О любви я начала думать рано, в шестилетнем возрасте.
В детский садик меня не отдавали, потому что дома всегда была бабушка, которая и накормит вовремя, и оденет, и прогуляет. Вот прогулки-то и были предметом наших постоянных с ней раздоров.
Анна Александровна очень любила прогуливать меня по Тверскому бульвару, где у нее было много знакомых, таких же, как она, интеллигентных бабушек-«прогульщиц». Я же постоянно тянула ее в соседний двор, где она была вынуждена проводить время на лавочке с самыми обыкновенными дворовыми старушками, чьи интересы не заходили дальше рецепта пирога и способа квашения капусты.
К прогулке Анна Александровна готовилась всегда основательно. Она раскрывала на столе в гостиной дедушкин красиво потертый по углам, кожаный докторский баул и, нацепив круглые очки в тонкой золотой оправе, которые она упорно называла рабочими, хотя никаких других у нее не было, застывала в глубокой задумчивости над его пустым и темным зевом. Потом в баул опускалась книга. Хорошо, если это была читаемая сейчас, с закладкой из шоколадной фольга, сложенной в одну восьмую долю в длину, а если это была новая книга, то она мучительно долго выбиралась. Бабушка ходила вдоль книжных стеллажей в гостиной и, прикасаясь указательным пальцем к каждому корешку, что-то бормотала себе под нос.
Я долго прислушивалась к ее бормотанию, но так ничего и не разобрала. Когда я ее однажды спросила, что она там бормочет, она внимательно посмотрела на меня и, строго сдвинув брови, сказала:
— Свожу счеты с прошлым…
— Какие счеты, бабуля? — спросила я.
— Когда начнешь не читать, а только перечитывать, — поймешь… — задумчиво ответила она.
После книги в баул укладывалось вязание, потом мои совочки, формочки и куколки, за ними шли неизменные домашние печенья, которые бабушка пекла неизвестно из чего даже когда началась война…
. Я помню глухой и завораживающий голос Сталина по радио: «Братья и сестры…» Он мне тогда очень нравился как мужчина. А вот знаменитую осеннюю панику в Москве я почему-то не помню. Не помню я и бомбежек, хотя бабушка всегда прокладывала наши прогулочные маршруты так, чтобы не очень удаляться от бомбоубежища, которое было оборудовано под нашим домом в глубоком подвале с мощными перекрытиями.
Потом в баул укладывался маленький, на один стакан, китайский термос с длинноногими журавлями на фоне бледно- голубого с перламутровым оттенком неба и набор чистых носовых платков. После этого длинный металлический замок баула защелкивался, и начиналось подробное и вдумчивое одевание меня. Затем она быстро одевалась сама, и тут наступал самый ответственный момент в моей жизни. Я задирала что есть сил голову, потому что Анна Александровна и в старости была высока, и с молчаливым вопросом смотрела на нее. Бабушка, как бы не замечая моего требовательного взгляда, прилаживала на свою гладко причесанную крупную голову шляпку и прикрепляла ее шпильками к тяжелому серебряному пучку на затылке. Покончив со шляпкой, она будто бы ненароком взглядывала на меня и говорила посторонним голосом:
— Пойдем, Машенька, по бульвару пройдемся… Что-то мы там давно не были…
А были мы там на самом деле лишь вчера. Видя, что глаза мои от такой вопиющей несправедливости наполняются слезами, она продолжала:
— А может, лучше во дворе посидим? Там ветра нет, а то вон как поддувает.
Слезы мои мгновенно просыхали, и мы шли во двор.
Наш дом собственного двора не имел. Своей тыльной стороной он выходил в какой-то мрачный серый колодец. А вот в соседнем доме — вернее, это было целое семейство двух- и трехэтажных домиков — был уютный, типичный старомосковский дворик.
Он имел два выхода: на Тверской бульвар и на параллельную улицу Станиславского, и располагался между несколькими зданиями, среди которых были одноэтажная слесарная мастерская, где всегда слышался веселый звон металла и замысловатая речь слесарей, каменный гараж, в котором дядя Костя постоянно чинил свою огромную темно-коричневую машину с таинственным названием «Быоик», и детский сад, вокруг которого, как это и положено, шла загородка из зеленого занозистого штакетника.
За этой-то загородкой и начиналась настоящая жизнь, о которой я даже и мечтать не могла. Там постоянно что-то происходило и случалось. То играли в жмурки, то плавали на красно-белом фанерном пароходе, прочно вросшем в зеленый газон, то прутиком гоняли какого-то рогатого жука, то ловили чужую кошку, то кто-то обкакивался, заигравшись, и начинал трубно реветь, а все остальные дети заливались мерзким хохотом.
В таких случаях откуда ни возьмись появлялся Леха и, одним взглядом отогнав насмешников, выяснял, в чем дело, брал несчастного ребенка за руку, неторопливо вел к дому и на крыльце сдавал беднягу из рук в руки переполошившейся воспитательнице, которая «только на минуточку» отлучилась по своей надобности.
Леха ходил в неизменной серой кепке, надвинутой на короткий, слегка картошкой нос. Руки он постоянно держал в карманах, и ни одна сколько-нибудь заметная шкода не обходилась без его участия и непосредственного руководства.
Я любила его страстно. Всунув лицо между колючими штакетинами, я могла часами, не отрываясь, смотреть на него, на то, как он ходит вразвалочку и глядит на всех как бы свысока, откинув голову слегка назад, потому что по-другому из-под низко опущенного козырька и не посмотришь.
Он, конечно же, знал о моем существовании, но никогда даже головы не поворачивал в мою сторону. Зато осенью, по субботам и воскресеньям, когда детсад не работал, Леха разрешал мне сгребать в кучу грушевые листья перед его двухэтажным домиком, который стоял метрах в пятидесяти от детсада.
Леха жил на втором этаже, и в его квартиру вела наружная каменная лестница.
Если же был март и повсюду звенела и искрилась на солнце оттепель, то он мне разрешал вместе с ним детской лопаточкой скалывать с лестницы намерзший за ночь лед.
За это я делилась с ним своим печеньем, которое он, кивнув в знак благодарности, засовывал в рот целиком и тут же, почти не жуя, глотал. Это было еще до войны. Ему мало перепадало сладостей. Семья у них была небогатая. Отец его работал маляром на стройке, а мать — в типографии «Московская правда».
Потом началась война, и его отец в первые же дни ушел на фронт, а Леха пошел в первый класс. А мне тогда еще было рано, потому что только исполнилось шесть лет.
Теперь до обеда я сама тянула бабушку на бульвар, потому что в полдень он возвращался домой с ватагой шумных мальчишек. Его — тогда еще мужская — школа была на другой стороне, через бульвар.
Он шел в своей неизменной кепочке, которая словно подрастала вместе с ним, засунув одну руку в карман драпового полупальтишка, в другой нес пухлый брезентовый портфель.
Я нарочно старалась попасться на глаза честной компании, чтобы кто-то из неразумных пацанов, тыча в меня изгрызенным, перепачканным чернилами пальцем, завопил бы на весь бульвар: «Жиртрест, мясокомбинат, пром- сарделька!» И повторял бы это до тех пор, пока не получал по спине чувствительный удар тяжелым брезентовым портфелем. Все-таки это был достаточно прозрачный знак внимания…
После обеда я тянула бабушку во двор. Уверяла ее, что поднялся страшный ветер и мне на бульваре холодно.
Бабушка, разумеется, знала все и, лукаво усмехнувшись за очками, тут же предлагала поддеть шерстяные рейтузы, которые я ненавидела тихой и лютой ненавистью за то, что они противно стягивали ноги — я уже тогда была много полнее нормальных детей — и страшно кололись.
Во дворе бабушка устраивалась вязать, а я занимала позицию в большой куче песка около гаража, напротив Лехи- ного дома.
У него в доме жил громадный серо-полосатый кот с кисточками на кончиках ушей. Звали его почему-то Пе-пе, и отзывался он не на «кис-кис», а на свист. Леха умел свистеть всеми мыслимыми и немыслимыми способами. И двумя пальцами колечком, и двумя прямыми, и четырьмя, и даже одним пальцем. Кроме того, он свистел, вытянув губы трубочкой и, наоборот, подвернув нижнюю губу через зубы, а также вдувая воздух в себя, тоненько и пронзительно.
Разумеется, он свистел в ключ, в ручку-безопаску и вообще в любую трубочку. Потом, позже я тоже пыталась этому научиться, но у меня ничего не получилось.
Пе-пе вообще был уникальным котом. Он умел мгновенно подниматься по стволу старой груши, стоящей перед Лехиными окнами, и прыгать с толстого сука прямо в форточку. Кроме того, он умел то, чего почти не умеют другие коты, — спускаться. Каким-то образом он прыгал с ветки на ветку, потом полз задом вниз, отчаянно цепляясь когтями за кору и преодолевая голый участок. Не доползая метра два до земли, он бесстрашно сигал прямо на землю, успевая так извернуться в воздухе, чтобы приземлиться на все четыре лапы.
В другой день Пе-пе успевал раза четыре прошмыгнуть туда и обратно, прежде чем появлялся Леха. Делал он это всякий раз неожиданно, когда уже не ждешь или на минутку отвлечешься.
Небрежно позвякивая мелочью в кармане, Леха неторопливо спускался по лестнице, не взглянув на меня, проходил мимо и направлялся к компании пацанов, которые резались за углом в пристеночку, в росшиши или в чиру.
Анна Александровна, сверкнув вслед ему очками, неодобрительно качала головой и искоса поглядывала на меня. Я же меняла позицию, чтобы видеть игроков, и, не стесняясь никого на свете, с этой минуты не сводила с него восторженных глаз.
Он всегда всех обыгрывал. И не только на деньги. Он побеждал в любой игре. В козла, в отмерного, в чижика, в футбол, потом в хоккей с тряпичным самодельным мячом. Он так ловко орудовал своей вырезанной из толстой фанеры клюшкой, что однажды его пригласили в детскую спортивную школу «Динамо». Я уж и не знаю, почему он туда не пошел. Наверное, потому, что любил ходить сам по себе, как его кот Пе- пе, а там пришлось бы подчиняться строгой дисциплине.
На следующий год и я пошла в школу, в женскую, так как было раздельное обучение. Война уже отодвинулась далеко от Москвы. Бомбежек почти не было.
Позже, став уже рослой девочкой-подростком, я приходила в соседний двор одна и устраивалась с книжкой на лавочке в тени огромного тополя, напротив голубятни, около которой в компании взрослых ребят проводил время Алексей. Теперь я его называла только так, хотя дружки по-прежнему называли его Лехой. От голубятни слышался ленивый мат, гитарные переборы и блатные песни.
Алексей был там, пожалуй, моложе всех, но держался со всеми на равных и независимо. Я много раз видела, как он бросался в жесточайшую драку, когда кто-то пробовал обращаться с ним без должного уважения или отпускал какую- нибудь вполне безобидную шутку в мой адрес.
Он теперь работал учеником электрика в типографии «Московская правда» на Чистых прудах и, возвращаясь с работы, почти всегда приносил пачкающийся краской свежий номер «Вечерки» с обрезанным углом. Это означало, что газета из брака, иначе за вынос газеты его посадили бы. Тогда с этим делом было строго. Шел 1948 год.
Впрочем, эти газеты мне особой радости не доставляли. Уж лучше б это были куски мятой оберточной бумаги, только дарил бы он их по-другому.
Вы даже не представляете себе, как это обидно, когда ждешь его на лавочке час или два, бессмысленно смотришь в книгу, не давая себе труда даже для видимости перевернуть страницу, и терпишь на себе всепонимающие взгляды старушек, подруг Анны Александровны.
Эти взгляды обжигают, как крапива. Поймаешь на себе такой взгляд, и даже щеку почесать хочется.
Вот сидишь, вертишься, как на иголках, глаз не сводишь с проулка, ведущего на улицу Станиславского, и вдруг слышишь, как на лавочку рядом с тобой шлепается газета и раздается его глухое: «Привет». Оказывается, он пришел другой дорогой, через бульвар.
Поднимаешь голову и на мгновение встречаешься с ним взглядом. Еле успеваешь кивнуть ему в ответ и что-то пробормотать, как он уже поворачивается и идет к своему дому, а старушки вслед ему шамкают: «Здравствуй, Лешенька, здравствуй, сынок».
Так и не оглянувшись ни разу, он поднимался по лестнице и скрывался за дверью. А я, как дура, оставалась на лавочке и читала «Вечерку». Я ее читаю и до сих пор. Только ее.
Господи, какая же это была мука! Как мне не хватало нежности, внимания, прикосновений… Не зная куда себя девать, я вдруг начинала ластиться к бабушке, да так активно, что та подозрительно поглядывала на меня.
А то, наоборот, перечила ей на каждом слове и доводила ее до сильного гнева. Как я теперь понимаю, я просто нарывалась. Мне хотелось, чтобы она отшлепала меня или как- нибудь ущипнула…
Бедная моя бабулечка, чего она только от меня не терпела! Я ее так пугала своим бурным ростом, развитием и неконтролируемыми эмоциями… Но что я могла с собой поделать?
Я уже была вполне оформившейся взрослой девушкой. Недавно я нашла бабушкины обмеры и поразилась этим цифрам. Грудь у меня уже тогда была 95 см, талия 67 см, а бедра 99 см при росте в 172 см. Живота, как это видно из записи, и в помине не было. Все было слеплено удивительно пропорционально. Когда я в ванной рассматривала себя обнаженную в большом зеркале, то напоминала себе чуть-чуть располневшую Венеру.
Как же я тогда мечтала о красивых, возвышенных отношениях, о которых читала в книгах и которые видела в фильмах. Я влюблялась во всех артистов подряд, в их манеру говорить, двигаться, держать голову, улыбаться. И всех героев своих грез я, разумеется, видела с лицом Алексея.
Мы с ним почти не разговаривали, но я постоянно чувствовала его незримое присутствие. Даже тогда, когда он уходил на работу или уезжал со всей компанией на Птичий рынок торговать голубями.
Я завидовала девчонкам, моим подружкам, к которым весело и беззаботно приставали ребята. Они хватали их за руки, что-то отнимали, вроде нечаянно касались груди, бедер… А девчонки прятали эту несчастную конфету или ластик подальше, в карман, или отводили назад руку, понуждая ребят тянуться через их грудь и прижиматься к ним всем телом. И сопротивлялись девчонки до конца, не разжимали потного кулачка до тех пор, пока несчастная конфета не превращалась в жалкий бесформенный комочек и не срасталась с фантиком настолько, что ее потом долго приходилось выкусывать из него. Но зато они были победительницы. Глаза у них сверкали, щеки горели, а из подмышек разило горько- луковым девичьим потом.
Ко мне же никто из ребят не только из соседнего двора, но и со всей округи не подход ил на расстояние пушечного выстрела. И в этом чувствовалось молчаливое, тяжелое присутствие Алексея. Он словно выбрал меня раз и навсегда, еще тогда, когда я, влипая озябшим лицом в колючий штакетник, не могла оторвать от него глаз, но не спешил дотронуться до меня, соединиться со мною. Хотя бы душевно, в разговоре. Ему хватало той незримой и неразрывной связи, которая уже много лет существовала между нами.
А может, он, несмотря на то, что был старше меня на полтора года, инстинктивно осознавал свое отставание в физическом развитии и ждал момента, когда мы сравняемся?
Я ведь к тому времени была уже совершенно полноценной девушкой, два года как готовой к продолжению рода. Месячные у меня начались рано, едва мне минуло одиннадцать лет. Может, в этом повинна та заветная четвертинка горячей еврейской крови, которую мне подарил Лев Григорьевич? Он был наполовину евреем, хотя во всех документах писался как русский.
Тогда же, в одиннадцать лет, у меня начала развиваться грудь. К тринадцати годам она сделалась совершенно взрослой, крупной и тяжелой, с маленькими и твердыми от постоянного возбуждения сосками.
Наш учитель французского языка Дмитрий Владимирович Мерджанов, красивый грузин с густыми сталинскими усами, когда я выходила к доске, густо багровел и не знал, куда глаза девать. Мне это доставляло тайное удовольствие.
Я любила его поддразнить, поворачиваясь к нему самым выгодным образом, чтобы то подчеркнуть грудь, то выставить бедро, то, вроде бы стирая записи с самого верхнего уголка доски, потянуться всем телом, да так, чтобы платье поехало наверх, обнажив мои стройные, но, на мой взгляд, излишне полноватые ноги. Как я потом уяснила, грузинам почему-то именно такие ноги и нравятся.
Однако я очень благодарна ему. Ведь именно на уроках французского я впервые почувствовала, как материален мужской взгляд, как он ощутим всей кожей, какие теплые волны пробегают по ней от этих прикосновений… Внешне я, разумеется, была сама скромность и целомудрие.
Алексей же в свои пятнадцать лет был сухощавым от постоянного недоедания длинноруким подростком. Только лицо его было взрослым. Особенно бледно-голубые глаза, холодные, как лезвие ножа, когда его прикладываешь к свежей шишке на лбу.
Покровительство — вот самое точное слово. Он мне покровительствовал, сберегая меня для определенного часа, который был известен только ему одному.
Потом он вдруг начал приглашать меня в кино. Делал он это тоже весьма своеобразно. Куда бы я ни шла, он внезапно, словно из-под земли, вырастал на моем пути. Это было так неожиданно, что я всякий раз непроизвольно ойкала. Едва заметная усмешка трогала его твердые красивые губы, он протягивал мне два голубых билетика и бормотал что-то вроде: «Праздник…», «в "Повторке"». «Пойдешь?» Это означало, что в кинотеатре «Повторного фильма» у нас на Никитских воротах идет «Праздник Святого Йоргена» с Ильинским и Кторовым в главных ролях. Я ошарашенно кивала. «Приходи пораньше», — говорил он и исчезал.
Во сколько бы я ни пришла к кинотеатру, через полминуты непонятно откуда он появлялся передо мной и молча протягивал руку. Я отдавала ему билеты, и мы шли к дверям. Он пропускал меня вперед и совал контролерше билеты так, словно я не с ним, даже не глядя в мою сторону.
Мы сразу поднимались в буфет, и он, ни о чем меня не спрашивая, покупал мне шоколадку «Сказки Пушкина», или, если он был, пористый шоколад «Слава», который я очень любила, или «Стандарт», который я тоже любила, но меньше, чем первые два.
До сих пор я поражаюсь — откуда он знал, что я люблю, а что нет? Ведь мы с ним ни разу на эту тему не говорили. Впрочем, может быть, я сама как-нибудь проболталась…
И так повторялось всякий раз. Мы ходили в кино раза два в неделю.
Я была настолько наивна, что даже не задумывалась о том, где он берет деньги. Как ученик электрика, он получал в ту пору 270 рублей, а шоколадка стоила 25 рублей, мороженое 2 рубля, билеты в кино 5 рублей, потому что он всегда покупал самые лучшие места.
С шоколада я сразу обдирала фольгу, ломала его на кусочки и складывала обратно в бумажку, чтобы не греметь фольгой во время сеанса. Так научила меня бабушка. А мороженое я съедала, пока мы чинно на небольшом расстоянии друг от друга ходили вдоль стен, где были развешаны фотографии артистов и рекламные маленькие афишки самых знаменитых фильмов, отпечатанные на фотобумаге. Все эти фильмы мы уже видели, но было приятно посмотреть на знакомые кадры из любимых картин.
После того как я съедала мороженое, он среди стоящих вдоль стены стульев отыскивал свободный, усаживал меня и спускался на первый этаж в курилку. Я совершенно забыла сказать, что он к тому времени уже курил, и мне, глупой дурочке, это ужасно импонировало. Мне нравился запах его папирос «Север».
Лев Григорьевич курил или «Три богатыря», или «Герцеговину Флор». Дым от этих папирос был пряно-сладкий, а от «Севера» пахло крепко, горько, по-мужски.
Мне очень нравилось, как Алексей по-взрослому горбится, прикуривая и пряча огонек спички между ладонями, сложенными лодочкой. Я обожала смотреть, как он лихо перекатывает заломанную в мелкую гармошку папиросу из одного угла рта в другой.
После второго звонка мы шли в зал. Для меня это был самый волнительный момент. Каждый раз, ерзая на деревянном, отполированном тысячами задов скользком стуле, я старалась устроиться так, чтобы хоть локтем соприкоснуться с ним на подлокотнике. Но всегда моя рука покоилась там в томном одиночестве. Его же рука исчезала, словно ее отрезали. И я грустно лезла в сумочку за шоколадом. О том, чтобы «случайно» прикоснуться к нему коленкой, я и не мечтала. Ног у него в кино вообще не было. Куда уж он их там девал, я до сих пор не понимаю…
Тогда я громоздилась повыше и расправляла плечи, стараясь занимать как можно больше места в пространстве, и создавала тем самым людям, сидящим за мной, известные неудобства.
Мало того, что все мои пальто бабушка подбивала такими огромными плечиками, что они лезли к ушам, я специально для похода в кино надевала выходную мамину шляпу с высоченной тульей и с пышным букетом искусственных цветов с левой стороны.
В кинотеатрах в то время было не принято, чтобы дама снимала головной убор, но если сзади попадался какой-нибудь чересчур занудливый зритель, то он начинал приставать с вежливыми просьбами: «Девушка, извините, пожалуйста, вы не могли бы снять вашу красивую шляпку?»
Алексей тут же резко к нему поворачивался и холодно шипел: «Умолкни, понял?» Зритель, как правило, очень быстро все понимал, но это мне давало единственный легальный повод, как бы успокаивая, прикоснуться к Алексею, слегка сжав его стальное плечо. После этого я с облегчением снимала эту дурацкую шляпу. Вообще-то по улицам я ходила в белом пуховом берете, который мне связала бабушка.
Если же зритель попадался не столь понятливый, да еще и отпускал в мой адрес какую-нибудь грубую шутку или, не дай Бог, прохаживался по поводу моих габаритов, то Алексей, не пускаясь ни в какие дискуссии, в ту же секунду, даже предварительно не взглянув на шутника, бил его кулаком по физиономии.
Однажды в кинотеатре «Центральный», куда мы ходили на новые фильмы, не ожидавший такой реакции нахал от удара каким-то образом вылетел из своего кресла и сел на колени сидящему сзади подполковнику, от которого, в свою очередь, получил по шее.
Разумеется, раздался женский визг, зажегся свет, прибежала билетерша, и начались выяснения — мол, кто это его и за что? «Он знает за что», — буркнул Алексей, а подполковник подтвердил, что нахалу еще и мало попало за его похабные шутки. И он незаметно от жены со значением подмигнул мне. А я сидела и мечтала, чтобы поскорее погас свет и не нужно было бы сдерживать торжествующую улыбку.
В такие моменты я была абсолютно счастлива. Ведь это за меня вступился мой «рыцарь без страха и упрека».
Вы не должны меня осуждать за такое стервозное поведение. Он сам понуждал меня к этому. Ведь мне так нужно было от него хоть какое-то проявление чувств. Хоть такое… Все-таки, что бы вы ни говорили, это был неоспоримый знак внимания.
Потом он провожал меня домой. Мы обсуждали картину. Вернее, говорила без умолку я одна, а он молчал. Но, честное слово, он понимал в кино, да и вообще во всем, не меньше моего. А то и больше, несмотря на то что я прочла к тому времени пропасть книг, вечно поджидая его на лавочке, пока он толкался в блатной компании у голубятни.
Когда я напрямую спрашивала его мнение о фильме, он отвечал: «Нормальный», если он ему нравился, а если нет, он говорил: «Барахло». И ни разу при этом не ошибся в оценке.
Подведя меня к подъезду, он говорил: «Пока» — и уходил, доставая на ходу папироску.
Его не назовешь болтливым, не правда ли?
Я так подробно рассказываю о пустяках только потому, что, кроме этих пустяков, между нами с Алексеем ничего не было. Ведь он даже ни разу не дотронулся до меня. О том, чтобы пройтись с ним под руку, я и не мечтала. А об объятиях или поцелуях вообще не говорю…
Когда он, засунув руки в боковые карманы и ловко гоняя папироску из угла в угол рта, уходил по своим таинственным делам, я возвращалась домой, к своим книгам.
Нашу библиотеку начал собирать еще мой дедушка, Михаил Васильевич, страстный книголюб. Сама я это плохо помню, но бабушка рассказывала, как вечерами он садился в глубокое кожаное кресло, зажигал стоящий рядом, покрытый темной цветастой шалью торшер, ставил на широкий деревянный подлокотник стакан чая с лимоном в тяжелом серебряном подстаканнике с толстой замысловатой ручкой и погружался в новую книгу, которую только что выловил в букинистическом магазине на Кузнецком мосту. Букинисты хорошо знали дедушку и всегда припрятывали для него самое интересное.
Когда дедушка так капитально устраивался, бабушка знала, что лучше его не беспокоить по пустякам, и даже к телефону его не подзывала. Боялась она его смертельно, хотя, судя по ее же рассказам, он ни разу голоса на нее не повысил.
Мне очень жаль, что я его плохо помню. Когда он умер, мне было всего пять лет. Единственное, что хорошо врезалось в память, — это как они идут мне навстречу по осеннему Тверскому бульвару, величественные и красивые на фоне золотисто-багряных деревьев.
Дедушка в длинном пальто и в неизменной темно-зеленой шляпе, а бабушка в норковой свободной накидке и в коричневом берете. В руках у дедушки красивая палка, инкрустированная серебром, с набалдашником в виде головы льва. Бабушка опирается на его руку, и по всему видно, что она гордится своим спутником, что он ее настоящая надежда и опора.
А ведь дедушка был заметно ниже ее ростом, я думаю, сантиметров на семь-восемь, и весил меньше килограммов на тридцать… Но теперь, когда я разглядываю старые фотографии, где запечатлены они вместе, я понимаю, почему бабушка не замечала этой разницы в росте и весе. Дедушка выглядел куда монументальнее и значительнее ее при всей своей миниатюрности.
Торшер и кресло стоят в моем доме до сих пор, а подстаканник вместе с хрустальным стаканом в свое время побывал в комиссионном магазине на улице Горького. Разные бывали времена…
Так вот, любовь к книгам у меня определенно от дедушки. Не знаю, что читал он, но я предпочитала книги про любовь. И чтобы там было побольше про это… Слово «эротика» в то время было почти неупотребимо.
К тринадцати годам я прочитала всего Мопассана. Почему-то он был моден среди девчонок, особенно «Милый друг» и «Жизнь». Прочитала «Жерминаль» Золя, «Гав- риилиаду» Пушкина и все его нецензурные эпиграммы и стихи. У нас было большое академическое издание. Правда, о чем конкретно идет речь в «Гавриилиаде», мне объяснили много позже. На дальней полке, среди античной литературы, я нашла «Золотого осла» Апулея. Там же я случайно обнаружила Гая Светония «Жизнь двенадцати цезарей».
