и тогда провозглашением свободы их из помещичьего владения им легко будет произвести великие бедствия».
«Россия крепка единодушием беспримерным», — уверял Николая Уваров. А шеф жандармов настойчиво требовал приступить к постепенной крестьянской реформе, ибо от ложной стабильности ждал потрясений.
Об этом писал Киселев еще в двадцать шестом году.
Об этом с отчаянием думал Пушкин в тридцатые годы. Это имел он в виду, когда пытался взволновать великого князя, предрекая будущие мятежи с участием многих дворян: «Могут явиться люди, которым придет пагубная мысль…»
Людей толкали к этой мысли.
Летом тридцать пятого года в Приуралье начались события грозные и слишком напоминающие те, что Пушкин описал в недавно вышедшей «Истории Пугачевского бунта».
В июне этого года в деревне Броды собралось до пяти тысяч взбунтовавшихся казенных крестьян-староверов. Они вооружались, формировали конные отряды. Вступали в бой с посланными на усмирение командами.
Волноваться начала соседняя Оренбургская губерния. Поднимались татары, мещеряки, башкиры. Вышли из повиновения части иррегулярной башкирской конницы.
Оружие производилось самими восставшими и добывалось при содействии рабочих на уральских заводах.
Русские крестьяне и мятежники других национальностей ссылались между собой и действовали сообща.
Казаки самарские и оренбургские оказались ненадежны.
Император был за границей. Военный министр Чернышев готовил для подавления новой пугачевщины пехотные и донские казачьи полки, артиллерийские дивизионы.
Оренбургский генерал-губернатор Василий Перовский, бывший член тайного общества, приятель Пушкина, сосредоточив все имеющиеся в крае войска, решительно и свирепо в течение трех недель вел военные действия против восставших и усмирил край, перепоров тысячи и арестовав сотни людей. Зачинщиков судили военным судом, и они кончили жизнь на каторге или под палками.
Симптом был грозный…
В новый секретный комитет вошли председатель Государственного совета Васильчиков, Сперанский, Киселев, Канкрин и Дашков.
Комитет с перерывами прозаседал весь тридцать пятый год. Сперанский устал от российской действительности, в успех дела не верил. Павел Дмитриевич еще только присматривался к новому роду деятельности.
Несколько месяцев заседаний комитета не дали ни малейшего результата. Николай это, естественно, знал.
17 февраля тридцать шестого года, когда Пушкин только что уладил две дуэльные истории, а над ним висела третья — предстоящая дуэль с Соллогубом, Павел Дмитриевич получил приглашение отобедать в Зимнем дворце. Кроме августейшего семейства и Киселева за столом оказался и граф Александр Христофорович. По окончании обеда Николай велел Киселеву задержаться и сказал, что хочет наконец заняться устройством казенных крестьян, которые разорены и бунтуют, что министр финансов по упрямству или по неумению не желает заниматься этим, что начинать надо с крестьян Петербургской губернии, но если поручить дело петербургскому генерал-губернатору Эссену, то, кроме вздора, ничего не будет, и что он просит Киселева взять это дело на себя. Под его, Николая, постоянным покровительством…
Киселев ждал иного. Он ждал, что речь пойдет о крестьянах помещичьих, чье положение казалось ему опаснее и чьим устройством надо было заниматься в первую очередь. Но Николай был так встревожен приуральскими бунтами, что выбрал крестьян казенных. Если бы взбунтовались крепостные, он попытался бы начать с них. Он пытался заткнуть ту дыру, из которой вода хлестала в настоящий момент. Идея непрочности всего корабельного корпуса не вмещалась в его сознание.
Он жаловался на упрямство старого Канкрина, но ввел его в комитет тридцать пятого года. А Бенкендорфа, который был к этому моменту сторонником реформы, — не ввел. Он знал умонастроение всех членов комитета и понимал, что Киселев и Сперанский окажутся в меньшинстве. Но, умом понимая необходимость приступить к постепенному процессу отмены рабства, он в глубине души боялся получить от комитета прямые и ясные предложения, ибо тогда пришлось бы действовать…
И теперь он направлял единственного твердого реформатора на устройство положения крестьян казенных, что было важно, но далеко уступало по неотложности решению другого вопроса — отмены крепостного права.
Он жаловался на отсутствие сотрудников. Да кто же ему был виноват?
Разумеется, Репнин и Ермолов, не говоря уже о Михаиле Орлове, обладали государственным смыслом — не чета Васильчикову, человеку весьма недалекому и убежденному, что все беды России происходят от дурной работы администрации. Но царь уверен был в личной преданности Васильчикова, и это с лихвой искупало его государственную бездарность.
Разумеется, Киселев в комитете по крестьянскому вопросу нашел бы общий язык с Татищевым, послом в Вене, и графом Михаилом Семеновичем Воронцовым, с которым переписывался по крестьянскому вопросу. Но именно этого общего языка нескольких влиятельных деятелей Николай и страшился.
Николай знал о здравой позиции графа Воронцова и даже ссылался на нее, когда держал речь в одном из комитетов. Но отнюдь не привлекал его к этой деятельности.
Он держал при себе Киселева, покровительствовал его идеям, подбадривал его, но ни в коем случае не давал собраться в единую группу тем, кто всерьез мог заняться крестьянской реформой.
Когда погрязшие в бесплодных спорах тридцать пятого года Васильчиков, Дашков и Канкрин утопили благие намерения Киселева и Сперанского, Павел Дмитриевич несколько пал духом. Решительный оптимизм, еще недавно им владевший, уверенность в своих силах, вывезенная из Дунайских княжеств, где он был предоставлен самому себе и где реформа так удалась, к началу тридцать шестого года слегка поблек. Он скверно себя чувствовал и собрался за границу — лечиться. Свидание с императором 17 февраля снова его обнадежило.
На прощание Николай сказал, а Киселев, вернувшись домой, немедля записал в дневник высочайшее напутствие: «Повидайся со Сперанским, я ему говорил о моих намерениях и прошу тебя сообразить все это с ним, дабы представить мне общее ваше предположение об устройстве этого дела. Я уверен, что оно пойдет хорошо, потому что мы друг друга понимаем. Ты будешь мой начальник штаба по крестьянской части… С божьей помощью наше дело устроится. Я уверен».
Через день Павел Дмитриевич записал: «Трехчасовая беседа со Сперанским». С этого дня они встречались постоянно. Реформатор прошлой эпохи, в душе ни во что уже не веривший, и реформатор эпохи наступившей, исполненный надежд, обсуждали принципы нового устройства казенных крестьян. Киселев искренне верил, что это лишь начало общекрестьянской реформы. Так думал не только он. Граф Воронцов писал ему, что теперь «можно ожидать разумного и твердого движения к существенному и необходимому улучшению быта крестьян вообще».
Положение Павла Дмитриевича укреплялось с каждым месяцем. Хорошо знавший его современник вспоминал: «Генерал Киселев достиг верха милостей. Он сделался баловнем императора и императрицы… Улица, в которой он жил, была запружена экипажами посетителей, которые приезжали к нему со всех сторон на поклон… С своим тонким и острым умом он жестоко смеялся над низостию этой толпы льстецов, которых он презирал от глубины души. Однако же он сделался озабоченным в предвидении затруднений, которые ему придется побеждать; как бы ни был боец смел и храбр, в таких великих начинаниях есть всегда условия, которых нельзя не опасаться».
Друг Пестеля, Орлова, Волконского, Лунина, миновавший за смутное десятилетие немало стремнин и рифов, несмотря на все опасения, уверен был, что дело освобождения крестьян в его руках. Он уверен был, что теперь вот, наконец, пожнет плоды своей жизненной политики. Печальный скептицизм Сперанского и мрачное уныние Орлова все еще удивляли его…
Через десять лет после смерти Пушкина на заседании Совета министров, при обсуждении крестьянского вопроса, который был так же далек от разрешения, как и в середине тридцатых годов, резко столкнулись мнения двух членов Совета.
Разбиралась жалоба крестьян графини Самойловой, у которых при переходе имения к другим владельцам отобрали землю, купленную ими на собственные деньги. Жалоба осталась бы без удовлетворения, если бы Киселев, министр государственных имуществ, пользовавшийся всяким случаем для напоминания о необходимости реформ, не вмешался в дело. Он заявил Совету, что видит возможность выкупить этих крестьян и перевести их в казенные, государственные, и просил поручить эту операцию ему.
А далее он сказал:
— Без всяких изворотов я обращаюсь прямо к цели моего желания, которое состоит в том, чтобы обратить к законодательному рассмотрению вопрос о крестьянской собственности. Время наступило отсекать все, что в крепостном состоянии более отяготительно, а жить, работать и приобретать без права на собственность есть положение противуестественное.
«Время наступило…» — этот оборот применительно к крестьянской реформе произносился с екатерининских времен. И произносился далеко не всегда искренне. Но Павел Дмитриевич пользовался каждым случаем, каждым частным поводом для попытки вразумить своих коллег.
— Вопрос этот слишком важный и к делу, о котором мы толкуем, прямо не относящийся! — раздраженно заметил министр просвещения, несколько поблекший, но все еще элегантный Сергий Семенович Уваров. — Кстати ли заниматься им походя, при случае частном?
Министры с опасливым интересом наблюдали, как багровеет широкое лицо Киселева… А Павел Дмитриевич, переводя дыхание и заставляя себя успокоиться, думал, что с наслаждением поставил бы этого престарелого щеголя на восьми шагах под пистолет и посмотрел бы, как расплывается его брезгливая самоуверенность, самоуверенность человека, никогда не видевшего настоящей опасности. Он так явственно представил себе бледного Уварова, у которого пистолет скользит в потных вздрагивающих пальцах, что улыбнулся. Но тут же увидел клонящегося Мордвинова, прижавшего левую ладонь к простреленному животу, и улыбаться перестал.
Все смотрели на него ожидательно. Уваров, не понимающий ни паузы, ни улыбки, — с некоторой тревогой.
— Жаль, что вы не были в военной службе, Сергий Семенович, — деловито сказал Киселев, — вы прославились бы как мастер маневра. И в самом деле — всякий раз, когда я представляю общее положение, вы возражаете, что внезапный общий поворот опасен и что следует исправлять зло частями и последовательно, отсекая его при каждом удобном случае, — в этом есть смысл. Но когда представляется такой случай, тогда вы находите, что дело текущее и частное не может возбуждать суждений, касающихся общего. Но подобная теория, — Киселев тяжело наклонился вперед и, не мигая, смотрел на Уварова, — ведет прямо к тому, чтобы остаться в неподвижности и ожидать кровавых событий…
Император на этот раз принял сторону Киселева. Но не до конца и с оговорками. «Не разом и не теперь», — сказал он Павлу Дмитриевичу в конфиденциальном разговоре.
«Не теперь…» Эта формула порхала в имперском воздухе рядом с оборотом «время пришло». Взаимно они нейтрализовывали друг друга.
Крепостным разрешено было приобретать земли, но они не имели права «располагать оными без ведома и согласия помещика». То есть земли, купленные на их деньги, фактически принадлежали не им. А их движимое имущество по-прежнему считалось достоянием помещика.
«Не разом и не теперь…» Вот-вот разразятся вулканические потрясения у самых границ империи — революции в Германии, Австрии, не говоря уже о привычной революции во Франции. В России десятки молодых людей арестованы будут по делу петрашевцев, а Уваров, не выполнивший своей миссии, не сумевший воспитать идеально верноподданное поколение, уйдет в отставку. Уже рядом Крымская война, кроваво и разорительно проигранная, ставшая эпилогом полуторастолетнего периода, который начался не менее кровавой и разорительной, но победоносной Северной войной. Уже скоро железный император будет плакать, получая реляции из Севастополя… Но пока — «не разом и не теперь»…
К тридцать девятому году реорганизация управления казенными крестьянами закончилась. Довольный Николай возвел Павла Дмитриевича в графское достоинство.
Должно было приступать ко второй и главной части крестьянской реформы — к отмене рабства.
Николай с самой решительной, как всегда, миной создал новый секретный комитет. Сперанский недавно умер, и Киселев остался единственным последовательным сторонником освобождения среди доверенных лиц государя.
Император недвусмысленно выразил свою волю, чтоб члены комитета изыскали наилучшие способы проведения реформы. Сама задача — отмена рабства — представлялась Николаю несомненной. Но произошла удивительная вещь: большинство членов комитета выступило прямо против высочайшей воли. Киселев казался им подозрительным авантюристом. Государственный секретарь Модест Корф, лицеист Модинька, возмущался в дневнике Павлом Дмитриевичем, «которому не имея состояния ни детей и живя врозь с женою, можно всем рисковать и очень хочется попасть в историю»…
Сама идея освобождения представлялась столпам царствования абсурдной. Член специального комитета по освобождению дворовых, коих в империи было 1 200 000 человек, военный министр Чернышев, разгромивший некогда Южное общество, возопил в специальной записке: «Мысль общей политической свободы уже давно обладает умами в Европе; но, к счастию, она у нас недоступна еще классу поселян! Предмет этот касается основных начал государственных. От мысли о свободе крестьян неминуемо перейдут к разным другим последствиям, поколебать в основании все государственное здание. Глубоко убежденному в сей истине, мне кажется, что мы все должны согласиться, что нам нужны не нововведения, столь опасные, а поддержание и усовершенствование старого. Благоговение к чистой вере отцов, безусловная привязанность к правительству, постоянное отеческое наблюдение правительства к искоренению всяких беспорядков и жестокостей и к сохранению семейных и общественных связей — вот что нужно для благоденствия земли русской…»
Сергий Семенович Уваров, член того же комитета, должен был с умилением внимать этому гимну ложной стабильности. Правда, Чернышев не был юношей, воспитанным в уваровскую эру, но для создания атмосферы, в которой подобные взгляды могли законсервироваться, Сергий Семенович успел куда как много…
Большинство членов комитета сделало вид, что не поняло высочайшей воли, и принялось обсуждать сам вопрос — надо ли освобождать крестьян. Проект Киселева утонул в бесконечных дискуссиях, подоплекой которых было неприятие реформы как таковой. Князь Меншиков, некогда вместе с Воронцовым и Новосильцевым и молодым Киселевым ратовавший за отмену рабства, теперь, через двадцать с лишним лет, провозгласил: «Полезно ли уничтожение рабства в России? — Рано».
Оставшийся в одиночестве Киселев, уже не чувствующий твердой поддержки монарха, отступал шаг за шагом.
Так продолжалось три года, пока 30 марта сорок второго года не наступил финал. В этот день указ, подводивший итоги работам комитета тридцать девятого года, обкромсанный, урезанный, лишенный всякого смысла, выставлен был на утверждение Государственного совета.
