God is a mystical mistake.[3]

Чахотка промокших улиц

плюет мне в лицо улыбку.

На эшафот выходят

священник и палач,

Первый — с топором.

Первый — с топором…

На извлеченном из мозга яйце копошится насекомое.

Птаха на плахе не ведает страха.

Красный воротник, чёрная рубаха,

Ветром разорвано горло ворона,

Горем зрачки пропитаны поровну.

Весельный клич

почему-то так

на

по

ми

на

ет

мне

висельный.

Сладострастное пение слащавых юнцов. Раскачивающееся на ветру зеркало. Обрушивающиеся дома.


Голос старика: Нет, что ни говори, а приятно все-таки после работы сразу прийти домой. Помылся, побрился, прилег…


Молодая женщина, оргазменно улыбаясь, возлегает на старинном диване.


Гримасничающая маска из теста. Спица прокалывает яйцо. Улыбка. Ребенок в целлофановом пакете. Тихий плач. Истерические крики. Продолжительные танцы. Ножницы разрезают забрызганную краской бумагу с изображением плаценты. Неразборчивый, наводящий ужас шепот.

В ДАННУЮ СЕКУНДУ МЕНЯ БОЛЬШЕ ВСЕГО ИНТЕРЕСУЕТ ТЕАТР.

Прозрачное тело в прозрачном шаре. Еле заметно шевелится. Нет, неверно. Скорее неподвижно. Оно еще не знает движения. Оно едва различимо. Может быть, только размытые контуры. Только контуры. Хотя и в этом нельзя быть уверенным. Ни в чем нельзя быть уверенным. Ведь прозрачное в прозрачном почти неразличимо. У него еще нет формы. У него еще нет пола. У него еще нет голоса. Его еще не существует.

За пуповину троса лифт подвешен в матке шахты. В своем медленном полете вниз он монотонно покачивается, подобно маятнику. Из стороны в сторону. Пассажир неизменно впадает в состояние гипноза. Истома обволакивает виски мягкой паутиной, все лицо прячется под этой тонкой вуалью, а память поддается соблазну забытья. Тело одолевает свинцовая усталость, от которой клонит в сон. Но пассажир всеми силами сдерживает себя, чтобы не уснуть. Он сворачивается в клубок, зажимая голову между коленей, и сдавливает себе виски. Он хочет свыкнуться с болью. У него нет ни уверенности в своем существовании, ни надежды обрести эту уверенность. Только страдание. Только тишина. Беспредельная и бездыханная. Его жизнь до ужаса бедна звуками. Хотя иногда ему и мерещатся какие-то шумы, доносящие сквозь стены, но все они слишком слабы, слишком тщедушны, чтобы быть уверенным в их существовании. К тому же слышимости сильно мешает то, что кабина лифта до краев затоплена теплой солоноватой водой. Мутная жидкость заполняет каждый квадратный сантиметр этой металлической коробки. В воде плавают какие-то прозрачные клочки, напоминающие обрывки медуз. Периодически они возникают из глубины жидкой темноты и снова впитываются ею. Их почти не видно. Пассажир заключен в этом странном аквариуме. Со стороны его легко можно принять за утопленника. К тому же внутри лифта слишком мало света. Тусклая лампочка, вкрученная в потолок железного ящика, едва ли способна осветить это небольшое пространство, к тому же она в любую секунду может перегореть. В любую секунду. Но пассажир почти слеп, и его это мало интересует. Барахтаясь в грязном аквариуме, он думает совсем о другом. Коробка плавно опускается с девятого этажа на первый. Этот процесс проистекает невыразимо медленно. Порой у пассажира возникает ощущение, что он навсегда застрял в старом обшарпанном лифте. Тишина пугает его. Он не чувствует, как движется кабина. На стене нет кнопок, нельзя позвать на помощь, невозможно вернуться обратно. Таковы правила. Ему приходят в голову мысли, что он болтается в холодной шахте дома, предназначенного под снос. Пассажир ощущает удушье. Рукам не терпится отпустить колени, а ногам — распрямиться. Ему хочется вырваться из лифта плаценты.

Вся вселенная умещается в миниатюрный золотистый аквариум, укрытый хлопьями пены. Когда смотришь сквозь стеклянную кружку, время останавливается. Можно часами наблюдать, как бесконечные пузырьки взлетают с самого дна прямо к этим взъерошенным облакам, и каждый из них неизменно погибает, отдавая свою душу рыхлым холодным кружевам. Из идеально сферических, зловеще-золотистых пузырьки становятся аморфными, бледно-белыми. Их судьбы поразительно идентичны, каждый из них одержим этой травмой рождения и всегда находит спасение лишь в превращении в пену. Хотя, возможно, они не подозревают о своей гибели; вполне может статься, что они слепы и не знают о существовании вышнего кладбища. А может быть, пене известны тайны магического магнетизма? Самое захватывающее — наблюдать их в полете, когда они еще не достигли небесной накипи, но уже оторвались от дна. Как правило, они совершают свое путешествие в одиночестве.

Пассажир постоянно испытывает чувство тревоги. Это самое первое ощущение, осознаваемое им. Но волнение охватывает его мозг не оттого, что с ним что-то происходит, а оттого, что с ним вот-вот должно что-то произойти.

Полукруглые липкие стены покрыты густой черной слизью, я ничего не вижу, но могу прикоснуться к этому холодному мазуту, оставив отпечаток ладони на темноте. Иногда мне даже кажется, что после того, как цемент тьмы окаменеет, этот отпечаток тайным знаком навсегда сохранится на новоявленной стене. Но я знаю, что не стоит лишний раз прикасаться к липкости. От этого знания еще больше знобит. Внутри шара всегда очень холодно. Мрак изредка прорезают тусклые блики, стены сферы шевелятся. Мне постоянно мерещится присутствие насекомых. Отвратительная черная слизь капает отовсюду, от нее нет спасения. Она стекает по щекам, заползает в уши. Холодно. Иногда мне кажется, что стены шара прозрачны, точнее — что они затемнены только изнутри. А снаружи кто-то наблюдает. Я заперт в круглом аквариуме. Запечен в прозрачном тесте. В моем кулаке — коробок, наполненный мокрыми спичками. Они пригодятся. Это единственное, что может мне понадобиться. Я чиркаю ими о размокшие края коробка. Капающая слизь в один миг может потушить пламя, но взрывчатка — это мой последний шанс, и нужно быть начеку. Необходимо разнести на осколки этот липкий шар, взорвать его изнутри. Скорее всего, я умру вместе с ним, ведь я — часть этой черной массы. Нужно только закрыть глаза, не забыть закрыть глаза в момент взрыва. Я ДОЛЖЕН УБИТЬ СЕБЯ, ЧТОБЫ РОДИТЬСЯ. Крик уже подступает к горлу и жаждет вырваться на волю. Скорлупа взорвется, как мыльный пузырь. Момент рождения кажется сопоставимым с бунтом.

Разбивая рекламный щит, ощущаешь невообразимый прилив энергии, чувствуешь ветер весны. Солнце отражается в каждом осколке, переливаясь всеми возможными оттенками, смеясь каждым взблеском. Словно птицы, рассекающие облака, эти кусочки стекол врезаются в бледно-зеленый пергамент неба. Разноцветными чернилами они расплескиваются по неровному ландшафту старого сморщенного холста. Тысячами игольчатых звезд они прокалывают занавес темноты, солнечными семенами рассыпаются в омертвелые ледяные борозды. Взвившись ввысь, осколки на секунду застывают в воздухе спермообразными брызгами и через мгновение бросаются вниз ливнем-звездопадом. Разбитые стекла неистовой радугой световых струй обрушиваются на бледный асфальт тротуара, нарушая мертвую тишину города, горячими ручьями взрывая мерзлую корку. А глянцевые бумажные обрывки, словно конфетти, ветер рассыпает по выцветшей улице, и уже через минуту невозможно проследить траекторию их хаотичного путешествия. Короста исходит трещинами, взрываясь кипящей кровью. Отчаянным криком тысячи обнаженных капель превращаются в священный водопад весны, неудержимым потоком хлещущий по мостовой. Простой булыжник способен творить чудеса.

In principio erat Clamor.[4]

Ярость из глаз бурлака прожгла мое естество и растворилась в крови. Я чувствую ее в каждой артерии. Она наполняет душу вéщей гордостью. Мои кости — труха, мой язык — червь, мои глаза — стекло, мое сердце — сгусток гноя, мое дыхание мертво. Но ярость жива, она незаметна для взглядов. Моя сила надежно спрятана. Я раздавленный морской еж, размазанный по золотому пергаменту. Я мрачный комедиант, понятия не имеющий о том, когда он врет, а когда говорит правду. Я сумасшедший шаман, пляшущий в хороводе ветров. Я дышу первозданной дикостью. Я бросаюсь под дождь, ныряю в сплетение трав и ветвей, в стеклярус серебряных нитей, в неистовый русальский пляс, заплетаю венки из рваных лучей. Я слушаюсь музыки, внимаю магии словесного ритма. Крылья рукавов расплескались по ветру. Да и сам ветер тоже пляшет, веселится на раскаленных углях. Хмель вьется в зоревеющем вечностью воздухе. Сердце забылось в танце дождя. Волглые ветви на обнаженных телах русоволосых берегинь блестят при вспышках молний. Полеты рук, порывы ветра, вспышки перьев, изгибы тел, жемчужные брызги, блеск зеркал, мимика жестов, волны ветвей, все это — таинственные заклинания, в которых пульсирует ликующая энергия. И я чувствую, что этот взрыв обладает неистовой первозданной мощью, и я вижу, что его отблески будут проецироваться на всю мою последующую жизнь. Круговорот хоровода. Тревожное томление. Бессилие ума. Алхимия танца. Падаю в великую бездну. Паруса наполнены буйством экзальтации. Я ворошу листву, вызываю века, возжигаю цветы. Неистовая энергия поэтического магнетизма — ворожея, высекающая дождь из облаков боли, шевелится первозданным хаосом в танце рождения. Свист и скрежет камлания в одно мгновение рушит ледяные замки, уничтожая зыбкую грань между хтоническим и реальным, выпуская на волю пророческий ужас. Грохот литавр и африканских барабанов рождается в стихийном вдохновении грома и обрушивается на нас избытком экстаза, неумолимым и опасным гулом. Первородная мощь переламывает горные хребты. Императоры, жрецы, властелины, прелаты — умрите! Я швыряю в зрительный зал осколки собственных сновидений. Поднимайтесь в неистовый пляс бунта! Танцуйте воспаленный бред в рыжих облаках безумия! Вслушивайтесь в дыхание флейт и сердцебиение дарабукк! Вдыхайте лед, выдыхайте пламя! Целительный гром должен загрохотать в наших висках, в глубинах нашего явленного бессознания, в артериях космического транса. В крови занимается заря. Настал час вырваться из тюрьмы единобожия, из узилища ограниченного мироощущения, из круговращения сансары! Речь идет не о религии, совсем не о ней! Пора бы проснуться! Нужно избавиться от человеческого! Нужно выплеснуться за края! Бездонные небеса открыты! Я слышу всеразрушительный рокот камнепада!

Над головой одна за другой мелькают тусклые лампы. Мутные стекла плывут по грязному течению потолка. С механической равномерностью они сменяют друг друга. Некоторые перегорели, и только блеклые ниточки-пружинки внутри них напоминают о прежнем свете. А иные и вовсе разбиты — вывернутые наизнанку стеклянные коконы, из которых извлекли личинок электричества. Я двигаюсь вместе с лампами. Меня куда-то тащат на носилках. Я привык к созерцанию потолка. Это единственное, что у меня есть. Мне даже не скучно, я нахожу разнообразие в кривых линях трещин, переплетениях теней, мутных разводах и бледных отблесках. Всматриваясь в эту паутину, каждый раз обнаруживаю что-то новое. Иногда потрескавшаяся штукатурка крошится прямо в глаза, и от этого они слезятся. Но я не расстраиваюсь, наверное, это правильно. Холодный ветер сквозит по длинному коридору. Я провел на этих носилках целую вечность.

Все стекла плотно зашторены. Сальные помятые занавески. Наверное, когда-то они были белыми. И даже могли бы светиться в темноте при включении люминесцентных ламп. Теперь же они темно-серого, сумеречного цвета — сами стремительно эволюционируют к темноте. Меня куда-то везут. Кабина скорой помощи изнутри напоминает застегнутый на молнию черный мешок, в который убирают трупы. Все стекла зашторены. Теперь у меня отняли даже потолок. Только в самом углу — небольшая щель, сквозь которую мерещится небо. Твердь каменисто-серого цвета. Небо сливается со шторками и пропадает. Я въезжаю в тоннель, соединяющий плаценту с гробом.

Меня укачивает. Я чувствую тошноту и головокружение. Даже холодный воздух не может помешать этому. Я ужасно хочу спать. Но руки и ноги не слушаются меня — едва я начинаю клевать носом, как они вздрагивают или нервно шевелятся. В животе копошатся обезумевшие ежи. Тошнота борется со сном. Небо раскачивается из стороны в сторону, я пытаюсь сохранять контроль над происходящим, но головокружение постепенно одерживает верх. Я проваливаюсь в спасительный сон. Мне снятся влажные осколки скорлупы.

Проснувшись, я не обнаруживаю неба над головой. Я снова внутри, в этой душной комнате. Мутные краски расплываются и концентрируются в один бледный шар. Я пытаюсь следить за его сгущением. Я наблюдаю за рождением облака. Жду, когда же оно взорвется дождем. Но облако бледно-розового цвета и не думает темнеть. Ни малейшего намека на гром или молнию. Ни малейшего намека на жизнь. Бутон не распускается. Головокружение. Туман влажной пылью липнет к рукам. Я чувствую его. По-моему, я уже вовне. Я пытаюсь найти отличия. Но я все так же связан по рукам и ногам. Жук, который не способен перевернуться и встать на лапки. Судя по всему, он вообще не знает о существовании лапок. Он не умеет двигаться. Меня опять тошнит. Ежи в животе не перестают копошиться. Я задыхаюсь. И опять падаю в сон. В чем же тогда разница? Кто мне объяснит?