Разумеется, от девчонок я ничего не слышала об этой книжке и открыла ее из праздного любопытства, но, наткнувшись на описание оргий Нерона, страшно этой книжкой заинтересовалась.
Кроме того, я освоила все девять томов «Тысячи и одной ночи», «Декамерона» Боккаччо, знала почти наизусть все известные места из «Тихого Дона» Шолохова и даже пыталась по совету подружки читать «Бруски» Федора Панферова, но не смогла даже добраться до нужных мест.
Читала я в основном, как и дедушка, в его кресле, включив старинный торшер и поставив на подлокотник его стакан в серебряном подстаканнике с компотом из сухофруктов.
Бабушка с уважением и пониманием относилась к моему чтению. К дедушкиному же креслу она не подходила чисто рефлекторно, кто бы в нем ни сидел. Изредка я ловила на себе ее умильный взгляд и думала про себя: «Если б ты знала, что я читаю…»
На самом деле, как я это сегодня понимаю, важно было не то, что я читаю, а с какой целью. А читала я не с целью получить новые знания, а только для того, чтобы с жадностью впитывать в себя до последней капли всю эротику, пускать ее себе в бешено мчавшуюся по жилам кровь и со сладким удивлением прислушиваться к тому, как все большое и зрелое тело отзывается на этот божественный и желанный яд в крови. Как набухает и тяжелеет грудь и твердеют соски, как начинает сладко ломить и выворачивать суставы, как тянется и прогибается позвоночник, как становится горячим и наполненным низ живота, как непроизвольно напрягаются ягодицы и сжимаются бедра. Что есть силы. До боли…
Однажды — никогда не забуду этот день — я сидела в кресле с книгой Апулея, в который раз перечитывая сцену любовных игр Луция со служанкой Фотидой, в которой она, «часто приседая» над ним «и волнуя гибкую спину свою сладострастными движениями», досыта кормит его плодами «Венеры Раскачивающейся». Непроизвольно сжимая бедра и ягодицы, я почувствовала начало чего-то большего, чем испытывала от подобных действий до сих пор. Дома никого не было, меня ничто не сдерживало, и я, издав неожиданный, еще больше меня возбудивший стон, уже сознательно сильнее сжала свои сильные бедра, стремясь навстречу надвигающемуся блаженству. Острое, как боль, наслаждение усилилось. Я еще сильнее сжала бедра. Книга выпала из моих рук, и я, невольно подняв их, положила себе на грудь. Глаза мои сами собой закрылись. Я увидела Алексея. Это его я сжимала своими мощными бедрами. Я сдавила свою грудь, еще сильнее сжала бедра и уже не застонала, а зарычала по- звериному. И в это мгновение из самой глубины меня, точно огромным огненным шаром, исторглось острое, нестерпимо жгучее блаженство…
Наверное, на какое-то мгновение я потеряла сознание.
Очнувшись, я поняла, что совершила что-то ужасное. Словно овладела сонным Алексеем без его согласия. Мне стало невыносимо стыдно.
Тут пришла бабушка, и я, шмыгнув в нашу общую спальню, без сил повалилась на свой диван.
После этого у меня три дня сильно болели ноги. Не только бедра, но и ягодицы и икры. Много времени спустя я догадалась, что это была обычная крепотура.
Немного позже я связала свои ощущения со словом «оргазм», которое хоть и нечасто, но встречалось в специальной дедушкиной литературе.
Я тогда еще не знала, что обрела на всю жизнь универсальное средство от всех сексуальных неудач.
Алексея посадили осенью 1949 года за квартирную кражу. По делу он, как и во всем, шел первым.
Один из его дружков, Толян, позвонил мне накануне суда и сказал, что Леха не хочет, чтобы я приходила на суд. Я исполнила его желание.
В следующий раз мы увиделись с ним через четыре года, но это совсем другая история.
Таков был мой первый возлюбленный, хотя досталась я вовсе не ему. Кстати, и Сладким Ежиком я его тогда еще не называла. Может быть, много позже, совсем в другой жизни… машинально…
Он был не очень высок, но казался высоким. Длинные русые волосы он носил назад, и они распадались на обе стороны лба тяжелыми крыльями. Кончики усов он, когда был в хорошем настроении, подкручивал вверх, а в хорошем настроении он тогда был постоянно.
Глаза у него были светло-карие, быстрые, цепкие, чуть- чуть прищуренные. Скулы высокие, туго обтянутые смуглой кожей. Нос тонкий, с небольшой горбинкой. Когда он хохотал, то закидывал голову назад и сверкал часто посаженными крепкими зубами.
Руки у него были большие, ухватистые и горячие.
Когда он здоровался, то забирал твою ладонь в свою как- то уж очень целиком и сжимал сильно, но не больно, и при этом слегка тянул к себе, а в глазах его сквозь улыбку, как сквозь маскировочную сетку, просвечивался дерзкий и настойчивый вопрос: «Когда? Ну когда же, наконец?»
В первый раз от неожиданности я чуть не брякнула в ответ на такое нахальство: «Да никогда! С чего вы взяли?»
Но он вовремя представился и ненадолго рассеял это наваждение.
— Макаров, — сказал он с таким видом, словно говорил: «Суворов», — Федор.
И так крепко тряхнул мою руку, что у меня косточка в плечевом суставе слышно хрустнула, а у него на груди зазвенели его бесчисленные медали и ордена. Он был в парадном мундире, при капитанских погонах, поразивших меня обилием звездочек. Я тогда в этом еще плохо разбиралась…
Мы познакомились с ним у Таньки на новогодней вечеринке.
Танька — моя бессменная подруга с первого класса.
В школе девчонки нас дразнили «Патом и Паташоном», так как Танька почти вдвое меньше меня ростом и миниатюрнее. Но, несмотря на свой маленький рост, она была заводилой в классе. Когда в ее больших и круглых голубых глазах загорались бесовские огоньки и она озорно встряхивала своими рыжевато-каштановыми кудрями, устоять перед ее выдумкой и отчаянием не мог никто.
В какие только авантюры мы с ней не пускались! Но обо всем в свое время…
Мы уже три месяца жили без мамы, потому что она уехала ко Льву Григорьевичу в Магадан. До сих пор не могу назвать его папой. Наверное, потому, что при жизни ни разу так не назвала.
Жизненных запасов у нас еще хватало, кое-какие деньга вскоре начала присылать мама, потому что она и в Магадане тут же устроилась по специальности, но бабушка все равно твердо решила пристроить меня к делу.
— Как бы жизнь твоя ни повернулась, пока у тебя есть «Зингер», тебе не о чем беспокоиться, — сказала она и задумалась. Потом, вздохнув, добавила: — А «Зингер» — машинка вечная…
И оказалась права. Я долго его не меняла на более совершенные модели. Он и сейчас украшает мой офис.
Так вот, к той вечеринке я под бабушкиным наблюдением для практики и для удовольствия сшила себе новогоднее платье, страшно модное по тем временам. У бабушки давно лежал отрез очаровательной чистошерстяной шотландки. По темно-красному фону крупная черная и тонкая зеленая клетка. Материала было в обрез, тем более что кроили мы по косой… Это была ювелирная работа. Я ею горжусь до сих пор. Хватило даже на обтяжку пуговиц.
Это было отрезное, под горлышко платьице с застежкой на крючки на талии сбоку, а сверху, сзади, были две пуговички. Рукава были не то чтобы фонариком, а с намеком на фонарик, с легким напуском и широкой манжетой на пять пуговиц.
Бабушка умудрилась сделать всего четыре вытачки, две к груди и две сзади, а с моей выдающейся во всех местах фигурой это нужно было суметь.
Юбочку мы сделали слегка расклешенную, чуть пониже колен, а на круглый воротничок бабушка подарила мне самые настоящие брабантские кружева изумительно черного цвета. Они хранились у нее с выпускного бала в Институте благородных девиц.
Дело довершила потрясающая коралловая камея в золотой оправе — подарок дедушки на десятилетие их свадьбы. Нашлись и шелковые чулки, и белье, по которому юбка летала-волновалась.
Правда, бабушка не отпустила меня, пока я поверх шелковых трусиков не напялила на себя отвратительные розовые трико с начесом, которые я у Таньки тут же сняла и спрятала в диван. Хорошо, что я пришла первой, чтобы помочь ей доприготовить и накрыть на стол.
Честное слово, я хотела остаться дома с бабушкой, но она буквально выпихнула меня из дома. Самой ей, по ее. словам, было нечего праздновать.
У Таньки была большая сорокаметровая комната в коммуналке. Она жила через бульвар. Ее старшая сестра Зинаида давно вышла замуж, переехала к мужу, развелась с ним, отсудила у него одну комнату из двух и находилась в состоянии обмена. Теперь она снова выходила замуж и устраивала нечто вроде смотрин, но не для родителей, с чьим мнением мало считалась, а для друзей, вернее, для начальства, которое она называла друзьями. Поэтому родителей она выпроводила в свою комнатенку, под бок к бывшему благоверному, а нас с Танькой оставила в роли официанток и посудомоек.
К тому же я могла подобрать на пианино любой мотив. Этому, как и многому другому, научила меня бабушка…
Елка у них была потрясающая. Не очень высокая, но пушистая и стройная.
Я не очень любила Зинаиду за ее золотые зубы и привычку при разговоре брезгливо дергать ртом, но признавала за ней некоторую привлекательность. Она очень дорого и модно одевалась. Прическу делала в лучшей парикмахерской в «Гранд-отеле», рядом со «Стереокино». И того и другого там давно уже нет…
Она была тонкой, как подросток, а голос у нее был низкий и тяжелый, но когда кричала, то срывалась на визг.
Зинаида пришла сразу после меня и за полчаса сумела надоесть нам с Танькой своими высокомерными замечаниями.
Потом пришли ее противные начальники, все сплошь лысые, пузатые, пахнущие, как один, «Шипром». Все их жены были в тяжелом бархате, который смотрелся на их широких спинах как обивка на диванах.
Тут наступает провал в моей памяти, потому что началась обычная в таких случаях суета. Шуршали газеты, из которых извлекали лотки с заливным судаком, переваливался из кастрюли в хрустальную вазу винегрет, открывались банки со шпротами…
Заглушая все запахи на свете, одуряюще пахли мандарины, которые были повсюду и каким-то чудом примешивали к собственному аромату привкус морозной свежести и терпкий хвойный дух.
Было даже непонятно, когда пришел он. Я не слышала никакого звонка. Просто дверь в комнату распахнулась, и на пороге появился он — в расстегнутой долгополой шинели, с распадающимися темно-русыми волосами, с капельками влаги на оттаявших в тепле усах. В одной руке у него была авоська с полудюжиной шампанского, в другой букет белых хризантем.
Он бросил шампанское и цветы в кресло, шагнул ко мне и забрал мою руку в свою.
— Ну, здравствуй, сестренка, с наступающим… — и, потянув меня к себе, спросил глазами: «Когда? Когда, наконец?»
Я поняла, что он перепутал меня с Танькой, но мне было на это наплевать, и помимо своей воли я подумала: «Когда захочешь». Потом испугалась, что он может подсмотреть это мое согласие, и возмутилась чуть ли не вслух: «Да никогда! С чего вы взяли?»
— Макаров, — сказал он и крепко тряхнул мою руку, — Федор. Не чужой тебе человек, между прочим… — и подмигнул.
Я не успела ему ничего ответить, как подлетела Зинаида в своем шифоновом платье с невероятными плечиками и схватила Макарова за рукав.
— Она тебе не сестренка, она просто живет тут рядом… А Татьяна сейчас на кухне.
И только после этого Макаров, как мне показалось, с большой неохотой выпустил мою руку. Так обидно стало! Будто кто-то подарил мне большой красивый елочный шар, а эта стерва подбежала и выбила его из рук. Если б не этот ее поступок, все кончилось бы не так печально.
Всю ночь он не сводил с меня глаз. Притом делал это так, что не подкопаешься. Как только Зинаида, сверкая золотыми зубами, захохочет, как гиена, над очередной плоской шуткой своего начальничка, самого мерзкого из трех, что она привела, так Макаров и пускает в меня один из своих взглядов, словно стрелу из лука. А во взгляде его прищуренных глаз — и усмешка, и вопрос этот дерзкий, и ответ на него… Я опускала глаза, а он довольно ус подкручивал, как бы удовлетворенный моим смущением, и подливал Зинаиде то шампанского, то коньячку.
Меня эти тайные взгляды волновали больше, чем явные второго начальника Зинаиды, который еще был ничего, не такой противный, как первый. Третий, слава Богу, на меня вовсе не смотрел. Он с каждой рюмкой как-то уменьшался, и только мелко хихикал весь вечер и смотрел при этом почему-то в студень. Он первый и упал со стула, когда мы с Танькой танцевали под пластинку Утесова.
Зинаида еще держалась и принялась его укладывать на кровать за занавесочкой. А его квадратная супруга с выщипанными бровями заявила, что такого домой не повезет. После этого она незаметно ушла. Впрочем, ее никто и не хватился.
Потом много плясали под «барыню». Второй начальник пытался вытащить меня в круг, но я оказалась посильнее его и, наоборот, с такой силой выдернула свою руку, что он отлетел к дивану и рухнул на острые коленки к Зинаиде. Она так расхохоталась от этого, что начала икать.
Потом главный начальник и Зинаида начали под «барыню» напеременку петь матерные частушки, от чего стало так противно, что я вышла в коридор и стала искать на вешалке бабушкину мутоновую шубу, которую она мне дала на этот вечер.
Я очень любила эту шубу. Ее мех был тонкой выделки, очень мягкий и густой, глубокого черного цвета, и очень шел к моему белому, с легким румянцем лицу и к черным бровям. А когда я поднимала широкий шалевый воротник, то становилась похожа на испанскую королеву.
За столом Зина нам не наливала никакого спиртного. Я думаю, из вредности. Хотя, конечно, миниатюрная Татьяна выглядела очень молодо даже для семиклассницы, и Зинаида относилась к ней как к ребенку.
Но мы с Татьяной назло ей тайком на кухне глотнули порядочно шампанского, и к тому же Танькин сосед дядя Коля угостил нас «Спотыкачом» — ужасно вкусной наливкой, приятно пахнущей черносливом. Так что к тому времени я, наверное, была уже под градусом, но сама этого не понимала.
Шуба все не находилась, и мне стало так обидно и грустно, так не захотелось идти домой, что я даже заплакала.
Мне бы, дурочке, просто взять и вернуться в комнату, сделать вид, что выходила на минутку. Мало ли за чем… Но в моей хмельной голове все перевернулось таким образом, что раз ушла, так ушла, и хода назад нет.
Мне так хотелось, чтобы в коридор выскочила Танька, закричала бы на меня, замахала руками, силой потащила в комнату продолжать праздновать и танцевать, тем более что похабные частушки закончились и из-за двери слышался мой любимый фокстрот «Брызги шампанского».
Но глупая Танька забыла о подруге, а может быть, даже и не заметила, как я ушла. Я слышала ее смех и, глотая слезы, рылась в ворохе одежды на вешалке. У меня то и дело падали тяжеленные пальто, я их вешала, а они снова падали. Я даже и не заметила, когда он вышел. Смотрю, кто-то поднимает непослушное пальто и намертво вешает его на крючок. Оглянулась и прямо перед собой увидела его прищуренные, насмешливые, дерзкие глаза…
— Куда это ты собралась, сестренка? — спросил Макаров и забрал мою руку в свою, горячую и сильную.
— Домой, — отвернувшись, чтобы скрыть слезы, ответила я.
— Подожди, — попросил он с каким-то обещанием.
— Сколько? — спросила я, не понимая, о чем спрашиваю.
Он глянул на свои большие трофейные часы и, как бы что-то прикинув про себя, сказал незнакомым серьезным голосом:
— Я думаю, минут сорок…
— Хорошо… — прошептала я.
— Вот и хорошо, — кивнул он, слегка сжал мою руку и улыбнулся доброй благодарной улыбкой.
У меня в груди стало жарко. Я подняла голову и пристально вгляделась в его глаза, которые как бы потемнели и стали больше, оттого что перестали щуриться. Я почувствовала, как его рука, а еще больше какая-то непонятная сила притягивают меня к нему, и чуть было не шагнула навстречу неизвестно чему. Но тут дверь распахнулась и в коридор выскочила опомнившаяся Танька. Наверное, после танцев ей захотелось глотнуть шампанского из припрятанной на кухне бутылки.
— А ты чего тут? — спросила она с разбегу.
— Носовой платок в шубе забыла, — моментально соврала я, даже не заметив, как он выпустил мою руку.
— Пойдемте, Федор, пойдемте! — закричала Танька.
Я и забыла сказать, что она в него влюбилась с первого взгляда и не сводила глаз целый вечер. А что ей? Ведь не выгонит же ее Зинаида на мороз из собственного дома.
Когда мы вернулись, Макаров налил всем по полному фужеру коньяка и провозгласил тост за человека, который так много сделал в судьбе Зинаиды, — за Кузьму Савельевича, того самого противного начальника, с кем Зинаида пела частушки.
Макаров стоя лихо махнул свой фужер и строго посмотрел на остальных, особенно на Зинаиду. Ей ничего не оставалось, как тоже вытянуть свой фужер. У нее, бедняжки, даже по подбородку коньяк потек, но все на нее смотрели и подпевали: «Пей до дна, пей до дна!»
Потом пошли тосты за весь славный Ресторанторг. Кузьма Савельевич, как потом выяснилось, и был его директором. Потом пили за его главного бухгалтера — им оказался тот, что пялился на меня, и за начальника отдела снабжения, который давно уже спал за занавеской. За него Зинаида тоже хотела пить стоя, но встать с дивана не смогла и выпила сидя.
Потом за начальством приехала персональная машина, и Макаров тащил на себе снабженца, как куль с песком. Мы с Танькой помогали ему, несли ноги снабженца в ботинках с галошами. Снабженец был очень длинный, и его ноги волочились по лестнице.
Когда мы вернулись, Зинаиды в комнате не оказалось. Мы отыскали ее спящей в туалете. Хорошо, что она забыла закрыться на крючок… Мы с Танькой привели в порядок ее одежду, и Макаров отнес ее в комнату, за занавеску. Когда он вышел оттуда, то посмотрел на часы и как бы про себя заметил:
— Сорок три минуты…
— Что? — переспросила Танька.
— Сорок три минуты ей надо поспать, — сказал Макаров, кивая на занавеску. А я отвернулась, чтобы скрыть внезапно выступивший на щеках густой румянец… Оказывается, он все специально подстроил!
В ту пору я легко краснела, особенно тайным своим мыслям, которые не всегда решилась бы повторить вслух.
Мы попробовали попраздновать втроем, даже шампанского выпили, но веселья как-то не получилось. Танька все рвалась танцевать с Макаровым и бесцеремонно приставала к нему: «Расскажите нам про войну, Федор!» Но танцевать Макаров категорически отказался, чтобы не разбудить музыкой Зинаиду, а рассказать про войну обещал в другой раз.
Вскоре на Татьяну напала неудержимая зевота, и я засобиралась домой.
Макаров велел Таньке ничего не убирать, а прилечь отдохнуть на диване и дожидаться его. А он проводит меня до дому, подышит немного воздухом, вернется и поможет ей. Они потом еще чаю попьют с шоколадными конфетами из большой подарочной коробки, которую принес кто-то из начальства. Он ее при этом назвал сестренкой, и она, блаженно улыбнувшись, как послушная девочка прилегла на диване. Макаров заботливо укрыл ее шалью.
На улице было прекрасно. Горели фонари, шел мягкий крупный снег, похожий на куски ваты, из многих окон слышалась музыка, везде разная, пахло мандаринами, и тротуары были девственно белыми. Не было видно даже следов от машины, которая приезжала за начальством, вроде ее и не было вовсе… Деревья стояли мохнатые, как рожки у молодого оленя. Я вдохнула полной грудью и выдохнула из себя все мерзости этой вечеринки.
— Когда-нибудь я встречу Новый год в лесу, среди красивых деревьев, — сказала я.
— А кто же вас будет охранять от голодных волков? — тут же подхватил разговор Макаров.
— Вас позову. — Я серьезно посмотрела в его светящиеся в лучах фонарей глаза. — Пойдете?
— Я уже пошел, — так же серьезно сказал Макаров, залезая в мою просторную муфту, пропахшую бабушкиной «Красной Москвой». Это было так внезапно, так откровенно, руки были такими горячими, ищущими, что я от неожиданности захлебнулась холодным острым воздухом и на мгновение потеряла дыхание.
— Двуногие волки опаснее лесных… — прошептал он и вдруг приблизил свои заиндевевшие усы к моему беспомощно хватающему воздух полуоткрытому рту. Я почувствовала крошечные льдышки на губах и не сразу сообразила, что надо что-то делать: или ответить на поцелуй, а этого я еще толком не умела, или сжать губы и попытаться отстраниться, что было еще не поздно, так как руки его блуждали по моим в муфте, ставшей тесной и таинственной. Но я так и стояла, дыша ртом сквозь его усы и чувствуя, как льдинки тают от нашего слившегося дыхания.
Он сам отстранился от меня и хрипло прошептал:
— Какие у тебя руки…
— Какие? — наконец закрыв рот, спросила я.
— Зажигательные… Я как будто всю тебя обнимаю…
Я выдернула руки из муфты, он поймал их, соединил ладонями и сжал сильно-сильно.
— Мне пора домой, — сказала я.
— Конечно, — сказал он и улыбнулся, обнажив все свои крепкие частые зубы. Я подумала, что только что касалась этих зубов своими, и у меня даже закружилась голова. Он тихонько потянул меня за руки к себе. Я резко отвернулась, избегая поцелуя, хотя больше всего на свете мне хотелось, чтобы он взял мою голову своими горячими, нетерпеливыми руками, нежно повернул к себе и поцеловал, а я бы ответила ему по-настоящему, хотя как это — по-настоящему — и сама не знала…
И он засунул мои руки обратно в муфту, властно взял мою голову в ладони, повернул, приблизил к себе и впился в сжатые губы. Его язык проник мне в рот, и я инстинктивно потянула его в себя, одновременно выталкивая его своим. Язык его был слаще мороженого, а усы восхитительно пахли папиросами, коньяком и каким-то горьким одеколоном.
Ноги мои подогнулись в коленках, а тротуар поплыл куда-то вверх и вбок. В последний момент я успела высвободить руки из муфты и обхватить его за шею, не то непременно бы рухнула на землю.
Макарова мое невольное объятие подстегнуло. Он словно железными клещами обнял меня за талию и притянул к себе с такой силой, что я невольно застонала. От этого звука его поцелуй сделался еще крепче, еще ожесточеннее. Мне стало больно и захотелось слиться, срастись с его твердыми жадными губами, горячим, настойчивым, сладким языком.
Я не знаю, сколько мы так простояли. Потом у меня целый день болели губы и почему-то скулы. Этот мой первый поцелуй, похоже, был самым долгим и самым острым в моей жизни.
Сейчас я точно не помню, но, кажется, умудрилась тогда сжать бедра и испытать размытый во времени и в моем теле непрекращающийся оргазм. Или мне даже не пришлось сжимать для этого бедра. Или мне это показалось, потому что все мое тело и душа от этого поцелуя пришли в состояние волшебного, бесконечного экстаза.
Нас спугнул стук двери. Во двор вывалилась веселая студенческая, по всей вероятности, компания и с молодым здоровым хохотом принялась играть в снежки. Мы присоединились к ним. И это было очень кстати, потому что, если б не эти ребята, мы в конце концов повалились бы в снег, прямо не сходя с места…
— Мне пора домой, — крикнула я ему, кидая снежок в наших противников.
— Конечно! — засмеялся он и сбил с одного из парней каракулевую шапку пирожком.
— Тебя Зинаида ждет и Танька! — крикнула я ему.
— Они дрыхнут без задних ног! — крикнул он беззаботно.
Совершенно не помню, как мы забрели в детский сад, расположенный сразу за Танькиным домом. Он и сейчас там есть, похожий на замок с остроконечной башенкой и с высокими стрельчатыми окнами.
Мы перелезли через забор и стали кататься с ледяной горки. Я все время падала, и если б не плотная шуба, то отбила бы себе все бока. Он отряхивал меня голыми руками, а я все боялась, что у него руки замерзнут и он перестанет меня отряхивать, больно касаясь через шубу ягодиц, бедер, спины.
Мы дурачились, бегали вокруг высокой елки, украшенной бумажными гирляндами, снежинками, горящими разноцветными лампочками, падали в сугробы, кидались пригоршнями снега и делали вид, что ничего между нами не было. Он не прикасался ко мне, даже не брал за руки. Даже как- то нарочно избегал, когда я специально ему подставлялась.
Потом я в изнеможении рухнула в самый настоящий царский трон. Он был сооружен из снега, облит водой и заморожен. В его основании и в спинке сверкали и переливались в свете лампочек огромные, величиной с блюдце, рубины, изумруды и сапфиры.
Влипнув в зеленый штакетник и месяцами не сводя глаз с Лехи, я видела, как делают эти драгоценные камни. В эмалированную мисочку наливают воду, подкрашенную акварельной краской или гуашью, и замораживают. Затем дно мисочек поливают кипятком из чайника, и из них вываливаются самые настоящие драгоценности. В Лехином садике такими самоцветами украшали сугробы вдоль расчищенных дорожек.
Это очень странно, но об Алексее в ту ночь я не вспомнила ни разу, словно его и не было никогда на свете. Я вспомнила о нем только утром следующего дня.
Едва я шлепнулась на этот трон, как Макаров подскочил ко мне и, схватив за руку, одним рывком выдернул из ледяного трона.
— Женщинам нельзя сидеть на холодном, — строго сказал он.
— Но я царица и хочу сидеть на троне! — Я, почувствовав свою власть над ним, неожиданно для себя первый раз в жизни закапризничала чисто по-женски.
Макаров одним движением скинул с плеч расстегнутую шинель и, сложив ее пополам, кинул на трон.
— Слушаюсь, моя царица! — Макаров так щелкнул каблуками начищенных хромовых сапог, что зазвенели медали на его груди.
— Нет, нет, ни в коем случае! — непреклонным тоном сказала я. — Ты простудишься!
Строго сдвинув брови, я схватила шинель и накинула ему на плечи.
Тогда он уселся на троне и широко развел руки.
— Прошу, моя царица!
— А тебе можно сидеть на холодном? — с сомнением спросила я.
— Бывало, в окопе шинель за ночь так примерзала к земле, что ее приходилось финкой вырубать. Прошу, — сказал он, распахивая полы шинели.
Из каких-то окон доносилась музыка, светилась огнями елка, сверкал трон, горели его дерзкие глаза. Я бесшабашно махнула муфтой и плюхнулась к нему на колени, нимало не заботясь о том, что ему будет не столько холодно, сколько тяжело, ведь я в ту пору весила больше семидесяти килограммов. Тогда я еще не переживала по этому поводу.
