Зачем я понадобилась Жильберу?
Окруженные влажными садами, пахнущими осенью и провинцией, все дома Нейи напоминают клиники. «Не говорите Доминике». В его голосе звучал страх. Рак? А может быть, сердце?
— Спасибо, что пришли.
Гармония серых и красных тонов, пол, затянутый черным бобриком, редкие издания на стеллажах из ценного дерева, две современные картины с дорогостоящими подписями, стереорадиола со всеми аксессуарами, бар — вот такой кабинет миллиардера она должна продавать каждому клиенту, покупающему всего лишь купон репса или сосновую этажерку.
— Виски?
— Нет, спасибо. — У нее комок в горле. — Что случилось?
— Фруктового сока?
— С удовольствием.
Он наливает ей, наливает себе, кладет лед в ее стакан, не торопясь. Привычка чувствовать себя хозяином положения и высказываться, когда он считает нужным? Или ему неудобно?
— Вы хорошо знаете Доминику и можете мне дать совет.
Сердце или рак. Если Жильбер спрашивает у Лоранс совета, дело идет о чем-то серьезном. Она слышит слова, которые повисают в воздухе, лишенные всякого смысла.
— Я влюблен в молодую девушку.
— То есть как?
— Влюблен. От слова «любовь». В девятнадцатилетнюю девушку. — Его губы складываются в улыбку, он говорит отеческим тоном, точно объясняя умственно недоразвитому ребенку нечто очень простое: — В наше время не так уж редко случается, что девятнадцатилетняя девушка любит мужчину, которому перевалило за пятьдесят.
— Значит, и она вас любит?
— Да.
Нет, беззвучно кричит Лоранс. Мама! Бедная моя мама! Она не хочет ни о чем расспрашивать Жильбера, не хочет облегчить ему объяснение. Он молчит. Она уступает, поединок с ним ей не по силам:
— И что?
— А то, что я женюсь.
На этот раз она кричит громко:
— Но это невозможно!
— Мари-Клер дала согласие на развод. Она знает и любит Патрицию.
— Патрицию?
— Да. Дочь Люсиль де Сен-Шамон.
— Это невозможно! — повторяет Лоранс. Она однажды видела Патрицию девочкой лет двенадцати, белокурой и манерной; и ее фотографию, датированную прошлым годом: вся в белом на первом балу; прелестная индюшка без гроша, которую мать швыряет в богатые руки. — Вы не бросите Доминику: семь лет!
— Именно.
Он подчеркнуто циничен, и рот его округляется, как бы выставляя улыбку напоказ. Он просто хам. Лоранс слышит, как колотится ее сердце, сильно, торопливо; она точно в страшном сне, когда не можешь понять, происходит ли все на самом деле или тебе показывают фильм ужасов. Мари-Клер согласна на развод: разумеется, она счастлива, что может напакостить Доминике.
— Но Доминика любит вас. Она думает, что на исходе дней вы будете вместе. Она не переживет, если вы бросите ее.
— Переживет, переживет, — говорит Жильбер.
Лоранс молчит. Слова бесполезны, она понимает.
— Ну, не сидите с таким удрученным видом. У вашей матери сильная воля. Она отлично отдает себе отчет в том, что женщина пятидесяти одного года старше мужчины, которому пятьдесят шесть. Она дорожит своей карьерой, светской жизнью, она примирится с разрывом. Я не знаю только — и об этом-то я и хотел с вами посоветоваться, — как наилучшим способом сообщить ей.
— Все способы дурны.
Жильбер глядит на нее с той покорностью, которая стяжала ему славу покорителя сердец:
— Я доверяю вашему уму, вашему мнению: должен ли я сказать ей только, что уже не люблю ее, или следует сразу заговорить о Патриции?
— Она не переживет. Не делайте этого! — умоляет Лоранс.
— Я скажу ей завтра днем. Постарайтесь увидеться с ней вечером. Нужно, чтоб кто-нибудь был около нее. Вы мне позвоните и скажете, как она реагировала.
— Нет, нет! — говорит Лоранс.
— Речь идет о том, чтоб все прошло как можно менее болезненно; я даже хотел бы иметь возможность сохранить ее дружбу; я желаю ей добра.
Лоранс поднимается и идет к двери; он хватает ее за руку.
— Не говорите ей о нашем разговоре.
— Я поступлю так, как сочту нужным.
Жильбер за ее спиной бормочет какую-то ерунду, она не подает ему руки, хлопает дверью. Она его ненавидит. Какое облегчение внезапно признаться себе: Жильбер мне всегда был отвратителен. Она шагает, наступая на опавшие листья, страх сгущается вокруг, как туман; и одна только жесткая, ясная очевидность пронзает этот мрак: я его ненавижу! Лоранс думает: Доминика возненавидит его! Она гордая, сильная. «Непозволительно вести себя, как мидинетка!» Ей будет больно, но ее выручит гордость. Роль трудная, но красивая: женщина, приемлющая разрыв с элегантностью. Она погрузится в работу, заведет нового любовника… А что, если я сама поеду и предупрежу ее сейчас же? Лоранс сидит не двигаясь за рулем своей машины. Внезапно она покрывается потом, ей дурно. Невозможно, чтоб Доминика услышала слова, которые намерен сказать Жильбер. Что-нибудь стрясется: он умрет сегодня ночью. Или она. И земля полетит в тартарары.
Завтра — это уже сегодня; земля не полетела в тартарары. Лоранс ставит машину прямо у перехода, плевать на штраф. Трижды она звонила с работы: гудки «занято». Доминика сняла трубку. Лоранс поднимается в лифте, вытирает влажные руки. Держится естественно.
— Я не помешала? Никак не могла дозвониться, а мне необходим твой совет.
Все это шито белыми нитками, она никогда не спрашивает совета у матери, но Доминика ее почти не слушает.
— Входи.
Она садится в «зоне покоя» просторного салона, выдержанного в пастельных тонах. В вазе огромный букет желтых заостренных цветов, похожих на злых птиц. У Доминики распухшие глаза. Значит, она плакала? Вызывающе, почти с торжеством, она бросает:
— Хорошую историю я тебе расскажу!
— Что такое?
— Жильбер мне заявил, что любит другую.
— Ерунда! Кого же?
— Не сказал. Только заявил, что «наши отношения должны теперь строиться на иной основе». Прелестная формула. Он не приедет в Февроль на уик-энд. Он меня бросает, ясно! Но я узнаю, кто эта особа, и, клянусь тебе, ей не поздоровится!
Лоранс колеблется: покончить разом? Она не в силах, ей страшно. Выиграть время.
— Да ну, просто каприз какой-нибудь.