Когда я просыпаюсь, размытые краски снова мерцают над головой. Вдалеке слышны какие-то бессмысленные звуки. Иногда сквозь мерклый занавес розового дыма мне мерещится блеск глаз. Да, все чаще и чаще мне мерещатся чьи-то глаза. Кто-то прикасается ко мне. Кто это? Но уже через секунду незнакомец безжизненным призраком пропадает в липком тумане. Уходит с видом не собирающегося возвращаться. Его фигура лишена четких контуров. Радость уже через миг оборачивается тюремным кошмаром. Я кричу. Я зову на помощь. Не знаю, зачем, не представляю, чьей помощи прошу, но кричу. От крика начинает болеть горло. Рокочущее эхо неторопливо тонет в лабиринтах пустых комнат и коридоров. В момент крика я почти ощущаю присутствие. Нет, наверное, это правильнее назвать прелюдией присутствия. Во всяком случае, в это мгновение мне кажется, что я невероятно близок к присутствию. Почти вплотную. Или так легче переносить пытку розовым дымом? Иногда глаза снова появляются. Но только на миг. Чтобы они обратили на меня внимание, нужно окончательно надорвать легкие. Нужно напрячь все свои слабые мышцы. Нужно довести себя до истерики. И тогда надо мной повиснет жуткая маска. По-моему, они называют это улыбкой.

Сейчас в моду все больше начинают входить необычные устройства — электронные люльки. Они снабжены специальными приспособлениями для укачивания, которые автоматически приводятся в действие плачем младенца. К рамам, закрепленным по краям колыбели, можно присоединить предметы сенсорной практики. В комплект входят шесть таких предметов, представляющих собой улыбающиеся лица из пластика, предъявляемые ребенку через специальное окошко.

Вокруг — фигуры в длинных черных робах. В их руках цепи и факелы. Меня держит старший жрец — тот, что загримирован как клоун. Его губы накрашены яркой помадой. Он неприятно улыбается. Мы внутри огромного жертвенного храма. Я кричу изо всех сил, но крик растворяется в необъятном пространстве святилища, сотканном из тишины и безмолвия. Факелы пылают, но и их света едва хватает, чтобы осветить сумрачные своды этой пещеры. Клоун окунает меня в мокрый пепел, смешанный с леденеющим снегом, и несколько минут держит там, чтобы моя кожа как следует пропиталась этой смугло-серой смесью, напоминающей цементный раствор. Мне остригают волосы. Толпа с факелами монотонно повторяет какую-то фразу на латыни. Мне на шею вешают серебряную цепочку с малюсеньким крестиком. Может быть, поэтому обряд называют крещением?

Пламя факелов становится еще ярче, зловещий гимн пульсирует в каждой искорке. Это же желтоватое пламя плещется и в глазницах грохочущих цепями жрецов. Лишь в самом углу я замечаю закутавшуюся в траурную материю фигурку, в ее руках — не факел, а похожая на увядший цветок свеча из зеленого воска. Ее глаза печальны. На ресницах поблескивают слезы. Я понимаю, что она не с ними.

Маленькое существо завернуто в полиэтилен. Оно шевелится и пытается выбраться наружу. Ему не хватает воздуха. Полиэтилен словно мокрое тесто все больше обволакивает тело. Существо кричит. Оно дрыгает ногами и руками, стараясь вырваться из липкого кокона. Но вопль тонет в целлофановом вакууме, он никому не слышен. Говоря по правде, никто и не стремится его услышать. Прозрачный пакет выставлен на витрину, но прохожие не обращают на него внимания. Этот товар давно перестал быть новинкой, которая могла бы заинтересовать кого-либо. Он так же привычен, как любой другой предмет быта. Крик мутным паром оседает на смятых стенках пакета и уже через секунду стекает вниз теплыми слезами.

Жарко. В теплице всегда очень душно. Растения подвязаны грязными бечевками к гнилым перекладинам — это единственный способ заставить их тянуться к потолку. Миллиарды раз проверенный способ. Никто уже толком не помнит, зачем им нужно тянуться туда — к мутному небу из толстой, непробиваемой даже градом пленки. Но их по традиции подвязывают. Иначе они упадут в грязь, и тогда их затопчут черные нечищеные сапоги. Садовники подвязывают растения для того, чтобы не затоптать их. Пленочный потолок не причем. Это только отговорка. Ужасающе нелепая отговорка. Если не подвязать, то о них просто-напросто забудут. Растения догадываются об этом, но что они могут сделать? Они же не представляют, как сопротивляться происходящему, они ничего не умеют, кроме как тянуться вверх — к мутному потолку, сквозь который сочится тусклый свет. И это начинает обретать для них смысл. Они тянутся вверх в надежде прорвать потолок. Но оледенелый полиэтилен гораздо прочнее скорлупы, его практически невозможно проткнуть. Тем более, таким слабым и беспомощным существам, как эти болезненные растения с жухлыми стеблями и плакучими листьями.

Им нужна маленькая механическая кукла. Прелестная игрушечка в розовеньком кружевном платьице с рюшечками и бантиками. Резиновый пупсик, который моргает глазками и тихонько пищит, если ему нажать на живот; он усердно делает вид, что любит их — взрослых манекенов. Дрессированный человекообразный пудель, который лопочет тоненьким голоском, копируя их нелепый язык. Заводной человечек, который может корчить рожицы и вертеть ручками. Они учат его притворяться. Они закутывают его в кокон из серо-голубого шелка. Так он впервые попадает в спектакль. Ему становится страшно.

Пепел окутывает небо пыльной мглой. Нас встречает стальной рассвет. Луна еще полностью не исчезла с небосвода, но уже начинает растворяться в серебрящихся облаках. Новорожденный неизменно оказывается на лунном пепелище. И во все времена ему мерещатся остатки тепла в этом сером мху, но стоит опустить туда руку, как она тут же покрывается мурашками. Холодный пепел, перемешанный с крошащимся снегом, плотной пеленой липнет к коже. От него почти невозможно избавиться, ведь в мире спектакля эта оболочка представляет исключительную важность. Как желе, она прилипает к коже и превращается в несмываемый нарост. Парадокс заключается в том, что только она гарантирует выживание.

Оболочку имеет смысл изготавливать именно из пепла. Это способ, проверенный временем. Серо-серебристой полупрозрачной чешуей мокрая зола быстро пристает к лицу и быстро леденеет на ветру. Главное — сохранить в этой маске прорези для глаз. Нужно научиться контролировать оболочку.

Хлопья с еле слышным шелестом падают с сигареты, серебристым песком оседают на толстых стеклянных стенках, бледным облаком сгущаются в пыль. Новые слои, мерцая, снижаются по спирали, ниспадают на серую насыпь на дне круглой пепельницы-витрины.


Если долго тереть глаза кулаками, а потом резко открыть их, то кажется, что ощущаешь отголосок того чувства, которое может испытать слепой в момент прозрения.

Пассажир — это святой варвар, для которого не существует ничего неизменного. Для него не существует даже спектакля. Он настолько безрассуден, что способен расколоть скорлупу. Его оружие — игра. Пассажир представляет серьезную опасность для спектакля. Внешне беззащитный, он обладает поистине несокрушимой смелостью. Любые проявления окостенелости и постоянства он превращает в руины. Пассажиры мыслят не словами. Они видят множество сказочных картинок и складывают из них собственный универсум.

Рисунок художника-пассажира всегда носит экспрессионистский характер, эти каракули исполнены внутренних переживаний — каждая кривая линия несет свое индивидуальное начало. Это творчество совершенно, ведь оно не направлено на результат. Оно немыслимо без криков и жестикуляции. Рисунки пассажиров переполнены смыслом, и именно поэтому они непонятны постороннему. Если бы непосвященный смог расшифровать эту тайнопись, то он пришел бы в ужас, ведь он даже не подозревает о том, что творится в голове у пассажира. Чтобы отгородиться от смысла, другой трактует эти картины как ультрапримитивные. Точно так незнакомый язык всегда кажется бессмысленным. У пассажиров, как правило, отсутствует связь между суждениями, они не чувствуют противоречий, но зато умеют объединять внешне несопоставимые вещи, разрывая обыденные связи между предметами и их постоянными признаками. Да, их удивляет едва ли не каждое явление, но одновременно для них нет ничего невозможного, ведь окружающие их предметы еще не обросли повседневными функциями.

Пассажир делает огромное количество беспорядочных движений, которые представляют собой ничто иное, как проявление первобытной энергии. Но в процессе социализации все эти первозданные, хаотичные, иероглифические жесты проходят сквозь фильтры институтов спектакля и преобразуются в функциональную деятельность. Его чувства, эмоции и мысли получают свое значение лишь при условии их интеграции в спектакль, в противном случае они устраняются как излишние.

Уже на самой ранней стадии автономное развитие инстинктов замораживается. Вся полифония неизменно сводится к одной ноте. Усвоение выработанных спектаклем эталонов поведения и методические упражнения в смирении становятся обязанностью. Другой стремится организовать твой опыт. Другой считает законы своей тщедушной жизни матрицами вселенского бытия, не осознавая и даже не пытаясь понять, что это правила лишь того жалкого, ограниченного пространства, в котором он существует. Все, что не вписывается в эти рамки, рассматривается как вредное и опасное.

Предтечей спектакля следует считать эдикт Константина. Концепт первородного греха инициировал отношение к новорожденному как к существу, нуждающемуся в постоянных инъекциях представлений о «хорошем». То, что ты вкладываешь в сознание младенца, — и есть добро. Свои прихоти ты превращаешь в его идеалы, свои заикания и запинки — в его красноречие, свое самодурство — в его заповеди, своего невежество — в его эрудицию. Так повелевает спектакль.

Подражание как единственная форма ориентировки в мире постепенно превращается в ритуал. Пассажир получает предмет готовым, не предпринимая никаких усилий для его конструирования. Эта подделка отныне заменяет подлинный мир. Но иногда ребенок продолжает ожидать своего рождения. И это желание обрести подлинность, если оно каким-то чудом сохраняется, на самом деле, представляет собой стремление ее не утрачивать.

В сарае всегда было пыльно и темно. И еще здесь всегда отсутствовал порядок. Сколько ни пытались систематизировать всю хранившуюся тут столярно-огородную утварь, это неизменно ни к чему не приводило. Лопаты, вилы и фуганки опять оказывались свалены в одну кучу, ящики с гвоздями и шурупами снова были раскрыты, с потолка, угрожая обрушиться, свисали старые автомобильные покрышки, в углу лохмотьями скапливалась малярная и строительная одежда, на стеллажах косматилась стекловата, ноги спотыкались о рулоны рубероида, из плохо закрытых баков капала краска, на одном гвозде с пилой запросто мог висеть автомобильный насос или дырявый чайник. Все это чем-то напоминало сваленный в кучу реквизит развалившегося театра.

В самом дальнем углу сарая на горсти битого кирпича стояла старая детская ванночка, до краев наполненная золой. Осенью золу высыпали на грядки как удобрение. Мы с соседским мальчишкой Игнатом любили забираться в дальний угол сарая, рядом с ванночкой, и сидеть там. Это исконно было связано со страхом. Изредка к нам присоединялась младшая сестра Игната, и мы пугали ее всякими шорохами в темноте, уверяя ее, что это копошатся крысы. Когда же она отсутствовала, страх возвращался к нам самим, и мы начинали вздрагивать от каждого звука — шуршания пленки или грохота шишки, упавшей на старый шифер крыши сарая. Мы наслаждались этим испугом, но это был второстепенный страх. Ведь мы сидели и ждали, пока кто-нибудь из взрослых зайдет внутрь. И нашей главной целью было остаться незамеченными.

Больше всего нам хотелось стать совсем крошечными и спрятаться между гвоздей или гаек, превратиться в оловянных солдатиков. То, что вошедший мог бы направиться в наш угол, было маловероятно, но заметить нас все-таки было не так уж сложно, ведь, вдобавок к просветам из трещин в старых стенах, солнце било и из настежь распахнутой двери темного сарая. И эти яркие ленты, в которых вовсю резвились хлопья пыли, извивались огненным серпантином прямо у наших ног. Мы, как тени, вжимались в стену, прислоняясь к шершавым, пахнущим смолой доскам, и пристально следили за вошедшим. Мы часами просиживали в темноте. У Игната была очень большая семья — и почти каждые пятнадцать-двадцать минут кто-нибудь из взрослых заходил в сарай за граблями, отверткой или топором. Это было составным элементом игры, которую мы озаглавили глаголом «следить». Обычные детские игры нас тоже привлекали, но быстро надоедали, а в запретных азартных (вроде карт) мы еще плохо разбирались. Сидеть в сарае, впрочем, нам тоже не разрешалось, это преступление было равнозначно чтению книг под одеялом (при помощи фонарика). Но запретить можно что угодно, кроме фантазии. Поэтому мы изобретали свои игры — наподобие той, что назвали «следить». В ней весь мир четко разделялся на посвященных и непосвященных. Посвященных было двое (младшая сестра Игната никогда не любила «следить» и не понимала смысла этой игры). В качестве непосвященных фигурировали все остальные, ибо посвятить их в нашу игру было невозможно по определению. Когда они замечали нас, прятавшихся в кустах, они никогда не могли понять, почему мы сразу же начинали убегать. Им все это казалось странным хулиганством, заслуживающим наказания. На самом деле, быть замеченными означало потерю игры. Это никак не было связано с темой «разведчиков» и тому подобной ерундой. Нет, мы не выполняли никаких «спецзаданий», мы со скрупулезностью патологоанатомов исследовали вселенную непосвященных. Игра была нашей сокровенной тайной.