Он крепко обхватил меня сзади за талию, и я тут же почувствовала, как его жадные, неугомонные руки пробираются под шубу, гладят мой живот, грудь…
Не нужно забывать, что я тогда впервые почувствовала мужские руки на своей груди. И надо же было им оказаться такими горячими, ухватистыми, неутомимыми…
В ту ночь я прокляла свое упрямство, с которым отстаивала именно этот фасон платья. Бабушка ведь предлагала сделать небольшой треугольный вырез, а мне казалось, что сплошное полотно с косыми вытачками лучше будет подчеркивать мою грудь. Вот и подчеркнуло…
Мне тогда чудилось, что, дотронься он до моей кожи, — я взорвусь и улечу в небо. Я этого так хотела и так боялась… И, конечно же, это произошло.
Каким-то чудом он сумел вытащить из-под меня полу шубы, на которой я сидела, и я почувствовала его жесткие мускулистые ноги и еще нечто такое, во что я просто не могла поверить… Оно было живое, горячее через всю одежду… Меня всю передернуло и стала колотить крупная дрожь. А дальше я плохо помню, как его руки попали мне под юбку, туда, где была полоска обнаженного тела между шелковыми трусиками и чулками… Какое счастье, мелькнуло в моей голове, что я свое трико с начесом оставила в диване, на котором теперь мирно спала Танька.
Не знаю, как мне или ему удалось изогнуться, и наши губы слились в неукротимом, почти болезненном поцелуе. Потом его руки стали пробираться вверх по внутренней стороне бедер, которые я в панике сжала что было сил. Мне до смерти было стыдно того, чем потом я гордилась всю жизнь…
Дело в том, что я очень легко и быстро возбуждаюсь и тогда у меня там все опухает, увеличивается, так что просто не помещается в трусах и начинает неудержимо истекать любовной влагой…
Я давно уже чувствовала, что трусики промокли насквозь, и больше всего на свете боялась, что он дотронется до этого рукой… Но и это произошло…
— Какая ты… — хрипло прошептал он мне в ухо, царапнув шею отросшей за эту длинную ночь щетиной.
— Какая? — дрожащим голосом прошептала я.
— Медом сочишься, как спелые соты…
И этими словами он на всю жизнь снял с меня стыд за мое естество…
То, что было дальше, мне трудно вспомнить. Оказалось, что он как-то умудрился через широкий рукав пробраться к самой груди, что трусики каким-то образом сползли к коленкам, и я голым телом почувствовала то, что на самом деле было не горячим, а раскаленным, обжигающим… Потом это скользнуло в меня, пронзило острой, мгновенной, настолько ошеломляющей болью, от которой я уж точно взвилась бы в небо, если бы он стальными своими ручищами не прижал намертво меня к себе. Мы замерли… Я в испуге, он в ожидании…
Потом, много позже, мне пришло в голову, что не только разрыв с любимым человеком болезнен, но и соединение, срастание с ним… Если, конечно, оно настоящее. И что характерно, девочки, — каждый раз, когда мне случалось впервые соединяться с любимым, я чувствовала словно отголосок той боли…
А тогда боль постепенно успокоилась, хоть и не насовсем, но достаточно для того, чтобы почувствовать, как его плоть, совершенно отдельно от окаменевшего Макарова, робко шевельнулась во мне, потом еще и еще… И вот тут-то я и улетела, как много раз собиралась в эту ночь.
Это было ни в коей мере не сравнимо с тем, чего я добивалась сама, сжимая бедра в кресле или в ванной.
Хотя, если разобраться, все было то же самое. Просто впервые это было по-настоящему, с возлюбленным, с тем чувством полного с ним единения, к которому я потом стремилась всю жизнь.
Как оказалась дома, я не помню.
На другой день, уже к вечеру, ко мне прибежала всполошенная Танька.
— Что ты с ним сделала? — прямо с порога брякнула она. Хорошо, что бабушка ушла в магазин.
Выяснилось, что Макаров тихонько вернулся и, никого не разбудив, улегся с Зинаидой спать, а днем, проснувшись и выяснив, что я Танькина одноклассница, а не просто какая- то соседка, как он думал раньше, и что мне, как и ей, всего четырнадцать с половиной лет, впал в тоску.
Хорошо еще, что Зинаида к тому времени уже успела похмелиться и ничего такого не заметила. А Макаров места себе не находил и несколько раз как бы шуткой возвращался к этому разговору — мол, надо же, какая крупная молодежь пошла… Что, — мол, действительно ей всего четырнадцать? Не разыгрывают ли его?
— Не четырнадцать, а четырнадцать с половиной, сказала я ему, — гордо объявила Танька. — Вы что, целовались с ним, что ли?
— Один раз… — соврала я.
— То-то он и бесится. Ловко ты его надула. А как же Алексей? — укоризненно спросила Танька. Она была в курсе всех моих сердечных дел.
И вот тут-то я с ужасом поняла, что за всю ночь ни разу его не вспомнила. И почему-то разозлилась на него за это.
— А он про меня подумал, когда в эту квартиру проклятую полез? И потом, он никаких клятв с меня не брал. И вообще, ему никогда ничего не нужно было.
— Влюбилась? — с завистью спросила Танька.
— Влюбилась, — тихо ответила я.
— Я еще ночью поняла, когда вас в коридоре увидела. Ладно, думаю, пускай лучше ты в него влюбишься, чем я… Меня Зинаида совсем со свету сживет, а про тебя, может, и не догадается.
Бедная Татьяночка, она даже не представляла себе подлинных размеров катастрофы. И долго не могла понять, в чем дело, когда, с моего согласия или без, предпринимала попытки нас якобы случайно свести.
Макаров бегал от меня, как черт от ладана. На мои записки не отвечал, на назначенные встречи не приходил, и затащить его в Танькину квартиру не было решительно никакой возможности.
Я, разумеется, бесилась, страдала, сохла, насколько это возможно при моей конституции. А главное, не могла понять, в чем же дело. Неужели он мне все наврал тогда на троне и я ему совсем не нравлюсь?
Потом мы с Танькой его выследили, и я его приперла к стенке. До той встречи я и не предполагала, что мужик, ге- рой-разведчик, удалец, весельчак, может оказаться таким трусом… Он, увидев меня, покрылся испариной, и у него натурально начали трястись усы.
Как потом выяснилось, незадолго до Нового года он поступил на работу оперуполномоченным в 4-е отделение милиции, где у него начальником оперативного отдела работал его старый фронтовой дружок.
Приняли его с испытательным сроком. Но самое главное, дали служебную площадь, крошечную квартирку в подвале без окон. Она располагалась под аркой большого дома на Пушкинской площади и вход в нее был прямо с улицы. Даже прихожей не было. Открываешь дверь и попадаешь прямо на кухню, где только и помещался один стол с керосинкой да две табуретки.
Первое, что ему пришло в голову, когда он узнал о моем возрасте, что его не только тут же выгонят с работы и из квартиры, но и посадят за совращение малолетних не меньше чем на десять лет, а после тюрьмы ему придется вернуться в родную деревню под Дмитров, где его младший братишка работает трактористом, получает пятнадцать копеек на трудодень и радуется, когда мать, продав картошку на Тишинском рынке, привозит домой белый батон и бутылку подсолнечного масла. А ему так нравилась Москва, новые друзья, новая работа.
Он только четыре месяца назад вернулся из Германии, где был ординарцем у коменданта Берлина и как сыр в масле катался, но попал в аварию, получил тяжелое сотрясение мозга и был комиссован из армии.
В Москве его через военкомат как героя войны на первых порах устроили заведующим Донскими банями с перспективой дальнейшего роста в районном масштабе. Но эта работа была ему не по душе, и он отказался от районной номенклатуры ради живой оперативной работы в милиции. И вот вся его кое-как налаженная жизнь могла пойти прахом в одно мгновение. Было чего пугаться.
Но когда я его поймала в его собственной маленькой квартирке, то всего этого, разумеется, не знала и поэтому была в сильном гневе, который быстро перешел в презрение ввиду его такой очевидной трусости. К тому же он с минуты на минуту ждал Зинаиду и нервничал страшно.
Разобравшись в ситуации, я сразу как-то успокоилась. Мне даже стало жалко мужика за то, что он так боится ка- кой-то статьи в Уголовном кодексе и Зинаиды, которая в случае чего ему эту статью точно бы обеспечила.
Когда он пришел в себя и убедился, что на меня можно положиться, мы начали с ним изредка, потихонечку, с массой предосторожностей встречаться…
Конечно же, я была сильно к нему привязана, но ничего похожего на чувства, возникшие в ту волшебную ночь и в дни моих страданий, больше не было. Очевидно, в женских глазах самый большой мужской недостаток — это трусость. Пусть даже ошибочная и временная…
Макарова все-таки уволили из органов, но не из-за меня, разумеется. Он с кем-то из начальства повздорил и чуть его из нагана не застрелил. Он ведь все фронтовыми мерками мерил и предательства не терпел. А начальник его за взятку дело закрыл… И это был тот парень, с которым они на фронте под одной шинелью спали…
Я утешала его как могла. А Зинаида, воспользовавшись моментом, когда он был в расстроенных чувствах, чуть ли не силком оттащила его в загс и устроила на свою базу Ресторанторга экспедитором. Он развозил в автофургоне продукты по ресторанам.
Теперь мы с ним виделись в его подвальчике, когда он был уверен, что Зинаида на работе. Он отпускал шофера к мебельному магазину подхалтурить и прибегал в синем сатиновом халате, и от него пахло копченой осетриной, дорогой колбасой и коньяком. Спиртным пахло не от халата, а от него самого. Был он чаще всего небрит, а усы теперь по-мадьярски смотрели вниз. Тогда-то я и прозвала его Сладким Ежиком.
Мы с бабушкой жили тогда не очень-то богато, но все равно я не могла приносить домой продукты, которые он настойчиво пытался мне навязать. Дом его ломился от деликатесов и дорогих вин. Когда я его однажды спросила, откуда все это, он отшутился: мол, на машине к кузову прилипает…
Несмотря на свой возраст, я уже имела подобный опыт с Алексеем и очень волновалась по этому поводу. Но он успокоил меня, объяснив, что он ничего не ворует, что директора ресторанов сами суют за то, что в первую очередь выполнишь их заявку и дефицита подкинешь.
Так продолжалось около года. Потом однажды Зинаида нас застала. Я только что к нему пришла и мы еще ничем таким не успели заняться. Она открыла английский замок своим ключом и застала нас тепленькими на кухне. Мы пили чай. Ничего другого я не употребляла, чтобы бабушка не унюхала, да мне и не хотелось. Я до сих пор предпочитаю заниматься любовью на трезвую голову. Так тоньше ощущения.
Зинаида устроила страшный скандал. Макарова перевели в простые грузчики на базе. Он пытался подать на развод, но она пригрозила, что сдаст его в милицию за совращение малолетних, а меня выгонит из школы и ославит на весь район. Мне ведь еще и шестнадцати не было. И какое кому дело, что я выглядела как девятнадцатилетняя. Судья на это не посмотрит.
Мы прекратили встречаться. Изредка я его видела около черного хода в ресторан «Центральный» или во дворе ресторана «Арагви», где он разгружал продукты и ящики с вином и пивом, но близко не подходила. Он выглядел день ото дня все хуже и хуже, отек от пьянства, зарос, стал черный, как земля, и даже издалека было заметно, что он постоянно навеселе.
Однажды, когда он выронил ящик с пивом и несколько бутылок разбились, экспедитор закричал на него и даже стукнул по шее. Макаров безмолвно стерпел, только втянул голову в плечи. Я заплакала и поспешила уйти, чтобы он, не дай Бог, не заметил меня…
Через два месяца он застрелился из трофейного «Вальтера» прямо на работе, за бочками с красной икрой.
Таня мне рассказывала, что на поминках пьяная Зинаида похвалялась, что в тот день, когда она застала его с этой «сикухой», то есть со мной, она сама шла туда на свидание с тем противным директором Ресторанторга, который пел с ней матерные частушки на Новый год. По счастью, он замешкался на улице и, услышав Зинкин крик, быстренько скрылся от скандала. Иначе, заявила пьяная Зинаида, она бы убила и Макарова и меня.
Несколько дней я проплакала, запершись в своей комнате. Даже в школу не ходила. Я считала, что он погиб из-за меня. Танька от меня почти не отходила и все время твердила, что я дура, что Зинаида его бы все равно погубила, не так, так иначе.
Бедная моя бабулечка не знала, что со мной и делать, ведь никаких видимых причин для такого горя у меня не было… Когда она донимала меня участливыми вопросами, я ей отвечала, что мне маму и Льва Григорьевича жалко. Бабушка гладила меня по плечам и с сомнением качала головой.
Разумеется, он не мог быть автором того письма. Но, вспоминая всех своих «сладких ежиков», я не могла не вспомнить первого. Моего возлюбленного героя, бесстрашного разведчика, который на фронте за три года прошел путь от рядового деревенского паренька с семиклассным образованием до командира разведбата и капитанских погон, а на гражданке не прижился.
А вот третий больше всего подходил на роль человека, приславшего мне на шестидесятилетие огромный букет роскошных чайных роз и кольцо с изумрудом.
Была тревожная ранняя весна, самое начало апреля. Снег уже сошел, но природа еще и не думала пробуждаться, словно не верила в то, что наяву ее ждет что-то хорошее… Лишь кое-где, чаще всего почему-то под заборами, проклюнулись золотые кружочки мать-и-мачехи. И тут же, рядом с ними, еще больше бросались в глаза выступившие из-под растаявшего снега мерзости.
Чтобы не видеть всего этого, я сразу же после школы шла домой и сидела в заветном кресле с Пушкиным. Почему-то я только его читала в тот год. Танька не понимала меня. Бабушка не могла нарадоваться. Мы очень много тогда пошили.
Я, разумеется, была на вторых ролях, но один фасончик придумала сама, чем и горжусь до сих пор. Он был навеян девятнадцатым веком. Это редкое в начале пятидесятых свадебное платье заказала бабушке дочка какого-то генерала, и мое лирическое настроение пришлось как нельзя кстати.
Лучше всего тогдашнее состояние моей души описано в третьей главе «Евгения Онегина»:
…Давно ее воображенье, Сгорая негой и тоской, Алкало пищи роковой; Давно сердечное томленье Теснило ей младую грудь; Душа ждала… кого-нибудь…
Весной я всегда чувствовала себя неуютно, а тут еще были свежи воспоминания о прошлой весне, о расцвете нашего тайного романа с Макаровым. И это ощущение неизбывной и непоправимой вины…
Угрызения совести и мучения мои были так велики, что я даже не позволяла себе читать книги с эротическим содержанием. Я боялась, возбудившись сверх меры, непроизвольно доставить себе наслаждение и удовлетворение.
Жили бы мы в другое время, я, может быть, ушла бы в монастырь. Но в моей жизни все происходит как раз наоборот. Именно монастырь нас свел с Ильей. Фамилии его я никогда не произнесу, потому что она слишком известна.
В один из ясных апрельских дней, когда при ярком солнышке тоска еще безысходнее, я, не сказав об этом ни бабушке, ни Татьяне, тайком отправилась в Донской монастырь, где был похоронен Макаров.
Мы были там с Татьяной в декабре, на другой день после сороковин. Помню, увидев, что к его могиле по свежему снегу не ведет ни один человеческий след, я разревелась и никак не могла остановиться.
С трудом я нашла могилку, и она показалась мне еще более жалкой, чем зимой. Убрав поржавевшие веночки с истлевшими листиками, я хотела выбросить и выцветшую ленту с надписью потускневшим золотом: «Горячо любимому мужу от безутешной жены», но отложила ее в сторонку. Потом убрала прошлогоднюю листву, поправила покосившийся железный крест, протерла носовым платком стеклышко фотографии, на которой он, ясноглазый, с гордо подкрученными вверх усами, смело смотрит в свое печальное будущее.
После этого, подумав, что никто мне не дал права распоряжаться чужой памятью, я украсила лентой крестик. И тут сзади раздался негромкий приятный мужской голос. Я невольно вздрогнула и, может быть, как-нибудь дико отреагировала бы на него, если б не сразу мною узнанные, недавно прочитанные пушкинские слова, которые он произносил:
О, пусть умру сейчас у ваших ног, Пусть бедный прах мой здесь же похоронят, Не подле праха, милого для вас, Не тут — не близко — доле где-нибудь, Там — у дверей — у самого порога, Чтоб камня моего могли коснуться Вы легкою ногой или одеждой, Когда сюда, на этот гордый гроб, Пойдете кудри наклонять и плакать.
Только тут я оглянулась. Передо мной стоял высокий светлокудрый голубоглазый красавец в сшитом из дорогого, явно заграничного букле длинном модном пальто с огромными накладными карманами, которое было схвачено на тонкой талии широким поясом. Через плечо на брезентовом ремне висела брезентовая же плоская сумка чуть побольше тех, в которых ученики музыкальных школ носят свои папки для нот.
Что-то во мне дрогнуло и неясно шепнуло: «Это он».
Не найдя в его словах ничего предосудительного и ничего обидного в выражении лица, я, хоть и была в печально- философском состоянии духа, захотела показать ему, что и мы кое-что читали у Александра Сергеевича, и ответила репликой Доны Анны с самым строгим выражением лица:
Вы не в своем уме.
Брови незнакомца удивленно и радостно взметнулись, и он, немного подумав, медленно и робко ответил репликой Дона Гуана:
Или желать
Кончины, Дона Анна, знак безумства?
Когда б я был безумец, я б хотел
В живых остаться, я б имел надежду
Любовью тронуть ваше сердце…
Тут он смущенно замолчал, очевидно поняв, что совсем уж зарапортовался. Я тоже молчала. Наконец, смущенно прокашлявшись, он заговорил:
— Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку. Я прекрасно понимаю, что я не великий Дон Гуан, хотя вы так похожи на Дону Анну в моем представлении.
Я продолжала молчать, изо всех сил хмуря брови, чтобы не выдать надежды, в один миг затопившей мое сердце.
— Я надеюсь, вы мне простите мой безответственный поступок?..
Я опять промолчала, и он продолжал, справившись со своим волнением:
— Но я прошу меня хотя бы понять… Как я еще мог подойти к юной девушке, которая прибирает могилу… — тут он замялся, подбирая правильное слово: — Близкого человека. Я так боялся, что вы уйдете раньше, чем я решусь к вам подойти… А подойти мне было совершенно необходимо. Только вы не подумайте ничего такого. Я художник. Я сейчас работаю над картиной, которая у меня никак не получается… Я пишу войну… О том, как она опалила русскую женщину, вернее, девушку, которая еще и не налюби- лась вдоволь, но война отняла у нее возлюбленного… И тут такое совпадение…
Он осторожно кивнул на фотографию.
Я снова промолчала, но на этот раз просто от того, что не знала, что говорить.
— Вы мне не верите? — загорячился он. — Смотрите.
Он выхватил из своей сумки потертую картонную папку и развернул передо мной. Я ахнула про себя. Это были великолепные зарисовки мраморного горельефа из храма Христа Спасителя. Там был и памятник Гоголю, который стоит теперь во дворике дома, где он умер, в конце Суворовского бульвара; богиня победы, которая опять заняла свое место на Триумфальной арке, переехав с Тверской улицы на Кутузовский проспект через Донской монастырь.
Был там еще один торопливый рисунок женщины, склонившейся над скромной могилой. По берету, а главное, по формам, которые на этом рисунке были как бы специально подчеркнуты, я узнала себя. Больше того — я себе понравилась.
— Теперь-то вы мне верите? — спросил он.
— Теперь я вам верю, — словно зачарованная, ответила я.
— Меня зовут Илья.
— А меня — Маша, — еле слышно сказала я.
— Я так и знал! — воскликнул он.
— Что вы знали? — насторожилась я.
— Пойдемте!
Он подвел меня к горельефам.
— Посмотрите на это лицо, на фигуру, — увлеченно говорил он, показывая на женщину в какой-то библейской композиции. — Вы видите, как вы с ней похожи? Словно сестры. Я увидел вас и поразился — так много в вас библейского… Вы словно вышли из мрамора… Поразительно… Руки, великолепный мощный стан, созданный для продолжения рода, шея, посадка головы, лепка лица, эти миндалевидные восточные глаза! И имя!
— А что библейского в имени Маша? — не подумав, брякнула я.
— Как что? А разве мать Спасителя звали не Марией? А Мария Магдалина?
— Ах, в этом смысле… — устыдившись своей безграмотности, пробормотала я.
До сих пор мне это и в голову не приходило. Но меня можно простить — до этого дня меня никто не называл Марией, ни в школе, ни дома. Машей, Машкой, Маней, Мусей, даже Мурой иногда меня звала Танька, но никак не Марией.
В тот день мы долго гуляли по Донскому монастырю. Он все рассказывал, рассказывал…
От бабушки я слышала о храме Христа Спасителя, но понятия не имела, что эти горельефы оттуда. Как он говорил! Я слушала его открыв рот. Звуки его речи завораживали меня. Я словно попадала в другую страну, в другую жизнь. Его голос отзывался эхом во мне, словно внутри у меня были какие-то пустоты…
Потом он попросил разрешения проводить меня до дома. В автобусе я, страшно смущаясь, сказала ему:
— Вы знаете, а мне еще нет и шестнадцати лет… Только в июне исполнится, четырнадцатого.
— Хорошо, — кивнул он, — запомним. А что это вы вдруг вспомнили о своем возрасте?
— Я просто хотела вас предупредить…
— В каком смысле? — искренне удивился он.
— Ну, чтобы вы знали. Я выгляжу старше, и все думают, что мне уже есть восемнадцать…
— Не переживайте, вам еще рано молодиться…
Он так ничего и не понял. Я долго молчала, потом все-таки решила его просветить.
— Вы знаете, что в Уголовном кодексе есть статья за совращение малолетних? — шепнула я ему на ухо, чтобы никто из пассажиров не слышал.
— А разве я вас совращаю? — шепнул он мне в ответ.
— Я не о том… — Я уже прокляла себя за то, что затеяла этот разговор. — Просто один человек сперва думал, что мне девятнадцать, а потом у него начались неприятности.
— А он что, совратил вас?
— Я совершенно о другом хотела сказать… — обиделась я.
— Скажите, а Уголовный кодекс не помешает нам дружить? — с улыбкой шепнул Илья.
У меня от этой улыбки отлегло от сердца.
Через два дня я пришла к нему в мастерскую. Она была недалеко от меня, в Собиновском переулке, как раз напротив ГИТИСа, и дошла я до нее от своего дома меньше чем за десять минут.
Это была как бы однокомнатная квартира с огромной комнатой, с кухней, прихожей, маленьким коридорчиком, тесно заставленным холстами, подрамниками, багетом и прочими художественными принадлежностями. Из прихожей шли двери в туалет и ванную.
Илья сразу провел меня на кухню. Там стоял обыкновенный круглый стол, заваленный давно не мытой посудой, пустыми консервными банками из-под бычков в томатном соусе, конфетными коробками, в которых валялись обломки печенья, кусочки шоколада и сушки с маком. Широкий подоконник весь сплошь был уставлен пустой винной посудой. Нигде до этого я столько сразу этой посуды не видела.
Ничего возвышенного и художественного в кухне не было.
За столом сидели два молодых человека лет двадцати трех-двадцати пяти. Один из них был в заляпанной краской ковбойке, а другой — в белом медицинском халате, тоже измазанном краской. Они оба были похожи на маляров.
Кроме них, там была взрослая женщина лет тридцати пяти с бледным усталым лицом, укутанная в длинный байковый халат, из-под которого виднелись обутые в домашние тапочки голые ноги.
Все трое пили густой темно-вишневый чай из залапанных граненых стаканов.
— А вот и наша Мария! — объявил Илья, вводя меня на кухню. Я поняла, что он рассказывал про меня.
Молодые люди, и не подумав подняться, принялись бесцеремонно рассматривать меня. Один, рыжий, даже изучающе прищурился.
— Юдифь! — уверенно сказал рыжий.
— Магдалина! — уверенно возразил второй, худой и носатый.
— Когда, — ехидно спросил рыжий, — до или после раскаяния?
— Не обращайте на них внимания, — улыбнулся Илья, — просто они других библейских имен не знают… Это, — он повернулся в сторону женщины, — Наташа. Она с нами работает.
Наташа тоже изучающе оглядела меня с ног до головы, кивнула и взяла из коробки кусочек шоколада.
— Этих будущих лауреатов Сталинской премии зовут Андрей Резвицкий, — он кивнул на носатого, — и Дмитрий Дубич, — он кивнул на рыжего, — в просторечье Дуб. Мы сейчас еще сорок пять минут поработаем, а вы пока выпейте здесь чаю.
— Можете и посудку заодно помыть, — невинно предложил Дубич.
— А можно мне в таком случае и чаю не пить? — спросила я.
— Ну что, Дуб, получил? — довольно хихикнул Резвицкий.
— Вы лучше посмотрите художественные альбомы, — сказал Илья, кивая на уставленную книгами полку, висевшую на стене над продавленным диваном, где сидели молодые люди. — А если заскучаете, то приходите к нам. Если, конечно, Наташа разрешит… — Он посмотрел в ее сторону.
— А мне-то что? — лениво сказала Наташа. Тяжело поднявшись, потянулась всем телом и, шаркая тапочками, направилась к двери, завешенной тяжелыми коричневыми портьерами.
— Приходите, — сказал Илья, — только минут через десять-пятнадцать, когда мы войдем в работу.
— А может, и Наташе захотите помочь, — еще невиннее предположил Дубич.
— Ох, ты и дождешься сегодня, Дуб, — весело пригрозил Илья. — Пейте чай, смотрите альбомы, а потом приходите к нам.
Первый же альбом, который я открыла, был кустодиев- ский. У меня даже сердце подпрыгнуло от какого-то непонятного волнения, когда я наткнулась на картину «Русская красавица». Это была точно я. Правда, в лицах у нас сходства не было, да и фигуры были разные, но я всем своим существом поняла, что через год-другой буду точно такая же. Как потом выяснилось, я угадала. Только грудь у меня выросла чуть побольше, а талия осталась тоньше, чем у «Русской красавицы».
Минут через пятнадцать я отложила альбом и тихонько постучала в дверь за портьерами.
— Войдите! — раздался веселый голос рыжего.
Робко, с некоторым волнением я открыла дверь и чуть было не захлопнула ее. В огромной комнате было светло как в солнечный летний день. Посередине на каком-то непонятном возвышении, задрапированном темно-красным бархатом, из которого обычно шьют переходящие знамена, лицом ко мне полусидела, откинувшись на подушки, укрытые тем же бархатом, и подложив одну руку себе под голову, совершенно голая Наташа. Первое, что мне бросилось в глаза, — это обильные густые и черные волосы у нее на лобке и под мышкой.
