«Октябрь в этом году просто небывалый», — говорит Жизель Дюфрен; они кивают, улыбаются, летний жар струится с серо-голубого неба. (Что в них есть такое, чего мне не хватает?) Совершенная картинка, уже воспроизведенная в «Плэзир де Франс» и «Вотр Мезон»,[1] ласкает их взор: ферма, купленная по дешевке, за ломоть хлебану, пусть хлеба с маслом, — перестройка которой Жан-Шарлем влетела в тонну икры («Миллионом больше, миллионом меньше, не обеднею», — сказал Жильбер), розы у каменной стены, хризантемы, астры, далии, «красивейшие в Иль-де-Франс», — говорит Доминика; зонты и кресла — голубые и лиловые — до чего смело! — выделяются на зелени лужайки; лед позвякивает в бокалах; Удан целует руку Доминике, тонюсенькой в своих черных брюках и ослепительной блузке; светлые волосы седеющей блондинки, со спины ей дашь тридцать лет. «Никто не умеет принимать, как вы, Доминика». (В эту минуту в другом саду, совсем ином и в точности таком же, кто-то произносит те же слова и та же улыбка приклеивается к другому лицу: «Какое чудесное воскресенье!» Почему я об этом думаю?)
Все было безукоризненна: солнце и ветерок, жаровня— барбекью, сочные бифштексы, салаты, фрукты, вина. Жильбер рассказывал о путевых и охотничьих приключениях в Кении, а потом углубился в японскую головоломку— надо найти место еще шести кусочкам, а Лоранс предложила им тест с паромщиком, и они загорелись, они обожают удивляться самим себе и смеяться друг над другом. Весь день Лоранс была в ударе, ее подавленность сейчас — это реакция. (Я — циклотимичка.[2]) Луиза играет с двоюродными братьями в глубине сада. Катрин читает перед камином, в котором трепещет легкое пламя; она похожа на всех счастливых девочек, читающих лежа на ковре. «Дон Кихот» на той неделе, теперь «Квентин Дорвард», не от этого же она плакала по ночам, но тогда отчего? Луиза была потрясена: «Мама, Катрин чем-то огорчена, она плачет ночью». Учителя ей нравятся, у нее новая подружка, она здорова, дома весело.
— Опять в поисках формулировки? — говорит Дюфрен.
— Мне надо убедить людей обшивать стены деревянными панелями.
Удобно: стоит ей отключиться, все считают, что она подыскивает формулировку. Разговор идет о неудавшемся самоубийстве Жанны Тексье. Держа сигарету в левой руке и приподняв правую, точно предупреждая, чтоб ее не прерывали, Доминика говорит своим властным, хорошо поставленным голосом:
— Не так уж она умна, карьерой она обязана мужу, но все же, если ты одна из самых заметных женщин в Париже, непозволительно вести себя как мидинетка!
В другом саду, совсем ином и в точности таком же, кто-то говорит: «Доминика Ланглуа обязана своей карьерой Жильберу Мортье». А это несправедливо, она проникла на радио в сорок пятом и всего добилась собственными силами — работала, как лошадь, топтала тех, кто ей мешал. Почему им так нравится перемывать друг другу косточки. Они наверняка говорят — Жпзель Дюфрен в этом не сомневается, — что мама заарканила Жильбера из корысти — этот дом, путешествия, не будь Жильбера, ей были бы не по карману, это верно, — но он дал ей нечто большее: она ведь все-таки слегка растерялась, когда бросила папу (он бродил по дому как неприкаянный, уж очень безжалостно она покинула его, едва Марта вышла замуж); своей самоуверенностью она обязана Жильберу. (Разумеется, можно было бы сказать…)
Юбер и Марта возвращаются из лесу с огромными охапками веток. Высоко подняв голову, она бодро вышагивает с улыбкой, застывшей на губах: святая, пьяная от радостной любви к богу, эту роль она играет с той поры, как обрела веру. Они занимают свои места на голубых и лиловых подушках, Юбер закуривает трубку, которую он — последний человек во Франции — еще именует «старушкой носогрейкой». Улыбка паралитика, грузное тело. Путешествуя, он надевает черные очки: «Обожаю путешествовать инкогнито». Прекрасный дантист, посвятивший весь свой досуг «тьерсе».[3] Понимаю, что Марта ищет, чем заполнить жизнь.
— В Европе летом не найдешь ни одного пляжа, где можно вытянуть ноги, — говорит Доминика, — а на Бермудах пляжи огромные, почти пустынные, и никто тебя не знает.
— Короче, дыра-люкс, — говорит Лоранс.
— А Таити? Почему вы не хотите поехать снова на Таити? — спрашивает Жизель.
— В пятьдесят пятом на Таити было прекрасно, теперь там хуже, чем в Сен-Тропезе. Это так вульгарно…
Двадцать лет прошло. Папа называл Флоренцию, Гренаду; она говорила: «Все туда едут. Это так пошло… Путешествовать вчетвером в машине: семейство Фенуйяр[4]». Он ездил по Италии, по Греции без нас, а мы проводили каникулы в шикарных местах — во всяком случае, тогда Доминика считала их шикарными. Теперь она пересекает океан, чтоб принять солнечную ванну. На рождество Жильбер повезет ее в Баальбек…
— Говорят, прекрасные пляжи на бразильском побережье, и притом совершенно безлюдные, — говорит Жизель. — И можно заскочить в новую столицу. Мне бы так хотелось повидать Бразилиа.
— Ну нет! — говорит Лоранс. — С меня хватает новых районов на окраинах Парижа, от них просто тоска берет! А тут целый город такой!
— Ты вроде своего отца — пассеистка,[5] — говорит Доминика.
— А кто из нас не пассеист? — говорит Жан-Шарль. — В эпоху ракет и автоматики люди сохраняют тот же образ мыслей, что и в девятнадцатом веке.
— Только не я, — говорит Доминика.
— Ты во всем исключение, — говорит Жильбер убежденно (или скорее с пафосом: он всегда как бы смотрит на себя со стороны).
— Во всяком случае, рабочие, которые построили город, придерживаются моего мнения: они не пожелали расстаться со своими деревянными домами.
— У них не было выбора, дорогая Лоранс, — говорит Жильбер. — Квартирная плата им не по средствам.
Его рот округляется в улыбке, точно он извиняется за свое превосходство.
— Бразилиа — это теперь уже вчерашний день, — говорит Дюфрен. — Это еще архитектура, в которой крыша, дверь, стена, труба существуют самостоятельно. Теперь поиски идут по линии создания синтетического дома, где каждый элемент поливалентен: крыша сливается со стеной и ниспадает в патио.
Лоранс недовольна собой; она сказала глупость, ясное дело. Вот что значит говорить о вещах, которых не знаешь: «Не говорите о том, чего не знаете», — учила мадемуазель Уше. Но тогда и рта не раскроешь. Она молча слушает, как Жан-Шарль описывает город будущего. Неведомо почему грядущие чудеса, которых он собственными глазами не увидит, приводят его в восторг. Он пришел в восторг, когда узнал, что человек сейчас на несколько сантиметров выше, чем в средние века, а средневековый был, в свою очередь, крупнее доисторического. Позавидуешь, что они могут относиться ко всему этому со страстью. Вот уже в который раз Дюфрен и Жан-Шарль с неослабевающим пылом рассуждают о кризисе архитектуры.