Я еще помню это ощущение. Едва ли я смогу забыть его. Оно слишком въелось в память. Оно слишком натурально. Это было моим первым столкновением со спектаклем. Ощущение огромных чужих предметов. Огромных и бессмысленных, иссохших, застывших в своем значении. Окаменелые предметы находились повсюду. Груды барахла загромоздили все свободное пространство. Мертвые, застывшие статуи. Такие обычно располагают на витринах. Они ценны именно тем, что не сдвигаются с места. Когда я смотрел на них, я испытывал не только ужас, нет. Это чувство сложно определить одним словом. Ужас в нем тоже присутствовал, но наряду с любопытством, окрашенным опасностью. Любопытство и страх постоянно чередовались и наслаивались друг на друга. Именно это неясное переплетение и порождало мое сомнение. Я воспринимал эти предметы как неправду, как опасное, гибельное приключение. Они не были похожи на настоящие, на подлинные, на существующие. Когда же предметы начинали двигаться, это неизменно производило на меня ошеломляющее впечатление — настолько неестественно они подражали живому. Я не верил, что они могут представлять собой что-либо, кроме декораций, скрывающих подлинное. Мне всегда хотелось разрушить их. Услышать, с каким грохотом они свалятся на пол. Так в унылом, скучном, до смерти надоевшем зрителю спектакле появляется новый герой, отсутствующий в заявленном списке действующих лиц. Незваным гостем врывается он на сцену, разбудив зрителей, доводит до инфаркта режиссера, приводит в ужас коллег-актеров. Нарушив яростным криком их привычный пыльный покой, он мешает им талдычить заученные реплики. Мне казалось, что в один момент обязательно должен выйти кто-то, кто рассмеется вместе со мной над нелепостью спектакля, над грубостью и вульгарностью помпезно-безвкусного обрамления безжизненной чепухи, над декорациями пустого времени, над бессмысленностью мира взрослых.

Я обожал строить башни из всех попадавшихся под руку предметов. В роли строительного материала могли выступать деревянные чурбаны, пустые пивные банки и бутылки, игральные карты, ржавые железяки. Мне нравилось сооружать из всего этого барахла странные бесформенные конструкции. Но еще большее, почти маниакальное удовольствие я получал от разрушения собственных построек. Мое творчество достигало своего апогея именно в момент разрушения: кульминационным моментом всего строительного процесса становился миг, когда я заставлял башни рухнуть. Я не любил, когда они падали случайно — от ветра или от моей неловкости, нет, разрушение должно было быть осмысленным. В момент распада они получали свое второе рождение. Мне было почти до слез жаль разрушать собственные постройки, но я всегда испытывал потребность в повторении акта деструкции, в навязчивом возвращении к болезненному переживанию. Но при этом я готов поклясться, что впечатление от игры всегда было новым, неожиданным, и именно поэтому она никогда не надоедала. В момент падения Эрос и Танатос обретали магическое слияние.

Крик — это первофеномен смысла. Крик создает игру. Игра рождается из тяжелого душевного потрясения, из отрешенной тоски, и она начинает противостоять духу серьезного, который с древних времен правит миром. Импульс игры — носитель освобождения. Игра не связана с выгодой, она не заключает в себе принуждения, не вмещается в пределы рациональности, она вне разума, она не целесообразна. Детству неведомо желание наживы. Игра — это бунт против приказов спектакля, и потому она всегда сопряжена с опасностью. Это способ уничтожения повседневности. Вдохновение стремится охватить все жизненное пространство, одновременно являясь поиском этого пространства. В игре переживания и эмоции стремятся обрести подлинность. Омертвелые предметы, поставленные в неожиданные обстоятельства игры, наделенные новым языком, могут выявить в этом мистическом преображении свою вторую жизнь, серьезное становится несерьезным и наоборот. Участвующий в игре видит все предметы иначе, чем те, кто остается за ее пределами. Когда он, прищурившись, смотрит на них сквозь свои пальцы, эти серо-желтые декорации начинают сверкать как калейдоскоп. Игра дарит блаженное ощущение свободы. Освобождаясь от повседневных функций, предметы сказочным образом оживают и превращаются в метафоры (и сам язык игры защищает их от лжепонимания). Ведь любая вещь — это вовсе не то, чем она кажется. Игра исцеляет предметы, сдувает с них пыль спектакля. Игра всегда связана с загадочным и пугающим риском, ведь это тяга к тайному и запретному — тому, что выходит за пределы повседневного мира. Исключительное значение в игре приобретает фантазия. Фантазия полностью свободна от власти принципа реальности. Простые слова наделяются новым смыслом. Привычные понятия обнаруживают новые оттенки, не существующие для других — тех, кто не посвящен в игру. Здесь впервые рождается пластика духа — мускул жеста, он появляется как продолжение крика, как движение, указующее на него. Рисунок становится символом крика, а слово — его знаком. Крик всегда незримо присутствует в игре, которой приходится искать новые формы его воплощения. Впрочем, формально крик не запрещен. Просто он никогда не будет адекватно воспринят окружающими. Спектакль вообще мало что запрещает: все построено таким образом, что никому не придет в голову совершить что-либо непривычное. Спектакль не станет бороться с тем, кто не мешает, кто не представляет опасности. Но игру спектакль, разумеется, стремится уничтожить или, по крайней мере, максимально ее локализовать, интегрировать ее, он делает все, чтобы превратить игру в подражание или, хуже того, — в состязание. Понятия выигрыш и проигрышне имеют никакого отношения к игре, они были искусственно внедрены в язык с целью ее уничтожить. Спектакль переворачивает все с ног на голову, чтобы подлинное расценивалось как притворство. Повседневность ужасно боится проблесков живого, повседневность страшится подлинного, и поэтому она разработала множество ловушек, множество псевдотайн. И только упрямый следопыт способен разгадать их и продолжить поиск подлинного среди манекенов и декораций.

В детстве она очень любила, лежа на кровати, вытягивать ноги вверх — вдоль стены и разглядывать деревянный потолок — глазки сучков, царапинки и пятнышки. Между старыми досками прятались кусочки пакли, соринки и паутина. Иногда пауки выползали наружу, и прямо так — вверх ногами ползали по потолку. Она побаивалась пауков, но не настолько, чтобы отказаться разглядывать потолок. В сетчатом переплетении деревянных трещин она обнаруживала чьи-то лица, фигуры, какие-то странные строения и ландшафты. Точно так же она любила рассматривать звездное небо, наблюдать как огненные осколки падали в наполненную дождевой водой деревянную бочку и мерцали там до самого рассвета. А иные звезды закатывались под ее кровать и превращались в светлячков. Она часто видела разные картинки — воображала всякие фантастические вещи, а в таком «перевернутом» положении сказочные рисунки чаще приходили в ее голову. Среди деревянных сучков и темных пятен, хитроумных петель, разводов и змеящихся трещин она обнаруживала лица несуществующих загадочных персонажей, оживавших только в момент созерцания. У многих были строгие точеные профили, у иных — круглые пухлые щеки, у некоторых человечков лица были завязаны черными платками, а у одного даже имелось бельмо на левом глазу и птичий клюв вместо носа. Но лишь на человечках картинки не заканчивались, о нет, ее взору открывались города, населенные неведомыми сказочными существами, леса, моря, небеса, целые вселенные. Порой на карте потолка обнаруживался даже ее дом, и сквозь раскрытое окно она видела саму себя, лежащую на кровати и глазеющую вверх. Она никому не рассказывала о тайне деревянного потолка, кроме своей несуществующей подружки по имени Инга. Сестру-двойника она посвящала во все свои секреты. С ней многие вещи казались менее страшными. Например — темнота. Она провела почти все детство в деревне, и туалет там находился на улице, метрах в тридцати от хаты. Разумеется, никакого освещения внутри небольшого деревянного сруба отродясь не было. И поздним вечером она ходила туда вместе с Ингой — чтобы не было страшно. Когда они шли туда вдвоем, на них никогда не нападал мужик, живший в туалетной яме.

Мы сломя голову несемся по проселочной дороге, вдоль деревьев — к экватору горизонта. Ало-синее небо просвечивает сквозь густую листву. Наверное, уже вечер. Но для нас не существует ни дня, ни ночи. Для нас не существует времени. Мы погружаемся в теплый, дующий с поля ветер.

Интересно, смогу ли я не думать ни о чем хотя бы минуту?.. Ну ладно, минута — это, пожалуй, чересчур долго, для начала хватит и нескольких секунд. Нужно попробовать… Нет, я думаю о том, что решил ни о чем не задумываться. Не годится… Ага, вот сейчас я пару секунд вообще ни о чем не думал… Нет, я думал о том, что ни о чем не думаю… А как определить, когда я начинаю думать?.. Как узнать этот момент?..

Ребенок страдал близорукостью — не настолько сильной, чтобы постоянно носить очки (ими пришлось обзавестись гораздо позже), но вполне достаточной для того, чтобы гиперболизировать фантазию. Во всех окружающих предметах он замечал неожиданное. Засохшая половая тряпка могла оказаться спящей кошкой, выкорчеванный пень — псоглавым осьминогом, развод на стене — лицом какого-то неведомого существа. А уж о надписях и говорить нечего — буквы перескакивали на другие места, вывески и таблички безвозвратно утрачивали свои скучные значения и превращались в заколдованные стихи: шторыстановились шпорами, обои — гобоями, гастроном — астрономом, посольство — фасольством, обувь — бровью, одежда — надеждой или дождем, ну и так далее. И ему казалось удивительно смешным то, что окружающие не замечали этих очевидных каламбуров.

Играющий ежесекундно создает собственный протоязык, на котором выражает свои эмоции, — и, прежде всего, это язык экзальтированной пляски и крика. Играющий оперирует множеством категорий, непонятных непосвященному. Одновременно в его уме происходит четкая классификация суффиксов, префиксов, флексий по разрядам и рубрикам, которая для непосвященного представила бы неразрешимые трудности на грани помешательства. Работа, совершаемая его мозгом и его речевая одаренность, поистине феноменальны, ведь он осознает способы словообразования гораздо лучше, чем манекены, чье словоощущение порядком притупилось, практически сошло на нет, превратилось в выбор подходящего выражения из комплекта готовых штампов. Спектакль делает язык мертвым.

Играющий не учит язык, это заблуждение. Нет, он творит его. Слово кажется ему живее, чем вещь, отмечаемая им. Существующие слова приобретают в их языке новые значения, а часто и их не хватает, и тогда играющий изобретает свои собственные, осуществляя немыслимые футуристические опыты, открывая новые методы словообразования. Эта стихийная поэзия оживляет мертвые корни, зачастую переменяя в слове один или пару звуков, а то и вообще не меняя его формы, она заставляет его безвозвратно погрузиться в игру, подчиниться ее ощущению вещей: всадник — это тот, кто живет в саду;богадельня — место для изготовления богов; яйцо отскорлупливают; а крутящиеся шарики ртути становятся вертутью.

Однако это изощренное чутье языка (так же, как и сказочное восприятие мира) довольно быстро притупляется, а школа, как правило, окончательно нивелирует способность к словотворчеству.

Дым под землей. Густыми хлопьями он забивается в легкие и выходит наружу сдавленным кашлем. Прозрачной паутиной обволакивает каждую клетку моего тела, смятым полиэтиленом свисает перед глазами. Я понимаю, что нужно как можно скорее выбираться из холодной ямы с глинистыми стенами, которую в течение недели стремился сделать своим жилищем.

Землянка находилась далеко за воротами, на углу леса. Глубокая яма, накрытая решетчатыми изголовьями старых, проржавевших и выброшенных за ненадобностью кроватей, найденных мною на свалке. На них лежали куски полуистлевшего рубероида, присыпанные землей и травой. Вход в землянку — тайный люк — был накрыт осколком замшелого шифера. С расстояния пяти метров этот зеленоватый волнистый обломок просто сливался с травой. Убежище было надежно спрятано.

Сложно сказать, с какой целью я выкопал эту землянку. Во всяком случае, для жизни она точно была непригодна. Даже спать в ней было почти невозможно — разве что в позе утробного младенца, согнув ноги в коленях и поджав голову. К тому же внутри пещеры всегда было холодно. Земляные стены были пропитаны мокрой стужей. Чтобы согреть помещение, я, проделав в углу рубероидного потолка отверстие, развел прямо под дымоходом небольшой огонь из березовых веток. Но дрова были мокрыми, и дым вместо того, чтобы выходить в это подобие трубы, заполонил всю земляную комнату, и я сразу же начал задыхаться. Это ощущение напоминало тот страх, который я однажды испытал внутри закружившейся морской волны, когда не мог вынырнуть из-под воды в течение минуты. Я дышал дымом, мое тело отказывалось сдвигаться с места, хотя мозг исступленно взывал о помощи. Я словно окаменел. И лишь в последний момент каким-то чудом я заставил свои руки поднять шифер и вырвался из этой самодельной могилы. С тех пор я никогда не возвращался в землянку.

Оловянный мальчик огляделся по сторонам. Его окружала пыльная темнота. Только через замызганное стекло форточки, расположенное почти под самым потолком мастерской, просачивались змейки сумеречного света. Это мерцала луна. До пола эти взблески не добивали, а растворялись примерно в метре от закопченного окошечка подобно тому, как тает в темноте белесый дым, выпущенный обугленными легкими курильщика. Но, просидев в потемках много дней, мальчик приспособился различать очертания окружавших его предметов. Сколько же странных вещей было беспорядочно свалено вокруг: какие-то гвозди, проволочки, ремешки, иглы, сверла, шурупы, саморезы, шайбочки, лезвия, осколки, гайки, кусочки пакли и обрывки стекловаты. Все это было беспорядочно разбросано по пыльному полу. Предметов было невероятно много, но все они казались привычно-скучными, не наделенными смыслом. Только однажды какая-то странная вещица привлекла внимание оловянного человечка — железная коробочка прямоугольной формы с открывающейся крышечкой сверху. Этот предмет заинтересовал мальчика, показался ему посторонним, случайно потерянным среди всего хлама мастерской. Приоткрыв крышечку, он обнаружил внутри отверстие, из которого тянуло странно-резким ароматом, напоминавшим запах технического спирта. А рядом с отверстием располагалось непонятное маленькое колесико-шестеренка.