— У Жильбера капризов никогда не бывает, у него бывают только твердые намерения. — И внезапно вопль: — Мерзавец! Мерзавец!
Лоранс обнимает мать за плечи:
— Не кричи.
— Буду кричать сколько хочу: мерзавец! Мерзавец!
Никогда бы Лоранс не додумала, что мать может так кричать: плохой театр какой-то. В театре да, но не на самом деле, не в жизни. Взвинченный неприличный голос пронзает «зону покоя»:
— Мерзавец! Мерзавец!
(В другом салоне, совсем ином, в точности таком же, с вазами, полными роскошных цветов, тот же крик рвется из других уст: «Мерзавец!»)
— Представляешь себе! Так поступить со мной. Он бросает меня, как мидинетку.
— Ты ни о чем не подозревала?
— Ни о чем. Здорово он меня охмурил. Ты его видела в прошлое воскресенье: сплошная улыбка.
— Что, собственно, он тебе сказал?
Доминика поднимается, приглаживает волосы, слезы у нее текут.
— Что он обязан сказать мне правду. Он меня уважает, он мной восхищается — обычная белиберда. Но любит он другую.
— Ты не спросила ее имя?
— Я за это не так взялась, — говорит Доминика сквозь зубы. Она вытирает глаза. — Я уже слышу всех моих милых приятельниц. «Жильбер Мортье бросил Доминику». Вот уж они повеселятся.
— Найди ему сейчас же замену, мало ли их увивается за тобой.
— Стоит о них говорить — жалкие карьеристы…
— Уезжай. Покажи всем, что ты прекрасно можешь обойтись без него. Он мерзавец, ты права. Постарайся забыть его.
— Он будет только доволен! Это его более чем устроит.
Она поднимается, ходит по салону.
— Я верну его. Так или иначе. — Она глядит на Лоранс злыми глазами. — Это был мой последний шанс! Понимаешь?
— Полно.
— Оставь! В пятьдесят один год не начинают жизнь сначала. — Она повторяет, как маньяк: — Я верну его! Добром или силой.
— Силой?
— Если я найду способ оказать на него давление.
— Какой способ?
— Поищу.
— Но что это тебе даст, если ты сохранишь его силой?
— Я его сохраню. Не буду брошенной женщиной.
Она снова садится. Остановившийся взгляд, стиснутые зубы. Лоранс говорит. Она произносит слова, подчерпнутые некогда из уст матери: достоинство, душевный покой, мужество, уважение к себе, сохранять лицо, уметь себя держать, избрать благородную роль. Доминика не отвечает. Она говорит устало:
— Иди домой. Мне нужно подумать. Будь столь любезна, позвони Петридесам от моего имени, скажи, что у меня ангина.
— Ты сможешь уснуть?
— Во всяком случае, не беспокойся, я снотворных не наглотаюсь.
Она сжимает руки Лоранс непривычным, стесняющим жестом, впивается пальцами в ее запястья.
— Постарайся выяснить, кто эта женщина.
— Я не знаю никого из окружения Жильбера.
— Попытайся все же.
Лоранс медленно спускается по лестнице. Что-то теснит в груди, мешает дышать. Она предпочла бы раствориться в нежности и печали. Но в ушах звенит крик, она не может забыть злого взгляда. Ярость и оскорбленное тщеславие — страдание, столь же душераздирающее, как любовная боль, но без любви. Кто мог бы полюбить Жильбера настоящей любовью? А Доминика? Любила ли она когда-нибудь? (Отец не находил себе дома места, как душа неприкаянная, он любил ее, он любит ее до сих пор. И Лоранс растворялась в нежности и печали. С тех пор Доминику окружил зловещий ореол.) Даже страдание не делает ее человечной. Точно слышишь скрежет лангуста, невнятный шум, не говорящий ни о чем, кроме боли. Особенно нестерпимой, потому что не можешь ее разделить.
Я попыталась не слышать, но лангусты все еще скрежетали у меня в ушах, когда я вернулась домой. Луиза сбивала на кухне белки под наблюдением Гойи; я ее поцеловала.
— Катрин вернулась?
— Она у себя в комнате, с Брижитт.
Они сидели в темноте, одна против другой. Я зажгла свет, Брижитт встала.
— Здравствуйте, мадам.
Я сразу заметила большую английскую булавку, которой был подколот подол ее юбки: ребенок без матери, я уже знала это от Катрин; высокая, худая, каштановые волосы, подстриженные слишком коротко, неухоженные, выцветший голубой пуловер; если ее принарядить, она была бы красивой. В комнате царил беспорядок, стулья перевернуты, подушки на полу.
— Рада с вами познакомиться.
Я поцеловала Катрин.
— Во что вы играли?
— Мы разговаривали.
— А этот беспорядок?
— А, это раньше, с Луизой, мы тут бесились.
— Мы сейчас уберем, — сказала Брижитт.
— Это не срочно.
Я подняла одно из кресел и села. Меня не беспокоило, что они бегали, прыгали, перевернули мебель; но о чем говорили они, когда я вошла?
— О чем вы говорили?
— Да так, разговаривали, — сказала Катрин.
Стоя передо мной, Брижитт разглядывала меня, не дерзко, но с откровенным любопытством. Я ощущала некоторую неловкость. Взрослые не глядят друг на друга по-настоящему. Эти глаза меня видели. Я взяла со стола «Дон Кихота» — сокращенное и иллюстрированное издание, — Катрин давала его почитать подруге.
— Вы прочли? Вам понравилось? Садитесь же.
Она села.
— Я не дочитала до конца. — Она улыбнулась мне красивой улыбкой, совсем не детской, даже чуть кокетливой. — Мне становится скучно, когда книжка слишком длинная. И потом я больше люблю, когда пишут про то, что было на самом деле.
— Исторические романы?
— Да, и путешествия, и то, что пишут в газетах.
— Ваш папа разрешает вам читать газеты?
Это ее огорошило, она прошептала смущенно:
— Да.
Папа прав, подумала я, я не все держу под контролем. Если она приносит газеты в лицей, если она пересказывает то, что прочла в них… Все эти чудовищные происшествия… Замученные дети, дети, утопленные собственной матерью.
— Вы все понимаете?
— Брат мне объясняет.
Брат у нее студент, отец — врач. Одна с двумя мужчинами. За ней, наверно, не очень присматривают. Люсьен считает, что девочки, у которых есть старшие братья, созревают быстрее; может быть, поэтому у нее уже повадки маленькой женщины.
— Кем вы хотите быть? У вас есть планы?
Они сообщнически смотрят друг на друга.
— Я буду врачом, она — агрономом, — говорит Катрин.
— Агрономом? Вам нравится деревня?
— Мой дедушка говорит, что будущее зависит от агрономов.