— Пожалуйста, закрывайте быстрее дверь, а то вы нам Наташу простудите, — не отрываясь от мольберта, сказал Илья.
Только тут я заметила, кроме голой Наташи, в комнате еще троих мужчин, которые поглядывали на меня с большим интересом, чем на Наташу.
Нужно сказать, что если не считать себя, то целиком голую женщину я видела впервые. В баню я не ходила, так как у нас была ванная. Дома, разумеется, и бабушка и мама много раз переодевались при мне, но обнажалась при этом какая-то часть тела и ненадолго, и видела я это мельком, случайно, когда не успевала отвернуться.
Сама же я ни перед кем никогда не раздевалась. Даже когда мы были близки с Макаровым, это происходило в кромешной темноте его подвальчика и в полуодетом виде. Кстати, свет он выключал всегда сам, по собственной инициативе. Я его об этом никогда не просила. Наверное, он по-дру- гому не привык…
Теперь я понимаю, почему художники поглядывали на меня с интересом. Очень уж привлекательна была одетая женщина рядом с привычно обнаженной.
Все трое писали маслом и у всех, к моему огромному удивлению, получались совершенно различные картины. Даже малиновая драпировка была у всех разного цвета. У Резвицкого, например, она была грязно-зеленого цвета, а голая Наташа была цвета бархата, на котором сидела.
У рыжего Дубича драпировки вообще не было, а от Наташи сохранилось лишь бедро, кусок живота с пупком и часть руки. Правда, все это было очень крупно, на всю картину…
Только у Ильи было очень похоже. Это вселило в меня чувство гордости.
Много позже благодаря Илье и всем ребятам я перестала обнаженную натуру называть голой женщиной и считать, что самое главное в картине, чтобы она была похожа на натуру, а тогда я думала именно так.
Наташа сидела неподвижно, как и положено профессиональной натурщице с огромным стажем, и смотрела в одну сторону Я выбрала такую точку, которая не попадала в ее поле зрения, и, встав за спиной Резвицкого, с жадностью и, как мне казалось, совершенно безнаказанно ее рассматривала. Я словно, сантиметр за сантиметром, ощупывала ее глазами.
До сих пор я помню ее широкие ступни с выпирающими косточками, проступившие вены на икрах, удлиненные, очень белые бедра, кустистую обильную растительность на лобке… Это место почему-то особенно притягивало мой взгляд.
Грудь у нее была тяжелая, удлиненная и округлая, вроде кабачка. Одна из грудей — там, где рука ее была поднята и подложена под голову, казалась короче и круглее. Большие грубые соски были напряжены.
Я так долго смотрела на нее, что бросающиеся в глаза подробности начали как бы пропадать и обобщаться, и передо мной начала медленно проявляться моя собственная картина, где обнаженная натура была только моделью…
То ли я представила себя на ее месте, то ли совместила ее с собой, то ли увидела ее глазами художников, мужчин… Я до сих пор не совсем точно понимаю, что со мной произошло, но меня охватило страшное возбуждение. Дыхание мое участилось, и я с трудом его сдерживала, чтобы не выдать себя. Я почувствовала, как промокли мои шелковые трусики и как я стала тесна сама себе там, внизу…
Я думаю, напади они на меня тогда все вчетвером, включая Наташу, я бы не имела сил сопротивляться. Больше того — я теперь думаю, что сама мечтала о таком нападении и с трудом сдерживалась, чтобы не спровоцировать его.
Незаметно для себя я переступила с ноги на ногу, и мои бедра сами по себе сжались, а ягодицы напряглись с такой силой, что казалось — на них лопнет кожа. Изображение Наташи в моих глазах расплылось и сделалось похожим на картину Дубича…
Я начисто забыла о художниках, но, когда зрение мое на мгновение сфокусировалось, поймала на себе изучающий взгляд Ильи. Он выглядывал из-за своего мольберта как из- за укрытия. Скосив глаза, я увидела, что и Дубич из-за своего холста смотрит на меня с неменьшим интересом. И тут словно какой-то бес вселился в меня. Вместо того чтобы испугаться, я еще больше возбудилась. Я овладела своим лицом и перевела взгляд на полотно Резвицкого, но мышцы бедер и ягодиц не расслабила. Наоборот, напряжение нарастало неудержимо. Когда разряжение стало неизбежным, я перевела взгляд на Илью и, не отводя от него расширившихся глаз, произвела последнее усилие…
Тогда впервые это получилось у меня стоя.
Они так ничего не поняли, но весь день посматривали на меня настороженно и с недоверием. Они чувствовали, что что-то произошло, что их как-то обманули, но как именно — не понимали. Очевидно, для этого у них не хватило сексуального опыта. Они не знали, что такое возможно.
Самое интересное было то, что после случившегося я не испытывала ни малейшего угрызения совести. Мне не было стыдно ни перед ними, ни перед Наташей. В конце концов, я желала не ее. Да и никого из них, хоть смотрела в самый острый момент на Илью. И, конечно же, не себя. А больше там никого не было. Я жаждала, алкала любви! Это ее образ возник передо мной, сложившись из обнаженного тела усталой натурщицы, любопытных и заинтересованных взглядов художников, из их незаконченных полотен, из картин и икон, развешенных по стенам и стоящих на полу вдоль стен.
Впрочем, все это я разглядела много позже.
Илья оказал на меня огромное влияние. Очень скоро я уже не могла жить без его голоса, без его сдержанных, изысканных манер, без его захватывающих рассказов о великих художниках, об истории государства Российского, о русском искусстве, об иконах, монахах-богомазах.
От него впервые я услышала об Андрее Рублеве и Данииле Черном. Когда потом вышел фильм Тарковского, я словно повстречалась на экране со своими старыми знакомыми.
Он восполнил существенный пробел в моем воспитании, потому что бабуля, обучавшая меня и музыке, и французскому языку, и кулинарии, и сервировке и, конечно же, моделированию, кройке и шитью одежды, и еще множеству премудростей — одним словом, всему, чему ее учили в Институте благородных девиц, рисование сознательно пропустила.
Сама она рисовала ужасно, и, если пробовала изобразить какую-нибудь портновскую идею, у нее выходили невообразимые каракули. Когда я спросила, как же она сдала экзамен по рисованию в своем институте, она, жутко засмущавшись, призналась мне, что за нее рисовала ее лучшая подруга, которую, как и мою, звали Таня.
Я стала частой гостьей в мастерской. Больше того, я и Таньку туда однажды притащила. Она там прижилась мгновенно. Вот уж кто с удовольствием мыл посуду и бегал в магазин за пивом, вином и хлебом.
Илья водил меня по музеям, мы бывали на всех интересных премьерах, на всех вернисажах, творческих встречах. Кроме того, в мастерской у него постоянно толпился самый разный, большей частью очень интересный народ.
Однажды мы с Татьяной забежали туда на минутку и застряли так прочно, что мне пришлось звонить бабушке и что-то врать. У Ильи в тот день сидели молодые ребята, студенты Литературного института. Мы пили замечательное красное вино, которое наливалось из глиняного кувшина с узким горлышком, а в кувшин — из самой настоящей дубовой бочки, в которой, на мой взгляд, помещалось литров тридцать. На столе лежали грудой лаваши, бастурма, разная кавказская зелень. Все это я попробовала тогда впервые. И все это мне очень понравилось.
Застолье вел высокий и худой крючконосый кавказец, Расул. Это он, судя по всему, праздновал то ли выход своей первой книжки, то ли выдвижение его книги стихов на Сталинскую премию.
Его друзей звали Костя, Володя и Наум. Все они были поэты. Все потом стали знамениты, богаты, вышли в большие начальники, а тогда были просто гениальными поэтами. Во всяком случае, по-другому они себя и друг друга не называли.
Когда Танька, махнувшая сгоряча целый рог вина — а было нам тогда еле-еле по шестнадцать лет, — засомневалась в их гениальности, они начали наперебой читать свои стихи. Тогда я впервые слышала чтение живых поэтов, которое, надо сказать, совершенно несравнимо с любым художественным чтением.
Таньке стихи тоже понравились, но она сказала, что стихи — это не аргумент. Стихами нельзя доказать, что ты гений. Все засмеялись. Тогда Константин полез в карман и прочитал заметку, в которой говорилось, что в феврале в Москве состоялось Всесоюзное совещание молодых писателей, в котором участвовали все присутствующие, кроме Наума, которого все называли Немой.
Танька с хмельным упрямством потребовала газету, собственными глазами прочитала заметку и только после этого поверила, что перед ней живые гении…
В другой раз я увидела в мастерской у Ильи красивого светловолосого человека со значком лауреата Сталинской премии на новеньком двубортном сером в широкую полоску костюме. Илья писал его портрет.
Это был Степан Щипачев. Он только что получил Сталинскую премию самой почетной первой степени за поэму «Павлик Морозов».
Как Илья мне потом пояснил, это был заказ Союза писателей СССР. Секретариат Союза решил создать живописную галерею писателей-лауреатов и Героев Соцтруда.
Мы много ходили по мастерским других художников и скульпторов. Никогда не забуду того вечера, когда мы забрели в скульптурную мастерскую где-то на Сретенке. Хозяин ее был значительно ниже меня ростом, весь какой-то плотный, жесткий, словно вырубленный из грубого камня, с круглой головой на короткой крепкой шее.
Говорил он быстро, азартно. Увидев меня, он, ни слова не говоря, схватил меня за руку и повел на антресоли, где были стеллажи, уставленные его работами. Ничего подобного я в жизни не видела. Столько в его работах было энергии, чувственности, какого-то внутреннего надлома. Женщины его были прекрасны.
— Нравится? — сурово спросил он.
— Очень, — слегка испуганно ответила я, так как чувствовала, что этим вопросом дело не кончится.
— Приходите, я вылеплю вас!
— Э, нет, старик, так не пойдет! — крикнул снизу Илья. — Я еще сам ее не написал. А у меня право первой ночи.
— А ты никогда ее не напишешь, — нахмурился скульптор.
— Это почему же? — весело спросил Илья.
— Потому что она — больше женщина, чем ты — мужчина… — пробурчал в ответ скульптор.
— Что-что? — переспросил Илья, картинно приставив ладонь к уху. Я голову готова отдать на отсечение, что он все прекрасно слышал.
Мне не понравилось то, что сказал скульптор. Я была с ним не согласна. Мне и сам он не понравился. Вернее, не то чтобы не понравился, я его даже и не рассматривала с этой точки зрения, потому что была смертельно влюблена в красавца и джентльмена Илью. Скульптор меня напугал своим напором, каким-то прямым сверлящим взглядом, манерой во время разговора держать голову слегка пригнутой, набы- ченной, словно он готовится идти на таран.
Потом в мастерскую набилась тьма народу. Пили водку. Закусывали солеными черными груздями, принесенными из соседнего магазина «Грибы-ягоды», свежим ржаным хлебом, который не резали, а ломали, красным луком и отварной картошкой в мундире, которая не кончалась. Кастрюля с картошкой постоянно кипела на электрической плитке тут же, на верстаке, идущем вдоль всей стены, среди недоделанных или разрушенных глиняных скульптур, толстой металлической проволоки, обломков гранита и мрамора.
Под конец вечера, когда все уже были навеселе, скульптор с Ильей сцепились в споре. Я уже не помню, что послужило поводом, но в памяти прочно засело, как скульптор кричал ему, брызгая от возбуждения слюной и размахивая короткими железными руками:
— Никакого отношения к национальной культуре ты не имеешь! И к мировой тоже! Ты же весь картонный! Тебя же одним щелчком прошибить можно! Ты штукарь! Да, умелый, очень умелый! Но это все вышивки гладью — то, что ты делаешь! Тебе нужно висеть в салонах или, еще лучше, будуарах глупых баб! Вот это твоя публика! Они тебя оценят по заслугам!
— Но ты же не будешь отрицать, что Илюха талантлив как Бог! — вступился кто-то за насмешливо молчащего Илью.
— Талант — не оправдание, — отрезал скульптор, бешено вращая своими круглыми и рыжими, как у кота, глазами, — талант — это наказание!
Ну уж с этим я была совсем не согласна, и мы быстро ушли.
Домой мы шли пешком, и я как могла успокаивала Илью.
— Я совершенно на него не обижаюсь, — ласково улыбнулся он. — Просто он и вся его компания идут другой дорогой. Ему кажется, что мой путь неверен, так что же тут горячиться? Ведь все карабкаются на одйу и ту же гору, а места на вершине очень мало… Кто первый туда придет, тот там и останется. Опоздавшим придется ютиться пониже-
Долго еще, вспоминая этого скульптора, я думала: «Какой неприятный тип». Но слова его гвоздем засели во мне. Особенно та фраза: «Она больше женщина, чем ты мужчина».
Меня и саму слегка настораживало то, что Илья так долго не предпринимал попыток сблизиться со мною. Он очень осторожно за мной ухаживал. И надо признаться, это было со мной впервые в жизни и доставляло бесконечное удовольствие. Ведь нельзя же назвать ухаживанием наши странные отношения с Алексеем. Дай в огненном романе с Макаровым период ухаживания закончился вместе с игрой в снежки.
А Илья был безупречен в своем ухаживании. Никогда, в любое время года, он не забывал купить мне цветы. Вы знаете, как они, пусть даже самые скромные, действуют на нас, как сладко на мгновение замирает сердце, как улучшается настроение, как мир кажется добрее и красивее.
Это было не всегда удобно, особенно когда мы шли куда- нибудь на выставку или в театр. Но кто из нас откажется от этого неудобства?
Однажды мы чудом попали на концерт Софроницкого. Он исполнял Шопена. Я была потрясена его музыкой. Когда концерт кончился, оказалось, что не я одна. Зал буквально взорвался аплодисментами. Пианист вышел на авансцену потный, взъерошенный, с выбившимися из-под рукавов черного фрака манжетами. Левая была расстегнута — очевидно, от его энергичных движений отлетела запонка.
Он сдержанно, с достоинством кланялся и смотрел прямо на меня. Я хлопала изо всех сил, зажав мешающий букет под мышкой. Потом сообразила, выхватила цветы и, поймав его взгляд, бросила пианисту. Мы сидели во втором ряду. Потом ему понесли другие букеты, но мой был первым.
— Ты не обижаешься, что я кинула ему твои цветы? — спросила я Илью в вестибюле.
— Ты умница! — сказал он. — Хочешь, мы пойдем к нему в гримуборную и я тебя с ним познакомлю?
— Конечно! — восторженно воскликнула я. — А разве ты с ним знаком?
— А какое это имеет значение? — усмехнулся Илья.
Он нашел администратора, представился, и тот уважительно проводил нас до дверей гримуборной.
Когда мы вошли, Софроницкий уже переоделся в тесноватый серый костюмчик и жадно курил, вытирая постоянно потеющий лоб.
Илья представил меня, назвал себя и сказал, что очень хотел бы написать портрет музыканта.
И, кажется, написал. Но это было много позже, когда мы с ним уже расстались.
Видя, что Илья не очень-то продвигается в своих ухаживаниях, я отнесла это на счет боязни нарушить Уголовный кодекс и решила поторопить события.
Однажды поздно вечером, когда мы возвращались из Колонного зала с концерта Изабеллы Юрьевой, я открыла ему, на чьей могиле мы познакомились, потом рассказала всю историю отношений с Макаровым. Призналась Илье в том, что сильно боялась каким-нибудь косвенным образом повлиять и на его судьбу.
— Так что видишь, ты принимал меня за маленькую девочку, а я уже женщина с прошлым…
Илья, выслушав мой рассказ, тактично промолчал и только крепко обнял за плечи. Я ожидала, что он тут же попытается меня поцеловать по-настоящему или пригласит в мастерскую, но дальше этого дружеского объятия дело не пошло.
Я оказалась в дурацком положении. Дело в том, что я, рассчитывая на то, что наши отношения сдвинутся с мертвой точки и мне наверняка не придется ночевать дома, наврала бабуле, что мы едем к Таньке в Валентиновку, где, естественно, телефона нет, и потому проверить мое пребывание там невозможно.
Пока мы провожались, сидели на Страстном бульваре, пока я рассказывала всю свою жизнь, настала глубокая ночь. Когда посмотрела на часы — было без пятнадцати два. Нам случалось возвращаться поздно, но не настолько.
Надеясь на то, что сегодня между нами что-то произойдет, я перестала контролировать время, и теперь предстояло объяснять бабуле, каким образом я из Валентиновки оказалась в Москве на Тверском бульваре в два часа ночи. А бабуля непременно проснется, как только я войду в квартиру, и спросит хриплым спросонья голосом: «Мусик, это ты? Кефир на кухне, на столике». Кефир на ночь для пищеварения — это было святое в нашем доме. Я и до сих пор его регулярно пью.
Мы медленно шли по нашей стороне улицы, а я лихорадочно соображала, что же мне делать. Илья был задумчив и молчалив. Очевидно; моя любовная история вызвала в нем не совсем ту реакцию, на которую я рассчитывала. Я уже жалела, что все ему рассказала. Мне вдруг представилось, что он до сегодняшнего дня собирался на мне жениться и мужественно ждал, пока мне исполнится хотя бы семнадцать лет, после чего по специальному разрешению можно будет это сделать.
Об этом разрешении узнала предприимчивая Татьяна, у которой вовсю развивался роман с рыжим Дубичем. Теперь же, все узнав, Илья переживает, что ошибся во мне, и после всего ни за что на мне не женится. А раз так, то и продолжать наши отношения не стоит. Человек с такими высокими моральными устоями не может встречаться с девушкой просто так, без далеко идущих и очень серьезных намерений..
Мой дом тем не менее неумолимо приближался, а идти туда по-прежнему не было никакой возможности. И тогда в моей отчаянной голове возник план.
Поравнявшись с военной прокуратурой, которая была за несколько домов до моего, я ойкнула и остановилась.
— Что случилось? — встревожился Илья.
— Маленькая авария в туалете, — соврала я и при этом даже бессмысленно покраснела. Все равно в темноте не было видно. — Ты пройди, пожалуйста, вперед… Только не оглядывайся.
— Конечно, конечно, — смущенно пробормотал Илья и, немного отойдя, остановился спиной ко мне.
Я, стараясь не звякнуть, достала ключи от дома и аккуратно засунула их в щель за водосточной трубой. Заодно подтянула чулки и бодрой походкой догнала его. Мы так же молча двинулись дальше.
— Ну вот и все, — горестно вздохнув, сказала я, когда мы подошли к моему подъезду, еще раз вздохнула, полезла в сумочку, порылась там и подняла удивленные глаза на Илью. — Я тебе ключи не отдавала?
Мы часто так делали этим летом, потому что в моем платьице, которое, между прочим, я сама придумала, выкроила и сшила, карманов не было.
— Нет… — пробормотал он, озабоченно обшаривая свои карманы, — вроде не отдавала…
— Подожди, — сказала я, — держи. — И стала вынимать все из сумочки и сгружать ему в ладони. Там оказались расческа, маленькое зеркальце, несколько невидимок, которыми я подкалывала волосы, чтобы не лезли в глаза, маленький серебряный флакончик с «Красной Москвой» и такая же серебряная пудреница — бабушкин подарок, носовой платок, огрызок простого карандаша, две оторванные пуговицы, крючок от лифчика, доставая который, я жутко покраснела, хотя на нем не было написано, что он от лифчика, две помятые трешки, пригоршня мелочи из специального карманчика с кнопкой и конфетные фантики, которые я не успела выбросить. Их было так много, что я покраснела во второй раз. Когда сумочка опустела, я для наглядности перевернула ее вверх дном и потрясла.
Молча переложив свои жалкие пожитки обратно, я защелкнула замок и обреченно вздохнула:
— Пойдем, теперь я тебя провожу, все равно время есть…
— Поздно уже, — нахмурился Илья, еще не подозревающий о подлинных размерах бедствия. — Как ты будешь обратно одна добираться, бабушку будить…
— Ну, положим, было бы все равно, когда ее будить, в два или в три, — с веселым отчаянием заявила я, — только будить-то некого. Бабушка уехала в Валентиновку, к Таньки- ным родителям. Они там что-то шить затеяли…
Я приплела Валентиновку, в которую якобы уехала сама, для того чтобы не путаться во вранье.
— Так куда же ты пойдешь? — испуганно спросил Илья, не понимая или делая вид, что не понимает, куда я клоню.
Я пожала плечами.
— Буду гулять до утра, а там первой электричкой поеду в Валентиновку. Вот Танька обрадуется. Она очень хотела, чтобы я ехала с ней, и отстала от меня только ради Изабеллы Юрьевой. — Я с удовольствием развивала свое вранье, тем более что это и враньем-то уже не было. Если бы Илья действительно бросил меня на улице, то мне пришлось бы так и поступить. Будить и пугать бабулю я не стала бы ни за какие пироги.
— А если на тебя кто-нибудь нападет? — с глупым видом спросил Илья. Он или еще не понимал того, что его ожидает, или всеми силами хотел это предотвратить и не терял надежды до последнего момента.
— А я буду гулять около 108-го отделения милиции. Там меня никто не тронет.
Я начала злиться. Даже если он решил не жениться на мне, потому что я оказалась не девушкой, то разве это мешает нам оставаться друзьями? Ведь я ему ничего плохого не сделала.
— Тогда тебя заберут в милицию… — совсем уже растерялся он.
— Ну и что? Какое преступление я совершила? Я им расскажу правду Может, они еще и оставят меня где-нибудь на диванчике. Или в какой-нибудь камере. Есть же у них там кровати.
Наконец Илья, как сказали бы сейчас, «врубился в ситуацию» и нахмурился.
— Не говори глупостей! — строго сказал он, словно это не он их говорил. Никогда бы не подумала, что этот уверенный в себе человек может так растеряться в такой простой ситуации. — Мы сейчас пойдем ко мне в мастерскую. Это здесь недалеко… — для чего-то объяснил он. Будто я не бегала этой дорогой каждый день.
Всю дорогу до Собиновского переулка мы молчали. Он мрачно. Я для того, чтобы не выдать крупную дрожь, которая начала колотить меня.
Он все-таки это заметил и в мастерской укрыл меня байковым одеялом, поставил на газовую плиту чайник. Коробка из-под конфет была полна всякой всячины, и это оказалось очень кстати, потому что, несмотря на нервную дрожь, я очень хотела есть.
Мы попили чаю. Я съела все печенья, сушки и конфеты- подушечки из коробки, но дрожь моя не прекратилась.
— Боюсь, что ты простудилась, — сказал он. — Ложись, я тебя как следует укрою.
Я прилегла на видавшем виды диване, и он, укрыв меня одеялом, подоткнул его со всех сторон, как когда-то делали мои мама и бабушка. Мне отчего-то стало так сладко-грустно, что из моих глаз градом покатились горячие шустрые слезы.
— Ну что ты, малыш, ну что ты, — испуганно зашептал Илья, вытирая слезы своим платком, пахнущим одеколоном «Шипр».
Само собой разумеется, что от таких жалостливых слов слезы полились еще обильнее, и я с удовольствием забилась в самых натуральных рыданиях.
Илья присел на краешек дивана, обнял меня и стал шептать в мокрое от слез ухо:
— Ну, скажи мне, скажи, малыш, кто тебя обидел? Ну? Успокойся, тебя никто не тронет…
От этих слов я заревела еще громче.
— Ну перестань, перестань, а то я тоже заплачу…
— Тебе-то что плакать? — проревела я. — Ты красивый, талантливый, тебя все любят, а я никому не нужна — толстая дура…
Я просто зашлась в рыданиях от жалости к самой себе. Илья еще крепче сжал меня в объятиях и стал тихонько целовать в шею, в ухо, в щеку, приговаривая при этом:
— Глупая… Это ты-то толстая? Да ты самая красивая девушка, которую я встретил за много лет… В тебе все красиво! Я не могу спокойно смотреть на твою шею… — Он поцеловал в шею, — на твои плечи…
Я повернулась, и наши губы встретились… Это было совсем другое, чем с неистовым Макаровым. Илья целовался нежно и осторожно, словно губами спелую малину рвал. А я — как привыкла с Макаровым…
По-моему, этот первый поцелуй даже напугал Илью. Он слегка отстранился и с удивлением посмотрел на меня. Я тут же закрыла глаза и застыла в ожидании следующего поцелуя…
Мы в то утро целовались до обморока. В прямом смысле этого слова. Я так мужественно сопротивлялась нестерпимому желанию сжать бедра, так много сил у меня ушло на это, что в какое-то мгновение я куда-то провалилась от такого нечеловеческого напряжения. Для меня было очень важно не допустить этого… Я считала, что так будет нечестно по отношению к Илье.
Домой я вернулась только после обеда, благополучно найдя связку ключей там, где их и оставила, — за водосточной трубой военной прокуратуры.
Кроме поцелуев, в то утро между нами ничего не было. Но отношения наши существенно изменились. Теперь мы целовались при каждой встрече, как только имели возможность. Постепенно он начал ласкать и целовать мою грудь, бедра, но дальше дело не шло.
В таком бешеном возбуждении я пребывала месяца полтора. Мы с Танькой, которой я, естественно, через полчаса после любого события все рассказывала, головы себе сломали, пытаясь понять, в чем тут дело.
Самая большая загадка заключалась в том, что он тоже от наших поцелуев возбуждался не на шутку, я это постоянно чувствовала, порой его колотило не хуже, чем меня в ту памятную ночь, его руки алчно ласкали мое тело, но дальше трусиков, вернее, их нижних границ они не заходили. Словно эта, обычно самая желанная для мужчин, часть моего тела была для него табу.
Я попробовала подойти к этой проблеме с другой стороны и решила согласиться позировать ему в обнаженном виде. Но согласиться, разумеется, не сразу, а постепенно… Издалека стала расспрашивать его о той военной картине, о которой он мне говорил в день знакомства в Донском монастыре. Он долго отнекивался, говорил, что забросил пока эту работу, что его не устраивает композиция, что пока картина получается слишком литературной, что лучше он просто напишет мой портрет. И действительно начал. Но я оказалась настойчива и требовала показать мне наброски к той картине, надеясь, что женщина там изображена обнаженной. Он отказывался, а я не отставала, не замечая того, что он злится на мои приставания.
Наконец терпение его лопнуло, и он с досады признался мне, что всю эту историю он придумал на ходу, прямо там в монастыре, чтобы был повод подойти ко мне. Он думал, что я обижусь на такое беспардонное вранье, но меня эта история очень позабавила и развеселила.
Пока я хохотала, он сидел нахмурившись и о чем-то напряженно думал. Потом подскочил с дивана, пробежался по мастерской, расшвыривая заляпанные краской табуретки и хлопая себя по лбу. При этом он приговаривал:
— Идиот! Кретин! Дубина стоеросовая!
