Сергеев-Ценский Сергей Преображение человека (Преображение России - 2)

Сергей Николаевич СЕРГЕЕВ-ЦЕНСКИЙ

ПРЕОБРАЖЕНИЕ РОССИИ

Эпопея

ПРЕОБРАЖЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА

ЧАСТЬ I

"НАКЛОННАЯ ЕЛЕНА"

I

Молодой горный инженер Матийцев, заведующий шахтой "Наклонная Елена", решил застрелиться в воскресенье, 6 мая, в 11 часов вечера, и рано утром в субботу, подымаясь привычно по гудку, он старался как можно тверже прочертить в сознании последовательность того, что нужно сегодня сделать... Прежде всего, непременно обойти шахту - это для того, чтобы в последний раз оглядеть спокойно то, что горячо проклято и от чего, наконец, уходишь совсем.

Этого можно было не делать вчера, но сегодня необходимо нужно. Обход кончить полагал он раньше, чем всегда, наряд рабочих на завтрашний день поручить штейгеру Автоному Иванычу, затем с вечерним поездом поехать в Ростов, чтобы в воскресенье утром отослать почтой восемьсот рублей, сбереженные от годового жалованья, матери в Петербург.

Почему именно деньги эти нужно было отправить там, в Ростове, а не здесь, в поселке Голопеевке, верстах в двух от рудника, - это было не совсем ясно для него самого; просто здесь были знающие его почтовые чиновники, деньги же отправлялись не кому-нибудь постороннему, а матери, и не захотелось, чтобы случайно или намеренно прочитали текст перевода, хотя он ничего о себе не писал: думал послать отдельное письмо матери и отдельное сестре Вере, учительнице.

Из сна он выбился уже недели две, и во время этих кошмарных, жутких ночей, когда безостановочно все ходилось по комнатам, он все уже решил, подвел итоги всему и теперь похож был на отъезжающего, уложившего в чемоданы решительно все, до последнего куска мыла.

Домашние мысли в дорогу не годятся - и появились в нем уже те, другие мысли; начинало уже охватывать кольцо потусторонности, когда все кругом, все еще вчерашние интересы и тревоги вызывали только снисходительную улыбку мудрых или сошедших с ума.

Известно, что люди умирают, как живут. Люди горячие, полнокровные иногда за день до смерти не знают еще, что убьют себя: зреют и решаются сразу, как горячий купальщик, - еле скинув рубаху, уже бросился в воду быком. Люди холодные долго сидят на берегу Леты, мочат голову и грудь, поглаживают бедра, пробуют воду ногой; зато это именно они отталкивают спасательные круги, не хотят принимать противоядий и срывают повязки со свежих ран.

Матийцев не был ни холоден, ни горяч - он был только очень молод и одинок - просто не успела еще обмозолиться душа. Это был худощавый блондин лет двадцати четырех, с высокой головой и несколько близко к носу посаженными, несколько близорукими глазами, отчего у всего лица был немного наивный, прислушивающийся вид. О нем говорили, что ему повезло получить шахту прямо со школьной скамьи, но в "Наклонной Елене" последнее лето он работал студентом-практикантом и знал ее, а тут случилось, что заведующий этой шахтой перевелся на Кавказ на марганец и главный инженер Безотчетов взял Матийцева на свою ответственность: он ему нравился, как серьезный работник; он приходил на работу в шесть утра вместе с шахтерами и уходил на дневную поверхность только к обеду, а там машинное отделение, сортировочная, мастерские - хозяйство большое, сложное, и везде нужен свой глаз.