Я не осмелилась спросить, чем занимается этот дедушка. Я посмотрела на часы. Без четверти восемь.
— Катрин должна привести себя в порядок к обеду. Вас, наверно, тоже ждут дома.
— А у нас каждый обедает, когда ему удобно, — сказала она небрежным тоном. — Сейчас еще, наверно, никто не вернулся.
Да, случай ясный. Девочка заброшенная, привыкшая к самостоятельности. Ей ничего не запрещали, ничего не разрешали: росла как трава. Какой инфантильной выглядела рядом с ней Катрин! Было бы неплохо оставить ее пообедать с нами. Но Жан-Шарль злится, когда его не предупреждают заранее. К тому же, не знаю почему, мне бы не хотелось, чтобы он познакомился с Брижитт.
— Вам все же пора идти домой. Подождите минутку, я подошью вам юбку.
Уши у нее стали совсем красные.
— О, право, не надо.
— Надо, это очень некрасиво.
— Я подошью дома.
— Дайте я хоть переколю булавку как следует.
Она мне улыбнулась:
— Вы очень любезны.
— Я была бы рада познакомиться е вами поближе. Хотите пойти вместе с Катрин и Луизой в Музей человека в четверг?
— O да!
Катрин проводила Брижитт до входной двери. Слышен был их шепот и смех. Мне тоже хотелось сидеть в темноте с девочкой моего возраста, и шептаться, и смеяться. Но Доминика всегда говорила: «Она, разумеется, очень симпатичная, твоя приятельница, но уж так неинтересна». У Марты была подруга, дочка папиного приятеля, ограниченная и тупая. А у меня не было, никогда.
— Твоя подружка очень симпатична.
— Мне с ней весело.
— У нее хорошие отметки?
— О да, самые лучшие.
— А у тебя что-то ухудшились по сравнению с началом месяца, ты плохо себя чувствуешь?
— Нет.
Я не настаивала.
— Она старше тебя, поэтому ей позволяют читать газеты. Но ты не забыла, о чем мы с тобой говорили? Ты еще мала.
— Я помню.
— Ты не нарушала обещания?
— Нет.
Казалось, Катрин чего-то недоговаривала.
— Что-то у тебя голос неуверенный.
— Нет, правда. Только знаешь, то, что мне пересказывает Брижитт, понять совсем нетрудно.
Я смутилась. Брижитт мне нравится. Но хорошо ли она влияет на Катрин?
— Быть агрономом. Странное желание. Тебе оно понятно?
— Я предпочитаю стать врачом. Я буду лечить больных, а она растить хлеб и помидоры в пустыне, и у всех будет еда.
— Ты показала ей плакат с голодным мальчиком?
— Это она мне его показала.
Разумеется. Я послала Катрин мыть руки и причесываться, а сама пошла в комнату Луизы. Она рисовала, сидя за партой. Я вспомнила: темная комната, зажжена только маленькая лампа, цветные карандаши, позади долгий день, поблескивающий мелькнувшими радостями, а за окном — огромный таинственный мир. Драгоценные мгновения, утраченные навсегда. Как жаль! Помешать им взрослеть или… Или что?
— Как ты красиво нарисовала, доченька.
— Это подарок тебе.
— Спасибо. Я положу его на стол. Тебе было весело с Брижитт?
— Она учила меня разным танцам… — Голос Луизы погрустнел. — А потом они меня выставили за дверь.
— Им нужно было поговорить. А ты зато смогла помочь Гойе приготовить обед. Папа будет очень горд, когда узнает, что ты сама сделала суфле.
Она засмеялась, мы услышали звук ключа в замке, и она побежала встречать отца.
Это было вчера. Лоранс озабочена. Она видит перед собой улыбку Брижитт. «Вы очень любезны», — это ее трогает. Такая дружба может быть полезна Катрин: она в том возрасте, когда интересуются всем происходящим в мире; я недостаточно рассказываю ей, отца она побаивается; с другой стороны, нельзя ее травмировать. Дед и бабка Брижитт по материнской линии живут в Израиле, прошлый год она провела у них, поэтому она и отстала от своего класса. Были ли в семье погибшие? Неужели она рассказала Катрин обо всех этих ужасах, от которых я столько плакала? Я должна быть на страже, мне нужно быть в курсе всего происходящего и самой просвещать дочь. Лоранс пытается сосредоточиться на «Франс Суар». Еще одно чудовищное происшествие. Двенадцать лет. Повесился в тюрьме; попросил бананов, полотенце и повесился. «Накладные расходы». Жильбер объяснял, что в любом обществе существуют накладные расходы. Да, конечно. Тем не менее эта история потрясла бы Катрин.
Жильбер. Любовь. От слова «любовь». Каков мерзавец! «Мерзавец! Мерзавец!» — вопит Доминика в «зоне покоя». Сегодня утром по телефону она сказала мрачным голосом, что спала хорошо, и сразу повесила трубку. Чем я могу ей помочь? Ничем. Так редко можешь кому-нибудь помочь… Катрин — да. Значит, надо это сделать. Знать, как ответить на ее вопросы, даже опережать их. Раскрыть перед ней действительность, не испугав ее. Для этого я должна сначала сама быть информированной. Жан-Шарль упрекает меня в том, что современность меня не интересует; пусть даст мне список книг; заставить себя прочесть их. План не новый. Периодически Лоранс принимает решения, но — почему бы это? — подлинного желания их выполнить у нее нет. Теперь все иначе. Ведь это для Катрин. Она не простит себе, если Катрин не найдет в ней опоры.
— Ты здесь, как хорошо, — говорит Люсьен.
Лоранс сидит в кожаном кресле, на ней халат; Люсьен тоже в халате, у ее ног, глядит на нее снизу вверх.
— И мне хорошо.
— Я хотел бы, чтоб ты всегда была здесь.
Они занимались любовью, потом наскоро пообедали, поболтали, опять занимались любовью. Ей уютно в этой комнате: диван-кровать, покрытый мехом, стол, два черных кожаных кресла, купленных на Блошином рынке, на этажерке несколько книг, телескоп, роза ветров, секстант, в углу лыжи и чемоданы из свиной кожи; во всем непринужденность, ничего роскошного; а все-таки ничуть не удивляет изобилие элегантных костюмов, замшевых курток, свитеров, шейных платков, обуви в шкафу. Люсьен приоткрывает полы пеньюара Лоранс, гладит ее колено.
— У тебя красивые колени. Это редкость — красивые колени.
— У тебя прекрасные руки.
