III мономолекулярный распад

К началу XIX века политико-правовые доктрины либерализма, базировавшиеся на наследии французского просвещения, стали утрачивать свой революционный пафос. Сложившиеся в противоборстве с консервативным мировоззрением, эти убеждения, опиравшиеся на политэкономию классической школы, притязали на заполнение теоретического вакуума, образовавшегося вследствие кризиса в сфере идеологии. В результате процесса модернизации были сформированы новые властвующие элиты, новые иерархии привилегий, новое политическое сознание, стремительно вырождавшееся в политику индустриализации и колониализма, основными целями которой стали космополитизм рынка и обесцвечивание культурных особенностей. Новая система ценностей в кратчайшие сроки разрушила все региональные и национальные барьеры, размыв автономию и гомогенизировав все идеологическое пространство. Начав с этического обоснования необходимости реализации либеральных взглядов, новая идеология постепенно переходила к прагматизму и принципу экономической эффективности, ориентации на прибыль и технологическую экспансию. Исторический период конца XIX — начала ХХ веков отличался существенными преобразованиями в социальном и экономическом развитии европейских стран. Тотальная урбанизация стала залогом конструируемой атомизации. Развитие рыночных отношений и свободной конкуренции, массовое внедрение наемного труда гиперболизировали имущественную и статусную поляризацию. Симптоматично и то, что уже на начальном этапе процесса ускоренной индустриализации проявились тенденции назревавшей экологической катастрофы: рынок призван был интегрировать все явления в новый искусственный порядок — подчинить себе все, включая законы природы. Степень полезности стала определяться рынком, рабочая сила превращалась в товар, рационализация труда и работа в ритме машины монотонно разрушали личность, атрофируя творческие способности и стандартизируя мышление. Процессы перехода от интегрированного, преимущественно сельского, общества к дифференцированному индустриальному трансформировали традиционные социальные отношения и институты, а дальнейшие радикальные перемены и культурный кризис привели к уничтожению всех аутентичных связей, их инфильтрации в систему денежного обмена. Формирование новой системы происходило во всех измерениях и на всех уровнях социума. Постепенно создавались новые, чрезвычайно формализованные сообщества, структурированность которых с течением времени увеличивалась. В середине ХХ в. концепция социал-дарвинизма оказала значительное влияние на формирование постлиберальных доктрин. В условиях всевластия рынка социальное расслоение и тотальная атомизация закономерно становились гарантом экономической стабильности, новую политическую мифологию отличала установка на создание сообществ конкурирующих индивидов. Фетиш товара стал основным рычагом управления общественной жизнью посредством колебаний рынка, сознание людей благодаря институтам социализации также обрело форму капитала, а конкурентоспособность стала единственным гарантом выживания в новых условиях. От геронтократии, теократии и консерватизма новая эра унаследовала многовековой опыт легитимации доминирования и дифференциации, а у так называемых тоталитарных режимов эта политическая система позаимствовала принципы централизации и всепроникновенности мифа, реализованные более эффективными способами и воплощенные в мировом масштабе. Новые методы управления сознанием к ожесточенному насилию присовокупили приемы массовой коммерческой рекламы, ставшие основополагающими в постлиберальных политических моделях. Новая система социальных отношений стала напоминать простое обслуживание машин, но превзошла его своей безысходностью и однообразием. Широкое внедрение конвейерных методов производства способствовало крайней специализации и раздроблению труда на частичные операции, что в свою очередь закономерно привело к фрагментации сознания. В дальнейшем компьютеризация производства минимизировала всякую человеческую деятельность до уровня абстрактного труда. Кристаллизация политических ориентаций сформировала внутрисистемное мышление, интегрированное в монолитный социальный порядок — единообразную гомогенную систему, в которой массы оказались лишены всякого негативного мировосприятия. Обыденное сознание стало воспринимать действительность в ее застывших формах, искусственно созданные иерархические структуры, распространившиеся во все сферы общественной жизни, были окружены ореолом естественности и начали идентифицироваться с незыблемой реальностью, подлинной действительностью, самоочевидной истиной и высшей мудростью, более того — они получили божественное основание, нимб нерушимой святости. Эти формы профессионально организованного насилия наряду с шаблонным образованием и стандартизированным социальным поведением стали воплощением идеи прогресса, создав мифологизированное мышление, по своей уникальности сравнимое лишь с генетической запрограммированностью насекомых. Новые культурные нормы заставили миллиарды отдельных особей мыслить синхронно. Миф оказался реальнее, чем сама действительность. К концу ХХ века эта монополизация истины принесла видимые результаты: революционность полностью утратила легитимность в глазах масс и заняла свое место в исторических архивах, инфильтрировавшись в списки политических утопий прошлого, а реформизм и парламентаризм к этому времени стали единственными синонимами конструктивности. Кроме того, новая политическая система отличалась нехарактерной для прежних форм власти способностью кооптировать потенциальную оппозицию, идеологические структуры стали достаточно гибкими и динамичными для локализации очагов социального недовольства. Стремительно возраставшая деструктивность прогресса обусловила уничтожение любых внесистемных форм мышления (в лучшем случае они оказались сведены до состояния недоказуемой гипотезы). Новые системы обнаружили способность расширять участие во власти контрэлит и включать их в свои структуры, не теряя при этом политического контроля. Донести до массового сознания малейшее возражение по отношению к рыночному дискурсу стало невозможным. Модернизированные механизмы власти вырабатывали социальную ткань, снимающую или максимально редуцирующую любые противоречия. Постлиберальный миф гиперболизировал значение выбора, детализировав сознание, отключив возможность восприятия всеобщего, сконцентрировав внимание индивида на частном; и в таких условиях личность неизбежно растворялась в политической системе. Парадоксально, но постлиберальный индивидуализм тотального разобщения привел к стиранию всех личностных черт. Индивидуальность как таковая утратила статус объекта социального одобрения, а конкуренция во всех сферах жизни способствовала разложению самоидентификации, укрепляя позиции догматического антиперсонализма. Полномасштабная интеграция требовала абсолютного сходства в функционировании воспроизводственных механизмов, идентичности субъектов с точки зрения наличия в них базисных институциональных элементов, которые могли бы стыковаться в транснациональные комплексы, сохраняя при этом работоспособность и имея запас прочности, потребный для компенсации усилий на соединение различных внутрисистемных узлов. Общественные потребности трансплантировались в индивидуальные влечения и устремления, они начали развиваться в предварительно заданном направлении. Отфильтрованные мнения атомов-индивидов концентрировалось в абстрактное общественное мнение. Господство экономики и модернизированных форм бюрократии уничтожило автономию науки, автономию искусства; автономия чего бы то ни было в принципе оказалась невозможной. Новая модель предстала абсолютно безальтернативной: свобода превратилась в выбор внутрисистемных вариантов развития. Овеществление человеческих отношений и социальное отчуждение закономерно привели к разложению самого понятия «личности», интегрированной в логику прибыли и ставшей разновидностью менового объекта. Рациональная механизация стала определять любые индивидуальные рефлексии. Овеществленные, механически объективированные чувства оказались неукоснительно отделены от совокупной личности человека. Индивидуализм идентичности и культурная однородность в системе социальных атомов отрицали самодостаточность, не соотносящуюся с идеей прогресса. Коллективный овеществленный рассудок атрофировал последние рудименты индивидуального. Эти экономические условия породили кризис доверия, индивид перестал верить даже самому себе, пребывая в состоянии перманентного страха. Отдельные особи, лишенные всяких связей друг с другом, стали объединяться в группы исключительно с целью нападения на более слабых.


Свет выключается. Темноту рассекают вспышки фотокамер. Слабые отголоски хора пробиваются сквозь грохот тарелок, звон монет и болтовню.


Голос в темноте: Вглядись в дым. Ты видишь проводника? Он стар, в его руках серебряный посох. Проводник мертв. Ты не заметила? Да, он горазд притворяться.

Ты готова покинуть город? Да, да, прямо сейчас. Собирайся. Слеза блеснула. Ты еще помнишь? Я тоже.

Дети бегут к реке. Они прекрасны и безумны. Они успеют. Они должны успеть.

Ток поступает в провода вен. Шелковые сумерки завернули в облый кокон грозу пробуждения. Мрак уже начал медленную пульсацию извне рассудка. Все стены чувствуют ужас воскресения.


По зрительному залу стремительно распространяется шипение змей. Портняжные ножницы разрезают батон хлеба.


Залатав души-бреши

Господаревой усмешкой

Ржавым когтем — в серебро,

Выскоблив нутро.

В темноте кровоточит раздробленный гранат солнца. Стволы берез покрыты заплесневелой изморозью предела. Старуха тычет пальцем в небеса и что-то шамкает. Разобрать невозможно. Мокрой мукой засыпаны лица. Кожа вскормлена бледной сыпью. Береста скукожилась в сухой сверток, обнажив язвы оскалин. Замерзшие капли застыли осколками льда прямо на сухих листьях. Дверца погреба затворена.

Он опоздал на Ковчег. Отчаливаем без него!

Насекомые расползаются,

разбегаются во все стороны,

косы темноты расплетаются,

тело перьями кроют вороны,

ржавые струи смывают

последние послания.

Осколки не оживают,

остывают вечнокаменны.

Прозрачны для взгляда,

невидимы для времени,

преисполнены величия

обретшие косненье.

Прополощи марганцовкой горло,

выплюнь темно-бурые сгустки,

в мутной жиже узрев отражение,

окуни в это варево руки.

Виноградом раздавлен

стекаю по стенам.

Окровавленный кафель

и битые стекла,

чернильные пятна,

засохший мякиш,

сгнившие стены,

зола на коже.

Я рядом с тобой.

Я рядом с тобой.

Как ты себя чувствуешь?

Как ты себя чувствуешь?

ВНИМАНИЕ! ВЫХОД СКОМОРОХОВ!


Оперные вокалы (антифонное пение):

Дозволь же сделать это мне!

Очарователен пейзаж!

Ну не молись же натощак!

Я жду его не первый час!

Плетусь плакучим холодком…

Декламирующий баритон заглушает все голоса:

Обнаженные ноты

величественные в своей радости,

рождаются в дебрях фольклора,

священным молодым пламенем

бесстыдно прорастают

сквозь грязную ржавчину,

сквозь мокрую корку пепла.

Взмахом крыльев раскалывая тишину,

грядут новые волны.

Через сцену медленной рысью гарцует белый конь, на нем обнаженная наездница. Микрофоны распределены по панораме таким образом, чтобы цокот копыт перемещался справа налево — против направления движения.


Бессмысленный голос из темноты возобновляется: Солнечные лучи, словно окурки, прожигают кожу, всверливаются в тело. Над головой — минареты, болезненно тонкие, как ножки поганок, с характерными юбочками балкончиков. Они отвратительны.

Созерцатель бессмысленного побоища, свидетель чудовищной резни, я прошу лишь мгновения магии.

Мертвая ледяная луна выпала на алюминиевую миску неба, как зернышко из сита. Я держу старое решето в костлявых бледно-пурпурных руках. Я уже разлагаюсь на воспоминания. Я готов к священному инцесту со смертью.

Сухой глиной раскрошив сердце,

Поднимается к небу под скрежет ставен

Тот, кому посчастливилось уцелеть.

Вспоров его живот, я обнаружил внутри солому.

Затемнение. Звон разбивающейся посуды.


Этот цвет всегда был таким. Во всяком случае, никто не помнит другого. Но даже если приглядеться к бровям, все равно невозможно понять, покрылись ли они инеем или, правда, седые. Почти прозрачны, искусственны. Такие приклеивают актерам в самодеятельных бродячих театрах. Их делают не то из тонкой лески, не то из ниток, и издалека они действительно немного похожи на настоящие, а их обладатель гордится своей убедительной внешностью. Но эти как раз наоборот: подлинные, но более всего напоминают подделку. Так же, как и колышущиеся над пергаментом морщинистого лица пепельные пряди. Под ними — истлевшие стеклянные глаза, все тот же угрюмо-усталый взор. Бесконечно долго можно смотреть в них, но все равно отведешь взгляд первым. Соперничество бессмысленно. Под зрачками застыли слезы. Немыми капельками взгнездились на подводящих выжженные глаза синяках. Застыли в раздумье. Или тоже заледенели, как брови? Хрустальные невидимые зерна. Сеятель разбрасывает их повсюду, даже на заведомо мертвую почву. Но удивительно — они всегда дают всходы. Эти ростки невероятно живучи. Хотя полностью покрыты льдом. Вглядись в лицо старика. Оно угасает в глубокой печали. Морщины, обтянутые жестким полиэтиленом отмирающей заиндевевшей кожи, переплелись густой паутиной, напоминая темные трещины, зияющие в сухой земле. Эти глубокие рытвины избороздили весь лоб, они делают его похожим на смятый мешок. Кажется — вот-вот, и лицо сползет с черепа мягкой маской, упадет под ноги, как кусок мокрого теста. Глаза, пронзая тебя насквозь, одновременно как будто пытаются спрятаться, а наряду с безразличием в них читается неподдельный ужас. Если ты попытаешься пожать руку старика, он не станет возражать, может даже едва заметно кивнуть головой, но останется безмолвен. Молчание уже давно стало его визитной карточкой. Ему не хочется произносить бессмысленных слов, он не считает общение хоть сколько-нибудь полезным занятием. Когда-то он любил крик — неистовый, всеобъемлющий, яростный. Только он способен был заглушить жгучую боль. Крик был последним, что у него оставалось. Он еще помнит о нем. Он считал его единственным шансом обрести присутствие. Почти никто, кроме старика даже не задумывался об этом. А старик знал с самого начала. Он не предвидел, он просто обладал знанием. И у него был крик. Вопль, разрывавший холодные каменистые сумерки. Он вложил в этот хриплый кромешный звук все естество, всю свою короткую жизнь. Он сражался до последней крупицы воздуха. Но со временем крик превратился в сдавленный кашель. И единственным выбором старика стало молчание. Такое же бескомпромиссное и отчаянное, как и крик. Старик безмолвствует. Его рот только изредка раскрывается — для глубокого вздоха. Иногда ему нравится втянуть в легкие морозный воздух, обрывки погибшего крика. Маленькая роскошь, которую он оставил себе. Маленькая слабость. Кажется, даже взгляд на мгновение становится не таким тусклым. Но это наверняка мерещится, ведь его взор не может меняться. Старик слеп. Он слеп с самого рождения. Но у него было знание. Оно и осталось, просто он решил ни с кем не делиться тайной, не разбивать знание на множество осколков. Ему достаточно было двух бесцветных кусочков льда в глазницах. Ледяные стекла были пологими только снаружи, изнутри же они всегда резали слабую изможденную плоть. Старику был хорошо знаком вкус собственной крови — кислый и терпкий. Временами ему даже нравилось проглатывать этот сок. Так же, как и слезы. Они возникали как крошечные эмбрионы, появлялись в самом центре, в самой глубине стеклянного зрака, и только позже вызревали в зернышки. Этот процесс не был быстрым, каждая слезинка рождалась в бесконечных муках. Слезы стали младшими сестрами крика. Крик никогда бы не полюбил их, но им повезло — они родились уже после его смерти. Однако они были во многом похожи на своего брата. Они были порождены одной и той же болью. Старик почти привык к боли, ставшей для него единственным доказательством того, что он не мертв. Других признаков жизни уже давно не наблюдалось. Но боль никогда не была свидетельством присутствия, нет, он не был настолько глуп, чтобы путать выживание с обретением присутствия. Ему было смешно, когда проходящие мимо смешивали эти понятия в один бесформенный сгусток. Эта истина казалась настолько очевидной для старика, что он не мог уразуметь факт бытования подобной нелепости. Конечно, он никогда не подавал виду, ни один миллиметр дряблой кожи не вздрагивал, хотя внутри все буквально тряслось от сумасшедшего хохота. Его смех свидетельствовал о невыносимой, смертельной боли. Но никто ни разу не слышал его смеха. Старик научился контролировать оболочку, доведя ее до состояния промерзшей корки. Это была его вторая тайна. Он не любил попусту растрачивать свое безумие. Когда шел дождь, старик едва сдерживал себя, чтоб не подставить свои бледные ладони под холодные струи. Он слышал дождь, внимал каждому шороху, каждому удару капель. Он хотел бы ловить их, а они ударялись бы о ладони и раскалывались, гибли и снова воскресали, разбрызгиваясь во все стороны, струясь сквозь пальцы. Это казалось ему красивым, напоминало крик. Ему не нужно было видеть красоту, чтобы судить о ней. Он никогда не любил зрячих. Иногда ему даже было их жалко. У них не было знания. Зрячие ненавидели дождь, при первых ударах грома, они начинали разбегаться, прятаться. А старик ощущал неповторимую красоту разбивающихся капель. Капли дождя были сродни росе — так же совершенны. При вспышках молний эти жемчужины переливались неоновым светом. Старик подозревал, что его ладони стали слишком мягки от времени — как вата, и капли не смогут разбиться об эту мякоть. Но он желал взять их в руки, сохранить, пусть бы даже они замерзли, как слезы в глазах, мечтал хоть на миг ощутить их обжигающее прикосновение. Однако эти действия были бы равносильны нарушению молчания, и потому старик оставался недвижим. Он научился контролировать оболочку. Беспощадно подчинил ее себе. Стеклянный взгляд разрезал холодные сумерки. Издалека сгорбленная фигура казалась приросшей к длинному забору. Он уже не помнил, как оказался под этой оградой. Но с тех пор старик никогда не покидал этого места. Он не решался встать, потому что его ссутуленная спина поддерживала один из пролетов старого забора. Заменяла собой один из сгнивших столбов. Если бы старик встал, то часть изгороди моментально бы обрушилась — остальные столбы, скорее всего, не выдержали бы. Ему не было жалко этой трухлявой ограды, совсем нет — наоборот, ему всегда хотелось узнать, существует ли что-либо по ту сторону. Старик не вставал по иной причине: он боялся, что весь забор обрушится прямо на него. Поэтому ненавистный пролет ветхой изгороди нелепым образом оказывался единственной гарантией его выживания. Старику не хотелось умирать. Внутри еще теплилось воспоминание о крике, и он не хотел терять его. Проходящие мимо иногда вовсе не замечали старика, а иные настолько привыкли к этому подпирающему забор силуэту, что уже не воспринимали его как живое существо. Старик был профессиональным актером. Но он понимал, что умрет, так и не осознав, существует ли что-либо по ту сторону ограды. Старик был слеп. Он не ведал, что за оградой — кладбище.