— Кредиты найти необходимо, согласен, — говорит Жан-Шарль, — но иными путями. Отказаться от собственной атомной силы — значит выпасть из истории.
Никто не отвечает; в тишине раздается вдохновенный голос Марты:
— Если бы все народы мира согласились на разоружение! Вы читали последнее послание Павла Шестого?
Доминика нетерпеливо обрывает ее:
— Очень авторитетные люди говорили мне, что если война разразится, то не пройдет и двадцати лет, как человечество вновь достигнет современной стадии развития.
Жильбер поднимает голову, ему осталось пристроить всего четыре кусочка:
— Войны не будет, дистанция между капиталистическими и социалистическими странами скоро будет сведена к нулю. Мы перед лицом великой революции двадцатого века — производство сейчас важнее, чем собственность.
«Зачем же тогда тратить столько средств на вооружение?» — думает Лоранс. Но у Жильбера наверняка и на это есть ответ, а у Лоранс нет никакого желания оказаться еще раз посрамленной. К тому же Жан-Шарль уже ответил: без бомбы мы бы уже выпали из истории. А что это, собственно, значит? Очевидно, это было бы катастрофой, вид у всех подавленный.
Жильбер оборачивается к ней с милой улыбкой:
— Приходите в пятницу. Хочу, чтоб вы послушали мою новую стереорадиолу «Хай-Фай[6]».
— Такую же, как у Карима и Александра Югославского, — говорит Доминика.
— Истинное чудо, — говорит Жильбер. — Послушаешь и перестанешь воспринимать музыку обычной радиолы.
— В таком случае я отказываюсь ее слушать, — говорит Лоранс. — Я слишком люблю музыку. (Ничего подобного. Я сказала это ради красного словца.)
Жан-Шарль очень заинтересован:
— Минимально, сколько стоит вся система?
— Моноустановку вы можете получить за триста тысяч старых франков, это минимум, жесткий минимум. Но это не то, совсем-совсем не то.
— А чтоб это было по-настоящему хорошо, что-нибудь около миллиона? — спрашивает Дюфрен.
— Послушайте, за хорошую моносистему надо заплатить от шестисот тысяч до миллиона. Я вам советую лучше брать моносистему, чем посредственную стерео. Стоящий многокаскадный усилитель продается за пятьсот тысяч франков.
— Я так и думал: минимум миллион, — говорит Дюфрен со вздохом.
— Есть способы потратить миллион глупее, — говорит Жильбер.
— Если Вернь получит заказ в Русильоне, я сделаю нам подарок, — говорит Жан-Шарль Лоранс. Он поворачивается к Доминике: — Он придумал потрясающий план городка отдыха, который там собираются строить.
— У Верня всегда потрясающие идеи. Но их не часто осуществляют, — говорит Дюфрен.
— Они будут осуществлены. Вы с ним знакомы? — спрашивает Жак-Шарль у Жильбера. — До чего увлекательно с ним работать; вся мастерская живет в ощущении подъема: чувствуешь себя не исполнителем, а творцом.
— Это самый крупный архитектор своего поколения, — ставит точку Доминика. — Он в крайнем авангарде урбанизма.
— Я предпочитаю все же работать у Монно, — говорит Дюфрен. — Мы не творцы, мы исполнители. Зато больше зарабатываем.
Юбер вынимает трубку изо рта.
— Стоит обдумать.
Лоранс встает, улыбается матери:
— Я стащу у тебя несколько далий?
— Конечно.
Марта тоже встает; она отходит вместе с сестрой.
— Ты видела папу в среду? Как он?
— У нас он всегда весел. Пререкался с Жан-Шарлем для разнообразия.
— Жан-Шарль тоже не понимает папу. — Марта взглядом советуется с небом. — Он такой особенный. Папа по-своему причащен божественному. Музыка, поэзия — для него это молитва.
Лоранс склоняется к далиям, от этого лексикона ее коробит. Действительно, у него есть что-то, чего нет у других, нет у нее (но что есть у них всех, чего у меня тоже нет?). Розовые, красные, желтые, оранжевые — она сжимает в руке великолепные далии.
— Хорошенький денек, девочки? — спрашивает Доминика.
— Чудесный! — восторженно говорит Марта.
— Чудесный, — вторит Лоранс.
Свет меркнет, она не прочь вернуться домой. Она колеблется. Она тянула до последней минуты: попросить о чем-нибудь мать ей так же трудно, как в пятнадцать лет.
— Мне надо тебя о чем-то попросить.
— О чем же? — голос Доминики холоден.
— Это касается Сержа. Он хотел бы уйти из университета. Его привлекает работа на радио или на телевидении.
— Тебе отец дал это поручение?
— Я встретила у папы Бернара и Жоржетту.
— Ну и как они? Продолжают разыгрывать Филемона и Бавкиду?
— О, я видела их всего минуту!
— Скажи твоему отцу раз и навсегда, что я не контора по устройству на работу. Я нахожу просто неприличным, что меня пытаются эксплуатировать таким образом. Я никогда ничего не ждала от других.
— Ты не можешь ставить папе в вину, что он хочет помочь своему племяннику, — говорит Марта.
— Я ставлю ему в вину, что он ничего не может сделать сам. — Доминика жестом отметает возражения. — Будь он мистиком, траппистом, я поняла бы. (Вот уж нет, думает Лоранс.) Но он предпочел роль посредственности.
Она не прощает ему, что он стал парламентским секретарем-редактором, а не крупным адвокатом, как она рассчитывала, выходя замуж. «Встал на запасный путь», — говорит она.
— Уже поздно, — говорит Лоранс. — Я поднимусь навести красоту.
Немыслимо позволить, чтоб на отца нападали, а защищать его и того хуже. Когда она думает о нем, у нее сжимается сердце, точно она в чем-то виновата. Оснований, собственно, нет — я никогда не брала сторону мамы.
— Я тоже поднимаюсь, мне надо переодеться, — говорит Доминика.
— Я присмотрю за детьми, — говорит Марта.
Очень удобно. С тех пор, как Марта ищет святости, она жаждет взвалить на себя все повинности и извлекает из них столь высокое блаженство, что можно все спихнуть на нее, не испытывая угрызений совести.
Причесываясь в комнате матери — а чертовски это красиво, деревенский дом в испанском стиле, — Лоранс делает последнюю попытку:
— Ты в самом деле ничего не можешь для Сержа?
— Нет. — Доминика подходит к зеркалу. — Ну и лицо у меня! В мои годы невозможно целый день работать и каждый вечер выезжать. Мне бы надо поспать.
Лоранс рассматривает мать в зеркале. Прелестная, совершенная картинка: женщина, которая стареет красиво. Стареет. Этого Доминика не приемлет. Она впервые сдает. Болезни, жестокие удары — ей все было нипочем. И вдруг в ее глазах смятение.
— Не могу поверить, что в один прекрасный день мне будет семьдесят.
— Ни одна женщина не держится лучше тебя, — говорит Лоранс.
— Фигура в порядке, я никому не завидую. Но взгляни на это.
Она показывает на глаза, шею. Конечно, ей уже не сорок.