Он сложен хуже Жан-Шарля, слишком худ; но руки тонкие, нервные, лицо подвижное, чувствительное, в жестах — изящная гибкость. Он живет в мире приглушенных звуков, тонких оттенков, полутонов, светотени, в то время как вокруг Жан-Шарля всегда полдень, резкий ровный цвет.
— Выпьешь чего-нибудь?
— Нет, налей себе.
Он наливает себе американского виски — «on the rocks»,[10] по-видимому, очень редкой марки. К еде он равнодушен, но гордится своим знанием вин и спиртных напитков. Он усаживается снова у ног Лоранс.
— Готов спорить, что ты никогда не напивалась.
— Я не люблю спиртного.
— Не любишь или боишься?
Она гладит черные волосы, сохранившие детскую мягкость.
— Не играй со мной в психолога.
— Да, ты дамочка, в которой с налету не разберешься. Иногда такая юная, веселая, близкая, а другой раз — ну просто Минерва в шлеме со щитом.
Вначале ей нравилось, что он говорит о ней; это нравится каждой женщине, а Жан-Шарль ее не баловал, но, в сущности, все эти разговоры — пустое. Она слишком хорошо знала, что интригует Люсьена, вернее, тревожит.
— Все зависит от моей прически.
Он кладет голову к ней на колени.
— Дай мне помечтать пять минут, что мы останемся вместе всю жизнь. Незаметно поседеем. Ты будешь прелестной старой дамой.
— Помечтай, дорогой.
Почему он говорит глупости? Любовь, которой не будет конца, — это, как поется в песенке, «не бывает, не бывает». Но тоскующий голос будит в ней смутное эхо чего-то пережитого давным-давно, в другой жизни, а может быть, переживаемого сейчас, но на другой планете. Это неотвязно и вредно, как сильный запах ночью в запертой комнате, запах нарциссов. Она говорит довольно сухо:
— Я тебе надоем.
— Никогда.
— Не будь романтиком.
— На днях один старый врач отравился, держа за руку жену, умершую неделю назад. Случается и такое…
— Да, но чем это мотивировано? — спрашивает она, смеясь.
Он говорит с упреком:
— Я не смеюсь.
Она допустила, чтоб разговор принял этот глупо-чувствительный тон, теперь нелегко будет уйти.
— Я не люблю думать о будущем: меня удовлетворяет настоящее, — говорит она, прижимая ладонь к щеке Люсьена.
— Правда? — Он смотрит на нее глазами, в которых с почти невыразимой яркостью отражается она сама. — Тебе со мной не скучно?
— Какой вздор! Меньше, чем с кем-либо другим.
— Странный ответ.
— Потому что ты задаешь странные вопросы. Разве у меня сегодня был скучающий вид?
— Нет.
С Люсьеном занятно разговаривать. Они болтают о сотрудниках Пюблинфа, клиентах, выдумывают им приключения. Люсьен пересказывает прочтенные романы, описывает места, где побывал, он умеет найти деталь, пробуждающую в Лоранс мимолетное желание читать, путешествовать. Только что он говорил о Фицджеральде, которого она знает только по имени, и она удивляется, что столь ирреальная история могла случиться на самом деле.
— Мы провели чудный вечер, — говорит она.
Он вздрагивает.
— Почему ты говоришь «мы провели»? Вечер не кончился…
— Уже два часа, мне нужно идти домой, милый.
— Как, ты не останешься?
— Дети стали слишком большими, это опасно.
— О, я прошу тебя!
— Нет.
В прошлом году, когда Жан-Шарль был в Марокко, она часто говорила «нет», уходила, а потом внезапно останавливала машину, разворачивалась и бегом взлетала по лестнице. Он сжимал ее в объятиях: «Ты вернулась!» — и она оставалась до зари. Ради этого счастья на его лице. Такая же ловушка, как всякая другая. Сегодня она не вернется. И он это знает.
— Значит, ты не проведешь со мной ни одной ночи?
Она собирается с силами. Он убедил себя, что в отсутствие Жан-Шарля они будут спать вместе. Но она ничего не обещала.
— Представь себе, что девочки поймут. Риск слишком велик.
— В прошлом году ты рисковала.
— А потом угрызалась.
Они оба поднялись. Он мечется по комнате, в ярости останавливается перед Лоранс.
— Всегда одна и та же песня! Согрешить мы не прочь, но при этом остаемся хорошей матерью, хорошей женой. Почему нет общепринятых слов, чтобы сказать: дурная возлюбленная, дурная любовница… — Голос его дрожит, взор увлажняется. — Значит, мы никогда больше не проведем ночи вместе: случая удобнее у нас не будет.
— Может, будет.
— Нет, потому что ты не станешь его искать. Ты меня уже не любишь, — говорит он.
— Почему же я здесь?
— Ты любишь меня не так, как раньше. После твоего возвращения из отпуска все не так, как раньше.
— Уверяю тебя, все по-прежнему. Мы и раньше двадцать раз ссорились из-за этого. Дай мне одеться.
Он наливает снова виски, пока она проходит в ванную комнату, где полочки уставлены флаконами и баночками. Люсьен коллекционирует лосьоны и кремы, которые клиенты дарят Пюблинфу. Конечно, забавы ради, но также и потому, что он холит себя. Конечно, если б все было, как раньше, я бы подавила угрызения совести; трепет, ниспровергающий все, ночь в пламени, вихри и обвалы желания и блаженства — ради такого преображения можно предавать, лгать, рисковать. Но не ради милых ласк, не ради удовольствия, так напоминающего радости супружеской любви. Не ради зачерствелых эмоций, ставших повседневностью. Даже измена функциональна, говорит она себе. Споры, так волновавшие прежде, теперь раздражают ее. Когда она возвращается в комнату, он уже покончил со вторым бокалом.
— Я понял, все ясно. Ты завела интрижку из любопытства — не оставаться же глупой гусыней, которая никогда не изменяла мужу… Только и всего. А я, идиот несчастный, говорил тебе о вечной любви.
— Неправда. — Она подходит, обнимает его. — Ты мне очень дорог.
— Очень дорог! Мне всегда доставались только крохи твоей жизни. Я с этим смирился. Но если ты будешь уделять мне еще меньше, лучше порвать.
— Я делаю, что могу.
— Ты не можешь обижать мужа, детей, но мучить меня — это ты можешь.
— Я не хочу, чтобы ты мучился.
— Ну да! Это тебе безразлично. Я думал, что ты не такая, как другие; подчас даже кажется, что у тебя есть сердце. Но нет. Современной женщине, женщине свободной, преуспевающей — на хрен оно сдалось, сердце.
Он говорит, говорит. Жан-Шарль, когда у него неприятности, молчит. Люсьен говорит. Две методы. Я и правда с детства приучилась владеть своим сердцем. Хорошо это или плохо? Пустой вопрос, себя не переделаешь.