Было две "Елены" этой же бельгийской компании: "Вертикальная", как более старая, была оборудована лучше, а в "Наклонной", существующей всего пятый год, вводить новшества считали пока лишним. Двухаршинный пласт угля шел в ней с перерывами: доходил до каменного перевала и задавал инженерам задачу, продолжается ли он за перевалом. Бурили перевал, взрывали динамитом, находили за ним угольный пласт, который разбухал потом до двух аршин снова, и опять рылись в нем шахтеры: крепили своды сосновыми балками, прокладывали рельсы, отводили воду в канавки (шахта была сильно мокрая), и к прежней запутанной сети штреков прибавлялся новый с боковыми печами. За недолгие годы пробуравили этих штреков и квершлагов на тысячи сажен. Иногда штреки соединялись совсем низенькими узенькими дырами, по которым можно было пробираться только "вплавь", ползком. Это было трудно и как-то мерзко, обидно для человека.

По узким штрекам гулко мчались лошади и бензиновозы с вагонами, потом по бремсбергам вагоны подымались наверх, и здесь чумазый мальчишка на черной доске мелом озабоченно вел им счет. Если уголь попадался с породой, то в сортировочной, на движущихся сетках, целый полк столь же чумазых девчонок-глейщиц, - которых шахтеры безулыбочно называли барышнями, ловко отбирал глей, а чистый уголь по деревянным эстакадам проворно катился и опрокидывался в угольные ямы. Им отчасти питались соседи химический и металлургический заводы, но, конечно, несравненно большая часть его отправлялась по подъездной ветке на станцию.

Среди ветхозаветных полей степных дюжина дюжих горластых труб, сложные формы надшахтных зданий, заводы, красное, очень тревожное и днем пламя коксовых печей, и все это в густом, зловещем по окраске дыму было так неожиданно для того, кто видел это впервые.

На заводы с рудника уголь безостановочно плыл в вагончиках по воздушной электрической дороге прямо над посевами пшеницы, и никакого соответствия не было между этой пшеницей, первобытным образом посеянной руками здешних крестьян, и вагончиками вверху; и человек с игривой фантазией мог бы, подъезжая к Голопеевке, вообразить, что здесь поставлен хитроумнейший капкан для уловления земного нутра, и нутро земное уж здорово защемлено и от боли, а главное, от конфуза зверем ревет через высоченные трубы.

На заводах и в шахтах кругом было тысяч семь рабочих, и это они год за годом заселяли поселок Голопеевку. Сначала долго ходили осматривать и всячески измерять отдающийся в аренду участок, потом решительно устанавливали угловые столбы дома, натягивая крышу, нанимали баб смазывать кое из чего сбитые стены глиной с навозом, а месяца через два справляли уж новоселье и звонко переругивались с соседями из-за цыплят, поросенка, котенка, собаки, помоев, ребят, бабьих сплетен. Так вырастали улицы, очень широкие, степные, а на главной десятка два предприимчивых армян устроили бакалейные магазины, фруктовые лавки, винные погреба, на одном углу появилась прекрасная вывеска: "Бараночное и крендельное заведение Восход Ивана Пискунова"; на другом - "Готовое платье Перешивайлова", потом акушерка Бабкина, сапожник Кислый, портной Желтобрюх, а кто не очень дорожил своим здоровьем, мог достать здесь даже колбасы "собственной заготовки Мокроусова из Козлова". Ближе к заводам и кладбищу разбит был чахлый общественный сад с деревянным собранием и открытой сценой, на которой подвизались иногда весьма захудалые людишки актерского звания, или шансонетки, или борцы, или труппа ученых слонов, или какой-то "заезжий шут Капуцинов" оповещал о своем прибытии сюда красной огромной афишей: "Прохожий, если даже ты с дамой, остановись перед сею рекламой!.." Какой-то Кебабчиев устроил в Голопеевке Hotel Hermitage и о том, что при этом отеле имеется "роскошная ванная комната", оповестил все станции в окружности верст на двести: до того хотел обрадовать как можно больше народу. А ванная, действительно, весьма не мешала в Голопеевке, так как вечно дул ветер над степью и летом вздымал тучи черной пыли по дорогам, а в самом поселке стояла густая гарь и копоть из труб. Реки здесь не было, а пруд, устроенный в балочке заводами, ими же и загрязнялся до того, что даже привычные шахтеры, приходившие сюда иногда погулять и постирать на свободе портянки, и те долго крутили носами, выбирая местечко посвежей.

