Он наотрез отказался от этого, и профессор Фюмэ, к которому они вынуждены были наконец обратиться с просьбой, чтобы тот помог им убедить старика, неожиданно посоветовал ни в коем случае больше к Премьер-министру не приставать.
Фюмэ понимал, что для человека, который никогда не прибегал к чьей-либо помощи и больше всего ценил свою независимость, постоянное присутствие сиделки явится как бы сигналом к полной капитуляции.
Уже то, что его шофер утром и вечером превращался в камердинера и помогал ему раздеваться и ложиться в постель, было для Премьер-министра достаточно неприятно Ведь он никогда не соглашался делать кого бы то ни было свидетелем интимных подробностей своей жизни.
- Если мне понадобится помощь, я всегда смогу позвонить, - сказал он тогда, указывая на звонок в форме груши, висевший у его изголовья.
И прибавил:
- А если не позвоню, значит, мне так плохо, что ничто уже не поможет.
На всякий случай очень сильный звонок, трезвонивший, как в школе или на фабрике, провели не в комнату Эмиля, который часто отлучался, а на площадку верхнего этажа над кухней, чтобы, таким образом, его могли услышать сразу трое.
Но однажды ночью и эта предосторожность оказалась недостаточной. Проснувшись среди кошмара, от которого он никак не мог очнуться, но о котором впоследствии ничего не мог вспомнить, Премьер-министр выпрямился на кровати в полной темноте, подавленный, весь в холодном поту, с ощущением такой смертельной тоски, какой доселе никогда не испытывал. Он знал, что ему необходимо что-то сделать, так было решено, они настойчиво требовали от него этих действий, но он не помнил, что именно должен сделать, и растерянно шарил руками вокруг себя.
Он испытывал почти такое же мучительное ощущение, какое пережил в восьмилетнем возрасте, когда болел свинкой и ему как-то ночью показалось, что потолок медленно опускается на него, а матрас поднимается вверх к потолку.
Он силился сбросить с себя оцепенение и сделать то, что ему приказали, ибо не был против них, что бы они там ни думали... Вдруг рука его коснулась чего-то гладкого и холодного. Он бессознательно искал у изголовья с той стороны, где стоял ночной столик, выключатель электрической лампы. Раздался грохот: что-то опрокинулось, и поднос с бутылкой минеральной воды и стаканом полетели на пол.
Ему никак не удавалось найти ни электрической лампочки, ни выключателя. Ночной столик, должно быть, немного отодвинули, позднее ему придется выяснить, почему это случилось, а пока что испытывал лишь непреодолимое желание немедленно действовать.
Должно быть, он слишком перегнулся, ибо как сноп свалился с кровати на пол, оказавшись в не менее нелепой позе, чем в тот день, когда левая нога сыграла с ним скверную шутку во время прогулки на прибрежных скалах.
Нащупав вокруг себя мокрые осколки стекла, он решил, что на его руку неизвестно откуда льется кровь. Напрасно он старался подняться. Выбившись из сил, в полном отчаянии, движимый инстинктом младенца в колыбели, он закричал.
Никакой бури в ту ночь не было. И тем не менее, как это ни удивительно, из трех человек, которые спали наверху довольно близко от него, ни один ничего не услышал. На его крик прибежала заспанная Мари в ночной рубашке, хотя обычно спала как убитая и по утрам ее всегда было трудно добудиться. Она включила электричество и с минуту стояла на пороге как вкопанная, с ужасом глядя на него и не зная, что предпринять.
Возможно, она решила, что он умер или умирает. Она тоже закричала и, вместо того чтобы помочь ему встать, метнулась к лестнице позвать на помощь остальных. Когда они прибежали, все еще напуганная Мари следовала за ними на почтительном расстоянии.
Он действительно порезал себе запястье, но рана была неглубокая. Гаффе так и не смог определить, что же с ним, собственно говоря, произошло.
- Это может случиться с каждым и в любом возрасте. Вероятно, кошмар вас мучил из-за судороги или плохой циркуляции крови. Вот почему вы никак не могли подняться...
Доктор опять заговорил о том, чтобы мадам Бланш ложилась в спальне на раскладной кровати. Но ему удалось добиться лишь того, что Премьер-министр обещал отныне спать при слабом свете ночника. Ему раздобыли лампочку чуть побольше карманного электрического фонаря. Постепенно он привык к этому ночному освещению, и оно стало частью окружающего его мира.
Эмиль подумал об этом сегодня вечером и, не говоря ни слова, отправился в деревню, чтобы купить там ночной фонарь. По воле случая именно в ту минуту, когда он вернулся, электричество вдруг зажглось, снова погасло, зажглось еще раз, и по его ровному яркому свету стало ясно, что больше уже не погаснет.
- Все-таки я лучше оставлю вам ночной фонарь.
По утрам и вечерам, когда Эмиль исполнял обязанности камердинера, он надевал белую полотняную куртку; ее белизна особенно подчеркивала его темные волосы и независимое выражение неправильного с резкими чертами лица. Раз кто-то даже сказал о нем:
- Ваш слуга скорее всего похож на бандита с большой дороги...
Эмиль родился в Ингранне, среди орлеанских лесов, в семье, где испокон веков все мужчины из рода в род были лесниками и охраняли охотничьи угодья. Его братья и сам он росли вместе с собаками. Между тем наружностью он гораздо больше напоминал браконьера, чем лесничего. Несмотря на крепко сбитое тело и стальные мускулы, двигался он еще более бесшумно, чем Миллеран с ее скользящей походкой, и временами в его глазах, одновременно насмешливых и наивных, вспыхивали опасные огоньки.
В год, когда Премьер-министр получил портфель министра иностранных дел, ему как бы в наследство достался Эмиль. Тот только что вернулся с военной службы, а шофером на Кэ-д'Орсе стал благодаря рекомендации каких-то орлеанских помещиков. Эмиль так резко отличался от элегантных шоферов, работавших при министерстве, что Премьер-министр сразу обратил на него внимание.
Приручить его было нелегко, ибо, как только Эмиль чувствовал, что кто-то пытается это сделать, он замыкался в себе, и перед вами оказывался человек с окаменевшим невыразительным и сердитым лицом.
В тот раз кабинет министров продержался у власти три года, но, когда правительство было низвергнуто, Эмиль, опустив голову и смущенно теребя в руках фуражку, пробормотал, запинаясь:
- Вероятно, вы не захотите, чтобы я остался у вас?
Эмиль служил у него двадцать два года, повсюду следуя за ним преданно и верно, как собака за своим хозяином, ни разу не выразив желания обзавестись семьей. Вероятно, он не испытывал в этом ни малейшей потребности. Но стоило какой-нибудь особе женского пола - худой или толстой, молодой или в летах - появиться в поле его зрения, он, без колебаний и не усматривая в этом ничего зазорного, кидался на нее, как петух, словно это входило в круг его обязанностей.
Премьер-министр не раз, посмеиваясь про себя, наблюдал за Эмилем и считал, что во всем, что касается женщин, его шофер обнаруживает инстинкт браконьера, подстерегающего лесного зверя. При приближении очередной жертвы Эмиль принимал безразличный вид. Только его маленькие черные глаза становились более задумчивыми, жесты более замедленными и сам он делался молчаливее, чем обычно. Он сливался с окружающей обстановкой, как браконьер сливается с деревьями или скалами, и терпеливо ждал, ждал час, день, неделю или дольше и в подходящую минуту - инстинкт никогда его не обманывал-стремительно нападал.
Мари, конечно, побывала в его объятиях в первую же неделю, если не в первую же ночь, и если бы Премьер-министр узнал, что и Миллеран время от времени, пассивно, но не без удовольствия принимает знаки внимания со стороны единственного полноценного мужчины в доме, то не удивился бы тоже.
Однажды в Париже Премьер-министр стал свидетелем одной из таких безмолвных побед, которые относились скорее к области зоологии и, пожалуй, были не лишены некой безыскусной поэзии. Это произошло в министерстве юстиции, когда он возглавлял его. Незадолго до этого там сменили прислугу, и в утро одного большого приема в здании министерства появилась молодая свежая девушка, только что из деревни и еще совсем "зеленая".
В огромных залах шли лихорадочные приготовления, и потому всюду царил известный беспорядок. В одной из комнат делали уборку, и Премьер-министр случайно около девяти утра стал свидетелем встречи Эмиля с новой служанкой.
Он почувствовал в воздухе какую-то неуловимую напряженность. Если птицы, как утверждают некоторые, отвечают на волны, излучаемые другими птицами, Эмиль, очевидно, тоже обладал способностью излучения и восприятия, ибо, как только увидел спину девушки, сделал стойку, и темные его зрачки сузились.
Позднее, в то же утро, когда Премьер-министр выходил из своих апартаментов, где переодевался к приему, он заметил в коридоре выскользнувшего из бельевой и бесшумно закрывавшего за собой дверь Эмиля; раскрасневшийся, с довольным лицом, он наспех приводил в порядок свой костюм.
Взгляды мужчин встретились, и вдруг Эмиль еле заметно подмигнул, что означало: "Готово!"
Совсем как если бы какой-нибудь зверек попался в расставленные им силки...
Девушки не давали ему покоя, утверждая, что он отец их будущего ребенка. Порой в дело вмешивались родители, иные из них обращались к Премьер-министру, который до сих пор помнил типичную фразу:
"... я очень надеюсь, господин министр, что вы заставите этого мерзавца исправить причиненное им зло и жениться на моей дочери..."
На что Эмиль отвечал без тени смущения:
- Разве переженишься на всех бабах, с которыми словечком перекинулся!
Какие истории станет когда-нибудь рассказывать Эмиль тем, кто будет посещать Эберг? И какие чувства испытывал он в глубине души к старику, у которого столько лет прослужил?
- Если вы не возражаете, я останусь на кухне и сварю себе кофе. Таким образом, в случае, если эти господа приедут...
Не Эмиль ли рылся в Сен-Симоне и других книгах?
Миллеран тоже была глубоко ему предана, и его смерть выбьет ее из колеи гораздо больше, чем остальных. В сорок семь лет ей будет трудно подчиняться требованиям кого-то другого и привыкать к новому шефу. Согласится ли она на предложения издателей, которые, несомненно, попросят ее написать все, что ей известно о его личной жизни?
Эти глупцы и не подозревали, что у него никогда не было личной жизни и что теперь, когда ему восемьдесят два года, по существу, его контакт с людьми - он не осмеливался употребить слово "дружба" или "любовь" сводился к отношениям с теми несколькими лицами, которые жили с ним в Эберге.
Габриэла, по фамилии Митэн, родом из Ньевра, была когда-то замужем. Оставшись в сорок лет вдовой с ребенком на руках, она поступила к нему на службу и до сих пор каждый месяц ездила в гости к сыну в Ви-льнев-Сен-Жорж. Сыну ее было уже сорок девять лет, он был женат, имел троих детей и работал метрдотелем в вагон-ресторане на линии Париж-Вентимиль.
Габриэле исполнилось семьдесят два года. Может быть, и ее тоже, но в гораздо большей степени, чем ее хозяина, преследовала неотвязная мысль о смерти?
Что до Мари, то, по всей вероятности, она едва ли вспомнит о годах, проведенных у "старика".
Кто знает, возможно, больше всего он останется в памяти мадам Бланш, хотя именно с ней чаще, чем с другими, бывал резок, а подчас даже груб.
Если глубоко вдуматься, то людей, для которых он по-настоящему что-то значил, было всего двое. Они находились на противоположных полюсах и, так сказать, являлись противовесом друг другу. Это были Ксавье Малат, преследовавший его своей многолетней неприязнью, столь же постоянной, как неразделенная любовь, и цеплявшийся за жизнь с единственной целью не уйти раньше него, и Эвелина, рыженькая девочка с улицы Сен-Луи, потерявшая его из виду на целых шестьдесят лет и теперь ежегодно присылавшая ему образочки с благословениями.
Его дочь, его зять, его внук не шли в счет, они никогда не играли роли в его жизни и были для него посторонними, совершенно чужими для него людьми.
Что же касается Шаламона...
Неужели в эту самую минуту тот спешит на машине по дороге Париж-Гавр? Имело ли смысл ложиться спать, когда в любую минуту ему, возможно, снова придется вставать?
- Если они приедут, куда мне их провести? - спросил Эмиль.
Премьер-министр задумался и не ответил. Ему не хотелось бы оставлять Шаламона одного в своем кабинете. Ведь тут было не министерство, где в приемных всегда находятся служащие. Когда являлся какой-нибудь посетитель, Миллеран предлагала ему обождать в одной из комнат, уставленных книгами
Ежедневно Премьер-министр принимал по меньшей мере одного посетителя. Чаще всего по совету профессора Фюмэ этим одним и ограничивалось, ибо, несмотря на свое внешнее равнодушие, он при гостях слишком расходовал свои силы.
Сопровождая к нему гостя, Миллеран предупреждала:
- Прошу вас не задерживаться больше получаса. Доктора запрещают Премьер-министру переутомляться.
На поклон к великому человеку приезжали разные люди, среди них были государственные деятели почти всех стран мира, историки, профессора, студенты; некоторых из них Премьер-министр принимал.
Все они хотели его о чем-то спросить. Те, кто писал о нем книги или доклады, приезжали с внушительным списком различных вопросов.
Почти неизменно, за очень редким исключением, он соглашался принять их, но в начале беседы обычно вел себя так, будто исполнял скучную обязанность, и, казалось, замыкался в своей скорлупе.
Но через несколько минут оживлялся, и посетитель не всегда замечал, что Премьер-министр сам задает вопросы, вместо того чтобы отвечать на них.
Некоторые гости по истечении получаса поднимались, чтобы уйти. В противном случае в дверях молча появлялась Миллеран, всем своим видом давая понять, что время истекло.