— Ты не пьешь, не выходишь из себя, ни разу я не видел тебя плачущей, ты боишься утратить самоконтроль — это я и называю отказом от жизни.
Она чувствует себя задетой, что-то — она сама не знает что — ее укололо.
— Ничего не поделаешь, какая есть.
Он хватает ее за руку:
— Ты отдаешь себе отчет? Целый месяц я жду этих ночей. Я мечтал о них каждую ночь.
— Хорошо, я виновата. Я должна была тебя предупредить!
— Ты этого не сделала, теперь оставайся!
Она потихоньку высвобождает руку.
— Пойми, если у Жан-Шарля возникнут подозрения, наши отношения станут невозможны.
— Потому что в жертву, ясное дело, буду принесен я.
— Не будем к этому возвращаться.
— Не будем, проиграл.
Лицо Люсьена смягчается, в его взоре остается только глубокая печаль.
— Что ж, до завтра, — говорит он.
— До завтра. Мы проведем прекрасный вечер.
Она его целует, он не отвечает поцелуем; в лице у него страдание.
Ей не жаль его; пробираясь к своей машине, она скорее ему завидует. Как она страдала в ту ночь в Гавре, когда он заявил, что предпочитает сразу же порвать; это было в самом начале их романа, она собирала данные о продаже кофе «Мокески», и он поехал с ней. Зависеть от мужа, от детей, ждать, просить милостыни он не хотел. «Я его потеряю!» Она тогда ощутила боль, острую, как от физической раны. И снова, в прошлую зиму, после возвращения из Шамони. «Эти две недели были пыткой, — говорил Люсьен, — лучше покончить разом». Она умоляла; он не уступал, десять дней он с ней не разговаривал, десять дней ада. Ничего общего с благородными страданиями, которые перелагают на музыку. Куда более низменно: сухой рот, позывы к рвоте. Но было хотя бы о чем жалеть, чему огорчаться. Ему еще знакомы эта лихорадка, и отчаяние, и надежда. Ему везет больше, чем мне.
Почему, собственно, Жан-Шарль, а не Люсьен, спрашивает себя Лоранс, разглядывая мужа, который намазывает апельсиновый джем на тост. Она хорошо знает, что Люсьен в конце концов отдалится от нее и полюбит другую. (Почему, собственно, я, а не другая?) Она к этому готова и в перспективе даже желает этого. И только спрашивает себя, почему Жан-Шарль? Дети уехали накануне вечером к Февроль с Мартой, в квартире тихо. Но соседи пользуются воскресеньем, чтоб по очереди стучать в стенку. Жан-Шарль в ярости ударяет рукой об стол:
— Мне это осточертело, я сейчас пойду и набью им морду!
После возвращения он стал раздражителен, обрывает детей, набрасывается на Гойю, ко всем придирается. Вернь — гений, ясновидец, но он так нетерпим, что в итоге прав Дюфрен: Вернь никогда не реализует своих планов. Предприниматель не вполне согласился с его проектом, нужно было подумать о собственных сотрудниках, прежде чем отказываться от дела — теперь у нас из-под носа ушло целое состояние.
— Я попробую перейти к Монно.
— Ты говорил, что у вас замечательная мастерская, что вы работаете вдохновенно.
— Вдохновение не кормит. Я стою больше, чем зарабатываю у Верня. У Монно я получу по меньшей мере вдвое.
— Заметь, мы живем совсем неплохо.
— А будем еще лучше.
Жан-Шарль решил остаться с Вернем, который столько для него сделал (Хороши бы мы были без его авансов, когда родилась Катрин!), но прежде он должен сквитаться с ним на словах.
— Необыкновенные идеи, о которых все говорят, о которых не перестают писать, все это, конечно, прекрасно…
Почему, собственно, Жан-Шарль, а не Люсьен? Ощущение пустоты, что с одним, что с другим; но с Жан-Шарлем ее соединяют дети, дом, прочные узы; а Люсьен теперь, когда она уже ничего не чувствует, кажется совсем чужим. Ну, а если бы она вышла замуж за него? Было бы ни лучше, ни хуже, думает она. Почему, собственно, этот мужчина, а не другой? Странно. Оказываешься всю жизнь с кем-то в одной упряжке только потому, что в девятнадцать лет встретила именно его. Она не жалеет, что это был Жан-Шарль, ни в коей мере. Он живой, горячий, всегда полон планов, идей, увлечен тем, что делает, блестящ, все его находят симпатичным. И верный, порядочный, красивое тело, отличный любовник. Привязан к дому, к детям, к Лоранс. Любит не так, как Люсьен, менее романтично, но крепко и нежно; ему необходимо ее присутствие, ее одобрение, он сходит с ума, когда она кажется грустной или хотя бы озабоченной. Идеальный муж. Она рада, что вышла за него, а не за другого; но все же удивительно, что это так важно и в то же время случайно. Никаких особых оснований. (Но ведь у всех так.) Существуют ли родственные души где-нибудь, кроме литературы? А старый врач, которого убила смерть жены? Это еще не доказывает, что они были созданы друг для друга. «Любить по-настоящему», — говорит папа. Люблю ли я Жан-Шарля? Любила ли я Люсьена по-настоящему? У нее впечатление, что близкие лишь существуют рядом с ней, а в ней самой, внутри — никого; только дочери, но это уже органическое.
Нельзя быть великим архитектором, не умея приспосабливаться.
Звонок прерывает Жан-Шарля; он раздвигает перегородку, разделяющую комнату надвое, и Лоранс проводит Мону в ту часть, которая служит ей кабинетом.
— Ты меня здорово выручила, что пришла.
— Не оставлять же тебя на произвол судьбы.
Мона — хорошенькая, силуэт — в брюках и пуловере — мальчишеский, а улыбка и грациозный наклон шеи женственны. Вообще-то она отказывается пошевелить мизинцем после окончания рабочего дня: и без того нас достаточно эксплуатируют. Но проект должен быть сдан не позднее сегодняшнего вечера, а она знает, что представленный ею макет не вполне подходит. Она осматривается.
— Ишь ты, роскошно живешь! — Она задумывается. — Конечно, вдвоем вы должны зашибать большую деньгу.
Ни иронии, ни упрека: она сравнивает. Она неплохо зарабатывает, но, говорят, — сама она не любит о себе распространяться, — что она из очень простой среды, и вся семья у нее на руках. Она садится рядом с Лоранс, раскладывает рисунки на письменном столе.
— Я сделала несколько вариантов.