Инженеры завели при летнем саду свои комнаты, в которых скучно играли в преферанс и на бильярде. Большей частью все это был холостой народ, а по духовным качествам - деловой, оборотистый, скупой, малоразвитой и грубоватый. Когда ездили куда-нибудь по железной дороге, привозили с собой иногда пачку пестрых юмористических журнальчиков - этого и хватало на месяцы; газет почти не читали, и крупные новости, волновавшие города, узнавали иногда долго спустя, когда уж новостями их никак нельзя было назвать; имели обветренные лица, чумазые руки, ходили в высоких сапогах и манерами, и голосом, и привычкой очень долго, очень крепко и очень продолжительно ругаться напоминали армейцев.

Молодость - переходное, мечтательное, мягкое, странное время жизни у Матийцева затянулась несколько дольше, чем полагается инженеру, и от этого трудно было ему: она была здесь совсем не к лицу, в "Наклонной Елене".

Когда раньше приезжал сюда на практику Матийцев, он смотрел на это, как на необходимую студенческую работу, но жить здесь годы - это как-то не представлялось ему ясно. Власть над пятьюстами шахтерами - это бремя так легко как будто нес его предшественник, но для него, деликатного от природы, оказалось оно чересчур трудным. Он старался придать своему лицу как можно более внушительный вид: насупливал брови, нарочно запустил клочковатую бородку, говорил горлом, чтобы выходило гуще, часто повторял: "Понял? Слышишь?.. Ну вот..." и десятникам, пожилым, почтенным людям, говорил "ты". Иногда покрикивал на возражавших: "Молчать! Ни слова!", но при этом голос у него звучал резко, неприятно, по-бабьи, и за этот голос, должно быть, как школьники, меткие на прозвища, шахтеры прозвали его "свекрухой", а за вечное ныряние по шахте - бурундуком (землеройкой).

Летом с ними было труднее, чем зимой; летом уходили домой на поля казанские татары, нижегородцы, тамбовцы, пензенцы и здешние украинцы, а оставались или приходили шатуны, всегубернские вольные бродяги, которые работали только до первополучки, потом уходили. Между шатунами попадались потомственные дворяне, сыновья генералов, был один граф и еще один неизвестный под именем "итальянского короля": действительно, сказочно был похож на Виктора-Эммануила, хорошо говорил на трех языках, а кто он был раньше, как получил подложный паспорт на имя безграмотного крестьянина Севастьянова, трудно было узнать. В праздники после получки шахтеры представляли пьяную буйную орду, с вечными драками, увечьями, даже убийствами, и на здешнем кладбище маляру Дряпачеву часто приходилось вырисовывать такие надписи: "Под сим крестом покоетсR прах Семена Белошапкена. Убит невинно рукой злодеR 29 ииунR" ("я" он писал как R).

Или так: "Незабвенный мученик, мир твоему праху! Здесь покоется прах Павла Коренькова, скончавшегося на 23 году своей жизни от злого сердца, злого умысла и бесчеловечных предателей. И вы прочтите, последователи Июды, да украсится ваша совесть печатью Каина за пролитую кровь мою и горе матери моей..."

Иногда же, когда кто-нибудь не мог дать за столь трогательную надпись Дряпачеву, а поручал это кладбищенскому сторожу из солдат, Фоме Кукле, надписи на крестах получались короче, даже совсем краткие, так:

Ни

гу

Тюрин Максим

А

у

Кто способен был вдуматься в это, узнавал о покойном, что он был Нижегородской губернии, Арзамасского уезда.

Казармы для шахтеров были набиты битком - по три, по четыре семьи в одной комнате, кое-как разгороженной ситцевыми занавесками, и три-четыре тупые беременные бабы поедом ели там друг друга, а бессчетные клопы по ночам ели без разбору всех. Спали на нарах. Так как казармы имели вид деревянных балаганов, причем доски в стенах пригнаны были кое-как, то зимою сквозь щели дуло. Заразные болезни не выводились, и в здешней рудничной больнице было только два отделения: для хирургических и заразных.