- Мы сейчас закончим наш разговор... - говорил Премьер-министр.
Это "сейчас" длилось иногда очень долго, полчаса превращались в час, затем в два, и кое-кто из гостей бывал чрезвычайно удивлен, когда его приглашали к обеду.
Эти визиты утомляли Премьер-министра, но в то же время и развлекали его, и когда наконец он оставался один с Миллеран, то с довольным видом потирал руки.
- Он приезжал кое-что выведать у меня, а вместо этого я у него сам выведал все, что хотел!
Иногда, перед тем как должно было состояться свидание, он шутливо спрашивал:
- Какой же из моих акробатических номеров мне следует сегодня исполнить?
В этой шутке заключалась доля правды.
- Надо же мне позаботиться о своем памятнике! - бросил он однажды, когда был в веселом настроении.
Не признаваясь в этом даже в глубине души, он заботился о том образе, который сохранится о нем в памяти людской. Случалось, что сердитые словечки, которыми он так славился, были не совсем искренними, они относились скорее к его "акробатическим номерам". В подобные минуты он не терпел присутствия Миллеран, ибо немного стеснялся ее, так же как стыдился перед мадам Бланш наготы своего немощного тела.
- Вам больше ничего не понадобится, господин Премьер-министр?
Старик огляделся. Бутылка с минеральной водой и стакан были на месте. Рядом лежал порошок, который он принимал на ночь, чтобы заснуть. Миниатюрная лампочка-ночник уже зажжена. Ночной фонарь тоже наготове, если придется им воспользоваться.
- Спокойной ночи, господин Премьер-министр. Надеюсь, мне не придется будить вас до завтрашнего утра.
Лампочка на потолке погасла, шаги Эмиля затихли, дверь кухни открылась и вновь закрылась. В комнату вошли тишина и одиночество, они были почти осязаемы, их особенно подчеркивала буря, шумевшая за стенами дома.
Став стариком, он почти не испытывал потребности в сне, и в течение уже многих лет каждый вечер по два-три часа перед тем, как заснуть, лежал без движения на своей постели - казалось, жизнь в нем еле теплится.
Строго говоря, это была не бессонница. Он не ощущал ни раздражения, ни нетерпеливого желания заснуть, его состояние отнюдь не было мучительным. Напротив! Днем его часто радовала мысль о той минуте, когда наконец ночью он останется наедине с самим собой.
Теперь, когда в спальне появился ночник, одиночество стало еще приятнее; при бледно-голубоватом свете он все сильнее ощущал - даже когда у него были сомкнуты веки - атмосферу сокровенной, но глубокой жизни.
Все сливалось воедино: стены, мебель, очертания которой были так хорошо ему знакомы, привычные вещи, которые он видел, не глядя на них. Ему казалось, он даже чувствует их вес и плотность. Ветер, дождь, крик ночной птицы, шум прибоя у береговых скал, скрежет оконных ставень, чьи-то шаги в комнатах наверху - все, вплоть до звезд, мерцавших в безмолвии небес, составляло звуки симфонии, в центре которой, лежа, внешне безучастный, находился он сам, в то время как сердце его отбивало такт этой музыки.
Может быть, скоро такой же ночью его застигнет смерть? Он знал, что никто в доме не будет удивлен если однажды утром его найдут в постели уснувшим навеки. Ему было известно, что порой старики незаметно для самих себя угасают во сне.
Миллеран, как он угадывал, боялась, что это может произойти в предвечерний час, когда он дремал в своем старом кресле со скрещенными на животе руками.
Теперь, лежа в кровати, он принимал эту же позу, позу мертвеца в гробу. Но делал это не нарочно, просто оттого, что мало-помалу стал находить это положение удобным и естественным.
Было ли это предзнаменованием?
Он не верил ни в какие предзнаменования. Он не желал верить во что бы то ни было, даже в полезность того дела, которое свершил. За всю свою жизнь он, по крайней мере, раз десять, почел себя обязанным сделать нечеловеческое усилие, абсолютно необходимое, как полагал тогда, и в продолжение долгих недель, месяцев и лет жил в лихорадочном напряжении, преследуя поставленную перед собой цель наперекор всему и всем.
В этих случаях его неиссякаемая энергия, его могучая жизненная сила, приводившая в восторг профессора Фюмэ, сообщалась не только ближайшим его соратникам и палате депутатов, но всей стране, всему невидимому народу. Миллионы неведомых ему людей, вначале настороженных и недоверчивых, ловили себя на том, что слепо следовали за ним.
Из-за этого почти биологического его свойства именно к нему прибегали в самые трудные минуты, когда, казалось, нет никакого выхода.
Сколько раз слышал он одни и те же слова доведенного до отчаяния очередного главы государства: "Спасите Францию!" или "Спасите Республику!", или еще "Спасите Свободу!".
Во время очередного кризиса он незыблемо верил в свою миссию, и не мог бы действовать без этой веры. Она была так глубока, что во имя ее он пожертвовал бы всем на свете - не только самим собой, но и другими людьми, а это было часто самым трудным.
Он до сих пор с ужасом и с содроганием вспоминал о первых своих шагах на посту министра внутренних дел... Снова видел себя в черном неумолимом кольце угольных шахт и доменных печей... Один среди негодующих забастовщиков и отрядом солдат, которых вызвал, пытаясь договориться в последний раз...
Как только он намеревался что-то сказать, гул протестующих голосов покрывал его слова. Потом, когда он замолчал, бессильно опустив руки, застыв на месте, как темный, зловещий и, несомненно, нелепый силуэт, наступила долгая напряженная пауза, свидетельствующая о колебаниях, о нерешительности.
Оба лагеря исподволь наблюдали друг за другом с недоверием и опаской, и вдруг, как по сигналу - позднее было установлено, что сигнал действительно был, - кирпичи, камни, куски чугуна взлетели в воздух, а кони начали ржать и рыть копытами землю.
Он знал, что за это решение его будут упрекать всю жизнь, что назавтра большая часть страны проклянет его.
Но знал также, что это необходимо.
- Стреляйте, полковник!
Спустя восемь дней на стенах города были расклеены плакаты, изображавшие его с отвратительной усмешкой на губах, с окровавленными по локоть руками, и правительство было низвергнуто.
Но порядок был восстановлен.
Десять, двадцать раз он уходил в тень, исполнив то, что считал необходимым, и угрюмо, и молчаливо ждал в рядах оппозиции, пока его снова не призовут на помощь.
Однажды какой-то человек, ничем не примечательный, вроде Ксавье Малата, которого он отказался назначить на пост, на который тот не имел права, выйдя из его кабинета, прямо в многолюдной приемной выстрелил себе в рот.
С некоторых пор по совету врачей - его трех мушкетеров - он принимал на ночь легкое снотворное. Действуя не сразу, оно помогало постепенно погружаться в приятное забытье, к которому теперь привык.
Порой он не сразу прибегал к этому лекарству, желая продлить на полчаса и более ясность мысли, свой разговор с самим собой. Он стал жаден до жизни. Ему казалось, что надо решить еще множество вопросов, а полное спокойствие и хладнокровие, честность по отношению к самому себе ему удавалось обрести только ночью, лежа в постели.
Свое дело, самое сокровенное из всех его дел, касающееся лишь его одного, ему хотелось закончить прежде, чем он уйдет. Хотелось бесстрастно и нелицеприятно, ничего не оставляя в тени, пересмотреть все свои поступки. Не для того ли, чтобы помочь себе в этом, он начал читать такое множество мемуаров, исповедей, дневников?
Но его неизменно постигало разочарование, это чтение раздражало, и у него подчас было такое чувство, будто его обманули. Он искал неприкрашенную, голую правду, как искал ее в самом себе - пусть отвратительную и ужасную, но истинную правду.
Однако все, кого он читал, приукрашивали события - он достаточно долго прожил, чтобы понимать это. Все притворялись, а может быть, и в самом деле считали, что нашли, в чем заключается правда. А вот он, ищущий ее так ожесточенно, так страстно, не находил ее!
Всего час или два назад, услышав по радио голос Шаламона, ему пришлось напрячь все силы, чтобы не поддаться порыву чувств. Но разве в своем кабинете на улице Матиньон он не считал, что абсолютно прав, когда диктовал уничтожающий документ своему сотруднику, а тот, обливаясь потом, запах которого распространялся по всему кабинету, послушно писал и в конце поставил свою подпись?
Если Премьер-министр нуждался в других доказательствах, кроме этой покорности, их было больше чем достаточно в последующие дни, когда тайное расследование, проведенное министерством финансов, установило, что за спекуляциями, из-за которых страна потеряла несколько миллиардов, находился банк Волларда.
Банк Волларда на улице Вивьен, малоизвестный широкой публике, был частным предприятием и состоял в тесном содружестве с группой самых влиятельных финансистов Уолл-стрита, а Этьен Воллард, директор банка, приходился Шаламону тестем.
Но разве председатель Совета министров, знавший о родственных связях своего секретаря, не нес ответственности за то, что взял его на завтрак в Мелен и навязал его присутствие остальным приглашенным?
Ни на мгновение ему тогда не пришла в голову мысль, что Шаламон способен обмануть его доверие. В саду Аскэна до и после игры в кегли он верил своему сотруднику, как самому себе.
Точнее говоря, верил не столько человеку, сколько в его миссию. Эту мысль он и высказал в беседе с профессором Фюмэ на авеню Фридланд. Он был убежден, что Шаламон уже давно перешагнул ту невидимую границу, за которой принимается в расчет не личность человека, а то дело, которому он себя посвятил.
В день, когда он диктовал Шаламону его признание, мировоззрение Премьер-министра пошатнулось, грозило вовсе опрокинуться.
Он снова видел начальника своей канцелярии... Когда, закончив письмо, тот направился к двери и взялся за ручку, мысль о том, что Шаламон намерен покончить с собой, как это сделал когда-то обманутый в своих ожиданиях проситель, не пришла Премьер-министру в голову, да она и не повлияла бы на него.
- Останьтесь!
Шаламон стоял спиной к Премьер-министру, не решаясь повернуться и очутиться лицом к лицу с ним.
- Я не могу сегодня и в течение еще некоторого времени принять вашу отставку или же немедленно выставить вас за дверь. - Он говорил быстро, вполголоса, отчеканивая каждое слово. - Чрезвычайно важные причины мешают мне, к глубокому моему сожалению, предать суду вас, вашего тестя и его соучастников...
Начать судебный процесс - значило бы вызвать грандиозный скандал, а это пошатнуло бы доверие к правительству и только усугубило бы трагическую ситуацию.
Ввиду этих обстоятельств предательство Шаламона становилось еще более гнусным. Ведь тот знал, что его вынуждены будут покрыть, его поступок обойдут молчанием и замнут дело, а это окончательно выводило Премьер-министра из себя. Банк Волларда сыграл наверняка, и назавтра все увидят Этьена Волларда в светло-сером цилиндре на трибуне владельцев скаковых конюшен в Отейе или Лонг-шане на скачках, в которых будут участвовать его лошади. И если через две недели Воллард выиграет Приз президента республики, глава государства неизбежно поздравит его и пожмет ему руку!
- Впредь до новых распоряжений вы будете, как обычно, выполнять свои обязанности, и для посторонних в наших отношениях ничто не изменится.
Это испытание продолжалось две недели. Правда, Премьер-министр в то время был настолько занят, что ему было некогда думать о своем секретаре. Когда же они оставались наедине, он избегал обращаться к нему, а если это было необходимо, отдавал приказания безразличным тоном.
Не раз за эти дни Шаламон открывал рот, казалось испытывая мучительное желание что-то сказать и бросая на своего патрона умоляющие взгляды.
Он уже не был ни юнцом, ни молодым человеком, ни даже, как говорится, начинающим политическим деятелем. Это был зрелый человек, на заметном посту, а потому его унижение было не трагическим, но омерзительным.
Как он держался с женой вечером за обеденным столом? Что говорил тестю и его компаньонам? Какие мысли мелькали у него в голове, когда он называл адрес отеля Матиньон своему шоферу, усаживаясь за его спиной в автомобиле?
В одно прекрасное утро Премьер-министр нашел на своем письменном столе письмо, адресованное на его имя и написанное почерком начальника канцелярии. Пока Шаламона не было, он не притронулся к письму, но как только тот появился, подошел к нему, Премьер-министр взял двумя пальцами нераспечатанный конверт, изорвал его на мелкие куски и бросил под стол в корзину для бумаг.
Им предстоял последний разговор. Премьер-министр был краток. Ни разу не взглянув на собеседника, стоявшего по другую сторону письменного стола, он проговорил:
- С этой минуты вы можете считать себя свободным.
Шаламон не шевельнулся, а Премьер-министр положил перед собой папку с текущими делами.
- Да, я чуть не забыл... В будущем я избавляю вас от необходимости раскланиваться со мной... Ступайте!
Он открыл папку и взял красный карандаш, которым имел обыкновение делать заметки на документах.
- Я сказал: ступайте!
- Вы категорически отказываетесь выслушать меня?
- КАТЕГОРИЧЕСКИ. Будьте любезны выйти.
Он вздрогнул на своей постели, услышав снаружи какой-то шум. Но через минуту различил шаги одного из полицейских агентов, ходившего взад и вперед возле дома, чтобы согреться.
Вот уже восемь дней, как бедняга Курно взывал поочередно к представителям различных партий. Некоторые отказывались сразу же. Другие начинали консультации, длившиеся день-два. Рассматривались различные комбинации, в печати назывались имена, даже публиковались предполагаемые списки, но в последнюю минуту все рушилось, и карусель в Елисейском дворце начиналась сызнова.