Капли лизали оконное стекло, омывая его своей прозрачной кровью. Они с размаху бились о прозрачную стенку и раскалывались на тысячи маленьких капелек. Казалось, что от силы удара маленькие отлетали обратно — далеко вверх, но потом снова падали, успевая за это время вырасти, и опять раскалывались на еле видимые капельки, точь-в-точь как их предшественницы. Раньше он пытался считать их, но в какой-то момент сбился со счета.

Святая взяла в руки свечу. Крошечным светлячком тусклое пламя отражалось в пенившихся разводах дождя. Горячий зеленый воск мерцающими слезами проливался на руку святой, обжигая тонкие бледные пальцы. Она освещала мне дорогу. Другой рукой она отгоняла глупых мотыльков, так и норовивших опалить над плескавшимся зеленоватым огоньком свои тонкие трепещущие крылышки. Изумрудный воск капал на холодный пепел под ее ногами. Вместе с воском таяло ее сердце.

История. Моя бесконечная история. История истерии. Мистическая история болезни с нелогичным, прерывистым сюжетом. Конечно, она может показаться вам конгломератом бессмысленных обрывков, но в моем сознании вся эта хаотичная масса уже давно скипелась в целостное повествование. Будь я в своем уме, возможно, оно было бы более увлекательным. Хотя собственно повествования я начать никак не могу, даже меня самого уже изрядно утомил мой неудавшийся рассказ. У него не может быть конца, потому что он никак не может начаться. Но он продолжается, хотя еще не начинался. Разве такое возможно? Нужна новая грамматическая форма, чтобы выразить это средствами языка. Вот так задачка для филолога! Да, выдаивая из смятого комочка капельки крови, я говорю о чем-то, пока еще не имеющем имени, пока еще не сбывшемся. Говорю, не имея никакой уверенности в том, что оно сбудется. А ведь я потратил не один год на это так называемое повествование. История уже рассказывается независимо, а то и вопреки моей воле. Удивляюсь, что вы еще терпите. Вашему упорству позавидовал бы любой психотерапевт. Ну-ну, не обижайтесь, не обращайте внимания на мое брюзжание. В конечном счете, оно сильно напоминает недовольное бормотание вредного старика, который не упустит возможности потявкать на ухаживающих за ним близких, но при этом прекрасно понимает, что без них он не способен даже на то немногое, что ему дозволено в настоящий момент. И вспоминая об этом, он услужливо улыбается, сменяя бред на жалость. На сострадание к себе. Но о чем я? Ах, да — о бесконечной истории, я продолжаю выкашливать остатки этих бессвязных мыслей. Знаете, а ведь мне все-таки нравится ее рассказывать. Несмотря ни на что. Да, вы правы, она затянута, однообразна, скучна, почти бессмысленна. Она переполнена отвлеченными рассуждениями и придаточными предложениями. Я и не собираюсь этого отрицать. Да, я постоянно пережевываю одно и то же, и, к сожалению, уже не могу это контролировать. Каждый раз мусолю одни и те же эпизоды с таким видом, словно обращаюсь к ним впервые, но при этом толком не могу даже наметить их фабулы. Персонажи в моем рассказе лишены имен, а если у них и есть прозвища, то они не имеют никакого значения и с легкостью могут быть подменены на любые другие, ведь все они так походят друг на друга, все они переживают одно и тоже, им так легко меняться ролями. И эти архетипы кочуют со страницы на страницу. В моей истории нет ясно очерченного действия, и, судя по всему, не предвидится мало-мальски определенного исхода. Она достается мне по частям, а я все жду, когда же они выкристаллизуются в целое, не как рассыпанные фотографии, вставленные в альбом, но как неповторимая констелляция разбитых стекол в калейдоскопе. И уже не уверен, дождусь ли. Да, по правде сказать, и не был уверен. Но все-таки она мне нравится. В ней что-то есть, что-то, с чем не хочется расставаться. Что-то, скрывающееся за ворчанием. Что-то, чего я недоговариваю. Что-то, чего вы не слышите.

Девяносто два. Девяносто. Два. Два. Девяносто. Девяносто. Два девяносто. Девяносто два. Жидкая бороденка трясется. Алые слюни капают на пожелтелое тело, дряблое, как перекисшее тесто. Девяносто два года меня пропускают сквозь зеленую улицу. Сквозь зеленую улицу. Зеленый коридор. Тоннель свободы. Вместо стен, вместо стен по краям коридора — деревья. Да, да — деревья. Целая аллея. Длинная и стройная. Аллея пытки. Я гуляю по ней всю жизнь. Деревья невысоки, они чуть выше моего роста. Их ветви тонки — толщиною в мизинец. Дует обжигающий ветер, и ветки хлещут меня по спине. Вся кожа изрезана беспорядочным переплетением алых линий. Узор ежесекундно меняется. Всегда жарко. Всегда жарко. Я насквозь прожарен беспощадным солнцем. Я харкаю темно-красными сгустками крови. На солнце раны быстро засыхают, и кровавое месиво мгновенно превращается в шершавую корку. Но она трескается от новых ударов, и раны снова распускают свои лепестки. Адская баня начинается заново. Иногда я падаю на колени и натыкаюсь на шипы корней и разбитые стекла. Но всегда нужно вставать. Всегда. Таковы правила. А эти бессмысленные правила c незапамятных времен подменяют реальность. Если у меня не хватает сил встать, то меня поднимают. Осколки впиваются в мои ноги. Никакого холода. Это иллюзия. Никакого холода. На улице всегда жарко. Холодно только на витрине. Манекенов нужно замораживать, иначе они начнут гнить. Но витрина этого морга снова разбита. Я извечный дезертир. Прохожие одеты в камуфляжную форму цвета хаки. В их руках розги. Прохожие дубасят меня на глазах у манекенов. Ветки. Зеленый цвет. Жара. Всегда жарко. Мокрые розги. Темно-красные сгустки кровоточащих роз. Я гнию. Манекены линчуют меня на глазах у прохожих. Корка. Ветер. Сквозь строй. Розги роз. Я не боюсь плетей, мне до ужаса скучно. Девяносто два. Подмененная реальность. Зеленая улица беспощадна.

Дождь. С него все начиналось. Им все и закончится. Он извечен. Он был всегда. Сколько себя помню. И вот он возвращается. Редкие волосы совсем промокли. Грязной паутиной они прилипают к лысине и лбу. А бороденка липнет к щекам. Священное омовение. Мне зябко, я кутаюсь в свое старое пальто. Ничто не способно нейтрализовать мою нервозность, раздражают любые звуки, малейшие шорохи, мой мозг конвертирует их в ужасный несмолкающий грохот, немолчный гул. Иногда мне становится смешно. Я улыбаюсь своим беззубым ртом и, вытаращив глаза, бью языком по уголкам губ. В эти минуты мне наплевать, что они смотрят на меня. Только в эти мгновения моих воспоминаний об игре. В остальное время я полностью подчинен другим. Внутри груди — ржавая арматура. Я чувствую, как она скрипит, как дырявит меня изнутри. Я жду, когда же, наконец, первый кусок металла рыжей спиралью вылезет наружу, выкорчевав сердце. Тогда я выдерну эти холодные прутья из располосованной грудной клетки. Облезлая осень — вот лучшее определение моему плешивому состоянию. Луна корчится в судорогах, словно червь на углях. Грузовики, грязь, канализационные люки, мокрая земля. Резервуары, заполненные застоявшейся дождевой водой. Я возвращаюсь на витрину.

Снег. Идет снег. Это сыплются серые хлопья старости. Стекло вернули на место. Всю жизнь я перебегаю туда и обратно. Теперь я снова здесь. Перед глазами — бесконечный белый занавес. Огромная простыня. Сквозь нее ничего не видно. Эта пыль обжигает кожу. Жуткая белая ночь. Она извечна. Я в кандалах снега. Закован в холод. Снег медленно падает на мою руку. Рука. У меня есть рука. Это все, что от меня осталось. Рука, в которой снег. Больше ничего. Только это. Только это. Больше ничего. Рука и снег. Собственно, ничего другого у меня и не было. Никогда не было. Мозоли, морщины и ссадины. Они там — под снегом. Я их еще помню. На снег даже приятнее смотреть. Хотя он тоже распахан морщинами. И напоминает о руке. Я мечтаю избавиться от памяти. Пальцам холодно, но с этим нельзя ничего поделать. Ужасно нелепо. Раньше я пытался сжимать кисть в кулак, но теперь рука оледенела. Я не могу пошевелить пальцами. Ладонь все больше наполняется леденеющим снегом — новыми горстями серебра. Кулак я тоже помню. Меня знобит от памяти. Холод разъедает кожу и забирается внутрь ладони, разрезает вены, грызет артерии, ползет по предплечью. Я промерзаю. Иногда мне снится, что рука держит кисть. И тогда я просыпаюсь от сумасшедшего хохота.

Дождь из земли и пепла. Последний абзац в моей версии времен года. Он вечен. Я начинаю привыкать к нему. Земляные струи разбиваются о сухое лицо. Песчинки подменили капли. На моих похоронах многолюдно. Сплошная стена земли, черной и мерзлой. Сыплется, как выкрошившийся из папиросы табак. Как пепел. Да, она напоминает мне пепел. Дождь в пустыне. Когда песок высыхает, он почти не отличается от пепла, разве что не так легок. Дождь из пепла, дождь из земли, в сущности, какая разница? Совершенно никакой. В конечном счете, все это — синонимы зеленой улицы. Хотя нет, я смешиваю категории, в которых едва начал разбираться. Скорее так: прогулка по зеленой улице неизбежно оканчивается дождем из земли. Коридор упирается в пепельную стену. У этого явления бесконечно много имен, в них элементарно запутаться. Но, проникнув в самую суть, внутрь дождя, уже не ошибешься. Тут вся эта хаотичная масса событий выстраивается в одну последовательную и логичную цепочку. Холодный пепел. Оболочка побеждает. Она оказалась прижизненной кремацией. Девяносто два, и в ад. Вяну. Ничего не слышу. Арматура. Всегда жарко. Не реагирую. Больше ни на что не реагирую. Снег в руке. Земля сыплется по щекам. Засохшая кровь крошится в ладони. Крошки крови. Пыль кинопленки. Цвета тускнеют. Я не подам вида. Ни за что. Попусту растрачивать свое безумие — этого я никогда не любил. Сейчас не время. Нужно переждать дождь. Это могло бы помочь, если б я не был абсолютно уверен в том, что за пепельной стеной — продолжение зеленой улицы. Продолжение бессмысленного ожидания. Смерти? Если бы смерти, тогда все было бы намного проще, — ожидания рождения. Сколько можно, ведь я уже почти уверен в том, что подлинного не существует. Присутствие невозможно, допустим лишь его поиск. Я никогда не покину спектакля. Он властвует даже над смертью.

Бурые, покрытые липкой грязью стены. Затхлая сырость. Босые ноги хлюпают по мокрой земле. Бурые стены. Он идет вдоль них по узкому проходу. Пробирается сквозь мусорные баррикады, тела, сваленные вместе с мусором на дорогу, и россыпи гниющих каштанов — расколотые сердца великой матери. Капли падают и бьются о землю. Сердца продолжают раскалываться. Он постоянно слышит этот прозрачный звук. Других, непривычных звуков он не переносит, они бередят в нем страх. Он переступает через свалку тел. Ему еще предстоит упасть рядом с ними. Он знает об этом. Но время еще не пришло. И сейчас его больше заботит узкая улочка. Иногда стены почти смыкаются, и проход становится настолько узким, что протиснуться в него можно, только изрядно сгорбившись. Его лохмотья цепляются за стены, а кожа на плечах и спине сдирается до крови. Но он спокоен. Не то чтобы ему безразлична боль, просто он свыкся с ней, научился ее терпеть. К тому же он знает, что рано или поздно стены снова разомкнутся, и тогда ссадины заживут. Его плоть срастется, но лишь для того, чтобы опять стать изодранной. Ведь через некоторое время стены снова начнут смыкаться. Он знает лабиринт, как свои пять пальцев. Вы думаете, он ищет выхода? Что вы! Он двигается, чтобы вконец не околеть в этой постылой сырости. Лишь ради этого он продолжает движение. Он даже не открывает глаз, настолько хорошо ему знакомы эти грязные переулки. От прикосновения к стенам на ладонях остается холодная слизь, норовящая заползти под рукава его обветшалого пальто. Привычным движением он старается стряхнуть ее на землю. Иногда это удается.

После ампутации я передвигаюсь на деревянной тележке. Несколько старых досок прибиты на ржавую раму с четырьмя колесами. При передвижении тележка издает неприятный скрип. От него невозможно избавиться, я смазывал конструкцию машинным маслом, но это почти не изменило положения вещей. Моя тележка по-прежнему пронзительно скрипит. На похожих повозках такелажники перетаскивают грузы средней тяжести. Я отталкиваюсь от асфальта специальными железными подпорками, которые теперь почти всегда приходится держать в руках. Я в шутку называю их утюжками — они действительно чем-то похожи на те металлические приспособления, которые до изобретения электричества использовали для того, чтобы гладить белье. В некоторых восточных странах, по-моему, до сих пор еще практикуется это ремесло — гладильщиком, кажется, называют такого работника. К нему, как в прачечную, относишь белье, и на следующий день его возвращают выглаженным и аккуратно свернутым. Я даже слышал, что они учатся гладить ногами, чтобы во время работы руки были свободны для свертывания уже готового белья. Таким образом они успевают выполнить больше заказов. А если бы у них не было рук, они все равно смогли бы гладить. У меня же все наоборот. Я держу эти утюжки в руках. У меня другое ремесло. Глажу ими шершавый асфальт. Я ни на что не претендую, но мне почему-то кажется, что это более тяжелый труд, чем работа гладильщика. Разгладить бетонные морщины вручную вообще едва ли возможно. У меня ничего не получается. Дно утюжков уже сильно расцарапано и вот-вот они начнут крошиться на металлические осколки. Я зачем-то напялил рваную тельняшку, не знаю точно, чем я руководствовался, но, по-моему, именно дырявая тельняшка более всего соответствует моему внутреннему облику. Нет, эта пошлая аналогия с полосами жизни ни при чем, так же как и отвратительное социальное положение моряков. Все безногие нищие должны носить тельняшки — я так считаю, и точка. Никаких дальнейших объяснений не дождетесь. Конечно, приходят в голову мысли о том, что моя одежда похожа на арестантскую форму, но и эта метафора будет слишком прямолинейной. Слишком плоской, не передающей всего замысла целиком. Бледной аллегорией — не более того. Именно поэтому я не вижу никаких причин для дальнейшей трактовки. Я воздержусь от высказываний по этому поводу. Черт побери, это мое право!.. Все-таки именно благодаря этим лохмотьям я получил ту толику независимости, которой теперь обладаю… Главное — сделать так, чтобы вокруг не было прохожих. Нет никого равнодушнее них. Вот почему я по-прежнему частенько наведываюсь в метро. Кстати, для того, чтобы вкатиться в вагон, нужна особая сноровка. Нужно точно рассчитать время, чтобы успеть перемахнуть через трещину между вагоном и перроном, пока двери не закрылись. На моей шее бессмысленно болтается старая помятая шляпа — предполагается, что в нее должны бросать милостыню. Я украсил ее увядшим цветком, чтобы она привлекала чуть больше внимания. Но шляпа уже давно пуста. Новых монет в ней не прибавляется. Пассажиры редко обращают на меня внимание. Ха-ха! Мне ли не знать пассажиров?! Они слишком замкнуты в себе, чтобы замечать, что происходит вокруг. Пассажир не подает пассажиру. Да, взаимоотношения между самими пассажирами — это тоже вариант взаимоотношений с другим. Vector vectori pupus est,[19] помните? К тому же я сам не особенно люблю устраивать цирковые представления наподобие религиозного театра сгорбленных старух, которые чуть ли не на голове стоят, чтобы на них обратили внимание, и при этом еще умудряются креститься. Нет, я тихонько ползу между креслами: заметят — так заметят, нет — так нет. Чего уж там. Да и самих пассажиров становится все меньше и меньше. Поздно уже. Вагон, в котором я еду, грязен и пуст.

Я беру в руки губную помаду и толстым слоем наношу эту густую красную краску на свои губы. Стараюсь краситься как можно более вульгарно и неаккуратно, во многих местах липкая жирная краска блестящими кровоподтеками выступает за контуры губ. Но я не могу остановиться на этом, и грим начинает заполнять вмятины под глазами: черно-синие круги становятся ярко-красными. Я стою перед зеркалом и улыбаюсь во весь рот. Моя улыбка напоминает кесарево сечение — кровавый разрез на бледной, потрескавшейся, как сухое тесто, коже. Изо рта жуткий, чужой, кровавый смех течет прямо в мои глаза. Я — отвратительный клоун-манекен.


Дубовый письменный стол. За все эти годы он стал обшарпанным, исцарапанным и истертым. Круглые следы от прилипших стаканов и чашек, разводы и пятна покрывают всю его поверхность. На столе свалены пыльные книги, которые долгое время никто не открывал. К ним вообще не прикасаются, они просто занимают место, впрочем, как и сам стол. Он уже давно стал использоваться исключительно для складирования старых вещей. Для этого куда больше подошел бы комод, но в квартире его никогда не было, и за неимением ничего лучшего для этих целей стал использоваться письменный стол. Еще на него иногда взбирались, чтобы поправить пыльные портьеры. Конечно, любой рассмеялся бы, если б узнал, что когда-то за этим столом некто мог сидеть за печатной машинкой или окунать перо в стоящую в правом углу чернильницу. Сама чернильница, впрочем, сохранилась, просто все про нее забыли, но она валялась на самом дне нижнего ящика, забившись в дальний угол, и уже не надеялась на то, что кто-нибудь о ней вспомнит.