Заседание Совета открыл речью сам Николай:
— Прежде слушания дела, для которого мы собрались, я считаю нужным познакомить Совет с моим образом мыслей по этому предмету и с теми побуждениями, которыми я в нем руководствовался. Нет сомнения, что крепостное право, в нынешнем его положении у нас, есть зло, для всех ощутительное и очевидное, но прикасаться к нему теперь было бы делом еще более гибельным. Покойный император Александр в начале своего царствования имел намерение дать крепостным людям свободу, но потом сам отклонился от своей мысли, как совершенно еще преждевременной и невозможной в исполнении. Я также никогда на это не решусь, считая, что если время, когда можно будет приступить к такой мере, вообще еще очень далеко, то в настоящую эпоху всякий помысел о том был бы не что иное, как преступное посягательство на общественное спокойствие и на благо государства. Пугачевский бунт доказал, до чего может доходить буйство черни. Позднейшие события и попытки в таком роде до сих пор всегда были счастливо прекращаемы, что, конечно, и впредь будет точно так же предметом особенной и, с божьей помощью, успешной заботливости правительства. Но нельзя скрывать от себя, что теперь мысли уже не те, какие бывали прежде, и всякому благоразумному наблюдателю ясно, что нынешнее положение не может продолжаться навсегда. Причины этой перемены мыслей и чаще повторяющихся в последнее время беспокойств я не могу не отнести больше всего к двум причинам: во-первых, к собственной неосторожности помещиков, которые дают своим крепостным несвойственное состоянию последних высшее воспитание, а через то, развивая в них новый круг понятий, делают их положение еще более тягостным; во-вторых, к тому, что некоторые помещики — хотя, благодаря богу, самое меньшее их число — забывая благородный долг, употребляют свою власть во зло…
Анализ обстановки, произведенный императором, свидетельствовал о его глубоком государственном дилетантизме. Предметом «особенной… заботливости правительства», по его мнению, должны были стать не реформы, снимающие социальное напряжение, но вооруженное подавление народных движений. Причинами же крестьянских восстаний и общего недовольства крепостных он считает легкомысленное просветительство одних помещиков и дурной характер других — незначительной, правда, части.
Но главное, — он публично объявил «преступным посягательством на общественное спокойствие и на благо государства» то, о чем недавно еще сепаратно толковал с Киселевым и Сперанским как о необходимом. Он предал покойного Сперанского и живого Киселева.
Он поступил так вопреки первоначальным своим намерениям. Он отступил перед натиском Государственного совета.
Николай сам выбрал этих людей, сам возвысил их. Он окружил себя паладинами ложной стабильности и сам поощрял в них эту тенденцию. Странно ли, что они повели себя так, а не иначе. И, несмотря на все его сепаратные декларации, эти люди были ему ближе Сперанского и Киселева. Умом он понимал правоту реформаторов, но душою был с Меншиковым, Уваровым, Чернышевым.
Мятежи улеглись, тайные общества отсутствовали, непосредственная опасность уже не давила на его сознание, и он с облегчением отрекся от своих недавних идей.
Наступавшую паузу он принял за вечное замирение.
Страна пожинала плоды уваровского торжества — реальность подменялась своекорыстным вымыслом, инстинкт государственного самосохранения вытеснялся жаждой агрессивной неподвижности, нежелание понять ход исторического процесса приводило к звериному порыву сломать этому процессу хребет, неотложные действия выродились в ритуальное словоговорение…
Капитулянтская речь императора привела аристократических бюрократов в восторг потому именно, что она сняла с них страх перед возможными реформами. Государственный секретарь Модест Корф в специальном мемуаре живописал впечатление от августейшей декламации: «Как передать пером выражавшееся в каждом слове, в каждом движении сознание внутреннего высокого достоинства, это царственное величие, этот плавно текший поток речи, в котором каждое слово представляло мысль; этот звонкий могучий орган, великолепную наружность, совершенное спокойствие осанки…»
Надо отдать должное Николаю-реформатору — он пошел ко дну с полным сознанием своего величия. Да он, очевидно, и был в этот момент уверен уже, что совершает шаг, исполненный государственной мудрости.
Ничтожный указ, родившийся после трехлетних баталий, казался имперским мудрецам чем-то из ряда вон выходящим — но с разными оценками. Тот же Корф вспоминал: «Возвратись в присутственную залу, где все еще, в тесных кружках, изливались в выражениях удивления к государю, Васильчиков, вне себя от радости, присоединил к общим похвалам и свои. Никогда не видал я нашего почтенного старца таким веселым, можно сказать счастливым, в резкую противоположность с Волконским, который, выходя, шептал с таинственным и мрачным видом: „наделали чудес: дай бог, чтоб с рук сошло!“ Того же мнения были и некоторые другие…»
Волконский и некоторые другие считали, что принятое решение чересчур радикально…
Утвержденный указ разрешал помещикам по собственному их желанию заключать договора со своими крепостными на условиях, максимально для помещиков выгодных. Он был антикрестьянским даже по сравнению с александровским законом о вольных хлебопашцах.
Николай проиграл, явно не сознавая трагизма своего проигрыша. Когда один из членов Совета предложил в качестве компромиссной меры хотя бы частично ограничить власть помещиков, император ответил:
— Я полагаю необходимым сохранить крепостное право в неприкосновенности, по крайней мере до времени. Я, конечно, самодержавный и самовластный, но на ограничения крепостного состояния никогда не решусь, как не решусь и на то, чтобы приказать помещикам заключать договоры; это должно быть делом их доброй воли, и только опыт укажет, в какой степени можно будет перейти от добровольного к обязанному.
Киселев за все заседание не сказал ни слова. Он чувствовал, что происходит нечто ужасное, и не хотел признаться себе в этом. Он встал только в самом конце, когда указ был утвержден.
— Я согласился с мнением комитета, — ровно сказал он, — и теперь не спорю единственно в надежде, что нынешний указ будет лишь предисловием или вступлением к чему-либо лучшему и обширнейшему впоследствии времени…
Шеф жандармов взывал в отчете за тридцать девятый год: «Крепостное состояние есть пороховой погреб под государством и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же».
Но те, кто держали в руках судьбу государства, жили в мире иных представлений.
А Бенкендорф уже не пользовался прежним влиянием на императора. В тридцать седьмом году шеф жандармов вынужден был сообщить Полевому, что больше не имеет возможности вмешиваться в дела министра просвещения. Безмятежный Алексей Орлов более соответствовал наступающему умонастроению Николая…
Карьера генерала Киселева продолжалась. Он оставался министром. Он получал высшие награды и знаки благоволения. Но это был уже не тот молодой генерал, который слушал проекты Пестеля, спорил с Орловым, мечтал выйти на историческую арену в кризисный момент, готов был реформировать государство и тем спасти его от «кровавых событий», который верил в свое предназначение и ради этого хитрил, лавировал, отрекался от друзей.
30 марта сорок второго года, через пять лет после смерти Пушкина, «самый замечательный из наших государственных людей» прекратил свое существование и его место занял дельный и честный бюрократ, время от времени пытающийся вырвать у своих собратий хоть клок прежних мечтаний, оставивший свои грандиозные проекты.
Последующие тридцать лет жизни он провел с горьким сознанием неисполненного предназначения.
Через двадцать лет он записал: «…Благословляю судьбу, избавившую меня (против моей воли) от окончания этой тяжелой работы, которая, однако, должна была принадлежать мне».
Он написал это после того, как в основу официального проекта отмены крепостного права в шестьдесят первом году положен был его затоптанный проект сорокового года.
Было потеряно двадцать лет. И каких…
Великий мастер лавирования и почти безграничного компромисса, Павел Дмитриевич Киселев вознамерился перехитрить историю. Но исторический разум куда изощреннее любых наших комбинаций. История посмеялась над Киселевым. На закате жизни она показала ему, что победить он мог только в союзе с Н. Тургеневым, Михаилом Орловым, Луниным, Волконским. А он попытался реализовать свои идеи, блокировавшись с противниками этих идей. Но только комплот с органичными единомышленниками, а не с вынужденными союзниками может привести к успеху. Вынужденные союзники предали Киселева, как только наступил момент принципиальных решений. И так бывает всегда.
Подлинное союзничество в политике — общая историческая судьба, а не тактический ситуационный выбор.
Как реформатор Киселев был обречен с тридцатого года, когда началось окончательное вытеснение дворянского авангарда — той категории дворянской интеллигенции, которая объединяла сторонников здорового процесса движения вперед. А движением вперед для России было постепенное введение представительного правления и отмена рабства — реформы, одна без другой невозможные. Когда в шестидесятые годы введена была только одна часть нерасторжимого двуединства, начался зловещий перекос, давший возможность паладинам ложной стабильности прервать реформы и только усугубить кризис.
Бесконечно запоздавшие, искусственно приостановленные реформы вместо снятия социальной напряженности довели ее до критической точки. С великого крушения надежд в эпоху «великих реформ» началась цепная революционная реакция, ибо нет ничего страшнее обманутых ожиданий народа.
Имперская бюрократическая элита, вернувшись к политике ложной стабильности, губила систему, лишив ее возможности рационально трансформироваться. И тем предопределила крушение империи в крови и огне.
В тридцать шестом году, когда Пушкин метался в поисках противника, все уже было решено. Но Павел Дмитриевич не сознавал происходящего, хотя на его глазах завершилось подавление, оттеснение, уничтожение той единственной социально-политической группы, которая могла «соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений», как писал Пушкин.
Социально-политическая группа, однажды оказавшись вытеснена из активного процесса, по существу уже не имеет шансов в него вернуться. Так произошло с дворянским авангардом.
Русское дворянство, отдав своему авангарду — который вовсе не исчерпывался людьми тайных обществ — лучшее, что в нем было, предало свой авангард, не поддержало его в роковые минуты. И расплатилось за это страшной ценой…
Когда в двадцать шестом году победивший император прочитал слова о соединении с правительством дворянской молодежи — прочитал в пушкинской записке «О народном воспитании», — он не понял, что ему указывают единственный путь, ведущий к реформам, а не к кровавым катаклизмам.
Он сделал ставку на людей с иным типом сознания, на вельможную бюрократию. Он вдвинул в этот ряд Сперанского и Киселева, лишив их опоры. Он отверг политическую культуру Пушкина и выбрал политическую культуру Уварова. И к тридцать шестому году загнал себя в ловушку, думая, что выстроил неприступную крепость.
Генерал Киселев последовал за императором, потому что другого пути у него уже не было…
Драма Павла Дмитриевича скрыта была от людей даже проницательных блистающей пеленой его внешних успехов. Поражение Киселева, крушение его замыслов, превратившее дело освобождения крестьян в опасный фарс, толковалось людьми умными как его вина, консервативной невежественной массой — как преступление, которое вовремя было пресечено.
Сломленный Вяземский сделал вскоре после обнародования решений комитета, жалких, но тем не менее кажущихся охранительному сознанию опасными, удивительно многомысленную запись: «В отличие от других стран, у нас революционным является правительство, а консервативной — нация. Правительство способно к авантюрам, оно нетерпеливо, непостоянно, оно — новатор и разрушитель. Либо оно погружено в апатический сон и ничего не предпринимает, что бы отвечало потребностям и ожиданиям момента, либо оно пробуждается внезапно, как от мушиного укуса, разбирает по своему произволу один из жгучих вопросов, не учитывая его значения и того, что вся страна легко могла бы вспыхнуть с четырех углов, если бы не инстинкт и не здравый смысл нации, которые помогают парализовать этот порыв и считать его несостоявшимся. Правительство производит беспорядки: страна выправляет их способом непризнания; без протеста, без указаний страна упраздняет плохие мероприятия правительства. Правительство запрашивает страну, она не отзывается, на вопрос нет ответа».
Бедный князь Петр Андреевич потерял почву, стоя на которой он недавно еще мыслил так ясно и остро. Энергия мысли осталась, но все как-то перепуталось, сместилось… Пушкин называл Романовых революционерами, когда они действовали к погибели дворянского авангарда, дестабилизируя политическую обстановку и приближая кровавые потрясения. Вяземский через десять лет повторяет пушкинское обвинение, имея в виду робкие попытки правительства сдвинуть с места крестьянский вопрос, и он радуется «здоровому консерватизму» дворянского большинства, считая это большинство нацией и принимая корыстную близорукость за здравый смысл. Вяземский, яростный конституционалист 1818 года, апологет казненных и обличитель палачей…
Весь его ум при нем. Он пишет тут же: «Нам следует опасаться не революции, но дезорганизации, разложения. Принцип, военный клич революции: „Сойди с места, чтоб я мог его занять!“ — у нас совершенно неприменим. У нас не существует ни установившегося класса, ни подготовленного порядка вещей, чтобы опрокинуть и заменить, что существует. Нам остались бы одни развалины. Такое здание рухнет. Само собой разумеется, что я говорю только о правительственном здании. Нация же обладает элементами жизнеспособности и самосохранения.
Людовик XIV говорил: „Государство — это я!“ Кто-то другой мог бы сказать еще более верно: „Анархия — это я!“» «Кто-то другой» — Николай.
Как много верного, как точно разглядел Петр Андреевич мятущуюся, слабую, непоследовательную натуру императора под декорумом рыцарского железа. Как точна сама по себе мысль об анархии — результате непоследовательности и непродуманности государственных преобразований.
И как далеко все это от понимания конкретного момента.
Пронзительно умный Вяземский заблудился во времени. И его ум политика стал работать вхолостую. Сам того, быть может, не подозревая, он оказался тактическим единомышленником людей, которых презирал, паладинов ложной стабильности.
О своем друге Киселеве он теперь писал: «Многие вполне здравомыслящие и добросовестные люди объясняют себе большую часть мероприятий правительства лишь как результат чьего-то тайного влияния, скрытого заговора, воздействующего на власть без ее ведома и толкающего ее на роковой путь, ведущий в пропасть. Многие из людей, занимающих в государстве видное положение, скажут вам, что заговор этот возглавляется Киселевым. Я нимало не разделяю этого мнения и не признаю в нем никакого революционного покушения и умысла. Он обладает довольно острым умом, но умом поверхностным, чуждым сердцу…; в нем много самодовольства, дерзости, жажды славы, соединенной с большой беспечностью к общественному мнению и презрением к людям. Он деспотичен по своим вкусам, привычкам и благодаря своей посредственности, ибо только люди высокого ума способны на податливость и уступки, он избалован и опьянен успехами своего проконсульства в областях, им, так сказать, возрожденных и благоустроенных, откуда он вывез слишком легко приобретенные идеи о государственном управлении, которые он полагает применить к России; вот что собой представляет Киселев как государственный человек. Если бы им лучше руководили и использовали более умело, он был бы полезным и блестящим второстепенным деятелем на общественном поприще. Но у нас власть совершенно лишена способности узнавать и чувствовать людей».
И здесь явно уже ощутима великая обида князя Петра Андреевича, обида справедливая. Его способности большого государственного человека оказались зарыты, сам он из политики вытеснен — а это калечит душу и искажает умственное зрение. Он в свое время, как помним, претендовал на роль советчика, мудреца при больших администраторах. Им презрительно пренебрегали… А он все не мог подавить в себе отвращения при виде того, что совершается вокруг: «В диком состоянии человечества дикарь действует одною силою, одним насильством: он с корня рубит дерево, чтобы сорвать плод, убивает товарища, чтобы присвоить себе его звериную кожу; в состоянии образованном человек выжидает, чтобы плод упал на землю, или подставляет лестницу к дереву, у товарища выменивает или покупает кожу… У нас власть никогда ничего не выжидает, не торгуется с людьми, не уступает…» Его терзала мысль об упущенном времени, о погибшей постепенности реформ, о конвульсивном, припадочном ходе государственных дел: «Прежде нежели делать ампутацию, должно промыслить оператора и приготовить инструменты. Топором отрубишь ногу, так, но вместе с тем и жизнь отрубить недолго». В 1826 году, после казни пятерых, в яростной филиппике он признавал за мятежниками права хирургов, стремившихся отсечь пораженные гангреной члены государства. Теперь он не признает этих прав за Николаем и Киселевым. «У нас хотят уничтожить рабство — дело прекрасное, потому что рабство — язва, увечье. Но где у нас врачи, где инструменты?» Все верно. Правительство, разгромив, подавив, изолировав недавних реформаторов, вышибло почву из-под собственных ног. Но, ослепленный своей драмой, князь Петр Андреевич забыл о поучительнейшем парадоксе истории — в кризисные моменты ситуация рождает людей в той же мере, в какой люди создают ситуацию. Эпоха Великих реформ шестидесятых годов это подтвердила.