Там, где остальные потерпели неудачу, Шаламон имел некоторые шансы на успех. Влияние его малочисленной группы объяснялось ее промежуточным положением арбитра между центром и левыми, а кроме того, у нее было преимущество - она не была связана с какой-либо жесткой доктриной. И, наконец, именно сейчас, когда мнения партий по вопросу о заработной плате и по другим экономическим вопросам разошлись, многим казалось, что независимые левые способны более или менее удовлетворительно разрешить эти неотложные проблемы.
Другим козырем Шаламона была его гибкость, умение маневрировать. Кроме того, ему было шестьдесят лет, и его относили к старой гвардии Бурбонского дворца, а поэтому он мог рассчитывать на поддержку старинных друзей и на свои обширные связи, созданные благодаря различным услугам и мелким компромиссам.
Что ответил бы Премьер-министр теперь, если бы в данную минуту его спросили:
- Считаете ли вы, что Шаламон способен найти выход из правительственного кризиса?
Осмелился бы он промолчать? Или откровенно ответил бы то, что думал:
- Да.
- Считаете ли вы, что его приход к власти позволит избежать всеобщей забастовки, которая грозит стране?
И на это он, бесспорно, ответил бы:
- Да.
Неоднократно в прошлые времена Шаламон, будучи его правой рукой, помогал ему разрешать конфликты с профсоюзами. Сей зять банкира, живущий у Булонского леса, представитель самого богатого парижского округа в палате депутатов, маневрировал лучше, чем кто бы то ни было, при переговорах с делегатами от рабочих.
Премьер-министр хотел остановиться в своих размышлениях, ибо ему было все больше не по себе от этих мыслей. Но желание добраться до самой сути одержало верх.
- Обладает ли Шаламон качествами истинного государственного деятеля?
Он раздумывал, отказываясь отвечать на этот вопрос, но тогда невольно возникал следующий:
- Кто среди теперешних политических деятелей больше Шаламона подходит на пост премьер-министра?
Пожалуй, действительно, никто. Может быть, и Премьер-министр испытывал на себе неумолимое воздействие закона старости, в силу которого в определенный момент начинал искажаться самые непоколебимые, самые устоявшиеся взгляды?
Но в таком случае вместе с ним постарели и газеты: возможно, это и в самом деле было так, ибо во главе прессы и в составе редакций многих газет бессменно стояли все те же люди, которых Премьер-министр знал лет тридцать-сорок назад.
Ведь и они тоже при очередном кризисе намекали на "великую братию" и оплакивали отсутствие людей такого же калибра, как их предшественники, не только во Франции, но и в дружественных ей странах.
Впрочем, можно ли утверждать, что человечество действительно пережило эпоху по-настоящему великих государственных деятелей, из которых, кроме графа Корнели, итальянца, доживавшего свои дни в санатории для душевнобольных в предместье Рима, оставался в живых лишь Премьер-министр...
Он снова прислушался - на сей раз, вставая, Эмиль толкнул табуретку на кухне - и чуть было не позвонил, чтобы приказать шоферу идти ложиться спать. Его мысли приняли нежелательное направление, и ему даже захотелось немедленно проглотить порошок, лежавший подле стакана с водой.
Маяк Антифера за Этрета и маяк Богоматери-спасительницы у порта Фекан шарили прожекторами по небу, покрытому тучами, и скрещивали сияющие снопы своих лучей у прибрежных скал Эберга.
По бурному морю плыли, конечно, какие-то корабли, и закоченевшие моряки в клеенчатых плащах, в капюшонах и резиновых сапогах, стоя на скользких палубах, следили за курсом по холодным и влажным приборам.
В деревне светилось только одно окно - окно той комнаты, где мать его служанки Мари лежала в ожидании родов.
Он не полюбопытствовал, прежде чем лечь спать, действует ли телефон, и не проверил его. Вряд ли линию починили. Неполадки с телефонной связью всегда длились дольше, чем неполадки с электричеством.
Сейчас было одиннадцать часов. А что, если автомобиль Шаламона потерпел аварию и застрял где-нибудь на обочине пустынной дороги?
Действительно ли в последние годы Шаламон пытался получить обратно свою исповедь, которую подписал при столь драматических обстоятельствах?
Не будь этой уже пожелтевшей бумаги, против него не оставалось бы никаких улик, кроме показаний одного дряхлого старика, которого столько людей считали разочарованным, озлобленным против всего человечества за то, что ему не удалось стать под конец жизни президентом республики.
Аскэн умер в своем прекрасном особняке в Мелене, куда удалился после тяжелого поражения на выборах и где, несомненно, провел свои последние годы за игрой в кегли. Он не оставил ни мемуаров, ни состояния, и двое его сыновей, из которых один был ветеринаром, а другой посредником по продаже фармацевтических товаров, продали имение и особняк, на котором когда-то блистал щит с нотариальным гербом.
Итак, Аскэн уже никого не мог обвинить. Что касается Лозе-Дюше, то и он давно умер от кровоизлияния в мозг, когда произносил заключительную речь на каком-то банкете в Брюсселе.
Остальные ничего не знали. Ведь в живых оставалось лишь несколько чиновников, игравших в этой истории весьма второстепенную роль, причем каждый из них был посвящен в нее только частично.
Однако существовал клочок бумаги...
Не его ли искали в Эберге последние месяцы? В других книгах, помимо "Приключений короля Позоля", хранилась добрая сотня документов, столь же опасных для некоторых лиц, как этот клочок бумаги для Шаламона. Невозможно не быть свидетелем многочисленных гнусных обманов и многочисленных подлостей, когда большую часть жизни, к тому же столь долгой, как его, проводишь не только на политической арене, но и за ее кулисами.
И если бы теперь его спросили:
- Знаете ли вы хотя бы одного политического деятеля, который на определенном этапе своей карьеры не...
Он сразу же прервал ход своих мыслей, подобно тому, как обрывал других:
- Нет!
Сегодня он отказывался продолжать начатую игру. Он не желал себя обманывать! И, внезапно приподнявшись на локте, схватил порошок, проглотил его, запив глотком воды.
Ему хотелось заснуть, и притом как можно скорее, чтобы ни о чем больше не думать.
Последним смутным видением, которое промелькнуло перед его мысленным взором, был человек с какими-то неясными чертами лица, лежавший на больничной койке. По всей вероятности, то был Ксавье Малат. Какая-то сиделка заботливо меняла ему белье, как ребенку, а он тихонько посмеивался и заявлял, что ни за что не умрет раньше, чем наступит черед Премьер-министра.
- Сначала Огюстэн! - повторял он, лукаво подмигивая.
V
Еще не открыв глаза, он уже знал, что на дворе ночь и что бледный ночник, как крошечная луна, слабо освещает угол комнаты. Он чувствовал также, что происходит нечто странное, но не мог определить, что именно. Чего-то не хватало; скорее это было чье-то ОТСУТСТВИЕ, чем присутствие, и, когда он окончательно очнулся от сна, то понял, что его встревожило безмолвие, царившее за стенами дома; глубокая тишина пришла на смену яростной буре последних дней Казалось, вселенная вдруг перестала вибрировать.
Слабый свет проник из-под двери, он видел его сквозь полузакрытые веки. Для того чтобы посмотреть время на будильнике, пришлось бы повернуть голову, но он предпочитал не шевелиться
Он прислушивался. В соседней комнате кто-то двигался без особой осторожности, он различил стук поленьев, которые складывали у камина, и знакомое потрескивание. Только когда до него донесся легкий запах дыма, он позвал:
- Эмиль!
Шофер, еще не успевший побриться и надеть свою белую куртку, открыл дверь. После бессонной ночи глаза его казались мутными.
- Вы меня звали, господин Премьер-министр?
- Который час?
- Начало шестого. К концу ночи вдруг похолодало, возможно, будет мороз Поэтому я зажег огонь в камине. Я вас разбудил?
- Нет.
Немного помолчав, Эмиль заметил:
- Ну вот, как видите, никто не приехал. Старик отозвался:
- Никто не приехал, ты прав.
- Вы хотите, чтобы я подал вам чай? Лежа на спине, он следил за пламенем, которое причудливо извивалось в камине.
- Да, пожалуйста!
И когда Эмиль подошел к двери, попросил:
- Сначала открой ставни, хорошо?
Вечерами он любил, отрешаясь от всего, погружаться в тишину и одиночество, но по утрам, охваченный тревожным волнением, граничившим со страхом, торопился возобновить контакт с повседневной жизнью.
День настанет еще не скоро, еще не начало светать, но ночь не была темной, прозрачная дымка, оказавшаяся туманом, успела проникнуть в комнату, пока Эмиль, высунувшись из окна, распахивал ставни.
- Мороз щиплет, как в середине зимы, и скоро из-за этой сырости, которой земля пропиталась, как губка, не видно будет ни зги.
Когда Эмиль открыл окно, установив таким образом контакт с внешним миром, они услышали где-то далеко глухой жалобный вой сирены. Среди ночи ветер вдруг стих, но жизнь, приостановленная штормом, еще не успела войти в свою обычную колею, и сельские просторы были погружены в какое-то странное оцепенение.
- Я принесу вам чай через пять минут.
Пить кофе ему запретили, он имел право только на жидкий чай Из всех предписанных ему ограничений только это было для него действительно тяжелым. Иногда он заходил на кухню в те часы, когда Габриэла готовила утренний завтрак для персонала, лишь для того, чтобы вдохнуть аромат крепкого кофе.
Шаламон не приехал, но рано было думать о нем, ведь ничего еще не было известно. Тем не менее несостоявшийся визит, которого Премьер-министр ждал почти с уверенностью, принес ему смутное, еще не осознанное разочарование. Ему было тревожно и как-то не по себе, словно чего-то не хватало, словно жизнь утратила свою полноту.
Сидя в постели, он выпил чай, пока Эмиль готовил ему белье и костюм. Он всегда был одет с головы до ног с самого утра, и очень немногие могли бы похвастать, что видели его неодетым. Даже халат, с его точки зрения, полагалось носить только в спальне, и он никогда не появлялся в нем у себя в кабинете.
Он пошел принимать душ - по настоянию врачей ему пришлось отказаться от ванны - и по дороге, бросив взгляд в окно, рядом с домом заметил красный огонек сигареты.
- Это все еще Эльвар?
- Нет. Руже сменил его около двух часов ночи, приблизительно в то время, когда погода изменилась. Я только что угостил его чашкой кофе.
Дом пробуждался. Зажегся свет в комнатах Миллеран и Габриэлы. Скоро Габриэла спустится растапливать печь на кухне. Где-то потекла вода из крана. В ближайшем хлеву замычала корова, ей слабо отвечала другая откуда-то издалека. Пока длилась буря, коров не было слышно.
Он быстро принял теплый душ, как ему было предписано, после чего Эмиль помог ему вытереться и одеться. От Эмиля, особенно по утрам, сильно несло табаком. Премьер-министру это было неприятно, но он не считал себя вправе требовать от шофера, чтобы тот бросил курить.
- Если я вам больше не нужен, я пойду переодеться и побриться.
Премьер-министр любил эти ранние часы. Летом, когда рассветало, он видел, как дети гнали стадо на луг, расположенный вдоль высокого берега. Постепенно в доме пробуждалась жизнь. Он ходил взад и вперед мимо полок с книгами по всем четырем комнатам с низкими потолками, скучая от безделья, но не раздражаясь, то останавливаясь, то двигаясь дальше, иногда выходя на порог дома, чтобы вдохнуть запах влажной земли и травы. С совсем недавних пор земля и трава вновь обрели тот запах, который был знаком ему с детства.
Зимой и осенью он наблюдал за тихим рождением дня, и почти всегда вялый дымок испарений неслышно поднимался с земли, образуя рваную пелену, сквозь дыры которой можно было порой различить церковную колокольню.
Сегодня у зари не было красок, заря была цвета белой с черным гуаши, и наступление дня отмечаюсь лишь тем, что молочно-белый туман постепенно становился все гуще.
На кухне сели позавтракать. В окно он увидел смутное очертание дерева у главного входа. Ствол его клонился к востоку из-за постоянных ветров с моря, к востоку тянулись и оголенные мокрые ветви. У дома зыбко, словно привидение, вырисовывался силуэт полицейского агента. Казалось, он находится где-то очень далеко, в ином мире, не слышно было даже его шагов, как будто утренний туман заглушил все звуки и стер все линии.
Время от времени Премьер-министр посматривал то на свои часы, то на небольшой приемник на столе. Незадолго перед тем, как настало время включить его, он из окна увидел Мари: медленно вырастая из тумана, она выделялась по мере приближения все отчетливее, и ее красная фуфайка была единственным ярким пятном на фоне белесого пейзажа.
На каждом волоске ее растрепанной головы, должно быть, трепетали росинки, как и на каждом стебельке травы, по которой она ступала. Когда она шумно распахнула двери в кухню, послышались восклицания и смех Эмиля. В эту ночь ее мать, наверное, родила, но Премьер-министр не позвал Мари, чтобы спросить об этом.
Хоть он и считал минуты, но повернул выключатель слишком рано и вынужден был прослушать какую-то глупую песенку, потом метеорологическую сводку, которая его совсем не интересовала.
- ...Четверг, четвертое ноября. День святого Шарля. Цены на Центральном парижском рынке. Фрукты и овощи...
- Итак, наш первый информационный выпуск. Новости Франции. Париж. Как того и ожидали вчера вечером, шумное оживление царило всю ночь на бульваре Сюше, где господин Филипп Шаламон, которому президент республики поручил сформировать коалиционное правительство, принял некоторых политических деятелей, принадлежащих к разным партиям. Около четырех часов пополудни из квартиры депутата от Шестнадцатого округа вышел лидер партии радикалов Эрнест Грушар, который предварительно встретился с представителем социалистической группы. Он высказал удовлетворение по поводу происходивших переговоров. Ожидают, что сегодня утром господин Шаламон, как он и обещал вчера, приедет в Елисейский дворец и даст окончательный ответ главе государства... На борту парохода "Мелина" общества "Морских транспортов"...