Нижний ящик старого письменного стола… Речь пойдет о нем. Это особое место. Особая зона. Это моя обитель. Сюда убирают всякий хлам. В других ящиках тоже складируется разная бессмыслица, но это дребедень иного рода — та, что еще может когда-нибудь пригодится. В нижний же ящик бросают абсолютно бесполезные вещицы, и попадают они сюда исключительно потому, что в этот момент нет возможности их выбросить. В нижний ящик наскоро, в беспорядке свален самый разнообразный хлам. Едва ли кто-нибудь сможет объяснить назначение хранящихся здесь предметов. И это барахло так и лежит тут долгое время, потому что всем лень разбираться в нем. Даже когда ящик полностью заполнится, сюда все равно будут впихивать всякую дребедень. В конце концов, в день генеральной уборки, когда его почти невозможно будет открыть без помощи отвертки или другой подручной отмычки, кто-нибудь в сердцах вытряхнет весь скопившийся хлам в мусоропровод прямо из ящика, ни в чем не разбираясь и не сортируя его содержимое. Но этот момент пока не пришел. Сейчас ящик еще на стадии накопления.

Я лежу на спине, на горстке какой-то рухляди. В полной темноте. Ящик открывают не так уж часто, и, по существу, только в эти мгновения я могу мельком разглядеть кое-какие предметы, расположенные вне моей деревянной коробки. Разумеется, если ящик раскрывают не днем, ведь днем, даже если портьеры прикрыты, меня все равно слепит солнечный свет — я слишком отвык от него, он чересчур ярок для моих слабых глаз. Вот вечером, при свете старой люстры, а еще лучше — торшера, я действительно могу кое-что разглядеть. Не так много, конечно, но мне приятно рассматривать даже потрескавшийся потолок или медно-желтый уголок пергамента морщинистой портьеры, не говоря уже о руках, ногах и в особенности — о выражении лица того, кто в этот момент бросает что-нибудь в мой ящик. Я не люблю эту обрюзглую сизую физиономию, но в этот момент я наслаждаюсь возможностью наблюдать, и меня нисколько не интересуют сами предметы. Все это длится совсем недолго — не более двух секунд, а то и меньше, но если бы вы знали, как я наслаждаюсь эти мгновениями. Я чувствую несказанную радость, триумфальный восторг, я блаженно улыбаюсь. Когда ящик открывают, он испускает пронзительный старческий скрип. Сложно представить более отвратительный звук. Но даже этот мерзкий шум не мешает моему невыразимому восторгу. В то же время, каждый раз, когда я слышу этот скрип открывающегося ящика, мне становится немножко страшно — я боюсь, что какая-нибудь ветошь накроет меня, и я больше не смогу быть причастным к обзору комнаты, буду лишен даже этого последнего удовольствия. И я тогда забьюсь в угол, рядом со своей чернильницей. Она простит мою измену, я уверен. Как старуха прощает старику грешки его молодости. Но пока этого не происходит. Гроб еще не заколотили.

Изнуренный опустил голову, уронив взгляд на обветшалый остов своего тела, на разлагающиеся конечности. Из-под изорванной повязки колтунами свисают и путаются в длинной бороде желто-седые волосы, в грязные космы вплелись гнилые травинки, кусочки скорлупы, засохшие крылья бабочек, обрывки купюр, бледные лепестки, лоскуты лохмотьев, рыбацкие крючки, новогодний серпантин. Полчища вшей снуют по этому глухому лесу, кожа под волосами и щеки покрылись ранами от их укусов. Под синей, цвета протухшей курицы оболочкой едва ли осталась хоть капля крови, но насекомые пытаются отыскать новые родники, чтобы утолить нескончаемую жажду. Солома волос скрывает худое, болезненно перекошенное лицо старика. Оно покрыто сетью морщин, скукожено, как засохшее яблоко. Зрачки глаз похожи на пропавшие вишни, их скисший сок вытекает на мокрую вату белков, уже успевшую пропитаться этим кровавым нектаром. Своим цветом она напоминает засаленные шторки окон борделя, готовые в любую секунду гостеприимно распахнуться. Изнутри доносится скрип расстроенного фортепьяно с пожелтелыми липкими клавишами, вульгарный женский хохот, громкий чахоточный кашель. Сквозь пропитанные дымом занавески видны размытые силуэты, резкий запах духов заполнил воздух. Шторки на мгновение скрылись за захлопнувшимися ставнями век. Скрипящие затворы задвинулись, осыпав ржавчину с густых бровей, бахрома ресниц повисла истрепавшимися плетьми. Ставни настолько дряхлы, что малейшего ветерка хватит, чтобы захлопнуть их, с каждым дуновением они все больше рискуют быть сорванными с петель. И тогда они обнажат звериный взгляд, пропитанный безнадежностью и недоверием. Ветер всколыхнул и выцветшие джунгли лохм, теперь острые уши торчат точь-в-точь как на шутовском колпаке, и цвет тот же — пепельно-седой. Изнутри стены пещер покрыты влажным мхом и сталактитами бурой серы. Ноздри втягивают холодный туман. Из приоткрытого рта капает коричневатая слюна, выпадают изъеденные червями осколки зубов, из уголков обветренных, превратившихся в отрепья губ, суетясь, выбегают муравьи, выпутывая из косм соринки, остатки пищи и возвращаясь назад в колодец рта и ямы ноздрей. Там муравьиные мухи откладывают яйца, таскают их по заплесневелым гротам, словно выбирая оптимальное место рождения для своих первенцев. Канава распространяет зловонный смрад. Дряблая кожа шеи, напоминая смятый капюшон, свисает из-под жесткой, как наждачная бумага, бороды. Отчетливо различимы синяки, следы от веревки. Но вместо петли на шее болтается цепочка с паучком крестика, уснувшим на впалой груди, в голубоватой паутине вен. Или это лишь кровоподтек — стигмат нательного креста? Грязные лохмотья едва прикрывают сутулые плечи, побледневшие от холода. Путник смотрит на свою руку, вернее на то, что от нее осталось: на худые фаланги, рассеченные заиндевелыми прожилками, на потрескавшиеся, слоящиеся ногти, на содравшуюся до кости кожу, татуированную ссадинами и рубцами, на переплетения волокон и лилово-алые разводы, на гнилую мякоть ладони. Силится вообразить то, что могла бы представлять собой часть тела, ныне обратившаяся в кусок обугленного мяса. Кисть руки более всего напоминает ветхую перчатку, давно выброшенную за ненадобностью. Тонкие пальцы хрупки, как поникшие ветви сухого дерева. Сгорбленный ствол едва удерживает этот веник засохших палок. На одной из веток уснула жирная, объевшаяся мышей сова, старая еле живая палка едва ли выдержит ее вес, вот-вот переломится. И тогда старик снова сморщится от боли. Запястье обвил потертый золотой браслет, инкрустированный битыми стеклами, о которые вечно режется рука и рвется платье. Но он никогда не снимает этого странного амулета. Выцветшее от дождя, подпоясанное ветхой веревкой, длинное одеяние покрыто темными пятнами от грязи, краски, жира и вина. Оно придает ссутуленной фигуре особую угрюмость. Редкие пуговицы болтаются на гнилых нитках. Сквозь дыру в плаще виден ржавый охотничий нож, выглядывающий из заднего кармана брюк, кожаный чехол порван. Грудь стянул тугой ремень, а спина согнулась под тяжестью плетеного короба, кишащего змеями. Они неприятно шипят и сквозь лохмотья кусают скитальца за спину, испещренную багровыми язвами. Словно языки огня скачут они в желтовато-сером тигле. Короб живет своей жизнью на сгорбленной спине утратившего человеческий облик старца. Он никогда не помышляет о том, чтобы избавиться от этой ноши. Он слишком привык к ней. Вместо посоха путник опирается на лопату. На обломок древища надета истертая шляпа с вороньим пером. Темно-зеленый головной убор смахивает на полусгнивший плод арбуза, вокруг кружат осы и мухи, так же, как и змеи, они то и дело норовят искусать старца. Заступ лопаты оставляет на земле тонкие порезы. Вылинявшие, почерневшие брюки превратились в ошметки. Дыра на правом колене обвязана серым платком. Тощие голени обвиты причудливым узорочьем царапин и синяков. Бледно-желтые босые ноги сливаются с охряной глиной, по которой ступают. Вот-вот они увязнут в этой мокрой земле.

Закат аляповатым золотым орнаментом сползает за горизонт, как стекает по забору небрежно разбрызганная пьяным маляром краска. Последние всплески солнца огненными блестками пенятся в небе и озаряют дорогу, отражаясь в подернувшихся тонким льдом лужах. Стемнеет через считанные секунды. Темно-серые крылья быстро заслоняют стремительно исчезающий купол. Только перья блестят в темноте. И вот уже тусклые звезды понуро склоняются над сухими ветвями, и сумерки проливаются на пожухлую траву. Стволы берез гниют в сырой земле. Изможденные взоры вскормленных мраком ржавой трухой осыпаются на скорченный силуэт сгорбившегося старика — осеннего вечера. Он кашляет и вытирает лицо смятым влажным платком. Весь в лохмотьях, сидит на старой скамейке заброшенного парка, целует мокрые листья. Редкие прохожие суетливо пробегают мимо и не обращают на него внимания. Он что-то бормочет, слов не разобрать. Только видно, как костлявые скулы играют под окаменевшей кожей. Его взор болезнен и жалок, белки глаз затуманены дымом помешательства. Это только на первый взгляд он кажется равнодушным и глухим ко всему, на самом деле, старик чем-то напуган. Зрачки беспокойно бегают из стороны в сторону. В уголках угрюмых глаз — зерна слезинок, готовые скатиться в борозды морщин. Кажется, будто сами морщины прорезаны этими частыми слезами. В сумасшествии всегда присутствует невыразимая печаль. Но прохожие не замечают, что холодные глаза подернуты слезами, они вообще не знают, что такое слезы. К тому же не перестает идти дождь. Обмылок солнца тонет в пене облаков. Вечер трясет лохматой бородой, во все стороны разбрызгивая капли холодной слюны. Бурая земля захлебывается дождем. Отравленные ручьи изрезали все ее слабое тело, темные кровавые потоки струятся по гноящимся сугорам. Сапоги увязли в хлюпающей грязи, окутались ежесекундно лопающимися коричневыми волдырями. Десны кровоточат, губы покрылись серебристым инеем пепла. Гроздья рябины алыми сполохами простреливают жидкие потемки, вздрагивают, как угли, разбуженные порывом ветра, еще не умерщвленные дождем. А ливень все вонзает в них свои иглы. В ответ кропкие головни робко шипят, и это все, на что они способны. Форма защиты. Формочка для песка, забытая ребенком в старом парке. Ребенок давно вырос, а она так и валяется в углу старой песочницы, словно крышечка крошечного гробика. Слабый дым поднимается едва заметными серыми кружевами. Сердце сжалось липкой медузой, склизким сгустком, хочется выплюнуть его. Кресты строительных кранов всверливаются в грудь бледного неба, изъеденного лиловыми кровоподтеками. На ладонях проступают стигматы проказы. Распускаются облезлыми розами. Из распотрошенного брюха вот-вот начнут выпадать хлопья первого снега. Христианские мертвецы возносят псалмы псам. Сколько же можно продолжать строительство этого склепа? Темнота вычеканивает равнодушное молчание. Такое же, как всегда. Мертвая маска. Маска из липкого теста. Осень — самое подходящее время года. Святой отец держит в руках бензопилу. Он сейчас приступит к расчленению тела. Из колоды выпала одна карта. Но на этот раз — не пиковая дама, а крестовый король. Крестоносец. Король крестов. Окрестности? Да, сплошные перекрестки. И раскаты грома. Крест на крест. Города нагромождены друг на друга, как одиночные камеры, как могилы. Разве этого ты добивался? Ты заблудился в джунглях, утонул в россыпях атомов, разобщенных, но подчиненных единой системе. Ты тоже, пусть автономный, но атом. Ты пациент повседневности. Ты тоже окутан этим бледным сиянием. Смотришь, как они бродят меж тонких гнилых берез, задевая друг друга мокрыми рукавами, и, стараясь не замечать этого, спешат дальше. Изжившие себя призраки. Под капюшонами не видно глаз. Но ты знаешь, что на их месте. Бесцветные осколки. Оскал запутавшихся в сетях веры и разума, заключенных в невидимые клетки, изредка они пытаются приветствовать друг друга, силятся пожать руки, распяливают бледно-серые холодные пальцы. Перепонки между фалангами не позволяют им сделать это. Со стороны происходящее выглядит невероятно неестественным и бессмысленным. Они карикатурно двигаются, словно больные. Их сознание заперто в рамках сценарного поведения. Проследи за ними, видишь, как они отворачиваются друг от друга и расходятся, кутаясь в клетчатые шарфы, нервно подергиваясь, стыдливо скрывая свою брезгливость. Так они общаются между собой, тебя же они встретят рычанием, так что лучше не приближайся. А то изрежешься о колючую проволоку. Когда они случайно замечают тебя, то сразу же мучительно переменяются в лице: их взгляды, отравленные достоинством, напоминают надменные, исполненные высокомерного презрения взоры с огромных портретов, покоящихся в тяжелых золотых рамах. Запеченные в золотой золе. Так поганки прячутся во мху. Самоуверенный мир безмолвных статуй. С таким выражением обычно смотрят на колодников. Для них ты — горстка лохмотьев. Зрячие?! Они слепее слепых. Слепни. От ветра бросает в дрожь. Но зато он не дает заснуть. А спать хочется. Тонкая, почти прозрачная ткань падает со спинки кресла. Грациозно и изящно. Наверное, нужно поднять ее с пола. Или не стоит? Она ведь и так уже испачкалась. Здесь все усыпано сажей. Черная накипь повсюду. Ею пропитались стены. Ее, наверное, уже никогда не удастся смыть. Я не видел своей святой уже четыре дня. Куда она могла пропасть? Я всматриваюсь в окружающие лица, силясь обнаружить знакомые очертания, но ни в одном из них я не узнаю той исчезнувшей. Почему мне хочется ее видеть? Но я боюсь думать об этом, мне кажется, даже мои мысли могут ее выдать. Я знаю, в ее венах бьются неистовые потоки жизни. Но она то появляется, то пропадает… Я до конца не уверен, существует ли этот призрак, похожий на завернутую в тряпицу восковую куколку, за пределами моего воображения… Дверь неприятно хлопнула. Сквозняки. Это больше похоже на жар, знобит от малейшего дуновения. Надо закутаться в старый плед. Или сунуть голову в раковину с холодной водой и осоловело держать ее там подольше, насколько хватит терпения. Иногда это дает определенные результаты. Иногда помогает. Но не всегда. Порой вода становится слишком соленой и начинает разъедать кожу — слезы побеждают. Ледяными росинками они скатываются по ржавым ножам осок. В падающих алмазных ледышках поблескивают лучи последнего солнца, прячутся в плач. Бесконечная ограда, увитая пожухлыми листьями. Дорога лежит вдоль нее. На скукоженных свертках — слой сажи. Чудовищная скука. Старушки продают букетики бледных асфоделей. Купи мне парочку. Плесни мне в лицо надеждой, жуткой улыбкой Джоконды. Крик, вызревающий внутри, должен бы разрушать скалы, но, лишь достигнув воли, почему-то сразу опадает с потрескавшихся губ едва слышным шепотом и растворяется в общем гуле, как случайный флажолет, заглушенный ревом оркестра, его смысл становится невозможно разобрать. Он прижат плечами со всех сторон. Как в яме. Только сверху не небо, а тоже чьи-то плечи. Там-то откуда? Отрубленные части человеческих тел облепили его. Он вмят в эту стену плоти, вварен в кружевное сплетение стальных роз на могильной ограде, просачивается сквозь потрескавшуюся мостовую и впитывается сухим грунтом. Он замер в обморочном сне. Застрял в самом центре бешено крутящегося шара, топорщащегося головами, руками и босыми ногами. Лишая бремени индивидуальности, мертвая толпа дает взамен иллюзию социальной защиты. От кого защищаться? Он давно забыл, но, наверное, есть недоброжелатели. Должны быть. А как же иначе? Иначе его жизнь вообще не имеет смысла. Ведь он сам — лишь комок отрубленных конечностей. Он замурован в монолите толпы. Похоронен в окаменелой грязи, декорированной искусственными цветами. Никто не узнает о его существовании. Мертвый солдат. Отмямлил свое.

Ветер леденит кисти рук, забирается в рукава, холодным лезвием гладит по горлу. Глазницы залиты густым промерзшим желе, вязким, как клей. Все труднее поднимать ноги, чтоб сделать следующий шаг. Наросты грязи на сапогах тянут твое тело к земле. С каждым днем ты все больше погрязаешь в болоте. Дроковая петля на шее становится все туже. В нос бьет резкий запах муравейника. Истерзанный, одинокий, испуганный, утративший внутренний стержень, ты остаешься один на один с иллюзорной реальностью, готовой проглотить тебя в любую секунду. Маленькая фигурка, пытающаяся приткнуться куда-нибудь, спрятаться, исчезнуть. Ты погружаешься в трясину, мельтешишь в безнадежных попытках отыскать точку опоры, с ужасом прогоняешь мысль, что ее никогда не существовало. Ее и не могло существовать, ведь ты до сих пор не родился. Старость не при чем. Если ты все-таки появишься на свет, то это произойдет в том возрасте, когда принято умирать. Нет, больше похоже, что ты сгниешь внутри плаценты. Да, ты умрешь, не успев родиться. Тебя похоронят в позе эмбриона. Даже твоя смерть не будет считаться смертью. Вот умора!

Неприятно, болезненно улыбаясь, он берет в руки подсвечник и наклоняет его так, чтобы жидкий воск потек на заправленный в печатную машинку лист. Зеленоватые потоки кривыми вертикальными столбцами перечеркивают нанесенный на бумагу текст. Теперь остались разборчивы только отдельные фразы. Затем он подносит огонек к уголку листа, чтобы поджечь. Бумага загорается не сразу, но он терпеливо ждет, пока пламя станет достаточно независимым, чтобы существовать без поддержки свечи. И вот уже огонь занимается, и верхняя часть листа вовсю начинает полыхать, осыпаясь обугленными клочками. А он все продолжает бить по клавишам, чтобы успеть напечатать как можно больше, пока лист не сгорел до конца. Из-под железных молоточков во все стороны разлетаются рыже-красные искры.