Нелегко рекламировать новую марку такого распространенного продукта, как томатный соус. Лоранс посоветовала Моне сыграть на контрасте: солнце — свежесть. Картинка, сделанная ею, была мила: яркие краски, в небе большое солнце, прижавшаяся к горе девушка, оливковые деревья, а на первом плане — банка с фирменной маркой и помидор. Но чего-то не хватало: вкуса плода, его сочности. Они долго обсуждали и пришли к выводу, что нужно надрезать кожу, слегка обнажить мякоть.
— Ага, теперь все совсем по-другому, так и хочется в него впиться.
— Да, я решила, что тебе понравится, — говорит Мона, — посмотри остальные…
От листка к листку легкие изменения формы, цвета.
— Трудно выбрать.
Жан-Шарль входит в комнату, зубы его блестят, белые-пребелые, когда он, улыбаясь, пожимает руку Моны:
— Лоранс мне столько говорила о вас! И я видел много ваших рисунков. Я в восторге от вашей Мерибель. Вы очень талантливы.
— Стараемся быть на высоте, — говорит Мона.
— Какой из этих рисунков будит в тебе желание по-пробовать томатный соус? — спрашивает Лоранс.
— Они все очень похожи. И все красивы — настоящие маленькие картины.
Жан-Шарль кладет руку на плечо Лоранс.
— Я спущусь, пошурую в машине. Ты будешь готова к половине первого? Нужно выехать не позднее, если мы хотим попасть в Февроль к обеду.
— Я буду готова.
Он выходит, широко улыбнувшись.
— Вы едете за город? — спрашивает Мона.
— Да, у мамы есть дом. Мы ездим туда почти каждое воскресенье. Это разрядка… — Она чуть не сказала машинально, «которая так необходима», но вовремя спохватилась. Она слышит голос Жильбера: «Это разрядка, которая так необходима», видит усталое лицо Моны, ей как-то неловко. (Не стесняться, не попрекать себя, не заниматься самокопанием.)
— Смешно, — говорит Мона.
— Что?
— Смешно, до чего твой муж похож на Люсьена.
— Ты спятила! Люсьен и Жан-Шарль — это вода и огонь.
— По-моему, это две капли воды.
— Ничего подобного.
— Оба они мужики с хорошими манерами и белыми зубами, умеют поговорить и употребляют после бритья aftershave.
— А, если ты об этом…
— Об этом. — Она резко обрывает фразу. — Ну? Какой из вариантов ты предпочитаешь?
Лоранс снова рассматривает их. Люсьен и Жан-Шарль употребляют лосьон после бритья. Ладно. А какой любовник у Моны? Ей хотелось бы, чтоб Мона поговорила о себе, но та уже приняла свой обычный замкнутый вид, от которого Лоранс робеет. Как она проведет воскресенье?
— Мне кажется, что лучший — вот этот. Мне здесь деревня нравится, домики хорошо карабкаются по склонам…
— Я тоже предпочитаю этот, — говорит Мона. Она складывает свои бумаги. — Хорошо, я смываюсь;
— Не хочешь выпить чего-нибудь? Вина? Виски? Или томатного соку?
Они смеются.
— Нет, ничего не хочу, покажи мне твою хазу.
Мона молча переходит из комнаты в комнату. Иногда ощупывает материю обивки, дерево стола. В углу салона, залитого солнцем, она опускается в мягкое кресло.
— Я понимаю, почему вы ничего не понимаете.
Обычно Мона дружелюбна, но иногда кажется, что она ненавидит Лоранс. Лоранс вообще не любит, когда ее ненавидят, а когда Мона — в особенности. Мона поднимается и, застегивая куртку, окидывает все последним взглядом, смысл которого ускользает от Лоранс, — во всяком случае, это не зависть.
Лоранс провожает ее до лифта и возвращается к столу.
С ощущением смутной обиды она засовывает в конверт отобранный макет и текст, составленный ею. Презрительный голос Моны. Что дает ей право превосходства? Она не коммунистка, но мистика пролетариата, как выражается Жан-Шарль, ей, должно быть, не чужда; что-то сектантское есть в ней, Лоранс замечает это не в первый раз. («Если есть на свете что-нибудь ненавистное для меня — это сектантство», — говорил папа.) Досадно. Из-за этого-то каждый из нас оказывается запертым в своем маленьком кругу. Если бы каждый проявил немного доброй воли, не так уж трудно было бы понять друг друга, говорит себе Лоранс с сожалением.
Обидно, думает Лоранс, никогда я не помню снов. У Жан-Шарля каждое утро наготове рассказ о том, что ему снилось; точный, немного вычурный, похожий на то, что показывают в кино или описывают в книгах. А у меня — ничего. Все происходящее со мной в толще ночи — подлинная жизнь, нечто существенное и неуловимое. Если бы понять, это, возможно, помогло бы мне (в чем?)… Во всяком случае, ей ясно, почему она просыпается каждое утро в угнетенном состоянии: Доминика, Доминика, прорубившая свой путь в жизни ударами топора, подавляя и сметая все, что ее стесняло, а теперь вдруг беспомощная, барахтающаяся в слепом бешенстве. Они с Жильбером встретились, «как друзья», и он не назвал ей имени другой женщины.
— Да и существует ли она? — сказала она мне с подозрительностью в голосе.
— Зачем ему лгать тебе?
— Он такой сложный человек!
Я спросила Жан-Шарля:
— На моем месте ты сказал бы ей правду?
— Разумеется, нет. Чем меньше суешься в чужие дела, тем лучше.
Доминика питает еще смутную надежду. Весьма шаткую. В воскресенье в Февроле, убитая отсутствием Жильбера, она заперлась у себя в комнате под предлогом головной боли с мыслью: «Он больше никогда не придет». По телефону — она звонит мне ежедневно — она обрисовала мне его в столь гнусных красках, что я плохо понимаю, как может она им дорожить: наглый, самовлюбленный, садист, чудовищный эгоист, готовый принести мир в жертву своему комфорту, своим прихотям. А бывают дни, когда она расхваливает его ум, силу воли, блестящую карьеру и утверждает: «Он еще вернется ко мне». Она сомневается, какую тактику избрать: мягкость или насилие? Как она поступит в тот недалекий день, когда Жильбер признается ей во всем? Самоубийство? Убийство? Не могу себе представить. Мне знакома только Доминика, одерживающая победы.