— Тебе уже не двадцать, конечно, — говорит Лоранс. — Но многие мужчины предпочитают поживших женщин. Доказательство — Жильбер…
— Жильбер… Чтоб его сохранить, я убиваю себя светской жизнью. Это может обернуться против меня.
— Ну что ты!
Доминика надевает костюм от Баленсиаги. Только не от Шанель: тратишь миллионы, а выглядишь, точно одеваешься на Большом рынке. Она шепчет:
— Эта стерва Мари-Клер. Ни за что не дает развода: только чтоб мне насолить.
— Может быть, она уступит в конце концов. Мари-Клер наверняка говорит: «эта стерва Доминика».
Во времена Люсиль де Сен-Шамон Жильбер жил вместе с женой, вопрос о разводе даже не возникал, поскольку у Люсиль были муж, дети. Доминика заставила его разъехаться с Мари-Клер; разумеется, если он согласился, значит это его устраивало, но Лоранс тогда сочла, что мать слишком жестока:
— Заметь, жить вместе с Жильбером очень рискованно. Он любит свободу.
— Да и ты тоже.
— Да.
Доминика поворачивается перед трюмо и улыбается. На самом деле она в восторге от того, что будет обедать у Вердле. Министры ей импонируют. До чего я недоброжелательна, думает Лоранс. Это ее мать, она к ней привязана. Но это и чужая женщина. Кто прячется за картинками, мелькающими в зеркале? А может, никто?
— У тебя все в порядке?
— В полном. Порхаю от успеха к успеху.
— А девчонки?
— Ты видела. Процветают.
Доминика задает вопросы, так положено, но она сочла бы неприличным, если б отзеты Лоранс были тревожными или хотя бы подробными.
В саду Жан-Шарль склонился над креслом Жизель: легкий флирт, который льстит им обоим (и Дюфрену тоже, я полагаю), каждый внушает другому, что у них мог бы быть роман, хотя им обоим это ни к чему. (А если бы вдруг они завели роман? Думаю, что меня это не тронуло бы. Значит, бывает любовь без ревности?)
— Так я рассчитываю на вас в пятницу, — говорит Жильбер. — Когда вас нет, скучно.
— Полно!
— Уверяю вас. — Он с чувством пожимает руку Лоранс, точно они тайные сообщники; поэтому-то все и находят его очаровательным. — До пятницы.
Лоранс настойчиво приглашают в гости, все любят бывать у нее: она сама не понимает, почему.
— Чудесный день, — говорит Жизель.
— При нашей парижской жизни без разрядки никак нельзя, — говорит Жан-Шарль.
— Без этого не обойдешься, — говорит Жильбер.
Лоранс устраивает девочек на заднем сиденье, запирает дверцы, садится рядом с Жан-Шарлем, и они трогаются по дорожке следом за машиной Дюфренов.
— Самое удивительное в Жильбере — это то, что он сохранил простоту, — говорит Жан-Шарль. — Когда подумаешь о лежащей на нем ответственности, о его могуществе. Ничуть не важничает.
— А зачем ему?
— Ты плохо к нему относишься, это понятно. Но не будь несправедливой.
— Да нет, почему? Хорошо.
Хорошо ли? Она, пожалуй, ко всем хорошо относится. Он не разглагольствует, это правда, говорит она себе. Но ни для кого не тайна, что он руководит одной из самых крупных в мире компаний по производству электронных машин, он один из создателей общего рынка.
— Интересно, в какой цифре выражаются его доходы, — говорит Жан-Шарль. — Практически они неограниченны.
— Мне было бы страшно иметь столько денег.
— Он умно ими пользуется.
— Да.
Странно: когда Жильбер рассказывает о своих путешествиях, он очень забавен. А через час совершенно невозно вспомнить, что он говорил.
— Уикэнд в самом деле удачный.
— В самом деле удачный.
И снова Лоранс задумывается: что есть у них, чего нет у меня? О, не стоит волноваться; бывают такие дни, когда встаешь с левой ноги и ничто не радует: к этому надо уже привыкнуть. И все же Лоранс спрашивает себя: что же неладно? Внезапно ее охватывает безразличие. Она ощущает себя отъединенной, точно чужой. Депрессию, которая охватила ее пять лет назад, ей объяснили; немало молодых женщин проходит через подобный кризис; Доминика посоветовала ей тогда вырваться за пределы дома, работать, и Жан-Шарль согласился, увидев, сколько я зарабатываю. Теперь у меня нет никаких оснований расстраиваться. Работа, люди вокруг, я довольна жизнью. Нет, мне ничто не угрожает. Просто настроение плохое. С другими тоже так бывает, и они, я уверена, не делают из этого никаких историй. Она оборачивается к детям:
— Вам было весело, мои хорошие?
— О да! — горячо говорит Луиза.
Запах палой листвы проникает в открытое окно; звезды сверкают на чистом кебе детства, и внезапно Лоранс становится совсем хорошо.
«Феррари» обгоняет их, Доминика машет рукой, легкий шарф полощется на ветру, она действительно очень эффектна. И Жильбер выглядит отлично для своих пятидесяти шести лет. Прекрасная пара. В сущности, она права, требуя, чтобы в положение была внесена ясность.
— Они подходят друг другу, — говорит Жан-Шарль. — Для их возраста они красивая пара.
Пара. Лоранс рассматривает Жан-Шарля. Она любит мчаться в машине рядом с ним. Он внимательно следит за дорогой, и она видит его профиль, так волновавший ее десять лет назад, он ее и сейчас еще трогает. Когда она глядит ему прямо в лицо, Жан-Шарль уже не тот, она его видит по-другому. Лицо у него умное, энергичное, но, — как бы это сказать, — остановившееся, как все лица. В профиль, да еще в полумраке, рот кажется мягче, глаза — мечтательней. Таким он возник перед ней одиннадцать лет назад, таким возникает и теперь, когда его нет рядом, а иногда на мгновение, когда они сидят бок о бок в машине. Они не разговаривают. Молчание — подобие сообщничества: оно выражает согласие, слишком глубокое для слов. Возможно, это иллюзия. Но пока колеса поглощают дорогу, пока дети дремлют, пока Жан-Шарль молчит, Лоранс хочется в это верить.
От тревоги не остается и следа, когда Лоранс часом позже усаживается за свой стол: она немного устала, одурела от свежего воздуха, мысли ее где-то бродят. В свое время Доминика категорически пресекала это: «Нечего мечтать, займись чем-нибудь», — а теперь налагает запрет она сама. Я должна найти эту идею, говорит она себе, беря ручку. Какая прелестная картинка, ее можно использовать для рекламы мебели, рубашек или цветов, она сулит надежность, счастье. Пара, шагающая по тротуару, вдоль набережной, под мягкий шелест деревьев, видит через окно идеальный интерьер: под абажуром погружен в чтение журналов мужчина, молодой и элегантный, в пуловере из козьей шерсти; молодая женщина за столом, с пером в руке; гармония черных, красных, желтых тонов, удачно подчеркнутая (счастливое совпадение) красными и желтыми пятнами далий. (Только что, когда я их рвала, это были живые цветы.) Лоранс думает о сказочном короле, прикосновение которого все превращало в золото, и вот его дочь стала великолепной металлической куклой. Все, к чему прикасается она, превращается в картинки. ДЕРЕВЯННЫЕ ПАНЕЛИ ПОМОГУТ ВАМ СОЧЕТАТЬ УРБАНИСТИЧЕСКУЮ ЭЛЕГАНТНОСТЬ С ПОЭЗИЕЙ ЛЕСА. Сквозь черную листву она замечает журчащее поблескивайте реки; идет пароход, прощупывая берега ярким глазом. Луч озаряет стекла, грубо высвечивает объятия влюбленных; для меня это картинка прошлого, тогда как я для них — картинка нежного будущего, и я, и мои дети, спящие, как они догадываются, в глубине квартиры. ДЕТИ ПРОСКАЛЬЗЫВАЮТ В ОГРОМНОЕ ДУПЛО И ОБНАРУЖИВАЮТ ТАМ ВОСХИТИТЕЛЬНУЮ КОМНАТУ, ОБШИТУЮ ПАНЕЛЯМИ ИЗ НАСТОЯЩЕГО ДЕРЕВА.