Платили рабочим ордерами, которые здешние мелочные лавочники, торгующие всякой дрянью, больше же всего водкой, принимали за полцены.

В первое время Матийцев писал матери:

"...В сущности, это ужасно! Несчастнее этих людей я не могу себе представить. Они живут как-то, но просто в силу человеческой живучести... И я, как инженер, принужден их давить, не считаться с ними, как с людьми, выжимать из них соки... И если лично не делаю этого, - все равно это делают помимо меня... Привыкнуть к этому можно ли?.."

Он так и не привык к этому за год службы в "Наклонной Елене", хотя не без удовольствия слушал иногда командирский зык своего штейгера, Автонома Иваныча, который был из казаков с Дона, имел веселые яркие разбойничьи глаза, черные смоляные густые волосы и усы кольцом, бурое лицо с отеками, бравую походку и зачем-то носил на руках татуировку из якорей, змей, топоров, молотков, сердец, пронизанных стрелами, и прочей чуши, "чтобы не подменили".

II

Сложный узел причин, толкающий человека в нездешнее, - как развязать другому? И если бы Матийцев вздумал рассказать о том, из-за чего у него вышел разлад с жизнью, Автоному Иванычу, например, - бравый штейгер просто счел бы его дураком. Но вот что случилось последовательно с Матийцевым с января по май.

В январе был весьма неприятный разговор по службе с главным инженером Безотчетовым - разговор неизбежный, по существу дела. При прежнем заведующем "Наклонной Елены" пуд угля обходился в последнее время в 5,3 копейки; при нем же, хотя он и больше работал, поднялся до 6,4. Об этом и раньше говорили, но, наконец, в ответ на беспокойный запрос дирекции, Безотчетов пригласил Матийцева поговорить решительно.

Безотчетов был сухощекий, катарального вида, вдоволь наглотавшийся угольной пыли, раздражительный, облезлый человек лет сорока пяти, не из особенно удачливых в жизни и теперь всячески сколачивающий капиталец, чтобы, наконец, отдохнуть. И когда заходил по делу иногда к нему Матийцев, это был радушный хозяин, хотя и с вечным раздражающим кашлем, и с откровенной зевотой, и с долгим сидением у камина, и с газетной политикой; когда же он сам навещал "Наклонную Елену", он был наигранно строг, делал частые замечания, тягуче начиная их словами: "Послушайте - никогда нельзя..." или: "Поймите же - всегда нужно..." Озабоченно совал всюду сухое лицо и привычно ругал рабочих. Но таким еще не видел его Матийцев: перед ним сидел он, наклонив острую голову, постукивая не в такт тощими пальцами по столу, подняв косяком брови, слова не цедил, как обыкновенно, - был короток и точен - и, главное, сделал из своих и без того маленьких глаз какие-то две ярко-белые, уничтожающие точки.

- Отчего же, - говорил он, - на "Вертикальной", - вот... Яблонский и кутила - это всем известно, - и мот откровенный, и бабник явный, когда все это успевает, - неизвестно, но у него четыре, восемь десятых, а у вас шесть, четыре десятых - это разница!.. Там, конечно, есть обстоятельства, и вам известные, и нами они учтены, но-о... при тех же обстоятельствах у вас было бы от силы пять, шесть десятых, а у него четыре, восемь десятых... Вот он получил премию, а вы нет. Он премию, а я за вас нагоняй!

- Да, это нехорошо, - согласился Матийцев.

- Хорошего мало-с... У вас есть хорошее качество: вы добросовестный, однако... в конечном счете это для компании ведь безразлично... вы понимаете?.. раз это дает такой результат.

Посмотрел на него долго и неприязненно и добавил:

- Наконец, вы ведь подводите меня, а? Так как это благодаря мне вы получили шахту, а теперь вами же мне глаза колют... Приятно?