Лоранс рассматривает книги, которые Жан-Шарль отобрал для нее. (Он смеялся: «А, ты решилась? Я рад. Ты увидишь, что мы все живем в необыкновенную эпоху». Он выглядит совсем мальчишкой, когда у него очередной приступ энтузиазма.) Она перелистала книги, заглянула в конец; они утверждают то же, что Жан-Шарль и Жильбер: все уже идет гбраздо лучше, чем раньше, а потом станет еще лучше. Некоторые страны начинают неудачно: в частности, Черная Африка; беспокоит рост народонаселения в Китае и во всей Азии; однако благодаря синтезу протеинов, противозачаточным средствам, автоматизации, атомной энергии можно рассчитывать, что к 1990 году цивилизация изобилия и досуга будет создана. Земля станет единым миром, говорящим, вполне вероятно, — с помощью автоматического перевода — на универсальном языке; люди будут есть вдоволь и работать самую малость; они забудут о страданиях и болезнях. Катрин в 1990 году будет еще молода. Но ей хотелось бы узнать нечто успокоительное о том, что происходит сейчас вокруг нее.
Нужно бы раздобыть другие книги, из которых я могла бы узнать другую точку зрения. Какие? Пруст мне не поможет. И Фицджеральд не поможет. Вчера я долго стояла перед витриной большой книжной лавки. «Массы и власть», «Бандунг», «Патология предприятия», «Психоанализ женщины», «Америка и Америки», «В защиту французской военной доктрины», «Новый рабочий класс», «Новый класс рабочих», «Завоевание космоса», «Логика и структура», «Иран»… С чего начать? В лавку не зашла.
Спрашивать? Но кого? Мону? Она не любит болтать, она старается успеть сделать как можно больше в минимально короткое время. К тому же мне заранее известно все, что она скажет. Она опишет условия жизни рабочих, не соответствующие тому, какими они должны быть, тут никто не спорит, хотя благодаря надбавкам на семью почти все обзавелись стиральными машинами, телевизорами, даже автомобилями. Жилья не хватает, но положение меняется: достаточно поглядеть на новые корпуса, н'а все эти стройки, желтые и красные краны в небе Парижа. Социальными вопросами сегодня занимаются все. В сущности, проблема одна: делается ли все возможное, чтоб на земле стало больше комфорта и справедливости? Мона считает, что нет. Жан-Шарль говорит: «ВСЕ возможное не делается никогда, но сейчас делается необыкновенно много». По его мнению, такие люди, как Мона, грешат нетерпением, они похожи на Луизу, которая удивляется, что люди все еще не высадились на Луне. Вчера он сказал мне: «Конечно, иногда приходится жалеть о снижении духовного уровня, порождаемом концентрацией, автоматизацией. Но кто захочет остановить прогресс?»
Лоранс берет с журнального столика последние номера «Экспресса» и «Кандида». В целом пресса — газеты, еженедельники — подтверждает точку зрения Жан-Шарля. Теперь Лоранс раскрывает их без опаски. Нет, ничего страшного не происходит, если не считать Вьетнама, но во Франции американцев не одобряет никто. Она довольна, что сумела преодолеть дурацкий страх, осуждавший ее на невежество (в большей степени, чем отсутствие времени, время всегда можно найти). В сущности, достаточно посмотреть на вещь объективно. Трудность в том, что ребенку этого не передашь. Сейчас Катрин, кажется, спокойна. Но если она снова начнет тревожиться, у меня нет для нее никаких новых слов…
«Кризис в отношениях между Алжиром и Францией». Лоранс доходит до середины статьи, когда звонят в дверь. Два бодрых звонка: Марта. Лоранс просила ее сто раз не приходить без предупреждения. Но она во власти сверхъестественных сил; с тех пор, как ее вдохновляет небо, Марта стала необыкновенно деспотична.
— Я не помешала?
— Немного. Но раз уж ты здесь, посиди пять минут.
— Ты работаешь?
— Да.
— Ты слишком много работаешь. — Марта глядит на сестру с проницательным видом. — Или у тебя неприятности? В воскресенье ты что-то была невесела.
— Напротив.
— Ладно, ладно! Твоя сестренка хорошо тебя знает.
— Ты ошибаешься.
У Лоранс нет ни малейшего желания откровенничать с Мартой. И потом словами этого не выразишь. Если я скажу, что беспокоюсь за маму, не знаю, как отвечать Катрин, что у Жан-Шарля собачье настроение, что у меня роман, который меня тяготит, может показаться, что голова моя набита заботами, поглощающими меня полностью. В действительности, это так и не так, это в воздухе. Лоранс только об этом и думает, хотя думает о другом.
— Послушай, — говорит Марта. — Я должна с тобой поговорить об одной вещи. Хотела сделать это еще в воскресенье, но я перед тобой робею.
— Робеешь передо мной?
— Да, представь себе, я знаю, что ты разозлишься. Но тем хуже. Катрин скоро одиннадцать: нужно, чтобы она занялась законом божьим и приняла первое причастие.
— Что за идея! Мы с Жан-Шарлем неверующие.
— Ты же крестила ее тем не менее.
— Ради матери Жан-Шарля. Но теперь, когда она умерла…
— Ты берешь на себя большую ответственность, лишая дочь религиозного образования. У нас христианская страна. Большинство детей принимает первое причастие. Она упрекнет тебя впоследствии, что ты решила за нее, не оставив ей свободы выбора.
— Это великолепно! Заставить ее изучать закон божий — значит предоставить ей свободу.
— Да. Поскольку сейчас во Франции это нормальное положение. Ты превращаешь ее в исключение, в изгоя.
— Хватит.
— Не хватит. Я нахожу, что Катрин грустна, беспокойна. У нее странные мысли. Я никогда не пыталась влиять на нее, но я ее выслушиваю. Соприкосновение со смертью, со злом трудно для ребенка, если он не верит в бога. Вера помогла бы ей.
— Какими мыслями она с тобой делилась?
— Я уж не помню в точности. — Марта разглядывает сестру. — А ты ничего не заметила?
— Заметила, конечно. Катрин задает много вопросов. Я не хочу отвечать на них ложью.
— Не много ли ты на себя берешь, заявляя, что это ложью.
— Не больше, чем ты, когда заявляешь, что это истина. — Лоранс кладет ладонь на руку сестры. — Не будем. Это моя дочь. Я воспитываю ее, как считаю нужным. У тебя всегда остается возможность молиться за нее.
— Я этой возможности не упускаю.
Ну и нахалка эта Марта! И правда, нелегко дать детям светское воспитание в обществе, где царит религия. Катрин в эту сторону не тянет. А Луизу привлекает живописность обрядов. На рождество она непременно попросит, чтоб мы пошли посмотреть на ясли. Они были совсем маленькие, когда Лоранс стала пересказывать им библию и евангелие, так же как греко-римские мифы и сказания о Будде. Это красивые легенды, возникшие вокруг реальных событий и людей, объяснила она девочкам. Отец помог ей найти нужные слова. А Жан-Шарль рассказал им о возникновении вселенной, о туманностях и звездах, о происхождении жизни на Земле. Они нашли эту историю чудесной. Луиза увлеклась какой-то книгой по астрономии, написанной очень просто, отлично иллюстрированной. Продуманные долгие усилия, от которых Марта избавила себя, доверив сыновей священникам, а теперь она хочет все разрушить одним щелчком. Какая наглость!