Потом подбежал ко мне, присел передо мной на корточки и, глядя сквозь меня, заговорил сбивчиво и торопливо:
— Представляешь, война… по всей русской земле… Жаркие бои… Тягостные дни обороны… окопы, слякоть… Атака! Отчаянная! Дерзкая! А где-то партизаны… Лес, маленький костерок… Доят корову. Да, да, у них были коровы, а раз так, значит, их нужно доить! Потом госпиталь… Страшные муки раненых. Молоденькая медсестра. И все их муки на ее лице…
Она страдает не меньше их. Потом школа… Дети прислушиваются к воздушной тревоге…
— Я помню воздушную тревогу, — вставила я, но он меня не услышал. Он даже глаза закрыл и продолжал:
— А где-то далеко в тылу засыпают у станка двенадцатилетние пацаны… Где-то пашут на себе бабы… А ночью в Кремле не спит тот, на котором лежит невыносимо тяжелая ответственность за всю необъятную страну… За всех нас… Забытая трубка в пепельнице, глаза с усталым прищуром вглядываются в карту. Рядом склонились соратники… Маршал Жуков что-то объясняет главнокомандующему, обводя красным карандашом какой-то населенный пункт… А художник идет через всю страну этой страшной дорогой войны, и как фотовспышкой выхватывает своим вниманием то трагический ее фрагмент, то трогательный, то лирический. Ведь и в войну любили! И еще как! Еще сильнее и безогляднее! Это же целый цикл! И название должно быть такое объединяющее… Скажем, «Дорогами войны…». Нет! — Он открыл глаза и резко помотал головой. — Это будет слишком в лоб. Лучше взять первую строчку из песни: «Эх, дороги!..» Ее все знают и любят. Она задумчивая, философская. За нею вся война! И не в лоб! Огромный цикл! И безграничное поле для фантазии. Подойдет любой сюжет! Тут будет и портрет, и батальная сцена, и групповой портрет, и пейзаж, и жанровая зарисовка, и все, что можно придумать! Малыш, ты гений!
Он наконец вспомнил обо мне, так как до сих пор разговаривал исключительно сам с собой. Он подбежал ко мне и стал в восторге целовать меня. Я тоже была рада невероятно, потому что сразу поняла и оценила всю грандиозность этого замысла и гордилась, что это я своими дурацкими домогательствами натолкнула его на такую мысль.
С того момента мы еще больше сблизились. Но, к сожалению, не в известном смысле слова. До этого еще было далеко.
И все-таки в один прекрасный день я буквально принудила его писать с меня обнаженную натуру. Это решение мне нелегко далось, хотя теперь я понимаю, что тогда мне раздеться перед ним хотелось больше, чем ему меня увидеть… Ведь на меня, обнаженную полностью, не смотрел еще ни один мужчина. И я ожидала от этого момента неизведанных, волнующих ощущений. Потом я все-таки рассчитывала, что это толкнет-таки его на последний шаг.
Я оказалась права. Так все и случилось.
Была уже осень, самое противное время, когда тепло уже ушло, а топить еще не начали. Он для того чтобы писать меня, собрал электрические плитки и рефлекторы со всей Москвы.
Дубич и Резвицкий, прослышав об этих приготовлениях, пытались напроситься хоть на один сеанс, но Илья решительно и грубо им отказал. А я была не против… Правда, не в первый раз…
Он пропустил меня в натопленную, переполненную светом большую комнату.
— Когда будешь готова, позови, — сказал он, стараясь на меня не смотреть.
В мастерской стояло большое зеркало в старинной черной раме — «для отхода», как мне в свое время пояснил Илья. Я раздевалась перед этим зеркалом. Было безумно приятно чувствовать, как тепло от рефлекторов и горячий свет от мощных ламп ласкают кожу. Только раздражал противный красный рубец от резинки трусиков. Я принялась растирать его ладонями.
— Готова? — спросил через дверь Илья, и я увидела, как от звука его голоса стали собираться и твердеть соски.
— Нет еще, — испуганно ответила я и еще энергичнее стала тереть этот проклятый рубец, — я скажу, когда буду готова.
Наконец я встала посреди мастерской рядом с мольбертом, на котором был укреплен девственно чистый, идеально загрунтованный холст, и позвала его, чувствуя, как вся кровь прихлынула к лицу Непередаваемое ощущение — смесь острого стыда с не менее острым желанием…
Он несмело вошел, остановился на пороге и сощурил глаза, как будто в него направили прожектор.
— Господи… — прошептал он, раскрывая глаза широко, — я даже не предполагал… Ты настоящая рубенсовская вакханка, только моложе и лучше, без этих ямочек, бугров и складок… Ты неправдоподобно красива…
Он обошел вокруг меня. Я стояла ни жива ни мертва.
— Нет, тебя даже устанавливать не надо. Ты так и должна стоять. Только встань поудобнее, надолго… — Илья отошел за мольберт и, сделав трубочку из ладони, посмотрел на меня. — Именно так, — бормотал он себе под нос, — именно так… — Он посмотрел на меня в зеркало и воскликнул: — Потрясающе! Ты даже не представляешь, насколько ты грандиозна!
«Представляю, подумала я про себя с иронией, грандиозна, огромна, массивна и колоссальна настолько, что никому не нужна, будь хоть трижды вакханкой».
Перед этим я, улучив момент, мельком взглянула на его брюки. Они висели на нем, как на вешалке. Обычно я всегда замечала даже самое легкое его возбуждение, хоть он это не любил демонстрировать, как некоторые мужчины, и постоянно убегал в кухню поправляться. Вы же знаете, что от нас это скрыть нельзя.
— Ты сама по себе тема, сюжет! Мне ничего не надо придумывать! В тебе все есть! — восклицал он, не догадываясь о моих безрадостных мыслях. — Только ты можешь немножко поднять голову?
Я подняла. Он, придирчиво глядя, снова обошел меня вокруг.
— Нет! Не так. Ты подняла голову так, словно подставила лицо весеннему солнышку… Нет! Ты подними голову и посмотри на меня со спокойным презрением…
— Это еще зачем? — не удержалась я от вопроса, подумав про себя: «Неужели он догадался, о чем я сейчас мечтала?»
— Вот послушай… — Он выставил вперед ладони и закрыл глаза. — Представляешь группу фашистов разного возраста? Тут и пожилой отец семейства, наверное, бюргер, и молодой парень, который никогда еще не видел обнаженную женщину, и прожженный тип, возможно, таксист или официант в забубённом кабаке, и офицер, человек с университетским образованием, гуманитарий, презирающий в глубине души Гитлера и нацизм, но не осмеливающийся заявить об этом вслух. Перед ними стоишь ты! Обнаженная! Со следами побоев на лице. Стоишь на своей поруганной земле, чувствуя босыми ступнями каждый ее камешек, каждую песчинку. Они собираются тебя казнить. Но им мало этого. Мало просто смерти. Они должны еще надругаться над тобой. Унизить и запугать тебя. Растоптать твое человеческое достоинство. Но получилось все наоборот. Они не ожидали увидеть то, что увидели. Ты оказалась божественно прекрасна. Воплощение женственности, жизни, красоты. Почему-то каждый из них вспомнил о родине, о матери, о сестре, о возлюбленной, но внешне они боятся проявить свои чувства, и потому эти чувства проглядывают из-за мерзких масок, которыми они укрывают все человеческое, что в них осталось. Как бы мало его ни было…
Как он говорил! Я увидела живьем всю картину. Больше того — я испытала те сильные чувства, которые испытала бы, стоя перед картиной и перед озверевшими фашистами одновременно. Наверное, я его любила больше всего за его речи…
Весь сеанс он был в невероятном возбуждении, но в штанах его так ничего и не шевельнулось. Это обстоятельство постепенно охладило и меня.
Потом мы пили чай на кухне, я сидела, завернувшись в Наташин байковый халат, который она оставляла в мастерской, чтобы не таскать его с собой всякий раз.
Халат был мне безбожно мал, и я еле успевала его натягивать на бедра, потому что он распахивался до самого лобка, а я была под халатом голая, так как мы собирались провести еще один сеанс.
Илья все время украдкой косился на мои ляжки, словно я не простояла только что перед ним голая больше часа. Брюки его при этом предательски вздулись. Я это увидела точно, хоть он и поворачивался ко мне другим боком и два раза выходил в комнату поправляться. Тогда я решила действовать и сделала вид, что в глаз мне что-то попало. Я так ожесточенно стала тереть его пальцем, что он покраснел самым натуральным образом и из него даже полились слезы.
Илья долго смотрел на это безобразие и потом решил мне помочь.
— Дай я посмотрю, — сказал он, направляя мне настольную лампу в лицо, — а то ты еще вотрешь соринку в глазное яблоко и инфекцию внесешь.
Что и требовалось! Я откинулась на спинку дивана и раздвинула колени, чтобы он мог приблизиться ко мне поближе…
Потом, когда Илья уже не стеснялся об этом говорить, когда он уже ничего не стеснялся, он рассказал мне, что жутко меня боялся. Вернее, не меня, а своей неудачи в моих глазах. У него, как правило, в первый раз с новой женщиной практически ничего не получается, как бы он ее ни хотел. Пока они целовались и ласкались — все было прекрасно, но, когда дело доходило до главного, все опускалось и, как всегда кажется в таких случаях, становилось еще меньше, чем было до этого, даже в спокойном состоянии. Все налаживалось только на третий или четвертый раз.
Одно дело, когда в такой ситуации рядом с тобой опытная женщина, которая все правильно поймет и поможет, думал он, но как к этому отнесется неопытная девчонка, которой едва стукнуло шестнадцать лет… Такие сомнения охватывали его всякий раз, когда наши ласки заходили слишком далеко.
Но в случае со мной произошло чудо…
Разумеется, соринку, которой не было, он вынимал долго, а я, нервничая и моргая, как бы непроизвольно сжимала его ногами и постепенно съезжала на край дивана до тех пор, пока не почувствовала лобком то, что вздувало его брюки…
Потом он благополучно извлек соринку кончиком белоснежного носового платка, пахнущего «Шипром». Уж и не знаю, чего он там извлек, но я, что есть сил сжав его бедрами, завопила на всю мастерскую, что все прошло, и стала покрывать его благодарными поцелуями, которые постепенно перешли совершенно в другие…
Потом мы бесконечно долго возились на диване, но он не спешил снять брюки. Я сама, расстегнув пуговички, залезла к нему в ширинку и принялась истово ласкать его, совершенно искренне восхищаясь вслух тем, какой он нежный и трогательный, потому что стоило мне только прикоснуться к нему, как он тут же уменьшился в размерах.
Илья при этом недоверчиво на меня поглядывал. Ему было невдомек, что лежачего я его никогда не видела и не ощущала, так как у Макарова он еще долго был в возбужденном состоянии и после того как все кончалось… И потом, мы все время спешили и мне никогда не удавалось дождаться, чтобы он успокоился.
Когда мне наконец удалось его раздеть и он лег на меня, не решаясь предпринять дальнейших решительных действий, так как был совершенно к этому не готов, я сама как могла впустила его в себя…
Я так сильно и так долго его хотела, ощущение было такое восхитительно необычное и тонкое, что мне хватило слабого, едва уловимого движения во мне, чтобы неудержимо, бесконечно и бурно, содрогаясь всем телом, сжимая его своими бедрами, улететь вместе с ним за пределы блаженства.
Конечно, можно сказать, что эта победа далась ему незаслуженно. Но можно так и не говорить. Разве не он своими собственными руками и губами, не жалея сил и времени, приблизил ее?
Как бы там ни было, но именно эта победа вдохновила его. Я почувствовала, как он поднял голову и распрямился во мне во весь рост, как движения его стали ощутимы, уверенны и настойчивы, как все мое существо привычно отозвалось на них и стало ритмично двигаться им навстречу, с каждым движением набирая новую силу и неутоленность…
Краем глаза я заметила, как просветлело его лицо, как губы тронула победная, ликующая улыбка. Я еще не знала, что он был счастлив от того, что у него получилось с первого раза, но его счастье заразило и меня, и, когда его исказила болезненная гримаса неотвратимого блаженства, я взорвалась и улетела вместе с ним…
Как потом выяснилось, я в этот момент больно укусила его в плечо.
Он потом долго гордился этим укусом. Через Таньку я узнала, что он хвалился синяком перед ребятами. Меня его несдержанность не обидела. Я и сама гордилась этим укусом. Правда, потом уже ничего подобного я старалась себе не позволять.
В тот день мы были близки еще раза четыре. Он никак не мог успокоиться после такой удачи. А мне только того и надо было.
Больше такого любвеобилия он не проявил ни разу. Чаще всего дело ограничивалось одним-единственным, чуть ли не семейным, коротким соединением. Но я все равно была счастлива безмерно. Во-первых, он всегда долго настраивался, рассматривал меня, ласкал руками, изощренно и изобретательно, целовал, пусть без бешеной страсти, но нежно, тонко, чувственно, а во-вторых, он все время говорил…
Боже, как он говорил, с чем он сравнивал различные части моего тела — царь Соломон позавидовал бы, как он мне самой рассказывал обо мне! Как рисовал меня словами. Это было настолько образно, что я просто видела себя в его речах как в зеркале.
А потом, когда все заканчивалось, он рассказывал об этом. О том, какова была я и что чувствовал он.
Однажды я ему в порыве простодушного восторга сказала, что ему бы не живописцем быть, а писателем, так зримо он все рисует словами. Он жутко обиделся.
Много лет я не могла понять почему, пока не прочла в какой-то очень серьезной критической статье о нем, что вся его живопись грешит чрезмерной литературщиной…
А тогда мне всего хватало. Больше того — я совершенно приспособилась и за его короткий домашний разочек успевала не менее трех раз подняться на вершину блаженства.
Мне казалось, что его благодарности за то, что со мной он чувствовал себя настоящим мужчиной, не будет конца. Он и сам не раз говорил о необыкновенной гармонии наших отношений.
В таком счастье я пребывала еще несколько месяцев, до весны 1952 года.
А за три дня до годовщины нашего знакомства, к которой я с таким волнением готовилась, он позвонил мне и отрешенным голосом сказал:
— Я прошу спокойно выслушать меня и не перебивать…
— Что случилось, родной? — забеспокоилась я, почувствовав опасность в его голосе.
— Я же просил не перебивать, — резко одернул он меня.
— Хорошо, я тебя слушаю, — все-таки успела вставить я.
— Нам было хорошо, во всяком случае, мне… Я не думаю, что стоит это портить. Я оставляю на твоей совести все, что ты от меня скрывала, и я не вправе тебя осуждать. Я благодарен тебе за все, что ты мне дала. Я думаю, и тебе будет что вспомнить…
Он замолчал. Молчала и я, напуганная его строгим окриком.
— С завтрашнего дня, — сказал он изменившимся голосом, — мы с тобой прекращаем все наши отношения. Мы не будем встречаться, я не буду тебе звонить и отвечать на твои звонки. Если ты не хочешь перечеркнуть все хорошее, что у нас было, то не советую преследовать меня. В любом случае, подчеркиваю: в любом, ты получишь жесткий и бескомпромиссный отпор. Я больше ничем не обеспокою тебя и буду вспоминать о тебе с нежностью. Надеюсь, что в твоей памяти я останусь светлым пятном. Объяснять причины такого моего решения я не намерен ни под каким видом. Передай своей подруге Тане, что она тоже не должна приходить в мою мастерскую. С Дубичем она может встречаться где угодно.
Он замолчал, а я просто оцепенела от неожиданности и не могла даже рта открыть.
Потом он вроде как откашлялся и сказал тоном, которым говорят с приговоренными к казни или со смертельно больными:
— Я тебе от всей души желаю счастья, малыш.
И повесил трубку.
Мы с ним не виделись больше сорока лет.
Я не хочу здесь описывать, как я страдала, потому что дело не в этом. Да, сильно. И больше всего от несправедливости. От того, что он даже не захотел объяснить, почему он меня бросил.
«Сладким Ежиком» я его называла, когда он, увлеченный той самой картиной, где я была героиней, неделями забывал бриться и натирал колючей щетиной мои щеки, шею и бедра.
Разве он не мог быть автором письма, присланного с букетом роз? На мой взгляд, он был первым из претендентов на авторство. Но пошла я к нему не сразу. Телефон, конечно, забыла за эти сорок лет, но через общих знакомых выяснила, что мастерская его в том же месте, в Собиновском.
Просто он увеличил ее в три раза, прикупив соседние мастерские. Я забыла вам сказать, что в том доме весь этаж был отдан под мастерские художников.
Те же общие знакомые дали мне и его телефон, но звонить я не хотела. Больше всего не терплю выяснений по телефону, когда приходится долго и нудно объяснять, кто ты и где мы познакомились.
Помните, как было сказано в письме? «Место нашей первой встречи по-прежнему ждет тебя. Оно стало немного другим, но я надеюсь, что и в своем новом виде оно тебе понравится…»
Всё сходилось: и деньги, и дачи, и машины. Вот только насчет яхт я была не уверена. И все же колебалась, зная о его высоком нынешнем положении. Мне много раз приходилось сталкиваться с такими людьми, и я знала, как деньги и власть меняют человека. А вдруг даже при таком обвальном стечении обстоятельств это не он? И все-таки я решилась. Письмо и кольцо я взяла на всякий случай с собой.
Когда он увидел меня, то отшатнулся, словно перед ним возник призрак. Первые его слова были такие:
— Я был совершенно уверен, что тебя давно нет в живых.
После этой фразы было бессмысленно продолжать визит, но я все-таки вошла в мастерскую после его любезнейшего приглашения.
Да, действительно, он многого добился в жизни. Коллекция икон на его стенах была сравнима с коллекцией Третьяковской галереи, а картины старых мастеров не выглядели бы бедными родственниками и в Пушкинском музее.
Старой кухоньки не было. Вся его прежняя мастерская превратилась в огромную гостиную, где стойкой был отгорожен уголок с холодильником, микроволновой печью и кофеваркой.
В гостиной мягкая мебель была кожаная, чрезвычайно дорогая, а вся остальная — книжные шкафы, горки, бюро, ломберный столик, консоли под редчайшими вазами — антикварная и, стало быть, просто драгоценная. Я уже не говорю об аудио- и видеоаппаратуре высочайшего класса, которой была оборудована гостиная.
Все это, несмотря на некоторую эклектику, было подобрано и расставлено с умом и вкусом, тут надо отдать ему должное. Даже явно новая кожаная мебель не выпадала из стиля и смотрелась тоже старинной.
Илья был совершенно искренне рад моему появлению и принимал меня по-царски. Какого-то человека, очевидно личного секретаря, послал в ресторан «Прага», который, как известно, расположен по соседству. Человек вскоре вернулся, и не один. С ним пришел официант в темно-малиновом костюме, белоснежной сорочке и бабочке. Он был молодой и очень симпатичный и, сервируя стол, все время косился на мои ноги.
Пока официант накрывал на стол, Илья рассказывал о себе, показывал свои многочисленные альбомы и каталоги бесконечных выставок у нас и за рубежом. Потом он достал откуда-то самый скромный, но, как мне показалось, самый дорогой для него альбом, молча открыл и протянул мне. Там на развороте я увидела себя. Молодую. Красивую, несмотря на синяки и ссадины на лице. Это была та самая картина, где я стою в окружении фашистов.
Были там и другие картины, точно такие, как он про них рассказывал. Я словно со старыми знакомыми встретилась. Даже горло сдавило от умиления и глаза повлажнели.
Илья растолковал мои переживания по-своему и сказал с затаенной гордостью:
— С этой серии все и началось. Моя первая премия, имя… Потом все пошло как по накатанному. Если б меня тогда не осенило, то неизвестно, как сложилась бы моя судьба-
Глаза его затуманились сладкими воспоминаниями. Но меня в них уже не было.
Задав Илье несколько наводящих вопросов, я окончательно убедилась, что никакого письма он мне не писал, хотя причин для этого у него было больше, чем у кого бы то ни было…
С тех пор как мы расстались, он был три раза женат, и, по его словам, все три раза удачно. Что он имел в виду и почему все-таки разводился, я выяснять не стала. Был он женат и сейчас. Показал фотографию молодой и, на его взгляд, красивой жены. Я сдержанно одобрила его вкус.
После второй бутылки шампанского он мне намекнул, что был бы не против реставрировать наши отношения.
— А что скажет по этому поводу твоя жена? — спросила я.
— А мы ее не пустим в этот уголок моей жизни, — беззаботно сказал он. — К тому же ты была раньше ее. Важно только твое согласие…
— Там видно будет, — уклончиво ответила я. Потом отпила добрый глоток шампанского и решилась. — Судя по тому, как мы оба дружно уклоняемся от вопроса, почему мы расстались, об этом стоит поговорить прежде чем затевать что-то новое… Не так ли? И потом, меня очень волнует, что дало тебе повод думать, что меня давно нет в живых…
— Как, ты еще не врубилась? — вскричал он и словно помолодел лет на сорок.
— Нет, — неуверенно ответила я, чувствуя себя дурочкой.
— Да ладно тебе… — Он недоверчиво махнул рукой. Потом нахмурился. — Впрочем, если не хочешь об этом говорить — не надо, это твое полное право. Но я тогда чудом избежал Колымы или чего похуже.
— Не понимаю, о чем ты говоришь, — пожала плечами я.
— Только не надо делать из меня идиота… Я, к счастью, тогда вовремя обо всем догадался. Или ты предпочла бы, чтобы я за свою любовь взошел на костер? Нет? Я к тебе тогда очень хорошо относился, можно сказать, любил и даже подумывал о женитьбе, но насчет костра — уволь! У меня были другие жизненные планы.
— Ты только не злись, но я все равно ничего не понимаю, — сказала я, начиная догадываться, к чему он клонит.
— Ну хорошо. Ты хочешь подробностей моей трусости. Пожалуйста. Только учти: я не считаю это трусостью. Это и не является трусостью. Если бы я хоть как-то мог повлиять на события, я бы попробовал, но такого шанса у меня не было.
Он замолчал. Взволнованно прошелся по комнате и заговорил, вспоминая:
— Однажды, провожая тебя домой, я увидел его машину и не придал этому значения. Только поежился, так как машина эта мне была слишком хорошо известна. Мне ее однажды показал Дуб. Его дядька работал где-то в органах. Она обогнала нас и притормозила чуть подальше. Потом я повел тебя до двери, потом мы целовались, а спускаясь по лестнице, я столкнулся со здоровенным типом. Он был в сером габардиновом макинтоше, в серой шляпе, и физиономия у него была лошадиная. Нижняя челюсть безобразно выдавалась вперед, а надбровные дуги нависали над глазами, как у гориллы. Он внимательно посмотрел на меня своими маленькими, глубоко запавшими глазками, словно хотел запомнить навсегда.
Я тогда не придал этому никакого значения, но машину и этого человека все-таки запомнил.
В следующий раз я увидел, что эта машина с тем же шофером, только без шляпы, медленно, в некотором отдалении следует за нами по Собиновскому переулку. Тут уж у меня натуральные мурашки побежали по спине и волосы на голове зашевелились.
Я ничего не стал тебе говорить, полагая, что следят за мной. Хотя предполагать, что за мной следит лично Лаврентий Павлович Берия или даже его личный шофер, было несусветной глупостью. Но у страха глаза велики, и тут уж ничего не поделаешь…
Потом однажды я шел мимо твоего дома и решил без звонка зайти за тобой, так как достал билеты на Ружену Си- кору. Тебя не было. Бабушка твоя встретила меня приветливо, как всегда, и попыталась напоить чаем. Она и сама беспокоилась, так как ты должна была вернуться из школы полтора часа назад.
Мы позвонили Татьяне. Она сказала, что в самом конце последнего урока в класс заглянул директор школы и зачем- то позвал тебя. Она решила, что он позвал тебя обсуждать театральные костюмы для первомайского вечера, как это уже случалась. Она знала, что это надолго, и, не дожидаясь тебя, пошла домой.
Какое-то тяжелое предчувствие кольнуло меня. Но я не стал пугать бабушку и, отказавшись от чая, пошел домой.
Когда я отошел от твоего дома на приличное расстояние, какое-то шестое чувство заставило меня оглянуться.
К твоему дому бесшумно подъехал тяжелый черный автомобиль и остановился. Сперва открылась шоферская дверца и из нее вышел тот, похожий на гориллу, с лошадиной челюстью. Он спереди обогнул автомобиль, подошел к задней правой дверце и открыл ее. Оттуда вышла ты и оглянулась по сторонам. Меня, слава Богу, ты не заметила и скрылась в подъезде. Человек в шляпе сел на шоферское место, и машина уехала. Спутать тебя с кем бы то ни было я, как ты понимаешь, не мог.
Илья облизал пересохшие от прошлого страха губы и продолжал:
— Ситуация тотчас сделалась прозрачной. Среди нашего кружка — да ты, наверное, и сама слышала — ходили легенды о том, что Берия разъезжает по улицам в этом самом автомобиле и похищает женщин, которые ему понравились… Ходили также разговоры об известных актрисах и балеринах. Но те пребывали в полном здравии и благополучии, а вот молоденькие, никому не известные девушки с полными ножками — таков был его особый вкус — в конце концов пропадали без следа. Защитить тебя, как сама понимаешь, я не мог. Конкурировать с Лаврентием Павловичем тоже было бессмысленно. Я отошел в сторону.
Он замолчал. Потом спросил меня, глядя прямо в глаза:
— Ну, что скажешь?
— Какая все это глупость! — в сердцах сказала я. — У тебя есть коньяк или водка?
— Конечно, есть, — сказал он и, достав из бара бутылку коньяка, налил в подставленный мною фужер, из которого я только что пила шампанское.
Я залпом выпила, не почувствовав ни крепости, ни вкуса, перевела дыхание и сказала:
— Это страшная глупость и совпадение. В тот день его шофер, Николай Николаевич, рассказывал мне о моих родителях и передал письмо от отца. Он обещал похлопотать о папе. Наркома я увидела только через месяц. И все это время сходила с ума от того, что ты бросил меня, от этой чудовищной несправедливости.
Надо ли говорить, что Илья никаких букетов и колец мне не посылал и никаких писем не писал.
Но это меня не сильно огорчило. Я была довольна и тем, что сыграла в его жизни заметную роль и роль эта оказалась, к счастью, положительной.
Мы расстались друзьями.
Как я уже говорила, моего папу, которого я всю жизнь считала просто маминым знакомым, посадили по делу врачей-отравителей, а мама, как жена декабриста или как настоящая русская женщина, поехала за ним в Магадан, где вскоре начала работать по специальности и, насколько это возможно, поддерживать Льва Григорьевича материально и морально.
Уехала мама по вербовке и потому устроилась там довольно сносно. Работала в городской больнице, получала хорошо, со всеми северными надбавками. Кроме того, как она нам намекала в письме, работы и помимо больницы хватало.