Это было уже грубо.

- Тогда я оставлю шахту другому, более способному, - покраснев, сказал Матийцев все, что и мог сказать.

- Особенной необходимости в этом пока нет. Удвойте энергию.

- Куда же еще? Я работаю семнадцать часов в сутки, отупел, ничего не читаю... В десять вечера сваливаюсь, как камень, в пять на ногах...

- Подберите хороших десятников... Сдайте артельщикам хотя бы всю работу, уж они не дадут маху... Требуйте строже.

Потом он начал говорить об экономии: на креплении, на плате рабочим, на рельсах, на мазуте, на костылях и еще на многом, даже на овсе лошадям, советовал за кем-то проследить, кого-то подтянуть, на кого-то не полагаться - то, что слышал Матийцев уже много раз.

- Ибо что такое инженер в шахте? Прежде всего коммерческий человек. И все ваше назначение в том, чтобы уголь в добыче обходился как можно дешевле, а какими мерами вы этого добьетесь, это уж дело ваше и компании не касается. Вот и все... Поняли?.. Что вам и нужно помнить.

К концу этой неприятной беседы Безотчетов подобрел, оставил его обедать, жена его, Мария Павловна, молодящаяся дама, которая видимо благоволила к Матийцеву, была теперь больше, чем всегда, по-женски внимательна и далека от всего противного, делового; четыре канарейки беспечно заливались, две моськи сыто урчали, заглядывая снизу в его глаза, и даже Безотчетов. рассолодев от горячего, прощаясь с ним, решил добродушно: "Ничего, Александр Петрович, только нажмите педаль. И... не срамитесь". Но неприятный осадок от этого разговора - своя непригодность плотно засел уже в душе и много занял там места.

В феврале цена пуда спустилась было до 5,9, но в марте опять поднялась до 6,3, и опять забеспокоился Безотчетов.

В апреле, в первой половине, пришлась Пасха, когда дней семь-восемь не работали в шахтах, - шли ремонты, которыми ведали подрядчики, - и можно было несколько отдохнуть от ненавистного рудника. Заведующий "Вертикальной Еленой" Яблонский направился в Житомир навестить свою там усадьбу. Матийцев же поехал в Воронеж, где, как знал, жила теперь у своего отца Лиля, курсистка, которую он скромно издалека любил.

Встретились случайно в Москве года два назад на совсем плохой картинной выставке, где оказалось их только двое в совершенно пустых залах. Поразило, что она, как королева: высокая, с корзиной пепельных волос, с лицом тонким, белым, северным, зябко ушедшим в меховое боа, нарядно одетая, даже странно было, зачем она здесь? Точно сказка. И еще больше поразило, что она обратилась к нему первая, когда они близко стояли: "Ну, а вы... нашли хоть один сносный номер?" Голос грудной и досадливая складка на лбу. Взволнованный, удивленно-радостный, он повел ее смотреть отмеченный им свежий этюд. Поговорили немного о живописи, которую любил Матийцев, и она простилась, плавно кивнула головой и плавно ушла, а когда ушла, сразу же стало нечего смотреть в этих скучных залах, и, выйдя следом за нею, он видел и слышал, как шла она вдоль длинного ряда извозчиков, высокая, легкая, и бросала на ходу: "Пречистенка, двугривенный... Пречистенка, - двугривенный... Пречистенка, двугривенный..." Заметил удивленно, что только пятый задергал было вожжами и только седьмой, бородатый, рыжий, в серебре инея, повернулся и отстегнул полость.

И так пусто стало, когда она умчалась, и так просторно, как будто не Москва была кругом, а чистое поле, и так досадно, так неслыханно жалко стало, что вот уехала навсегда, а он даже не спросил, не сумел спросить, кто она, где живет. И все Рождество было тоскливо.

Но к весне они нечаянно встретились в Петербурге, в театре, и потом стали встречаться намеренно. Ничего не было сказано такого, что по-особенному волнует: были как товарищи, говорили о студенческом. Он понимал, конечно, что не он же один открыл ее, и все боялся оказаться смешным.