Большие не могли быть детьми. Даже много-много лет назад. Это невозможно. Большие не умеют плакать.

Пассажир теряет непосредственность, когда начинает осознавать, что ему дозволено существовать только как обратной стороне другого. Между желанием что-либо совершить и действием теперь появляется еще одно психологическое звено — ориентация на другого. Другой присутствует в каждом окружающем предмете, другой контролирует каждый шаг, другой требует исполнения приказа. Мнимая самостоятельность представляет собой частный случай тотальной регламентации, ведь функции контроля и оценки всегда принадлежат другому: пассажир существует только по воле другого. Сначала пассажиру трудно осознать, что его судьбу вершат другие, ему кажется, что другой один, что с ним можно договориться, но потом их становится двое, а в дальнейшем число других все больше увеличивается и, в конце концов, приближается к бесконечности. Мозг пассажира постоянно пребывает в фазе ломки и деформации, его одолевает рассогласование: стимул все больше не соответствует образу. Другие определяют весь смысл существования пассажира, тщетно пытающегося отделиться от них, чтобы обрести собственное присутствие. Но сценарий не позволяет ему родиться. Все, что ему предоставлено, — это подражание другому и возможность самому превратиться в другого.

Когда находишь момент, чтобы высказать то, что давно собирался, всегда формулируешь мысли чересчур быстро, какими-то урывками, заикаясь. И в результате говоришь совсем не то, что хотел.

Лица. Очень много физиономий. Красных, потных, смеющихся морд. На миг они тонут в темноте и снова появляются маслянистыми бликами. Их напудренные парики, расшитые золотом камзолы, накрахмаленные локоны и маскарадные маски лоснятся от тусклого водянистого света. Кромешные гримасы. Иногда мне кажется, что все вокруг — одна большая издевательская ухмылка. Подлая и омерзительная. Что-то скрывающая от меня, но требующая вымолить этот секрет. Звон бокалов, скрежет зубов, хлопки в ладоши, родинки на щеках, противный гомерический хохот, кислая вонь подмышек. Люстра раскачивается, попеременно освещая разные части комнаты. Зубы пережевывают пищу. Чавканье и скрежет. Руки бессмысленно теребят серебряные ножи и вилки. Сахарницы, салатницы, бутылки, рюмки. Очки, усы, сигареты, сережки. Как скучно они веселятся. Хочется заползти под стол, ведь только там удастся укрыться от навязчивых взглядов. Под столом все выглядит куда смешнее, чем снаружи. Блеск бокалов не слепит глаз, а вместо напыщенных важных особ здесь — ноги, брюки, юбки, носки, чулки и тапочки. Да, нужно как можно быстрее спрятаться под стол. Но они окружили меня, взгромоздили на табуретку и просят прочитать стихотворение. А я этого терпеть не могу. И упрямо молчу. Тогда чья-то рука хватает меня за нос и начинает водить из стороны в сторону под несмолкающий аккомпанемент восторженного хохота. Я захлебываюсь гневом, но мне запрещено кричать. И тогда я высмаркиваюсь прямо в эту руку.

У других искусственная кожа. Я понял это не так давно. Грубая, как наждак, но при этом толстая, как резина, подделка. Они берут в руки предметы, от одной мысли о прикосновении к которым мне становится не по себе, настолько я не выношу их вида. А жизнь других невозможно представить вне этих предметов.

Иногда мне снится, что я способен смотреть сквозь их оболочку. И тогда становится еще страшнее.

Опухоль города разрасталась на коже земли. Каждый день ненасытная болезнь заглатывала все новые людские массы. Город неустанно омертвлял природу, он превратил луга в подстриженные газоны, леса — в чахлые скверы, реки — в мертвые каналы. Все живое тонуло в этой серой, холодной воде.

Великан взял в руку город и со всей силы сжал ладонь в кулак. Ему надоело быть узником серо-коричневого склепа. Дороги в один миг скрутились как мелкий серпантин; нитки заборов, связывавшие землю, порвались; щепки небоскребов тихонько захрустели; памятники, арки, мосты, строительные краны, подвесные леса, лестницы, эскалаторы, чертовы колеса — все это исчезло. Между сжатых пальцев стала сочиться серая грязь.

Но великану этого было слишком мало. Он мечтал избавиться от ржавой арматуры внутри своей груди. С каждым днем эти спицы все больше стремились прорвать стены плоти, ему даже начали мерещиться первые трещины. Великан чувствовал, как разрастались металлические прутья, царапая грудь изнутри и распирая ребра. Но он не знал, как избавиться от этих железных водорослей. Он никак не мог постичь тайну тех обстоятельств, в которых оказался. Спектакль разрастался не только снаружи, но и изнутри.

Спать посреди дня — что может быть хуже. В тот момент, когда ты погрузился в игру, тебя снова возвращают обратно в кокон одеяла. Притворяться спящим — это целая наука. Не всякому под силу ее освоить. Один из способов, чтобы большие не раскусили, что ты не засыпал — это научиться не моргать. Спящие никогда не моргают. Вы не замечали? Но это так, их веки недвижимы. Только дыхание выдает в них жизнь. Главное — направить зрачки вниз и изо всех сил напрячь их, тогда у наблюдающего возникнет иллюзия, что ты на самом деле уснул, он постоит с минуту и прекратит надзор. Страшнее всего — впасть в летаргический сон, в кому или как там еще это называют? Говорят, что таких уснувших неоднократно хоронили заживо, а просыпались они уже в гробу, но никак не могли выбраться.

Больших никогда всерьез не интересовало то, о чем он размышлял, то, что представляло для него важность. Они могли делать вид, иногда, пожалуй, им даже удавалось убедительно изобразить заинтересованность, но даже в эти минуты он все-таки осознавал, что под оболочкой их улыбки — полное безразличие. Они говорили лениво, их стеклянные глаза всегда смотрели как бы сквозь него, так обычно глядят в окно — толком не задумываясь о том, что там происходит. Вуаль доброжелательности едва прикрывала их апатичный, абсолютно непроницаемый взгляд. Зато их занимали внешние детали, частности и мелочи: состояние его одежды и обуви, его прическа и прочая дребедень. А как раз этому-то он сам уделял очень мало внимания. Большие вызывали в нем ответное безразличие, он молча слушал их замечания и пытался грызть ногти, но за это его еще больше ругали. Когда же он совсем перестал делиться с ними своими мыслями, они недовольно стали называть его скрытным.

В детстве у него неоднократно обнаруживали гнид. Так уж выходило, что они время от времени заводились в его косматых волосах. Нередко этот не самый приятный факт громогласно констатировали в парикмахерской. Женщина в белом халате подставляла его голову под кран, мочила волосы, брала ножницы, но потом начинала некоторое время разглаживать лохмы руками (а иногда это происходило и до начала всей процедуры стрижки), а через пару минут объявляла, что отказывается его стричь. Весь его план — сбежать, ничего не заплатив, рушился, и его с позором выставляли на улицу. Уже через пару дней из гнид вылуплялись вши, и голова начинала неимоверно чесаться.

Я помню черный силуэт сгорбленного старика, сидевшего под ветхим, гнилым забором. Одно из самых сильных впечатлений моего детства. Пустые глаза, впалые щеки, выцветшая борода, его истлевшие лохмотья, сквозь которые просвечивала синеватая зарубцевавшаяся кожа, — все это навсегда запало мне в память. В его взгляде сквозило безумие. Я боялся его окаймленного длинными седыми прядями проницательного лица. Но страх не удерживал меня от того, чтобы лишний раз взглянуть в его сторону, когда я проходил мимо. Закутавшийся в лохмотья, ссутуленный старик вечно смотрел в одну точку — ввалившиеся, стеклянные, пепельно-голубые глаза, обведенные черными кругами, неизменно были направлены на дорогу. Отвлеченный взгляд из впалых глазниц обволакивал все окружавшие предметы, но не был сосредоточен ни на одном из них. Он смотрел сквозь прохожих. Иногда я на секунду останавливался на дороге, чтобы внимательнее рассмотреть его, но казалось, он не замечал и меня, настолько недвижимы были его уставившиеся вдаль ледяные зраки. Будто бы его взор был обращен вовнутрь, в неведомый, находившийся по ту сторону реальности мир. Но таким взглядом запросто можно было убить или воскресить. Я уверен, он смог бы, стоило только захотеть. Из его склеенных молчанием уст никогда не раздавалось ни одного звука, только волны морщин изредка пробегали по ссохшемуся холсту лба, заплетаясь вязью новых узоров. Мрачное молчание мучительно давило на меня, как бетонный пресс. Старый забор накренился, и казалось, что стоит старику привстать — и рухнет вся длинная изгородь. «Может быть, поэтому бродягу не прогоняют?» — усмехнувшись, подумал я однажды. Странно, но этот ссутуленный, грязный, пугавший меня своим мрачным обликом нищий все-таки нравился мне больше других людей. В безветренную погоду я проходил мимо, чтобы услышать его натужное хриплое дыхание. Я любил его отуманенные, обреченно-тоскливые глаза, отражавшие нелюдимость, усталость и скуку, его горестные гримасы, и мне было неприятно ощущать себя прохожим.

— Зачем тебе этот нож?

— Я хочу убить маму.

— Убить? Но что это изменит?

— Мне кажется, что это изменит все.

— Вовсе нет, твое намерение убить ее на самом деле является обратной стороной желания с ней помириться. Мне уже давно неинтересна ненависть. Она не избавляет от мыслей и воспоминаний. Лучшее, что можно придумать, — это полностью исключить общение с великой матерью.

Я заметил, что другие ощущают свою силу только когда их много. Дело даже не в массе, не в том, что им постоянно нужно быть вместе. Другой ощущает свое превосходство, только если он cреди своих, то есть тогда, когда чувствует, что пребывает в мире таких же, как он сам. Физически их даже может не быть поблизости, просто он должен ощущать их мифическую поддержку, и это придает ему уверенности. Он не теряет самообладания, пока чувствует свою территорию. Но стоит другому оказаться в одиночестве, как сразу обнаруживается, насколько он жалок. Все они до ужаса трусливы.


Актеры, участвующие в действии, рассаживаются на маленькие детские стульчики и обращают взоры на широкий экран.


Шелест страниц.


Учительница математики (читает книгу): Спектакль взращивает искусственные цветы.

Учитель рисования: Но ведь можно растить живые…

Директриса (съедает учителя рисования): Нет, живые нам не нужны. Уж поверьте мне, директору.

Учительница математики (продолжает читать): Школа — это одно из проявлений спектакля. Спектакль охватывает все наше жизненное пространство.


Стук каблуков по паркету.


Учительница математики: Пункт первый: классная комната. Пункт второй: куклы. А где куклы?

Ученица: Я — лучшая ученица в классе. Я всегда прихожу раньше всех. Ой, кто это идет, может быть, это учительница?

Первый ученик: Да нет, это всего лишь я.

Второй ученик: Что это? Где я? Неужели снова в этой комнате?

Первый ученик: Да, да, ты снова здесь! Я тебя поздравляю! Ты выздоровел! Ты снова с нами! И сегодня у меня есть кое-что для тебя! Лови (кидает тряпку)!

Второй ученик: Э, что это за тряпка (кидает в ответ)?!

Первый ученик: Принимаю подачу.

Ученица: Эта тряпка — твой мозг, болван.

Учительница математики (говорит в мегафон): Садитесь на свои места. Я начинаю урок математики. Так, кто сегодня присутствует? Вернее отсутствует, аксиоматика спектакля исключает категорию присутствия. Вы помните об этом? Кто может объяснить, что такое присутствие?

Ученица: Пережиток прошлого, рудимент.

Учительница математики: Я могу согласиться с тем, что присутствие — это пережиток прошлого, но это не рудимент. Кто знает что это?

Первый ученик: По-моему, ну, насколько я помню, это называется артефакт. Кажется так.

Учительница математики: Да, на этот раз правильно. Присутствие — это именно АРТЕФАКТ!

Второй ученик: А по-моему, присутствие — это обретение подлинности (из его рук вылетает бабочка-траурнирца).

Учительница математики (бабочка присаживается на ее голову): Подлинное? Фу, какая гадость(прогоняет бабочку)!


Неожиданно в классной комнате появляется новый персонаж. Это несуразный великан.


Второй ученик: Привет, великан! А мне говорили, что я выздоровел, и ты больше не вернешься…

Великан: Да, они не хотят, чтобы я возвращался. Скажу одно: выброси учебник, а то он убьет тебя.

Учительница математики: Ха-ха, попался, наконец! Спектакль превращает великанов в наладонников(великан становится малюсеньким человечком, стоящим на ладони учительницы математики)!


Учительница протирает доску


Итак, продолжим, возьмите учебники. Каждой конкретной констелляции спектакля требуются амбивалентные декорации. Спектакль взращивает искусственные цветы, скрупулезно модифицирует маленьких механических кукол во взрослых манекенов. А те, кто болезненно переживает трансформацию, — травмированы и нуждаются в лечении. Таковы незыблемые законы спектакля.


Неожиданно открывается дверь в классную комнату.


Учитель рисования: Я очень извиняюсь…

Учительница математики: Стоп! Но это мой урок!

Учитель рисования: О, боже… Я только хотел показать детям картины. Просто я подумал — не слишком ли много математики? Ведь есть и другие предметы. Вот рисование, например.


Учитель растворяется в воздухе. Рука директрисы разметает обрывки букв, на которые распались произнесенные им слова.