Все знали, в какой московской больнице она работала, и поэтому ценили ее там очень высоко и только сильно недоумевали, почему она место в главной больнице страны променяла на место в Магадане. Она отговаривалась тем, что решила подзаработать, но ей верили с трудом. Потом, конечно, все всплыло, но относиться к ней стали еще лучше. В Магадане в то время было много «жен декабристов». Их так и называли в глаза и за глаза.
Сперва она нам часто писала, раза два-три в месяц. Потом письма стали приходить раз в месяц. Потом начались перерывы, причем было ясно, что письма пропадают. Для того чтобы это знать точно, мама начала нумеровать их. Порой пропадало по два-три номера подряд. Мы же, со своей стороны, писали чаще чем регулярно, потому что я писала самостоятельно, нарушая бабушкино расписание.
Письмами у нас заведовала бабушка. Она следила за тем, чтобы в гостиной на полке книжного шкафа не иссякала стопка конвертов и специальной почтовой бумаги. Бабушка терпеть не могла писать на чем попало.
Чтобы следить за регулярностью отправки писем — а их должно было уходить не меньше двух в месяц, — она, когда относила письмо в почтовый ящик, брала сегодняшний листок из отрывного календаря и клала его в отдельную стопочку рядом с конвертами.
Своих писем она мне не показывала. Иногда, когда сердилась на меня за что-нибудь, грозилась, что опишет все мои художества в следующем же письме, но, судя по маминым письмам, ни разу свою угрозу не выполнила. Даже наоборот — очевидно, нахваливала меня каждый раз. Мама писала, что она гордится своею умницей дочкой, тем, что я помогаю бабушке и слушаюсь ее.
Я же писала ей, как только у меня появлялось настроение и желание излить душу, чаще всего на тетрадных листочках или вообще на каких-нибудь огрызках бумаги. Мои письма были короткие, восторженные и бестолковые.
Мама отдельных писем мне не писала, но всегда выделяла красным карандашом кусочек, предназначенный лично для меня.
К тому времени, когда произошли события, результатом которых стал совершенно необъяснимый для меня прощальный звонок Ильи, писем от мамы мы не получали больше трех месяцев и уже начали всерьез беспокоиться. Но что мы могли предпринять? Ровным счетом ничего. Нам оставалось только ждать, отправляя в никуда письмо за письмом.
В этот момент и вызвал меня с последнего урока директор. Он таинственным голосом сообщил, что со мной хотят поговорить, а кто и зачем, не объяснил, но портфель велел забрать с собой.
Он довел меня до дверей своего кабинета, робко постучался, приоткрыл дверь, что-то спросил вполголоса и только тогда пропустил меня в кабинет, аккуратно притворив за мной дверь. Сам он в кабинет так и не вошел.
Я остановилась около двери. За директорским столом сидел, откинувшись на стуле, человек в сером габардиновом пыльнике, который в народе почему-то называли «макинтошем», и в серой же шляпе, сдвинутой на затылок.
Его очень точно описал Илья, а звали его, как потом выяснилось, Николай Николаевич. Когда я вошла, он выпрямился, принял строгий вид и машинально надвинул шляпу на лоб. Потом молча указал на стул, стоящий перед директорским столом. В школьном фольклоре он именовался «электрическим стулом», так как на него директор^ усаживал только провинившихся учениц. Со всеми другими он дружески беседовал на широченном кожаном диване, стоящем справа от стола, между двумя книжными шкафами.
Я подошла и села. Тогда человек в шляпе молча положил передо мной две фотографии. На них был изображен Лев Григорьевич анфас и в профиль. Он был в таком знакомом двубортном костюме в широкую светлую полоску, что у меня сдавило горло и из глаз потекли слезы.
— Ты знаешь этого человека? — спросил он и кольнул меня из-под тяжелых бровей маленькими острыми глазками.
Я кивнула, глотая слезы.
— Это твой отец? — спросил он таким тоном, словно хорошо знал ответ и только хотел уточнить.
Я снова кивнула, забыв с испуга, что еще недавно это было страшной тайной.
Он достал другую фотографию, на которой была моя мама. Я узнала эту фотографию — точно такую, как на паспорте, только сильно увеличенную.
— Это твоя мать? — снова уточнил он.
Я кивнула.
— Хочешь помочь отцу? — неожиданно спросил человек в шляпе, ощупывая меня твердым взглядом.
Я ничего не сказала, потому что боялась разреветься, и только мелко закивала ему в ответ.
— Ну вот и хорошо, — удовлетворенно сказал он. — Иди одевайся, я подожду тебя на улице. Только ни одного слова! Никому, буквально! — строго предупредил он.
Я с готовностью закивала головой и бросилась в раздевалку.
На улице он подвел меня к длинной черной машине с зашторенными задними окнами и открыл передо мной заднюю дверцу.
Я залезла на сиденье, сжалась в комочек, поставив портфель на колени и огляделась. Заднее сиденье было отгорожено от переднего стеклянной перегородкой, задернутой так же, как и окна, серыми занавесками.
Ехали мы совсем недолго, не больше пяти минут. У меня был большой соблазн отогнуть угол занавески и посмотреть, куда мы едем, но я этого не сделала.
Машина остановилась. Открылась и захлопнулась передняя дверца. Потом открылась моя, задняя. Человек в шляпе внимательно оглядел меня, словно хотел убедиться, что ничего во мне не изменилось, и кивнул:
— Выходи.
Я вышла и огляделась. Машина стояла в закрытом со всех сторон небольшом дворике светло-зеленого двухэтажного особняка. Все окна его были зашторены, как и в машине, только шторы были не серые, а кремовые, французские, такие, которые собираются снизу вверх.
— Пошли, — сказал человек в шляпе и кивнул на неприметную дверь с маленьким стеклянным глазком, которая открылась перед нами сама собой. Потом я поняла, что открыл ее маленький белобрысый солдатик в малиновых погонах и непомерно большой фуражке с малиновым же околышем.
Мы долго бесшумно шли по каким-то коридорам, стены которых сплошь были отделаны полированным деревом, а пол выстлан ковровой дорожкой темно-красного цвета, с зеленоватым орнаментом по краям.
Разделись мы в маленькой комнатке, в которой ничего не было, кроме деревянных вешалок вдоль стен, потом поднимались по дубовой лестнице с резными перилами. Ее ступени были покрыты ковром со светло-коричневым рисунком.
Подойдя к тяжелой дубовой двери, мой сопровождающий сделал мне знак остановиться, осторожно нажал на массивную бронзовую ручку, приоткрыл дверь, заглянул за нее, только после этого открыл пошире и кивнул мне, чтобы я проходила.
Мы оказались в просторной, сплошь отделанной темно- вишневым деревом комнате. Посередине располагался большой круглый стол. На его полированной поверхности стояла большая хрустальная ваза с белыми розами. Стулья вокруг стола и вдоль стен были обтянуты серым рытым бархатом. Таким же бархатом были обтянуты глубокие кресла и диван. Кроме того, вдоль стен стояли два книжных шкафа, в которых я разглядела сочинения И. Сталина, В. Ленина, Ф. Энгельса, К. Маркса и М. Горького. Между креслами расположились маленькие столики. На одном из них, с поверхностью в виде шахматной доски, стояли замысловатые фигуры явно китайского происхождения, вырезанные из светло-зеленого и серо-красного камня.
На другом столике находился телефонный аппарат без диска с цифрами.
Левый угол комнаты занимал самый настоящий рояль.
Прямо над столом низко висела огромная люстра из темной бронзы, ее пять рожков заканчивались белыми плафонами в виде полушарий. На стенах по всему периметру висели двухрожковые бра с такими же плафонами.
Потолок был тоже отделан деревом, только более светлым, но по нему шли широкие балки, делившие его на шесть равных квадратов, каждый из которых был примерно два метра на два. Балки эти были почти черного цвета.
На полу лежал громадный, почти во всю комнату, ковер с плотным и коротким ворсом.
Окна, как я и говорила, были наглухо задрапированы французскими шторами. Дверей в комнате, кроме той, в которую мы вошли, я не увидела. Но оказалось, что они есть.
— Подожди здесь, — сказал мой сопровождающий и кивнул на диван. Потом он подошел к одной из стенных панелей и нажал на ручку, которую я сперва не заметила. Это была дверь. Он приоткрыл ее и сказал, дернув ртом в некоем подобии улыбки:
— Здесь туалет, если что.
После этого он подошел к другой панели между роялем и столиком с телефоном. Она тоже оказалась дверью, за которой он и скрылся.
Туалет оказался как нельзя кстати, так как в школе я ничего не успела сделать.
Я вошла туда и обомлела. Это была ослепительно светлая комната метров двадцати, отделанная с полу до потолка белоснежным кафелем. Над широкой сверкающей раковиной было прямо в стене овальное зеркало без единого пятнышка на безукоризненной поверхности. По бокам зеркала выступали прямо из стены круглые шары светильников.
Просторная ванна с двумя отдельными смесителями и закругленными краями была наполовину утоплена в пол. Все сверкало никелем, а рукоятки кранов блестели, как золотые. Это я тогда так подумала, а теперь я понимаю, что они и были золотые. Или по меньшей мере позолоченные.
Другое широченное зеркало, во весь рост, было расположено напротив ванной и еще некоего сооружения, о котором позже. Зеркало было вделано в стену и крепилось к ней громадными золотыми винтами по углам. Оно увеличивало и без того просторное помещение в два раза.
Больше всего меня поразило то, что там же стояла медицинская кушетка, только пошире и укрытая не желтой клеенкой, как обычно в поликлиниках, а махровой простыней. В те годы махровых полотенец в обиходе еще не было. Одно такое откуда-то привез в наш дом Лев Григорьевич. О махровых простынях или халатах я уже не говорю.
Тут же стояла круглая вешалка, точно такая же, как у нас дома, только наша была деревянная, а эта металлическая.
Теперь о том сооружении рядом с ванной, которое я тогда не могла назвать унитазом — язык не поворачивался. Это теперь мы привыкли к любым конструкциям в этом роде, а тогда ничего, кроме чугунного сливного бачка над головой, который постоянно потеет и плачет тебе на спину холодными слезами, мы не знали. Я даже и приближалась-то к нему с почтением. Прямо над унитазом, составляя с ним одно целое, возвышался сверкающий никелированной ручкой фаянсовый бачок. Сам же унитаз был закрыт тяжелой, то ли пластмассовой, то ли фаянсовой, крышкой. Под ней помещался такого же материала кружок изысканной формы. Все это сияло безукоризненной чистотой, разумеется.
Усевшись на это сооружение, я вдруг увидела себя с ног до головы в зеркале. Ощущение было настолько необычное, что я даже забыла, зачем села. Мне стоило больших трудов сосредоточиться и начать то, что до этого я так сильно хотела сделать. И то для этого мне пришлось отвернуться. Зато потом я не удержалась и полюбовалась на себя в зеркало во всяких видах, сзади и спереди, и растерла ноги в тех местах, где они были перетянуты резинками и на коже отпечатался рубчик простых хлопчатобумажных чулок — в других чулках нам в школу ходить было запрещено.
Потом, вспомнив, где нахожусь, я быстро оделась, подтянула чулки, причесалась — расческа всегда была со мной в кармане передника — и вышла из этой чудесной комнаты, подумав при этом, что если б такая была у меня, то я бы в ней жила. Жалко, еще подумала я, что никогда в жизни мне не удастся принять там ванну и узнать, зачем там целых два смесителя с двумя золотыми рукоятками на каждом.
Как показала жизнь, я тогда глубоко ошибалась.
В гостиной — я буду так называть эту комнату — я опустилась на диван, который указал мне человек в шляпе, и приготовилась ко всему.
Меньше всего я ожидала каких-нибудь домогательств. Очень уж не похоже было, что мой спутник интересуется чем-нибудь этаким. Я была убеждена, что таким хитрым способом меня заманили в какое-то очень высокое правительственное учреждение (вот только зачем здесь такая ванная, я не совсем понимала), чтоб выпытать у меня подробности отношений между Львом Григорьевичем и мамой.
Я уже кусала локти, что пусть хоть кивком, но подтвердила то, что Лев Григорьевич мой отец. В крайнем случае, решила я, от всего можно будет отказаться, сказать, что я не так поняла этого в шляпе. Или он меня не так понял. Сказать, что да, он приходил изредка к нам в гости. Потому я и кивнула.
В тот день мне пришлось ждать долго. Тогда я и смогла рассмотреть все подробности обстановки, подробный отчет о которых дала вам выше. Не буду скрывать — обстановка эта меня поразила настолько, что до сих пор все стоит перед глазами, словно я только что оттуда вышла. Будто и не было этих сорока с лишним лет.
Было совершенно тихо, как ночью на даче.
Я уже начала томиться, предполагая, что про меня забыли. Даже подумала, не пойти ли туда, куда скрылся мой сопровождающий, и напомнить о себе, но вовремя опомнилась…
Минут через сорок пять дверь открылась и оттуда появился человек, который меня привез, но уже без шляпы и пыльника, в сером облегающем двубортном костюме. Волосы его были гладко зачесаны назад. Я невольно удивилась ширине его плеч, которую скрывал реглан «макинтоша».
Он молча сел рядом со мной на диван, посмотрел куда-то мимо моего уха и сказал:
— В общем, сейчас домой… — Он наморщил лоб и болезненно скривил рот. Было похоже, что слова ему давались нелегко. — Не сегодня. Потом. Я позвоню! Меня зовут Николай Николаевич. Тебе помогут… Папе, — пояснил он. — Жди. Ни одного слова, буквально. Никому. Погубишь папу и маму… — Особенно трудно ему дались эти неказенные слова — «папа» и «мама». Он даже вспотел, залез в карман широких брюк, вытащил никогда не бывавший в деле платок и вытер свой цокатый лоб. Потом он встал и, бросив мне: «Пошли», вышел из гостиной.
Мы прошли той же дорогой. В гардеробной я оделась. Мимо уже другого солдатика мы вышли на улицу. Он подвел меня к машине, на которой мы приехали, открыл заднюю дверцу, я села на то же самое место и снова поставила портфель на коленки.
Некоторое время я сидела в машине одна, потом услышала, как он сел на свое водительское место, и машина почти бесшумно тронулась.
Буквально через пять минут я была уже около своего дома.
Когда он открыл мою дверцу, то оказалось, что он опять в своей серой шляпе и пыльнике.
— Я позвоню, — сказал он вместо прощания.
— А телефон? — пискнула я.
— Какой телефон? — поднял свои тяжелые брови он.
— Мой. Вы не записали мой телефон.
— Он у меня есть, — нахмурился Николай Николаевич и захлопнул за мной дверцу.
Поднималась по лестнице я как во сне. Я понимала, что в моей жизни произошли перемены, но не знала, к добру ли они.
Первым моим порывом было набрать Танькин телефон и все ей выложить. Но я отдернула руку как от горячего утюга. «Ни одного слова. Буквально», — вспомнила я. И только тут до меня дошло, что я осталась один на один со своими проблемами.
На другой день позвонил Илья…
Я и об этом никому не рассказала. Меня словно замкнуло на моей боли. Что-то поднялось во мне такое, о чем я и сама не знала. Я ведь действительно ни разу ему не позвонила с тех пор. Даже для того, чтобы помолчать в трубку и послушать его голос. Ни разу не прошла по Собиновскому переулку.
Когда Танька допекла меня своими вопросами, я сказала, что мы с Ильей расстались, и если она спросит об этом еще, то и с ней мы расстанемся навсегда. И представьте себе, она мне поверила и не спрашивала несколько дней. Потом все- таки спросила, и я ей спокойно все рассказала, передав его телефонную отповедь слово в слово.
— Вот сука! — сказала Танька. — Сегодня же позвоню Дубу и пошлю его к черту. Все они суки, эти художники!
Через месяц, когда я уже перестала ждать, позвонил Николай Николаевич.
Мы встретились в начале Тверского бульвара у памятника Пушкину. Я опять была в школьной форме и с портфелем, так как пришла на свидание прямо из школы.
Машина ждала нас на Большой Бронной за углом. На этот раз Николай Николаевич сел со мной на заднее сиденье. За рулем был человек в кепке, лица которого я не запомнила.
— Значит, так, — сказал Николай Николаевич, захлопнув дверцу. — Ты взрослая. Я буду говорить напрямую. Отец твой осужден по серьезной статье. Помочь трудно. Пересмотреть нельзя. Можно изменить режим. Это хорошо. Это жизнь. Или помилование. Но это должен подписать Сам! — Он указал пальцем на небо. — Дело у него на контроле. Хлопотать может только нарком. Понравишься ему — вытащишь отца. И мать вернется. Поняла?
Я молча кивнула в ответ. Кровь ударила мне в лицо и тут же отлила, вспотели от страха ладони. Только тогда я вспомнила разговоры в мастерской у Ильи о бесследно исчезающих девушках. Но в этих рассказах их хватали на улицах и затаскивали в машину. За мной же приехали в школу… И потом, я же не исчезла в первый раз… Может, и теперь пронесет, с надеждой подумала я.
— Сама ничего не говори. Он скажет. Все поняла? — Николай Николаевич тронул меня за локоть, так как я слишком углубилась в свои мысли. Я кивнула ему в ответ и снова погрузилась в размышления.
Что значит «понравишься»? В каком смысле? А если не понравлюсь?.. Какие же из девушек пропадали — те, которые нравились, или наоборот? А если понравлюсь, то что дальше?
Живьем я видела его только один раз — недавно, Первого мая на мавзолее Ленина, и то с большого расстояния — наша школа шла в пятой от Мавзолея колонне. Он стоял по левую руку от товарища Сталина в низко надвинутой на лоб шляпе, из-под которой поблескивали стеклышки знаменитого пенсне. До этого я видела его только на портретах.
И что же — этот человек подойдет ко мне, возьмет меня за руку и… Что будет дальше, я даже представить себе не могла.
На этот раз мне не пришлось его ждать. Мы с Николаем Николаевичем прошли через гостиную в следующую дверь, за которой оказалась столовая, поразившая меня своими размерами.
Посередине стоял огромный прямоугольный стол, который, как я потом узнала, в собранном виде был рассчитан на двадцать четыре человека, а в разобранном — на сорок. Но больше всего меня поразил сам Нарком. Я буду его так называть. Так мне почему-то проще, чем по имени-отчеству.
Нарком шагнул мне навстречу с протянутыми для приветствия руками, улыбаясь, как старой знакомой, с которой давно не виделся. А я-то, дура, почему-то рассчитывала увидеть его в шляпе, как на мавзолее…
Он был в светло-коричневом однобортном костюме спортивного покроя, с накладными карманами, и в белой рубашке- апаш. Мягкий ее воротничок был выпущен на воротник пиджака. Две верхние пуговицы рубашки были расстегнуты, и в разрезе виднелась грудь, густо поросшая черными волосами.
Он оказался более лысым, чем я думала, но голова у него была красивой формы, и лысина его не портила. Грозное лицо с тяжелым подбородком и глубокими горькими носо-губными складками улыбалось и казалось немного по-детски удивленным.
— Гамарджоба, генацвале! — вскричал он, пожимая двумя руками мою ладонь. Руки у него были волосатые, небольшие, но очень крепкие. — Здравствуй, дорогая, как дела, как успехи, как учеба?
— Спасибо, все хорошо, надеюсь на серебряную медаль, — машинально пролепетала я. Нарком посмотрел на меня с удивлением, словно он вовсе не ожидал от меня ответа на свой вопрос.
— Молодец, — сказал он. — Сейчас будем обедать, ты руки мыла?
Я покачала головой.
— Пойдем, я тебе покажу где. Слушай, положи куда-нибудь свой портфель, здесь не украдут… — Он так заразительно засмеялся, что я, позабыв о всех своих страхах, не удержалась от улыбки.
Он открыл какую-то дверь и пропустил меня вперед. Это была просторная спальня со стенами и мебелью светлого дерева, с огромной кроватью, двумя платяными зеркальными шкафами напротив кровати и трельяжем. На большом круглом столе стояла ваза с разнообразными фруктами. Мне запомнились желтые изысканно удлиненные груши.
Еще одна дверь из спальни вела в ванную комнату, похожую на ту, в которую я заходила из гостиной. Только стены здесь были не белоснежные, а малахитовые.
Я быстро вымыла руки, вытерла их о темно-зеленое махровое полотенце и вернулась в столовую, где маленькая, сухонькая, но очень шустрая старушка накрывала стол на две персоны. Нарком называл ее тетей Шурой.
Николая Николаевича в столовой уже не было.
Пока тетя Шура хлопотала, я, поощряемая доброй улыбкой Наркома, подошла к дивной красоты серванту из карельской березы. На серванте стояла массивная хрустальная ваза, оправленная в почерневшее от времени серебро. В вазе лежал футбольный мяч, который и привлек мое внимание. Он был весь расписан химическим карандашом как складская накладная. Рассмотрев надписи, я поняла, что это автографы известных футболистов из московского «Динамо», к которому Нарком всю жизнь был неравнодушен.
Я спросила разрешения и взяла мяч в руки. Как сейчас помню, он был очень твердый, тяжелый и почему-то теплый.
— Как же они играют таким твердым и тяжелым? — простодушно воскликнула я. — Ведь если этим мячом куда-нибудь попасть…
— Бывает и такое… — усмехнулся Нарком, очевидно, довольный моим сочувственным отношением к футболистам.
— Но ведь и в другое место, наверное, больно? — осмелела я.
— В другое место ничего, — снова улыбнулся Нарком и стал похож на хулиганистого, хитрющего мальчишку. — Дай-ка сюда мячик.
Я протянула ему мяч. Он принял его одной рукой и вдруг уронил… Я ойкнула от неожиданности. Но мяч не упал. Почти коснувшись зеркального паркета, он волшебным образом взлетел к хрустальной люстре. Я только потом поняла, что Нарком успел поддеть его носком начищенного ботинка. Опустился мяч почему-то на поднятую голову Наркома. Он, сверкнув стеклышками пенсне, боднул его своим гладким лбом, и мяч снова взлетел к самому потолку. На этот раз мяч упал почти до пола, но снова был поддет ботинком.
Ударяя мяч то ногой, то головой, Нарком сделал полный круг вокруг стола, чуть не сбив тетю Шуру, которая выкатила откуда-то маленький деревянный столик на больших резных деревянных же колесах. Столик был уставлен целой батареей самых разнообразных бутылок. Тетя Шура испуганно пискнула и тайком перекрестилась. А Нарком пошел на второй круг, усложнив свои упражнения. Теперь он поддевал мяч ногой, принимал головой, сбрасывал на грудь и только с груди на ногу. Я не выдержала и зааплодировала.
Таким манером он сделал еще один полный круг и закончил тем, что внезапно отпаснул мяч мне. Я машинально выбросила вперед руки и поймала его неожиданно для себя.
— Молодец! — весело, чуть запыхавшимся голосом сказал Нарком. — Отличная реакция. Если я буду собирать команду, пойдешь ко мне вратарем.
— Я боюсь, у меня не получится… — виновато улыбнулась я.
— И правильно! Не ходи! Там все время нужно падать. А падать такой нежной девушке нужно только на что-то очень мягкое… Правильно я говорю? — Он вопросительно взглянул на меня.
Я не знала, что ответить, и опустила глаза.
— Положи мячик на место — и обедать, — деловым голосом сказал он.
Обед был в чисто грузинском стиле. Вместо хлеба был горячий лаваш. Много зелени. На закуски подавали лобио, сациви, какую-то соленую кудрявую травку, грузинский белый сыр, помидоры, огурцы, редиску. Потом было огненное харчо, а на второе запеченная целиком крупная форель, которую я не только никогда не ела, но и видела-то впервые.
— Может, тебе что-то не нравится? — спросил он в самом начале. — Мы тогда попросим принести тебе что-нибудь другое.
— Нет-нет, — поспешила я его успокоить, — все очень нравится. Совершенно другие запахи… Я все это впервые пробую.
— Так пахнет моя родина. Человек до самой смерти помнит запах своей земли, еды и первой любви… Когда человек отказывается от родной еды и от своей любви, он перестает быть человеком и от него можно ждать чего угодно…
Он произнес это с глубокой горечью и раздражением. Было понятно, что он имеет в виду какого-то конкретного человека, но кого именно, мне тогда и в голову прийти не могло.
Чтобы загладить это тягостное впечатление, он вдруг подмигнул мне и спросил:
— А чем пахла твоя первая любовь?
Вопрос был такой неожиданный, что я даже вздрогнула как от выстрела. Ведь ответ на этот вопрос мог потянуть за собой и другие вопросы, и тогда мне пришлось бы рассказывать все. И об Илье, и о Макарове. Но врать, делать вид, что я еще девочка, и мне рано говорить о любви, было бессмысленно. Поди знай, как все обернется… И как я тогда буду выглядеть со своим враньем? Все это промелькнуло в моей голове за долю секунды, и я сказала:
— Снегом и мандаринами… И еще чуть-чуть сапожной ваксой…
— Он был военный? — быстро спросил Нарком. И, наверное заметив тень беспокойства в моих глазах, добавил: —
Потом как-нибудь расскажешь, если захочешь, конечно… Попробуй лобио.
Я попробовала.
— Ну, что скажешь? — спросил он с таким видом, словно это он готовил.
— Восхитительно!
— Молодец! — с веселым удивлением воскликнул он. — Так теперь никто не говорит. Наверное, подружки твоей бабушки в Институте благородных девиц так разговаривали? — с невинным видом предположил он.
Могильным холодом повеяло на меня от этого вопроса. Он означал, что я здесь не просто так, не случайно, что он или его люди, Николай Николаевич например, очень серьезно занимались не только мною, но и всей моей семьей. Да, наверное, и не только семьей, но и всеми моими знакомыми… И что же из этого следует?
— Есть такая примета, — через небольшую паузу, словно удовлетворившись моей плохо скрытой реакцией, продолжал Нарком, — когда первый раз что-то пробуешь, надо загадывать желание. Загадай желание, — он неожиданно подмигнул мне, — и я его исполню…
После этого мы отдали дань изумительной еде и говорили только о каких-то пустяках.
Он все время подливал мне удивительно вкусное шампанское, а сам пил коньяк.
Когда принесли форель, я посмотрела на нее с ужасом, не зная, как подступиться к этой большущей рыбине, еще скворчащей в масле, с аппетитнейшей розово-золотистой корочкой. Он, заметив мое смятение, весело начал меня учить:
— Не смущайся, эту рыбу умеют есть только настоящие грузины… — Он сделал паузу, довольно сверкнул стеклышками пенсне и продолжил: — А они едят ее так, — он поднял над форелью руки с жадно скрюченными пальцами, — хватают двумя руками и жрут, с головы до хвоста. Кости они сплевывают на пол. Жир течет по их небритым подбородкам, а руки они вытирают о белую скатерть и запивают форель огромным количеством цинандали из залапанных липкими руками стаканов.