Мутнеет. Воздух мутнеет. Концентрируется в желтоватые сгустки. Глаза все так же болят. Я как можно сильнее сжимаю их, надеясь прогнать боль. Но это не помогает. На небе догорает алый обруч солнца. Колечко заката. Сумерки жадно обгладывают последние остатки солнечных бликов с изогнутого хребта горизонта. Раскусывают кусочки солнца. Как лимонные дольки. Сгорбленный позвоночник вот-вот переломится. С секунды на секунду. Приготовьтесь услышать оглушительный хруст. Звук падающего дерева. Осталось лишь выкорчевать корни. И я снова провалюсь в темноту — липкую и вязкую. Точь-в-точь как тесто. Тесто, измазанное сажей. Когда я закатываю глаза, то на месте зрачков остаются кровавые ободки. Но самих зрачков внутри уже нет. Трясина расступается. Болезнь побеждает. Белки глаз холодеют, замораживаются. Я не могу противостоять этому процессу, а тем более остановить его. Иногда я даже мечтаю его ускорить. Любыми способами. Любыми средствами. Ресницы опадают легкими снежинками и тихонько хрустят под ногами. Совсем тихо — если не прислушиваться, то, пожалуй, ничего и не услышишь. Но я слышу, ведь я внимателен. Если бы у насекомых были хребты, то, наверное, они бы переламывались именно с таким звуком. Именно с таким. Звоночки-позвоночники. Длинные патлы волос покрылись инеем и позвякивают на ветру. Тело деревенеет. Я больше не ощущаю прикосновений ветра. Кожа липким тестом прилипла к черепу, она мешает дышать, хочется освободиться от нее, смять и выбросить. Я рву ее зубами до крови, царапаю ногтями, но не могу отскрести кожу до конца. Мой крест — из теста. Я сам его выпек и теперь сам хочу бросить его обратно в пекло. Но эта битва едва ли имеет смысл. Отскрести кресты с надгробий почти невозможно. Они слишком сильно въелись в гранит. Нужен специальный скребок. Вроде тех, что предназначены для удаления ледяной накипи со стекол. Нужен солдат с саперной лопаткой. Отскрести кресты! Немедленно! Не обсуждается! Неужели только приказ сможет меня спасти? Нет, нужно прогонять эти мысли, я же всегда знал, что это — шаги по направлению к стеклянному гробу. Не нужно поддаваться на эти уловки. Или я уже поддался? Да, я давно уже внутри прозрачного склепа. Смешно, что иногда я об этом забываю. Тогда можно ли что-нибудь изменить? Надо ли что-нибудь менять? А что наносить поверх стертых крестов? Сможет ли этот палимпсест стать спасением? Зачем я спрашиваю? Ведь я не верю в спасение.

Правый глаз еще держится, а вот левый уже свернулся и превратился в небольшую личинку. Она тихонько скребется внутри глазницы. Пробирается к мозгу. К мозгу. Ну конечно. Это же ее любимое лакомство. Личинка прожорлива, как всякое живое существо. Ей необходима пища. Сегодня этой пищей стал мой левый глаз. Последнее время он совсем ослаб, и теперь он не в силах оказать личинке сопротивление. Он и раньше бы не справился, но уж сейчас — и подавно. Белок глаза — это вам не гранит. Он пухл, мягок и рыхл. Его легко прогрызать, откусывать по кусочку. Ну что ж, выгрызай мне глаза, новоиспеченный приятель. Личинка — это маленький обрывок теста, который мне удалось оторвать от черепа. Но в последний момент ему удалось вернуться, и он запрыгнул мне в глаз, словно стеклянный осколочек-заноза. И теперь он царапает мою глазницу изнутри. Может быть, потрясти головой, и тогда личинка выпадет? Думаете, поможет? Да я вроде пытался. Ничего из этого не вышло. Ровным счетом ничего. Наоборот — затряс ее еще глубже. Наружу выпал только огрызок глаза. Добился противоположного результата. Ложного результата. Ложь. Все это ложь. Пожелтелая ложь. Ложь желтого цвета. Цвета выплюнутого приказа. Я все выдумываю, чтобы было легче переносить оледенение глаз. Но я прощаю себе эти выдумки. Близорукость развивает фантазию. А воображение всегда приближало меня к подлинному. Или это была иллюзия? Злая шутка? Эта болезнь (не фантазия, разумеется, а близорукость. — H.I.) всегда меня мучила, но разве ж мог я представить, что, в конце концов, все обернется вот так? Я бы засмеял любого за малейший намек на подобную развязку. А теперь этот намек стал реальностью. Скомканной реальностью. А сможет ли художник рисовать в темноте? Тогда спасение через искусство все же состоится? Положим, это ложь. Ну и что с того? Это нисколько не приблизит нас к решению проблемы. К тому же ложь — вовсе не антоним реальности. Ее извечный антагонист — истина, а когда существующее положение вещей считалось с истиной? Холодная трясина противно хлюпает под калошами. Грязь заползает под лохмотья подошв. Прилипает к ступням ног, втискивается между пальцами. Только ее недоставало. Мне кожи-то было по горло достаточно, а теперь еще и грязь. Она быстро заледенеет, и уж эту корку пробить будет едва ли возможно. Но не к этому ли я стремился всю жизнь? К мерзлой корке. К замороженной маске. О такой карьере, наверное, не мечтал даже самый ангажированный актер! Это престижнее, чем посмертная гримаса из гипса и даже почетнее, чем звезды на граните мостовой! Кстати, звезды с гранита отскребаются с таким же трудом, как и кресты. Замечали? У одних на погонах звезды, а у других кресты. Думаете, они враждуют? Черта с два! Они по одну сторону баррикад. Они всегда были по одну сторону, в одной системе координат. Даже в те дни, когда прикидывались врагами, даже в день распятия. Все это один и тот же бесконечный спектакль. Кстати к полумесяцам на погонах это тоже относится. Это знаки отличий, но только в других войсках нашей единоначальной армии. Слушай мою команду! Шагом марш! Цельсь! Пли! Фас! И удивительно — они ведь немедленно понесутся обгладывать трухлявую кость моего позвоночника. Неужели во мне до сих пор теплится жизнь? Хотя эти жадные крысы могут позариться и на мертвечину. Думаете, мне жалко себя? Не смешите. Может ли сугроб сожалеть о том, что он леденеет? Конечно же, нет. Холод для него является знаком хорошей погоды, залогом чистоты и одиночества. Эта ледяная короста гарантирует защиту, она куда привычнее, чем солнечные лучи. Вот их-то он действительно боится. От них он на самом деле мечтает избавиться. Нет, это не жалость. Мне просто интересно, неужели там, на моем хребте, еще осталось мясо после стольких часов усердной трапезы? Наверное, осталось, раз они так спешат. Ну, допустим так, но неужели оно может быть вкусным, это засохшее жесткое месиво? Оно должно быть противней прошлогодней воблы. Впрочем, похоже, что их, эти размышления не одолевают. Со скалящихся зубов капает липкая слюна. Разъяренная пьяная толпа несется прямо на тебя — из зрительного зала на сцену. Тебе совсем недолго осталось. Они уже вгрызаются в твой труп.

Зрение нарушено, я почти ничего не вижу, только какие-то блики. Или даже они уже не видны? В какой-то момент я перестал доверять себе. Я стал подозревать даже себя самого и решил перестать делиться с собой собственными мыслями. Решил прекратить думать. Я еще смутно помню то, что называл игрой. Вернее припоминаю, что называл что-то игрой, но никак не могу понять, что именно. Но в любом случае, теперь игры уже нет. Ее больше не существует. Даже в моем воображении. Чем же я отличаюсь от манекена? Нет, нет, все это — следствие переутомления. Все объясняется исключительно усталостью глаз, ослаблением внимания, недолгим приступом слабости. Это обязательно пройдет. Просто нужно успокоиться. Попытаться глубоко вздохнуть. Только аккуратно — так, чтобы не потревожить сердце. Я не выношу, когда занозы оживают.

Воздух еще поступает в легкие. Значит, какие-то детали пока функционируют. Выходит, еще не все проржавело, человече. Стало быть, так. Стало быть, так. Трясина — это вовсе не смерть. Это продолжение. Пожалуй что так. Блохи прыгают по лицу. По батуту свисающего подбородка. Запрыгивают в рот, и я, как пес, пытаюсь, клацая зубами, убить их. Они не боятся холода. Они не боятся зубов. Они ничего не боятся. Трудно сказать, могут ли они вообще ощущать страх. С другой стороны, они же судорожно отлетают, когда я клацаю зубами. Что это? Рефлекс? Или все-таки страх? Впрочем, и я не боюсь холода. Я просто жду его. Я почти ослеп, скоро у меня не останется ничего, кроме призрака неродившегося младенца в левом глазу. Я поспел к слепоте. Полумесяц кусочком льда тает в смугло-сером небе. Никакой другой стороны не существует. Я следующий. Мутнеет воздух.

Господи Боже Милостивый! Сжалься надо мной! Бог мой! Прости, что смею обращаться к Тебе, Господи! Услышь слова мои! Я лежу в темной комнате с обледенелыми стенами. Здесь почти нет света, здесь холодно. Я плачу, все лицо мое в слезах. Я в беде, и никто не приходит на помощь мне. Я лежу на изъеденной червями кровати, по простыням бегают мокрые насекомые. Боже, услышь меня! Внемли гласу моему, я к Тебе молюсь! Мне так страшно… Рядом со мной — мой возлюбленный. Он усыпан лепестками белых роз. Я боюсь прикоснуться к нему, от него веет холодом. Он мертв, Боже! Они положили его рядом со мной. А сами склоняются сверху, они склонились надо мной, Господи. Они смотрят на меня, прикасаются ко мне своими гнилыми руками, оставляя холодную слизь на моих щеках. Они мертвы, Господи! Они окружили меня. Они заточили меня в эту комнату без света. С них капает грязная кровь. Из их ртов льется слюна. Они ломают мне пальцы. Они запрещают мне кричать о помощи. Они выбили мои зубы и вырвали мой язык. Я боюсь их, Бог мой! Но я не сдалась, я верю в Тебя, Боже! Во мне нет отчаяния! Ты со мной, Ты не бросишь меня! Помоги мне, сжалься надо мной! Прогони их отсюда, я не могу больше видеть их тени. Прогони же их, Боже Всемогущий. Силы покидают меня. Я умираю от жажды. Прогони их, или Ты тоже с ними, Боже?

Мужской голос (размеренный, с паузами, каждая фраза перемежается танцами под вспышками стробоскопа): Тебя будут казнить в Великий День. Весь город придет посмотреть. У меня уже закончились контрамарки на твою казнь. Многие будут висеть на изгороди, лишь бы увидеть хоть что-нибудь. Но почему ты так дрожишь, тебе холодно?

Женский голос: Ночью…

Идиот-мужчина: Что?

Женский голос: Ночью ко мне приходил ангел. Прекрасная, как богиня, девушка с серебряными крыльями. Она спустилась с неба. Я видела, как она вошла через окно. Она улыбалась мне (смех идиота). Я лежала на сырой земле, рядом с ямой. На ужасно холодной сырой земле. Она достала лопату и ударила заступом мне в лицо (акцент по тарелке). Богиня стала сталкивать меня в могилу.


Дискотека. Танцующие прыгают и машут шляпами.

Мелькающий свет красной лампы.


Идиот-мужчина: А потом?

Идиот-женщина: Потом?

Идиот-мужчина: Да, да, что было потом?

Идиот-женщина: Потом я проснулась и прошлась по комнате. Мне страшно.

Идиот-мужчина: Это был только сон.

Идиот-женщина: Да, но ты же видишь, как рассечен мой лоб, мне больно… А почему там, снаружи, так темно?

Идиот-мужчина: Ну когда же ты поймешь, что мы ослепили тебя? Там никогда не будет света.


Количество танцующих растет. Танцы становятся еще более энергичными.


Ты нечист, все вокруг тебя нечисто, ты источаешь нечистоту, нечистота твоя начинает течь на чистые вещи, и чистые вещи становятся нечистыми, твои нечистоты окружают тебя, ибо сам ты нечист, речи твои суть нечистые истечения, даже мы рискуем стать нечистыми, разговаривая с тобой, так велики нечистоты твои. Не прикасайся к нам! Не подходи! Мы все, все мы отрекаемся от тебя, ибо ты нечист!


Воробьи на куполах. Разве что они не причастны к причастию…

Малые мои птицы. Для меня нет никого вас дороже.


Выплюнутый обол повис на леске вязкой слюны. Гипнотическим маятником раскачивается из стороны в сторону. Обманчивым маяком мерцает при молочном свете луны. Длинную тень влачит, взор привлекая. Рука протягивает смятый билет с необорванным контролем.

Ну же, всоси спасение…

НЕТ! НЕТ! ПРОЧЬ!

Прочерк…

Что за шум? Подойди к окну, отдерни пыльные портьеры. Видишь, там внизу. Ну конечно, видишь. Вакханалия достигла своего апогея. Альпинист покорил ледяную вершину. Карнавал в самом разгаре. Адское скопище. Толпа заполонила площади и мосты. Она везде. Она беснуется под окнами. Бесконечная и беспощадная. Она стекает по стенам, как грязная слякоть. Она висит на изгородях. Ее запах растворяется в воздухе. Нескончаемая похоронная процессия. Цветы, гирлянды, ленты, фонарики, — все блестит и сверкает пламенем инквизиции. Стоит лишь приоткрыть окно, протянуть руку, и ты прикоснешься к этому зловонному маскараду, ты примешь в нем участие. Ну что же ты медлишь? Весь город уже высыпал к окнам, чтобы поглазеть на торжественное шествие. Да нет, оказывается, весь город уже там, внизу. Все ждут только тебя.

Шевелящиеся, извивающиеся дороги ползут по мощеным улицам по направлению к горизонту, к обрыву. Хохот, ругательства и крики веселящихся людей. Они скачут во весь отпор на скрипящих повозках, давят друг друга, что есть мочи, хлещут кнутом изнуренных лошадей, из-под колес во все стороны летит гравий, щедрые россыпи бьются о стены. На мостовой яблоку негде упасть — бесформенные туши сливаются в единую массу; спят, чавкают, дерутся, совокупляются; даже канавы и ямы забиты телами. Люди лепятся друг к другу как мухи. Фонтаны слюны брызжут во все стороны. Фанфары, рукоплескания, полощущиеся в праздничном оживлении знамена. А вот и карета короля, он механически улыбается и машет присутствующим безжизненной, ватной рукой. Пурпурная порфира кесаря гигантской орифламмой развевается на ветру, корона блестит, политая лунным светом. С пресного лица не сходит липкая улыбка удовлетворения. Повсюду людской смрад, он ощущается даже через стекло. Движение не останавливается ни на миг.

Колокольный звон бешеной канонадой повис над головой. Осужденный продвигается вперед между двумя шеренгами корчащих рожи зевак. Они кидаются камнями, бьют в тимпаны и кимвалы. В глумящейся толпе нет сострадания. Только презрение и насмешки. Какие же еще чувства может вызывать этот бледный костлявый призрак, состарившийся от длительного заключения и изнурительных пыток, кроме как насмешку? Толпе хочется таскать его за волосы, оскорблять и топтать ногами, рвать на куски.

Впрочем, candidatus crusis[20] тоже не испытывает по отношению к ним ничего, кроме презрения. Но его прогоркло-желчная усмешка едва ли заметна для посторонних взглядов, она слишком глубоко спряталась в лохмотьях грязной бороды. Он облачен в желтое одеяние с черным косым крестом, а на его голове — издевательский картонный колпак, украшенный погребальным орнаментом. В его руку вложили свечу из зеленого воска. Все это — знаки бесчестия.

Вокруг него пляшут арлекины, они привлекают всеобщее внимание, но даже ребенку понятно, что их роль второстепенна. Виновник сегодняшнего торжества — костлявый старик в позорном санбенито. Именно в него метят камнями зеваки. Именно его до поры оберегают от увечий монахи. Но одновременно они стягивают дроковую цепь на его шее. Впереди шествия — кардинал с огромным крестом из окаменевшего теста. Он величественно улыбается, прокладывая путь для всей процессии. Он накрашен губной помадой и загримирован как клоун. Он одет в черную робу. Толпа расступается перед ним.

Распятие обращено в противоположную от проклятого старика сторону — ибо спасения для осужденного уже не существует. Его бессмертная душа принадлежит пламени ада. Он всегда так любил пожары. Ecce homo.[21] Кортеж замыкают правительственные лица и дворяне. Его Величество появится с минуты на минуту. Все ждут оглашения приговора. Глаза светятся праздником. Цепь уже висит на столбе, а первый факел в руке палача зажжен, его тусклое пламя освещает сцену эшафота. Через несколько мгновений акт веры можно будет считать свершившимся. Зеленый огарок странным иероглифом тлеет в руках прокаженного. Мораль начинается там, где кончается надежда. Plaudite, cives![22]

Я лежу в душной комнате, мучаясь от боли в костях. Невыносимая ломка одолевает меня день за днем. Я полностью в ее власти. И не у кого просить пощады. Окружающим неизвестны причины боли. Они все списывают на возраст. Я им не верю, никогда им не верил. Им давно наплевать на меня. Они с нетерпением ждут того момента, когда представится удобный повод от меня избавиться. Ждут подходящей минуты — им нужно, чтобы все прошло быстро и не напрягало нервов. Думать — этого они не любят. Так что их инертность — единственное, что до поры сохраняет мою жизнь. Тупые недоноски! Приходится по сто раз повторять одно и то же, чтобы они поняли то, что ты хочешь сказать! И все равно до них не доходит даже одной пятой изреченного! По-моему, они умудряются пропустить мимо ушей все, что я пытаюсь вдолбить в их чугунные головы! Многие думают, что перед смертью старики мечтают о том, чтобы было с кем поговорить, что больше всего они боятся одиночества. Какая тупость! Хер там! Под конец жизни тебе не хочется никого видеть и не хочется ни с кем общаться. Тебе до невозможности надоедают все окружающие. Все без исключения. И знакомые и незнакомые. Больше нет сил терпеть их. Тебе не хочется ничего, но особенно — разговаривать. Если до этого какие-то связи и оставались, то теперь хочется окончательно разорвать их. Время тянется чрезвычайно вяло и лениво, нехотя, будто через силу. И любое общение лишь замедляет этот и без того невыносимо нудный темп. Но каждая секунда твоего существования по-прежнему (а то и в большей степени, чем прежде) находится во власти другого, и ты не в силах ничего изменить.