Премьер-министр выключил радио, не заметив, что Миллеран вошла в кабинет. Его охватило тоскливое недоумение и ощущение пустоты, напоминавшее чувство, которое он испытал утром, когда глубокая тишина сменила шум бури.
Он ждал Шаламона, почти уверенный, что тот приедет. Может быть, в глубине души он этого хотел? Он и сам не знал. Он не желал признаваться в этом, особенно теперь.
Пока он воображал, что его бывший сотрудник мчится к нему сквозь дождь и ветер, и даже предполагал, что тот, потерпев аварию, застрял на дороге, Шаламон в квартире на бульваре Сюше с холодным спокойствием продолжал свою игру и принимал одного за другим представителей различных политических партий.
Это было столь неожиданно, столь невероятно, что Премьер-министр никак не мог стряхнуть с себя оцепенение и даже машинально притронулся указательным пальцем к уголку глаза, где скопилось немного влаги.
Заметив наконец, что перед ним стоит Миллеран, и, сердясь на нее за непрошеное вторжение, он спросил, словно возвращаясь откуда-то издалека:
- В чем дело?
- Я хотела узнать, не позвонить ли сейчас в Эвре? Он молчал, собираясь с мыслями, а Миллеран продолжала:
- В больнице круглосуточное дежурство, может быть, не стоит ждать до девяти часов?
Он неподвижно сидел в кресле, и его остановившийся взгляд начинал беспокоить Миллеран; однако, зная по опыту, что должна притворяться, будто ничего не замечает, она объявила на всякий случай, чтобы прервать затянувшееся молчание:
- У Мари появилась еще одна сестренка. Пятая девочка в семье.
- Прошу вас, оставьте меня одного на некоторое время.
- Можно, я пойду к себе в кабинет?
- Нет. Куда-нибудь в другое место. Куда хотите...
Оставалось одно объяснение, которое, с его точки зрения, давало надежду, что исповедь Шаламона исчезла. Чтобы проверить это предположение, он удалил Миллеран и, как только она отворила дверь в кухню, направился в последнюю комнату и с лихорадочной поспешностью схватил "Приключения короля Позоля" в тяжелом футляре.
В этот миг ему так хотелось...
Но вторая тетрадь открылась сама на сороковой странице, и лист бумаги со штампом президиума Совета министров как бы в насмешку оказался на месте, похожий на старое, никому не нужное любовное письмо или засушенный цветок, забытый между страницами книги. Столь же мало значил теперь и этот лист бумаги, несмотря на свой трагический смысл и те заботы, которыми Премьер-министр его окружал, ибо эти выцветшие строки ничему не помешали.
"...Я, нижеподписавшийся, Филипп Шаламон..."
Нетерпеливым жестом, который он позволил себе всего два-три раза в жизни и которого сразу же устыдился, он с силой швырнул книгу на пол и тут же с унизительной торопливостью стал собирать разлетевшиеся по полу листы и гравюры.
Да, из-за своего бывшего секретаря он ползает теперь по паркету и в страхе оглядывается на дверь, боясь, что кто-нибудь войдет и застанет его на четвереньках! И как смешно и жалко выглядел бы он, если бы нога сыграла с ним прежнюю шутку сейчас, когда он согнулся в такой нелепой позе!
Миллеран ждала на кухне, не зная, что происходит здесь, в кабинете, и чутко прислушивалась. Прошло по крайней мере минут десять, пока звонок не позвал ее обратно.
Премьер-министр по-прежнему сидел в кресле "Луи-Филипп". Его волнение улеглось, уступив место ледяному спокойствию, от которого ей стало не по себе, ибо оно было столь же неестественным, как и его глухой голос с непривычными интонациями.
- Можете позвонить в Эвре.
В данный момент здоровье Малата мало его беспокоило, но необходимо было, чтобы жизнь немедленно вошла в свою обычную колею и чтобы мелкие каждодневные события чередовались в привычной последовательности. Это было своего рода нравственной гигиеной и единственным способом сохранить душевное равновесие.
Если бы бумага исчезла из книги Пьера Луиса, он бы понял, он бы принял, может быть, даже одобрил поведение Шаламона, и лично его это не задело бы.
Но документ по-прежнему находился в его руках, а это коренным образом меняло дело. Вывод мог быть только один: его бывший секретарь цинично считает, что дорога для него теперь открыта и препятствий на пути к власти более не существует.
Правда, где-то там, в Нормандии, на крутом берегу у самого моря еще жил старик, долго пугавший его клочком бумаги, но документ этот успел потерять всякую цену, а чернила, которыми он был написан, давно выцвели...
Шаламон вел себя так, будто Премьер-министр был уже мертв.
Тщательно все продумав, взвесив все "за" и "против", ясно сознавая, чем он рискует, и предвидя все возможные последствия, в эту ночь Шаламон принял окончательное решение.
Ему и в голову не пришло позвонить. Повреждение на линии не играло здесь никакой роли. Он не предпринял поездки в Эберг и на этот раз не послал никого, кто бы выступил в его защиту или вел бы переговоры от его имени.
- Алло! Больница Эвре?
Неужели Премьер-министр действительно намерен проявить сейчас заботу о маньяке, преследовавшем его столько лет? Неужели он дошел до этого? Ему хотелось броситься в соседнюю комнату, вырвать трубку из рук секретаря и дать отбой. Все раздражало его, в том числе и туман, неподвижный и бессмысленный, который прильнул к окнам и придавал миру такой потусторонний вид.
- Да, я слушаю... Вы говорите, он... Я вас плохо слышу, мадемуазель... Да, да... Теперь лучше... Вы не знаете, с какого часа... Понимаю... Вероятно, я снова позвоню вам... Благодарю...
- Ну что? - буркнул он сердито, когда вошла смущенная Миллеран.
- Доктор Жакмон или Жомон, я не расслышала, сейчас его оперирует... Операция началась в четверть восьмого.. Предполагают, она займет много времени... По-видимому...
- Почему вы сказали, что опять позвоните?
- Не знаю... Я думала, вы захотите узнать... Он отрезал:
- Вы здесь не для того, чтобы думать!
Все это было до такой степени глупо, что он готов был биться головой о стену. С какой стати он волнуется за судьбу совершенно ему безразличного человека, которого давно следовало бы упрятать в психиатрическую больницу, в сущности лишь из-за того, что в течение сорока лет этот человек повторял:
- А все-таки я пойду на твои похороны...
И вот сам Малат, которому было восемьдесят три года - он был на год старше своего школьного товарища, - угодил на операционный стол: рак горла так и не вылечили, несмотря на предыдущие операции. Живет он или нет - какая разница? Какое это могло иметь значение?
- Скажите Эмилю, чтобы он съездил в Этрета за газетами.
- Кажется, едет парикмахер, - доложила Миллеран, повернувшись к окну и увидав человека на велосипеде. В густом тумане его фигура приняла какие-то фантастические очертания.
- Пусть войдет.
Парикмахер Фернан Баве, шорник по своей главной профессии, приезжал по утрам брить Премьер-министра, ибо тот был одним из немногих представителей далекой эпохи, когда мужчины сами не брились, и ни за что не желал изменять этой своей привычке, точно так же, как не желал учиться водить автомобиль.
Баве, краснолицый, полнокровный толстяк с хриплым голосом, вошел к нему со словами:
- Ну, что вы скажете, господин Премьер-министр, об этой мерзкой погоде? На три метра ничего перед собой не видишь, и у калитки я чуть не наехал на одного из ваших ангелов-хранителей...
Обычно пальцы парикмахера пахнут табаком, и это уже достаточно неприятно. Но от пальцев Баве к тому же пахло сыромятными ремнями, забитой скотиной, а изо рта несло перегаром кальвадоса.
С годами обоняние Премьер-министра становилось все более чувствительным. Некоторые запахи, на которые он раньше не обращал внимания, теперь вызывали у него отвращение, словно по мере того как его тело высыхало, все земное начинало ему претить.
- Скажите-ка мне, как знаток дела, будет ли у нас хоть какое-нибудь правительство?
Но Премьер-министр не ответил на добродушный вопрос Баве, и тому пришлось замолчать. Баве немного обиделся, так как имел обыкновение говорить в кафе своим приятелям:
- Старик?.. Я ведь брею его каждое утро, для меня он такой же человек, как все, и я разговариваю с ним совершенно запросто, ну, как с вами, например.
Но ведь у каждого бывают хорошие и плохие дни, не правда ли? Покончив с бритьем, парикмахер собрал инструменты, попрощался со своим клиентом и направился в кухню, где Габриэла обычно угощала его рюмкой вина. Послышался шум мотора, Эмиль разогревал машину, чтобы ехать за газетами в Этрета. В бенувильском гастрономическом магазине получали только гаврскую газету, да с большим опозданием две-три парижские газеты.
Каждый час по радио передавали трехминутный обзор последних событий, и в девять часов Премьер-министр, включив приемник, услышал лишь повторение того, что слышал рано утром.
Повернувшись к Миллеран, которая разбирала корреспонденцию, он спросил ее таким нетерпеливым тоном, что она даже вздрогнула:
- Ну? Почему вы не позвоните в Эвре?
- Простите, пожалуйста...
Она не решалась звонить, ибо совершенно не знала, что должна делать, а что нет.
- Дайте мне Эвре, мадемуазель... Да, тот же номер, что и в прошлый раз... Вне очереди, да...
Каждое новое правительство делало красивый жест и оставляло за ним право звонить по телефону вне очереди, как если бы он все еще был министром. Будет ли он по-прежнему пользоваться этой привилегией и при правительстве Шаламона?
Почему сегодняшний день казался ему таким пустым и унылым, хотя ничем не отличался от других дней? У него было такое ощущение, будто он кружит в пустоте, как рыба в тесном аквариуме, и, как рыба, хватает ртом воздух.
Никогда раньше время не тянулось так долго. Через несколько минут после того, как Миллеран распечатает все конверты и отложит в сторону счета, рекламные брошюры и приглашения (некоторые упрямо продолжали посылать их), она принесет ему письма. Обычно они его развлекали: среди них всегда попадалось что-нибудь неожиданное или забавное, и он не считал для себя зазорным указывать Миллеран, какой следует составить ответ, или же сам диктовал ей, когда думал, что это имеет смысл.
В предыдущие дни он не проклинал бурю, которая, казалось, должна была его раздражать, а теперь почему-то с ненавистью глядел на утонувшие в тумане поля, как если бы подозревал природу в коварном намерении его задушить.
Ему было трудно дышать. Через четверть часа мадам Бланш придет делать ему укол. После вчерашней прогулки, которой она хотела воспрепятствовать, и после того, как он дважды чихнул, это от нее не ускользнуло, она станет подозрительно наблюдать за ним, думая, что тот от нее что-то скрывает.
Он не выносил женщин, считающих всех людей детьми, у которых необходимо вырвать признание в каком-нибудь обмане. Мадам Бланш пригрозила ему бронхитом и будет искать симптомы бронхита. Разве от него не умирают старики, у которых нет других болезней?
- Я слушаю... Да... Что?! Нет... Не стоит его беспокоить... Благодарю вас...
- Кого беспокоить?
- Хирурга.
- Почему?
- Старшая сестра, с которой я говорила, предположила, что вы, может быть, захотите узнать подробности...
- Подробности чего?
Не успела Миллеран ответить, как он воскликнул:
- Он умер, да?
- Да.... во время операции... И тогда он с непривычной для него резкостью произнес:
- А мне-то какое дело до этого?.. Подождите! Напишите записку директору больницы, чтобы его не хоронили в общей могиле! Пусть похоронят прилично... Спросите цену, я подпишу чек...
Почувствовал ли он облегчение оттого, что его школьный товарищ, несмотря на свое фанфаронство, ушел первым? Ксавье Малат ошибся. Ему не помогло то, что он так цеплялся за жизнь. Правда, у Ксавье еще оставался единственный и последний шанс для исполнения своего желания - их обоих могли похоронить в один и тот же день. Однако Премьер-министр твердо решил, что этого не произойдет.
Из тех, кто знал улицу Сен-Луи их детства, кроме него, в живых теперь остался лишь один человек - старушка, которая была когда-то маленькой рыжей девочкой. Но, может быть, и она опередит его на пути к смерти и он окажется последним?
В течение многих дней по дороге в школу он глядел с нежностью и волнением на вывеску, где черными буквами по серому фону было написано: "Эрнест Аршамбо, жестянщик". Дом, в котором жила Эвелина, был таким же, как и все остальные в их квартале, с кружевными занавесками на окнах, с зелеными растениями в медных кашпо. За домом виднелся двор и застекленная мастерская, где раздавался громкий стук молотка, доносившийся до самой школы.
В классе Ксавье Малат сидел через две парты от него, около печки. Топить эту печку было его привилегией. Между ними сидел мальчик выше их ростом, лучше одетый, с изысканно-вежливыми манерами. Он жил в родовом поместье неподалеку от города и иногда приезжал в школу верхом на маленьком пони, в сапожках, с хлыстиком в руках, в сопровождении лакея на лошади. Этот мальчик был графом, но он забыл его фамилию, как забыл и многие другие фамилии...
Кто жил теперь в этом доме, где он родился и прожил до семнадцати лет? Стоит ли он на своем прежнем месте? Может быть, его давно разрушили? Кирпичи, из которых его сложили, уже тогда казались почерневшими от времени, а к входной двери, выкрашенной в зеленый цвет, была прибита медная дощечка, оповещавшая о часах приема у доктора, его отца.