Она всегда была картинкой. За этим следила Доминика, с детства околдованная картинами жизни, так не похожими на ее собственную, и упрямо стремившаяся — всем своим умом и недюжинной энергией — заполнить этот ров. «Тебе не понять, каково это, когда у тебя рваные ботинки и ты сквозь носок чувствуешь плевок, по которому прошла, тебе не понять, каково это, когда подружки с чистыми, блестящими волосами разглядывают тебя, подталкивая друг друга в бок локтем. Нет, с пятном на юбке ты не выйдешь, пойди переоденься». Безупречная девочка, идеальный подросток, совершенная молодая девушка. Ты была сама ясность, свежесть, совершенство, говорит Жан-Шарль.
Определенным, свежим, совершенным было все: голубая вода бассейна, изысканный стук теннисных мячей, белые пики гор, клубы облаков на гладком небе, аромат сосен. Каждое утро, раскрывая ставни, Лоранс видела перед собой великолепную фотографию на глянцевой бумаге: в парке отеля юноши и девушки, одетые в светлое, загорелые, отполированные солнцем, как галька. Внезапно, в один прекрасный вечер, когда мы возвращались с прогулки, в остановившейся машине его губы на моих губах, этот ожог, головокружение. Тогда на много дней и недель я перестала быть картинкой, я была плотью и кровью, желанием, наслаждением. И снова я погрузилась в ту тайную негу, которую знавала некогда, сидя у ног отца или держа в руке его руку… И это повторилось полтора года назад с Люсьеном. Огонь в моих жилах, размягченность до мозга костей. Она прикусывает губу. Если бы Жан-Шарль знал! В сущности, между ним и Лоранс ничто не изменилось. Люсьен — это совсем другое. Впрочем, он уже не волнует ее, как прежде.
— Пришла идея?
— Придет.
Внимательный взгляд мужа, красивая улыбка молодой женщины. Ей часто говорят, что у нее красивая улыбка: она ее чувствует на своих губах. Идея придет. Вначале всегда трудно, нужно избежать множества использованных штампов, множества ловушек. Но она свое дело знает. Я продаю не деревянные панели: я продаю надежность, успех и капельку поэзии в придачу. Когда по совету Доминики она занялась рекламой, то преуспела так быстро, что впору было поверить в призвание. Надежность. Дерево воспламеняется не чаще камня или кирпича: намекнуть на это, не вызвав и мысли о пожаре. Вот где нужна сноровка.
Внезапно она встает. Плачет ли Катрин и сегодня вечером?
Луиза спит. Катрин глядит в потолок. Лоранс склоняется к ней:
— Ты не спишь, мой милый? О чем ты думаешь?
— Ни о чем.
Лоранс целует ее. В чем дело? Это не похоже на Катрин, какие-то тайны. Она откровенна и даже болтлива.
— Думают всегда о чем-нибудь. Попробуй рассказать мне.
Катрин мгновение колеблется; улыбка матери помогает ей.
— Мама, зачем мы существуем?
Вопрос из тех, которые дети обрушивают вам на голову в то время, как вы думаете только о продаже деревянных панелей. Нужно ответить сразу:
— Мое сокровище, папе и мне было бы очень грустно, если бы ты не существовала.
— А если бы вы тоже не существовали?
Какая тоска в глазах у девочки, с которой я обращаюсь все еще как с младенцем. Откуда у нее этот вопрос? Вот, значит, почему она плачет.
— Разве сегодня ты не радовалась, что все мы — ты, я, люди вообще — существуем?
— Да.
Кажется, она не очень убедила Катрин. Лоранс осеняет.
— Люди существуют, чтоб делать счастливыми друг друга, — говорит она с жаром. Она горда своим ответом.
Лицо Катрин замкнуто, она думает или скорей ищет слова.
— Ну, а те люди, которые несчастливы, зачем они существуют?
Так. Вот мы и добрались до самого главного.
— Ты видела несчастных людей? Где же, мой маленький?
Катрин молчит. Чем-то она напугана. Где же? Гойя — веселая, да она и по-французски почти не говорит. Живем в богатом квартале: ни бродяг, ни нищих; значит, книги? Товарищи?
— Среди твоих подруг есть несчастные?
— О нет!
Тон кажется искренним; Луиза ворочается в кровати; Катрин пора спать; она явно ничего не скажет, понадобится время, чтоб она на это решилась.
— Послушай, мы поговорим обо всем завтра. И если ты знаешь несчастных людей, мы попробуем что-нибудь для них сделать. Можно ухаживать за больными, дать деньги бедным, можно сделать так много…
— Ты думаешь? Для всех?
— Будь уверена, я плакала бы круглые сутки, если бы знала, что есть люди, которым нельзя помочь в несчастье. Я тебе обещаю, что мы найдем, как им помочь. Я тебе обещаю, — повторяет она, гладя Катрин по волосам. — Спи теперь, моя маленькая.
Катрин натягивает одеяло, закрывает глаза. Голос, поцелуи матери ее успокоили. Но завтра? Как правило, Лоранс избегает неосторожных обещаний. А уж такого опрометчивого она никогда не давала.
Жан-Шарль поднимает голову.
— Катрин рассказала мне сон, — говорит Лоранс.
Правду она ему откроет завтра. Не сейчас. Почему? Он внимателен к дочерям. Лоранс садится, делает вид, что поглощена своими поисками. Не сейчас. Он предложит немедленно десяток объяснений. Она хочет разобраться сама до того, как он даст ответ. Что же неладно? Я в ее возрасте тоже плакала. Как я плакала! Возможно, поэтому я теперь никогда не плачу. Мадемуазель Уше говорила: «От нас будет зависеть, чтобы эти люди умерли не напрасно». Я ей верила. Она еще многое говорила: быть человеком среди людей! Она умерла от рака. Лагеря уничтожения, Хиросима — в 1945-м хватало причин, чтобы выбить из колеи одиннадцатилетнего ребенка. Столько ужасов, Лоранс думала тогда, что все это не может быть пережито напрасно, она пыталась поверить в бога, в потустороннюю жизнь, где каждый будет вознагражден. Доминику нельзя упрекнуть: она разрешила ей побеседовать со священником, она даже выбрала ей умного священника. Да, в 1945-м все это было естественно. Но если сегодня моя десятилетняя дочь рыдает, виновата я. Доминика и Жан-Шарль обвинят меня. С них станет послать меня к психологу. Катрин очень много читает, слишком много, и я не знаю в точности что: у меня нет времени. Во всяком случае, я придавала словам иной смысл, чем она.