Кто-то протопил комнату настолько сильно, что теперь в ней почти невозможно дышать. Мне хочется пить, но вода в стакане так нагрелась, что стала удивительно гадкой на вкус. Во рту все иссохло, я не могу даже пошевелить языком, он прилип к коросте неба. Но все равно не хочу пить эту противную теплую жидкость из липкого стакана. От одной мысли о прикосновении к нему меня начинает тошнить. Жуткая мерзость! Помои — и те приятнее на вкус! Еще эта вода напоминает мне зеленовато-голубую жидкость, используемую обычно не то для полоскания рта, не то для мытья раковин, точно не помню. Ну да ладно, черт с ней! Я пытаюсь отвлекать себя размышлениями. Рассматриваю смугло-серые облезлые обои, рваные занавески, столик, свою обшарпанную кровать. Какие идеи могут прийти на ум в этой затхлой каморке? Мои мозги покрылись плотным слоем накипи. Мысли давно иссякли, какие там размышления — иногда мне кажется, что они должны появиться, но нет, слабость окончательно одолела меня, лежать, изнывая от боли, — вот все, что выпало на мою участь. Боль не дает сосредоточиться ни на чем, отбивает любые желания, всякие интересы. Таблетки совсем перестали помогать. Голова кружится, хотя я почти не отрываю ее от подушки. Лохмотья, в которые я одет, до смешного походят на застиранную больничную пижаму. Они словно довершают безупречность моего исключительно жалкого положения.

С прошлой недели меня стали выносить на крыльцо. Меня сажают в старое кресло, я опираюсь на трость и смотрю во двор. Свежий воздух мне нравится. Наверное, это самовнушение, но боль на время проходит, я чувствую, как она пропадает. Я ощущаю воспоминание о присутствии. Я вижу людей, стоящих на льдине, расколовшейся на тысячи кусков. А они не замечают того, что каждый стоит на отдельном обломке, и протягивают друг другу руки через расползающиеся трещины, общаются, улыбаются. А между тем, обломки все больше удаляются друг от друга. Теперь уже многие заметили, но пока не подают вида, продолжают улыбаться. Они пытаются убедить себя в том, что ничего особенного не происходит. Они принимают за истину даже не предметы, а их размытые тени. Странно, но сейчас во мне нет жалости к ним. Мне безразличны эти недоумки. Во мне уже давно нет сострадания. Боль уничтожила все остальные чувства. Лишь здесь на крыльце она ненадолго затихает. Правда, очень скоро я начинаю замерзать. Про меня, как правило, забывают, и озноб пробирает насквозь. Я причиняю им неудобство, мешаю как ненужный, сваленный на проходе хлам, который лень выбросить. Я мерзну. От холода начинают стучать зубы. Я ненавижу этот звякающий звук — омерзительный и жуткий. Он напоминает мне звон бокалов — колокольный звон из детства. С таким же гулким и пустым звуком льдины отталкиваются друг от друга. Когда я окончательно околеваю, то начинаю постукивать тростью по гнилым доскам крыльца. Конечно, собственная жизнь давно перестала представлять для меня какую-либо ценность, но без боя я не сдаюсь! Нет уж! Не дождетесь, что я вот так вот спокойненько издохну! Как бы не так! Я буду, что есть сил, колотить по этому грязному полу! Нарушать ваш покой! Долбить по ржавым кастрюлям ваших голов! Да-да, именно так! Только злоба и придает мне сил… И я продолжаю стучать набалдашником своей трости по облезлой коричневой краске старого крыльца… И тогда они обычно вспоминают о моем существовании, и нелепая прогулка завершается.

Меня возвращают в постель, в знакомые декорации. Окружающих предметов не существует. Их никогда не существовало. Они всегда были мертвы. Я не ошибался. Действительность омертвела. Но никто не стал смеяться вместе со мной над этим нелепым фактом. Впрочем, я и сам не смеялся. Эту кровавую икоту язык не поворачивается назвать смехом. Из холода меня возвращают в духоту. Я тоже становлюсь мебелью. Подушки распространяют аромат протухшего творога и гнилого чеснока — сладковатый запах старости. Все же я на пороге смерти, этого нельзя отрицать. Это состояние на грани должно быть знакомо тому, кто пьянеет, кто сходит с ума. Засунуть голову под одеяло. Сделать духоту еще более душной. Сделать невыносимость еще более невыносимой. Сделать боль еще больнее. Вчера я нашел под кроватью ржавую бритву. Мне нравится из последних сил сжимать ее в кулаке, холодная кровь капает на пол, а потом засыхает и осыпается жесткой пылью. Я люблю испытывать ощущение боли — не той ломки в костях, к которой я привык, а новой, живой. Я даже тихонько смеюсь от блаженства. Иногда я, цепляясь скрюченными пальцами за ржавое изголовье, пытаюсь сам подняться с кровати. Редко когда это удается, но после двух-трех шагов я валюсь обратно в кровать от старой жуткой, ломящей кости боли. От этих попыток встать всегда становится только хуже. И я опять беру в руки бритву. Я уже слишком стар, чтобы бороться за присутствие.

Мертвыми безнадежными глазами уставился в пол, под ноги. Тупо уставился в пол. Еще один день. Такой же, как несколько предыдущих. Не лучше, не хуже. Бессмысленный дубль. Уставился в пол. Ничего не обнаруживаю. Ни на чем не сосредотачиваюсь. Мой взгляд — это бессмысленный дубль. Нет, одно отличие все-таки есть. Сегодняшнее самочувствие несколько хуже вчерашнего. Вчерашнее чуть-чуть хуже позавчерашнего. Завтрашнее будет немного хуже сегодняшнего. Это вполне понятно. Вполне понятно. Тупо уставился в пол. В пол — не понятно. Почему не в потолок? Это не намного сложнее. Не намного сложнее. Собраться с силами. Все, что нужно, — это собраться с силами. Сжать кулаки. Нужно только сжать кулаки. Нет кистей. Отсутствуют кисти рук. Не просто не функционируют, а именно отсутствуют. Ампутированы. Потому тупо смотрю в пол. В пол, не понят, но. Тупо у ста, влился в пол. Уставы все лились. А уста все вились. Уста извивались. Бились в улыбчатых судорогах. Змеились дымчатыми дорогами. И истлели. Истлели уста.

Увядаю… Стекло тускнеет, изображение размывается. К тому же скотч рассохся — то и дело отклеивается. Теперь трещин на зеркале уже не утаишь. Они заметны даже моим безоружным глазам. Что уж говорить о тех зрителях, которые приобрели в гардеробе бинокли. К тому же зеркало затемнилось и почти перестало отражать. Все плывет перед глазами. Все становится мутным. Отсыревшая кинопленка. Изображение размывается, теряет реальность и гибнет, то же самое происходит и со звуковой дорожкой. Некоторое время экран еще продолжает мерцать, а затем следуют темнота и вакуумная тишина. Темнота, в которой не разглядеть протянутой руки (даже если бы она и существовала в действительности — H.I.). Там, в зрительном зале, вместо протянутых рук — заостренные штыки. Сдаться в плен — вот мой вариант развязки. «Сдаться в плен»… Какие смешные формулировки… Можно подумать, что кто-нибудь из нас хоть минуту провел на свободе… Ладно, хватит твердить банальности… Haec hactenus.[23] Пора бы и заткнуться. У машины закончилось топливо. Средств на заправку нового нет, да новое и не совместимо с моей устаревшей системой энергоснабжения. От болезненных спазм в груди прерывается дыхание. Спазмы комкают время. Как грязный носовой платок. Как ненужную ветошь. А ветер кидает ее из стороны в сторону — то в прошлое, то в будущее Как придется. Такова цена времени. Но все же мое умирание оказалось чрезмерно долгим и утомительным, растянулось на невыносимые десятилетия.

Иногда кажется, что судороги заканчиваются, и на секунду все успокаивается. Кажется, даже война перестает существовать в эти застывшие мгновения. Но едва ты пытаешься сделать глубокий вдох, как боль медленно оживает, постепенно набирая темп, словно локомотив, начинающий движение. И опять ледяным током пульсирующие судороги проходят сквозь размякшее сердце. Наверное, так чувствует себя лошадь, которую хлещут плетью. Причем не постоянно, а с промежутками, которые невозможно просчитать наперед. А в этих паузах ее подкармливают мерцающим сахаром. И лошадь с удовольствием ест белые кубики. Ради них она стерпит любые удары. Говорят, они научились прикармливать даже волков. И даже волки становятся послушны. Вот она — магия дрессировки. Войне все под силу, она воспитает солдат из кого угодно. Марширующих манекенов. Модели подороже гарцуют вдоль чеканящих шаг толп на деревянных конях. Вот оно последнее слово науки и техники — этим скакунам даже сахар не понадобится. Они совершенны. Искусственные цветы не вянут. Consummatum est![24] Они упразднили даже плеть!

Нужно все забыть. Все, безо всяких исключений. Безо всяких поблажек. И тогда полегчает. Может быть. Я заикаюсь, коверкаю звуки, но пока еще могу говорить, а самое главное, могу записывать свои мысли на бумагу, пусть и кривым, неразборчивым ни для кого (порой даже для меня самого) почерком. Эта фиксация придает видимость уверенности. Уверенности в чем? В верности избранного modus vivendi?..[25] Во мне все-таки слишком много злобы. Последнее время я все больше раздражаюсь по мелочам, становлюсь все более нервным. Вместо крови в моих венах циркулирует желчный гной. Во всяком случае, очень похоже на то. Гадкий старикашка. Недолго тебе осталось. Пульс, то до невозможности замедляется, то с largo[26] опять бросается в presto,[27] клокочет как курица, которую схватили, чтобы отрубить голову. Разум помрачается. Глаза режет даже от самого тусклого света, начинаешь понимать, как живут вампиры. И еще их младшие сестры — летучие мыши (я слышал, у бедняг до ужаса обостренный слух, вот и мне тоже не дает покоя звенящий шум в ушах и непрекращающееся давление в голове). Забыть. Нужно все забыть. Все, безо всяких поблажек. Только тогда полегчает. Тогда полегчает. Вполне очевидно, что у меня дикий жар, но при этом я умираю от холода, я дрожу так, что стучат вставные челюсти. Конечности немеют, сначала их пульсирующими искрами прожигают колики, потом начинается жуткий зуд, от которого трещат кости (да так громко, что приходится затыкать уши, но и это не помогает), а потом ты в забытьи падаешь на землю вниз лицом и больше не шевелишься — вот, что обычно происходит в таких случаях. Нужно все забыть. Только тогда полегчает.

Остановившись, ребенок-старик огляделся по сторонам. В темноте почти ничего не было видно. Он присел, свесив ноги в канаву, закинул назад голову и на минуту застыл в этой нелепой, непривычной позе. Еле ощутимый ветер поглаживал его покрытые серебристыми дождевыми каплями лоб и щеки. Но вдруг внезапный сильный порыв сорвал с его головы черную шляпу. Она упала на землю и перекати-полем стремительно понеслась к горизонту. Старая фетровая шляпа была настолько помятой, что уже утратила свою форму, к тому же за столько лет она вся испачкалась и сплошь покрылась пятнами от муки, губной помады и краски. Ему не было ее жалко, но все-таки он проводил ее своим бессмысленным взглядом. Через мгновение он спрыгнул в канаву и зарылся во влажную, уже начавшую подгнивать листву. Там, в канаве, он был почти недосягаем. Его высохшие, холодные вежды сомкнулись, спрятав пепел зрачков.

Размытое изображение рассыпается. Эта пыль застит глаза, забивается под холодные веки. Время распадается на бессвязные мгновения. Зеркало раскалывается на тысячи мелких обломков и хрустит под ногами. Собрать их заново, воссоздать разорванный автопортрет едва ли будет возможно. Словно ты смотрел на отражение в луже, и неожиданно хлынул ливень, который не собирается прекращаться. И ты сам как будто немного рад тому, что этот puzzle невосстановим. Кинофильм остался недоснятым. Он рассыпался на отдельные бессвязные кадры. С механической очередностью нелепые слайды сменяют друг друга в своем падении (как обрывки бумаги), все чаще перемежаясь черными, пустыми вкраплениями темноты. Осмысленных, неразмытых кадров становится все меньше и меньше. Только мерцания. Это догорает кинопленка. Изображение рассыпается.

Он лежит неподвижно, закрыв глаза. Во рту — снег. Ноздри забились землей. Но он не мертв. Его нельзя считать мертвым. Значит, живой? Все-таки живой? Нет, этого я тоже не говорил.


внимание рокот для солонозраких № 092 специальный внеплановый радиоэфир перехваченный у врага профессиональными шпионами психоаналитиками панегирик вечнозеленой улице цвейговский предсмертный бред в окружении шепчущихся газетных зигот присвоенный номер 1942 ни в коем случае не перепутайте шифр это чревато многими неприятностями бесконечными неприятностями ужасными неприятностями чудовищными неприятностями ребенок пес и старик по-прежнему едут в одном вагоне йод укол войлок мыльные пузыри пасхальные куличи все это должно быть готово ко дню рождения

уйоу!!! уйоу!!!

боязнь брата как нелепо это был лишь один из первых актов теперь я все-таки осознаю что с тех пор мы уже продвинулись гораздо дальше пес оцепенел закован давно пора никогда не знаешь что еще он выкинет в следующую секунду вцепится прицелится а он лишь обесцветился глупцы вы постоянно страшитесь совсем не того что заслуживает страха ржавый мокрый ожог распускается облезлой розой больные чумой всегда мучаются жаждой гидроцеллофановые завывания ободранных псов что дальше что дальше снова на рожон овал ловец жало дым в мыльном пузыре я задыхаюсь внутри взбесившиеся суккубы пляшут вокруг аквариума старики стоят в очереди за смертью ее отсыпают на вес желтый глаз на треугольном экране растекается белый и розовый шум смешиваются микшируются во франко-россонский флаг мимикрирующий в радугу на небе яд запечатан в голубой конверт порошок запечатлен паук пробежал по твоему лицу медно-бурое пятно гигантского желтка стремительно сползает за край света готические соборы взрываются тысячами вороньих крыльев разлетаются в разные стороны а потом снова собираются в улей и черной тучей набрасываются на уставшего изможденного пастуха бедуина заблудившегося в пустыне в поисках стада фалды развеваются на ветру кобели ищут спасительную шлюшку помятая фетровая шляпа забрызгана краской и заляпана мукой лампочка разбита сцена усыпана окровавленным конфетти семена одуванчиков развеиваются по улице их топчут кирзовые сапоги есть и те что пытаются набить этой пыльной смесью свои рты но зрительный зал как всегда пуст хотя аплодисменты не смолкают тусклый луч проецирует на выцветшую простыню нашу одномерную жизнь вытащи жало указки из доски сволочи гниды ненавижу карлики в колбах обнимающие прозрачные сейфы для хранения накопленных банкнот изготовлено в Швейцарии качество стекла гарантировано ты думал как в сказке лягушка сбросит шкурку и превратится в принцессу чуть-чуть ошибся самую малость яйца в ячейках клерикальные карлики клерки это другая сказка про смерть в яйце помнишь?

бляди! ненавижу! плачет. рыдания не останавливаются ни на миг. а что еще может делать младенец? писатель лжет и в книгах и в жизни. могильная ограда увита искусственными цветами. все испачкано сажей и мазутом. весеннее кладбище. слишком стар, чтобы начинать все сначала. слишком юн, чтобы остановиться. слишком? я все-таки произнес это? больше нет ни одной мысли. ни одной. были ли они раньше? трудно сказать. теперь ни в чем нельзя быть уверенным. теперь я ни в чем не могу быть уверен. все, дальше буквы рассыпаются.

фцждало фыжалдо фжлда офждла офжыдоаждф пшцсукп = -3ш54н н340ккг0349кцу а84щ цшвзщйцущз шзкошщ зшкг239 г йкол олйцдокл ЭЦАОЛ ФЖАОУ ЦЛАОЖФЛАЦЛЖФОФЭХУЗАООЖФФФА цущо Разделить раздельно Убрать в буфер

ъ тпщпгцгап ая

ъ тпщпгцгап а цйлуао жэцдкуА

алфавит должен начинаться с твердого знака каждое слово должно начинаться с твердого знака! в конце концов должны выжить только твердые знаки! цемента! не жалейте цемента! прелюдия не завершится! вот почему нужно отменить точки в конце предложений! если не многоточия, то по крайней мере восклицательные знаки, а лучше вообще отказаться от синтаксиса

куа ька цукалць уепшщо х3зщкъ

не считая до и после. никаких после! только до!

\ёё3к0ш4359куа 34е 4кца 34екл ьжльцукащ4д 3ькц бьукцужкдьькдщл к дщлцуаа ц уждддлуц дцулад лэудкл эдлукз4зкд лудкл дулд

далее — все со страстной тоски, все больше пробелов, чем букв

л эук дл ду кд жл д лцу к эдл цуу цкщл 4л л 4дк дл 4кд ЦЛЛ ЛУА ЭЦ Й У ДЛ ДЙ

У КА Д ЛЛ Й ЙЦ

У Э А ЛЛ

У А о Л


бросает на пол печатную машинку

Разорванный лист бумаги в одно мгновение развеялся по ветру. Клочья так быстро разлетелись в разные стороны, словно ничего и не связывало их друг с другом, словно исключительно этот распад и был их единственной потребностью. Или это было лишь представление?

Операционная. Клиника какая-то дешевая, в трущобах, не иначе. Стекла в оконных рамах разбиты. Гнилая древесина крошится. Вместо обоев — на стенах пожелтелые старые газеты. Отсырелые клочья пропитанной свинцом бумаги плохо держатся на покрытых склизким желе серых стенах. Ошметки колышутся на ветру, но не падают. Словно тысячи расстрелянных ветром прометеев, наскоро прикованных к замшелым скалам. Пушистые мокрицы шастают по потрескавшемуся потолку, то и дело срываясь вниз. Я помню все постели, в которых мне приходилось умирать. И все тесные комнаты. Все до одной. Все они были одинаковыми, и все очень походили на эту, в которой я нахожусь сейчас. Все они были ею.