Директриса (возмущенно): Хм, рисование. Давно пора отменить этот бесполезный предмет.

Учительница математики: Да-да, именно так.

Директриса (поправляя очки): Так, а что собственно происходит? А где все (неожиданно падает)?

Группа учеников (склонились над телом директрисы): Куклы уже готовы занять место манекенов! Куклы уже готовы занять место манекенов! Добро пожаловать в спектакль!


Детский смех. Продолжительная веселая музыка. Танцы.


Из каких-то ниточек, веревочек, винтиков, комочков ваты, шестеренок, бритв, спичек, перьев, разноцветных лоскутков, кусочков хлебного мякиша, осколков стекла и обрывков бумаги они пытаются сконструировать подобие человека. Приклеивают ему бусинки глаз, прилаживают руки и ноги. И что же у них получается? Я вижу какого-то кукольного паука, нелепое существо на циркулевидных лапках — мохнатых, покрытых жесткой металлической щетиной спицах. Это создание всю жизнь плетет вокруг себя причудливую, обладающую сложной геометрией паутину — крохотную частичку Высших Тенет. Его тонкие лапки привязаны к прозрачным лескам. Они неестественно шевелятся — так, словно кто-то дробит на кадры изображение. Паук-марионетка. Я в ужасе смотрю на этот нелепый танец механического тарантула.

Мои слезы часто переходят в смех, а потом опять становятся слезами. Я не могу объяснить, почему так происходит. У взрослых это обычно называют истерикой, про детей говорят, что у них еще неустойчивая психика. Тогда выходит, что истеричные взрослые — это дети. Но ведь вполне очевидно, что это не так. Я совсем запутался. В любом случае, одни и те же люди, предметы, явления могут в разное время вызывать у меня то смех, то слезы. Наверное, я нечестен. Таких, как я, обычно называют лгунами. Но почему? Мне кажется, что я искренен в эти моменты. Я никак не могу это объяснить. Наверное, у меня все-таки расстроены нервы.

Замесив тесто и приготовив его к выпечке, пекарь ожидал, пока закиснет новое. Запудренный мукой, он удивительным образом походил на замаранного мелкой мраморной крошкой и пылью скульптора.

Сценарий — это рецепт превращения в другого. Пациент детской поликлиники получает этот рецепт непосредственно из рук другого. Сценарий во всех случаях разрабатывается другими, не имея ничего общего с индивидуальными потребностями пациента. Другие отсекают все элементы поведения, которые не согласуются со сценарием. Сценарий избавляет от необходимости самостоятельно принимать решения. Он дается извне, ни один из нас не способен на его свободный выбор и, тем более, не имеет прав на его написание и даже корректировку. Однако изначально он далек от совершенства, ведь участие в спектакле требует многократных репетиций, в ходе которых в протокол могут быть внесены некоторые поправки и дополнения, связанные с изменением ролей. Это придает сценарию определенную социальную ценность и привлекательность, а каждая роль обретает оболочку индивидуальности — ощущение уюта. Именно на это и рассчитана логика спектакля: сценарий в 90 % случаев принимается добровольно. Но иерархия спектакля не предусматривает ни одной роли, от которой бы зависело действие. Формулировки сценария постоянно модернизируются, они могут варьироваться, принимать самые разнообразные сочетания, наслаиваться друг на друга, но по сути они неизменны: все персонажи, задействованные в спектакле, крайне ограничены в способах исполнения ролей, а основная тема сценария безусловно константна. Сценарий — это не череда событий, а связанная каузальная цепочка функций. Это предписание, позволяющее разными путями (включая окольные) прийти к одному и тому же финалу. Избитая шекспировская метафора сжимается здесь до масштабов рекламного слогана, обретает нарочитую однозначность, до ужаса примитивизируется спектаклем, сохраняя при этом личину полиморфности. Каждый актер подобен певцу, поющему под фонограмму. Все, что он умеет, — это в нужный момент разинуть рот. Он запрограммирован.

В начальной школе я ненавидел уроки музыки. Пение было самым скучным предметом. Я терпеть не мог этих скулящих интонаций самодеятельного хора. А учительница в длинном черном платье отличалась особой строгостью. Несмотря на то, что в музыкальном классе не было парт, стулья стояли полукругом, на стенах висели картины и музыкальные инструменты, а вместо учительского стола у входа располагался черный рояль, обстановка подавляла еще больше, чем в обычных аудиториях. Это необъяснимо, но внешняя демократичность неизменно производила еще более тоталитарное впечатление на мозг, чем стройные ряды школьных парт в других классах.

Черный рояль мне запомнился, с ним была связана одна история. Опоздав на урок, я медленно зашел в раскрытую дверь, ожидая выговора. Но учительница не заметила меня. Она вышла из-за рояля и, стоя спиной ко входу, демонстрировала классу дыхательные упражнения, способствующие постановке голоса. Крышка рояля была открыта. Я достал из кармана горсть медных монеток, скопившихся за несколько дней, в течение которых я научился бесплатно проходить через турникеты метрополитена. Я быстро подошел к роялю и со всего размаха высыпал медяки прямо на толстые струны. Я до сих пор помню тот прекрасный оглушительный звук, нарушивший своим величественным диссонансом холодную тишину классной комнаты.

Влюбленность ребенка может быть сильнее влюбленности взрослого. Мне всегда казалось противоестественным стремление взрослых обладать монополией на любовь.

Гладкая поверхность стола измазана чернилами. Рядом валяется истрепанное перо. Обратной стороной его обмакивали в чернильницу и тыкали в отполированное деревянное зеркало. Перевернутая чернильница валяется тут же, в самом центре темно-синей лужи. Кое-где видны отпечатки ладоней. Кто это сделал?.. Все это он!.. Да, да именно он!.. А теперь пытается делать вид, что он ни причем!.. Я не понимаю, о чем они говорят… Зачем они врут?.. Розги, немедленно принести мокрых розог! À genoux![5]

Огромной спицей они прокалывают его грудь. Сквозь отверстие сквозит леденящий ветер. Специальным шприцом они высасывают из его нутра сердце, легкие и мозг. В конце концов, в нем не остается никаких внутренностей, только кровь. Внутри скорлупы больше нет ядра. Он — яйцо, наполненное кровью. Да, именно так. Именно так. Инициацию можно считать состоявшейся.

Яйца разложены на картонных поддонах: по три десятка на каждом, все в отдельных ячейках. Помимо бумажных перегородок их отделяет друг от друга скорлупа.

Больше всего я не люблю, когда они смотрят на меня. Мне неприятна липкость их снующих взглядов, хитрых прищуров, ехидных подмигиваний. Я делаю вид, что они мне безразличны, но, похоже, они догадываются, что на самом деле это не так, понимают, что я хотел бы спрятаться. Они надо мной — слюнявые дыры их ртов. Наклоняются так близко, что я ощущаю гнильцу их выдохов и смрад их пота. Они знают, что мое молчание — это свидетельство страха, а мое оппозиционное поведение — лишь форма зависимости. Они хотят, чтобы я боялся оставаться один. Они хотят, чтобы я почувствовал стыд, чтобы я стыдился самого себя, чтобы я боялся вызвать их неудовольствие, чтобы я покаялся в преступлении, которого не совершал. Собственно говоря, я толком не могу понять, чего они от меня добиваются, но если я подчинюсь, то мне кажется, что от меня отстанут. Хоть ненадолго. Но все-таки я не соглашаюсь. Я зарываюсь поглубже в лохмотья, продираюсь все дальше и дальше, кутаюсь в серое тряпье, съеживаюсь как пожухлый лист, сплетаю искусственный кокон.

Нет, я пытаюсь сбежать не только потому, что боюсь их, — просто мне нужно немного собраться с мыслями. А в их присутствии это почти невозможно. Манекены постоянно следят за мной. Подделка их присутствия отменяет подлинность моего. Даже когда их нет рядом, я чувствую их взгляды. Они повисли в воздухе, они блестят в темноте, они сверлят мою спину. Я чувствую, как эти черви вгрызаются в мои плечи, как они заползают между ребер, как обвивают артерии, как сами вены превращаются в червяков и начинают копошиться внутри. Они уже проникли внутрь. Я даже не заметил, как допустил их в свой мозг.

Неужели нельзя избавить яйцо от скорлупы, кроме как, предварительного сварив его, до последнего остатка выскрести белок и желток алюминиевой ложкой — то есть, убив яйцо и оставив жизнь лишь скорлупе?

Школа представляет собой систему определенных социальных отношений, основанных на общеобязательных правилах. Школа отменяет игру. Школа принудительно внедряет пассажира в спектакль. Это череда многократных репетиций по заранее спланированному сценарию. Это неустанная атака на психику. Отныне пассажиру придется постоянно взаимодействовать с шумящей и суетливой массой. Цель школы — спрессовать индивидов в функциональный материал. Воображение укрощается спектаклем, сознание становится абсорбированной единицей производительного труда.

Усваивая знания, пассажир не просто ничего не меняет в получаемом материале — ему категорически запрещено вносить малейшие изменения. Предметом изменений выступает он сам, но никак не внушаемые знания — они усваиваются в готовом стандартизированном виде, они едины для всех. Пассажир не обременен потребностью мыслить и экспериментировать. Вместо абсолюта он получает формализованную рутину отрывочных и разрозненных сведений. Он сам становится не более чем жалким обломком, клочком этой стремительно утрачиваемой целостности. Пассажир должен заставить себя сделать важным то, что не представляет никакой важности, поверить в то, во что он не верит.

Любые «странности» в процессе усвоения знаний представляются неуместными и воспринимаются окружающими как постыдные. Любой осмелившийся подать протест против этих табу не просто немедленно будет осмеян — подобные действия наказуемы. Они могут привести к сбою программы.

Главный результат образования — нивелировка таланта, низведение его до статуса специальности. Основными признаками интеллекта постепенно становятся наличие мундира и умение кланяться. Любые способности приносятся в жертву навыку получать награду. Пассажир все больше начинает нуждаться в том, чтобы быть полезным, испытывает потребность в стимуляции и одобрении со стороны другого. Здесь каждый не упустит возможности показать свое старшинство. Но другими отныне оказываются не только большие, другой — это даже сосед по парте. Школа — это культ власти другого.

Школа обожествляет состязание, до поры не оказывавшее значительного влияния на сознание пассажира. Теперь же соревнование грубо и исторически гибельно вторгается в его мир. Условности спектакля все больше обволакивают жизненное пространство. Спектакль не запрещает иные формы отношений, однако последовательно смещает акцент на нужные ему модусы социального поведения. В чувства все больше начинает проникать ложь, игра вытесняется притворством, честность — умением поддержать разговор, непосредственность — жеманством и кокетством. Несносные пошлости не оставляют никакого места для подлинных эмоций.

Этот период не менее трагичен, чем предшествующие этапы, ведь пассажир со всеми своими внутренними противоречиями начинает казаться фальшивым самому себе. Но теперь ему необходимо признание других, и он старается делать все так, как нужно. A communi observantia non est recendendum.[6] Комильфо уничтожает желание присутствовать. Школа — это первая фаза, подготовительный этап войны.

Уже в самом раннем детстве ребенок испытывает поразительно сильные и сложные эмоциональные переживания, но что удивительно — они почти не сохраняются в его памяти в последующие годы. Прошлое сухой зловещей шелухой отщепляется от прозрачности настоящего.

Мои воспоминания о детстве, когда я пытаюсь хоть как-то их систематизировать, сразу же начинают хаотично смешиваться друг с другом, прятаться от меня. Они моментально теряют резкость, как старое немое кино. Крошечными осколочками они толкутся где-то по закоулкам, а как только я их обнаруживаю — суетятся и норовят удрать, в конце концов, снова оседая невидимой пылью. По существу, их нет.

К тому же мне самому никогда не хотелось превращать все эти подобия впечатлений в надгробные эпитафии. Мне повезло: моя память удивительно скупа на подробности. Но иногда кажется, что какие-то сохранившиеся в ее закромах мелочи, какие-то малозначимые детали все же позволят воссоздать ту утраченную целостность, призрак которой растворился в окружающих предметах. Более того, порой эти обломки неожиданным образом начинают выстраиваться в стройный (и одновременно жутковатый) архитектурный ансамбль. И как раз в тот момент, когда тебе кажется, что строительство завершено, новоявленная вавилонская башня с грохотом рушится, и ты снова оказываешься погребенным под грудой ее осколков. Но, оправившись от удара, отряхнувшись от пыли, через какое-то время Сизиф вновь начинает конструировать свое прошлое, подметать осколки, собирать камни.

Что удивительно — в памяти, как правило, сохраняются малозначимые, второстепенные воспоминания, а все существенное редуцируется, вытесняются этими поверхностными впечатлениями. Подлинное будто бы целенаправленно покрывается пеленой Майи, преподносится сознанию в оболочке, предстает в виде зловещего шифра, разгадать который под силу только посвященному.

Так, я помню, что боялся псов. Когда я смотрел им в глаза, то всегда отводил взгляд первым. Я боялся, что они могут разорвать меня на части, а если вдруг я выживу, то навсегда останусь бешеным. Тогда я еще не знал, что мне самому на роду написано превратиться в пса.

Он сидел на автобусной остановке с бутылкой портвейна в руках, время от времени отпивая. И размышлял о том, что неизлечимая, поэтически-одержимая тяга к праздности стала чем-то вроде его особой приметы. Большую часть свободного времени он проводил в бесцельных прогулках по грязным улицам. Он был не из тех, кто торопится, и часто останавливался, чтобы получше рассмотреть окружающие предметы. Нередко в эти минуты раздавался оглушительный рев автомобильных гудков, а он, закрыв глаза, определял музыкальные интервалы между различными тонами клаксонов.