Умное отчаяние Вяземского уводило его все далее и далее в желчный консерватизм. А каким бесценным соратником Киселеву мог он стать, ежели бы по-иному сложили его судьбу.
И разве только он…
В феврале пятьдесят пятого года в Москве встретились два старика — генерал Ермолов и генерал Киселев. Только что умер «незабвенный», как называл Николая Ермолов.
Павел Дмитриевич последний год занимал свой министерский пост. Ермолов без малого тридцать лет находился не у дел. Обоих мучали недуги.
Приехав в Москву, Киселев сразу же посетил Ермолова.
О чем толковали два эти человека, бесконечно честолюбивые, исполненные талантов и воли к свершениям, но не выполнившие своего предназначения?
15 декабря тридцать шестого года Александр Тургенев и Пушкин говорили «о Михаиле Орлове, о Киселеве, Ермолове… Знали и ожидали: „без нас не обойдутся“». Речь шла о тайных обществах, о двадцать пятом годе.
О чем говорили во время проигранной уже Крымской войны, когда грозная империя обнаружила свое бессилие, а система — свою порочность, о чем говорили Киселев и Ермолов, которые могли вершить судьбу России, ежели бы взяли верх действователи 14 декабря? Вспоминали ли они упущенную тогда великую возможность? И откуда вели они начало великой неудачи?
Через день-другой Ермолов прислал Киселеву записку:
«Жалел я, почтеннейший Павел Дмитриевич, что при состоянии здоровья Вашего, Вы взяли на себя труд посетить меня. Не менее благодарен за приглашение обедать, честь, которою не могу воспользоваться. Едва могу собрать силы, чтобы находиться у панихиды. Беспредельно уважая Вас, чувствую, чего я лишаюсь.
Алексей Ермолов».
Записка, на листке с траурной черной каймой, писана была качающимся, неуверенным почерком, вовсе не похожим на твердую ермоловскую руку…
Ровно двадцать лет назад Павел Дмитриевич, проезжая Москву в предвкушении скорого взлета и долгожданной деятельности, посетил Михаила Орлова и смеялся над его неверием.
Вспомнили ли они теперь могучего Михайлу Федоровича, рвавшегося низвергнуть те принципы, которые ныне столь тяжко обошлись России?
Вспомнили ли они своего друга Дениса Давыдова с его горькими пророчествами?
Пушкина они наверняка не вспомнили.
И над землей сошлися новы тучи,
И ураган их…
19 октября тридцать шестого года — в день двадцатипятилетней лицейской годовщины — Пушкин закончил короткое послесловие к «Капитанской дочке». Пугачевский роман, роман о честном русском дворянине, брошенном судьбою в кипяток исторического катаклизма, прошел сквозь пять последних лет его жизни. Эти пять лет мучительно и неуклонно менялся его взгляд на роль и судьбу российского дворянства. От бодрой надежды в начале, когда он начинал роман, к горькой безнадежности к финалу его.
В послесловии он сказал так много, как умел только он.
«Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева. Из семейственных преданий известно, что он был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу. Вскоре потом Петр Андреевич женился на Марье Ивановне. Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам. В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке. Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова».
Петр Гринев, средний русский дворянин, которому в обычной ситуации предстояла заурядная офицерская судьба, начинает жить по чести и по сердцу, становится героем чести, благодаря соприкосновению с вождем крестьянского мятежа. Обстоятельства кровавые, катастрофичные, роковые внезапно и стремительно делают из него человека истории, способного на поступки глубоко незаурядные и понимающего честь широко и точно.
Он оказывается способен пренебречь своим прямым долгом, продиктованным воинским уставом, ради высокого долга перед страдающим человеком. Он оставляет осажденный Оренбург, чтобы помочь бедной сироте, попавшей в руки человека без чести…
Чрезвычайные исторические обстоятельства пробуждают в душе Петра Гринева понимание чести и долга, которое вырывает его из заурядных пределов, вздымает над кастовым сознанием и превращает в идеального дворянина — дворянина как внесословный тип благородного человека.
Но распадается родившаяся в историческом пекле парадоксальная связь между судьбами Гринева и Пугачева — и тут же меркнет гриневская незаурядность. Тот миг, когда палач поднял за волосы мертвую голову крестьянского царя, стал и мигом ухода Петра Гринева с исторической арены. Ни единого его общественного деяния более не сохранили «семейственные предания».
Пугачев устроил семейное счастие Гринева и Маши Мироновой. Пугачев и Екатерина. Крестьянский царь и дворянская императрица.
И каков же финал этого исторического союза?
«…село, принадлежащее десятерым помещикам».
Внуки Гринева, разоренные дроблением имений, бессильны влиять на жизнь государства. Нищета подавляет их общественное сознание. Это — Евгений из «Медного всадника», с мечтой о скромной честной жизни, о «приюте смиренном и простом…», без малейших представлений об историческом долге.
В нескольких фразах послесловия Пушкин с печальным сарказмом перечеркнул политические возможности потомков честных и самоотверженных Гриневых, которые оставили своим наследникам традицию самоустранения и поместья с тенденцией к полному измельчанию. То есть — политическое бессилие и нищету.
Гринев и его наследники — дворянское большинство, основные силы благородного класса. После разгрома своего авангарда они обречены либо впасть в общественную апатию, либо, доведенные до отчаяния, слиться с бунтующей крестьянской массой.
Как разумная и конструктивная политическая сила дворянство исчезало у него на глазах. Еще можно было спасти подрастающие поколения, соответствующим образом их воспитывая. Но эту возможность у него решительно отбирали. «Современник», лишенный права обращаться к публике с политической публицистикой, что в свое время принесло такую популярность «Московскому телеграфу», от номера к номеру терял тираж.
Выпустив в конце тридцать шестого года «Капитанскую дочку», он снова сказал о кровавом прошлом и тем более страшном будущем, что «хорошее дворянство», спасшее государство тогда, теперь не существует. Его растоптали те, кого оно защищало и спасло несколько десятилетий назад…
Еще можно было вернуть дворянству почву под ногами и самоуважение. Для этого надо было восстановить систему майоратов, уничтоженных «плутовством Анны Иоанновны», ибо ее, самодержицу в самом тупом и вульгарном проявлении, пугало сильное и самостоятельное дворянство, мыслящая часть которого в 1730 году пыталась добиться подобия конституции.
Нужно было, по глубокому убеждению Пушкина, вернуть майораты, что планировал Сперанский, о чем упорно толковал Михаил Орлов, о чем всю жизнь старался Киселев. И тогда началась бы новая порода дворян, уверенных в себе, с сознанием устойчивости, с ощущением независимости.
И тогда младшие сыновья, уже не рассчитывающие на клочья разодранных имений, должны были бы опираться только на свои способности, свою энергию и составили бы род третьего сословия, но не третье сословие, ибо мировосприятие у них было бы дворянское.
А в основе дворянского мировосприятия должны лежать понятия чести и долга.
И это был бы тот материал, из коего можно было бы воспитать людей реформы, людей противостояния необузданному «дряблому деспотизму».
Пушкин долго верил во все это. К осени тридцать шестого года вера иссякла.
К осени тридцать шестого года он понял, что проиграл Уварову борьбу за симпатии публики.
Понял, что проиграл и цензурную борьбу.
Понял, что царь и Бенкендорф ему не защита.
«Современник» не расходился. Тираж его падал от номера к номеру. После смерти издателя неразошедшиеся экземпляры первых выпусков рассматривались опекой как цены не имевшие, как макулатура…
Когда «Современник» был разрешен, Сергий Семенович, взбешенный, широко предрекал его неуспех. И, соответственно, как мог, этому неуспеху способствовал.
В январе Никитенко записал в дневник сразу после известий о скандале с «Лукуллом»: «…дня за три до этого Пушкину уже разрешено было издавать журнал… Цензором нового журнала попечитель назначил Крылова, самого трусливого, а следовательно, и самого строгого из нашей братии».
14 апреля: «Пушкина жестоко жмет цензура. Он жаловался на Крылова и просил себе другого цензора, в подмогу первому. Ему назначили Гаевского. Пушкин раскаивается, но поздно. Гаевский до того напуган гауптвахтой, на которой просидел восемь дней, что теперь сомневается, можно ли пропускать в печать известия, в роде того, что такой-то король скончался».
Дело было даже не в постоянных мелких придирках, а в том, что, пристально следя за журналом, Уваров пресекал каждую попытку Пушкина заговорить на политическую тему. Он выбрал эту тактику, ибо разрешение дано было императором на литературный журнал, и позиция его оказывалась неуязвимой.
Чисто литературный журнал обречен был на неуспех.
Попытки апеллировать к Бенкендорфу не удались. Сергий Семенович на сей раз все рассчитал точно.
В августе Пушкин сделал последнюю — чрезвычайно для него важную попытку. Он подал в цензуру статью «Александр Радищев». Помимо всего прочего это была декларация своих намерений. Он снова пытался убедить правительство поверить чистоте и положительности его намерений. Он чувствовал, знал, что для правительства он остается — как это ни поразительно! — автором «Гавриилиады», «Вольности», «Андрея Шенье», «возмутительных стихов» — прежде всего.
Он не только в этом не ошибался, но и даже преуменьшал для себя подозрения правительства.
После его смерти Бенкендорф в отчете за тридцать седьмой год с окончательной ясностью сформулировал отношение свое и Николая к убитому: «Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он однако до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы стал осторожнее в изъявлении оных. Сообразно сим двум свойствам Пушкина, образовался и круг его приверженцев. Он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества».
Они искренне считали его центром оппозиции. Но как прав был поздно прозревший Вяземский, горько повторивший слова Мицкевича: «Он умер, сей человек, столь ненавидимый и преследуемый всеми партиями».
И Пушкин сознавал это дьявольское недоразумение.
Он хотел сказать власти, что не «упорствует в тайном недоброжелательстве» и не стремится вызвать возмущение, а проповедует «улучшение государственных постановлений», и не нужно ему в том мешать.
«Смиренный опытностию и годами, — писал он о Радищеве, — он даже переменил образ мыслей, ознаменовавший его бурную и кичливую молодость. Он не питал в сердце своем никакой злобы к прошедшему и примирился искренне со славной памятью великой царицы.
Не станем укорять Радищева в слабости и непостоянстве характера. Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом или с улыбкою, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют».
Он писал о себе. И далее следовало самое важное: «Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ, как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на цензуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы; а с другой — чтоб писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой и преступной? Но все это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще и требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы — чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью».
Это была программа идеальных взаимоотношений власти и писателей.
Не надо принимать все сказанное за чистую монету. Он вел свою игру. Он прекрасно знал цену екатерининской любви и уважения к литераторам.
Он писал некогда: «Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешел из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев сослан был в Сибирь; Княжнин умер под розгами — и Фон-Визин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность… Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и короне, он не знал, не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».
С тех пор прошло полтора десятка лет и сам он изменился. Но реальность екатерининского царствования осталась прежней.
Он пытался — в последний раз — дать урок власти. Объяснить, как надо вести себя с литературой. И предложить сотрудничество.
Он знал, что человек должен меняться и что, «покорный общему закону», сам он во многом не тот, что прежде.
Но знал он и то, что порядочный человек не должен изменять чести и долгу. Радишев — преступник с точки зрения законов империи. Но преступник, «действующий с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарской совестливостию». Самоотвержение и рыцарская совестливость — синонимы долга и чести.
И потому, что Радищев таков, он, меняясь с годами, не может изменить тому, чего требуют от него долг и честь. И сразу же за словами о том, как отринул Радищев заблуждения молодости, Пушкин пишет с сознательной непоследовательностью о его героическом конце: «Бедный Радищев, увлеченный предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался своим прежним мечтаниям». Изменившись, Радищев не изменил себе — «своим прежним мечтаниям». И когда понял, что надежда и на сей раз обманула его, — предпочел смерть…
Пушкин знал, что есть граница общественного компромисса, что он уже прижат спиной к этой границе и что дальше отступать некуда, ибо дальше — бесчестье.
Он и хотел бы махнуть на все рукой, отступиться, смириться, полюбить то, что полагалось. Как писал после его смерти Вяземский в потайной книжке: «Для некоторых любить отечество — значит дорожить и гордиться Карамзиным, Жуковским, Пушкиным и тому подобными и подобным. Для других любить отечество — значит любить и держаться Бенкендорфа, Чернышева, Клейнмихеля и прочих и прочего. Будто тот не любит отечество, кто скорбит о худых мерах правительства, а любит его тот, кто потворствует мыслью, совестью и действием всем глупостям и противозаконностям людей, облеченных властью?»
Он, быть может, и хотел бы — так. Но не мог.
Рыцарская совестливость не позволяла ему перестать быть собой.
26 августа статья, предназначенная для «Современника», передана была цензором Александром Лукичом Крыловым Уварову. Сергий Семенович лично осуществлял верховный надзор за пушкинскими сочинениями.
Двадцать лет назад Уваров-либерал с сочувствием отзывался о Радищеве и сетовал, что его забыли. В августе тридцать шестого года министр просвещения начертал следующую издевательскую резолюцию: «Статья сама по себе недурна и с некоторыми изменениями могла бы быть пропущена. Между тем нахожу неудобным и совершенно излишним возобновлять память о писателе и о книге, совершенно забытых и достойных забвения».
Так вбит был последний гвоздь. Пушкин понял, что перед ним стена.
В том же августе он писал Денису Давыдову: «Не знаю, чем провинились русские писатели, которые не только смирны, но даже сами от себя согласны с духом правительства. Но знаю, что никогда не бывали они притеснены, как ныне… Цензура дело земское; от нее отделили опричнину — а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением».
И верно — Сергий Семенович подбирал цензоров, служивших лично ему, и подбирал соответственно своим идеям. Несколько позже Булгарин, которому грех было жаловаться на притеснения, хватким умом уловил суть происходящего: «Взгляните на нынешних цензоров! Кто с бора, кто с сосенки! Замечательно, что во всем составе цензуры был один только природный дворянин покойный Корсаков… Цензор Крылов признан негодным занимать место адъюнкта статистики в университете, куда девать его? В цензоры! Этот человек почти идиот, туп, как бревно!..»
Дело тут не в личных качествах цензоров, а в принципе их подбора. Эпоха официальной народности, победоносная уваровщина, выдвигала «людей из народа», противостоящих дворянской интеллигенции.
Так Грозный некогда охотно брал в опричники людей безродных и иноземцев…
В том же августе тридцать шестого года Пушкин, принявшись было исправлять «Медного всадника» по давним замечаниям императора, внезапно и уже навсегда оставил рукопись.