Медики. Я никогда им не доверял. Для меня никакого труда не составляло придумать повод, который позволил бы лишний раз избегнуть встречи с ними. Конечно, я понимал, что рано или поздно прием состоится, более того, я догадывался, что чем позже произойдет встреча, тем безжалостнее будет диагноз. Но я избегал ее не из страха. Тогда из-за чего же? Дело в том, что встречи с ними отнимают уйму времени. Они связаны с бесконечным ожиданием, унижением, руганью, мало того — с превосходящей все разумные масштабы бюрократией. Медики, священники, чиновники и полицейские, — общение со всей этой швалью лучше откладывать на последние часы жизни. Когда издыхаешь, их диагнозы совершенно безразличны. Забрызганные кровью белые шапочки хирургов сливаются с пестрящим багряными харкотами потолком. Впрочем, хватит этих нудных подробностей. Есть темы поважнее. И они действительно требуют обстоятельного обсуждения.

Что я делаю на операционном столе? Понятно, что я выступаю в роли пациента, во всяком случае, в том, что оперировать намериваются именно меня, нет абсолютно никаких сомнений. Но вот смысл операции — он тщательно скрывается. Точнее говоря, он известен всем, кроме оперируемого. До меня, правда, дошли слухи об ампутации. Я краем уха слышал какие-то разговоры. Хотя ничего конкретного. Что собираются ампутировать — руки, ноги, голову? Этого я не знаю. Я запутался в потоках разноречивой и взаимоисключающей информации. Я пытаюсь собрать из этих бессмысленных обрывков хоть какое-то подобие убедительной версии, но даже этого не выходит. Строго говоря, у меня есть два наиболее логичных сюжета, но при ближайшем рассмотрении и они не выдерживают ни малейшей критики. Тем не менее, давайте досконально разберем их. По крайней мере, это позволит нам отбросить заведомо ложные гипотезы.

Итак, согласно одним сведениям, я не покидал операционного стола с самого рождения, а в соответствии с другими источниками, я, предполагая вмешательство медиков и с целью опередить их, давным-давно сам ампутировал себе и верхние, и нижние конечности. Или только нижние? Верхние мне могли бы понадобиться. Первое, от чего манекен стремится избавиться, — это все же ноги, а не руки. Но тут воспоминания размываются и снова начинают противоречить друг другу: в какие-то моменты я ощущал корни, не чувствуя ветвей, а на других этапах позиционировал себя как просящий милостыню безногий. Так что лучше не углубляться в эти дебри, ведь тогда мы рискуем серьезно отклониться от рассматриваемой темы.

В любом случае, в данный момент я не ощущаю ни рук, ни ног, убедиться в том, что они отсутствуют, мне мешает лишь тот факт, что я не могу оторвать голову от подушки. Мой мозг пропитан свинцом из болтающихся на стенах газет. Ага, так вот почему, они так плохо держатся на стенах! Львиная доля черненьких букв была позаимствована у этих бумажек и специальным типографским шприцом вкачана в мои мозги. Неудивительно, что я погряз в дезинформации! Да, они расстреляли меня. Что-что, а момент расстрела я очень хорошо помню. Знаете, такое не забывается. Дула свернутых в трубочки газет десятками тысяч выплевывали алфавитные пули мне в голову. Это почище, чем сегодняшний электрошок! Столько сквозных ранений! Как я вообще выжил? Хотя можно ли назвать жизнью существование обрубка, лишенного возможности обозреть даже свое тело… Я не верю в существование собственных рук и ног. Верю ли я в существование собственной головы? Сложный вопрос. Во всяком случае, если как следует сморщиться, то я могу разглядеть края бровей, кончик носа, клочья седой бороды и иногда даже губы. Но это еще ничего не доказывает. Вполне возможно, что все это — не более чем галлюцинации. Что действительно заставляет меня поверить в существование черепа — это непрекращающаяся головная боль, сверлящая мозг. Да, пожалуй, голова все-таки еще существует. А вот руки и ноги — вряд ли.

Но с другой стороны, отсутствие ощущения собственных конечностей — единственное, что говорит в пользу второй версии. Другие факты свидетельствуют против этой гипотезы. И главный из них — какого черта врачи тратят на меня время, если я уже выполнил за них всю работу?! Им что, заняться нечем? Может, им за это сверхурочные приплачивают? Или это их хобби? Или они займутся окончательной шлифовкой? Для этого у них в руках наждачная бумага? К тому же отсутствие ощущений ничего не доказывает. Анестезия. Слыхали про такое? Вот так вторая версия имеет все шансы отправиться в тартарары! Можно помахать ей влажным от слез платочком… И вплотную приблизиться к рассмотрению первой.

Да, константность операционного стола — вещь практически бесспорная. Слишком уж она хорошо вписывается в сам дискурс спектакля. Как и забрызганные кровью белые пилотки. Но вся эта история с ампутацией. Она не кажется мне убедительной. Тратить на это время они никогда бы не стали. Другим прекрасно известно о желании самострела. Им проще было бы не впутываться в это, выставить все как разновидности неврозов их пациента. Спектакль не хочет убивать нас, он хочет быть нами. Хирургические щипцы здесь берут в руки в самом крайнем случае. И я, кажется, приблизился к пониманию истинных причин операции. Хирург ищет способа изъять из моего мозга насекомое…

Носилки. Я уже забыл про них. Зря. Как я мог? Сны всегда возвращаются, тем более — вещие. Они возвращаются наяву, и это самое ужасное. Нет, я не перестал быть товаром, не перестал быть вещью. Всему виной прогресс. Неизбежность инфляции и девальвации. Если теория не амбивалентна, она долго не протянет. Как же все-таки пронырливы эти купцы! Даже идею многозначности образа эти ушлые мерзавцы умудрились перевернуть с ног на голову и успешно использовать в своих целях. Одни и те же формы стали перманентно наполняться разным содержанием, изменяющимся вместе с популярностью акций. Образ становится ненужным, как только исчерпывает свой идеологический потенциал. Только в этот момент. До этой минуты он может преподноситься как жизненно необходимый. Нет, я никогда не переставал быть вещью. Просто теперь товар перестал пользоваться чьим-либо спросом (по правде говоря, с этим и поначалу были проблемы, но сейчас незыблемый факт уже ничем не заретушируешь). Вещь приходит в полную негодность, и, разумеется, ее выбрасывают. Это логично. В рассматриваемом случае даже самому отпетому барахольщику не придет в голову оставлять у себя этот хлам. Такелажники на носилках выносят скопившийся мусор. Потолок. В последний раз я разглядываю эти кривые линии, эти переплетения бликов и трещин. Как тогда, в самом начале, вы, может быть, помните? Полумертвый больной на носилках чувствует себя почти так же, как новорожденный в коляске. Долгое умирание не отменило ощущения, что отрезок между зачатием и разложением оказался еще короче, чем представлялось вначале. Выплюнутость. Пожалуй, это наиболее точное определение, я даже втайне горжусь им. Оно кажется мне более точным, чем непомерно нейтральная дефиниция — заброшенность. Ощущение выплюнутости почти никогда не покидало меня, но именно сейчас оно со всей очевидностью обволокло мой мозг. Нет, выплюнутость вовсе не отменяет поиска, наоборот, именно она и делает его неизбежным, обостряет противоречия, доводит ситуацию до надлома. Санитары куда-то тащат меня. Они общаются о чем-то своем, бормочут какую-то чепуху. Разумеется, до меня им нет никакого дела. Но в отличие от врачей они хотя бы не притворяются. Правда, едва ли стоит уважать их за это, ведь причина вовсе не в искренности, а в тупости. Рассчитывать на других. Нет, этого со мной никогда не приключалось. Даже в качестве эксперимента — я не мог себе этого представить. Избавился от помощников. Санитары? Нет, это не помощники, они скорее мешают мне. Их болтовня не дает мне сосредоточится на главном: Казанове так и не удалось прорвать небесную плеву. Небо навсегда осталось старой девой. Потолок теплицы по-прежнему надежно защищает растения от жизни. Эдипов комплекс в этих условиях неизбежен, но навсегда остается лишь комплексом. Отцам так удобнее живется, а детям — любопытнее. Волки сыты, овцы целы. Здесь этот пошлый афоризм открывает новые грани. Яйцо было поджарено еще до того, как курица снесла его. На самом деле, никакой курицы давно нет. Инкубатор — вот все, что нужно. Лампы сменяют друг друга над головой. Но света все меньше и меньше. Чем дальше мы продвигаемся, тем больше перегоревших ламп обнаруживается на покрытом плесенью и слизняками потолке. Куда они меня несут? Куда они меня выбросят? Судя по всему, помойка находится не на улице. Уж слишком низко мы спустились.

Старый манекен стал слишком облезлым и потрескавшимся и оказался совершенно непригоден для выполнения предписанных функций. Последнее время, его левая рука то и дело отваливалась, на носу совсем стерлась бежевая краска, глаза обесцветились, а кисть правой руки приходилось приматывать скотчем. Его искусственная кожа покрылась змейками язв и гниющими бубонными кратерами. Поэтому манекен был сброшен вниз с каменистого холма. Этого требовал сценарий. Он покатился по длинной неровной лестнице из поросших мхом булыжников. Точнее сказать, катился не манекен, а его обломки: кисти рук, стопы, уши, нос. Вся эта хаотичная масса того, что не так давно составляло его тело, с дикой скоростью летела вниз. Но манекен еще не утратил самоидентификации. Надорванные ниточки нервов какое-то время продолжали соединять отдельные члены. Манекен успел вспомнить какие-то обрывки событий, связанных с собственной судьбой. Конгломерат искусственных органов еще помнил былое единство, обломки чувствовали себя беззащитными в своей разрозненности. Казалось, они готовы были отдать что угодно за то, чтобы в последний раз собраться вместе. Но с каждым ударом о булыжники они раскалывались все больше, превращаясь в горсть серого гравия. Перед смертью он успел заметить, как сквозь морозные узоры витрины прорезались огненно-рыжие лучи, многократно преломленные, золотым сечением прожигали они смуглую ледяную корку витрины. В этом огне ему привиделись блестящие глаза худенькой бледной девочки, в которых мерещилось подлинное. Он помнил ее все эти годы.

Святая обвязала платком свои седые волосы, взяла в руки тряпку и начала мыть пол витрины. Нужно было очистить могильную плиту от острых осколков. Иначе они могли впиться в босые ноги паломников. Мокрой тряпкой она аккуратно собрала почти все обломки и принялась выжимать тряпку в старый цинковый таз. Осколки микроскопическими занозами впивались в ладони, но она продолжала скручивать серую материю — до последней алой капельки выцеживать свою кровь. Зеленый воск продолжал плавиться. Траурница взмахивала крыльями, исступленно билась о стекло витрины. Она по-прежнему мечтала о том, чтобы присесть на ладонь манекена.

Холодный песок шуршащей пылью сочился между пальцев и снова осыпался на землю. Вся пустыня была залита бесконечной темнотой, густым дымом мгла оседала на сугробах песка, обволакивала уставший рассудок. Он полз по направлению к востоку, у него еще хватало сил, он еще думал об обретении. Слепой, беспомощный, старый, больной, в изнеможении он упрямо царапал потрескавшимися когтями землю, вгрызался гнилыми зубами в ночь, вдыхал ее затхлый смрад. Обретение мерещилось ему в каждом гуле, в каждом шуршании, в каждом шорохе. Губы едва шевелились, бормоча какие-то бессмысленные заклинания, лицо покрылось песком, иссохшая кожа окаменела. Он едва ли помнил, как начиналось его путешествие, и уже начинал сомневаться в его значимости. Маленький великан-ребенок, сбежавший из дома в бумажных доспехах c картонным мечом в руке, теперь, стариком, он увяз в холодной пустыне, его крошечная хрупкая фигурка затерялась между акридами, кореньями, воронками взрывов и каменными гробницами. Перед глазами тлеющим кошмаром мерцали сумерки, небо трещало звездами, раскраивая череп на тонкие лоскуты сна. Тело погружалось в прохладный песок, сквозь ребра прорастала сухая трава. Проблески света упали на его сухие губы, искривленные усмешкой безумия. В этот момент он осознал, что ему совершенно безразлично обретение. Оно наступило слишком поздно. Первые лучи холодным пинцетом вытащили из его груди съежившееся мертвое сердце.

Бархат темноты. Неосязаемая бесцветная ткань скомкана и упакована в стеклянный шар. Словно в кулак, сжимающий безвоздушную пустоту. Глаз. Неподвижно смотрит вперед. Время от времени мигает. Это означает жизнь? Но не слышно ни одного звука. Нет ни одного звука. Даже шелеста ресниц. Ничего. Только молчащий глаз. Больше ничего не существует. Больше ничего. Но и его не различить в бархатной темноте. Неподвижно смотрит вперед. Упорно смотрит вперед. Но ничего не видит.

Вперед ногами. Мертвых выносят вперед ногами. Итак, двери распахиваются! Внимание! Духовые зафальшивили!!! Вспышки фотоаппаратов! Вот и начищенные ботиночки показались! Ага, пиджачок, галстучек! Трулляля! Все чин чином! И где только они нарыли все это барахло?! Во всяком случае, к телу, которое прежде считалось моим, это шмотье никакого отношения не имеет. Позаимствовали у другого и вуаля: мой труп теперь не хуже других! Выносят его вперед ногами. Ай да мерзавцы! Так, ну конечно, стукнули и без того обшарпанным гробом о дверной косяк! Аккуратность им не свойственна! Вернее, она не требуется им в эту минуту! Еще бы, покойнику-то какая разница?! Пусть скажет спасибо, что его хоть в костюм вырядили! Да еще и веночки приладили к крышке! А что ему еще надо?! Белых лошадей в траурных попонах? Лакированный катафалк?!

Вообще говоря, покойник довольно сильно похож на меня. Нельзя не признать этого. Но внешняя схожесть, тем не менее, не дает оснований отождествлять меня с этим бледным гомункулом. Однако им эта истина, по всей видимости, не приходит голову. Уж очень они серьезны. Или только притворяются? Нет, до этого спектакль еще не дошел. Главный его недостаток в том, что все актеры, задействованные в происходящем, поразительно бездарны. Они могут кое-как изобразить радость (это их коронный номер), но изобразить печаль у них никогда не выходило. Увы, манекены не умеют плакать. Вот и сейчас, все, на что они способны, — это прямолинейная скорбь под квакающий аккомпанемент священника. Что особенно интересно: они не изображают скорбь, эти переминающиеся с ноги на ногу гуси правда скорбят. Но выходит уж слишком помпезно и торжественно. Словно умер не раб, а Сын божий. Вот умора! А ведь они печалятся вовсе не потому, что им правда не по себе, нет, они строят кислые мины, потому что этого требует от них спектакль. Их поведение никоим образом не связано с рациональными соображениями, оно мотивировано исключительно требованиями сценария — набором сухих безжизненных формул и жалких ритуалов. Но они не врут, я повторяю, они не врут! Они честные слуги спектакля. Более того, они не осознают себя слугами. В этом главная причина их безвозмездной преданности. Они искренне верят, что моя заскорузлая телесная оболочка, так докучавшая мне все эти годы, — это и есть я. А я-то все вижу, я тут неподалеку, в кустиках спрятался. Смешно, но моя смерть не имеет ко мне никакого отношения. Вы меня, конечно, не замечаете, вас больше заботит безжизненная обертка. То, что внутри, вас никогда не интересовало. Душа? Нет. Теперь я уже аргументировано могу утверждать, что все это сущий вздор. Бессмыслица, о которой противно говорить. Разум, сознание — это я еще готов принять. С рядом оговорок, понятное дело. Ведь тут куда больше бессознательного, чем осознанного. Крик — вот что это такое. Неважно, что склонившиеся над гробом его не слышат. Они его никогда не слышали. Не услышат и теперь. Покойный дорог им только в качестве мертвеца. Мертвым они даже готовы полюбить его. Гроб сейчас кинут в яму и засыплют липкой прокисшей землей. Внутри гроба, наверное, так же темно, как в плаценте. А может, и темнее.

Они не учли только одного: неродившийся не может умереть. Для этого он сперва должен родиться. Свидетельство о смерти недействительно без предъявления свидетельства о рождении. Как может исчезнуть тот, кого не существовало? А чье имя там, на надгробии? Оно очень неразборчиво, но все-таки различимо: если хорошенько приглядеться сквозь мрамор проступают замшелые литеры. Смотрите, там значится Игнатий. А рядом с надписью — изображение распятого младенца. Я лукавил, когда говорил о старости: у меня до сих пор нет ни одной морщины.

Пока разум способен к концентрации на чем-то одном, срочно нужно фиксировать поток мыслей на избранную тему. Срочно, ибо есть большой шанс навсегда утратить их. Обжигая пальцы, нужно распутывать зацепившиеся друг за друга железные молоточки, чтобы успеть напечатать как можно больше (в любом случае ясно, что речь идет о нескольких абзацах, не более; к тому же печатать скоростным методом «вслепую» его никто специально не обучал, да, по правде говоря, он и сам не находил в этом смысла: вечно слепой, он не представлял о существовании других методов. — H.I.).

Возвращение. Оно стало навязчивой идеей. Превратившись в манекена, он умудрился сохранить память. Более того, ему удалось скрыть это от других. Обратившись в другого, он, тем не менее, не утерял свою автономность, не утратил ощущения выплюнутости. Уникальный случай. Любой психиатр ухватился бы за него обеими руками. Экстраординарные отклонения. Артефакт памяти, как правило, не характерен для манекенов. Их обычное состояние — имманентная амнезия. Самый сложный период — это переходный этап. Но выработанные спектаклем методы позволили максимально быстро и эффективно превращать пассажира в прохожего или манекена. Манекен, помышляющий о возвращении — это не просто оригинально. Это представляет опасность для спектакля. Это то, что необходимо выявить и уничтожить. Но, конечно, спектакль предусмотрел многое и на этот счет, сделав идею возвращения одной из своих самых коварных ловушек.

Угроза исчезновения в матери — абсолютного поглощения чревом постоянно висит над пассажиром. Пассажир — это матрешка, стремящаяся сбросить свою многослойную кожуру, а возвращение в материнскую фазу означает отдаление назад к стартовой полосе, к точке отсчета, напрочь стирает весь накопленный опыт и практически не оставляет никаких шансов для повторных отклонений от сценария. Актеры спектакля не рождаются, никогда не покидают плаценты, но они не осознают этого. Они всю жизнь проводят под незримым крылом мифической матери мира — вечного стража спектакля. И принимают свое абортированное существование за рождение. Они лелеют свое забвение. Другие тем и отличаются от пассажиров, что они не знакомы с прелюдией. А если кто-то стремится вернуться в плаценту, то для спектакля уже это — сигнал тревоги: ведь он может превратить запланированный аборт в выкидыш. В таком случае эту жизнь срочно требуется переписать заново.