У него еще хранилась где-то шкатулка со старыми фотографиями, которые ему столько раз хотелось разобрать. Среди них был и портрет его отца с рыжеватыми усами и бородкой клинышком, как у Генриха III.
Премьер-министр хорошо помнил кисловатый винный запах, исходивший от него.
Но он едва помнил мать, умершую, когда ему исполнилось пять лет и когда, по рассказам, он был толстеньким, как шарик. После ее смерти из деревни приехала его тетка, чтобы присмотреть за детьми - за ним и его старшей сестрой. Потом эта самая сестра, еще девочка, в короткой юбочке и с косичками за спиной, стала вести хозяйство с помощью очередной служанки- они часто менялись по каким-то таинственным причинам.
По правде говоря, его никто не воспитывал, он рос совершенно самостоятельно и еще помнил названия некоторых улиц, которые, возможно, повлияли на выбор его карьеры.
Например, улица Дюпона де Л'Эра (1767-1855). Он помнил даже даты рождения и смерти. У него всегда была прекрасная память на цифры, а позднее на номера телефонов.
Улица Байэ (1760-1794). Известный своей неподкупностью политический деятель. А также известный патриот, жирондист во время революции. Но умер он тридцати четырех лет от роду не на эшафоте, а покончил жизнь самоубийством в Бордо, куда бежал, когда его партия отреклась от него.
Улица Жюля Жанена. Литератор и критик, член Французской Академии...
Из-за него он в пятнадцать лет мечтал о Французской Академии, и чуть было не выбрал литературную карьеру.
Улица Гамбетты (1838-1882)...
Если бы детство свое он провел в Париже, а не в Эвре, возможно, мог бы его там увидеть.
Улица Жана Жореса (1859-1914)...
Мальчиком он и не подозревал, что в один прекрасный день станет коллегой этого трибуна по палате депутатов и будет свидетелем его убийства.
Он не признавался ни в официальных, ни даже в секретных своих мемуарах, что с юных лет твердо знал: настанет время, когда его именем тоже назовут какую-то улицу и где-нибудь на площади поставят памятник.
В далекие дни своей юности он не испытывал ничего, кроме снисходительной жалости к отцу, который со своим тяжелым потрепанным саквояжем днем и ночью, в любую погоду ходил навещать больных, а в остальное время принимал на дому самых бедных из своих пациентов. Они наводняли переднюю и часто в ожидании доктора сидели даже на ступеньках подъезда.
Он не мог простить отцу, что тот занимался медициной, не веря в нее. И только гораздо позднее, когда отец уже умер, ему случалось задумываться над одной его излюбленной фразой:
- Я делаю столько же добра моим пациентам, как и мои верящие в медицину коллеги, с той только разницей, что реже, чем они, иду на риск и реже причиняю им вред.
По-видимому, отец, к которому в детстве он относился с некоторым пренебрежением, не был лишь беззаботным неудачником и любителем выпить, как он тогда считал.
Когда ему исполнилось двадцать лет, он вернулся в Эвре, чтобы присутствовать на свадьбе сестры с одним из служащих муниципалитета. Потом он видел ее еще три раза... Она умерла в возрасте семидесяти лет от перитонита. Он не поехал на ее похороны. Сейчас он припоминал, что как раз в то время путешествовал с официальной миссией по Южной Америке. У него были племянники и племянницы, у тех в свою очередь были дети, но он ни разу не выразил желания с ними познакомиться.
Почему Миллеран бросилась на кухню, как только увидела вдали силуэт мадам Бланш? Чтобы сказать ей, что сегодня он не совсем в своей тарелке или что его потрясла смерть Ксавье Малата?
Во-первых, это неправда. А кроме того, он не выносил подозрительных взглядов, которые все они бросали на него украдкой, будто каждую минуту ждали...
Ждали чего?
Он посмотрел прямо в лицо вошедшей сиделке, которая держала в руках стерилизатор со шприцем, и заявил, поспешив опередить ее вопросы:
- Я прекрасно себя чувствую, и никакого бронхита нет. Поскорей сделайте укол и оставьте меня в покое.
Никто не знал, чего ему стоило каждое утро в спальне, закрыв собственноручно дверь, спускать перед ней брюки и обнажать мертвенно бледное бедро.
- Сегодня в левое.
Попеременно то в левое, то в правое...
- Вы не мерили температуру?
- Не мерил и мерить не собираюсь.
Зазвонил телефон. В дверь постучала Миллеран, она ни за что не войдет, потому что знает, как ее встретят.
- Что там?
- Какой-то журналист настаивает на разговоре с вами...
- Скажите, что я занят.
- Он утверждает, что когда вы услышите его фамилию...
- Как его фамилия?
- Солас.
Это был вчерашний репортер с хриплым голосом, который во дворе Елисейского дворца поставил в тупик Шаламона вопросом, не собирается ли тот провести ночь в дороге.
- Что я должна ему ответить?
- Что мне нечего ему сказать. Мадам Бланш спросила:
- Я вам сделала больно?
- Нет.
Это ее не касалось. Застегнувшись, он открыл дверь и услышал, как Миллеран говорит по телефону:
- Уверяю вас, я ему сказала... Нет... Не могу... Вы его не знаете... Как?
Она вздрогнула, почувствовав, что он стоит у нее за спиной.
- Чего он хочет?
- Одну минуту, пожалуйста... - сказала она в трубку и, прикрыв ее ладонью, повернулась к нему: - Он хочет, чтобы я обязательно задала вам один вопрос.
- Какой?
- Правда ли, что вы помирились с Шаламоном? Она повторила в телефон:
- Подождите... Нет... Но ведь я просила вас подождать...
Застыв на месте, Премьер-министр, казалось, с минуту не знал, что предпринять, затем вдруг бросился к телефону и отчеканил в трубку:
- Спросите у него самого. Всего хорошего!
Потом, повернувшись к Миллеран, спросил голосом, почти столь же неприятным, как голос журналиста:
- Знаете, почему он позвонил сегодня утром?
- Нет.
- Чтобы убедиться, что я еще жив. Она заставила себя улыбнуться, как если бы он пошутил.
- Поверьте мне!
- Но...
- Я знаю, что говорю, мадемуазель Миллеран.
Он называл ее "мадемуазель" в очень редких случаях, всегда язвительно подчеркивая это слово. Премьер-министр продолжал, отчеканивая каждый слог:
- Логически рассуждая, он пришел к выводу, что сегодня меня уже нет в живых. И все понял!
Какая разница, дойдет до нее смысл его слов или нет? Он говорил не для нее, а для себя, может быть, для Истории, и сказал лишь сущую правду.
Будь он жив в полном смысле этого слова, было бы немыслимо, чтобы Шаламон...
- Включите радио, будьте добры. Уже десять часов. В Елисейском дворце начались аудиенции. Сейчас вы убедитесь!
Она не понимала его и не знала, в чем ей придется убедиться. Только в полном замешательстве бросала умоляющие взгляды на мадам Бланш, но та взяла свой стерилизатор и спокойно удалилась на кухню.
- Последний сигнал дается ровно в.. Он схватил часы и перевел стрелку.
- Последние известия. Сейчас нам стало известно, что господин Филипп Шаламон, которого вчера днем вызвали в Елисейский дворец, только что снова посетил президента республики. Он дал официальное согласие сформировать правительство широкой национальной коалиции, состав которого в общих чертах уже известен. В хорошо осведомленных кругах выражают надежду, что во второй половине дня можно будет объявить о распределении министерских портфелей...
Миллеран не знала, пора выключить приемник или нет.
- Оставьте, черт возьми. Разве вы не понимаете, что репортаж еще не кончился?
Он оказался прав. Через несколько секунд послышалось шуршание бумаги и диктор продолжал:
- Уже называют фамилии...
Она видела, как он, побледнев, напряженно и сердито глядел то на радио, то на нее, готовый с минуты на минуту разразиться яростной вспышкой гнева.
- ...господин Этьен Бланш, радикал-социалист, возможно, будет министром юстиции...
Один из бывших коллег Премьер-министра, он дважды был министром в его кабинете-сначала министром торговли, затем министром юстиции.
- ...господин Жан-Луи Лажу, секретарь социалистической партии, государственный министр...
Этот впервые появился на политической арене, когда Премьер-министр уже подал в отставку, и если знал его, то весьма смутно и как очень незначительное лицо.
- ...господин Фердинанд Жюссе, социалист... Тоже из его прежних сотрудников, карточку о нем он засунул в один из томов Ла-Брюйера.
- ...господин Вабр и, наконец, господа Монтуа и...
- Довольно! - бросил он.
И едва не прибавил:
"Соедините меня с Парижем!"
Десятки телефонных номеров готовы были сорваться с его губ, он знал их на память, и ему достаточно было позвонить по одному из них, чтобы мгновенно пустить ко дну намечавшееся правительство.
Чуть было не схватив трубку, ему пришлось сделать такое усилие, чтобы удержаться, остаться достойным самого себя, что он почувствовал приближение сердечного приступа. Его пальцы, его колени начали дрожать, и нервы, как всегда в такие минуты, его не слушались: машина потеряла управление и мчалась под откос с неудержимой скоростью.
Не сказав больше ни слова, он быстро прошел к себе в спальню, надеясь, что Миллеран ничего не заметила и не побежала звать на помощь мадам Бланш, и с лихорадочной поспешностью схватил две антиспазматические таблетки, которые ему были прописаны для подобных случаев.
Минут через десять, самое большое, лекарство окажет на него свое обычное действие, и он успокоится, станет вялым и расслабленным, как после бессонной ночи.
А пока он прислонился спиной к стене возле окна, глядя, как уже в более светлом, но все же густом тумане Мари в красной фуфайке вешает белье на веревку, протянутую от одной яблони к другой.
Ему захотелось открыть окно и крикнуть ей что-нибудь, например что глупо ожидать, будто белье высохнет в такую сырую погоду.
Но к чему вмешиваться? Все это его не касалось.
Да и было ли на свете еще хоть что-нибудь, что его касалось?
Ему оставалось лишь ждать, когда лекарство подействует, стараясь как можно меньше волноваться.
Эмиль все не возвращался из Этрета; Габриэла, наверное, надавала ему массу поручений.
- Тихо!.. Раз... два... три... четыре...
Неподвижно стоя на месте, он считал свой пульс, словно жизнь его еще имела какое-то значение.
VI
По назначению Гаффе и доктора Лалинда и с одобрения профессора Фюмэ в случае припадка принимать надо было не две таблетки, а одну. И только если этого было мало, спустя три часа разрешалось принять вторую. Зная об этом, он превысил дозу, во-первых, потому, что торопился как можно скорее покончить со своим паническим состоянием, но главное, из чувства протеста и желания бросить вызов судьбе.
В результате не прошло и обычных десяти минут, как в глазах у него потемнело, зарябило, началось головокружение. Как к последнему прибежищу, он бросился к креслу и, сев в него, погрузился в забытье.
Если б он был таким же человеком, как и все остальные, то с облегчением поддался бы этому состоянию, но у него отняли на это право. Стоило в малейшей степени измениться его поведению или самочувствию, как немедленно вызывали молодого врача из Гавра, тот в свою очередь звал на помощь доктора из Руана, и оба они, слагая с себя ответственность за последствия, звонили профессору Фюмэ.
Возможно, что и профессор отдавал отчет кому-то, стоявшему выше его по иерархической лестнице, и три агента полиции со своей стороны тоже оповещали свое начальство о нездоровье Премьер-министра, как если бы речь шла о каком-то священном животном...
Эта мысль возмущала его, хотя всего несколько минут назад он грустил о том, что в Париже его позабыли, и выходил из себя оттого, что кто-то не желал считаться с его запретом.
Миллеран принесла корреспонденцию и увидала, что он сидит с недовольным лицом, что маленькие глаза у него хоть и усталые, но злые. Она собиралась положить письма на стол, но он остановил ее жестом.
- Читайте.
У него не хватило смелости читать самому, веки его налились свинцом, а мозг как бы затуманился. Сначала он спросил:
- Где мадам Бланш?
- В передней.
Так называли самую дальнюю от его спальни библиотеку, иногда служившую передней, в которую открывалась дверь из главного входа. Если мадам Бланш расположилась в ней с книгой или иллюстрированными журналами, значит, состояние, в котором она его застала, беспокоило ее, и она ждала, что ее помощь может понадобиться. А возможно, ее попросила посидеть там Миллеран.
Но к чему волноваться из-за этого, пережевывать все те же опостылевшие подозрения и те же мелкие обиды? Он повторил, смиряясь:
- Читайте.
Все были уверены, что он получает массу писем, как и в прежние дни, когда был председателем Совета министров. В действительности же почтальон приносил по утрам лишь небольшую пачку. Исключением были те дни, когда накануне в журнале или в газете публиковали какой-нибудь репортаж, посвященный ему.
Время от времени его беспокоили корреспонденты, приезжавшие из разных стран. Они задавали ему одни и те же вопросы, снимали его в одних и тех же позах, поэтому он, зная, какую позу его попросят принять, заранее принимал ее.
Письма, которые он получал, были приблизительно одинакового содержания. Его неизменно просили об автографе, часто - на приложенной к письму фотографии, с тем чтобы вставить ее в альбом, присоединив к обычной коллекции, или же подписать почтовую открытку с портретом, из тех, что продавались в писчебумажных магазинах.
Шестнадцатилетняя девочка из Осло старательным почерком писала ему на плохом французском языке; она убедительно просила ответить на серию вопросов, оставляя место для ответов, и объясняла, что должна представить своему преподавателю сочинение по меньшей мере на шести страницах о карьере Премьер-министра.
Как в анкете для получения паспорта, там стояло:
Ваше место рождения?
Дата рождения?
Образование?
Она могла бы найти эти сведения в любой энциклопедии у себя на родине.
Что заставило вас выбрать политическую карьеру?