Публикация «Медного всадника» могла не только поднять его гибнущую литературную репутацию, но в некотором роде заменить политическую публицистику. Однако после того, что произошло со статьей о Радищеве, Пушкин понял, что поэма обречена, и бросил работу.
Уже окончен был гениальный лирический цикл лета тридцать шестого года — «Мирская власть», «Как с древа сорвался предатель ученик…», «Не дорого ценю я громкие права…», «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Когда за городом задумчив я брожу…», — в котором начертал он себе новый жизненный путь. Но для того, чтоб на этот путь вступить, нужно было вырваться из страшного настоящего — цепкого, вязкого, хищного.
Взломать, взорвать западню, вырваться — и обернуться, готовым к смертельному отпору. Свершить то, к чему готовился он всю свою бурную молодость, подставляя себя под пули случайных противников.
21 августа он написал «Памятник», в котором провозгласил свою вечную победу и сегодняшнее поражение…
В апреле он хоронил в Святогорском монастыре Надежду Осиповну и прощался с Михайловским, которое не думал уже больше увидеть, ибо муж Ольги Сергеевны, Павлищев, терзал его требованиями продать недоходное имение.
В мае Пушкин приехал в Москву. Виделся с Чаадаевым и Орловым.
Ясно было, что могучего Орлова, рожденного для мощного действия, убивает неподвижность и ненужность. За обедом Пушкин смотрел на блистательных людей — Орлова, Чаадаева, Александра Раевского, и ему казалось, что он пирует с призраками. Их отсекли от жизни.
И они сами понимали это. На следующий год Чаадаев писал Орлову: «Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих… Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».
Но Орлов не мог жить в тупике истории, в который его загнали.
Пушкин знал, что ему грозит та же участь. Оглядываясь окрест, он видел страшную для себя картину. Главная для него общественная сфера — воспитание юношества — оказалась во власти людей нечистых. Директором всех военно-учебных заведений стал генерал Сухозанет — как писал о нем Пушкин, «вышедший в люди через Яшвиля — педераста и отъявленного игрока». Сухозанет, расстрелявший картечью мятежное каре у Медного всадника, теперь воспитывал будущих офицеров.
Оглядываясь окрест, Пушкин натыкался взглядом на лица, вызывавшие презрение и отвращение.
Он видел бездарного и неумного Чернышева — военного министра, появлявшегося на людях с накрашенными щеками и бровями.
Он видел министра иностранных дел Нессельроде, о котором Тютчев сказал, «что Нессельроде напоминает ему египетских богов, которые скрывались в овощи: „Чувствуется, что здесь внутри скрывается бог, но не видно ничего, кроме овоща“».
Три года назад Пушкин писал в дневнике о том, что Нессельроде получил двести тысяч для прокормления голодающих своих крепостных, но наверняка оставит их в собственном кармане…
Овощи, прикидывающиеся богами и уверенные в том, что они боги, окончательно завладевали властью.
На исходе последекабристского десятилетия Никитенко, приближенный Уваровым, но не понятый им, живший своей потайной жизнью, вынес в дневнике приговор деятельности «вождя просвещения»: «Причина нынешнего нравственного падения у нас, по моему наблюдению, в политическом ходе вещей. Настоящее поколение людей мыслящих не было таково, когда, исполненное свежей юношеской силы, оно впервые вступило на поприще умственной деятельности. Оно не было проникнуто таким глубоким безверием, не относилось так цинично ко всему благому и прекрасному. Но прежнее объявило себя врагом всякого умственного развития, всякой свободной деятельности духа. Не уничтожая ни наук, ни ученой администрации, оно, однако, до того затруднило нас цензурою, частными преследованиями и общим направлением к жизни чуждой всякого нравственного самопознания, что мы вдруг увидели себя в глубине души как бы запертыми со всех сторон, отгороженными от той почвы, где духовные силы развиваются и совершенствуются.
Сначала мы судорожно рвались на свет. Но когда увидели, что с нами не шутят; что от нас требуют безмолвия и бездействия; что талант и ум осуждены в нас цепенеть и гноиться на дне души, обратившейся для них в тюрьму; что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка, — когда, одним словом, нам объявили, что люди образованные считаются в нашем обществе париями; что оно приемлет в свои недра бездушную покорность, а солдатская дисциплина признается единственным началом, на основании которого позволено действовать, — тогда все юное поколение вдруг нравственно оскудело. Все его высокие чувства, все идеи, согревавшие сердце, воодушевлявшие его к добру, к истине, сделались мечтами без всякого практического значения — а мечтать людям умным смешно. Все было приготовлено, настроено и устроено к нравственному преуспеянию — и вдруг этот склад жизни и деятельности оказался несвоевременным, негодным; его пришлось ломать и на развалинах строить канцелярские камеры и солдатские будки.
Но, скажут, в это время открывали новые университеты, увеличили штаты учителям и профессорам, посылали молодых людей за границу для усовершенствования в науках.
Это значило еще увеличивать массу несчастных, которые не знали, куда деться со своим развитым умом, со своими требованиями на высшую умственную жизнь… Ничего удивительного, если иные из молодых людей доходят до самоубийства…»
Никитенко сравнивал отнюдь не эпоху до 14 декабря и после. Он говорил о годах деятельности Уварова — после тридцать первого года, когда «открывали новые университеты… посылали молодых людей за границу». Он говорил о наступлении уваровщины, просвещавшей людей для рабского существования, и о страшной деформации душ от безжалостной двойственности процесса…
Кончали с собой не только молодые люди. В тридцать седьмом году застрелился неукротимый полковник фон Бок, некогда близкий к Александру и в бешеном меморандуме высказавший ему всю горечь разочарования людей дворянского авангарда. Это было в семнадцатом году. Он был объявлен сумасшедшим и провел девять лет в Шлиссельбурге.
Освобожденный Николаем под тщательный полицейский надзор, фон Бок прожил в своем имении десять лет, присматриваясь к происходящему в стране. И на одиннадцатый год — застрелился.
Они уходили — люди дворянского авангарда.
Скоро умрет Денис Давыдов, вытесненный и оскорбленный.
Скоро умрет Сперанский, униженный и сломленный.
Они не доживут до конца четвертого десятилетия века.
За ними уйдет, «измучен казнию покоя», Михаил Орлов.
Вот-вот ошельмуют и объявят безумцем Чаадаева…
19 октября тридцать шестого года, окончив послесловие к «Капитанской дочке», Пушкин начал ответ Чаадаеву на присланное им «философическое письмо», опубликованное в «Телескопе».
Он искренне был не согласен с историческим взглядом Чаадаева, но в черновом варианте ответа начертал свою картину, по злой горечи не уступающую чаадаевской: «Петр Великий укротил дворянство, опубликовав Табель о рангах, духовенство — отменив патриаршество… Но одно дело произвести революцию, другое дело это закрепить ее результаты. До Екатерины II продолжали у нас революцию Петра, вместо того, чтобы закрепить ее результаты. Екатерина II еще боялась аристократии; Александр сам был якобинцем. Вот уже 140 лет как Табель о рангах сметает дворянство; и нынешний император первый воздвиг плотину (очень слабую еще) против наводнения демократией, худшей, чем в Америке…»
Он имел в виду дурную, рабскую демократию официальной народности. И, стараясь изо всех сил сохранить человеческую признательность императору, которому считал себя обязанным, он преувеличивал его благие намерения, он все еще хотел верить, что Николай вернется к идеям конца двадцатых годов…
«Что касается духовенства, оно вне общества, оно еще носит бороду. Его нигде не видно, ни в наших гостиных, ни в литературе… Оно не принадлежит к хорошему обществу. Оно не хочет быть народом. Наши государи сочли удобным оставить его там, где они его нашли. Точно у евнухов — у него одна только страсть к власти. Потому его боятся».
Переписывая письмо набело, он многое смягчил. Все, кроме оценки окружавшей их жизни.
В беловом варианте: «Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
В черновике: «Что надо было сказать и что вы сказали, это то, что наше современное общество столь же презренно, сколь глупо; это всякое отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости, праву и истине: ко всему, что не является необходимостью. Это циничное презрение к мысли и к достоинству человека. Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство все еще единственный европеец в России. И сколь грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания…»
Если бы Никитенко, считавший Пушкина циником, восхвалявшим чистую красоту, а при этом исполненным нравственного безобразия, мог прочесть эти строки, он поразился бы совпадению их оценок происходящего…
Вечером того же дня 19 октября Пушкин на лицейском юбилее начал читать стихи, написанные на этот случай, — и не смог. Голос его прервался, и он, отвернувшись, закрыл рукой лицо…
Через две недели он получит анонимные письма.
Если уходящая эпоха уходит, не выполнив своего предназначения, для коего имела силы и средства, она уходит тяжело, болезненно, свирепо, волоча за собою — как взбесившийся конь застрявшего ногой в стремени всадника — тех, кто не смирился с поражением и пытался удержаться в седле.
Как человек с предрассудками — я оскорблен.
Русская дуэль была жесточе и смертоноснее европейской. И не потому, что французский журналист или австро-венгерский офицер обладали меньшей личной храбростью, чем российский дворянин. Отнюдь нет. И не потому, что ценность человеческой жизни представлялась здесь меньшей, чем в Европе. Но потому, что Россия, вырвавшаяся из представлений феодальных одним рывком, а не прошедшая многовековой естественный путь, трансформировавший эти представления, обладала совершенно иной культурой регуляции частных отношений. Здесь восприятие дуэли как судебного поединка, а не как ритуального снятия бесчестия, оставалось гораздо острее.
Отсюда и шла жестокость дуэльных условий — и не только у гвардейских бретеров, а и у людей зрелых и рассудительных, — от подспудного сознания, что победить должен правый. И не нужно мешать высшему правосудию искусственными помехами.
Но правосудие не есть самосуд. И все усилия секундантов в России сводились к тому, чтобы поставить противников в равные условия. Для этого и требовался свод твердых правил. Такого — писанного и утвержденного какими-либо авторитетами — дуэльного кодекса не было. Пользовались традицией, прецедентами — это оказывалось достаточно расплывчато.
Беда была в том, что такого писанного и утвержденного кодекса не существовало и в Европе — до 1836 года.
Появился он во Франции, на которую после революции 1830 года обрушилась дуэльная лавина. В ситуации внезапно возросшей свободы печати появилась необходимость ввести публичную полемику в пределы, исключающие личные оскорбления. С тридцать второго по тридцать пятый год в Париже зафиксировано было 180 «журналистских поединков».
В России подобный повод для дуэли казался нелепым. На прямые оскорбления, которым подвергался Пушкин в фельетонах Булгарина, он никогда не думал ответить вызовом. Дуэль для него была средством разрешения конфликтов куда более серьезных, чем литературные склоки. Он прямо об этом писал: «Если уж ты пришел в кабак, то не прогневайся — какова компания, таков и разговор; если на улице шалун швырнет в тебя грязью, то смешно тебе вызывать его биться на шпагах, а не поколотить его просто». Речь шла о том, что пасквилянта надо бить памфлетом, литературным сарказмом, а не клинком или пулей.
Он писал с уважением об английском аристократе, который равно готов и к благородному поединку, и к кулачному бою с простолюдином. Но особость русской дуэли была ему ясна: в Англии для защиты чести человек располагал полным арсеналом правовых средств, в самодержавной, деспотической России — только дуэлью…
В Париже дело обстояло иначе. И знаменитый аристократический Жокей-клуб обратился к графу Шатовильяру с предложением составить и издать дуэльный кодекс. Кодекс, составленный Шатовильяром на основе традиции и рукописных правил, подписали около ста аристократов, известных своей щепетильностью в делах чести, и он стал непререкаемым руководством для секундантов и дуэлянтов. На его основе изданы были кодексы и в других европейских странах.
Ко времени последней пушкинской дуэли кодекс этот, быть может, и дошел до Петербурга. Да это, впрочем, не важно. Основные его положения в России знали давно, но корректировали смело.
Одно из основополагающих правил гласило: «За одно и то же оскорбление удовлетворение можно требовать только один раз».
Раненый Пушкин сказал: «Когда поправимся, начнем сначала».
Одной из главных задач европейских кодексов было не допускать заведомо смертельного характера дуэли: «Ни в каком случае не должны секунданты предлагать дуэль „на жизнь или смерть“ или соглашаться на нее».
В России такие поединки происходили постоянно. Вспомним «четверную дуэль».
Страшной особенностью дуэли, требовавшей от поединщика железного хладнокровия, было право сохранившего выстрел подозвать выстрелившего к барьеру и расстрелять на минимальном расстоянии как неподвижную мишень. Потому-то дуэлянты высокого класса не стреляли первыми. Так обычно поступал и Пушкин.
Даль писал: «Я слышал, что Пушкин был на четырех поединках, из коих три первые кончились эпиграммой, а четвертый смертию его. Все четыре раза он стрелялся через барьер, давал противнику своему, где можно было, первый выстрел, а потом сам подходил к барьеру и подзывал противника».
Свидетель поединка Завадовского с Шереметевым констатировал: «По вечным правилам дуэли Шереметеву должно было приблизиться к дулу противника». Но так следовало по «вечным правилам» русской дуэли. Ибо европейский кодекс требовал: «Кто выстрелил, тот должен остановиться и выждать ответный выстрел в совершенной неподвижности».
Это требование внесено было в условия последней пушкинской дуэли, конечно же по настоянию д’Аршиака, ориентированного на европейский гуманный кодекс.
Так поступил Грибоедов, но не по условию, а по желанию искупить вину перед покойным Шереметевым. Большинство же дуэлянтов бестрепетно использовало свое жестокое право.
Европейский кодекс требовал: «Для всех дуэлей на пистолетах одно и то же правило:
Дистанция между противниками никогда не должна быть менее 15 шагов».
15 шагов было для Европы минимальным расстоянием между барьерами, а обычным считалось 25–35 шагов.
В русских поединках минимальным расстоянием было 3 шага, как собирался стреляться Чернов, дуэли на 6 шагах не были экзотикой, а средним расстоянием считалось 8–10 шагов.
15 шагов как минимальное расстояние, а тем паче 25–35 шагов не встречались никогда.
В европейском кодексе дуэль на 10 шагах считалась столь же «необыкновенной», как и дуэль с одним заряженным пистолетом. Подобные варианты секундантам предлагалось «решительно отвергать».
Таким образом, дуэль Пушкина с Дантесом по европейским меркам выглядела «необыкновенной», незаконной. А его дуэль со Старовым — с неуклонным сближением барьеров — совершенным варварством, ибо один из пунктов правил для боя на пистолетах требовал: «Когда оскорбленному нанесено оскорбление 3-го или 2-го рода (тяжкие оскорбления. — Я. Г.), то ему, при дистанции в 35 шагов, принадлежит всегда первый выстрел».
35 шагов при тяжком оскорблении — Толстой-Американец, Дорохов, Якубович, да и Пушкин умерли бы от смеха.
Во время дуэльной истории конца тридцать шестого года Пушкин издевательски говорил д’Аршиаку: «Вы, французы, вы очень любезны. Все вы знаете латынь, но когда вы деретесь на дуэли, вы становитесь в 30 шагах и стреляете в цель. Мы же, русские, — чем поединок без… (пропуск в записи Соллогуба. — Я. Г.), тем он должен быть более жестоким».