— Можешь себе представить, в одной нашей Галактике — сотни обитаемых планет! — говорит Жан-Шарль, задумчиво постукивая пальцем по журналу. — Мы похожи на кур, запертых на птичьем дворе и полагающих, что это и есть мир.
— О, даже на Земле мы загнаны в маленький круг, узкий до невозможности.
— Только не теперь. Пресса, путешествия, телевидение, мы живем планетарно. Ошибка заключается в том, что мы принимаем планету за вселенную. В конце концов, к восемьдесят пятому году солнечная система будет исследована… Это не возбуждает твое воображение?
— Честно говоря, нет.
— Ты лишена фантазии.
Я не знаю даже людей, которые живут этажом ниже, Лоранс. Про тех, что в квартире напротив, ей многое, через стенку: течет вода в ванной, хлопают двери, радио извергает песенки и призывы пить «Бананию», муж распекает жену, а она после его ухода — дочь. Но что происходит в остальных трехстах сорока квартирах дома? В других домах Парижа? В Пюблинфе она знает Люсьена, немного Мону, несколько лиц, несколько имен. Семья, друзья, крошечная замкнутая система. И другие системы такие же неприступные. Мир всюду вне нас. Войти в него невозможно. И все же он проскользнул в жизнь Катрин, он ее пугает, и мой долг — ее оборонить. Как примирить ее с тем, что несчастные люди существуют, как заставить ее поверить, что они перестанут быть несчастными?
— Ты не хочешь спать? — спрашивает Жан-Шарль.
Сегодня ее не осенит ни одна идея, нечего упорствовать. Ее улыбка повторяет улыбку мужа:
— Я хочу спать.
Ночной ритуал, веселый шум воды в ванной комнате, кровати пижама, пахнущая лавандой и светлым табаком. Жан-Шарль курит, пока душ смывает с Лоранс дневные заботы. Быстро снять грим, накинуть тонкую рубашку, она готова. (Отличное изобретение — пилюля, которую проглатываешь утром, чистя зубы: все эти процедуры были занятием не очень-то приятным.) На белизне свежей постели рубашка вновь скользит по коже, слетает через голову, она отдается нежным объятиям нагого тела. Радость ласк. Наслаждение острое и блаженное. После десяти лет супружества совершенное физическое согласие. Да, но жизни это не меняет. Любовь тоже гладка, гигиенична, обыденна.
— Да, твои рисунки очаровательны, — говорит Лоранс.
Мона действительно талантлива: она придумала смешного человечка, которого Лоранс часто использует для рекламных компаний, — немного слишком часто, считает Люсьен, лучший мотиватор фирмы.
— Но? — говорит Мона. Она сама похожа на свое создание: лукава, язвительна и изящна.
— Тебе известно, что говорит Люсьен. Нельзя злоупотреблять юмором. Дерево стоит дорого, тут не до шуток— в данном случае цветное фото подействует лучше.
Лоранс отложила две фотографии, выполненные по ее указаниям: высокая роща, таинственная, поросшая мхом, мягкие, роскошные блики на старых стволах; молодая женщина в воздушном неглиже улыбается посреди комнаты, обшитой деревянными панелями.
— Они попросту вульгарны, — говорит Мона.
— Вульгарны, но притягательны.
— Кончится тем, что меня вышвырнут, — говорит Мона. — В этой конторе рисунок уже не котируется. Вы всегда предпочитаете фото.
Она складывает свои эскизы и спрашивает с любопытством:
— Что такое с Люсьеном? Ты с ним перестала встречаться?
— Ничего подобного.
— Ты никогда не просишь у меня алиби.
— Еще попрошу.
Мона выходит из кабинета, и Лоранс снова принимается редактировать текст под картинкой. Душа у нее к этому не лежит. Вот так разрывается работающая женщина, иронически говорит она себе.
(Она разрывалась куда больше, когда не работала.) Дома она подыскивает формулировки, на службе думает о Катрин. Вот уже три дня, как она не думает ни о чем другом.
Разговор был долгим и невнятным. Лоранс спрашивала себя, какая книга, какая встреча взволновала Катрин: Катрин хотела знать, как можно уничтожить несчастье. Лоранс рассказала ей о тех, кто занимается социальной опекой, заботится о стариках и неимущих. О врачах, сестрах, которые вылечивают больных.
— Я могу стать врачом?
— Если будешь хорошо учиться, разумеется.
Лицо Катрин просветлело; они помечтали вместе о ее будущем; она станет лечить детей, их мам, конечно, тоже, но главное — детей.
— А ты? Что ты делаешь для несчастных людей?
Безжалостный взгляд ребенка, для которого нет правил игры.
— Я помогаю папе зарабатывать нам на жизнь. Благодаря мне ты сможешь учиться и лечить больных.
— А папа?
— Папа строит дома для людей, которым негде жить. Это тоже один из способов оказать им услугу, ты понимаешь.
(Отвратительная ложь, но где спасительная правда?) Недоумение Катрин не рассеялось. Почему не накормят досыта всех людей? Лоранс снова принялась расспрашивать, и девочка заговорила, наконец, о плакате. Действительно ли в плакате было дело или за этим скрывалось еще что-то?
Может быть, в конце концов плакат и объяснял все. Власть картинки. «Две трети мира голодают» — и голова ребенка, такая прекрасная, с непомерно расширенными глазами и сжатым ртом, таящим ужас. Для меня это только знак — знак того, что борьба с голодом продолжается. Катрин увидела голодного сверстника. Я вспоминаю, какими бесчувственными мне казались взрослые, — мы столького не замечаем, то есть мы замечаем, конечно, но проходим мимо, потому что сознаем свое бессилие.
Какой прок — на этом пункте, в порядке исключения, сходятся папа и Жан-Шарль — от угрызений совести? А та история с пытками, от которой три года тому назад я заболела, — к чему она привела? Мы вынуждены привыкать к ужасам, творящимся в мире, слишком уж их много: откармливание гусей, линчевание, аборты, самоубийства, истязания детей, дома смерти, девушки, искалеченные варварскими обрядами, расстрелы заложников, репрессии — видишь все это в кино, по телевизору и тут же забываешь. Со временем все это, безусловно, исчезает. Однако дети живут в настоящем, они беззащитны. Нужно было бы думать о детях, не следовало бы вывешивать на стенах подобные фото, говорит себе Лоранс. Гнусная мысль. Гнусная — словечко из моего лексикона пятнадцатилетней девочки. Что оно значит? У меня нормальная реакция матери, оберегающей дочь.
— Папа вечером тебе все объяснит, — заключила Лоранс.
Десять с половиной лет: самое время, чтобы девочка немного оторвалась от матери и сосредоточилась на отце. Он лучше, чем я, найдет удовлетворительные аргументы, подумала она.
Вначале ей было неловко от тона Жан-Шарля. Не то чтоб ироничного или снисходительного — патерналистского. Потом он прочел целую лекцию, очень ясную, очень убедительную. До настоящего времени люди на земле были разобщены, они не справлялись с природой, были эгоистами. Этот плакат — доказательство того, что мы хотим все изменить. Сейчас мы можем производить гораздо больше продовольствия, чем раньше, быстро перевозить его из богатых стран в страны бедные: есть организации, специально занимающиеся этим. В голосе Жан-Шарля появились лирические ноты, как всегда, когда он говорит о будущем: пустыни покрылись злаками, овощами, фруктами, вся земля стала землей обетованной; откормленные молоком, рисом, помидорами и апельсинами, все дети широко улыбались. Катрин слушала как зачарованная: она видела праздничные сады и поля.