— Ты в самом деле не помнишь, что именно поразило тебя в словах Катрин? — спрашивает Лоранс некоторое время спустя, провожая сестру к двери.
— Нет. Собственно, речь идет не о словах, я скорее что-то почувствовала интуитивно, — говорит Марта многозначительно.
Лоранс раздраженно захлопывает дверь. Только что, вернувшись из лицея, Катрин выглядела веселой. Она ждет Брнжитт, чтобы заняться латинским переводом. О чем будут они говорить? О чем они говорят? Когда Лоранс спрашивает, Катрин увиливает от прямого ответа. Не думаю, чтоб она мне не доверяла; скорее у нас нет общего языка. Я предоставляла ей полную свободу, обращаясь с ней, как с младенцем, не. пытаясь беседовать с ней; она, вероятно, боится слов, робеет в моем присутствии. Я не могу добиться контакта. «Кризис в отношениях между Алжиром и Францией». Нужно все-таки дочитать статью.
— Здравствуйте, мадам.
Брижитт протягивает Лоранс букетик фиалок.
— Спасибо. Это мило с вашей стороны.
— Видите, я аккуратно подшила подол.
— Да, конечно, так гораздо лучше.
Когда они встретились в вестибюле Музея человека, у Брижитт в юбке все еще торчала булавка. Лоранс промолчала, но девочка заметила взгляд, уши ее вспыхнули.
— О, опять забыла.
— Постарайся больше не забывать.
— Я обещаю вам, что зашью сегодня вечером.
Лоранс обошла с ними музей. Луиза немножко скучала; старшие совали нос повсюду, восторгались. Вечером Брижитт сказала Катрин:
— Тебе повезло, у тебя такая милая мама!
Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы увидеть за повадками маленькой женщины заброшенность сироты.
— Займетесь переводом с латинского?
— Да.
— А потом будете чесать языки, как две кумушки?
Лоранс колеблется.
— Брижитт, не говорите с Катрин о печальном.
Лицо и даже шея Брижитт наливаются краской.
— А что, я сказала чего не следовало?
— Ничего особенного. — Лоранс успокоительно улыбается. — Просто Катрин еще очень маленькая: она часто плачет по ночам; многого пугается.
— А! Хорошо!
Вид у Брижитт скорей обескураженный, чем раскаивающийся.
— А если она будет задавать мне вопросы, я должна сказать, что вы мне запретили отвечать?
Теперь в затруднении Лоранс: я чувствую себя виновной в том, что обвинила ее, а ведь в сущности…
— Какие вопросы?
— Не знаю. О том, что показывают по телевидению.
Ах да, еще и это: телевидение. Жан-Шарль часто мечтает о том, каким оно может стать, но то, каково оно сейчас, вызывает в нем только сожаление. Он не включает ничего, кроме тележурнала новостей и передачи «На всю первую полосу», которую и Лоранс смотрит время от времени. По телевидению показывают сцены подчас непереносимые, а на ребенка то, что он видит, производит гораздо большее впечатление, чем слова.
— А что вы видели в последние дни?
— О, много разных вещей!
— Грустных?
Брижитт смотрит в глаза Лоранс.
— Я многое нахожу грустным. А вы нет?
— Да, и я тоже.
Что они показывали в последние дни? Мне следовало смотреть. Голод в Индии? Бойню во Вьетнаме? Расистские столкновения в США?
— Я не видела последних передач, — возобновляет разговор Лоранс. — Что вас поразило?
— Девушки, которые выкладывают кружочки моркови на селедочное филе, — выпаливает Брижитт.
— То есть как?
— Очень просто. Они рассказывали, что целый день укладывали кружочки моркови на селедочное филе. Они не многим старше меня. Я бы лучше умерла, чем жить так!
— Они относятся к этому, вероятно, немножко по-иному.
— Почему?
— Они выросли в других условиях.
— У них был не очень-то довольный вид, — говорит Брижитт.
Идиотские профессии. Скоро они исчезнут благодаря автоматике, а пока, разумеется… Молчание затягивается.
— Хорошо. Идите заниматься вашей латынью. И спасибо за цветы, — говорит Лоранс.
Брижитт не двигается с места.
— Я не должна говорить о них Катрин?
— О ком?
— Об этих девушках.
— Нет, почему же, — говорит Лоранс. — Не надо делиться с ней только вещами, которые вам кажутся действительно ужасными. Я боюсь, что Катрин будут мучить кошмары.
Брижитт перекручивает свой пояс; обычно она держится просто, непосредственно, но сейчас совершенно растеряна. Я плохо за это взялась, думает Лоранс; она недовольна собой. Ну, а как за это браться?
— В общем я доверяю вам. Будьте внимательны, вот и все, — неловко заключает она.
Я стала бесчувственной или Брижитт ранима сверх меры? — спрашивает она себя, когда девочка исчезает; за дверью. Целый день — кружочки моркови. Нет сомнения, что девушки, занятые этим, не способны выполнять более интересную работу. Но от этого им не веселее. Вот оно, «снижение духовного уровня», о котором все сожалеют. Права я или нет, что так мало об этом думаю?
Лоранс дочитывает статью; она любит доводить начатое до конца. Потом погружается в работу: сценарий для рекламы новой марки шампуня. Она курит сигарету за сигаретой — даже идиотские вещи становятся интересны, если делать их хорошо. Пачка пуста. Поздно. Из глубины квартиры доносится неясный шум. Неужели Брижитт еще не ушла? А что делает Луиза? Лоранс пересекает переднюю. Луиза плачет в своей комнате, в голосе Катрин тоже слышны слезы.
— Не плачь, — умоляет она. — Честное слово, я тебя люблю больше Брижитт.
Ну вот! И почему радость одних всегда оплачивается слезами других?
— Лулу, я тебя люблю больше всего. С Брижитт мне интересно поговорить, а ты моя маленькая сестричка.
— Это правда? Взаправду правда?
Лоранс бесшумно отходит. Сладкие огорчения детства, когда поцелуи мешаются со слезами. Не стоит придавать значения тому, что Катрин учится чуть хуже; она созревает внутренне, постигает то, чему не учат в школе: как сочувствовать, утешать, получать и давать, различать на лицах и в голосах ускользающие оттенки. На мгновение сердце Лоранс заливает теплота, драгоценный дар, такой редкий. Как сделать, чтобы Катрин никогда в жизни не ощутила, что ей не хватит этого тепла?