По имеющейся статистике, во Франции при обилии поединков погибало в год (с 1839 по 1848) не более шести человек. Это говорит о том, что составители и блюстители европейских дуэльных правил думали прежде всего именно о демонстрации готовности участников поединка к риску, к бою. В европейской дуэли оставался смертельный риск, но все возможное было сделано для того, чтобы кровавый исход оказывался уделом несчастного случая.
В русской дуэли все ставилось так, что бескровный вариант был уделом счастливой случайности. Идея дуэли-возмездия, дуэли-противостояния государственной иерархии, дуэли как мятежного акта, требовала максимальной жестокости.
Когда в николаевские времена оказалась размыта эта идея, с нею одрябли и прежние представления о дуэли. Жестокость осталась. Ушел высокий смысл…
Дуэлей и в тридцатые годы было предостаточно. Но какой-то странный оттенок имело большинство из них.
В октябре тридцать четвертого года Александр Булгаков писал брату: «Только и разговора у нас, что о дуэли Воейкова и Веревкина; обоих я знаю, сожалею об обоих, но паче о Веревкине, который будет иметь камень на совести своей (толкуй себе там, как хочешь, и оправдывай убийцу законами чести, он все убийца), да и брата вовлек в несчастие, взявши его в секунданты».
Два молодых офицера — Воейков и Веревкин — поссорились из-за совершенного пустяка. Дуэли из-за случайной ссоры бывали и раньше — карты, пустая ревность, обидчивая мнительность, — но здесь и того не было. Один приставал к другому с разговорами, когда тому помолчать хотелось. История ссоры тянулась долго и нелепо. И закончилась смертью Воейкова.
Но эта дуэль, по крайней мере, имела некоторое сходство с настоящими поединками.
Многие ссоры, которые раньше привели бы противников к барьеру, теперь получали постыдный, с точки зрения человека чести, оборот.
Император теперь получал такие вот рапорты: «Во время бывших 1 сентября прошлого 1830 года маневров, когда лейб-кирасирский ее императорского величества полк следовал от Царского Села к Павловску и позволено было людям стоять вольно, полковой адъютант того полка поручик Запольский, подойдя к офицерам, объявил им, что по высочайшему вашего величества соизволению приглашаются из полка 4 офицера в Царскосельский дворец на бал и что на вход в оный присланные билеты имеют быть выданы старшим офицерам; но как многие из таковых отказались, то последний билет достался из подсудимых поручику Ключинскому. Корнет граф Платер, узнав, что более билетов уже нет, обратился к нему, поручику Ключинскому, с усмешкою, что он не может быть во дворце потому, что не умеет танцевать и говорить по-французски; на сие Ключинский ответил графу Платеру, что сие говорить глупо и неприлично, а Платер сказал, что заставит его молчать, и при сем случае, грозя перчаткою, задел его по носу, отчего Ключинский, придя в запальчивость, ударил графа Платера рукою по лицу; но когда увидели сие ротмистры Каблуков и барон Розен, то стали между ними и тем сие происшествие прекратили».
Здесь много любопытного — и то, что старшие офицеры гвардейского полка отказываются от чести явиться на дворцовый бал, и происхождение поручика Ключинского, на которое и намекал граф Платер, — поручик поступил в гвардию из сенатских регистраторов вольноопределяющимся унтер-офицером и только в 27 лет стал поручиком. Офицер лейб-гвардии кавалерийского полка фактический разночинец, без светского воспитания и французского языка.
Но самое удивительное — что публичная пощечина, данная одним гвардейским офицером другому, не привела к поединку. Оба были наказаны, но остались в военной службе. Дело чести передоверили начальству.
Десять лет назад такое было совершенно невозможно.
Это была гвардия новой эпохи.
За год до того, в двадцать девятом году, император Николай принял весьма многозначительное решение, касающееся вопросов офицерской чести…
С петровских времен репутация офицера прочно зависела от мнения его сослуживцев. Петр, железный деспот, своей гениальной интуицией постигал тем не менее, что для нормального функционирования жесткая государственная структура, схваченная единой самодержавной волей, должна иметь некий противовес. Этот противовес он видел в принципе коллегиальности. Принцип этот, положенный им в основу деятельности экономических учреждений, распространялся и на армию. Во время войны все крупные решения Петр предварительно отдавал на обсуждение военных советов. И хотя неизменно торжествовала его собственная точка зрения, но генеральское самочувствие много выигрывало от возможности бесстрашно изложить свою позицию. В отсутствие же царя военные советы приобретали реальный смысл.
Петр остро чувствовал, что самоуважение каждого офицера — основа боеспособности армии. И, с одной стороны, подавляя это самоуважение полным бесправием их перед лицом самодержца, он — с другой — пытался возместить это правом коллегиальных решений, касающихся офицерской репутации. С 1714 года производство в следующие чины штаб-офицеров производилось только по согласию «всей дивизии генералитета и штаб-офицеров», а для производства обер-офицеров требовалось свидетельство штаб- и обер-офицеров соответствующего полка. В скором времени для замещения вакантных командных должностей введено было баллотирование — при участии всех офицеров. То есть решающим при определении профессиональной и человеческой репутации офицера становилось общественное мнение.
Принцип баллотирования отменен был Павлом.
Последние десять лет александровского царствования шла подспудная борьба между этой традицией и стремлением власти ее уничтожить, но зависимость офицера в делах чести от мнения его товарищей продержалась до 1829 года.
Владимир Раевский вспоминал о начале двадцатых годов: «Аракчеев не успел еще придавить или задушить привычных гуманных и свободных митингов офицерских. Насмешки, толки, желания, надежды… не считались подозрительными и опасными».
Результатом действий офицерского общества была, например, история устранения подполковника Ярошевицкого, приведшая к дуэли Киселева с Мордвиновым.
Особенно сильно было влияние офицерских союзов в гвардии, где интеллектуальный и моральный уровень офицерства был достаточно высок.
В начале шестидесятых годов, когда с устрашающей очевидностью выявились последствия николаевской политики по отношению к просвещенному дворянству — и офицерству в первую очередь — и когда начались попытки возродить прежний, дониколаевский дух офицерского корпуса, — генералы, помнившие времена Ермолова, Раевского, Милорадовича, утверждали: «Наши военные знаменитости того времени поддерживали суды общества офицеров; они справедливо видели в этом праве суда высокое нравственное учреждение, единственное для правительства ручательство в том, чтобы в рядах армии не было недостойных офицеров и чтобы офицеры везде и всегда исполняли свой долг».
Для Николая понятие личной чести дворянина было чем-то глубоко второстепенным по отношению к его верноподданническим и чисто служебным обязанностям. «Что вы мне со своим мерзким честным словом!» — крикнул он декабристу, пытавшемуся объяснить ему, что предательство противно чести.
Нечистоплотный авантюрист и корыстный провокатор Шервуд был переведен им в гвардию и получил приставку к фамилии — Верный.
Представления офицерских сообществ о чести — даже пришибленных расправой с авангардом — существенно не совпадали с новой моралью. Исходивший из принципа максимальной концентрации всякой власти Николай не собирался допускать и рассредоточения нравственного авторитета. Он хотел быть — лично и через доверенных начальников — единственным судией и в делах чести.
В двадцать девятом году полномочия офицерских собраний выносить приговоры по делам чести были официально ликвидированы.
Николай, в котором было куда больше «от прапорщика, чем от Петра Великого», радевший об укреплении власти — в самом узком и вульгарном смысле, — не понимал, да и не мог понять, какой удар наносит он по нравственным устоям офицерства и всего дворянства.
Разумеется, дело было не только в этом запрете. Но император решительно поддержал одну — растлевающую — тенденцию и еще более придавил другую, опирающуюся на чувство личной чести и личного долга, а не на их официозные муляжи…
Атмосфера менялась стремительно. Теперь можно было совершить некрасивый поступок на глазах у всех и пренебречь общественным мнением без всякого ущерба для положения и карьеры.
Когда аристократ Лев Гагарин в конце тридцатых годов публично оскорбил графиню Воронцову-Дашкову, ее друг — аристократ Сергей Долгоруков — не счел нужным вмешаться. Более того, вызванный на дуэль возмущенным свидетелем этого позора, Гагарин сумел избежать поединка (при покровительстве Бенкендорфа) — и продолжал благоденствовать.
Общая атмосфера столь изменилась, что даже люди достойные и храбрые оказывались в глупом и непристойном положении.
Булгаков писал в тридцать втором году: «Много занимает город история нашего князя Федора Гагарина с Павлом Ржевским. Говорят, что они сегодня будут драться: стыдно в их лета резаться и за вздор. Обедали у Яра в ресторации, о вздоре каком-то заспорили, о спарже, которую ел граф Потемкин. Только, наконец, так выругали друг друга, что так остаться не может. Гагарин сказал: „Вы забываете, что при мне сабля“, — а тот ему: „А при мне — стул, который я могу швырнуть вам в рожу“. „Выйдите вон“, — сказал Гагарин. „Я не выйду, а вас вон выкину“.
Так как это было гласно, при множестве свидетелей, то князь Дмитрий Владимирович призвал их обоих, вероятно, чтобы кончить все как-нибудь; но не знаю, успел ли. Вчера говорили, что они сегодня будут стреляться и что Ржевский просил Корсакова Гришу в секунданты. Когда остепенится этот Гагарин? Какая горячка!.. Вот к чему ведут обеды трактирные!»
Булгаков напрасно беспокоился. На следующий день он сообщал с облегчением и иронией: «История Гагарина с Ржевским не имела последствий: их помирили, и всякий остался при куче грубостей, коими был наделен».
Федор Гагарин, генерал-майор, ветеран 1812 года, адъютант Багратиона, разве мог бы так постыдно закончить историю десять — пятнадцать лет назад? Ни в коем случае. А теперь можно было…
Теперь торжествовала не столько дуэльная, сколько хамская стихия. Наглая грубость заменяла гордость и, соответственно, всегда готова была пойти на попятный, встретив отпор. Ссор стало больше, дуэлей — меньше.
Никитенко, внимательный и едкий наблюдатель, увидел и это. И рассказал случай, происшедший с его приятелем, бывшим офицером Фроловым: «Он пробирался сквозь толпу в театр. С ним рядом пролагал себе путь и какой-то офицер. Последний вдруг обращается к Фролову и грозно спрашивает: куда он тянется? Фролов изумился, но ни слова не отвечал и продолжал идти вслед за другими.
— Подите прочь отсюда, — закричал на него офицер, — или я вас отправлю на съезжую.
Фролов оцепенел и, как сам говорил, в первую минуту не нашелся, что ответить. Опомнившись, он бросился в театр на поиски за офицером, который тем временем успел скрыться. Он его не нашел, но хорошо запомнил лицо и цвет воротника его мундира. Долго ходил он по казармам, отыскивая его, но напрасно. Наконец, наткнулся на него во время ученья, узнал его имя и адрес. Тогда Фролов явился к нему с двумя товарищами и призвал к ответу. Офицер струсил и просил прощения».
Никитенко в горестном изумлении сетовал: «Каково, однако, положение вещей в обществе, где ваш согражданин может грозить вам тюрьмою потому только, что он носит известный мундир, и как этот полковник — это действительно был полковник, — оправдывать свой поступок дурным расположением духа… или тем, что ваша физиономия не нравится ему. И это не единичный факт. Офицерских дерзостей не счесть».
Гвардейцы, теряющие представления о чести и благородстве, могли позволить себе любую дерзость, ибо отказ от дуэли стал возможен и решение конфликта прилично стало отдавать в руки властей. А власть охотно принимала сторону сильного. В том же тридцать шестом году двое офицеров от нечего делать оскорбили на петербургской улице чиновника. И, чтоб избежать объяснения, сдали его полиции…
В середине тридцатых годов оказалось, что для искоренения поединков вовсе не надо ужесточать наказания. Новая эпоха, теперь уже явно определившаяся и проявляющая себя, лишала дуэль ее главной функции — самостоятельной регуляции отношений внутри дворянства, поддержания представлений о правах личности в обществе политического бесправия. С изъятием, разгромом, оттеснением дворянского авангарда деморализованное, нравственно опускающееся российское дворянство отступалось от права на поединок, от права на противостояние вмешательству деспотического государства в личные дела человека чести.
Теперь злая фраза Николая: «Я ненавижу дуэли; это варварство; на мой взгляд в них нет ничего рыцарского», — звучала куда убедительнее, чем десять — пятнадцать лет назад.
Теперь можно было успешно наступать на традицию поединков и в сфере моральной.
В начале сороковых годов в придворной церкви Зимнего дворца в присутствии императора, придворных и военных некое духовное лицо произнесло проповедь, значительная часть которой яростно обличала дуэли.
Проповедник сознательно взял один только аспект, и весь смысл его филиппики укладывается в бессмертную формулу Ивана Игнатьича, поднесенную им Гриневу: «И добро б уж закололи вы его… Ну, а если он вас просверлит?.. Кто будет в дураках, смею спросить?»
Вырождался и сам ритуал дуэли, превращаясь в самопародию. Гениальный наблюдатель происходящего Лермонтов рассказал дикую — по прежним понятиям — историю дуэли Печорина с Грушницким. Рассказал о том, как несколько офицеров задумали устроить из поединка — дела чести! — подлый фарс, зарядив только один из пистолетов. Печорин, изнывающий от отвращения к своему времени, убивает Грушницкого и за попытку посмеяться над последним правом благородного человека правом возвысить себя в честном поединке, правом скинуть липкую паутину нечистого времени и хоть на миг подняться в смертельно чистый воздух дуэли, где два человека остаются наедине с судьбой. Грушницкий и драгунский капитан — дети эпохи, готовы на поступок, немыслимый в декабристские времена. Дуэль для них — способ убийства. Честь — пустой звук. Дуэль, призванная защитить честь, служит к усугублению бесчестья…
«Как человек с предрассудками — я оскорблен», — сказал Пушкин в конце тридцать шестого года. Он был оскорблен бесчестностью, взявшей верх над честью, оскорблен самим стилем злорадно наступающей на него жизни. Чужой жизни, в которой неприменимы были его правила.
Распад дуэльного сознания давал устрашающие плоды.
Еще в тридцать втором году погиб добрый знакомый Пушкина Александр Ардальонович Шишков. Петр Киреевский сообщал поэту Языкову: «В Твери случилось недели две тому назад ужасное происшествие: зарезали молодого Шишкова! Он поссорился на каком-то бале с одним Черновым, Чернов оскорбил его, Шишков вызвал его на дуэль, он не хотел идти, и, чтобы заставить его драться, Шишков дал ему пощечину; тогда Чернов, не говоря ни слова, вышел, побежал домой за кинжалом и, возвратись, остановился ждать Шишкова у крыльца, а когда Шишков вышел, чтобы ехать, он на него бросился и зарезал его. Неизвестно еще, что с ним будет, но замечательна судьба всей семьи Черновых: один брат убит на известной дуэли с Новосильцевым, другой на Варшавском приступе, третий умер в холеру, а этот четвертый, и говорят, последний».