Но это «свободное время» казалось ему жалкой пародией на реально воплощенную свободу. Холодная и нудная скука, сдавленность пространства — вот ощущение, которое ни на секунду его не покидало. Бродя по улицам, он выучил наизусть каждый поворот и перекресток, каждый подъезд и каждую канаву. Он знал, что произойдет на следующий день, через месяц, через год, и эта сгущавшаяся предрешенность была ужасна. Она висела над ним как смертный приговор. Формы, категории, выводы — все слишком быстро застывало, превращалось в замшелую труху, еще не успев родиться. В маленькой гробообразной комнатке-плаценте, окутанной дымом удручающей тишины, ему казалось, что удушье должно настичь его с минуты на минуту. Его будущее было жалкой отсрочкой его несуществующего настоящего. Жизнь напоминала ему горькую микстуру, которую медленно, по каплям вливали в его горло. Но он никак не мог переварить эти ощущения предрешенности и вынужденности. Они сгущались в невыносимую, физически ощутимую боль. Едкой плесенью, мшистыми лишаями, колючей проволокой они обволакивали сердце, кромсая его в мелкое крошево. Он жаждал познания целостности (вселенской или микрокосмической — он сам не знал какой, и никогда не мог найти подходящего определения для этой ноэмы), а абсолют неизменно вручался ему в расколотом виде, по частям, поворачиваясь то одной, то другой стороной, и никогда не представал аутентичным. Но он упрямо не желал приближаться к расколотым предметам, осознавая, что это чревато утратой наблюдать их в перспективе. Ему казалось ужасно нелепым обретение субстанции через бесконечное сложение ее модусов.

Не зная, чем занять себя, он частенько присаживался на железные скамьи автобусных остановок с книгой или бутылкой в руках. Чаще — с книгой, ведь он уже тогда начал осознавать, что книги (далеко не все, но многие) принадлежат к миру подлинного. Он брал книгу и погружался внутрь нее, врастал туда, порой по несколько дней не возвращаясь назад. Так, в детстве он нырял в огромные насыпи опилок и стружки неподалеку от огромного бетонного забора. Летнее солнце нагревало гигантские барханы до температуры парного молока, и он с головой зарывался в эти теплые кружева. Кудри стружек и песчинки опилок потом по два-три дня оставались в его спутанных косматых волосах.

Его высказывания и поступки все чаще казались окружающим нарочитыми и резкими, слишком вольными и порожденными больным умом. И ему это нравилось. В одиночестве на него часто находили приступы нарциссизма. Сейчас ему хотелось совершить что-нибудь злое, непристойное, — что-то, что заставило бы прохожих в ярости наброситься на него. Но было слишком поздно, и в радиусе километра не наблюдалось никаких прохожих. И его злость сменилась сдержанностью, скованностью, усталостью. Он был накрыт стеклянной крышкой мутных небес. Обшарпанные декорации тускло освещенных домов, беспорядочно теснящихся крыш, мостов, вывесок и витрин окружали его словно старая, норовящая обрушиться изгородь.

На фоне темно-серого неба чернели очертания деревьев. Их косматые силуэты отражались в маслянистых, бесформенно расползшихся по асфальту, подернутых бензиновой пленкой лужах. Над верхушками распускала свои лепестки луна. Чешуйчатый серебристый овал то приближался, то отплывал назад, погружаясь в мутную воду. В этом новолунии было что-то сатанинское. Он просидел так до самого утра.

Когда ночь растаяла, небесная зыбь заклокотала и подернулась солнечной рябью, а на асфальт жидким светом пролилось утро, он совершил неожиданное открытие. Вернее сказать, кому-то оно, может быть, вовсе не показалось бы открытием, но для него стало таковым. Он дошел до этого самостоятельно: пролетариата не существовало, вернее все классы, включая правящий, в той или иной степени стали пролетариатом (и одновременно — буржуазией, если угодно; прежние определения потеряли свой смысл). Озлобленные толпы пролетариев, проклиная друг друга, покорно ползли в сторону своих заводов. Какая там диктатура! Они не способны были даже на секунду перестать подсчитывать оставшиеся до получки дни. Их больше ничего не интересовало. Жалостливые, забитые физиономии. Самое смешное, что они, изрядно устав от спектакля, продолжали со всей серьезностью принимать в нем участие. Они не представляли свою жизнь вне привычных условностей. Глядя на невыспавшиеся, бесцветные, словно высеченные из камня лица плетущихся горожан, он подумал, что работа не имеет никакого отношения к настоящей человеческой жизни, и решил, что никогда не будет работать. И, конечно же, он ошибался. Ворота завода уже были приоткрыты. Альтернативу им представляли разве что двери казармы. А одна старушка из его подъезда однажды сказала: «Такие, вроде тебя, они не от мира сего, в монастырь тебе надо, а то пропадешь».

С травинкой в зубах шагаю по полю. Иду уничтожать милитаризм, индустриализм и христианство. Фотография старая, черно-белая. Не помню, кто снимал.

Сперва ты удивлялся каждому новому явлению и даже восторгался им, потом ты начал дифференцировать все явления на положительные и отрицательные, стремясь преобразовать или, больше того, — уничтожить все отрицательные. Затем ты осознал, что даже преуменьшить отрицательное невозможно, и пошел с ним на компромисс, все же сохранив в глубине души остатки добра. Однако в дальнейшем ты неизбежно уделял все меньше внимания борьбе с отрицательным. Оно начало затапливать твое естество — клетку за клеткой, и, в конце концов, заполнило все пространство, уничтожив даже воспоминания о дифференциации.

Но все не так просто. Было и кое-что еще: источник эрозии внутри тебя самого. Дело в том, что когда-то для тебя действительно существовало четкое разделение добра и зла. Ты ясно видел черное и белое. Ты не знал ничего другого. Лишь со временем добро и зло, как снег и сажа, стали сливаться в одну неразборчивую смугло-серую массу. Сейчас уже нельзя точно вспомнить тот день, когда добро неожиданно начало обнаруживать примеси зла, а зло порой оказывалось изрядно разбавлено добром. Причем перекрашенное добро обладало некоторыми качествами добра аутентичного, и тогда ты начал сомневаться в правомерности своей прежней классификации. Или тебе только казалось, что явления смешиваются? Был ли ты до конца уверен в своей правоте? Или все же источник был не внутри, а снаружи, и кто-то другой намеренно смешивал краски, желал, чтобы параллельные линии пересеклись в твоем сознании? Но зачем ему это было нужно? Ты здорово запутался.

Да, скорлупа была прозрачна только с внешней стороны, изнутри же всегда было темно и зябко. Чтобы хоть как-то согреться, он сворачивался калачиком, со всей силы обхватывая острые колени костлявыми руками. Вроде бы ничего не препятствовало тому, чтобы разбить скорлупу, но что-то подсказывало, что нужный момент еще не пришел. Пока он по-прежнему оставался in ovo.[7]

Тусклые фонари освещали грузное тело завода. Каждый день, едва успевал раздаться будоражащий мозги, пронзительно-неприятный вой гудка, закопченные трубы вновь вздувались толстенными венами, воздух заполнял жирный запах гари, неустанно грохотали станки, скалились гигантские челюсти ворот, ежеминутно выплевывавшие или снова проглатывавшие людей. Люди были одеты в серо-синие костюмы, угрюмые, непримечательные. Копошение продолжалось. Ржавый механизм снова приходил в действие, шестеренки злобно вгрызались друг в друга и яростно скрипели. Трубы не переставали дымиться.

Громко шурша целлофаном, он извлекает из упаковки копченую курицу и с хрустом отламывает золотистую ножку. Еще не успев поднести мясо ко рту, он сладострастно причмокивает, как бы подготавливаясь к поглощению пищи. Обед для него священен, он всегда ест ровно в два часа дня — что бы ни случилось. С вытаращенными водянисто-липкими глазами он жадно чавкает, закругляя блестящие от куриного жира губы. Сначала он громко всасывает тугую копченую кожу, обильно увлажняя ее слюной. И только потом, издав несколько вязких причмокиваний, он принимается за мясо. Его подбородок, обтянутый мягким жирком, противно трясется как застоявшийся холодец. С отсутствующим видом он обгладывает косточки до последнего хрящика, после него даже собаке незачем обнюхивать их — кости отполированы добела. С таким упорством черви объедают трупы. Круглые глаза вращаются с невероятной быстротой и готовы выскочить из орбит, но взгляд мертв — не выражает ничего, даже наслаждения. Ноздри взволнованно сжимаются, вздуваются, как у вставшего на дыбы коня, и белеют, как у покойника. Он сильно потеет — видно, что он затрачивает массу энергии. Влажные блики то и дело вспыхивают на его рябом, покрытом красными пятнами лбу, на который свисают сальные кудри. Во всем этом есть что-то от половых извращений. Особенно, когда смотришь на работу его языка: упругого, острого, ежесекундно облизывающего толстые губы и липкие пальцы. Розоватое мясо забивается под нестриженые ногти, и он извлекает его своим огромным языком, засовывая коготь между зубами. Особенно сластолюбиво он обсасывает розоватую подушечку своего правого мизинца. В складках толстых губ сияет куриный жир. Мокрые от пота брови изгибаются и шевелятся как мокрицы. Я не могу поверить, что процесс пожирания курицы может быть настолько трудоемким. Лишь прикончив последний кусок, он удовлетворенно икает и проваливается в сон — прямо здесь же, на засаленном кресле. Расстегнув пуговицу на брюках, чтобы освободить свисающее жабье брюхо, он откидывается на изогнутую спинку. Рыхлый, размякший, бесформенный, как желе или студень, он готов растечься по креслу, от этого его удерживают лишь широкие подтяжки, надрывающиеся под давлением мягкой массы изнеженного тела. Я с омерзением ожидаю, пока этот тюлень окончательно сникнет. В таком состоянии он обычно перестает контролировать даже испускание газов. Если я со всей силу пну каблуком ему в челюсть, то он наверняка придет в ужас и воспримет этот поступок как ничем не спровоцированную агрессию помешанного маньяка.

Отсутствие воспоминаний никоим образом не высветляет той тени жутких впечатлений, которую сумрак детства отбрасывает на всю последующую жизнь. По-моему, это очевидно, и для осознания этого совершенно не обязательно погружаться в бездны психоанализа. Перед моим левым глазом периодически проплывает какая-то слезная паутинка, маленьким дымящимся облаком, тусклым водопадом катаракты она скользит по маслянистой льдинке зрачка. Я провожаю этот призрак в правый уголок глаза, где он и растворяется. В первый раз, когда я увидел этот узор, похожий на смятый полиэтилен, мне стало ужасно страшно. Мне показалось, что я начинаю слепнуть. Впрочем, потом я привык к нему, и даже пытался разгадать, в какие именно моменты он проступает сквозь водянистую пленку моего глаза. В конце концов я пришел к выводу, что в периодичности его появлений полностью отсутствует логика. Но сумрак поселился в моем глазу навсегда. Я даже не мог разобрать, одинакова ли его форма, или каждый раз он принимал разные позы — тусклый силуэт никак не хотел допустить того, чтобы я хоть сколько-нибудь внимательно разглядел его. И только однажды мне показалось, что я раскрыл эту тайну: его форма напомнила мне позу ребенка, свернувшегося в утробе.

Ее тело немного выгнуто вверх наподобие коромысла. Голова падает с подушки, а из углов губ густой темно-красной гуашью, хрипло клокоча, хлещет кровавый ручей, быстро впитываясь в наволочки и простыни. Ее словно тошнит красным вином, кровь то льется, то выползает изо рта оборванными темными шматками. Вязкая жижа стекает на паркет и заползает под кровать, нарушая покой тараканов. Насекомые суетливо носятся по полу между хаотично извивающимися излучинами темных лент. Кровь пенится и пузырится. Проходит минута, две, но поток этих бордовых чернил не останавливается. Остекленевшие глаза уставились на меня. Я в ужасе замечаю колоду карт, лежащую на тумбочке рядом с изголовьем. Верхняя карта — это пиковая дама. Через секунду я просыпаюсь. Но никак не могу прийти в себя. Мозг никак не покидает холодная новокаиновая сонливость. Новый Каин определенно страдает эдиповым комплексом, но в какой-то странной, малоизученной форме.

Только в закопченных смертью стенах крошащихся трущоб цвета подгоревшего омлета во всей полноте можно ощутить ледяную дрожь помешательства. На старых, будто изъеденных проказой переулках не хватает разве что повозок с лошадьми для полного возвращения в прошлое. В остальном же ничто не изменилось. Этот город, с его мертвым, чахоточным духом, несомненно, обладает неповторимой эстетикой. Яростная тоска, холодный дождь, давящий серо-желтый тифозный цвет, стук шагов, плеск грязных рек, бородавки куполов, могильный смрад, закопченные проулки, бесформенные лохмотья теней, гниль съеденных временем крыш, иступленное ожидание глобальной катастрофы, мокрый хлесткий ветер, бледное стылое небо. Наверное, я никогда не покину эти грязные переулки.

В какой-то момент он начал чувствовать, что одни тексты имеют отношение к подлинному, а другие нет. Он не всегда мог внятно объяснить почему, но осознавал, что лишь немногие из них без ясно формулируемой причины способны на приближение читателя к миру подлинного, тогда как большинство выглядели в лучшем случае как добротное ремесло, а чаще — как безвкусная подделка. И тогда он ввел новую герменевтическую схему — до смешного простую. Согласно этой схеме, подлинное произведение искусства должно было складываться из трех равновеликих составляющих: он условно назвал их — эмоциональная, интеллектуальная и техническая.

Безразличный к священнодействию, я всегда питал слабость к мистике. Именно к области мистического я стал относить многие явления. Одно из них — это появление гения. Гении время от времени встречаются среди людей. Не очень часто, но попадаются. Гения нельзя описать, ему нельзя дать определение, невозможно никак охарактеризовать. Критерия гениальности не существует. Она не вписывается в общепринятые рамки и постигается только на уровне узнавания. Строение мозга, национальность, пол, возраст, жизненный опыт, эрудиция, IQ, образование и социальный статус не имеют никакого значения. Гений далеко не всегда сообразителен, редко бывает общественно полезен. То, что гениальности нельзя дать определения, особенно ценно, только это и способствует ее сохранности. Гении, как правило, совершенно не похожи друг на друга. Единственное, что неотъемлемо присутствует у всякого из них — индивидуальность.