Кем из государственных деятелей в начале Вашей политической карьеры Вы восхищались больше всех?
Были ли у Вас в молодости определенные убеждения и взгляды и меняли ли Вы их в продолжение Вашей жизни?
Почему?
Каким спортом Вы занимались?
Каким спортом Вы занимаетесь до сих пор?
Довольны ли Вы своей жизнью?
Миллеран очень удивилась, когда он вполне серьезно ответил на все вопросы молодой особы, обещавшей стать в недалеком будущем прекрасной матерью семейства.
Чета стариков, но гораздо менее старых, чем он, простодушно просила его помочь им осуществить давнишнюю мечту и обеспечить их будущее, подарив домик в деревне неподалеку от Бержерака, где муж, почтальон, только что ушел на пенсию.
Многие считали его богатым и не могли понять, как человек, так часто и долго стоявший у кормила власти, живший в государственных дворцах среди официальной помпы, не имеет в восемьдесят два года никакого состояния.
Однако все было именно так, и хотя он не ходатайствовал об этом, палата депутатов назначила ему пенсию. Кроме того, государство выплачивало жалованье мадам Бланш, а с тех пор как Премьер-министр покинул Париж, также и Эмилю.
Возможно, это делалось только для того, чтобы позже никто не мог сказать, что Франция оставила умирать в нужде одного из своих великих людей.
Поэтому, даже уединившись в Эберге и отказавшись от политической деятельности, он вовсе не был материально независим и оставался как бы на жалованье.
- Содержание исторических памятников требует расходов! - шутил он порой.
Или же говорил, что закон запрещает владельцам исторических зданий, находящихся под охраной государства, вносить в их архитектуру малейшие изменения. А разве он не попадал под действие этого закона? Разве он имел право вести себя иначе, чем было принято писать о нем в учебниках истории?
О том, чтобы он был именно таким, каким его описывали, неусыпно изо дня в день заботились три полицейских агента, сменяя друг друга у его дверей. Он был уверен, что его телефонные разговоры прослушиваются, что корреспонденцию, особенно из-за границы, проверяют, прежде чем переслать ему. Если только не Миллеран взяла на себя обязанность давать отчет вышестоящим инстанциям обо всем, что он пишет и говорит?
"Господин Премьер-министр, я готовлюсь к серьезному исследованию о человеке, которого Вы хорошо знали. Разрешите мне просить Вас..."
Он не был ревнив, но все же писем подобного рода, право, было слишком уж много! Когда-то, в течение приблизительно двух десятилетий, их было пятеро, которых называли Великой Пятеркой. Каждый из них являлся более или менее бессменным представителем своей страны, и впятером они давали направление всей международной политике.
Они собирались периодически то на одном из континентов, то на другом, в большинстве случаев на курортах, и устраивали конференции, привлекавшие сотни журналистов и фотографов из всех стран мира.
Газеты подхватывали каждое их слово, и достаточно было одному из них слегка нахмурить брови при выходе из зала заседаний, чтобы депеши об этом печатались под крупными заголовками всей мировой прессой.
Порой им случалось ссориться, чтобы затем публично разыгрывать сцену примирения. Часто все это было попросту комедией, которую они играли для своего удовольствия. Некоторые их беседы, за которыми, затаив дыхание, наблюдал весь мир, в действительности касались очень незначительных тем.
Англичанин, самый забавный и циничный из них, иногда, если это происходило не в присутствии посторонних, смотрел на часы, когда являлся на совещание.
- Сколько часов нам полагается спорить, прежде чем мы придем к общему соглашению относительно этого коммюнике?
И вынимал из кармана уже заготовленный текст коммюнике.
- Если бы только нам любезно предоставили в распоряжение карты, мы могли бы сыграть в бридж...
Они все принадлежали к одному поколению, кроме американца; впрочем, тот умер раньше остальных еще молодым, всего шестидесяти семи лет. Они так часто мерились силами, что знали настоящую цену друг другу. Знали друг о друге буквально все.
- Господа, по чрезвычайно важным соображениям в связи с предстоящей избирательной кампанией я вынужден отбросить сегодня всякое стеснение, так, очевидно, напишут журналисты. Словом, мы сообщим, что я стукнул кулаком по столу и что мое упрямство завело конференцию в тупик.
Обычно тенистые парки окружали роскошные отели, отведенные для подобных совещаний, и стоило одному из них отважиться выйти погулять, как он становился жертвой репортеров и фотографов.
Все пятеро привыкли к власти и славе и все же злились и обменивались колкостями, когда им казалось, что печать уделяет одному из них больше внимания, чем другому, и очень часто эти убеленные сединами государственные деятели, чьи портреты гравировали для почтовых марок, были обидчивы и тщеславны, как актеры.
Премьер-министр сообщал на полях своей книги такого рода подробности, но не все, а лишь самые характерные, особенно те, которые имели общечеловеческое значение.
Но даже и теперь, когда, кроме сошедшего с ума Корнели, лишь он один из этой пятерки был еще жив, у него щемило сердце, если он получал письма с просьбой сообщить что-нибудь не о нем, а об одном из его старых прежних коллег.
В Лондоне, Нью-Йорке, Стокгольме - во всем мире продолжали выходить в свет книги о каждом из пятерых, но он во что бы то ни стало хотел дать их деятельности полную оценку.
- Я отвечу завтра. Напомните мне. Можете продолжать.
Какой-то неизвестный просил помочь ему получить место в тюремной администрации:
"Я из Эвре, как и Вы, и, когда был молод, мой дед часто говорил мне о Вас, так как Вы жили на одной с ним улице и он хорошо Вас знал..."
Миллеран украдкой наблюдала за ним, ей казалось, что он заснул, но он сделал жест своей белоснежной тонкой рукой, ставшей наконец прекрасной, как произведение искусства, давая понять, что она может продолжать чтение.
"Господин Премьер-министр, я обращался повсюду, стуча/гея во все двери, на Вас моя последняя надежда. Весь мир говорит о Вашей человечности, о Вашем глубоком знании человеческой души, и я не сомневаюсь, что именно Вы поймете..."
Профессиональный попрошайка.
- Дальше!
- Все, господин Премьер-министр.
- На сегодня у меня ни с кем не предполагалось свидания?
- С испанским генералом, но он предупредил, что задерживается в Сан-Себастьяне из-за гриппа...
Он знал одного генерала, который по долголетию превзошел их всех. Премьер-министр вспоминал о нем с некоторой долей зависти и смутным раздражением. Генералу было девяносто три года, и по четвергам он, бодрый и подвижный, присутствовал на заседаниях Французской Академии, членом которой состоял. Месяцем раньше в одном еженедельнике появился репортаж об этом генерале, иллюстрированный фотографией, на которой тот был изображен в коротких штанах, с обнаженным торсом, пока он делал гимнастику у себя в саду, его жена, сидя сзади него на скамейке, казалось, с нежностью наблюдает за ним, как за играющим ребенком.
Стоит ли печатать подобные репортажи?
В этот самый час в Эвре Ксавье Малата готовили в последний путь... Вот кто мог уже больше ни о чем не беспокоиться. Он покончил со всеми заботами земными.
Всю жизнь Ксавье обуревала мысль о чужих похоронах, но на его собственных не будет ни единой души, разве что какая-нибудь старая дева, как это порой бывает, безучастно побредет по улице за его гробом.
Было время, когда Премьер-министра не слишком волновала смерть его родственников или знакомых: они почти всегда были старше его, и он считал, что отжили свое, даже если уходили из жизни в пятьдесят лет.
Потом, когда начинали умирать люди приблизительно одного с ним возраста, ему случалось если не радоваться, то во всяком случае ощущать некое эгоистическое удовлетворение.
Еще один ушел, а он остался!
Мало-помалу, однако, круг его сверстников суживался все более. Пятеро Великих стали уходить один за другим, и каждый раз он с удивлением замечал, что ведет счет без грусти, но с таким чувством, будто бы впервые открыл, что однажды наступит его черед.
Никогда не присутствуя на похоронах, кроме тех исключительных случаев, когда должен был представлять правительство, он избегал этих последних прощаний, гражданских панихид, отпеваний в церкви, но не потому, что они производили на него сильное впечатление, а потому, что считал все эти пышные обряды проявлением дурного вкуса.
Он посылал либо свою визитную карточку, либо кого-нибудь из чиновников и никогда не составлял ни писем с соболезнованиями, ни телеграмм, предоставляя это сделать своему секретариату.
Смерть Ксавье Малата сегодня подействовала на него иначе, он затруднился бы только определить, как именно. Из-за лекарства мозг его работал замедленно, как в полусне, и между его сознанием и реальностью наступил разрыв.
Например, перед ним без конца возникал образ какой-то старой женщины с редкими волосами и длинными зубами. Бог знает откуда она появилась, и было совершенно невероятно, чтобы она походила на Эвелину Аршамбо, ведь в последний раз он видел ту маленькой девочкой.
И тем не менее был совершенно уверен, что это именно она, такая, какой стала теперь. В ее глазах сквозило выражение непонятной нежности, к которой примешивался укор.
Она молилась о нем всю жизнь, и, без сомнения, особенно о том, чтобы перед смертью он примирился с церковью, как будто слова, сказанные священнику, могли что-либо изменить! Она сидела в кресле, как и он, ноги были покрыты старым пледом, и от нее пахло чем-то приторным.
Он понял в конце концов, что плед был тот самый, который покрывал ноги его матери в последние недели ее жизни. Но откуда взялось все остальное?
Если бы он не боялся показаться смешным, то попросил бы Миллеран снова позвонить в Эвре, например в мэрию, чтобы справиться об Эвелине: жива ли она, не больна ли, не нуждается ли в чем?
Он чувствовал себя очень усталым, но, сознавая, что это всего лишь следствие двойной дозы лекарства, тем не менее испытывал тягостное чувство бессилия и, если б имел на то право, отправился бы полежать.
Соседская корова вышла из хлева и бродила по двору, натыкаясь на ветви яблони, за ней бегал мальчишка с прутиком в руках.
Этот мальчишка будет жить, когда он уже давно сойдет в могилу. Все те, кто его окружает, и огромное большинство из тех, кто ходит сейчас по земле, переживут его...
Скажет ли Эмиль когда-нибудь правду о жителях Эберга? Очень возможно, так как Эмиль любит скабрезные истории и, если насмешит посетителей, ему станут больше давать на чай.
Ферма, расположенная на прибрежных скалах, была построена и превращена в дачу не Премьер-министром, а одним руанским адвокатом, приезжавшим когда-то с семьей проводить здесь свои каникулы. Премьер-министр позднее лишь переделал кое-что по своему вкусу, в частности соединил проходом два прежде разделенных крыла здания.
Не придавая никакого значения названиям, он не изменил прежнее, когда купил усадьбу.
В окрестностях ему сказали, что слово "эберг" обозначает наживку из трески, приготовленную особым способом, и, так как порт Фекан был центром рыбного промысла и весь берег Нормандии жил ловлей рыбы, он удовлетворился этим объяснением. Когда-то в этом доме, наверное, обитал рыбак или судовладелец.
Но однажды Эмиль, очищая край каменной кладки старого колодца от густых порослей хмеля, нашел грубо выбитую на камне надпись: "Эберн. 1701".
Премьер-министр случайно упомянул об этом в разговоре с учителем, который был секретарем сельской общины и приходил иногда брать книги из его библиотеки. Учитель заинтересовался и, просматривая старые описи земельных владений, обнаружил, что в них название усадьбы упоминалось в том же написании, что и на камне.
Однако никто не мог ему сказать, что означало это слово, и в конце концов он нашел ему объяснение в толковом словаре Литтре:
"Эберне" - подтирать за ребенком.
"Эбернез" - подтирушка, та, кто подтирает за ребенком.
Какой женщине, давным-давно здесь обитавшей, дали это прозвище, которое стало в дальнейшем названием усадьбы? А кто-то из последующих владельцев стыдливо решил изменить прежнюю орфографию?
Он упомянул и об этом в своих секретных мемуарах, но выйдет ли когда-нибудь эта книга? Теперь он уже не был уверен, что все еще желает этого. Он, столь стремительно принимавший важнейшие решения, когда речь шла о судьбе его страны, и никогда не сомневавшийся в своей правоте, становился нерешительным и мучился сомнениями, когда перед ним вставал вопрос, какие именно факты из своей жизни следует придать гласности.
То представление, которое создалось о нем, незыблемый образ, не подлежавший неизбежным изменениям, которые вносит время, было не только весьма схематичным, но часто глубоко неверным. В частности, в легенде о нем была одна глава, которую он всегда, но безуспешно пытался переписать.
В бульварных газетках, а позднее в одной из крупнейших газет это получило название: "Его портной".
В продолжение тридцати лет во время всех избирательных кампаний инцидент, о котором шла речь, использовали все его противники. Лишь заголовок статьи менялся время от времени, например: "Служебный вход" или "Субретка графини".
И субретка, и графиня действительно существовали, но обе они уже умерли, в живых оставался лишь муж графини, приблизительно одного с ним возраста, до сих пор каждый день ездивший на скачки, все еще статный, но с трясущимся подбородком.
Пресловутый скандал, известный, как "дело де Кре-во", не раз лишал его возможности войти в состав того или иного правительства, подобно тому как позднее одно письмо, спрятанное между страницами "Приключений короля Позоля", десять лет не допускало к кормилу власти другого человека.
Различие между ними заключалось в том, что он не был виновен - во всяком случае, не был виновен в том, в чем его обвиняли. Ему тогда едва минуло сорок лет, и он впервые получил портфель министра общественных работ, почему Ксавье Малат и решил вскоре нанести ему визит.