— Через десять лет не будет ни одного печального человека?
— Так нельзя сказать. Но все будут сыты. Все будут гораздо счастливее.
Тогда она сказала проникновенно:
— Я предпочла бы родиться через десять лет.
Жан-Шарль рассмеялся, гордый ранним развитием дочери. Он удовлетворен ее школьными успехами, слезы не принимает всерьез. Дети нередко теряются, переходя в шестой класс, а ее латынь занимает, по всем предметам у нее хорошие отметки. «Мы из нее кого-нибудь сделаем», — сказал мне Жан-Шарль. Да, но кого? Сейчас это ребенок, у которого тяжело на душе, и я не знаю, как ее утешить.
Звонит внутренний телефон. «Лоранс? Ты одна?» — «Да». — «Я зайду поздороваться». Он будет меня упрекать, думает Лоранс. Она и правда не уделяет ему внимания; после отпуска нужно было наладить дом, ввести Гойю в курс дел, Луиза болела бронхитом. Уже полтора года прошло после праздника в Пюблинфе, на который по традиции не пригласили ни мужей, ни жен. Они много танцевали вместе — он отлично танцует, — целовались, и чудо повторилось: огонь в крови, головокружение. Они оказались у него в квартире. Вернулась ока только на заре, притворяясь пьяной, хотя ничего не пила, она никогда ничего не пьет; совесть ее не мучила: Жан-Шарль ничего не узнает, и продолжения не будет. Потом начались бурные переживания. Он меня преследовал, он плакал, я уступала; он рвал, я страдала, высматривала красную «жюльетту», висела на телефоне; он возвращался, он умолял; оставь мужа— никогда; но я люблю тебя; он меня оскорблял, уходил, я ждала, надеялась, теряла надежду; мы вновь обретали друг друга; какое счастье, я так страдал без тебя, а я без тебя; признайся во всем мужу — никогда… Туда, обратно, туда, обратно, и всякий раз приходишь к тому же самому…
— Мне необходимо знать твое мнение, — говорит Лоранс. — Какой вариант ты предпочитаешь?
Люсьен наклоняется через ее плечо. Рассматривает две фотографии; ее трогает внимательность его взгляда.
— Трудно решить. Они играют на совершенно различных мотивировках.
— Какая действенней?
— Я не располагаю убедительной статистикой. Доверься своему чутью. — Он кладет руку на плечо Лоранс. — Когда мы поужинаем вместе?
— Жан-Шарль уезжает с Вернем в Русильон через неделю.
— Через неделю!
— Ну пожалуйста, у меня столько хлопот дома из-за дочки.
— Не вижу связи.
— А я вижу.
Давно знакомый спор: ты больше не хочешь видеть меня, да нет, хочу, пойми, я понимаю слишком хорошо… (Может быть, сейчас, в другом конце Галактики, другой Люсьен, другая Лоранс произносят те же слова? Во всяком случае, в других кабинетах, квартирах, кафе Парижа, Лондона, Рима, Нью-Йорка, Токио, возможно, даже в Москве.)
— Посидим где-нибудь завтра после работы, хочешь?
Он смотрит на нее с упреком:
— У меня нет выбора.
Он ушел рассерженный: жаль. Ему было трудно, но он заставил меня примириться с создавшейся ситуацией. Он знает, что она не разведется, но больше не угрожает разрывом. Он соглашается на все, почти на все. Он ей дорог, она отдыхает с ним от Жан-Шарля; они так непохожи: вода и огонь. Он любит читать сюжетные романы, вспоминать о детстве, задавать вопросы, фланировать. И потом, под его взглядом она ощущает собственную драгоценность. Драгоценность. Она поддалась; да, и она тоже. Думаешь, что тебе дорог мужчина, а на самом деле тебе дорого некое представление о себе, некая иллюзия свободы или неожиданности, миражи. (Неужели это правда, или на меня так действует ремесло?) Она заканчивает редактуру. В конце концов выбирает молодую женщину в воздушном неглиже. Она запирает кабинет, садится в машину; пока она переодевает туфли и натягивает перчатки, ее внезапно охватывает радость. Мысленно она уже на Рю де л'Юниверсите, в квартире, заваленной книгами, пропахшей табаком. К сожалению, она никогда не остается там долго. Больше всех она любит своего отца, больше всех на свете, а видится куда больше с Доминикой. И так всю мою жизнь: я любила отца, а воспитывала меня мать.
«Вот скотина!» Она замешкалась на полсекунды, и какой-то толстяк у нее под носом захватил стоянку. Снова приходится кружить по узким улочкам с односторонним движением, где бампер стукается о бампер.
Подземные паркинги и четырехэтажные общественные центры, технический городок под ложем Сены — все это через десять лет. Я тоже предпочла бы жить на десять лет позже. Наконец-то свободное место! Сто метров пешком, и она попадает в другой мир: комната привратницы на старинный манер, плиссированные занавески, запах кухни, тихий двор, каменная лестница, гулкое эхо шагов, когда по ней поднимаешься.
— Поставить машину становится все немыслимей.
— Ловлю тебя на слове.
В устах отца даже банальности не банальны: глаза его светятся огоньком сообщничества. Сообщничество по вкусу им обоим: они любят мгновения, когда близость такова, что кажется, они живут только друг для друга. Лукавый огонек поблескивает, когда, усадив ее, поставив перед ней стакан апельсинового сока, он спрашивает:
— Как поживает твоя мать?
— В полной форме.
— Кому она сейчас подражает?
Это их традиционная игра — повторять вопрос, поставленный Фрейдом в связи с одним случаем истерии. Доминика в самом деле всегда кому-нибудь подражает.
— Сейчас, по-моему, Жаклин Вердле. У нее та же прическа, и она сменила Кардена на Баленсиагу.
— Она встречается с Вердле? С этими подонками? Ее, правда, никогда не смущало, кому она пожимает руку… Ты с ней говорила о Серже?
— Она не хочет ничего сделать для него.
— Я был уверен.
— Не похоже, чтоб дядя и тетя были дороги ее сердцу. Она называет их Филемоном и Бавкидой…
— Это не очень справедливо. Полагаю, что моя сестра утратила немало иллюзий в отношении Бернара. Она уже не любит его по-настоящему.
— А он?
— Он никогда по-настоящему не ценил ее.
Любить по-настоящему, ценить по-настоящему. Для него в этих словах есть смысл. Он любил Доминику по-настоящему. А кого еще? Быть им любимой; существует ли на свете женщина, оказавшаяся достойной этого? Нет, конечно, иначе откуда бы взялась эта горькая складка в углах рта.
— Люди меня всегда удивляют, — возобновляет он разговор. — Бернар настроен оппозиционно, но находит вполне естественным, что его сын хочет работать на ОРТФ, являющийся вотчиной правительства. Наверно, я неисправимый старый идеалист: я всегда пытался согласовать свою жизнь со своими принципами.
— А у меня нет принципов, — говорит Лоранс с сожалением.