Облаченная в темную накидку, небольшого роста существо, похожее на маленького ребенка, максимум на школьницу, она вызвала у меня потрясение. Длинные темные волосы скрывали по-детски хитрый и одновременно грустно-задумчивый и патологически скорбный взгляд. Ее короткие рассказы мне понравились, но впечатлили позже, уже после песен и стихов. Я всегда отличался заторможенной реакцией. Но в этом случае необходимо было личное знакомство с автором. Песни были ненормально необычны и абсолютно неуправляемы логикой. Когда оказываешься перед таким явлением — первое, что приходит в голову, — это провести параллели, не всегда нелепые, но, как правило, не приближающие ни на шаг к пониманию услышанного, это своего рода самозащита от столкновения лицом к лицу с чем-то совершенно новым, абсолютно самобытным. Но на самом деле, внутри меня сразу родилась ни на чем не основанная уверенность, что этот человек способен сотворить все, что угодно, все, что захочет сотворить. С этим не будет никаких трудностей. Я сразу увидел это.

Когда я спросил, может ли она перевоплощаться, она быстро вытащила из сумки конверт и одну за другой стала доставать свои фотографии, дополняя их лаконичными комментариями: «без бровей», «прыгает с лестницы», «гном». Последнее что она извлекла — визитная карточка какого-то скульптора, своего знакомого. На тонкой прямоугольной картонке — адрес мастерской, она попросила направить визитку на свет и перевернуть вверх ногами: «Некоторые слова можно прочесть только так». Сквозь неплотную бумагу мне открылся таинственный палимпсест, что-то вроде лохи ебучие, точно не помню. После этого она, захлебываясь мягким смехом, стала пересказывать собственный сценарий для художественного фильма, который занимал ее уже дня два, в киносценарии фигурировали молодая девушка, бешеная собака, труп бомжа и корова.

Ее робкое пение было завораживающим и абсолютно алогичным с профессиональной точки зрения. При этом о своих вокальных способностях она отзывалась крайне скромно, объясняя, что все ее знакомые отличались хорошим вкусом в музыке, а она, вроде как, случайно петь стала.

Ее поэзия, невероятно искренняя и светлая, вызвала у меня неописуемый ужас. Она — как пламя свечи, которое через секунду должно потухнуть, но никак не потухает. В этом пламени есть что-то неловкое, жалкое, беспокойное, безумное. Собственно, она и сама говорила, что видит мало светлого в своих стихах. Это сложно объяснить, но в ее невинных, сбивчивых рифмах было что-то жуткое, зловещее, спрятанное очень глубоко. И при этом притягательно жуткое. Все, что она создавала, она создавала так, как будто ни до нее, ни после не существовало и не могло существовать всей мировой литературы, музыки, живописи, бог весть чего еще, чем ей захотелось бы заниматься. Она как дикий ребенок не задумывалась о ценности того, что делает. Она никогда не доводила до конца ни одного из своих начинаний. Но обладала детской способностью быть счастливой.

Бунт всегда занимал меня больше, чем революция. Когда бунт перерастает в революцию, становится скучно. В этот момент уже заметно, что со дня на день все перетасуется и займет свое место на полке, чтобы снова собирать пыль. Мне интересен только момент сдувания пыли.

Твой ребенок, если когда-нибудь и принадлежит тебе, то только до рождения. С момента появления на свет он уже не может считаться твоим. Он не просто не является твоей собственностью, наоборот — отныне он все больше отчуждается от тебя. Он автономен. Это неизбежно и единственно верно, но, тем не менее, нельзя не осознавать трагизм этого.

Ястреб заперт в похотливый кильдим

серебряной клети своевольного плена.

Но заперт племени плеткой.

Плюется в зеркало,

клюет клетку,

топчется, как попугай пустоголовый.

Лишь изредка

златые искры очами мечет пустовоитель,

и слегка плавятся прутья.

А ястреб не замечает,

плюется на требище,

в требуху водворяясь, вошь восхуляя.

В прах вхожий…

В кандалы обутый, далеко ль собрался?

Прямо на небо?

Это ночью то?

Что ж, видать, если надобно — они и кровью потчуют…

А узрел ли ты вечной ночью

воочию

наручни порочные на поручнях причинных

пророчества Отчего?

«Прочь» кричи по ночам им!

Прочь!

Влас вещего томления

до срока ниспадает

на хмурый морщинистый морок рока,

боль прядет из волокон-клоков.

Упрямым червем

Всверливается в самое нутро смятенного сознания —

мокрого морока.

Чингалы молний рассекают его на части,

но он и не думает сгинуть,

лишь множится, словно житом брошенный;

молнии молоды, а червь стар.

Червь вечен.

Что ему марево? Что ему смерть?

Очередное испытание.

Испытание исповедью.

Исподлобья, исподволь

истиной рыскать. Заповедная пытка.

Прошипели сумерки рассветные заутреню…

Прощай.

Игнатий умер во вторник. Звонил мне с утра, хотел зайти, а мне все некогда было, минут пять поговорили… На выходные встречу перенесли. Я только в четверг узнал. На выходных как раз похороны и были, в субботу.

Загляни еще раз мне в глаза,

Вот кем был я.

А теперь держи нож, отрезай

Мои крылья…

Осмыслить подлинное можно, лишь утратив его, почувствовав собственную искусственность. Осознать смысл подлинного можно только, сделавшись другим. Знание о подлинном означает твою поддельность. Подлинное не может осознавать собственной подлинности.