Но применительно к его ситуации опасность возрастала: ведь он никогда не доверял матери. Он даже не помнил ее лица, он даже не был до конца уверен в ее существовании. Строго говоря, под утробой он понимал ту самую аутентичную плаценту — первородное ovo,[28] а вовсе не мать. Эта святая святых спектакля — мать — для него была ложной иконой, чужой, выступала в качестве «Сверх-другого». Его вариант возвращения в лоно был равносилен самоустранению, он был пронизан суицидальными коннотациями и был вплотную приближен к инстинкту смерти. Это влечение к смерти было единственным, что придавало осмысленность его липкой старости. А стоит ли напоминать, о том, что Танатос всегда представлял не меньшую опасность для спектакля, чем Эрос, и в той же самой степени являлся объектом его репрессии? Ведь мысль о самоубийстве (так же, как и желание любить) находится в одной плоскости со стремлением присутствовать. Вот почему в этом случае идея возвращения полностью выходила из-под контроля спектакля, она реактуализировалась и оказывалась чревата опасными прозрениями, возвратом не только ушедшего ужаса, но и утраченной надежды.

Спектакль смог создать законы, согласно которым идея присутствия неизбежно вырождалась в мимикрию, но стереть саму идею ему оказалось не под силу. Каждый новый пассажир в какой-то момент начинает помышлять о присутствии. Хотя бы даже в течение нескольких секунд, но помышляет. Все, что может спектакль, — это вовремя умертвить эту идею. И здесь обнаруживается колоссальная ошибка в самой структуре спектакля, прежде казавшейся совершенной. Именно в этой точке рождается желание если не уничтожить спектакль, то, по крайней мере, вырваться за его пределы (хотя, по большому счету, — это одно и то же — H.I.).

Впрочем, сам манекен, конечно, давно забыл о присутствии. Не помнил он и прелюдии. Но он чувствовал себя так, как будто в битве за право родиться вышел за все дозволенные пределы. Да, его игра с самого начала была опасной. Дело тут даже не в постоянном преследовании, не в жизни под прицелом спектакля, куда ужаснее оказалась иная опасность. Он замахнулся на многое — он решил оживить мертвые предметы. И главной опасностью стало — не заразиться смертью. Исцеляя, лекарь всегда рискует собственной жизнью. И в какой-то момент он потерял уверенность в том, что не заражен. Все перемешалось в его голове: священные символы игры накладывались на искусственные предметы и декорации, сама игра растворялась, как дым, и теряла очертания, присутствие смешивалось с возвращением, оболочка с истинным лицом.

Да, он устал. Его бередили судороги отчаяния. Да, он смирился, он был раздавлен спектаклем. И он больше не хотел рождаться. Однако обвинять его в слабости было бы неразумно. Он был слишком стар. Он все так же ненавидел спектакль, но ему больше не было нужно присутствие. Он искал исчезновения. Ему просто хотелось замкнуться в своем безразличии и вернуться в аутентичную плаценту. Он надеялся превратить ее в могилу. И тогда он начал собирать осколки скорлупы. Старик уже не возражал против этого плена: плацента не казалась ему такой тесной, как в былые годы. Может, раньше ему и хотелось расправить плечи, теперь же — куда более естественным казалось сгорбленное положение. Он полагал, что отгородится таким образом от других, рядом с которыми по-прежнему не мог существовать. Он находился на том же расстоянии от небытия, что и новорожденный младенец. Но безразличие к матери заставило его помышлять о конструировании плаценты собственноручно.

Блеклые соки нутра. Цветы, ощетинившиеся дрожью. Слова на строке. Мои костыли-альпенштоки. Последнее, что осталось. Капли жемчужных зраков. Я нанизываю их на нити собственных вен. Успевший стать банальным, но не утративший утонченности способ самоистязания. Существующие люди все больше и самым непредсказуемым образом переплетаются с вымышленными персонажами, события, имевшие место, — с выдуманными историями и теряют подлинность. Она всегда куда-то исчезает в самый последний момент. Подлинность подобна склизкой медузе, ее невозможно удержать в руках, ей неизменно удается проскользнуть между пальцами. Она никогда не складывается в слова. Она не может существовать даже в воображении писателя, даже в его памяти. Абсолют имеет свойство распадаться на части именно в тот момент, когда ты явственно ощутил привкус его целостности. А мне никогда не были интересны части. Меня утешала лишь иллюзия воспоминания, что я на мгновение узрел все очарование целостности, и этот молниеносно яркий эпизод цеплялся за мое сознание, ослепляя своей величественной красотой. Но меня мучило ощущение того, что я заметил эту красоту мимоходом, урывками, вскользь, а уже через секунду она померкла, размылась, исчезла. Подлинное существует только в завтрашнем мгновении, не в сегодняшнем. Целостность навсегда остается незавершенной, потому что бежит от самой себя.

Заплесневелые стены вздора. Но руки вновь готовы принять иглу с ядом. Продираться сквозь джунгли собственного безумия с изощренностью маньяка — это похоже на повседневное состояние. Кожа разодрана в клочья, из розы раны, по лепесткам струится кровь. Сердце вытекает из расселины в груди как желток из трещины в скорлупе. Таракан выполз из чернильницы и ползет по листу, оставляя черные ручейки и пятна. За окном ветер жадно глотает липкий ликер лунной рвоты. Все это напоминает рождение, но не является рождением. Над Великой по-прежнему ночь. Огрызки моих глазных яблок неожиданно охватила стеклянная бодрость. Точь-в-точь как утром, перед работой. Тот же самый невроз. На лице приютилась пронзительно жуткая прокисшая насмешка, вторящая прищуру бледно-алых белков. Гримаса утопленника. Небо инкрустировано кристаллами моих слез и окрашено киноварью моих же плевков. У меня кровь идет горлом. Поперхнулся дрессировкой новых постановлений. Выхлопные газы постстановлений. Каких? Да нет, ничего нового, все та же опостылевшая политика требника и клети. Период единоначального окропления капители. Все та же атмосфера телесности и знакомые дыры глаз. Они затерлись до дыр. И еще эти отвратительные наклейки улыбок. Ну, вот почти как у меня сейчас, в стекле видно отражение этой проступившей в уголках губ усмешки. Мое отражение беззлобно. Безвредно. Не представляет ни для кого угрозы. В любом случае, я тоже внутри. Один раз я очень хорошо это сформулировал. Да, однажды мне это удалось. Жаль, что забыл формулировку. Почему забытый образ всегда кажется самым ценным? Стоит его вспомнить, и он оказывается никчемным. Нет, наверное, я не смогу ничего делать, если у меня появится время, если я не буду каждую ночь, собирая остатки сил, доползать до клавиатуры. По выходным меня посещает капризное настроение хандрящего неврастеника. Разбей часы! Быстро! Немедленно! Заткнись! Делай, что тебе сказали! Не обсуждается! Я их ненавижу! Ну что тебе стоит? Ну, пожалуйста! Я умоляю… Не смотри на меня. Убирайся вон! Я и тебя ненавижу! Ч-ч-ч-ч… Тс-с-с-с… Об этом шепотом. Даже в ультраиндивидуалистичном творческом акте всегда присутствует нечто надындивидуальное. Вся трагичность заключается в том, что сама избранная форма не может бытовать без зрителя. Даже несуществующего. Этот имманентный адресат всегда выполняет функцию замыкающего звена в цепи авторских умозаключений. Так или иначе, он предполагается, как бы не хотелось избавиться от него. А от него всегда хочется отделаться, даже от самого усовершенствованного, от самого внимательно и чуткого, но никогда не выходит это осуществить (даже если этот адресат — сам автор). Более того, этот чужой то и дело норовит влезть в саму языковую структуру, стать одним из участников всего механизма созидания текста. И самое главное — ты в ужасе осознаешь, что он имеет на это право — и едва ли не большее, чем ты сам; ведь находясь на съемочной площадке, ты понятия не имеешь о конечном результате (зачастую он тебя вообще мало волнует). Ты способен лишь предполагать истинный смысл того, что выражаешь, не более. Глаз не может увидеть самого себя, а зрителю, напротив, всегда открывается то, что остается незримым для участника действия — завершенная форма, недоступная для восприятия актера, и потому из объекта художественного воздействия зритель перерождается в субъекта литературного процесса. Становится двойником, той точкой, где фокусируется вся созданная тобой множественность, и он безжалостно отнимает ее у тебя. Конечно, до него никогда не доходит первоначальный смысл, успевающий к этому времени преломиться через сотни препятствий, но вправе ли ты сам претендовать на знание? Ты, который вообще отсутствовал в зрительном зале. Вот тут-то и приключается короткое замыкание. Короткое замыкание круга. Старику известны все нюансы превращения возвышенного объекта в мерзопакостный комок дряни. Снова он об этом… Старик неисправим. Его мысли стары, они стареют вместе со ним. Вам-то, разумеется, это не по душе. Я уже чувствую, как вы ощетинились, покрылись занозами игл, как еж, которого пихаешь палкой. А вы бы хотели, чтоб старик поговорил о чем-то более важном? Кровавая желчь, блестящая змея — извечный соглядатай его непростительной произвольности, его безвольного безмолвия. На этот раз стоит увеличить дозу. С каждым веком доза должна увеличиваться. Но реальность всегда готова впитать новый пепел.

Правда, можно ли всерьез говорить о существовании действительности? Об этой нелепой комбинации наших представлений? Ускользающая реальность существует исключительно в нашем воображении. Литература — это неконтролируемый солипсизм. Это камни, которые слепой швыряет с балкона. Иногда искусство становится больше похоже на действительность, чем она сама. Но от этого не перестает быть искусством: надо четко отдавать себе отчет в том, что рама, пусть расплывчатая, потрескавшаяся, перманентно изменяющаяся, тем не менее, существует, и только она и определяет грань между реальным миром и полотном художника, хотя последнее постоянно рвется наружу. Писатель не может быть свободным. Он может только желать свободы. Этот путь, этот мучительный поиск первозданной, нагой, ускользающей от взгляда цельности никогда не дает успокоения. Подлинное искусство не существует внутри сознания — само сознание обязано погрузиться в бытие искусства. Не нужно бояться сойти с ума во время написания романа. Наоборот, нужно стремиться к этому, только тогда может получиться что-то стоящее. Помешанный физик, совершающий научное открытие, запойный пьяница, наркоман, готовый покончить с собой в любой миг, — вот то, что мне нужно.

В определенный момент начинает казаться, что ты дошел до самых крайних, самых страшных пределов языка, а слова все равно не способны передать и сотой доли задуманного. Весь твой словарный запас, все твои идеи, чувства и образы, — все это падает под ноги бессильным немым комком перед захлопнутой железной дверью. Кажется, что не дошел даже до мысли, а не то, что до слова. Как же тогда стереть границу между ними? Погружение в эти области страдания неизменно вызывает леденящий ужас. Слова не выражают ничего, кроме самих слов. Эта подлинность, если она все же существует, куда страшнее, чем хочет казаться. В какой-то момент вообще перестаешь верить в какой-либо смысл слова. Предмет эстетического чувствования ни при каких обстоятельствах не может быть идентичен реальному предмету. То, что ты хочешь выразить, может существовать только как призрак. Когда пытаешься рассказать о себе, на деле получается кто-то другой, незнакомый, кто-то очень далекий, совершенно чужой; порою, ты сам не замечаешь или не хочешь замечать, но это всегда так. По мере погружения в текст, все больше ощущаешь, как это представление о себе рассыпается на мелкие осколки, неудержимо утрачивает единство, которое поначалу казалось нетленным. То, что ты создаешь, одновременно и является тобой, и противостоит тебе. Текст всегда отвоевывает у тебя право на собственную, особую, существующую сама по себе реальность. На самом деле, текст — это и есть единственная реальность. И ты понимаешь, что больше не вправе вымолвить «я». Ты теряешь уверенность, в том, что это «я» в действительности существует. Ты понимаешь, что нужно отказаться от первого лица. Чувство отчуждения неизменно становится твоим спутником. Зачем же тогда высказывать? Да потому что мысль не приспособлена для внутриплацентного существования. Вот здесь, в этой самой точке и замыкается круг. Книга, пока она принадлежит тебе, всегда пребывает в состоянии родовых мук. А как только ты создашь что-либо, оно моментально перестанет быть твоим. Оно живет внутри тебя только до рождения, то есть фактически еще до того, как становится живым. Впрочем, можно ли считать издание книги рождением?.. Но я точно знаю, что текст не может родиться во время написания. Текст навсегда остается подчинен закону неполноты, он вечно незавершен. Даже новая реинкарнация не станет его жизнью. И это невероятно жутко. Состояние прелюдии — стержень метафизики суицида. Алхимический художник — это ребенок и старик в одном лице. Речь здесь идет даже не о невозможности объективности, а о самом трагизме искусства, о философии безумия. А читатель получает только текст и мир текста, попадает в сети его символической природы, становится его пленником-сообщником, целиком погружаясь в эту сотворенную Навь.

Современность замерла в ледяном оцепенении. Наша эпоха отмечена распадом. Порой мне кажется, что должен произойти взрыв. Если он не случится сейчас, он не случится никогда. Смерть или очищение — вот в чем заключается дилемма сегодняшнего кризиса. И у нас есть все шансы проворонить миг обретения. Несомненно, в какой-то момент бунт стоит по ту сторону добра и зла и является необходимостью. Ведь мы не знаем ничего, кроме каких-то деталей, каких-то нащупываний дороги на заснеженном поле в таких областях знания, которые на поверхности, что уж говорить о том, что находится под ледяной коркой. Нет, мы еще ничего не создали. По отношению к искусству я — агностик. Оно так же бесконечно и неисчерпаемо (и так же безнадежно), как освоение космоса. Необходимо протянуть литературе спасительную маковую соломинку. Нужно вернуть ей свободу. Сердце из последних сил посылает ей кровь. Любовь спрятана в сжатом кулаке. И уже через мгновение из разрезанной вены, вниз, по ступеням амфитеатра, хлынет водопад крови, ежесекундно меняющий свою форму, но сохраняющий свою явленную сущность.

Смутная, смертельная тоска способна породить очень многое. Стиль — это только шаг на пути к самой сути. Необходимо окончательно размести границы между реальностью и творчеством, в клочья раскромсав занавес рационализма, наполнив легкие пламенем отчаянного крика. Никакой религии, никаких догм, проповедей, законов и полное отсутствие социального контроля! Нужно создать новый язык, язык пробуждения, и тогда искусство станет истинной реальностью. Его воздействие будет в сотни раз сильнее эффекта ЛСД. Вся радуга ощущений будет пылать во время этих галлюциногенных представлений: обнаженный страх, тревожный эротизм, нервный судорожный хохот, расслоение рассудка, обрывки бессмысленных заклинаний, психоделия мысли засыпающего человека, колдовство слова.

Слово — это ключ. Оно имеет способность играть с нами. Фундаментом поэзии может быть только анархия, только этот неистовый дух метафизического разрушения, клокочущая буря. Вся сущность стихотворного театра заключается в том, что слово — это ключ, найдя который ты сможешь познать путь от мысли и чувства до их превращения в язык.

Первый манифест. Maniae infinitae sunt species.[29] Кафтан Смеха — одна из миллиардов возможностей воплощения. Этот наряд не имеет размера, его может надеть на себя любой, если найдет это обличие удобным. Тот, кто способен заметить сполохи астеризмов восстания в экзистенциальном вакууме. Это ни в коей мере не попытка трансформации или модернизации, а театрализованный бунт. Островок автономии. Отказавшись от миссионерства, избегая узнаваемых категорий, преступая искусство, он нарушает табу, существует по ту сторону реальности, навеки превращаясь в мятежника. Он и есть подлинная реальность. Его анализ по законам кривозеркалья бессмысленен. Зритель должен увидеть нечто не адекватное своим представлениям о происходящем, должен впасть в оцепенение, окунуться в анархо-сюрреалистический зикр, во мрачную эстетику шабаша-маскарада, все будет происходить внутри него, ему покажется, что слова произнесены им самим, или же ему стоит уйти еще до опьянения, оставшись омерзительно трезвым.

Мы освобождены от дохлой трухи, перед нами стена, лучше, если горит яркий свет. Поднимающийся занавес отрывает зрителя от оледенелой реальности и открывает новую, еще более страшную, о которой он даже не подозревал. Каждый пронизан лучом присутствия. Никакой иронии, только истерический юмор. Никакой перманентной революции, только трансцендентный бунт. Если вы не видите разницы между иерархией хаоса и анархией, значит вы трезвы. Никаких лиц, никакого физического контакта, полное отчуждение. Воплощая беспредел, мы подлинно вольны в своем безумии. Момент воли наступает именно тогда, когда ты теряешь все, что у тебя было. Тебе больше нет смысла бояться. Что можно потерять, когда у тебя не осталось ничего? В этом главная прелесть свободы. Страх умирает, и твой враг приходит в замешательство.

Метафизическое разрушение есть рождение творчества, а грим играет роль допинга. Интонация зачастую оказывается важнее, чем сам текст. Если в вас нет страсти, даже не пытайтесь подняться из лож. Но парадокс в том, что полное отчуждение и дистанцирование от реальности с роковой неизбежностью становятся единственной возможностью реализации подлинного слияния. Катарсиса, разрушающего все границы.

Межа между смехом и депрессией ежесекундно перемещается, уследить за ней невозможно. Степень экспрессии зашкаливающее высока. Гротеск всегда был в списке наших излюбленных средств психологического воздействия. Мы сами не имеем представления о том, когда шутим, а когда ведем себя серьезно. А в конечном счете оказывается, что смешного не существовало с самого начала игры. Хохот смолкает, грим улыбки сходит с лица, обнажая окровавленную розу. Ради провокации мы доходили до предела и даже называли игру спектаклем, и это неизменно усугубляло эстетический шок. Это как раз то, чего стоило добиваться антитезами подлинного пафоса. Эстетический шок сугубо индивидуален, но он неизменно заставляет угадывать смысл неизреченного, не поддающегося расшифровке простым усилием рассудка. Одни и те же драматические представления из раза в раз будут кардинальным образом отличаться друг от друга, они станут непредсказуемыми и неповторимыми. Я называю их смехотворениями. Но эта грань комического неизменно рождает состояние внутренней тревоги.