— Ты их не афишируешь, но ты порядочна, лучше так, чем наоборот, — говорит ее отец с жаром.
Она смеется, отпивает глоток сока, ей хорошо. Чего бы она не отдала за похвалу отца! Неспособного на компромиссы, интриги, равнодушного к деньгам, единственного на свете.
Он роется в пластинках У него нет стереорадиолы «Хай-Фай», зато множество пластинок, подобранных с любовью.
— Сейчас услышишь восхитительную вещь: новую запись «Увенчания Поппен».
Лоранс пытается сосредоточиться. Женщина прощается с родиной, с друзьями. Это красиво. Она глядит с завистью на отца: какое внутреннее богатство! Она искала этого в Жан-Шарле, в Люсьене, но обладает этим он один: на его лице отблеск вечности. Черпать силы в самом себе; быть очагом, излучающим тепло. Я позволяю себе роскошь угрызаться, упрекать себя в том, что недостаточно к нему внимательна, но нуждается не он во мне, а я в нем. Она смотрит на него, ищет, в чем его секрет, поймет ли она это когда-нибудь. Она не слушает. Музыка уже давно не доходит до нее. Патетика Монтеверди, трагизм Бетховена намекают на страдания, каких ей не дано было испытать; полновластные и усмиренные, пламенные. Ей знакомы горькие надломы, раздражение, отчаяние, растерянность, пустота, скука, главное — скука. Скуку нельзя петь…
— Да, это великолепно, — говорит она с жаром. («Говорите, что думаете», — учила мадемуазель Уше. Даже с отцом это невозможно. Говоришь то, чего люди от тебя ждут.)
— Я знал, что тебе понравится. Я ставлю продолжение?
— Не сегодня. Я хотела с тобой посоветоваться. По поводу Катрин.
Тотчас он весь внимание, чуткий, не знающий готовых ответов. Когда она умолкает, он задумывается:
— У вас с Жан-Шарлем все в порядке?
Проницательный вопрос. Может, она и не плакала бы так над убитыми еврейскими детьми, если б в доме не стояло тяжкое молчание.
— В полнейшем.
— Уж очень быстро ты отвечаешь.
— Нет, правда все хорошо. Я не так энергична, как он; но как раз для детей полезно, что мы друг друга уравновешиваем. Если только я не слишком рассеянна.
— Из-за работы?
— Нет, мне кажется, я вообще рассеянна. Но не с девочками, с ними, пожалуй, нет.
Отец молчит. Она спрашивает:
— Что я могу ответить Катрин?
— Отвечать нечего. Раз уж возник вопрос, отвечать нечего.
— Но я должна ответить. Зачем мы существуем? Ну, ладно, это, допустим, абстракция, метафизика; этот вопрос меня не очень тревожит. Но несчастье — несчастье для ребенка нестерпимо.
— Даже в несчастье можно обрести радость. Но, признаюсь, убедить в этом десятилетнюю девочку не так-то просто.
— Как же быть?
— А так — я попробую с ней поговорить, понять, что ее волнует. Потом скажу тебе.
Лоранс подымается:
— Надо идти, пора.
Может, папе это удастся лучше, чем Жан-Шарлю и мне, думает Лоранс. Он умеет говорить с детьми, он со всеми находит нужный тон. И подарки он придумывает прелестные. Войдя в квартиру, он вытаскивает из кармана картонный цилиндр, опоясанный блестящими полосками, точно гигантский леденец. Луиза, Лоранс по очереди приникают к нему глазом: колдовство красок и форм, складывающихся, распадающихся, мелькающих, множащихся в убегающей симметрии восьмиугольника. Калейдоскоп, в котором ничего нет; материалом ему служит мир — далии, ковер, занавески, книги. Жан-Шарль тоже смотрит.
— Это могут отлично использовать художники по тканям, по обоям, — говорит он. — Десять идей в минуту.
Лоранс подает суп, отец съедает его молча. («Вы не едите, вы питаетесь», — сказал он ей однажды; она, как и Жан-Шарль, совершенно равнодушна к радостям гастрономии.) Он рассказывает детям смешные истории и, не подавая виду, выспрашивает их. Вот Луна, забавно было бы прогуляться там, а им не страшно было бы отправиться на Луну? Нет, ни капельки, когда люди полетят туда, все будет проверено и так же безопасно, как путешествие на самолете. Человек в космосе ничуть не ошеломил их: на экране телевизора он показался им скорее неуклюжим; они уже читали об этом в комиксах, и как на Луну высаживаются тоже, их даже удивляет, что человек до сих пор не прилунился, им бы очень хотелось повидать этих людей, сверхчеловеков или недочеловеков — жителей других планет, о которых им рассказывал отец. Они описывают их, перебивая друг друга, возбужденные звуками собственных голосов, присутствием дедушки и относительной роскошью обеда. А в лицее изучают астрономию? Нет. «Но в школе весело», — говорит Луиза. Катрин рассказывает о своей подруге Брижитт, которая на год старше и такая умная, о своей преподавательнице французского, которая немного глуповата. «Почему ты так думаешь?» — «Она говорит глупости». Больше из Катрин ничего не вытянешь. Уписывая ананасное мороженое, они умоляют дедушку взять их в воскресенье на прогулку, в машине, как он обещал. Показать им замки Луары, те самые, о которых рассказывается в истории Франции…
— Вам не кажется, что Лоранс тревожится без всяких оснований? — спрашивает Жан-Шарль, когда они остаются втроем. — В возрасте Катрин у всех умных детей возникают вопросы.
— Но почему у нее возникают именно эти вопросы? — говорит Лоранс. — Она же от всего ограждена.
— Кто сейчас огражден? — говорит отец. — А газеты, радио, телевидение, кино?
— За телевидением я очень слежу, — говорит Лоранс. — Газеты мы не разбрасываем.
Она запретила Катрин читать газеты; она ей объяснила на примерах, что, когда мало знаешь, можно все понять превратно и что газеты часто лгут.
— Тем не менее всего ты не проконтролируешь. Ты знакома с ее новой подружкой?
— Нет.
— Пусть Катрин пригласит ее. Попробуй выяснить, что она собой представляет, о чем говорит с Катрин.
— Во всяком случае, Катрин весела, здорова, хорошо учится, — говорит Жан-Шарль. — Никакой трагедии нет, если девочка немного слишком чувствительна.
Лоранс хотелось бы думать, что Жан-Шарль прав. Когда она идет в комнату девочек, чтобы поцеловать их перед сном, они скачут на кроватях и, громко хохоча, кувыркаются. Она смеется вместе с ними, подтыкает одеяла. Но не может забыть тоскливого лица Катрин. Что такое эта Брижитт? Даже если она тут и ни при чем, я должна была ею поинтересоваться. Слишком многое я упускаю.
Она возвращается в living-room.[7] Ее отец и Жан-Шарль ведут один из бесконечных споров, повторяющихся каждую среду.
— Ничего подобного, люди не утратили корней, — говорит Жан-Шарль нетерпеливо. — Ново то, что питает их почва всей планеты.
— Они теперь нигде, хотя и повсюду. Даже путешествия их не радуют.