Мои глаза округлились от веселого ужаса. Он же, довольный произведенным эффектом, развел руками и с сожалением сказал:
— Но мы будем ее есть по-европейски, вилками. Сразу двумя. Видишь эти маленькие вилки? Бери сразу обе и начинай с корочки.
Он ловко, одним движением снял кожу с половины рыбины, скатав ее в трубочку, нанизал на вилку и со смачным хрустом откусил.
— Это самое вкусное. Есть люди, которые самое вкусное оставляют на потом, а сперва съедают что похуже. Я всегда поступаю наоборот. Сначала и немедленно ем самое вкусное, а потом будь что будет. А то, глядишь, и не доживешь до сладкого куска… Или в последний момент отнимут. Когда я был молодой и особенно нетерпеливый, так я в борще со сметаной в первую очередь съедал сметану. Ребята из команды всегда смеялись… — Он задумчиво посмотрел на меня. — Слушай, ты случайно не знаешь, почему меня на воспоминания потянуло? Это, наверное, от старости…
— От чьей старости? — уточнила я.
— От твоей, конечно, — улыбнулся он. — Ну, ладно, продолжим нашу учебу… Когда ты скушаешь корочку, сними верхние и нижние плавнички вместе с мелкими косточками.
Он ловко подцепил плавнички, похожие из-за частых коротких косточек на гребешки, и положил на край тарелки.
— Если бы эта рыба была поменьше, то я обязательно обсосал бы эти косточки, а так нужно экономить силы, чтобы с нею справиться. Потом вилочкой, аккуратно, от хребта вниз снимаем это нежное мясо с ребрышек. Тут кроме ребер других костей нет, потому едим смело. Жевать не обязательно, это мясо само тает на языке. Но не забывай запивать вином. Конечно, положено под форель пить «Цинандали» или «Эрети», но молоденькие барышни любят шипучее и сладкое…
— Он подлил мне шампанского. — А я люблю коньяк, украшающий нежную форель как острая ароматная аджика.
Он поднял свой бокал и задумался. Потом легко кивнул своим мыслям и заговорил:
— Человек может обходиться без воздуха две-три минуты, без воды пять суток, без пищи месяц, а без любви ни мгновения. Как только он появляется на свет, он начинает любить свою мать, потом он подрастает, и у него появляются друзья, которых он любит, потом возлюбленная или возлюбленный, если речь идет о девушке. Потом человек начинает любить своих детей и внуков. Но есть еще одно чувство, которое человек получает вместе с молоком матери. Это любовь к своей Родине. Это чувство прекрасно. Оно движет каждым советским человеком. Так выпьем за то, чтобы все эти чувства мирно уживались в человеке. Чтобы любовь к близким не мешала нам любить нашу великую Родину и, наоборот, чтобы наша беззаветная любовь к Родине не запрещала нам любить наших близких, отринутых ею как чуждый или даже враждебный элемент. Выпьем за любовь без трагических противоречий и последствий!
Он произносил эти слова, неотрывно глядя мне в глаза. У меня от его взгляда мурашки побежали по коже.
Мы выпили.
— Продолжим нашу учебу, — как ни в чем не бывало, сказал Нарком. — Когда мы закончили с ребрышками, приступаем к спинке. Тут нужно быть предельно осторожным. В спинке находятся вилочковые кости, очень тонкие и очень острые. Правда, в форели их не так много, но они есть. Для того чтобы избежать неприятностей, мы будем снимать вилкой мясо вдоль хребта небольшими кусочками. Вот смотри. — Он подцепил кусочек не больше сантиметра длиной и снял его со скелета. Из кусочка торчали две косточки. Нарком пальцами осторожно вынул их, положил на край тарелки, а кусочек на вилке поднес к моим губам. Я послушно открыла рот, и он осторожно положил туда кусочек. — Теперь так до самого хвоста. Поняла?
Я кивнула.
— Сама Справишься?
Я снова кивнула.
— Ты способная ученица. Это безобразие, что тебе хотят дать серебряную медаль. Наверное, кое-кто из учителей к тебе несправедлив… А может, неравнодушен? — Он изучающе посмотрел на меня. — У вас много мужчин-учителей?
«Господи, неужели он и это знает?» — похолодела я. У меня действительно был незатихающий конфликт с учителем физики, неопрятным холостяком лет сорока с безобразными испорченными зубами. У него всегда так дурно пахло изо рта, что я невольно отодвигалась, когда он подходил к моей парте и пытался что-то объяснить, тыча грязным пальцем в мою тетрадку. Это было совершенно бесполезно, потому что от этого запаха я переставала соображать вообще. Каждый раз, чтобы получить четвертную четверку, мне приходилось ходить к нему на дополнительные занятия и терпеть невыносимые муки, так как он сажал меня за свой стол и постоянно касался моей ноги своим костлявым коленом.
— Хватает, — сокрушенно вздохнув, ответила я.
— Мы посмотрим, может, действительно кто-то пристрастно к тебе относится. Кушай, пожалуйста, делай, как я говорю, и не думай ни о чем грустном.
Я стала делать, как он меня научил, и действительно, дело пошло быстро и безопасно. Все косточки были видны, и я их легко вынимала.
Когда мы очистили одну сторону, то перевернули рыбину и с другой стороны начали все сначала.
К концу обеда у меня уже было ощущение, что никакой это не грозный Нарком, перед чьим именем трепещет вся страна, а веселый, озорной дядечка, который знает и умеет в этой жизни очень много всего веселого и забавного и готов меня всему этому научить. И я была уже не против, чтобы меня учили…
— Ты знаешь, что все грузины поэты и романтики? — спросил он и вдруг снял пенсне. Глаза его сразу сделались беспомощными и очень симпатичными. — Хочешь, я прочту тебе свои стихи?
— Конечно! — бесшабашно воскликнула я, салютуя ему хрустальным бокалом с нежно-золотым шампанским. — Какой же праздник без стихов?!
— Молодец, девочка! — довольно крякнул он. — Удача идет к веселым людям. Я прочту самое любимое стихотворение.
Он отпил глоток коньяка, поставил свой бокал на стол и, слегка откинувшись на стуле, закрыл глаза. Я приготовилась слушать.
Первые же гортанные звуки незнакомой речи поразили меня. Он читал по-грузински. Стихотворение было коротким, очень грустным и, очевидно, назидательным. Оно кончалось каким-то вопросом. Задав его, Нарком открыл глаза и вопросительно посмотрел на меня, словно я могла понять смысл этого вопроса.
Разумеется, ничего я понять не могла, но музыка этих стихов понравилась мне и нашла какой-то отзвук в сердце. Я снова захлопала в ладоши, как и тогда, когда он с таким мастерством обрабатывал мяч, и воскликнула совершенно искренне:
— Очень, очень красиво!
— Это не совсем мои… — скромно потупился он, — это стихи Омара Хайяма. Я их только перевел. Слышала о таком?
К моему огромному стыду, я о таком поэте тогда еще не слышала. Но врать я не стала.
— Нет, — со стыдом призналась я.
— В твоем возрасте я тоже о нем не слышал, — успокоил меня Нарком. — Он жил тысячу лет назад и был еще математиком и астрономом. Писал он на персидском языке, а на грузинском я его стихов еще не встречал. По-русски это стихотворение звучит так:
На кровлю шахского дворца сел ворон,
Череп шаха-гордеца держа в когтях,
И спрашивал: Где ж трубы?
Трубите славу шаху без конца!
Замолчав, он посмотрел на часы.
— Ты сыта? — спросил он так, как спросила бы об этом моя бабушка.
— Да, конечно! — воскликнула я, недоумевая, как можно спрашивать об этом после всего, что мы съели.
— Ну и хорошо! А мне сегодня предстоит обедать до самого утра…
Меня поразила эта фраза, но я не стала выяснять, что же он имеет в виду.
Между тем он нажал на какую-то кнопку, в столовую тут же вошла тетя Шура и безмолвно застыла в дверях в ожидании дальнейших распоряжений.
— Ты Левона покормила?
Тетя Шура молча наклонила голову.
— Тогда позови, и побыстрее, — сказал Нарком и еще раз взглянул на часы.
Через минуту в столовую вошел маленький согбенный человечек, лицом схожий с химерой собора Парижской Богоматери.
— Давай, только быстро, — деловито сказал Нарком и повернулся ко мне. — Ничего не бойся, это портной, он только тебя измерит.
Левон достал из кармана обычный портновский метр, приблизился ко мне и, не решаясь приступать к делу, вопросительно взглянул на Наркома.
— Не тяни, — с раздражением сказал тот. — А ты встань, — бросил он мне и, подозвав к себе тетю Шуру, стал что-то тихо ей говорить. Она только послушно кивала ему в ответ.
Я поднялась со стула, и Левон начал профессионально, по-портновски обмеривать меня, а данные записывать в засаленный отрывной блокнотик.
Нарком тем временем прощально махнул мне рукой и деловой походкой вышел из столовой. Как я поняла, вышел окончательно, чтобы уже не вернуться в тот день.
Я почувствовала себя жестоко обманутой. О папе не было сказано ни слова. Слезы непроизвольно покатились из моих глаз. Портной, участливо заглянув в мои глаза, спросил:
— Я сделал тебе неприятно, дочка?
Я отрицательно помотала головой. Слезы еще сильнее потекли по щекам. Тетя Шура, составлявшая бутылки на сервировочный столик, с неодобрением покосилась в нашу сторону.
Наконец портной закончил и, не сообщив мне, что же он собирается шить, удалился, а я гак и осталась, как дура, стоять посреди столовой. Я не знала, нужно ли мне снова садиться или уже можно уйти.
Тетя Шура, сметая со скатерти крошки специальной щеточкой в красивый серебряный совок, как бы себе под нос проворчала:
— Хозяин вызвал его. Нельзя. Не ослушаешься. Велел тебе фрукты брать с собой. Какие захочешь. Вон виноград, груши, конфеты бери.
— Как же я их домой принесу? — всхлипнув, сказала я.
— А я тебе бумажный пакетик дам, с ручками, — деловито пояснила тетя Шура.
— А что я дома-то скажу? — Я уже заревела в голос. — Откуда у меня в мае виноград и груши?
— А ты по дороге съешь, — невозмутимо предложила тетя Шура, — не пропадать же добру. А насчет отца своего не плачь. Он говорит, сурьезное очень это дело. Хозяин о нем помнит. Тут, не загадывамши, нужно сперва о послаблении хлопотать, а там видно будет. Может, и забудется… А сплеча рубить тут нельзя. Но он похлопочет, похлопочет…
Я, не веря своим ушам, подбежала к крошечной тете Шуре с такими бурными объятиями и поцелуями, что чуть не свалила бедняжку.
— Будет, будет лизаться-то! — заворчала тетя Шура. — Я, что ли, хлопотать буду. Кто дело сделает, того и целуй…
Ничего я, конечно, в тот день с собой не взяла, кроме горсти конфет «Трюфели», которые мне насильно засунула в карман школьного передника тетя Шура. Она же и проводила меня на улицу.
Машины, на которой я приехала с Николаем Николаевичем, во дворе не было. Тетя Шура хотела меня усадить в другую, поменьше, но я отказалась и пошла домой пешком. Кстати, и идти-то там было не более пятнадцати минут. Мы с Наркомом жили по соседству.
Я так подробно вспоминаю все, что произошло со мной в первую нашу встречу, потому что она по сей день вся, во всех подробностях стоит у меня перед глазами и по-прежнему занимает в моей жизни место гораздо большее, чем я хотела бы. Наверное, это оттого, что я никому никогда не рассказывала об этом, не делилась ни с кем своими переживаниями, оттого они, нерастраченные, и хранятся во мне. Может быть, таким способом мне удастся облегчить душу, и эти воспоминания перестанут являться мне непрошеными в самый неподходящий момент.
Из зеленых сплошных ворот его особняка я вышла около десяти часов. Домой я не спешила, так как сказала бабушке, что сразу после школы иду к Илье в мастерскую. Я не рассказала ей о нашем расставании. Не хотела ее волновать. Она очень любила Илью, считала его воспитанным молодым человеком и талантом. Поэтому она отпускала меня с ним куда угодно и на сколько угодно.
На улицы мягко опускались сиреневатые майские сумерки. Девочки-третьеклассницы, расчертив утоптанную во дворах землю осколками стекол или старыми гвоздиками, играли в классики. В ту пору еще большинство дворов были не заасфальтированы.
Девчонки постарше крутили прыгалки, а еще постарше стайками бродили по улицам. В некотором отдалении от них двигались ватаги пацанов, которые изо всех сил делали вид, что они к девчонкам не имеют никакого отношения. Впрочем, и те и другие разговаривали и смеялись громче, чем обычно…
Господи, как все это было далеко QT меня, хотя я сама ходила так по весне всего три года назад… Теперь же я шла, и все тело у меня гудело, как трансформатор, от невероятного нервного напряжения, которое я только что пережила.
Теперь, с вершины своего сегодняшнего опыта, я могу сравнить общение с Наркомом с приемом контрастного душа. Вот только что он согревал тебя вниманием, открытой веселостью, искрометными тостами и комплиментами, как тут же без всякого перехода от него вдруг веяло ледяным, могильным ужасом. Он был человеком крайностей. Наверное, он стал таким из-за своего незаурядного кавказского темперамента и глубокого душевного надлома, который скрывал от всех.
Однажды, когда он был особенно мрачен, я спросила у него, отчего он такой невеселый? Он задумчиво посмотрел на меня:
— Послушай, если б тебя без твоего согласия выдали замуж за Синюю Бороду, который свою первую жену задушил, вторую зарезал, третью отравил, а четвертую утопил в пруду. Зная об этом, ты бы очень веселилась? Да, он тебе говорил бы, что больше всех любит тебя, ценит твою красоту и верность, но была бы ты спокойна и счастлива?
Я, дуреха, тогда не сообразила, о чем он говорит, и попыталась перевести его слова в шутку. Он даже не улыбнулся. Мне и в голову не могло прийти, что под женой он имеет в виду себя.
Николай Николаевич позвонил через два дня рано утром. Была суббота, и у нас было всего четыре урока. Мы назначили нашу встречу на час дня на старом месте.
Он попросил меня прийти в белом праздничном фартуке и с белым бантом в косе. И еще он предупредил, чтобы я не пользовалась духами.
Когда в трубке раздались длинные гудки, я украдкой покосилась на бабушку, которая с нескрываемым любопытством поглядывала в мою сторону, и добавила:
— Ладно, Татьяна, обо всем договоримся в школе. Сама- то не опаздывай…
Да, я забыла сказать, что в то время носила косу, и довольно толстую. Она и сейчас хранится у меня в специальной коробке. Но бантами я ее никогда не украшала, даже на праздники. Ленты, разумеется, у меня еще с начальных классов были.
Меня удивила такая просьба Николая Николаевича, но я почему-то подумала, что Нарком ждет какую-то делегацию и мне будет поручено ее приветствовать. Какая делегация? Почему ее нужно приветствовать? Глупость все это, конечно, неимоверная, но тогда ничего другого мне не пришло в голову.
После уроков я забежала домой, наврала бабушке с три короба, подвязала косу бантом на затылке, одела белый передник и помчалась к памятнику Пушкину.
Машина нас ждала за углом на Большой Бронной. Николай Николаевич сел опять рядом со мной, всю дорогу молчал, а когда мы уже остановились во дворе особняка, похлопал по плечу, улыбнулся, обнажив по-лошадиному длинные желтоватые зубы, и сказал:
— А ты молодец! Никому ни слова не сказала, буквально! Молодец!
Пока мы шли по коридорам, я с ужасом думала, откуда же он знает, что я действительно никому ни слова, буквально. Впрочем, я сейчас думаю, что он таким образом меня проверял и запугивал одновременно. Но тогда я выдержала проверку, потому что совесть моя была чиста.
Нарком встретил меня в столовой как старую знакомую, обнял, громко расцеловал в губы и в щеки. Я почувствовала, что от него сильно пахнет коньяком. Похлопывая меня по спине, повел за стол.
— Надеюсь, ты еще не обедала? А то тетя Шура обидится.
Тетя Шура тут же хлопотала у стола и на реплику Наркома что-то проворчала под нос.
В углу за резным буфетом я заметила огромную круглую шляпную коробку. Она была такая большая, что в нее могла бы спокойно поместиться крышка нашего круглого стола из гостиной. «Ничего себе шляпка», подумала я. В ней я бы выглядела как пляжный зонтик.
Перехватив мой взгляд, Нарком таинственно улыбнулся.
— Это для тебя.
— А что это такое?
— Об этом ты узнаешь позже. А тебе идет белый передник и бант. Ты в этом наряде как настоящая гимназистка.
Обед начался так же, как и в прошлый раз. Нарком говорил замысловатые тосты, много пил сам и заставлял пить меня. Еда на этот раз была не грузинская, а просто дорогая, ресторанная. Было много икры, которой он кормил меня прямо с серебряной ложечки, были куриные шницели по-министерски, которые я спустя несколько лет так полюбила в угловом кафе гостиницы «Националь», был жульен из грибов, только вместо хлеба опять был горячий лаваш и много грузинской зелени. Я даже одну травку со смешным названием «цицматы» запомнила и полюбила навсегда.
Нарком в этот раз как-то особенно быстро развеселился. Посреди" обеда он открыл крышку роскошного музыкального комбайна, стоявшего в углу, поставил «Вальс цветов» из балета «Спящая красавица» и пригласил меня танцевать. Оказалось, что он прекрасно танцует. Легко, красиво и уверенно.
Я ему сказала об этом. Он улыбнулся с довольным видом и прошептал, щекоча губами мое ухо:
— Я все делаю легко, красиво и уверенно…
Тут как бы прозвенел первый звоночек. Я почувствовала, как что-то горячее возникло у меня под сердцем в районе солнечного сплетения и мягко опустилось в низ живота.
Дело в том, что этими ночами, ворочаясь в тревожном полусне почти до самого утра, я видела такие зловещие и вместе с тем возбуждающие сцены с участием Наркома, что теперь никак не могла дождаться; когда же они станут явью. Мне было и страшно и любопытно одновременно. Я понимала, что не просто же так, чтобы покормить обедом, меня вот уже второй раз привозят к нему.
А между тем Нарком выпустил меня из объятий, жестом приказал покрутиться в одиночку, а сам опустился в кресло и с улыбкой, кивая головой в такт музыке, смотрел на меня. Больше на мои ноги…
Потом мы снова пировали и танцевали. У него было много пластинок. В нижней части комбайна для них было специальное отделение. Нарком разошелся, поставил знаменитый канкан из оперетты Оффенбаха «Прекрасная Елена», и мы начали с лихим гиканьем и уханьем танцевать, что есть силы задирая ноги.
Когда мы, обессиленные, упали на диван, он обнял меня за плечи и, лукаво улыбнувшись, спросил:
— А не пора ли позвонить нашей бабушке?
— Не пора! — мотнула я головой.
— А ты не боишься, что она тебя заругает, если ты придешь поздно?
— Нет, не боюсь! — засмеялась я, и он засмеялся со мной.
— Какая ты смелая! Ничего не боишься?
— Ничего не боюсь, — сказала я, приблизив свои широко открытые глаза к стеклышкам его пенсне. Мне вздумалось, что мой зажигательный взгляд не проходит сквозь стекла, и я с замирающим от страха и любопытства сердцем медленно подняла руку к его лицу, осторожно взялась двумя пальцами за металлические рычажки, надавив на них, медленно сняла пенсне с грозного Наркома и, приблизившись к нему еще ближе, повторила: — Ничего не боюсь!
Теперь я понимаю, что была тогда просто пьяна. И не столько от шампанского, которое я пила так, как научил меня он, добавляя в бокал немного, не больше чайной ложки, коньяку для аромата. Я опьянела от всего. От предвкушения неизбежной близости с этим загадочным, страшным и влекущим к себе человеком, от боязни этой близости. От волнения за судьбу отца и стремления облегчить ее. От страшной тайны, в которую я оказалась вовлечена. Ведь у меня просто дыхание перехватывало, когда я представляла, что было бы с Танькой и другими моими школьными подружками, узнай они, где я и в качестве кого бываю, пока они дома учат уроки. И от облегчения той нестерпимой боли, которую совершенно незаслуженно причинил мне Илья, ведь узнай и он о том, кому я приглянулась, его отношение ко мне резко изменилось бы. Но теперь это уже не было для меня столь важно.
А главное, я опьянела от чувства личной опасности, которой была насыщена каждая минута моего внешне беспечного пребывания в этом доме.
— А мы сейчас проверим, боишься ты или не боишься… — со значением сказал Нарком и, положив руку на мое колено, пристально посмотрел мне прямо в глаза незнакомым обнаженным взглядом.
— Не боюсь, — улыбнулась я ему прямо в лицо.
Он передвинул руку повыше по бедру, туда, где кончались чулки и была полоска голого тела между чулками и свежими шелковыми трусиками, которые я предусмотрительно переодела, когда забегала домой.
Меня словно током ударило, когда я почувствовала голой кожей его горячую ладонь, я вздрогнула, но улыбнулась еще шире и упрямо помотала головой:
— Нет, не боюсь!
Он продвинул руку еще дальше. Мои бедра были плотно сжаты, и его рука никак не могла попасть туда, куда настойчиво стремилась.
— И все-таки похоже, что боишься, — сказал он внезапно севшим голосом, и я почувствовала, как участилось его дыхание.
— Совсем не боюсь! — сказала я тоже почти шепотом и медленно раздвинула ноги.
Его рука легко скользнула под трусики, и он, неожиданно отпрянув от меня, с удивлением воскликнул:
— И действительно, не боишься!
Я там давно уже была вся мокрая, набухшая, огненно горячая и готовая одним движением бедер утолить свое ожидание.
Но я не стала этого делать…
И он остановился, словно почувствовал, что еще одно его неосторожное прикосновение приведет дело к концу. Почему «словно»? Именно почувствовал. Уж чего-чего, а опыта в этих делах ему было не занимать.
Он вынул руку из-под моего подола, отодвинулся от меня, забрал у меня пенсне, которое я держала в прямой руке на отлете, нацепил его на свой мясистый римский нос, подошел к столу, опустил руку под столешницу и нажал на невидимую кнопку.
Немедленно в столовой появилась тетя Шура.
— Быстро одеваться!
Тетя Шура кивнула мне, приказывая следовать за ней, подхватила круглую шляпную коробку, которая была больше ее и, остановившись перед дверями в спальню, сказала мне сердито:
— Что стоишь как пень? Открой.
Я отворила дверь, и мы оказались в спальне. Там тетя Шура поставила коробку на пол и, развязав перетягивавший ее шпагат, открыла.
Я ахнула от неожиданности. В коробке лежала самая настоящая белоснежная балетная пачка.
— И это мне надевать? — задала я дурацкий вопрос.
— Не мне же! — возмутилась тетя Шура. — Не стой тут колодой, раздевайся. Он ждать не любит. Это с тобой он чтой-то зачирикался… Наверное, приглянулась ему. Он любит таких толстопятых…
Тут я обиделась. Уж что-что, а пятки при полноватых ногах у меня были маленькие и аккуратные. Ничем не проявляя свою обиду, я быстро разделась.
Снимая промокшие трусики, я решила, что было бы неплохо забежать в ванную и подмыться, но тетя Шура запретила мне это.
— Он любит все натуральное, чтоб ни мылом, ни духами не пахло… — сказала она, застегивая на спине невидимые крючочки лифа.
— Зачем все это? — спросила я.
— Не вздумай у него спросить. Осерчает.
И вот тут мне стало по-настоящему страшно. Ясно, что это какой-то каприз, но почему все так серьезно? Ведь портной был вызван наверняка заранее, еще до того, как я пришла. Значит, эта прихоть возникла у Наркома задолго до того, как он меня увидел. Или он видел меня раньше? Когда и где? И что означают эти причуды? А может, он сошел с ума, но этого пока никто не знает? А если он действительно сумасшедший, то свободно может меня задушить или заколоть вилкой.
Когда все было готово, я, робея, повернулась к зеркалу. То, что я там увидела, потрясло меня. Там стояла пародия на балерину, но пародия не уродливая, а в какой-то степени, может быть, даже более привлекательная, чем оригинал…
Как я уже говорила выше, и талия у меня имелась, и ноги достаточной длины и хорошей формы, просто все это было большое… Особенно грудь и задница… Вот и представьте себе балерину, у которой руки примерно такой же толщины, какой обычно бывают в балете ноги, а шестого размера грудь выпирает из тесного лифа и колышется от каждого вздоха. Ноги в плотном облегающем трико бледно-розового цвета, вызывающая задница и над этим всем моя испуганная физиономия с косой и белым бантом.
Впрочем, косу тетя Шура, вставая для этого на цыпочки, уложила в клубок на затылке и заколола дюжиной шпилек. Осмотрев меня с ног до головы, она удовлетворенно пробормотала:
— Ну вот, чистая Идиллия…
— А теперь что? — дрожащим голосом вымолвила я.
— А теперь будем ждать, когда позовут. Такая наша планида… — Она сокрушенно вздохнула, и в ее взгляде я уловила жалость, что еще больше усилило мой страх.
Через какое-то время в столовой раздались звуки знаменитого адажио из балета Чайковского «Лебединое озеро», и тетя Шура молча подтолкнула меня к двери.
Но едва я, шурша накрахмаленной пачкой, протиснулась в столовую, как мой страх уступил место смертельному ужасу. Посреди столовой в серебристом костюме принца Зигфрида стоял Нарком. На голове его была чалма со страусовым пером и огромным рубином во лбу. Из широко распахнутого ворота виднелась густо волосатая грудь. Кривоватые и мускулистые ноги футболиста обтягивало белое трико с огромной гулей в паху. Я тогда еще не знала, что у балетных артистов там специальные ватные подкладки, чтобы не выпирали естественные органы, да и не видела я балерунов так близко, но то, что выпирало внизу у Наркома, просто ошеломило меня. Так вот почему тут пропадают молоденькие девочки, промелькнуло в моей голове, он их просто убивает своею штуковиной…
Между тем Нарком как ни в чем не бывало направился ко мне балетной походкой с элегантно поднятой рукой, словно приглашал меня на танец. Так оно и оказалось на самом деле. Я протянула ему свою ледяную и липкую от страха руку, и мы двинулись в каком-то непонятном танце… Лицо Наркома было спокойно и торжественно. Мы исполнили что-то наподобие полонеза, потом, повинуясь музыке, он начал кружить меня на месте, потребовав, чтобы я подняла одну ногу, что я и сделала как могла. И даже встала второй ногой на носочек.
Кружась таким образом, я поискала глазами тетю Шуру. Она бесследно исчезла.