История эта потрясла людей с представлениями прошлой эпохи не только своей человеческой трагедийностью, но и зловещей идеологичностью. В двадцать пятом году старший Чернов неистово добивается поединка, возбуждаемый братьями и подталкиваемый политическими единомышленниками. Поединок для него — единственный достойный выход. В тридцать втором году младший Чернов предпочитает не менее естественному в данной ситуации поединку — откровенное убийство, коварный самосуд…
В мае тридцать шестого года обе столицы ошеломлены были делом Павлова. Чиновник Павлов смертельно ранил кинжалом чиновника Апрелева, когда тот возвращался с молодой женой из церкви после венчания. Схваченный и судимый военным судом, он отказался объяснить что-либо и сказал только: «Причину моего поступка может понять и оценить только бог, который и рассудит меня с Апрелевым».
И, уже лишенный дворянства, осужденный на каторгу, он согласился открыться самому императору и написал ему письмо.
Никитенко, как всегда, с печальной горестью описал происшедшее: «Удивительные дела! Петербург, насколько известно, не на военном положении, а Павлова велено судить и осудить в двадцать четыре часа военным судом. Его судили и осудили. Палач переломил над его головой шпагу или, лучше сказать, на его голове, потому что он пробил ему голову. Публика страшно восстала против Павлова, как „гнусного убийцы“, а министр народного просвещения наложил эмбарго на все французские романы и повести, особенно Дюма, считая их виновными в убийстве Апрелева. Ведь доказывал же Магницкий, что книга Куницына „Естественное право“, напечатанная по-русски и в Петербурге, вызвала революцию в Неаполе. Павлова, как сказано, судили и осудили в двадцать четыре часа. Между тем вот что открылось. Апрелев шесть лет тому назад обольстил сестру Павлова, прижил с ней двух детей, обещал жениться. Павлов-брат требовал этого от него именем чести, именем своего оскорбленного семейства. Но дело затягивалось, и Павлов послал Апрелеву вызов на дуэль. Вместо ответа Апрелев объявил, что намерен жениться, но не на сестре Павлова, а на другой девушке. Павлов написал письмо матери невесты, в котором уведомлял ее, что Апрелев уже не свободен. Мать, гордая, надменная аристократка, отвечала на это, что девицу Павлову и детей ее можно удовлетворить деньгами. Еще другое письмо написал Павлов Апрелеву накануне свадьбы. „Если ты настолько подл, — писал он, — что не хочешь со мной разделаться обыкновенным способом между порядочными людьми, то я убью тебя под венцом…“ Теперь Павлова приказано сослать на Кавказ солдатом с выслугою».
История эта удивительно напоминала историю Черновых — Новосильцевых. Но с печальной поправкой на другие времена. Все явственнее, подлее, циничнее. Теперь дворянин в немалом чине не стыдится бесчестья, публичного скандала, который некогда неминуемо повлек бы отказ от дуэли в столь щекотливых обстоятельствах. Здесь — в отличие от убийства Шишкова Черновым-младшим — самосуд остался единственным способом защиты чести.
Право на поединок превращалось в право на отказ от поединка. Пощечина воспринималась как повод для предательского удара кинжалом. Угроза огласки бесчестного поступка хладнокровно игнорировалась…
Пушкин внимательно следил за всеми сколько-нибудь известными дуэльными историями и вообще смертельными столкновениями. Они давали возможность сравнивать эпохи, в них с кровавой громкостью говорило время.
«То, что ты пишешь о Павлове, — отвечал он жене из Москвы в мае тридцать шестого года, — помирило меня с ним. Я рад, что он вызывал Апрелева. — У нас убийство может быть гнусным расчетом: оно избавляет от дуэли и подвергается одному наказанию — а не смертной казни». Страшная история Павлова — Апрелева рождала мысль о распаде, растленности нравов. «У нас в Москве все, слава богу, смирно: бой Киреева с Яром произвел великое негодование в чопорной здешней публике. Нащокин заступается за Киреева очень просто и очень умно: что за беда, что гусарский поручик напился пьян и побил трактирщика, который стал обороняться. Разве в наше время, когда мы били немцев на Красном Кабачке, и нам не доставалось, и немцы получали тычки сложа руки? По мне драка Киреева гораздо простительнее, нежели славный обед наших кавалергардов и благоразумие молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платком, смекая, что если выйдет история, так их в Аничков не позовут».
Последний эпизод Пушкин трактовал как истинное знамение времени. А дело было, по рассказу Никитенко, вот какое: «…Несколько офицеров и в том числе знатных фамилий собрались пить. Двое поссорились — общество решило, что чем выходить им на дуэль, так лучше разделаться так кулаками. И действительно, они надавали друг другу пощечин и помирились… Дело дошло до государя, и кучка негодяев была исключена из гвардии».
То, что произошло в самом элитарном гвардейском полку, придавало истории особую прелесть. Могло ли произойти что-либо подобное в кавалергардском полку, когда служили в нем Репнин, Михаил Орлов, Лунин, Пестель? Разумеется, нет.
Вполне возможно, что участники драки и не были вовсе трусами. Им просто было наплевать на то, что для людей дворянского авангарда казалось святыней. Они легко отождествляли себя с окружающим бесчестным миром. Для них пощечина оставалась пощечиной — результатом физического действия, и не более. Никакого символического значения она не имела.
Молодецкий гусарский разгул былых времен, воспетый Денисом Давыдовым, драка под горячую руку с немцами-ремесленниками, — выход молодых сил молодого времени, способ вырваться из системы предписаний, из имперской регламентации.
Но гвардейские офицеры, подменяющие дуэль дракой на кулаках?..
Дуэль теряла всякий оттенок судебного поединка, на который правый выходил с сознанием своей правоты. Чернов уповал на внезапный удар кинжалом, а не на справедливость дуэльной судьбы. Апрелев уповал на броню своего равнодушия к общественному мнению.
Пушкин с отвращением видел вокруг странных людей с понятиями гибельно чуждыми. Они не хотели бы стать иными, потому что так жить было удобнее и не надо было нести бремя чести.
Гвардейский офицер попался на наглом воровстве. Император отдал его на суд курляндскому дворянству, ибо родом преступник был курляндец. Это была попытка напомнить об особом дворянском достоинстве. «Или хочет он сделать опять из гвардии то, что была она прежде? — с тоской вопросил себя Пушкин в дневнике. — Поздно!»
Поместив людей в бесчестный лживый мир, ограничив их стремления казенным преуспеянием, подменив высокие цели фальшивыми кумирами, странно было ждать от них рыцарских добродетелей.
Нравственный распад дворянского большинства был необратим. Пушкин понимал это. Нравственный распад был необратим и неизбежен, ибо молодых дворян воспитывала уваровская эпоха, явившая себя в последние два — три года во всей своей отвратительности и теперь спокойно и уверенно налагающая холодную руку на всю российскую духовную жизнь.
В это время Пушкин сказал одному из своих близких знакомых, «что уже теперь нравственность в Петербурге плоха, что скоро будет полный упадок».
Вся история его последнего поединка — с постыдной попыткой Геккернов уклониться от дуэли путем женитьбы, с использованием его врагами анонимных писем, не являющихся по традиции поводом для вызова, — свидетельство этого «полного упадка»…
Тем, кто решался сопротивляться наступающему распаду и понимал, что нужно сопротивляться, должно было приготовиться к мученичеству. Да их и немного было.
От западных морей до самых врат восточных
Не многие умы от благ прямых и прочных
Зло могут отличить…
Так писал он в тридцать шестом году.
Он умел отличить зло от блага. Он-то знал, что наступающее зло старается отнять у человека представление о чести и средствах защиты ее, выдавая жандарма за ангела-хранителя. Но никакая полиция не могла защитить его душу, его честь человека долга и правды.
Он уже знал, что никакой Бенкендорф не спасет его, если у него самого не хватит решимости и твердости.
Он знал, что его поединок с Уваровым — судебный поединок. И он, Пушкин, — боец, выставленный всеми казненными, сосланными, погубленными, последний боец дворянского авангарда, а потому — последняя надежда России. И от того, как он закончит этот поединок — живой или мертвый, не в этом дело, — зависит слишком многое…
Судебный поединок.
«…Есть, есть божий суд, наперсники разврата», — скажет над его могилой молодой гвардеец, увидевший поединок на Черной речке выше и глубже, чем даже и близкие и мудрые друзья убитого, увидевшие в те дни больше, чем раньше, — но на уровне бытовой драмы…
Поручаю себя правде божией и прошу поля.
Через год после смерти Пушкина праздновали юбилей Ивана Андреевича Крылова. Все речи, произнесенные за праздничным столом, опубликованы были в Журнале министерства народного просвещения. Все — кроме речи Василия Андреевича Жуковского. Вместо нее значилось: «Третий тост был предложен В. А. Жуковским за славу и благоденствие России и за успехи русской словесности. Певец отечественной славы и один из первых учредителей праздника приветствовал Крылова речью, в которой с глубоким выражением чувства, отличительным преимуществом своего прекрасного гения, он был изъяснителем народной благодарности к любимому русскому баснописцу. Рукоплескания несколько раз прерывали речь В. А. Жуковского».
Сама же речь напечатана была в специальном дополнении — к изумлению читателей…
Греч в мемуарах эту странность объяснил: «Жуковский по случаю юбилея чуть не рассорился с Уваровым. В речи своей на юбилее Жуковский упомянул с теплым участием о Пушкине, которого Уваров ненавидел за стихи его на выздоровление графа Шереметева. Уваров приказал подать к себе из цензуры, в рукописи, все статьи о юбилее Крылова и исключил из них слова Жуковского о Пушкине. Жуковский жестоко вознегодовал на это и настоял на том, чтобы речь его (не помню где именно) была напечатана вполне».
Мемуарист несколько запамятовал — речь сперва вообще не была напечатана. Речь первого — теперь уже снова — русского поэта, воспитателя наследника, была изъята Уваровым из-за нескольких слов о мертвом Пушкине.
1 февраля тридцать седьмого года Александр Тургенев увидел Уварова на отпевании тела Пушкина. И подумал: «Смерть — примиритель». И страшно ошибся. Сергий Семенович пришел посмотреть на поверженного врага. Ни тени сожаления, раскаяния, милосердия к павшему не появилось в его душе.
Накануне Никитенко записал: «Сегодня был у министра. Он очень занят укрощением громких воплей по случаю смерти Пушкина. Он, между прочим, недоволен пышною похвалою, напечатанною в „Литературных Прибавлениях к Русскому Инвалиду“.
Итак, Уваров и мертвому Пушкину не может простить „Выздоровления Лукулла“.
Сию минуту получил предписание председателя цензурного комитета не позволять ничего печатать о Пушкине, не представив сначала статьи ему или министру».
И на следующий день: «В университете получено строгое предписание, чтоб профессора не отлучались от своих кафедр, и студенты присутствовали бы на лекциях. Я не удержался и выразил попечителю свое прискорбие по этому поводу. Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это воспрещено. Они тайком, как воры, должны были прокрадываться к нему».
Овцы уваровского стада не должны были окунаться в атмосферу сочувствия погибшему врагу уваровщины. Сергий Семенович знал, что делал.
И здесь он совершенно сошелся с Бенкендорфом…
Те, кто наблюдал эти пароксизмы ненависти к покойному, не сомневались, что корень в «Выздоровлении Лукулла». И поражались злопамятности министра.
А корень был глубже. Избавившись наконец от Пушкина — оттесненной, ограниченной в своих действиях, но еще грозной силы, — Сергий Семенович не мог допустить, чтобы посмертная слава и сострадание раздули притушенный было огонь пушкинского воздействия на публику.
Министр действовал более как министр, чем как злопамятный человек. Отец уваровщины защищал свое детище, которому Пушкин-мученик казался еще страшнее, чем Пушкин-проповедник. Сергий Семенович был умен.
Сразу после смерти Пушкина те, кто вчера не желал слышать о нем, стали бешено раскупать его сочинения. (Правда, длилось это недолго.)
Но с этим министр надеялся справиться.
Как прежде надеялся он справиться с живым противником, используя каждую возможность для создания вокруг Пушкина мертвой зоны — когда, например, Краевский опубликовал в «Прибавлениях к Русскому Инвалиду» пушкинский «Аквилон», Уваров сказал Дондукову: «Разве Краевский не знает, что Пушкин состоит под строгим присмотром тайной полиции, как человек неблагонадежный? Служащему у меня в министерстве не следует иметь сношение с людьми столь вредного образа мыслей, каким отличается Пушкин».
Сергий Семенович делал все, чтобы изолировать врага.
После смерти Пушкина Сергий Семенович упорно и тонко продолжал создавать покойному, но от этого не менее опасному противнику репутацию, выгодную ему, Уварову. Рекомендуя в тридцать девятом году императору стихи Хомякова — славянофильские и проникнутые религиозным чувством, он не преминул (казалось бы, вовсе некстати) вставить фразу о безбожии Пушкина. Николай эту фразу с удовольствием подчеркнул…
Надо полагать, что при такой ненависти — и животной, и глубоко осмысленной, Уваров не сложил оружия после провала интриги вокруг Репнина.
Можно быть уверенными, что Боголюбов кружил где-то рядом. Сергий Семенович и Варфоломей Филиппович ждали случая…
Варфоломей Филиппович со своей сатанинской физиономией, страстью к воровству и бескрайним аморализмом был лишь самым откровенным плясуном в дьявольски-шутовском хороводе, который клубился вокруг Пушкина в последний год. Неестественно веселящиеся молодые люди — не буйствующие, не пьянствующие, не дерущиеся на дуэлях, но играющие в свои нечистые игры, были неким кордебалетом, а за их спинами шла скрытая и зловещая жизнь.
Вяземский впоследствии рассказывал: «Старик барон Геккерн был известен распутством. Он окружал себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части; в числе их находились князь Петр Долгоруков и граф Л. Соллогуб».
Князь Петр Долгоруков, выйдя из Пажеского корпуса и определившись в тридцать четвертом году в канцелярию министра народного просвещения, немедленно стал героем весьма некрасивой истории. Он попытался откреститься от долгов, сделанных им в корпусе. После энергичной официальной переписки долги были безусловно подтверждены, и князю пришлось платить… Аристократ-рюрикович, необычайно гордившийся своим происхождением, князь Долгоруков повел себя как мелкий мошенник и лжец.
Когда впоследствии его обвинили в составлении подметных писем Пушкину, князь Вяземский сказал: «Это еще не доказано, хотя Долгоруков и был в состоянии сделать эту гнусность».
Современник рассказывал, как Долгоруков на каком-то балу осенью тридцать шестого года, кривляясь за спиной Пушкина, поднимал над его головою два пальца, изображая рожки, и указывал при этом на Дантеса…
И дело тут не в Долгоруком, который мог и не иметь никакого отношения к пасквилю, а в густо народившемся типаже — мелко и низко аморальном. Ничего общего с самоубийственным романтическим аморализмом Якубовича тут не было.
Ужас положения Пушкина в том и заключался, что, ощущая присутствие этой низменной враждебной стихии — кроме угроз высоких и явных, — он не мог уловить, откуда же идет опасность.
Это был бой в темноте — он знал, что враги близко, но не видел, не мог увидеть их. И готов был стрелять на звук, на шорох шагов, в едва различимый силуэт, — мир стал опасно, но неразличимо враждебен.
В случае с князем Репниным он, уже схватившись за оружие, опомнился и преодолел постоянное теперь свое желание — спустить курок.