Разве не любопытно порой наблюдать, как события, цепляясь одно за другое, разворачиваются во времени и образуют некий узор, своего рода причудливую арабеску? И в самом деле, может быть, именно в тот день, когда к нему пришел Ксавье Малат...
Но последнее не имело значения. На улице Фэзанде-ри в особняке Марты де Крево - Марты де К... как ее называли в скандальной хронике, - был в ту пору модный политический и литературный салон, куда она из честолюбия старалась привлечь всех, кто играл роль в правительственных и дипломатических кругах. Сюда приглашались и некоторые писатели, но лишь при условии, что являются или в скором времени станут членами Французской Академии.
Новый министр никогда раньше не посещал ее дом, ибо уже в то время мало где бывал и считался бирюком. Карикатуристы часто изображали его в виде медведя.
Пожалуй, именно эта репутация побудила Марту де Крево пригласить его в свой салон. А может быть, она слыхала, как наиболее дальновидные люди предсказывали, что в недалеком будущем с ним придется считаться?
Единственная дочь богатого бордоского негоцианта, она вышла замуж за графа де Крево, который дал ей не только титул, но также ввел ее в высший свет. Успокоившись на этом, он вернулся к холостяцкой жизни, и часто случалось, что в одно и то же время на первом этаже за завтраком у Марты собирались министры и послы, а на втором ее муж в своей холостяцкой квартире, как он выражался, принимал веселую гурьбу актрис и драматургов.
После второго посещения министром общественных работ салона на улице Фэзандери распространились слухи, что графиня решила заняться им - до этого она играла роль тайной советчицы при двух или трех политических деятелях. В этих слухах была известная доля правды. Высший свет был ей знаком и близок, а будущий Премьер-министр плохо его знал, и она решила сделать из него светского человека.
Была ли она так хороша, как утверждала пресса? После всего, что о ней говорили, при первой встрече неожиданно поражал ее маленький рост и то, что она была очень хрупкой и беззащитной на вид, казалась значительно моложе своих лет, а в манере держаться не было ничего вызывающего или властного.
Хотя свое призвание она видела в том, чтобы "выводить в люди" и опекать тех, кто ее интересовал, больше всего хотелось защитить ее саму от всех и от нее самой.
Он не был уверен, что обманулся на ее счет. Откровенно говоря, в ту пору он прекрасно знал, чего хочет, и понимал, что она может ему помочь всего достичь. К тому же ему льстило быть ее избранником, ведь он только начинал свою карьеру и оставался всего лишь "многообещающим". Роскошь обстановки особняка на улице Фэзандери тоже сыграла известную роль...
Двумя неделями позже соединять их имена стало уже привычным делом, и, когда граф де Крево встречался с молодым министром, то, подавая ему руку, ронял с подчеркнутой иронией:
- Наш милейший друг...
В противоположность тому, что думали тогда, а кое-кто, считая себя посвященным в их тайну, думал так и поныне, страсть не играла роли в их отношениях. Правда, Марта, которая отнюдь не была темпераментной, все же считала нужным придать их знакомству романтическую окраску. Тем не менее можно было перечислить по пальцам те их встречи, которые заканчивались в постели.
Больше всего Марте нравилось давать ему уроки поведения в свете, и она даже научила его одеваться.
Было как-то неловко припоминать все это в возрасте восьмидесяти двух лет в маленьком домишке на нормандском побережье, где одним из ближайших посетителей будет смерть.
Из-за воспоминания об этом и еще кое-каких воспоминаний он наотрез отказался бы начать жизнь сначала, если бы ему и предложили.
Разве в течение многих недель, многих месяцев он не изучал перед зеркалом свои манеры и осанку, подобающие, как она уверяла, истинному государственному деятелю?
И он, всегда одетый корректно и строго, не придававший большого значения элегантности, кончил тем, что уступил настойчивым просьбам Марты и поехал к самому знаменитому в те дни портному на улице Фо-бур Сент-Оноре.
- Одеваться можно только у него, дорогой мой, ведь не ехать же в Лондон! Кстати, этот портной шьет моему мужу.
Он спрашивал себя сегодня, не лучше ли было бы иметь на совести настоящую подлость, как у Шаламона, чем мучиться этим унизительным воспоминанием...
Он снова видел надменного, чуть насмешливого портного и свое собственное отражение в зеркале: в пиджаке с еще не пришитым рукавом...
Разве, уверовав во все это, пусть на очень короткий срок, не дошел он до того, что стал носить самые модные шляпы и тщательно подбирать цвета своих галстуков и перчаток?
Рано утром он совершал еще прогулки верхом по Булонскому лесу.
Люди, называвшие его "господин министр", и не подозревали, что тот ведет себя, как неоперившийся юнец! В довершение беды он познакомился у Марты де Крево с девушкой по имени Жюльетта, о которой потом из-за него много говорили.
Она была одновременно и камеристкой, и компаньонкой, так как Марта не выносила одиночества, и даже, когда ходила по магазинам или на примерки к портнихам, а в отдалении за ней следовал ее автомобиль, нуждалась в спутнице. Жюльетта исполняла также обязанности секретарши, назначала свидания, напоминала о них, отвечала на телефонные звонки, расплачивалась в магазинах за мелкие покупки.
Она происходила из зажиточной буржуазной семьи и, строго одетая в черное или темно-синее, выглядела как молоденькая девушка, только что вышедшая из закрытого пансиона.
Страдала ли она уже тогда нимфоманией? Очень возможно, так же, как возможно и то, что другие мужчины могли в этом убедиться.
Часто, когда Марта еще одевалась, Жюльетта оставалась одна с будущим председателем Совета министров и вела себя при этом так, что в один прекрасный день, доведенный до крайности, он повалил ее на кушетку тут же в салоне.
Их связь стала для него привычкой, необходимостью, для нее же опасность была непременным условием наслаждения, и она старалась всячески усилить эту опасность, придумывая самые рискованные ситуации.
Случилось то, что должно было случиться: Марта де Крево застала их на месте преступления, но оскорбленная гордость, вместо того чтобы подсказать ей необходимую сдержанность, толкнула на бурную трагикомическую сцену, привлекшую внимание всей прислуги.
Министру, выставленному за дверь вместе с Жю-льеттой, пришлось из-за отсутствия средств поместить свою соучастницу в скромном отеле, так как он не мог поселить ее в здании министерства и не желал ее присутствия в своей квартире на набережной Ма-лакэ.
На следующий же день одна газетка в нескольких строках довольно точно рассказала о происшедшем, закончив заметку фразой, которую якобы произнесла графиня де Крево:
- Подумать только: я сделала его светским человеком, да притом и одевала его!
Произнесла ли она эти слова на самом деле? Возможно, ибо это было похоже на нее. Но, без сомненья, она и не подозревала, что эта фраза будет его преследовать в продолжение всей его карьеры и весьма затруднит продвижение вперед.
В восторге от сенсационной находки репортеры занялись расследованием, и оно закончилось нашумевшим пресловутым заголовком "Его портной".
В статье подробно рассказывалось, что Марта де К... отправила одного молодого министра к портному своего супруга - следовал адрес портного, и что в конечном итоге счет оплатил сам граф де Крево.
Такой же мертвенно-бледный, как и Шаламон в тот день, когда написал свое письмо, министр общественных работ схватил телефонную трубку и позвонил портному. Он не помнил более тягостного чувства, чем то, которое ему пришлось испытать, пока он слушал голос, отвечавший ему на другом конце провода.
Все оказалось правдой! Репортер не солгал, не выдумал! Вежливым, но развязным тоном портной извинился, но он считал... он полагал...
- Вы что же, меня за сутенера приняли? - крикнул он в трубку.
- О, господин министр, поверьте...
Обычно он платил своим портным, как и поставщикам, по получении счетов. Прошло всего три месяца, с тех пор как он побывал в мастерской на улице Фобур Сент-Оноре, поэтому и не удивился, что с него еще не требуют денег. Некоторые ателье, особенно из дорогих, имели обыкновение предъявлять счета лишь к концу года.
Оплачивала ли Марта де Крево расходы всех тех, кому покровительствовала? Он так и не узнал этого, ибо никогда больше ее не увидел, хотя, когда стал председателем Совета министров, она написала ему, желая "рассеять недоразумение и заключить мир".
Кончина ее была тягостной. Она, всегда такая подвижная и деятельная, в течение пяти лет оказалась прикованной к постели, ее разбил паралич, и когда наконец она угасла, то была такой исхудавшей, что весила не больше восьмилетней девочки.
Жюльетта недолго оставалась на содержании у Премьер-министра. Она ушла к одному журналисту, тот ввел ее в круг своих коллег, и вскоре она сама стала сотрудничать в газетах.
Неоднократно ей приходилось брать интервью у своего бывшего любовника, и всякий раз она не скрывала изумления, что он не пользовался представившимся случаем, как, по-видимому, поступали почти все, к кому она являлась с деловым визитом.
На ее долю выпала внезапная, но столь же удивительная смерть, как у ее бывшей хозяйки. Она была в числе пассажиров, летевших самолетом в Стокгольм и разбившихся в Голландии.
Что же до него самого, то, хотя он немедленно отправил чек портному, тем не менее сотни тысяч людей продолжали считать, что...
Впрочем, принимая во внимание все в целом, разве это было не одно и то же?
Он себе вовсе не нравился таким, каким был тогда. По правде говоря, он не нравился себе и тогда, когда был ребенком и подростком.
Все кривлянья и выходки, все цирковые номера Великой Пятерки казались ему теперь смешными.
Очевидно, он должен был относиться со снисхождением к старику, коим стал,- к старику, который медленно высыхал, как графиня, и превращался в скелет, обтянутый кожей, с головой, похожей на череп, и с мозгом, продолжавшим работать впустую...
Ибо о чем он думал целыми днями, между тем как вокруг него, Великого Человека, все ходили на цыпочках и стоило ему только чихнуть, как они приходили в ужас?
О себе! О себе! Всегда лишь о себе!
Он не переставая копался в своих переживаниях, лишь изредка испытывая при этом удовлетворение, но главным образом - недовольство и злобу.
В первый раз он рассказал историю своей жизни так, как того хотелось публике. То были официальные мемуары в трех томах, но для того чтобы в них зазвучала правда, недостаточно было нацарапанных слишком поздно заметок на полях...
Все было ложью, ибо рассматривалось с ложной точки зрения.
И заметки тоже были ложью - всего лишь робкие возражения на сложившуюся о нем легенду.
Что же до того, каким он был на самом деле и раньше, и теперь...
Он окинул непонимающим взглядом Габриэлу, стоявшую перед ним, возможно позабыв, что она ежедневно является в один и тот же час, чтобы произнести одни и те же слова:
- Пожалуйте к столу, господин Премьер-министр.
Приглашать его к столу было привилегией Габриэлы, и она не доверила бы этого Мари ни за какие блага на свете. Не пора ли ей было в ее семьдесят лет избавиться от подобного детского тщеславия?
Стоял такой густой туман, что казалось, за окнами столовой под тяжело нависшим небом, которое зимними вечерами как бы сливалось с землей, лежит снег.
Мари наконец сняла красную фуфайку и надела теперь черное платье и белый передник. Ее научили, как подвинуть ему стул, когда он садился, и ей всегда было страшно - она боялась, что не поспеет вовремя и он упадет на пол.
- У вас, кажется, появилась еще одна сестричка?
- Да, господин Премьер-министр.
- Ваша мать довольна?
- Не знаю...
Ну к чему? К чему произносить никому не нужные слова? Меню почти ничем не отличалось от вчерашнего: половинка памплемусса, чтобы пополнить в организме запас витаминов, восемьдесят граммов поджаренного на решетке мяса, которое приходилось подавать рубленым с тех пор, как вставные челюсти больше не держались у него во рту, две картофелины и какие-то вареные овощи по предписанию докторов. На десерт- яблоко, груша или несколько виноградин, которые он ел без кожицы.
Соберет ли Шаламон, согласно традиции, своих новых сотрудников в одном из больших парижских ресторанов, где за десертом они наметят вкратце основную линию политики кабинета министров?
В его дни это происходило почти всегда в салонах ресторана Фойо около сената или у Лаперуза.
За этим завтраком встречались старые коллеги, обменивались воспоминаниями о предыдущих министерствах; ветеранам неизменно предлагали те же второстепенные министерские портфели; нередко присутствовали и новички, еще не посвященные во все ритуалы и с беспокойством наблюдавшие за "стариками".
Даже гул голосов, звон вилок и стаканов в такие дни звучал как-то особенно, а метрдотели, знавшие всех приглашенных, казалось, всем своим услужливым видом и понимающими улыбками участвовали в распределении правительственных постов.
Иной, но не менее характерный гул доносился из большой залы на первом этаже, где завтракали журналисты и фотографы; они, как и те, что находились этажом выше, всецело сознавали, какую роль играют в происходящих событиях.
В общем, эти два часа были самыми приятными в жизни очередного правительства. Позднее, к вечеру, после приема в Елисейском дворце и группового снимка на ступенях крыльца вокруг обязательно улыбающегося главы правительства, ему приходилось отделывать до мельчайших подробностей программу нового кабинета министров, возникали всякие затруднения, бесконечные споры по поводу какого-нибудь слова или запятой.
Кроме того, каждый сталкивался при этом с семейными и материальными проблемами. Переезжать ли в казенную квартиру, не дожидаясь голосования в палате депутатов? Хватит ли там места для детей? Что из мебели перевозить и какие туалеты заказывать для официальных приемов?
Он пережил всю эту сутолоку двадцать два раза, как подсчитали его историографы, и восемь раз был центральной фигурой.
Сегодня настал черед Шаламона... Но тут случилось нечто неожиданное: как ни старался Премьер-министр, отчетливо помнивший, какое возбуждение царило в салонах ресторана Фойо, представить в этой обстановке своего бывшего подчиненного ему, к его удивлению, никак это не удавалось, хотя он много лет прожил бок о бок с Шаламоном и беседовал с ним чаще, чем с другими.