Потом мы совершали еще какие-то немыслимые па. Нарком перегибал меня через руку и даже пытался оторвать от земли, чему я мягко, но настойчиво воспротивилась, потому что испугалась за него.
Наконец музыка кончилась. Он оставил меня посреди столовой, подошел к радиокомбайну и чем-то щелкнул там. Наступила тишина. Слышно было только наше прерывистое дыхание. Я задыхалась от страха, а он от страсти.
Он подошел ко мне, снова предложил руку и подвел к дивану. Ни жива ни мертва я опустилась на диван, а он встал передо мной на колени и принялся нежно гладить мои ноги, покрывая легкими, еле уловимыми поцелуями. Повинуясь его желанию, я широко развела ноги, и он поместился весь между ними и продолжал целовать внутренние поверхности бедер, приближаясь к самому заветному месту. Когда он наконец губами и руками дотронулся до этого места, по моему телу пробежала дрожь, и совсем не от страха. Закрыв глаза, я забыла про наши странные балетные костюмы и про болезненный идиотизм ситуации.
Он начал гладить меня кончиками пальцев по туго натянутому трико сверху вниз. Необыкновенное, восхитительное чувство охватило меня. То, что его рука легко скользила по шелковому трикотажу, вызвало непередаваемые ощущения, в которых чего-то не хватало, но чего-то было с избытком.
Там внизу меня стало так много, что казалось, трико не выдержит и лопнет по шву. В изысканно-легких, мучительно-неуловимых движениях его пальцев было столько его и моего желания, что я, не сообразуясь с тем, где я и с кем, застонала в полный голос. Этот стон больше походил на рык разъяренной, голодной пантеры. Я попыталась сжать бедра, но, почувствовав между коленями его голову, побоялась ее раздавить и со стоном сожаления расслабила мышцы.
Он словно нарочно не давал мне удовлетворения, с каждым движением усиливая мое желание, и не позволял мне самой его утолить. В бесконечной череде его неуловимых движений мне было просто не за что зацепиться, чтобы извлечь из глубины себя последнюю, освободительную судорогу наслаждения.
Вдруг что-то отвлекло меня от тщетной сосредоточенности. Я открыла глаза. Он стоял надо мной, приложив палец к губам.
— Молчи и не двигайся… — прошептал он, потянулся к столу и взял там вилку.
Ну вот и вилка, пронеслось в моей голове. Что же теперь делать? Кричать? Кто тут услышит? Кто поможет? Вот так они все и погибали…
В то время как мысли панически метались в голове, словно только что пойманная птица в клетке, тело мое оцепенело, и я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой.
Он бесконечно долго, будто в замедленном кино, приближался ко мне, а я чувствовала, как по мере его приближения что-то отзывается именно в том месте, куда он был устремлен, и чем ближе он с блестящей серебряной вилкой был ко мне, тем сильнее, ощутимее был этот отклик… Вот он снова опустился на колени передо мной и уверенно втиснулся между моими коленями. Я поняла, что теряю сознание от страха и оттого, что кончаю…
Да, это было именно так. Я кончила от страха. Конец был тихий и опустошительный. Глаза мои закрылись, и душа отлетела… Когда она вернулась, я почувствовала, как что-то потрескивает там, внизу… Потом, ощутив внезапную прохладу и его дыхание на волосках, я поняла, что он вилкой подпарывает шов балетного трико. «Вот дура-то», подумала я устало и открыла глаза. Нарком усердно трудился у меня между ног.
Наконец долгий треск разрываемой материи сказал мне, что труды его увенчались успехом, и я замерла в ожидании дальнейшего развития событий. Желание мое, только несколько минут назад утоленное страхом, шевельнулось снова, готовое разгореться в любую секунду Я закрыла глаза и решила — будь что будет.
Сперва долго ничего не было. Наверное, он рассматривает меня, решила я, и ноги мои непроизвольно дернулись и напряглись. Пусть рассматривает, если хочет, вяло подумала я и еще плотнее сжала закрытые веки.
Потом я почувствовала еле ощутимое прикосновение к волоскам. По телу пробежала нервная дрожь, и оно сплошь покрылось мурашками. Огромного усилия мне стоило оставаться недвижимой, не дернуться, не вскрикнуть. Потом я почувствовала его пальцы. Он стал осторожно и нежно как бы поправлять там то, что неправильно слежалось под плотным трико. Расправил, уложил как надо, раскрыл, и опять движение замерло. Только обнаженной, открытой плотью я стала сильнее чувствовать его дыхание. Потом он легонько дунул, и я непроизвольно застонала, потом я ощутила прикосновение, и не поняла чего. Оно было острым, мягким и твердым одновременно. Это нечто, как бы вибрируя и слегка погружаясь в меня, прошлось по мне снизу до самой чувствительной точки, которая отозвалась нестерпимым блаженством, заставило меня изогнуться и податься навстречу источнику этого блаженства, но тут же все оборвалось, и я ощутила мягкое скольжение снизу вверх. Было похоже на то, как кошечка вылизывает своих котят. Я наконец поняла, что это его язык, и сладкий ужас охватил меня…
До этого момента я даже не слышала о таком и не читала нигде в литературе. Только в одной новелле «Декамерона» я встречала упоминание о том, что какой-то кавалер любил поднять юбку своей подружке и запечатлеть на ее розе пламенный поцелуй, но я простодушно думала, что, собственно, поцелуем, куда-нибудь вверх, в лобок, все и ограничивалось…
Разумеется, Макарову такое и в голову не пришло бы. А Илья если и знал о таком, то, очевидно, не испытывая в этом никакой потребности. Во всяком случае, он не произвел ни одной попытки сделать что-либо подобное. В теперешней литературе и кинематографе известного свойства это уже общее место, но тогда можете представить, какое это произвело на меня впечатление?
Прямые лижущие движения сменились зигзагообразными, вибрирующими уже внутри меня. Возбуждение мое начало нарастать, и я с замиранием сердца ждала, когда подкатит освобождение от этой сладкой муки, и уже жалела, что оно наступит слишком скоро, как снова все прекратилось и я почувствовала освежающий ветерок. Вздох разочарования вырвался из моей груди. Долго ничего, кроме ветерка, не ощущалось. Потом случилось что-то непонятное. Я неожиданно почувствовала что-то резкое, быстрое, острое и даже не поняла, что это — боль или удовольствие. На второй или третий раз я поняла, что он меня легонько подергивает за волоски в самых нежных местечках. Потом его язык внезапно прикоснулся к тому месту, где начинается желание, и меня без всякой подготовки, без подкатывания и нарастания буквально насквозь пронзило нестерпимое блаженство, и я забилась в любовных судорогах. Не понимая, что делаю, я схватила его голову и вжала в себя, чтоб было еще, еще, еще сильнее… Словно со стороны я услышала безобразный, животный свой визг, но уже не могла остановиться.
Это продолжалось так долго, как никогда до того… Потом вдруг все кончилось так резко, что я почувствовала отвращение и к этому занятию, и к своему телу, и к тому, кто доставил мне это чрезмерное блаженство.
Теми же руками, что только что ненасытно прижимали его голову, я стала вяло его отталкивать и при этом мотала головой и бормотала сорванным голосом:
— Нет, нет, да нет же… Нет! Пожалуйста, нет…
Но не тут-то было! Как мне легко было притянуть к себе его голову, так оказалось трудно, невозможно ее от себя отстранить. Его язык продолжал с удвоенной силой жалить меня. Мне было резко, больно, я ничего не хотела и, инстинктивно сопротивляясь, сжимала ноги, пытаясь отодвинуться, уйти от его огненного языка. Но он, сжав мертвой хваткой мои бедра, не отпускал меня. Это продолжалось до тех пор, пока внезапно остро-болезненное ощущение не превратилось в острое блаженство и я не забилась в новых конвульсиях, оглашая гулкую столовую еще более пронзительным и безобразным, просто кошачьим визгом и воем. Потом это повторилось. Потом еще раз…
Потом я потеряла не сознание, а ощущение реальности. Я была точно в горячечном бреду. Я что-то кричала бессвязное, билась головой о диванную подушку с такой силой, что коса моя, бережно уложенная тетей Шурой в пучок, разлетелась и расплелась, а волосы прилипли к мокрому от пота, слюней и слез лицу…
Я даже не сразу поняла, что меня наконец оставили в покое… Открыла глаза и увидела, что Нарком судорожно сдирает с себя свои серебристые панталоны, прилипшие к потному телу.
Мне было настолько ни до чего, что я даже сразу не поняла, чем это грозит моему растерзанному телу.
Наконец ему удалось стянуть с себя трико с этим чудовищным гульфиком, и я с облегчением убедилась, что все у него хоть и очень внушительных размеров, но, к счастью, не такое огромное, каким казалось в этой ватной накладке.
Странное дело, еще секунду назад я чувствовала себя неспособной даже пальцем пошевелить, но, когда он наконец навалился на меня всей своей тяжестью (я так давно ждала этого), вошел в меня во всю длину и заполнил меня до отказа, до самого дна, совершенно другое желание переполнило меня, и я, обняв его ногами, наконец сжала что есть сил бедра…
Успокоился он не так скоро, как я ожидала, ведь это был его первый раз после такого долгого возбуждения. Но какой это был раз! Я успела несколько раз взлететь до вершины блаженства и столько же раз дойти до отчаяния, всерьез опасаясь, что сойду с ума от перевозбуждения. Полностью теряя контроль над собой, я кричала ужасные слова, которые поднимались откуда-то из глубины моего сознания, ведь в жизни я их не произносила, царапала ему спину в шелковом камзоле… Страшно представить, кому я царапала спину…
Со мной и раньше случались провалы во время оргазма, но это было одно только мгновение, а тут это мгновение растянулось на минуты, на часы.
Наркому это нравилось. Он словно специально, нащупав какое-нибудь слабое местечко, усиливал ласки, доводя меня до совершеннейшего экстаза.
Потом мы сделали перерыв. Я заправила вынутые им груди в лиф, закинула растрепанные волосы за спину и, как была, в помятой пачке и в распоротом по промежности трико, села с ним за стол.
Никогда в жизни я с таким удовольствием, с такой жаждой не пила шампанское.
Он с большим интересом посматривал на меня. Потом спросил ласковым голосом:
— А ты не боишься, Маруся, что кто-то узнает, как сам Нарком, — он назвал себя полностью, по имени, отчеству и фамилии, — тебе с усердием п… лизал?
— А кто же узнает? Нас же никто не видел, — сказала я машинально первое, что пришло в голову, завороженная его ласковым голосом, но тут же до меня дошел смертельный смысл его вопроса, и, поперхнувшись шампанским, закашлялась до слез.
Он похлопал меня по спине и, когда я успокоилась, дружески потрепал по мокрой от слез щеке.
— Не нервничай, ты правильно сказала. Любой другой ответ заставил бы меня задуматься…
Он заново наполнил наши бокалы, поднял свой и стал серьезным.
— Это будет поминальный тост, — сказал он, склонив голову, и скорбно замолчал. Потом, как бы через силу, поднял голову и продолжал трагическим голосом: — Сегодня мы хороним что-то очень важное в моей жизни…
Когда-то в юности, когда я был в говне, я случайно оказался в Большом театре… Там я увидел балет «Лебединое озеро». И мне смертельно захотелось туда, в эту чистую возвышенную жизнь в белых костюмах… Много времени прошло с тех пор. Все было в моей жизни. И страшные разочарования, и большие победы. Была удача, но и борьба была не на жизнь, а на смерть. Была любовь… Были друзья. Многих из них я потерял. Многих из тех, что потерял, забыл. Много обид забыл, а казалось, что не забуду никогда… А вот этот балет помню до мельчайших подробностей. А еще помню я свою тоску и безнадежную мечту оказаться там, в той жизни… И как бы я ее не отгонял от себя, надежда побывать в этом прекрасном, сказочном мире жила во мне все это время. Сегодня она сбылась. Сегодня она умерла. Ибо сбывшиеся надежды умирают. Вечная ей память…
Потом мы перебрались в спальню, где наконец сбросили наши театральные костюмы и занимались любовью до глубокой ночи и, может быть, продолжали бы еще, если б не телефонный звонок.
— Как чувствует… — раздраженно пробормотал он и потянулся к телефону, стоящему рядом на тумбочке.
Я с изумлением только что увидела, что лопатки его поросли густыми длинными волосами и подобны черным крыльям. Меня это так поразило, что я поцеловала его в каждое крыло. Он поежился, сдвинул лопатки и, повернувшись ко мне, приложил палец к губам.
— Слушаю, Иосиф Виссарионович! Работаю, Иосиф Виссарионович. Конечно, Иосиф Виссарионович. Обязательно, Иосиф Виссарионович.
Он повесил трубку и долгим взором посмотрел на меня.
— Вот что, Маруся, — наконец сказал он. — Я уезжаю. Ты можешь остаться здесь. Утром тетя Шура накормит тебя завтраком и отправит на машине домой. А могу и я подкинуть тебя до дома, для меня это небольшой крюк. Решай.
— Я лучше поеду домой, — сказала я, — а то бабушка будет беспокоиться.
— А то она уже не беспокоится… — усмехнулся Нарком. — Придумала, что соврешь ей?
— Я ей сказала, что буду у Таньки готовиться к экзаменам.
— А если она позвонила и проверила?
— Она никогда не звонит и не проверяет.
— Вот что значит хорошее воспитание… Большая удача родиться в приличной семье… — добавил он задумчиво и изучающе поглядел на меня. — За отца не переживай, его на днях переведут на работу в больницу Магаданского управления лагерей, с правом выхода за пределы. Он сможет видеться с матерью. Приказ уже ушел. Большего пока сделать нельзя…
В машине, которую вел Николай Николаевич, мы ехали молча. Когда она остановилась, Нарком пожал мне коленку и в ту же секунду забыл обо мне, углубившись в свои мысли. Он не взглянул на меня ни разу за все время, пока Николай Николаевич неторопливо вылезал из машины, подходил к моей дверце и выпускал меня на волю. Никогда больше у нас не было такого продолжительного и жаркого свидания.
Мы встречались не чаще раза или двух в месяц. И каждый раз за мной приезжая Николай Николаевич в своей неизменной шляпе, которую он не снимал ни зимой, ни летом.
Нарком был неистощим на любовные выдумки. Правда, карнавалов он больше не устраивал, зато его ласки каждый раз были с какой-то новой изюминкой. Мне кажется, что только в постели он позволял себе забыться и отключиться от государственных забот, которых, судя по всему, у него с каждым днем становилось больше.
Однажды он в своей зашторенной машине повез меня на Ленинские горы, где строилось новое высотное здание
Московского государственного университета. Он, попросив меня подождать в машине, сам в сопровождении многочисленной свиты отлучился на полчаса. Когда он вернулся, лицо его светилось гордостью.
— Ну, как тебе нравится? Какой теремок я строю?
— А разве это вы?.. — спросила я и осеклась, поняв, что сморозила чепуху.
Он понял, что я поняла, но все равно обиженно спросил:
— А чьи же, по-твоему, здесь рабочие работают? Кто отвечает за сроки? Вот тут все лежит! — Он похлопал себя по мощному загривку. — Ты даже не представляешь, сколько дел лежит на этой шее. А кто атомную бомбу сделал и остановил третью мировую войну, которую американский милитаризм обязательно развязал бы, не будь у нас бомбы? А кто страну восстанавливает из праха? А кто треть товаров народного потребления выпускает? А кем за все за это меня считают в народе? Думаешь, я не знаю? Я все знаю! Все! И это самое тяжелое в моей работе…
Он замолчал и больше за всю дорогу не проронил ни слова.
Письма от мамы начали приходить регулярно, будто прорвало какой-то затор. Пришли и старые письма, которые неизвестно где путешествовали. Мама была счастлива, потому что отца, как она писала, совершенно неожиданно и без всяких просьб и хлопот с его стороны перевели в межлагерный госпиталь, где он работает обыкновенным фельдшером, но все равно по сложным кардиологическим случаям приходят консультироваться с ним. Они уже три раза виделись, за что мамочка горячо благодарит Бога. Отец был худющий, но теперь она его откармливает.
Знала бы она, кого нужно благодарить.
С каждой встречей Нарком доверял мне больше и больше. Я не имею в виду какие-нибудь государственные тайны. Просто он становился свободнее и открытее с каждым разом.
Как-то он сказал, что секрет длительности наших с ним отношений в том, что я его не боялась с самого начала. Я уж не стала его переубеждать и рассказывать, как кончила со страху.
— У меня было много женщин, — разоткровенничался он, — и ни от одной из них я не слышал слова «нет». И я никогда не знал, нравлюсь я ей или нет, хочет она меня или только боится. Но главное — все безотказны, в кого ни ткни пальцем… От этого можно стать импотентом. А в тебе я не почувствовал страха. Только любопытство и желание… Ты согласилась, потому что хотела. А хотела ты страшно. Это подделать нельзя. — Он лукаво усмехнулся. — Никогда не забуду, с каким ты видом себе ляжки, намятые резинкой от чулок, растирала… Будто просто забежала на переменке в школьный туалет. Некоторые там блевали со страху. Плакали. Или вели себя как мыши в мышеловке, а тебе все было нипочем.
— А как же ты увидел? — рассердилась я. Он давно уже велел мне называть его на «ты».
— Пойдем покажу.
Он завел меня в ванную, вход в которую был из спальни, и нажал на две кафельные плитки, внешне ничем не отличающиеся от соседних. Плитки повернулись и встали ребром, образовав между собой квадратное отверстие. Нарком жестом пригласил меня подойти поближе. Я прильнула к этому отверстию и увидела другую ярко освещенную ванную, в которой тетя Шура, прямо напротив меня, драила тряпкой с какой-то голубоватой пастой унитаз. Так же хорошо, как на ладони, была видна утопленная в пол ванна.
— А оттуда сюда тоже можно смотреть? — спросила я, покраснев до кончиков волос.
— Нет. Оттуда нельзя, — улыбнулся довольный моим смущением Нарком.
Хорошо, что я тогда только по-маленькому ходила, подумала я с облегчением и больше не возвращалась к этому вопросу.
Я так думаю, что это был не последний секрет в его доме. О других я не стала спрашивать.
К осени, в самый разгар нашего романа, он вдруг сказал:
— А почему ты ни о чем меня не просишь?
— Ты же уже помог отцу, — сказала я.
— Ты об этом меня не просила… Это я сам предложил, когда приглашал тебя в первый раз. Я просто выполнил наш договор.
— Мне не о чем больше тебя просить…
— Такого не может быть. Неужели ты ничего от меня лично не хочешь?
— От тебя лично хочу, — сказала я.
— Интересно… — снисходительно улыбнулся он.
Я понимаю, ему было интересно услышать, какие глупости — шубки, кольца, брошки — может желать такая несмышленая девочка… Но я почувствовала ловушку в его предложении. Ведь мне пришлось бы объяснять бабуле, да и Таньке, с которой мы не расставались и получив аттестаты зрелости, откуда у меня такие дорогие вещи. И потому я попросила то, чего мне действительно не хватало в нем:
— Я понимаю, тебе это будет трудно выполнить, но постарайся для меня…
— Интересно, что мне будет трудно выполнить? — еще более снисходительно и самоуверенно улыбнулся он.
— Не побрейся хотя бы два, а лучше три дня…
— Что за странная просьба? — опешил он.
— Просто я так хочу… Тебя сколько раз в день бреют?
— Два, а когда и три раза…
— Вот я и хочу хоть разочек поцеловаться с тобой небритым.
— Хорошо… — неуверенно произнес он, — на свою работу я могу ходить и небритым, но он меня в любой момент может вызвать в Кремль или на дачу… Как мне тогда быть?
— Ты же сам спрашивал, чего я хочу…
— Ну хорошо, я попробую.
У него получилось только через две недели. Для этого он был вынужден постоянно и всюду таскать парикмахера за собой. Только раз за две недели его два дня подряд не вызвали к хозяину.
В тот вечер он был особенно горяч и как-то приподнят. Наверное, его вдохновило то, что он сам лично, а не через секретаря, помощника или шофера сделал что-то для женщины, подвергаясь при этом определенному риску.
Во время наших бурных любовных игр на его необъятной кровати я сжала его голову бедрами и, почувствовав, как упоительно колются его щеки, воскликнула, теряя самообладание:
— Мой сладкий ежик!
Наркому эти слова очень понравились.
Это была наша последняя интимная встреча.
В начале декабря ушел под лед мой отец Лев Григорьевич.
Впрочем, я об этом рассказывала. Не говорила я только о дурацких мыслях, преследовавших меня долгое время. Мне вдруг стало казаться, что это я повинна в его гибели. Ведь это по моей просьбе его перевели в фельдшеры.
Нарком мне сказал на это, что на руднике он еще раньше загнулся бы.
Потом вскоре пришло известие о смерти мамы… Так мы с бабушкой осиротели.
Не хочу лишний раз об этом писать. Упоминаю лишь с тем, чтобы восстановить хронологию событий.
Наступил 1953 безрадостный год.
На новогодний праздник я осталась с бабушкой вдвоем. После этих утрат она резко сдала и держалась из последних сил. Я так думаю, что, если б не я, не чувство ответственности за меня, она не захотела бы жить. Рук на себя, конечно, не наложила бы, но перестала бы сопротивляться своим бесчисленным хворям.
Я много работала в начале года, сидела за машинкой, буквально не разгибаясь.
В середине февраля бабушка умерла.
На другой день после похорон Нарком сам лично позвонил мне, чего никогда не бывало. От его участливых вопросов я ревела не останавливаясь. Он предложил мне денег, но деньги у меня были.
Я уже хорошо зарабатывала, потому что благодаря знакомствам, приобретенным в мастерской у Ильи, у меня сложился большой круг клиентуры… Я ведь шила не только женское платье, но и мужские брюки…
Потом этот человек, который никогда не слышал от женщины слова «нет», осторожно сказал:
— Я понимаю, тебе сейчас ни до чего… Но если захочешь, забегай хоть на часок… Позвони Николаю, и он за тобой заедет.
Пока я собиралась с духом, наступило 5 марта. Позвонила я ему уже после похорон товарища Сталина, чтобы выразить свои соболезнования. Нарком как-то странно принял их. Он очень торопился, но все-таки успел сказать:
— Ничего, ничего, подожди, мы с тобой еще побываем на «Лебедином озере». Нам это озеро домой, в спальню принесут. Только подожди… Очень много работы. Их много, а я один…
Только через три месяца, в начале июля, я поняла смысл его слов, когда развернула свою любимую «Вечерку». В тот день я совсем заработалась и даже не выходила на улицу, а то наверняка услышала бы об этом раньше, в какой-нибудь очереди…
Я до сих пор почти наизусть помню это сообщение:
«На днях состоялся Пленум ЦК КПСС. Заслушав и обсудив доклад товарища Маленкова Глеба Максимилиановича о преступных и антигосударственных действиях Л.П.Берия, направленных на подрыв Советского государства в интересах иностранного капитала и выразившихся в вероломных попытках поставить Министерство внутренних дел над правительством и Коммунистической партией Советского Союза, пленум принял решение — вывести Л. П. Берия из состава ЦК КПСС и исключить из рядов Коммунистической партии Советского Союза как врага Коммунистической партии и советского народа. Президиум Верховного Совета СССР постановил:
1. Снять Л. П.Берия с поста 1-го заместителя Председателя Совета министров СССР и министра внутренних дел.
2. Дело о преступных действиях Л. П. Берия передать на рассмотрение в Верховный Суд СССР».
Я сложила газету и заплакала. У меня не было сомнений в том, что его уже нет в живых.
Через несколько дней я забежала к Татьяне, которая поступила в строительный институт и теперь была уже первокурсницей.
Мы стояли с ней на кухне и следили, чтобы не убежал кофе в синем эмалированном кофейнике. Тут же крутился под ногами Гришка, соседский лопоухий мальчишка лет восьми.
Пытаясь привлечь к себе наше внимание, Гришка, жутко гримасничая, запел на всю кухню:
Берия, Берия,
Вышел из доверия,
А товарищ Маленков
Надавал ему пинков!
Как тигрица, я налетела на этого ни в чем не повинного малыша, треснула его ладонью Цо затылку и, схватив за тонкое оттопыренное ухо, выволокла из кухни в коридор, где он, обиженно ноя: «За что?», медленно растворился в коммунальном мраке.
— Ты чего это? — испуганно спросила Танька, когда я вернулась на кухню.
— А пусть не поет всякой похабщины, — буркнула я, понимая, что действительно переборщила.
— Какая же там похабщина? — искренне удивилась Татьяна.
Я, конечно, понимаю, что о нем пишут и говорят в основном правильно, но все же, но все же… Мне он не сделал ничего плохого. Наоборот. Он даже не забыл об учителе физики. Тот на последних занятиях был исключительно любезен и предупредителен со мной. Я получила подряд три пятерки, что позволило вывести мне твердое четвертное «отл.». На выпускных экзаменах он совершенно явно подыграл мне, и я закончила школу с золотой медалью, несмотря на четверки по физике в четвертях.
Несомненно, Нарком пытался подмять и партию и правительство, но у него не получилось. Получилось у них. Их было много, как он тогда сказал, а он один. Конечно, они испугались и разозлились по-настоящему… А я тогда не знала, что было бы лучше для страны… Та свистопляска, которая началась после смерти Сталина, или же твердое правление Наркома. Ведь правил же нами почти тридцать лет один грузин — и ничего…
А что касается его злодейств, о которых ходят легенды, то тут еще надо посмотреть, кто в этой команде был самый большой злодей… Помните ту притчу о Синей Бороде, которую он рассказал мне? Разве это он убил своих предшественников? Разве он мог надеяться, что дракон сыт и его собственной крови не потребует? Так как же он должен был вести себя на таком посту?
Конечно, всегда можно сказать: не поднимайся на такие посты, сиди дома, на кухне, и про себя, шепотом, будь честным и порядочным. Но у него был темперамент и неукротимое желание вылезти из говна и побывать на «Лебедином озере». Я имею в виду не балет и не то, что у нас с ним однажды было.
Я и написала-то о нем вопреки всем своим обещаниям хранить наши отношения в тайне только для того, чтобы сказать всем, что он был человеком. Да, человеком крайностей. Темпераментным и неистощимым на выдумки мужчиной. Он жил, постоянно рискуя, и погиб, рискнув жизнью в попытке завладеть одной шестой частью земной суши, которая и без того ему почти принадлежала…
Такая ставка в игре невольно вызывает уважение, не правда ли?
Первого сентября того же 1953 года я одна пошла на Ленинские горы на праздник открытия нового высотного здания МГУ.
Да, он построен на костях невинно осужденных. Но ведь судил их не Нарком. Он только отвечал за сроки сдачи этого Дворца Науки. И Дворец был сдан в срок, даже после его смерти. Он умел добиваться своего.