Но нервы были натянуты, слух обострен. Он чувствовал себя в западне, словно мягкая, нечувствительная, но прочная сеть облегала его все плотнее, ограничивая дыхание. И нужно было отыскать в себе то единственное и точное, резкое и сильное движение, которого сеть не выдержит. Постепенно он приходил к выводу, что таким движением может быть только поединок. Но он не был мальчишка-буян или хладнокровный бретер, чтоб хватать первую подвернувшуюся жертву.
Он вслушивался, пытаясь определить верное направление удара. Но не выдерживали нервы…
В январе опасные доброжелатели сообщили ему, что молодой граф Владимир Соллогуб дерзко разговаривал в обществе с Натальей Николаевной и потом хвастался этим. Пушкин расспросил жену и, поскольку Соллогуб уехал служить в Тверь, послал ему через Андрея Карамзина резкое требование объясниться, равнозначное вызову. Письмо затерялось. Ничего не подозревавший Соллогуб соответственно ничего и не ответил.
Но Пушкин жаждал поединка. И не скрывал своего презрения к молодому человеку, уклоняющемуся от дуэли.
Это был самый разгар скандала вокруг «Выздоровления Лукулла».
Наконец сведения о пушкинском вызове достигли Соллогуба. И он немедленно ответил письмом, которое дошло до нас только в черновике. Но и черновик этот дает возможность важных выводов: «Нынешние обстоятельства не позволяют мне возвратиться в Петербург, если только вы того не пожелаете непременно, да и в таком случае это было бы возможно лишь на несколько часов. Не имея, впрочем, намерения оспаривать ваше вполне законное право вмешиваться в разговоры, которые ведутся с вашей супругой, я отвечу на ваши два вопроса, что я говорил ей о г-не Ленском, так как я только что обедал с ним у графа Нессельроде и что я ничего не знал о сплетнях, говоря ей… и что кроме того у меня не было никакой задней мысли… не зная и всегда презирая сплетни… потому что никогда не знаю сплетен света и глубочайшим образом их презираю… всегда светские сплетни…
Что касается другого поставленного вами вопроса, то я отнюдь не отказываюсь на него ответить; не получив от вашей супруги никакого ответа и видя, что она с княгиней Вяземской смеется надо мной… Что касается других подробностей того вечера… Если я задавал еще другие нескромные быть может вопросы вашей супруге, то это было вызвано, может быть, личными причинами, в которых я не считаю себя обязанным давать отчет.
Вот, милостивый государь, все, что я могу вам ответить. Спешу отправить это письмо на почту, чтобы как можно скорее удалить оскорбительные сомнения, которые вы могли питать на мой счет, и прошу вас верить, что я не только не склонен отступать, но даже сочту за честь быть вашим противником».
Совершенно ясно даже из этих сбивчивых строк, что дело было не в развязности юного светского льва, ибо смешно и странно выглядела бы дуэль зрелого и знаменитого человека с двадцатидвухлетним щеголем из-за бальной неловкости. Но Пушкин болезненно настороженным слухом уловил здесь зловещую ноту. Ему показалось, что вот — обозначился силуэт реального врага, замаячил абрис долгожданной мишени…
Он отмел попытку примирения: «Вы взяли на себя напрасный труд, давая мне объяснение, которого я у вас не требовал. Вы позволили себе обратиться к моей жене с неприличными замечаниями и хвалились, что наговорили ей дерзостей.
Обстоятельства не позволяют мне отправиться в Тверь раньше конца марта месяца. Прошу меня извинить».
Он писал ответ в начале февраля, когда «лукулловская история» еще отнюдь не закончилась, а производная от нее история репнинская только начиналась. Когда он впервые почувствовал и увидел, как действует противник, разгадал подпольный маневр Уварова — Боголюбова.
И в соллогубовском эпизоде важен ему был не самоуверенный мальчишка, но мелькнувший кончик некой новой интриги, орудием которой этот мальчишка, быть может, оказался. «…Я говорил ей о г-не Ленском, так как я только что обедал с ним у графа Нессельроде и что я ничего не знал о сплетнях, говоря ей…» и далее мучительные старания выпутаться из фразы о каких-то сплетнях, возникших в связи с именем Нессельроде…
Вот что могло заставить Пушкина требовать к смертельному ответу по пустяшному поводу симпатичного ему недавно еще человека. Дело было не в Соллогубе.
Он хотел показать тем, кто, как ему почудилось, стоял за спиной юноши, что он готов на крайность. Имя Нессельроде должно было только укрепить его подозрения. Но он демонстративно отметает наиболее значимую часть письма Соллогуба. Он оставляет повод, лежащий на самой поверхности. Ему важно было обозначить свою непримиримую позицию: он не допустит ни в малейшей степени, чтоб задевали его честь…
Граф Нессельроде, министр иностранных дел, формальный начальник Пушкина с самого момента его вступления в службу и до смерти, вряд ли когда-нибудь задумывался о судьбе этого своего чиновника. У него хватало иных хлопот. Другом его он ни в коем случае не был, но не был и врагом. Зато графиня Мария Дмитриевна Нессельроде, урожденная Гурьева, ненавидела Пушкина со страстью, уступающей, быть может, только уваровской. В отличие от своего вполне бесцветного супруга графиня Мария Дмитриевна обладала сильным характером, несомненным умом и душевной мрачностью.
Баварский посланник де-Брэ, близко знавший чету Нессельроде, писал о графине: «Приданое этой дамы составило основу того громадного состояния, каким владеет в настоящее время граф, а ее обширное родство немало способствовало тому, что ее мужу не повредило его иностранное происхождение. Во всем остальном супруги как нельзя более несходны. Графиня имеет по-видимому все преимущества и недостатки, каких нет у графа; по складу ума и обхождения она надменна и повелительна, имеет обо всем свое собственное вполне определенное мнение и подчиняется своим симпатиям и антипатиям. В этом отношении супруги удивительно дополняют друг друга. Полагаясь на здравый ум графини, канцлер имеет обыкновение не только часто беседовать с нею о делах политики, но, как говорят, даже зачастую советуется с нею. Впрочем, ее влияние проявляется более относительно личностей, нежели относительно событий».
Взаимная ненависть графини Марии Дмитриевны и Пушкина была общеизвестна. Вяземский утверждал: «Пушкин не пропускал случая клеймить эпиграмматическими выходками и анекдотами свою надменную антагонистку, едва умевшую говорить по-русски».
Еще в самом начале тридцатых годов графиня Мария Дмитриевна совершила поступок, который Пушкин с полным правом воспринял как оскорбительный выпад. «Графиня Нессельроде, жена министра, раз без ведома Пушкина взяла жену его и повезла на небольшой Аничковский вечер: Пушкина очень понравилась императрице. Но сам Пушкин ужасно был взбешен этим, наговорил грубостей графине и, между прочим, сказал: „Я не хочу, чтоб жена моя ездила туда, где я сам не бываю“». Так вспоминал Нащокин.
Унизительное и даже сомнительное положение, в которое попадал человек, чья молоденькая жена — одна! — ездила на интимные придворные вечера, было столь очевидно, что многоопытная графиня Мария Дмитриевна не могла этого не понимать.
На рассчитанный ход Пушкин и ответил соответственно.
Дочь едва ли не самого бездарного за всю российскую историю министра финансов, жена едва ли не самого бесцветного министра иностранных дел, графиня Мария Дмитриевна, злобно проницательная, в отличие от отца и мужа обладавшая волей и умом настоящего политика, была достойной воительницей той бюрократической аристократии, которую Пушкин непоправимо оскорбил «Моей родословной» и вражду к которой постоянно декларировал. Сама позиция Пушкина — жизненная, общественная, политическая — вызывала мрачную неприязнь графини. А если прибавить к этому явную личную антипатию, то откроется вулканическая подоплека их отношений. Выпад тридцать первого года можно считать объявлением войны. Она пыталась поставить Пушкина на место.
Графиня Мария Дмитриевна близко дружила с Геккернами, обожала Дантеса и была посаженой матерью на его свадьбе.
Как только появились анонимные письма, Пушкин сказал Соллогубу, что подозревает графиню Нессельроде.
Как и Уваров, графиня Нессельроде располагала множеством клевретов-исполнителей. И это была сила отнюдь не только светская…
Ссора с Соллогубом закончилась благополучно. Пушкин убедился, что молодой граф — не подставная фигура, и довольно легко пошел на примирение, которое свершилось в мае.
Но в то же самое время он оказался на грани еще одного поединка.
В начале февраля он ответил на письмо Соллогуба требованием дуэли, а не объяснений.
А 2 февраля, будучи в гостях у Пушкина, Семен Семенович Хлюстин неосторожно повторил сколь глупую, столь и злобную инсинуацию Сенковского, касающуюся одной благотворительной литературной акции хозяина дома. Хлюстин был человеком образованным, не чуждым литературных занятий, безукоризненно светским — что Пушкин ценил. Добрый знакомый Михаила Федоровича Орлова, он переводил на французский язык его книгу «О государственном кредите», что свидетельствует о соответственной подготовке и общественных симпатиях. Пушкин принимал Хлюстина охотно и радушно. Им было о чем поговорить.
Но 2 февраля воспитаннейший Семен Семенович допустил промах, не понимая состояния Пушкина. Пушкин с трудом сдержался, но ответил собеседнику таким образом, что тот почувствовал себя оскорбленным. Более того, Пушкин ясно дал понять, что так это дело не кончится.
Хлюстин ушел.
На следующий день они снова встретились, чтоб объясниться. Но только усугубили ситуацию. И Пушкин отправил к Хлюстину Соболевского в качестве секунданта.
Хлюстин был боевой офицер, участник последней турецкой войны, и нет оснований подозревать его в трусости, но стреляться с Пушкиным ему явно не хотелось. Хотя и допустить ущерба для своего самолюбия он тоже не желал и вел себя достаточно вызывающе.
Пушкин, однако, почувствовал, что снова выбрал не ту мишень. Еще несколько лет назад в подобном случае он, несомненно, вышел бы к барьеру без колебаний. Но теперь он находился в положении Сильвио из «Выстрела». Он не должен был рисковать со случайным противником. И не из-за возможного смертельного исхода.
Он готов был к любому риску, но не хотел бессмысленного убийства или самоубийства. Не говоря уже о том, что сам факт поединка мог привести к высылке его из Петербурга. А этого он не желал. Это не было выходом. Он хотел громкого поединка с тем, кто реально представлял бы его врагов. Он хотел не случайного противника, но бойца, выставленного противоборствующей ему исторической силой…
Хлюстин таковым отнюдь не был. И Пушкин дал Соболевскому их помирить.
Обмен письмами с Хлюстиным произошел 4 февраля. На следующий день они, очевидно, и примирились.
В тот же день — 5 февраля — началась переписка с Репниным о возможном поединке, закончившаяся 11 числа.
Не следует считать все эти — очень разные! — дуэльные ситуации следствием отчаяния или, тем паче, попытками самоубийства. Каждый раз Пушкин сам и был инициатором их ликвидации. Когда подозрения его не оправдывались, он охотно шел на примирение.
8 февраля Пушкин получил короткое послание от Дениса Давыдова из Москвы: «Полагая, что у тебя нет ни письма, ни стихов Жобара, спешу доставить их тебе, любезнейший друг. Перевод довольно плох, но есть смешные места, что ж касается до письма, я читая его, хохотал как дурак. Злая бестия этот Жобар и ловко доклевал Журавля, подбитого Соколом».
Не без ужаса Пушкин понял, что Жобар, апеллируя к его имени, ведет собственную памфлетную войну с Уваровым, пустив перевод и послание широко по рукам, и что вину за это обрушат на его, Пушкина, голову. Гнев императора, унизительное объяснение с Бенкендорфом, дуэльные истории с Репниным, Соллогубом, Хлюстиным, неуловимая — кроме эпизода с Боголюбовым, — но настойчивая интрига, ход которой он постоянно ощущал, — все это давило на него ежеминутно, не давая отдыха, вынуждая сделать то, чего сделать он не мог — согнуться. Но это было шекспировское действо — драма истории. А Жобар вносил в происходящее обидную фарсовую ноту. Он не только провоцировал для Пушкина новые гонения, но снижал смертельную распрю идей до уровня сведения личных счетов.
И он дал знать неистовому французу, что хотел бы получить от него объяснений.
В начале двадцатых чисел марта Пушкин получил от Жобара ответ:
«Вы видите, милостивый государь, что, переводя вашу оду, я не стремился к другой цели, как только к славе моего знаменитого начальника (который уже давно летит за венцом… бессмертия) и к собственному моему преуспеянию на стезе науки и почестей; и так, смею надеяться, что, приняв во внимание эти побуждения, вы не откажете мне в прощении, о котором я молю.
Впрочем, чтобы доказать вам искренность моего раскаяния, посылаю вам все вещественные доказательства преступления и выдаю их вам, связав по рукам и ногам, — предмет, оригинал и черновик, равно как и мое посвятительное послание, уполномочивая вас, милостивый государь, сделать из этого чудовищного целого публичное и торжественное ауто-да-фе, а от вашего великодушия я ожидаю милостивого манифеста, который бы успокоил мою напуганную совесть».
Помимо всего прочего, в марте у Пушкина начался очередной конфликт с цензурным ведомством по поводу «Современника»; он собирался обращаться за помощью к Бенкендорфу, то есть к императору, и подогревать столь неудачно подвернувшуюся историю с «Лукуллом» было совершенно некстати.
Он поверил в смирение Жобара и послал ему почти растроганное письмо:
«Милостивый государь.
С истинным удовольствием получил я ваш прелестный перевод Оды к Лукуллу и столь же лестное письмо, ее сопровождающее. Ваши стихи столь же милы, сколько язвительны, а этим многое сказано. Если правда, как вы говорите в вашем письме, что хотели законным порядком признать вас потерявшим рассудок, то нужно согласиться, что с тех пор вы его чертовски приобрели.
Расположение, которое вы, по-видимому, ко мне питаете и которым я горжусь, дает мне право говорить с полным доверием. В вашем письме к г-ну министру народного просвещения вы, кажется, высказываете намерение печатать ваш перевод в Бельгии, присоединив к нему несколько примечаний, необходимых, говорите вы, для понимания текста; осмеливаюсь умолять вас, милостивый государь, отнюдь этого не делать. Мне самому досадно, что я напечатал пьесу, написанную в минуту дурного расположения духа. Ее опубликование навлекло на меня неудовольствие одного лица, мнением которого я дорожу и пренебречь которым не могу, не оказавшись неблагодарным и безрассудным (император Николай. — Я. Г.). Будьте настолько добры пожертвовать удовольствием гласности ради мысли оказать услугу собрату. Не воскрешайте с помощью вашего таланта произведения, которое без этого впадет в заслуженное им забвение. Смею надеяться, что вы не откажете мне в любезности, о которой я прошу…»
Он отправил письмо 24 марта, а ответ получил только 17 апреля. Жобар вел свою игру и, получив пушкинский ответ, немедля использовал его в собственных целях, знакомя московскую публику с первым абзацем, лестно оценивающим перевод. Таким образом, произошло именно то, чего так не хотел и опасался Пушкин, — Жобар сделал его своим открытым союзником.