— Вы хотите, чтоб путешествие было резкой переменой обстановки. Но земля превратилась в единую страну. Поэтому даже кажется странным, что необходимо время, чтобы перенестись из одного места в другое. — Жан-Шарль глядит на Лоранс. — Помнишь наше последнее возвращение из Нью-Йорка? Мы так привыкли к реактивным самолетам, что семь часов пути показались нам вечностью.
— Пруст говорит то же самое по поводу телефона. Не помните? Когда он вызывает бабушку из Донсьера. Он замечает, как злит его ожидание, потому что чудо голоса, слышимого на расстоянии, стало уже привычным.
— Не помню, — говорит Жан-Шарль.
— Нынешние дети находят нормальным, что человек прогуливается в космосе. Ничто никого больше не удивляет. Скоро техника обретет для нас естественность природы, и мы будем жить в абсолютно обесчеловеченном мире.
— Почему обесчеловеченном? Облик человека изменится, нельзя же замкнуть его в некое недвижное понятие. Но досуг поможет человеку вновь обрести ценности, которые вам так дороги: индивидуальность, искусство.
— Не к этому мы идем.
— К этому! Возьмите декоративные искусства, возьмите архитектуру. Фундаментальность уже не удовлетворяет. Происходит возврат к своего рода барокко, то есть к эстетическим ценностям. Все в твоих руках! Действуй. Начните работать чтобы жить.
Зачем? — думает Лоранс. Время от этого не пойдет ни быстрее, ни медленнее. Жан-Шарль живет уже в 1985-м, папа грустит по 1925-му. Он, по крайней мере, говорит о мире, который существовал, был им любим; Жан-Шарль выдумывает будущее, которое, может, никогда и не осуществится.
— Согласитесь, что раньше ничто так не уродовало местность, как железная дорога. Теперь НОЖД[8] и ОЭФ[9] прилагают огромные усилия, чтоб сохранить красоту французского пейзажа.
— Усилия скорее плачевные.
— Ничего подобного.
Жан-Шарль перечисляет вокзалы, электростанции, гармонирующие с окрестностями. Верх в спорах всегда одерживает он, побивая фактами. Лоранс улыбается отцу. Тот решил замолчать, но выражение глаз, изгиб рта свидетельствуют, что он остался при своих убеждениях.
Сейчас он уйдет, думает Лоранс, опять она ничего не извлекла из встречи. Что у меня неладно? Я всегда думаю не о том.
— Твой отец — типичный образец человека, отказывающегося войти в двадцатый век, — говорит Жан-Шарль через час.
— А ты живешь в двадцать первом, — говорит Лоранс с улыбкой.
Она садится за свой стол. Она должна изучить результаты недавних исследований психологии покупателя, проводившихся под руководством Люсьена. Она открывает досье. До чего нудно, просто гнетуще. Глянец, блеск, лоск, мечта о скольжении, об отполированном существовании; секс, инфантилизм (безответственность); скорость, самоутверждение, тепло, надежность. Неужели все вкусы находят объяснение в столь примитивных стремлениях? Вряд ли. Неблагодарная работа у этих психологов: бесконечные вопросники, уловки, хитрости, а ответы всегда одинаковы. Люди хотят нового — без риска, забавного — с гарантией солидности, достоинств — по дешевке. Перед ней всегда одна проблема: завлекать, удивлять, успокаивая; вот магический предмет, он потрясет вашу жизнь, ничего не потревожив. Она спрашивает:
— У тебя возникало много вопросов, когда ты был маленьким?
— Наверно.
— Ты уже не помнишь, какие?
— Нет.
Он снова погружается в книгу. Он утверждает, что начисто забыл свое детство. Отец — мелкий промышленник из Нормандии, два брата, нормальные отношения с матерью: никаких причин бежать от прошлого. Однако он никогда о нем не говорит.
Он читает. Раз это досье нагоняет на нее скуку, она могла бы тоже почитать. Что? Жан-Шарль обожает книги, которые ни о чем не говорят. «Ты понимаешь, самое потрясающее у этих молодых писателей, что они пишут не для того, чтоб рассказать какую-нибудь историю: они пишут, чтобы писать, точно камни складывают в кучу ради удовольствия». Она решилась однажды прочесть описание висячего моста, занимавшее триста страниц, но не выдержала и десяти минут. Что до романов, которые рекомендует Люсьен, то они говорят о людях, о событиях, столь же далеких от моей жизни, как Монтеверди.
Пусть так. Литература для меня звук пустой. Но надо же хоть просвещаться: я превратилась в невежду! Папа говорил: «Лоранс станет, как я, библиотечной крысой». А вместо этого… То, что она отстала в первые годы брака, понятно, случай классический. Любовь, материнство — резкий эмоциональный шок, в особенности если замуж выходишь очень молодой, когда ум и чувства еще не достигли гармонического равновесия. Мне тогда казалось, что будущего нет: оно есть у Жан-Шарля, у девочек, но не у меня. К чему же мне читать? Порочный круг: я пренебрегала собой, скучала и чувствовала, что все больше себя утрачиваю. Причины ее депрессии были, конечно, более глубокими, но в психоаналитике она не нуждалась: она выбрала профессию, которая ее интересовала, и вышла из депрессии, обрела себя. А сейчас? Сейчас проблема изменилась: мне не хватает времени; вечно я в поисках идей, формул, это превращается в наваждение. И все же, когда она начала работать в Пюблинфе, она по крайней мере читала газеты; теперь она полагается на Жан-Шарля, он ее держит в курсе происходящего; этого недостаточно. («Составляйте обо всем собственное мнение!» — говорила мадемуазель Уше. Она была бы весьма разочарована, увидав меня сегодня!) Лоранс тянется за «Мондом», который валяется на столике. Ничего не получается: нельзя было терять нить — сейчас она тонет, все началось когда-то раньше. Что такое Бурунди? ОКАМ? Чем недовольны бонзы? Кем был генерал Дельгадо? Где, собственно, находится Гана? Она складывает газету, испытывая все же чувство облегчения: никогда ведь не знаешь заранее, на что рискуешь наткнуться. Как я ни бронировала свою шкуру, я далеко не так закалена, как они. «Женская склонность к содроганиям», — говорит Жан-Шарль, хоть он и сторонник женского равноправия. Я с этим борюсь; мне собственные содрогания противны, самое лучшее — избегать всего, что может их вызвать.
Она снова принимается за досье. Зачем мы существуем? Для меня это не проблема. Существуем, и все. Главное, не обращать внимания, взять разбег, и единым духом — до самой смерти. Пять лет тому назад бег пресекся. Я снова разогналась. Но время тянется долго. Падения неизбежны. Для меня проблема в том, что внезапно все рушится, точно на вопрос Катрин существует ответ, и ответ ужасающий! Нет, кет! Думать так — значит скатываться к неврозу. Я не упаду снова. Я предупреждена, вооружена, я держу себя в руках. Впрочем, подлинные причины тогдашнего кризиса мне ясны, они — в прошлом; я выяснила для себя, в чем состоял конфликт; мои чувства к Жан-Шарлю наталкивались на любовь, которую я испытывала к отцу; теперь этот разрыв меня не мучит, я откровенна с собой до конца.
Дети спят, Жан-Шарль читает. Где-то думает о ней Люсьен. Она ощущает себя в гнезде, в коконе собственной жизни, полной и теплой. Нужно только быть бдительной, и тогда ощущение надежности не даст трещины.