снег. снег во рту и в глазах. снег в руке. откуда это постоянное ощущение удушья? я завернут в простыню пепельного снега. что это, все еще кокон? или что-то еще? неужели саван? а я даже не успел ощутить разницы между тогдашним и нынешним положением. а была ли разница? могильный крест представляет собой точную увеличенную копию нательного. так стоит ли тратить силы на его изготовление? ведь на детскую могилку можно водрузить и маленький крестик, снятый с шеи мертвого ребенка. для того, чтобы засыпать могилку землей хватит небольшой лопатки, забытой в песочнице. совсем маленькой — даже меньше, чем саперная. да и сам гробик своим размером не сильно отличается от спичечного коробка. в таком случае ограду можно сделать из спичек. а если их поджечь, то на снегу останется лишь крошечное черненькое пятнышко. такие бывают, когда окурком прожигают простыню. и уже через час эта рана затянется новым белым слоем. я заклеиваю скотчем равные раны на своей коже. под снегом гниет листва. гниет листва. погружаться в снег, но всегда выходить обратно. впрочем, есть риск не вернуться и слиться с листвой. и это еще больше притягивает. но я всегда возвращаюсь. научился. для этого мне не нужна золотая ветвь. я сам выдумал возвращение. я никогда не хотел быть серьезным. впрочем, и весельчака из меня не вышло. гебефренический смех всегда застревал в моем горле и выходил наружу вперемешку со сдавленным кашлем и пенящейся кровью. я не курю. откуда же дым? это липкие сумерки свисают засаленной шевелюрой над отполированным гробом. они опять склонились надо мной. я вижу судороги их улыбок. я еще помню их. смутно, но помню. кто они? сложно сказать. да и стоит ли пытаться выяснять? они распадаются на какие-то воспоминания. иногда мне кажется, что когда-то я видел их на тех потрескавшихся слайдах из семейного альбома. я не помню, кто они, не помню, чего они хотят, но их самих я никогда не забывал. эти бледно-желтые предметы их лиц. пожухлые лица — тоже часть декораций? или эти жалкие манекены с затянутыми тонким льдом глазницами и есть действующие лица? почему они так рвутся на мои похороны? хотят удостовериться, что меня больше нет среди них? каждый раз это повторяется. и каждый раз я обманываю их. перекусил снегом. то, что надо. холодным хрустящим снегом. то, что надо. утер кровь уголком савана. они подумают, что это губная помада. и я не стану их переубеждать. пусть думают, что я целовал снег. эта белая холодная материя всегда казалась мне похожей на плащаницу, способную навеки (учитывая нашу вечную мерзлоту) сохранить мой след. они сочтут это чудаковатым и странным, но не настолько, чтобы считать меня безумным. они не догадаются. они ничего не заподозрят. а я именно этого и добиваюсь. сижу в темноте на заледеневшем бордюре клумбы. лицо рассечено осколком льда. пограничник. я пограничник. нет, не в смысле охранника. не сторожевой пес, а дверь. мне всегда нравилось проходить сквозь экран. я на меже. на дискотеку. нужно что-то максимально лишенное смысла. мне туда. летом они называют это клумбой. зимой — это дискотека. пляски мертвых цветов. они не сразу заметны. но мертвые цветы пляшут повсюду — даже на стеклах автобуса. даже на зеркалах. в зеркалах, пожалуй, чаще, чем где бы то ни было. темнота и грохот. а через секунду — мертвая тишина. наверное, что-то подобное может ощущать оглушенный солдат в перерывах между разрывами: какое-то мгновение отголоски громовых раскатов тают, но их тут же сменяет абсолютная глухота, бездыханная тишина. все плывет перед глазами, затягивается слезящейся дымкой и замирает в хрустальном головокружении. междуречье. не речь, но и не молчание. скорее — тишина на перекрестке криков. я еще там, еще там. еще не проснулся. еще не проснулся. иногда мне кажется, что там интереснее. последнее время — все чаще и чаще. я не хочу возвращаться в мякоть ватного мира. инородное солнце. стеклянная кровь небес не принимает его. только позже я пойму, что скрип дверных петель — это мой любимый звук. пусть он и жуток. строго говоря, я осознаю, что мое раздвоение никогда не являлось дихотомией в ее истинном понимании, ведь мне всегда нравилось балансировать на грани безумия и рассудительности, между хаосом помешательства и царством чистого разума. контроль над бессознательным я ценил не менее чем контроль над оболочкой. только так можно продолжать поиск. талант заключается не только в умении придумать, а еще и в умении воплотить придуманное. так что без катехизиса революционера обойтись не удастся. в голове — темнота и грохот. уже возвращаюсь. уже возвращаюсь. вспышки бьют в глаза. ощущаю всю гнусность и весь ужас пробуждения. дверь не захлопывается, она раскачивается на скрипучих петлях, попеременно оказываясь то здесь, то по ту сторону. неужели я говорил, что этот мерзкий звук мне нравится? если ветер прекратится, то она остановится. иногда мне этого хочется. лучше бы застыла по ту сторону. но порывы ветра лишь нарастают. ветер застрял в дверном проеме. в черепной трещине. летом клумба оттает. серая корка расколется, как тонкая глазурь на тающем фруктовом мороженом, и обнажит яркий орнамент. но я никогда не видел ее летом. она существует только зимой. а в этой части земного шара зима никогда не заканчивается. конечно, я выдумал возвращение. оно невозможно. я давно закопан в снегу, на ледяном надгробии уже стерлись следы эпитафии. наверное, никакой эпитафии и не было. отсутствовали даже сведения о рождении и смерти. но в остальном холодное надгробие, изъеденное выбоинами, трещинами и мутными разводами, было точной копией величественных мраморных обелисков. так же, как и замшелый крест из мерзлого теста, осыпанный пепельной чешуей снежных лепестков. издалека все это могло сойти за подлинное, как и моя никчемная жизнь. а может быть, я выдумал и снег? отравленные цветы постоянно ощущают страх свободы. им не хочется ни плясать, ни спать на старых красных креслах, обтянутых искусственной кожей. ну, вы наверняка понимаете, о чем я. такие еще можно отыскать в заброшенных каморках при актовых залах. они кое-где еще остались. еще не модернизированы, не загримированы. как правило, кожа на них истерта, изрезана перочинными ножиками и испещрена узорочьем непристойных надписей. безмолвные свидетели мертвых плясок. танцы манекенов. они медленно двигаются в лучах стробоскопа. темнота и грохот. их искусственная кожа тоже местами поизносилась и ободрана. раны заклеены скотчем. даже губная помада смазалась на их истертых физиономиях. спрятаться в туалете. укрыться от фальшивых ядовитых улыбок. от брызг нравственной кислоты. от блестящих гноящихся желтых глаз. от пластика и стекла. ото льда витрины. от самих манекенов. сжечь. сжечь все, что есть. я всегда любил пожары. преклонялся перед их непорочным величием, как перед чистотою взбунтовавшегося архангела. ему даже казалось, что имя, которого ему так и не дали, этимологически должно было быть связано со словом огонь, или вообще они могли происходить от одного и того же корня. ad igne ignem.[8] но ледяное стекло не горит. оно только трескается, раскалывается и осколки креста — кусочки оледенелого теста еще больше вгрызаются под кожу, как клещи, обнажая кровавый орнамент. становится только хуже. манекены любят дарить друг другу искусственные цветы. они рвут их на заледенелой клумбе. маленькие знаки внимания. спрятаться в туалете. спрятаться от всего этого. за маленькой дверцей. за ней — мост. а потом — через заснеженное поле к замку. замок то приближается, то снова отстраняется к горизонту. домой. домой. но почему, почему я называю это место домом? это же неправда. видимо я бессознательно наслаиваю одни понятия на другие, но сейчас некогда разбираться, совсем некогда разбираться, нужно поторопиться. всегда нужно торопиться. вдали огни. но замок неприступен. нужно знать тайный ход. нужно знать тайный код. я никогда не знал. а если шифр утрачен, то чем тайнопись отличается от бреда? во что превращаются в таком случае все эти знаки, шифры, аббревиатуры и символы? где тот посвященный, что снимет заклятие с мистического смысла, заколдованного в этих буквах и словах? я не знаю. я никогда ничего не знал. никогда не хотел быть серьезным. так могу ли я считаться посвященным? что дозволило мне именоваться таковым? нет, я был посвящен, просто со временем тавро стерлось, и теперь это уже невозможно доказать. но теперь я уверен: там, за этой дверцей, тоже никого не было. если бы я существовал, я убедительно смог бы доказать это. кроме манекенов, больше никого и не могло быть. манекены повсюду. их застывшие лица вновь склонились надо мной. три дня в могиле. подкожные клещи расколотого распятия. все три дня как один. вечный балет в преддверии воскресения. толчея, падающие люди. танцоры издыхают под вспышками стробоскопов. их ледяные надгробья окаймлены вязью искусственных роз — дымом изморози. танцоры — это товар. расходный материал. но товар, который не подлежит продаже. манекены на витрине — это товар ради товара. его высшая, совершенная форма. актеры, ставшие частью реквизита. танцоры проваливаются в снег. уходят. сменяют друг друга. они рады этому. они счастливы. это их призвание. джаз. мне приходит в голову джаз. мой выход. грим прилип к лицу. проклятое тесто! его уже невозможно отодрать! смятая маска лица. оледенело не только стекло витрины, оледенела и сама моя кожа. я тоже заражен. я тоже издыхаю. таковы незыблемые правила спектакля. оболочка слишком близка к миру искусственного, ее использование не может пройти безболезненно. теперь и у меня тоже искусственная кожа. нарумяненный эпидермис. ледяная кора. под ней — дерево. без корней и ветвей. только оледенелый крест гнилого ствола. из него пытаются вырваться пули. до срока им мешает кора. но она сгниет. и тогда на ней появятся рваные раны. я жду. скорее бы. я засек время. засек его розгами начала. я смотрю, как оно истекает густой черной кровью. замороженным ниагарским водопадом, застывшем в хрустальном безмолвии. нескончаемым потоком слез. смогу ли я контролировать это ледяное кровотечение? но истекает время, а лед моей кожи не тает. даже капли замерзают прямо в полете. холод — это аксиома. но он только снаружи. под оболочкой кровь уже готова к тому, чтобы закипеть. а что по ту сторону? суетливые силуэты. прохожие могут любоваться нищим, но не способны любить его. отвращение и страх неизбежно одерживают верх над жалостью. я в лодке оледеневшей клумбы. держу курс на горизонт. к неприступному замку. гребу отрубленной ногой манекена. плеткой из искусственных цветов стегаю воздух. они намного долговечнее, чем живые, а ведь издалека ничем не отличаются. для большей убедительности следует ежедневно менять им воду. и тогда только вблизи возможно будет почувствовать разницу. но если ты близорук, то даже вблизи не заметишь. они почти идентичны. почти. разумеется, если ты когда-нибудь видел живые. ну конечно, я издеваюсь, где ты мог их увидеть? не обижайся, я ведь без злобы. не обижайся. прости. я гуляю по этому полю и сплетаю из них кладбищенские венки. я уже другой? предположим. курсы танцев. дискотека. мертвые пляски в ливне стробоскоповых искр. цветы танцуют вместе с манекенами. танцуют на витрине. им дозволили танцевать. они рады. маленький ребенок с кладбищенским веночком на голове резвится в оледеневшей клумбе. это его манеж. это его клеть. я отрубил себе ноги. чтоб неповадно было. меня всегда мучил один вопрос, только один вопрос — зачем манекену ноги? манекен статичен, нижние конечности в его случае — элемент побочный, избыточный, призванный без следа исчезнуть рудимент. и потому я решил заблаговременно подготовиться. а в связи с тем, что я никогда не доверял медикам, ампутацию пришлось осуществить своими силами. события стремительно наслаиваются друг на друга. прогрессия. кажется, это так называется. по-моему, так. может быть, что-то путаю. вполне может быть. я и не отрицаю. в любом случае название удивительно нелепо. чем-чем, а прогрессом это уж точно не является. во всяком случае, в его подлинном значении. манекен — вот, что мне уготовлено. балет. пятое падение за минуту. а зачем подниматься? зачем подниматься? умирать пять раз в минуту. под вспышками стробоскопа. приблизительно — каждые двенадцать секунд. опять это число. двенадцать часов на циферблате, двенадцать апостолов, день, когда мне исполнилось двенадцать лет. сквозь свои сны я слышу детство. мой самый страшный кошмар — это голос мамы из темноты. эти осколки воспоминаний по-прежнему режут мою память. они хрупки и непрочны, но абсолютно неотвязны. я даже не слышу, что именно она говорит, просто знаю, что это ее голос. и от этого кружится голова, виски леденеют, подкашиваются ноги, а к горлу подступает тошнота. она неразборчиво шепчет и сквозь темноту тянет ко мне свои мокрые руки. и вот-вот прикоснется. мне хочется вжаться в стену. в ее руках — засаленная игральная карта. дама пик. она говорит, что это смерть. мне хочется исчезнуть. мне хочется, чтобы все прекратилось. это даже страшнее, чем псы. псы — ерунда, к ним я уже почти привык. это намного страшнее. пиковая дама. поставьте точный диагноз. скорее. я жду. жарко. нет, холодно. нет, все же жарко. молодая. как на тех старых немых кинолентах. нет, все же старая. нет, наоборот. я ее не знаю. я никогда ее не знал. а она почему-то уверена, что знает меня. отстаньте от меня! отстаньте! прочь отсюда! прочь! вон! зеркало. она в разбитом зеркале. я узнал ее силуэт. прячется между мертвых цветов. я — это она. в нутре — колючая проволока матери мира. я по-прежнему заключен внутри мыльного пузыря. я задыхаюсь от дыма, которым он наполнен. меня постоянно преследуют эти видения. казалось бы — что мне стоит вырваться отсюда? нет. крик. я слышу детский крик. снег. снег гниет во рту. опять этот снег. кто набил его мне в рот? кто залепил им мои глаза? мама? нет, не она. тогда кто же? нет, я ем снег добровольно. ем гнилой снег для того, чтобы прогнать жар, чтобы немного охладиться, остыть. это не я кричал. кто-то другой. кто-то другой. но он копировал меня. весьма убедительно. браво! аплодисменты! овации! копия сейчас пользуется гораздо большим успехом, чем оригинал. она понятнее, она логичнее, она объяснимее, она роднее. подделка — самое дорогое, что у нас есть. что-то, с чем нельзя расстаться. без подделки жизнь сойдет с рельс. а подлинное… это лишь фикция. оно бессмысленно, тем более что его давно уже не существует. ведь мы сами — подделка. нет, это я кричал. просто я кричал в мегафон, и со стороны мой голос был похож на чужой. старый смятый мегафон чудовищно коверкает тембр. делает голос искореженным, бесчувственным, крадет у него индивидуальность. внутренняя арматура начала переплетаться со ржавой решеткой снаружи. плоть почти не способна препятствовать их воссоединению. может быть, это и есть возвращение? но я продолжаю кричать, хотя бы только для того, чтобы слышать собственный крик. и в какой-то момент я с ужасом осознаю, что перестал его слышать. как тот солдат после взрыва. все звуки сливаются для него в полную тишину. полный рот снега. мне становится холодно. я уже жду, когда же он начнет таять. но этого не происходит. плоть настолько охладела, что снег скорее оледенеет, чем превратится в воду. и этот кусок льда навсегда застрянет холодным кляпом между моих посиневших губ. наверное, снег уже начал леденеть. поэтому я и не слышу крик. поэтому я все хуже и хуже вижу. белки глаз тоже промерзают. и кто-то хочет вырвать мои глаза, пока они еще не вконец оледенели. пока не поздно. кто-то яростно желает изготовить яичницу из моих глаз. слышите, как шкварчат желтки зрачков? с похожим звуком шипит под иглой старая пластинка. палач выбрал изысканный способ ослепления. игла бороздит виниловые вены зрачка. опять к замку. но у меня же нет ключа. обесключен. выключен. ни бьющего ключа, ни уключины. тралляля! обезноженный нож. и еще обезглажен в придачу. слеп. а в довершение всего — обезглавлен. второй роман обезглавлен. в нем не может быть глав. он обезглавлен мною. он был приостановлен на время. заморожен. как цветок. и время остановилось. скверно. очень скверно. никаких глав. только обрывки. настолько бессвязные, что даже нет нужды начинать каждый из них с новой страницы. но настолько взаимозависимые, что невозможно воспринять их по частям. эти разрозненные фрагменты упрямо цепляются друг за друга, словно боятся окончательного распада. или уже не цепляются? обрывки моих не отравленных писем. их так мало осталось — тех, что без яда. и скоро даже они будут порваны. три дня смешались. не помню. я их не помню. как и собственного воскресения. наверняка, его и не было. наверняка, оно выдумано. темнота и грохот. кричать запрещено. крик нарушает спокойствие. бежать. нужно бежать отсюда. по стеклу шаркает метель. некуда бежать. некуда. что может быть страшнее, чем детство??? сбежать от него невозможно. младенцы в целлофановых пакетах. я один из них. темнота и грохот. зловещий шепот матери. и удары. тяжелые удары. они раскалывают череп как яйцо. удары ключа. удары повалили меня наземь. играет веселая музыка. кто-то пинает меня ногами. иные сдавили мне горло. они душат меня, как резиновую куклу. их много. их очень много. одеты в куртки цвета хаки. офицеры. у них искусственная кожа. у них желтые глаза. это те, что склонились над гробом. помните? я о них уже упоминал. рассказывал о мертвой ткани их кожи. они звенят цепями. их двенадцать. они по-прежнему здесь. снова маски их лиц. они не покидали меня ни на секунду. да их лица очень похожи, и они сильно напоминают мое. а их губы нашептывают мое имя. то, которое мне должны были дать, но так и не дали. меня слепит сияние их нимбов. мерзавцы! хотят убедиться, что я действительно мертв. и в этот раз их уже не обманешь, ведь у меня больше нет алиби. клеймо не отмыть. ни алиби, ни либидо. приговор не подлежит обжалованию. выражения их гадких лиц напоминают гримасы лютецианских уродцев. закроешь веки — а их мерзкие зрачки все мерцают в темноте, как осколки в бархатном желе. я вижу бледно-глянцевую опухоль на их пожухлых руках. и они тянут свои руки ко мне. десятки извивающихся, как змеи, рук. они протягивают мне диадему из колючей проволоки. толпа требует казни. у старшего (того, что раскрашен губной помадой) в руке мегафон. он что-то кричит в него, видимо отдает какие-то приказы. у остальных в руках лопаты, они роют ими мерзлый грунт, выворачивают землю наизнанку, рассекая почву на мертвые куски. и меня бросают туда — под землю. да, да, прямо туда. они хотят, чтобы я им поверил. они хотят, чтобы я поверил в свою смерть. но я упрямо отказываюсь в нее верить. как я могу признать смерть, если я не верю в рождение? в темноте слышно злобное шипение. это кто-то молится. черная свеча отбрасывает извивающуюся грязную тень на обтянутую паутиной икону. в ней что-то не так. при вспышках бледных молний я замечаю: икона без лика. в какой-то момент все исчезает. я опять ем снег. гнилой снег. то, что надо. в последний раз поцеловал холодную вату, словно подол моей бессмертной святой. как трепещущее крыло траурницы. той, что тихонько плакала в уголке в момент крещения. и снова провалился. ледяной кляп возвращается. лопаты. руки. зловещий шепот матери. все расслаивается. нелепые и ужасные воспоминания. непрерывная истерия страха. контрольный выстрел в голову великана. белая от снега плащаница. белоснежная плащаница. белая, словно крылья архангела. колючая метель седины на моих щеках. колючая проволока в груди. через отверстие в голове просачивается пар. это выкипает кровь. капля за каплей. вытекает сердце. нет людей. совсем нет людей. никогда не было. никогда не было. и меня тоже не существовало. сумеречная метель. мне нужна бритва. гильотина, чтобы отрубить продырявленный череп. бритва весны. мне нужен орнамент. мне нужна окровавленная роза. нужно взрастить ее, пока еще не вся кровь выкипела. петь, хочется петь. смешно. это безумно смешно. нужно воскресить крик. прямо сейчас. лицо идиота. нет, веселой собаки. еще дыхание. нужно выплюнуть кляп. нужно дышать. под землей нет воздуха. наружу. давно пора наружу. время распрямлять плечи. время рвать сухожилия. время отрубать головы куклам. время сбрасывать старую кожу. время примерить красную корону. и я пою с закрытыми глазами.

Заржавевшая старая шестеренка внутри железной коробочки не вращалась. Оловянному мальчику стоило больших усилий привести ее в движение. Но когда шестеренка завертелась, то из железного ящичка посыпались золотые искры. Вспыхнув всего лишь на миг, они привели оловянного человечка в неописуемый восторг. В эту секунду пыльная мастерская исчезла. Все окружающие предметы ожили и слились в неистовом танце, поражающем разнообразием поз и движений. А когда вспышка угасла, мальчик обнаружил под ногами горстку золотистого песка. Оловянный человечек что-то слышал об алхимии, и решил, что ему удалось отыскать философский камень. И тогда ему захотелось засыпать сверкающими огненными искрами всю закопченную грязью мастерскую. Он снова чиркнул шестеренкой, и новая россыпь золота упала на припорошенный пылью дощатый пол. Никогда еще оловянный мальчик не испытывал такого ликования, ему захотелось вновь и вновь переживать эту дрожь восторга. Фейерверк искр превращал холодную мастерскую в праздничный терем, все вокруг воскресало, причудливые тени танцевали на стенах, огненные птицы присаживались на пыльные стеллажи и превращались в факелы, розы распускались на ржавых надгробиях столярных ящиков, тревожная музыка сотрясала старые железные дверцы и вылетала наружу через форточку, золотистые искры сплетались в пышный ворсистый ковер. Магия танца окутала все пространство сотворенного универсума.

Загрузка...