Дипломатичная похвала, которой Пушкин думал откупиться от своего неудержимого последователя, не только не утихомирила, но, напротив, еще более возбудила Жобара, принявшего ее за чистую монету или сделавшего вид.
Выжав из пушкинской похвалы все, что можно, казанский воитель отправил в Петербург послание уже не столь смиренное и покорное:
«Милостивый государь.
Я вам бесконечно благодарен за ваше письмо и ваши похвалы. Все бранили мой перевод: его находили неточным, многословным, прозаическим, неверным; я сам был того же мнения: теперь же, когда мэтр высказался, все находят мой перевод точным, сжатым, поэтическим и верным. Удивляюсь метаморфозе. Это происходит с людьми, как и с вещами. Я некогда знал маленького человечка, совершенную посредственность, но полного самомнения, честолюбивого, желчного, с тщеславием детским и смехотворным; посредством интриг, плагиатов, низостей и подлостей, ползая и пресмыкаясь как улитка, он пробрался в светоносные сферы, где орел свивает свое гнездо. И с тех пор все — ну им восторгаться, и восхвалять его заслуги, дарования, добродетели, могущество пигмея, облеченного в великолепную эфирную мантию. В один прекрасный день некий злой шутник приподнял полу таинственной волшебной мантии и показал миру жука, ползающее насекомое, таким, каким природа-мать его сотворила. Иллюзия мигом исчезла и уступила место правде; и стоило бы вам посмотреть, как с той же минуты все те, кто недавно пресмыкался у ног мужа света и разума, поднялись против него, стали над ним издеваться, насмехаться, освистывать его, забрасывать грязью».
Точно очертив путь Уварова к власти, Жобар перегнул палку, называя его «совершенной посредственностью». Сергий Семенович был негодяем, но никак не посредственностью.
Выразительно описав обнажение пушкинским памфлетом сути уваровской натуры, Жобар сильно преувеличил ополчение публики против министра.
Жобар создавал антиуваровскую легенду, настойчиво втягивая Пушкина в свою войну. И он надеялся вдохновить автора оды картиной всеобщего прозрения и похода на общего врага.
Пушкин в это не верил — и был прав.
Но, выманив у Пушкина письменный документ, высоко оценивающий французский вариант памфлета, Жобар оставил за собой право использовать его в нужный момент: «…одобряя мой перевод, вы мне советуете, милостивый государь, не отдавать его в печать. Повинуюсь вам, но лишь временно. Я послал одну копию его моему брату в Бельгию и другую — моему отцу, во Францию, как делаю со всеми документами моего дела; но со специальным условием ничего не печатать без моего распоряжения.
В тех чрезвычайных обстоятельствах, в которых я нахожусь, я счел необходимым принять эту меру предосторожности; таким образом, если мне удастся добиться справедливости, которой я требую, живым или мертвым, я буду отомщен путем опубликования этого сплетения несправедливостей, насилия и низостей, жертвой которых я являюсь уже столько лет».
Надо отдать должное Альфонсу Жобару — он оказался сильным бойцом. Догадавшись, какое беззаконие окружает его, как и любого жителя империи, он предусмотрел крайние шаги своих противников. Вполне возможно, что именно наличие этих документов во Франции и Бельгии удержало Уварова от требования полицейских репрессий.
Вскоре Жобара выслали из России. Но над головами автора «Лукулла» и наследника Лукулла осталась висеть угроза опубликования памфлета в Европе. Как это ни парадоксально, публикация была невыгодна обоим. Для Уварова она означала международное поношение, для Пушкина — возможный разрыв с императором, в результате чего он оставался совершенно беззащитным перед той полуявной, полутайной коалицией, которая неуклонно на него наступала…
Анонимные письма, ставшие детонатором взрыва, давшие возможность Пушкину начать контрнаступление, вышли из среды придворной аристократии, из среды многоопытных и многознающих бюрократов. В пасквиле-дипломе сообщалось, что Пушкин назначается заместителем Великого магистра ордена рогоносцев. Великим магистром назван был Дмитрий Нарышкин, муж любовницы императора Александра. То были дела едва ли не тридцатилетней давности. Вдохновители пасквиля должны были хорошо знать или помнить придворный быт прошлого царствования.
Близкий к пушкинскому кругу Николай Михайлович Смирнов объединял в качестве подозреваемых Геккерна и князя Петра Долгорукова.
Геккерны ли, не Геккерны, Долгоруков или кто другой — в конце концов, это было делом случая. Суть не в том, кто именно написал и отправил анонимные пасквили. Это могли быть и молодые светские шалопаи.
Осенью тридцать шестого года, когда кризис достиг апогея, игра глубоких подспудных обстоятельств именно Геккернов выдвинула в качестве «ударной группировки». Пушкин понял это и без колебаний нанес удар. Он знал, что, поставив под пистолет любого из двух негодяев — старого или молодого, — он оказывается лицом к лицу и с теми, кто, сознают это Геккерны или нет, стоит за их спинами. Со своими главными врагами. Он знал и о дружбе Геккернов с домом Нессельроде.
Посылая вызов в дом Геккернов, обвиняя их в составлении пасквиля, он не случайно назвал Соллогубу — еще до вызова! — графиню Нессельроде…
Вдова Нащокина рассказала историку Бартеневу об одном вечере, когда в Москве уже знали о смертельном ранении Пушкина, но не знали еще о его смерти: «У нас в это время сидел актер Щепкин и один студент… Все мы находились в томительном молчаливом ожидании. Павел Воинович, неузнаваемый со времени печального известия о дуэли, в страшной тоске метался по всем комнатам…»
Тот, кого Нащокина называет здесь студентом, двадцатипятилетний Куликов, тоже описал этот вечер: «…когда… дошла до Москвы роковая весть о дуэли Пушкина, мы в ту же минуту с М. С. Щепкиным бросились к Павлу Воиновичу… Боже мой! в каком отчаянном положении застали мы бедного Нащокина… Он, как маленький ребенок, метался с места на место…» Но Куликов передает и содержание разговора с Нащокиным в эти страшные часы. Когда речь зашла о причинах дуэли, Нащокин сказал: «Сам Пушкин, все друзья его и большая часть общества, как пишут из Петербурга, воображают, что анонимные шуточки… рассылались из посольства. А я уверяю теперь вас и уверил бы тогда Пушкина, что они шли из русского враждебного поэту лагеря: у него есть враг сильный, влиятельный, злой и мстительный». И далее, рассказав историю с «Выздоровлением Лукулла», Нащокин прямо указал на Уварова.
В мае, во время последнего приезда Пушкина в Москву, они подолгу и подробно обсуждали пушкинские дела. И конечно же уверенность Нащокина восходила к этим разговорам.
Куликов мог неточно передать словесную оболочку, но суть дела он выдумать не мог. Осведомленный Нащокин, с которым Пушкин был откровенен, обвинял уваровский круг…
В начале февраля Пушкин безусловно — в ответ на интригу Уварова — Боголюбова — довел бы дело до поединка, если бы ему подставляли не Репнина, а человека реально враждебного, поединщика от вражеской рати.
Случайных жертв он не хотел.
В начале ноября, получив пасквили, он увидел в них не просто попытку оскорбить его и жену — анонимными письмами можно было пренебречь, — но начало опасной и дальновидной интриги, ибо имя Нарышкина, которого он назначался заместителем, выводило на Николая. Его дразнили интересом царя к Наталье Николаевне. Его хотели лишить единственной опоры — веры в лояльность императора.
Эту интригу необходимо было пресечь немедленно и радикально: ничего страшнее, чем эта сплетня, эта клевета, эта обида, его врагам было не выдумать…
Неизвестно, понимали ли его противники, но он-то понимал с леденящей ясностью: если эта клевета распространится в обществе, а повадки императора и его несомненное внимание к первой красавице Петербурга могли сделать сплетню правдоподобной, то он, Пушкин, не только не сможет жить, не только умрет опозоренным, но скомпрометировано будет все его дело — все. Поэт, пророк, политик — не может быть смешон…
В этом и состоял дьявольский смысл интриги, по сравнению с которой «репнинский вариант» казался забавой.
То, что имя Нарышкина — ключ к интриге, понимали те, кто хотел понять суть происходящего. Александр Тургенев писал брату: «Еще в Москве слышал я, что Пушкин и его приятели получили анонимное письмо, в коем говорили, что он после Нарышкина первый рогоносец. На душе писавшего или писавшей его — развязка трагедии. С тех пор он не мог успокоиться». Тургенев выделяет именно нарышкинский сюжет — как главный и роковой.
И Уваров, и семейство Нессельроде, и Геккерн — все это были дипломаты, люди, привыкшие к тонкой подпольной игре, далеко идущим рассчитанным комбинациям, люди, умевшие скрывать свои мысли и мистифицировать поступки, люди, располагавшие многочисленной и активной клиентелой, приученной к соблюдению тайны. Нечистые мальчишки, кривляющиеся за его спиной, — егеря, загонщики, бездумно злые марионетки, отвлекавшие общее внимание, циничные кавалергардские шалуны, предпочитающие кулачную драку дуэли, но готовые развлечься, способствуя подвигам своего товарища Жоржа Дантеса…
Против него объединилось все самое изощренное, порочное, безжалостное, — пена и суть смертельно больной, но еще когтистой и победительной по своей повадке формации.
В сфере светской интриги он не мог с ними тягаться. И если пытался, то напрочь проигрывал. И в тридцать шестом году он уже знал, что должен перенести военные действия в ту сферу, где он был силен. Публичная полемика была для него закрыта, памфлетная война — тоже.
Оставалась — дуэль.
Так декабристы — острие дворянского авангарда, — безнадежно проигравшие самодержавию и бюрократии в мирной общественной борьбе, вырвались в иную сферу — сферу вооруженного мятежа, где их решимость и самоотверженность уравнивала шансы, — и едва не победили.
В тридцать шестом году он знал, и чем далее, тем крепче в этом уверялся: чтобы выйти из тупика, в который его загнали, чтобы спасти не только свою честь, но и честь своего дела, — он должен восстать.
Для него приемлема была только одна форма вооруженного мятежа — поединок.
В ноябре тридцать шестого года, а затем — после вынужденной отсрочки, когда он снова дал возможность втянуть себя в чуждую сферу и снова проиграл, — затем, в январе тридцать седьмого, когда он увидел долгожданный выход, он радостно пошел напролом.
С ноября тридцать шестого года перед ним оказался реальный поединщик вражеского стана. Пушкин знал, какой поединок ему предстоит.
Необыкновенность дуэли 27 января тридцать седьмого года ощутилась всеми. Один современник писал другому: «Ужас сопровождал их бой. Они дрались, и дрались насмерть. Для них уже не было примирения, и ясно было, что для Пушкина была нужна жертва или погибнуть самому».
Восприятие дуэли как заведомо смертельной порождало слухи, ужесточавшие и без того жестокие условия поединка: «Стрелялись в шести шагах — и два раза», — сообщал с ужасом петербуржец Неверов москвичу Шевыреву.
В России, по особенностям ее истории, форма судебного поединка сохранилась значительно дольше, чем в Европе. Судебные поединки были обычны до конца XVI века. Во всяком случае, иностранцы, посещавшие Москву в царствование Ивана Грозного, оставили о них подробные свидетельства. Если судебное разбирательство заходило в тупик, то истец или ответчик мог провозгласить: «Поручаю себя правде Божией и прошу поля».
Подобная традиция не обрывается в одночасье. Память о судебных поединках была жива и в пушкинские времена. Недаром Вельтман, рассказывая о дуэлях молодого Пушкина, называл их «полем». Термин «полевать» обозначал дуэль.
Но гораздо чаще, чем сами тяжущиеся, судебный поединок вели наемные бойцы-профессионалы, для которых это было ремеслом.
Дантес, волею личных обстоятельств — влюбленность в Наталью Николаевну, жажда светской карьеры, включавшей в себя роман со светской красавицей, и так далее — оказавшийся лицом к лицу с Пушкиным, идеально подходил на роль наемного бойца.
Так и воспринял его Пушкин.
Лев Павлищев сохранил мнение Сергея Львовича и Ольги Сергеевны: «Враги Пушкина, нуждавшиеся в „подставной пике“, поняли, что Дантес им очень удобен, и может как нельзя лучше осуществить их замыслы, вовсе при этом не подозревая, кому именно он служит».
Речь шла, естественно, вовсе не обязательно об убийстве. Но прежде всего — о компрометации, о завершении процесса, который начался давно. Тот же Павлищев писал: «Александр Сергеевич при свидании с моей матерью в следующем, 1835 году высказал ей все, что он выстрадал со времени своего камер-юнкерства. По словам Ольги Сергеевны, он сделался тогда мучеником… И вот в том же 1834 году, так, по крайней мере, полагала моя мать, обрисовываются первые шаги страшного заговора людей, положивших стереть Александра Сергеевича с лица земли».
Аморфная, слабо организованная — против Пушкина — как целое, но сильная последовательной общей ненавистью и зловещим искусством отдельных фигур, придворно-бюрократическая масса, чьей идеологией была уваровщина в смысле более широком, чем конкретная доктрина министра просвещения, — уваровщина как сознательная и корыстная подмена истинных исторических ценностей ложными, — эта масса полуосознанно выталкивала вперед развязного и безнравственного авантюриста, так удачно подвернувшегося под руку.
И подспудные мотивы этой массы в ее смертельной вражде с Пушкиным были эпохально серьезны, по сравнению с пошло мелочными интересами Геккернов.
«Хитрость и сила погубили Пушкина», — писал один осведомленный современник другому.
Сила…
Имперская бюрократия, подымавшаяся на гибельную для себя и катастрофичную для страны высоту, отсекала прошлое, отрывалась от предшествующей эпохи, десять лет пытавшейся сохранить хоть малую часть своих позиций, стирала единственную идеологию, казавшуюся в тот момент ее «уваровскому сознанию» опасной, — идеологию дворянского авангарда. Пушкин был для нее непереносим…
В былые времена каждый свободный житель Московского государства, столкнувшись с бессилием правосудия, имел право на судебный поединок. Регулярная петровская империя создала реальность, в которой — вне зависимости от голоса закона — «божьему суду» места не осталось.
Тогда дворянство осознало и защитило право на дуэль, сохранившую в вершинных случаях оттенок «божьего суда».
Наступление торжествующей бюрократии тридцатых годов выдавливало из сознания и это право.
Но на сломе времени, на последней границе декабризма, обе традиции — судебного поединка и дворянской дуэли, — слились в предсмертном пушкинском натиске. Как сливались в нем многие коренные линии русской истории…
Пушкин пошел напролом. Как переворотные гвардейцы прошлого века, полуосознанно жаждавшие искоренения скверны и совершенствования державы.
Как Радищев, не могущий более терпеть муку своего бессилия.
Как молодой Михаил Орлов, не желавший ждать поумнения власти.
Как Трубецкой, Рылеев, Пущин, Бестужевы, потрясенные прекрасной и страшной дилеммой: действие или бесчестье. «Если ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов».
Российская жизнь, исковерканная, истерзанная «дряблым деспотизмом» и его кондотьерами, раз за разом ставила дворянский авангард перед этой дилеммой. И не оставляла иного выхода — кроме оружия.
И Пушкин принял вызов истории, как и все они.
Это был его мятеж.
14 декабря на Черной речке.
1984–1985 гг.