Мы с самого начала фатально обречены и осознаем это, ибо наше безумие неисчерпаемо. Оно трансцендентно, и его смерть запрятана в вечности. Несемся на стену, осознавая, что вот-вот врежемся прямо в смерть. «Вы» и «мы» больше не имеют смысла и перестают выступать в качестве коррелятов. Человеческие существа на сцене — не более чем персонифицированные абстракции, чьи атрибуты и костюмы, поступки и жесты носят знаковый характер, и даже диалоги героев полностью утрачивают предметный смысл. Пантомима, пластика, жесты, видеоряд, картины, слайды, фотографии, декорации, свет, шумы — все это необходимо, не менее чем музыка и слово. Никогда не стремились стать музыкантами, нет, хотели быть музыкой. Не поэтами, а самой поэзией. Не анархистами, а самой анархией.

Трагизм заключается в том, что наряд нельзя снять. Мы знали, что игра должна закончиться смертью.

Второй манифест. Для осуществления задуманного в рамках литературного текста нужно было совершить открытие, не формально сенсационное, а подлинное — внешне оно даже может показаться давно известным, но поставленное в новые обстоятельства наполняется неожиданным содержанием. Создание собственного тезауруса выступает здесь в качестве точки отсчета. Использование привычных терминов и категорий, наполненных новым смыслом, позволяет осуществить перерождение понятий, выявить их новые, не существующие в повседневном мире оттенки.

Цельность в этом случае заключается в синтагматике явлений, умении соотносить несоотносимое, распознавать причинно-следственные связи между внешне разрозненными объектами, формально не имеющими ничего общего друг с другом, их перенос из собственной взаимосвязи значений в другую, первоначально чуждую плоскость представлений. Метафоры, аллегории и параллелизмы высвобождают выходящие за пределы плоского значения выразительные силы языка, упраздняют привычные соотношения между ними, формируя новые диалогизирующие взаимосвязи, фиксируют заново осуществившееся в образе содержание слова. В действительности большинство явлений могут быть в полной мере осознаны исключительно во взаимопреломлении: только в этот момент их конечный смысл просвечивает сквозь прямые значения. И этот внутренний слой являет собой подлинную семантическую начинку. Зачастую эти связи намеренно заретушированы, и обнаруживший параллели, разумеется, должен быть готов к тому, что станет объектом насмешек. Речь идет не о соединении всего подряд в одну искусственную псевдологическую цепочку и тем более не об отождествлении объектов (хотя нужно постоянно держать в голове эти соблазнительные искусы). Дело в другом — Сальвадор Дали называл это умением видеть, что все сущее состоит из сплетенных самым причудливым образом рогов единорога. Эта метафора в полной мере применима и к телеологии литературного текста. Искусство создания сложного, развитого образа заключается именно в развеществлении предметов, диалектическом синтезе несовместимых и совершенно разрозненных элементов. Алхимия диафор порождает из комбинаций прежде не сочетавшихся компонентов новые свойства и значения. Особая звуковая организация речи, непривычные методы систематизации существующих и вновь создаваемых элементов словесного материала, включение в созидательный рацион самых различных языковых средств, — все это конституирует индивидуализацию изображений. В этом проявляется непосредственная связь искусства (и в особенности литературы) не только с наукой, но и с мистикой.

Текст, как поле методологических операций, объективированных языковым материалом, являет собой бездну возможностей для реализации первоначального замысла. И наиболее заманчивой в этой ситуации, конечно, становится попытка использовать весь этот потенциал, спаяв литературный замысел художественной структурой. Первым шагом на этом пути, несомненно, должно стать повествование из перспективы рассказчика, сложное переплетение авторской речи с речью персонажа. Но этот фиктивный повествователь, несмотря на то, что его язык может ни синтаксически, ни пунктуационно не отличаться от авторского и даже сохранять все свойственные ему стилистические особенности, конечно, является мнимым автором, в лучшем случае выступающим в качестве его alter ego, двойника, одной из его ипостасей, хотя нередко он (как и главный герой) претендует на предзнание и пытается персонифицировать роль автора, постоянно меняющего свои образы, как карнавальные маски. Эта взаимоориентация различных субъектов повествования приводит к тому, что в какой-то момент повествователь вообще должен исчезнуть из текста, обезличив его до конгломерата грамматически неоформленных сентенций. Но автор против своей воли оказывается вовлечен в действие в большей степени, чем все персонажи вместе взятые, хотя вроде бы и не включен в сюжет, а наоборот — демонстративно отстранен от него. Поначалу автор (как, впрочем, и читатель) имплицитен, он пребывает над текстом, а вопрос об идентичности его бытия и мира персонажей остается открытым. Но по мере развития коллизии эта непререкаемость, эта вненаходимость оказывается все менее бесспорной, а неограниченная осведомленность автора оборачивается против него. Он попеременно примеряет наряды рассказчика, главного героя и их многочисленных психологических двойников, и постепенно теряет свою индивидуальность, растворяет ее в тексте, превращает в конгломерат ускользающих «я». Рассматривая самого себя глазами другого, пытаясь таким образом увидеть в себе то, что никогда не увидел бы собственными глазами, он все больше теряет точку опоры, отчуждаясь от своего «я». Занимая место в зрительном зале, он вынужден проецировать на самого себя все присущие зрителю качества. И чем больше времени он проводит вне сценического пространства, тем больше осознает невозможность возвращения обратно на подмостки. Но при этом он понимает, что его изображение в зеркале не является его подлинным лицом: он видит не всего себя, а лишь себя, смотрящего в зеркало.

Переосмысленные категории психоанализа, перенесенные в плоскость филологии, позволяют прийти к неожиданным выводам. Читатель и автор, перманентно меняясь местами, в какой-то момент наслаиваются друг на друга и становятся различными объективациями одного и того же неразложимого «Сверх-Я». И это «Сверх-Я», заключившее тайный союз с «Оно» (хтоническим духом текста), вовсе не выступает в качестве антагониста или врага «Я» (героя): трагизм заключается в том, что, разрушая «Я», «Сверх-Я» раскалывает самое себя, ибо они существуют как составляющие одного универсума, корни которого покоятся в бессознательной плоскости текста. Таким образом субъект сознания становится объектом познания. Писатель в этом случае уже играет роль не демиурга-создателя, а скорее — демиурга-разрушителя, творца-самоубийцы. Писатель — это прохожий, манекен и пассажир в одном лице. Но катастрофа становится единственно возможной реализацией катарсиса. Удивительно, но здесь библейский образ погибшего зерна обретает новую силу: создатель вынужден убить своего сына, чтобы воплотить первоначальный замысел, и, следовательно, — убить самого себя. Но, убивая, он одновременно дарует подлинную жизнь.

Нередко все эти художественные приемы остаются сведенными к нулю, невостребованными, лишенными индивидуальности. Но в рассматриваемом механизме текстообразования они скорее присутствуют в переизбытке. Иначе и быть не могло. Переизбыток стал законом существования избранной парадигматики. Этот способ передачи художественного замысла — не одна из рядовых составляющих технического аппарата, а топливо его тематической энергии, самый стержень архитектоники эстетического объекта. Феноменальное психологическое давление конституируется именно в этой концептуальной структуре, являющей важный аспект того многослойного органического целого, которое представляет собой текст. Осколочная хаотичность оказывается завершенным и по-своему совершенным универсумом, поражающим своей ужасающей глубиной. Сущность литературного текста вовсе не в характере отдельных выражений, а в сочетании их в сплоченные единства, в художественной конструкции словесного материала. При этом смысл ускользает от слов, он двадцать пятым кадром прописывается в сознание. И это чутье всеобщности, просвечивающее сквозь конкретные образы, никогда не должно покидать пространства текста. Возникающая двухмерность более или менее спаянной последовательности сменяющих друг друга фаз (хотя не стоит забывать о том, что временные координаты литературной действительности не вполне конкретизированы и прерывны) и множества совместно выступающих разнородных слоев проблематики приводит к тому, что одни и те же образы в зависимости от степени взаимного переплетения каждый раз открывают новые грани, перевоплощаясь в этом едином функциональном скрещении в восходящие доминанты формирующего замысла, каждый ингредиент которого указывает место его центрального зерна, предвещает невысказанное всеобщее. Мышление в этом случае не может оперировать исключительно единичными связями, ибо сам жанр романа всегда требует целостности миросозерцания, а необходимым синтезирующим понятием для этой органической целостности, несомненно, является стиль. Но при этом каждый художественный образ сохраняет область невысказанного, он обогащен собственными субстанциями, он всегда превосходит то, что вложил в него автор, он сохраняет необходимую полисемию — самостоятельность от обрамляющего контекста и потому становится семантически бездонным и защищенным от девальвации. И эта загнанная внутрь самой себя мысль являет собой во много раз большую художественную ценность, чем грубое прямолинейное разъяснение. Намеренное отступление от методов толкового словаря выражается даже в отказе от привычных и нормативных языковых правил и определяет индивидуальный стиль. Порой единственно возможной формой выражения авторского замысла становится бормотание сумасшедшего, раскалывающее на мелкие кусочки не только большинство фраз, но даже отдельные слова. Именно сквозь эту разорванную материю многократно процеживается дух всего текста. Образы проступают сквозь расколовшееся стекло языка, сменяясь настолько быстро в своей бешеной пляске, что разум может потерять всякую опору. И эти обрывки речи воплощают саму эстетику распада: намеренная переизбыточность расслоенных образов и приращений смысла в итоге должна привести к расколу целостности, материализуя таким образом метафору о метафизическом суициде. И только уничтожая самое себя, текст, теряющий жанровые рамки, реализует задуманное демиургом-разрушителем и реконструирует абсолют. Книга должна быть закончена едва только сквозь страницы начнут проступать первые контуры сюжета. Первоначально сгустившееся смысловое облако рассеивается, образ содержания взрывается самим текстом. Театр теней непременно должен остаться с той стороны бумажного листа — даже после того, как бумагу искромсали портняжные ножницы. Пролог и эпилог равнозначны друг другу по важности. Конец мироздания превращается в точку отсчета. Я ДОЛЖЕН УБИТЬ СЕБЯ, ЧТОБЫ РОДИТЬСЯ. Только так я смогу очнуться от обморока. Я убитый и убийца одновременно. И палач, и жертва. Именно в этом священном взаимоуничтожении материи и духа, формы и содержания, автора и текста — круг, наконец, замыкается. Но трагически неразрешимое противоречие заключается в том, что прежде, чем убить себя, нужно родиться, а родиться возможно, только убив себя. А это означает, что неродившийся двойник должен воплотиться в новом крике и принять муки агнца как эстафету. И тогда магическое всемогущество кольца проявляется в полную силу.

Земля посыпалась. Теперь уже ошибки быть не может. Это мои похороны. На этот раз все по-настоящему. Вокруг — никакой толпы, никаких зевак, никакого официоза. Мокрые и липкие комья летят мне в лицо. Яма глубока, и мне толком не удается разглядеть то, что происходит там сверху. Даже серое небо едва просвечивает сквозь это грязное конфетти. Да я и сам уже заждался этого момента, хотя и продолжаю упираться костлявыми руками в холодную глину, инстинктивно пытаясь удержаться на ногах, впиваюсь ногтями в неровные стены. Ежесекундно поскальзываюсь — дно ямы по щиколотку заполнено водой, под промокшими ботинками пузырится черная грязь, требуются значительные усилия, чтобы устоять на ногах. Впрочем, никаких сомнений в том, что я с минуты на минуту упаду на дно ямы быть не может, либо меня засыплют землей в стоячем положении. Лучше вообще не смотреть наверх. Я бы и не смотрел, если бы не любопытство. Нет, мне вовсе не хочется последний раз взглянуть на «земную жизнь», подобная пошлятина едва ли может сейчас прийти в голову. Меня занимает другое: сквозь вспышки грязной картечи я пытаюсь разглядеть лицо могильщика. Кто он, этот усердно размахивающий лопатой работник? Но дождь из земли непроницаем — я вижу только, что могильщик работает в одиночестве. Различимы только обрывки какого-то силуэта, неживой призрак, лишь на доли секунды открывающий свой лик. Грязь залепляет глаза и мешает смотреть, но мне кажется, что я узнаю черты могильщика. О, боже, это ребенок! И я знаю его, я когда-то был с ним знаком. Я помню его по потрескавшимся фотографиям, по выцветшим кинолентам и старым слайдам. Он вернулся, чтобы засыпать землянку. Да, этот ребенок — я сам. Тот давно забытый «Я», оловянный мальчик из моего детства. Мне же пора исчезать. Последнее письмо отравлено.


Пустая комната. Стол с яркой настольной лампой, ее свет бьет на стоящий перед столом стул — на потенциального пациента. За столом — два человека в черной форме.


Первый психоаналитик (сухо): Живодерам удалось заполучить алхимика.

Второй психоаналитик: Ты имеешь в виду художника?

Первый психоаналитик: Как выяснилось, это один и тот же человек.

Второй психоаналитик: Неужели?!

Первый психоаналитик: Да, живодеры взяли его в грязной подворотне. Он уверял, что они прервали момент перевоплощения пса в человека, и вообще нес полную ахинею. Перевоплощение — перевоплощением, но по их словам, зрелище, представшее перед ними, оказалось похуже, чем эпилептический припадок или ломки наркомана.

Второй психоаналитик: Наверняка…


Из коридора доносятся отрывистые хриплые команды на немецком. Стук в дверь.


Первый психоаналитик (говорит вполголоса): Так, это его привели, значит, ты будешь участвовать в допросе.

Второй психоаналитик (полушепотом): С интересом.

Первый психоаналитик (громогласно): Да, войдите.


Охранник вводит старого алхимика, одетого в черную робу. Его сажают на пустующий стул. Свет лампы бьет ему в глаза.


Первый психоаналитик: Я задам вам несколько вопросов. В ваших интересах отвечать на них. Вы готовы?

Алхимик: Да, если вам угодно.

Первый психоаналитик: Как давно вы в игре?

Алхимик: Около девяноста лет. Думаю, девяноста два… Точнее сказать не могу. Память, знаете ли, подводит…

Первый психоаналитик (перебивая алхимика): В любом случае, угрожающий срок. Надеюсь, вы это осознаете… Если начистоту, то такие, как вы, не так уж часто попадают сюда. Закоренелых игроков не слишком много осталось… Чего вам стоит выйти из игры? Зачем вообще вам нужна игра?

Алхимик: Точно не помню, кажется, раньше она была единственной надеждой, она была нужна, чтобы видеть просвет присутствия, но сейчас это уже нечто вроде вредной привычки. Хотя, может быть, стоит подыскать более удачную формулировку.

Второй психоаналитик: Вы самоубийца?

Алхимик: В каком-то смысле, наверное, да. А с чего вы это взяли?

Второй психоаналитик: Своими ответами вы сами копаете себе могилу.

Алхимик: Разве? Я думал, что ответы известны вам заранее.

Второй психоаналитик: Зачем же нам тратить время?

Алхимик: Это ваша профессия, разве не так (блаженно улыбается)?

Первый психоаналитик: Ладно, кроме шуток. Какого приговора вы ожидаете?

Алхимик: Сложно сказать. Чего ожидать старику, секунду назад выкопавшему собственную могилу? Он слишком стар, чтобы пытаться рассуждать. К тому же сложно представить себе более изощренную пытку, чем те, которые ему уже пришлось испытать.

Второй психоаналитик (вытаскивая из кармана маятник гипнотизера): Вы заблуждаетесь, она существует. Эта пытка — возвращение в утробу.

Ну что же, работа почти завершена. Гроб изготовлен. Он сделан из обломков скорлупы, сцементированных тестом. Никаких экспериментов, при изготовлении использовались только проверенные временем материалы. Сложность конструирования заключалась в том, что строитель все время находился внутри гроба. Это в значительной степени затруднило весь процесс. Однако рабочий всегда отличался завидным терпением. Камень за камнем он строил свой склеп. И только теперь он почувствовал, что может вздохнуть спокойно. Нет, конечно, не стоит преувеличивать. Даже в угоду красивой форме. Это чувство, если и возникло, то не более чем на мгновение. Возвращение в плаценту не имело ничего общего со спокойствием. Разумеется, строителя продолжал бить озноб безумия, не говоря уже о непреходящей чахотке, цинге и дизентерии. Он все так же кашлял кровью, трясся от холода, его одолевала мания преследования. Всю жизнь он посвятил собиранию осколков. Обломков той скорлупы, которую сам когда-то разбил с таким удовольствием. Рабочий уже не помнил этого чувства, забыл он и разочарование от невозможности прорвать следующие слои полиэтиленового неба. Он собирал осколки без самобичеваний, без сожаления, пожалуй, он вообще не находил никакого смысла в достижении поставленной цели, но с упорством Сизифа продолжал двигаться по направлению к ней. Теперь же, когда тесто затвердело и заплесневело, новоявленную скорлупу стало куда труднее расколоть, чем прежнюю. Яйцо обволакивал довольно толстый бледно-зеленоватый слой липкой пасты. Тесто схватилось. Строитель позаботился о том, чтобы все последующие реинкарнации не выходили за пределы окаменелой плаценты. Ему хотелось навсегда замкнуться в холодной скорлупе. Он не оставил даже небольшой трещины в своем гробу, ни одного намека на воспоминания. В то же время он не испытывал удовлетворенного чувства выполненного долга — ничего подобного. Он полностью избавился от ощущений. Он всецело был готов к превращению в тот бесформенный сумрак, который представлял собой до рождения. Старик плотно сомкнул веки, съежился, обхватил ноги руками, упер подбородок в колени и принял форму эмбриона. И лишь в последний момент он начал понимать, что к длинному списку его психических расстройств добавился еще один пункт — боязнь закрытого пространства, навязчивое желание разорвать на кровавые лоскуты старую морщинистую кожу и вырваться на свободу. Скорлупу снова захотелось разбить. Возвращение ничего не изменило. Но осознание этого наступило слишком поздно — после завершения строительных работ. К этому времени залатанное тестом яйцо-лифт снова болталось в шахте заброшенного небоскреба. На небе воскресала мерцающая серебром луна. Руки машинально шарили вокруг в поисках спичек. Замкнувшееся кольцо оказалось лимбом круговорота. Все, как прежде. Все, как и прежде. Старик из последних сил сжал голову руками и закричал. Прелюдия бесконечна.

Загрузка...