Всего два дня назад он видел его фотографию в газетах. За эти годы Шаламон изменился, как того и следовало ожидать. Но перед его мысленным взором тот выглядел не таким, каким был десять лет назад, а двадцатипятилетним молодым человеком с упрямым и озабоченным выражением лица, которому он как-то сказал:
- Вам следовало бы отделаться от вашей эмоциональности.
- Я знаю, патрон. Я стараюсь, поверьте мне.
Он всегда называл его патроном, как ученики крупного хирурга или известного врача называют своего учителя. Шаламон не отличался сентиментальностью. Это был холодный и циничный человек. Однако порой его щеки внезапно вспыхивали ярким румянцем. Это особенно бросалось в глаза, ибо обычно он был очень бледен.
Задумывался ли иногда Шаламон над своей жизнью или в свои шестьдесят лет считал себя слишком молодым для этого? Согласился бы он начать жизнь сначала? И в таком случае...
Премьер-министр отлично помнил, при каких именно обстоятельствах его секретарь неизменно вспыхивал до корней волос, несмотря на все свое умение владеть собой. Это происходило всякий раз, когда Шаламон, правильно или ошибочно, считал, что его собеседник старается его унизить.
У него было определенное представление о собственном характере, которое казалось ему точным, и, возможно, так оно и было. Он цеплялся за него, и, как только чувствовал, что его вере в себя что-то угрожает, кровь бросалась ему в голову, и он густо краснел.
Он не спорил, не возражал, не пытался отразить нападение, но, стоя на месте как вкопанный, хранил осторожное молчание, и лишь краска на щеках выдавала его волнение.
Тогда, в кабинете Премьер-министра на авеню Ма-тиньон, лицо его не вспыхнуло, напротив, он так смертельно побледнел, что, казалось, в нем не осталось ни кровинки...
- Вы плохо себя чувствуете? - спросила вдруг Мари, возникая из какого-то далекого мира.
Он посмотрел на свою руку, которой только что провел по лицу, потом огляделся вокруг, как бы просыпаясь. Он почти не прикоснулся к еде.
- Может быть, - согласился он тихо, стараясь, чтобы его не услышали на кухне.
Он сделал движение, чтобы встать, и Мари кинулась отодвинуть стул. Он выглядел таким разбитым и дряхлым, что она поддержала его под локоть.
- Благодарю... я уже сыт...
Она не знала, должна ли последовать за ним, и пока тот, сгорбленный, с длинными руками, повисшими, как плети, шел к своему кабинету, смотрела ему вслед, боясь, как бы он не упал, готовая броситься на помощь.
Но ему даже не понадобилось держаться за стену, и, когда наконец он скрылся из виду, Мари пожала плечами и начала убирать со стола.
Когда она вошла на кухню, держа в руках тарелки с нетронутой едой, Миллеран встревожилась:
- Что с ним?
- Не знаю. По-моему, он лег спать. У него такой усталый вид.
Но Премьер-министра не было в спальне, и, когда Миллеран на цыпочках вошла в кабинет, она застала его спящим с полуоткрытым ртом в кресле "Луи-Филипп". Его нижняя губа немного отвисла, как бывает у очень уставшего человека, которому все опостылело в жизни.
VII
На этот раз он в самом деле заснул. Он не слышал, как вошла мадам Бланш, которую позвала Миллеран, и не чувствовал, как, стоя возле него с часами в руках, она, еле касаясь его кисти, считала пульс. Он не знал также, что сиделка полушепотом вызвала по телефону доктора, а в это время Миллеран, сидя против него и не отрывая от его лица пристального взора, глядела на него серьезно и печально.
Потом женщины разговаривали друг с другом жестами, перешептывались. Миллеран уступила место мадам Бланш и ушла в свою комнату.
В полной тишине прошло более получаса, лишь размеренно тикали часы, отсчитывая время. Наконец послышался шум мотора, у дверей остановилась машина, и Эмиль, тоже полушепотом, заговорил с кем-то.
Вокруг Премьер-министра словно исполнялся некий импровизированный танец: мадам Бланш в свою очередь уступила стул доктору Гаффе, и тот, легонько пощупав пульс Премьер-министра, уселся напротив него, выпрямившись в напряженной позе, как если бы находился в приемной министра.
Потом вошел Эмиль и подбросил дров в камин. Обо всем, что украдкой делалось вокруг него, Премьер-министр и понятия не имел. Однако он мог бы поклясться, что ни на минуту не перестает сознавать, что спит в своем старом кресле, полуоткрыв рот и тяжело дыша.
Произошел ли действительно временный разрыв между его оцепеневшим телом и все еще деятельным сознанием, которое, подобно птице, носилось теперь то в каких-то неведомых пределах, то в мире, близком к реальному?
Во всяком случае, как мог он знать, например, что, когда ему становилось слишком трудно, он хмурил свои косматые брови и порой стонал от бессильной досады? Позднее ему подтвердили, что он действительно и хмурился, и стонал. Как же это объяснить?
Сам он был убежден, что, оторвавшись в достаточной мере от себя, глядит со стороны на свой неподвижный остов, который становился ему все более чужим и внушал скорее отвращение, чем жалость.
За два эти часа он повидал многих. Среди них были и незнакомые ему люди, и он недоумевал, зачем, собственно, они теснятся возле его одра. Некоторых он немного знал, но все же никак не мог объяснить их присутствия, - например, почему в их числе оказался начальник станции одного городка на юге Франции, куда на протяжении ряда лет ездил отдыхать?
Почему тот сегодня был здесь? Премьер-министр знал, что начальник станции давно скончался. Но означало ли появление маленькой девочки в локонах, с трехцветным бантом в волосах - ее нарядили, чтобы она поднесла ему букет цветов, - что и она тоже умерла?
Вот что его особенно мучило, пока Гаффе сидел в ожидании, неотрывно глядя на него и не смея закурить. Он старался уяснить себе, кто среди этой толпы был еще в живых, а кто уже умер, и ему казалось, он наконец понял, что грань между жизнью и смертью трудно установить и что, может быть, ее вовсе не существует...
Не в этом ли заключалась тайна бытия? Он знал одно: за эти два часа напряженнейшей жизни - вопреки полной бездеятельности тела - ему случалось десятки раз быть близким к разрешению всех проблем.
Но задача, стоявшая перед ним, чрезвычайно осложнялась тем, что ему никак не удавалось задержаться на одном месте. То ли ему недоставало гибкости и чувства равновесия, то ли влияла тяжесть его тела. А может быть, ему мешали привычные представления? Он подымался и спускался то медленно, то стремительными скачками и посещал различные миры, одни довольно близкие к тем, которые принято называть реальными, и более или менее ему знакомые, другие же - столь далекие и столь необычные, что все в них - и природа, и живые существа, были ему неведомы...
Он увидел снова и Марту де Крево. Но она была совсем не такая, какой он ее знал. И не только весила столько же, сколько весит маленькая девочка - как об этом писали газеты в день ее смерти, - но и лицо ее дышало невинной чистотой ребенка; к тому же она была совершенно голенькая.
В то же время он упрекал себя за то, что вспоминал ее лишь тогда, когда ему хотелось хоть чем-нибудь оправдать свое поведение, и не только в истории с портным, но и в истории с орденом Почетного Легиона. Неправда, будто он никогда не обходил законы и не делал уступок! Он создал и эту часть легенды о себе самом, выдумал политического деятеля, неподкупного и непреклонного, неукоснительно исполняющего свой долг и твердо идущего по своему пути, невзирая ни на какие личные соображения.
Разве не он наградил орденом Почетного Легиона одного из многочисленных протеже Марты - ничем не примечательного провинциального дворянчика, единственное право которого на почетную награду состояло в том, что он владел псовой охотой?
А несколькими днями позже не воздавал ли официальные почести одному африканскому сатрапу, за которым следовало ухаживать по некоторым довольно грязным соображениям, хотя настоящее место того было на каторге?
Он никогда и ни у кого не просил прощения, и не в его годы начинать это делать. Кто мог быть ему судьей, кроме него самого?
Он силился разобраться в происходящем. У большинства из тех, кто смотрел на него - так иногда после уличного происшествия пешеходы бросают мимолетный взгляд на пострадавшего и продолжают свой путь, - у большинства из них глаза ничего не выражали, и он тщетно пытался кого-нибудь остановить, чтобы узнать, не проходит ли перед ним процессия умерших?
Но если так - значит, он тоже мертв. Но, по-видимому, не совсем, потому что они не принимали его в свой круг.
Так кто же он в самом деле, если может летать зигзагами, неловко, как ночная птица?
Хорошо! Если они так холодно наблюдают за ним из-за Шаламона, он оставит его в покое. Все понятно. Уже давно, может быть, со времени встречи в отеле Матиньон, он разгадал Шаламона, но не пожелал тогда пощадить его и как-то смягчиться, ибо считал, что не имеет на это права.
Ведь он не щадил и самого себя. Так почему же он должен был отнестись иначе к своему сотруднику?
- Пора платить, господа!
Чей-то голос прокричал эти слова, как кричат на танцульках в перерыве между танцами: "Пожалуйте, деньги за вход!"
Разве он возмутился, когда Шаламон сообщил ему, что, взвесив все, считает, что быстрее сделает карьеру, если будет крепко стоять на ногах, то есть женится на состоятельной женщине, чьи средства позволят ему вести более широкий образ жизни?
Нет, он не возмутился и даже присутствовал при бракосочетании.
Одно проистекает из другого. Ничего не проходит даром. Все созревает со временем. Все видоизменяется. И приводит к тем или иным последствиям. В день свадьбы в Сент-Оноре Д'Эло жребий был брошен, и ему следовало бы это знать.
Просто настала минута, когда Шаламону предъявили счет - он расплачивался за свое положение, возмещал долги жены и тестя, чтобы окончательно не пасть в их глазах...
Собственно говоря, чем отличался в данном случае Шаламон от любовника Марты де Крево, наградившего орденом владельца псовой охоты?
Все это происходило где-то на самом дне, куда он беспрестанно спускался, захлебываясь в грязи. Но за эти два часа ему удалось сделать и другие открытия, посетив такие непостижимые, запредельные высоты, что глазам своим не верил и чувствовал себя недостойным этого видения.
Ему было холодно, и позднее это тоже подтвердилось, ибо доктор сказал, что он несколько раз вздрагивал. Его проняла дрожь, когда он встретился со своим отцом и Ксавье Малатом. Только уже не помнил, где именно и каким образом это произошло, но, увидев их, был потрясен тем, что они держали себя друг с другом, как добрые друзья.
Этого он никак не ожидал. Это смущало его, сбивало с толку, ниспровергало все его прежние представления о ценности людей. И почему они, не имевшие между собой ничего общего, кроме того, что оба были уже покойниками, глядели на него с одинаковым выражением? То была не жалость. Слово это уже ничего не означало. И отнюдь не равнодушно, а... Пусть выражение было неточным, высокопарным, но он не находил более подходящего: с высокой ясностью души.
Его отец - куда ни шло. Это было еще понятно. Против этого он не возражал. Но как можно было приписывать Ксавье Малату, только оттого, что тот скончался под ножом хирурга, высокую ясность души!..
Он совершенно не знал, что с ним будет дальше, и спрашивал себя, проснется ли в кресле "Луи-Филипп" в Эберге? Он не был уверен, что ему этого хочется, и тем не менее немного беспокоился.
Его застигли врасплох, не дали времени подготовиться к уходу, а между тем оставалось еще столько дел, которые необходимо закончить, столько вопросов, которые надо разрешить.
Боль в правой руке свидетельствовала, что он еще не окончательно покинул свою земную оболочку, и он открыл глаза, без особого удивления увидев перед собой доктора Гаффе, который счел нужным успокоительно ему улыбнуться.
- Ну как, господин Премьер-министр, вы хорошо поспали?
Спускалась ночь. Теперь доктор мог наконец-то двигаться, встать, чтобы включить свет. Миллеран из соседней комнаты бесшумно прошла в переднюю, очевидно, чтобы сказать мадам Бланш, что Премьер-министр проснулся.
- Как видите, - произнес серьезно старик. - Кажется, я еще не умер.
Почему Гаффе постоянно испытывал потребность возражать? Ведь знал же он, что все равно это должно произойти со дня на день и что нет никакой причины, чтобы это не случилось сегодня?
Премьер-министр не пытался острить, он просто констатировал факт.
- Вы не чувствовали легкого недомогания во время завтрака?
Он чуть было не начал ломать свою обычную комедию и не поддался желанию отделаться односложным, непонятным или резким ответом. Но к чему все это?
- Я разволновался из-за пустяков и принял две таблетки.
- Две! - воскликнул с облегчением доктор.
- Да. Теперь все прошло.
Язык еще вяло ворочался у него во рту и движения оставались немного скованными.
- Посмотрим, какое у вас давление... Нет! Не вставайте... Мадам Бланш поможет мне снять с вас пиджак...
Он позволил им раздеть себя и не спросил, какое у него давление, а доктор на сей раз, намеренно или по забывчивости, ничего не сказал. Как всегда в такие минуты, Гаффе с вдохновенным видом прогулялся своим стетоскопом по его спине и груди.
- Кашляйте... Еще... Хорошо... Дышите...
Премьер-министр никогда еще не был столь послушным, и, конечно, ни доктор, ни мадам Бланш, как и Миллеран, стоявшая на страже где-то сбоку, не подозревали, отчего это так. Дело было в том, что в глубине души он уже отрешился от всего. Он не мог бы сказать, когда именно это произошло; очевидно, это было следствием его странного путешествия в те часы, когда временно освободился от своей бренной оболочки.