Когда уехал он в Голопеевку, писал ей, стараясь, чтобы письма выходили занимательные, не навязчивые, не глупые, и в ответ получал надушенные листки, уписанные энергичным по-мужски почерком. В этих письмах, по исконному обычаю всех русских девушек, категорически решались всевозможные вопросы, в каждом письме новый, и, казалось бы, ей все равно, кому писать, лишь бы решить тот или иной вопрос на листке непременно надушенной почтовой бумаги, но Матийцева всякое письмо ее наталкивало на множество мыслей и волновало долго.

Вместо подписи ставила она почему-то одну букву "Э" - так ей нравилось с буквы "Э" начинать свое имя Елизавета - и непременно запечатывала большие узкие конверты фамильной печатью по серому сургучу.

Неизменность привычек и мужской крупный почерк тоже нравились Матийцеву. Но у нее и лицо было красиво-спокойное в линиях: оно боялось улыбок; действительно, улыбки делали его обыденнее, мельче.

И это спокойствие единственно дорогого лица здесь, среди вечных гудков, свистков и рева труб над землею, грохота бензиновозов и лошадей с вагонами в земле, стало казаться понятным, больше того - необходимым даже. Она точно тихий монастырь в себе носила с очень нежными, очень тонкими, очень хрупкими стенами, сводами, куполами, и его даже улыбкой тревожить было нельзя. Отсюда это так ясно видно было, так нужно было именно это представить, потому что жила в душе настоятельная потребность в нежной тишине, и куда же еще было стремиться от вечной рудничной грязи, от едкой рабочей ругани, от тысячи ненужных душе забот, как не в тихую чистоту?

В последнем письме, перед Пасхой, Лиля сообщала, что Пасху проведет в Воронеже, у родных, и случайно или намеренно дала свой адрес там: Старо-Московская, свой дом. Матийцев понял это так: намеренно, и поехал в Воронеж.

Была хорошая весна: звучная, полноводная, пушисто-зеленая, бодрая, парная, выпирающая изо всех швов земли и неба... или это только казалось так. Когда входили в вагон на станциях разные степные люди, все они были уж до тепла загорелы, голосисты, ясноглазы, и даже от их высоких калош, заляпанных грязью, веяло деловым строительством земным, непреклонностью, решимостью в борьбе и всевозможными лихими "черт возьми", и шапки у всех были неистово набекрень. Тогда и в нем самом легко и просто решалось, в какой из трех комнат его домика на руднике должно стоять Лилино пианино.

Дом на Старо-Московской он нашел: деревянный, когда-то крашенный в лиловое, теперь серый, широкий по фасаду, с резными окнами. Дворник или кучер поднялся навстречу от ворот, важный, старый, совсем как апостол Петр.

- Экая фигура!.. Тебя не Петром ли зовут? - улыбаясь, спросил Матийцев.

- Нет... Терентий...

Подтянул плисовые шаровары, одернул красную рубаху. А о барышне сказал: "Доложу пойду..." Пока же провел его на антресоли.

За широким двором заметил Матийцев липовый сад, площадку для лаун-тенниса, пегую борзую над припавшим к земле хитрейшим серым котом, и подтыканная баба, расположившись на скамейке под пихтой, сурово чистила суконкой канделябры, а на нее сверху сыпалась старая хвоя.

Матийцев догадался, почему привел его Терентий на антресоли: страстная пятница, уборка, в комнатах кавардак, должно быть, и ждал он Лилю с таким волнением, что даже руки похолодели.

Он представлял уже столько раз это свидание раньше: выходит навстречу Лиля с корзиной волос своих и ясным взглядом и вскрикивает: "Вы? Вот как! Какими судьбами?.." Но она вошла, гладко причесанная, с заплетенными косами, отчего голова показалась неестественно маленькой, платье на ней было простое, домашнее, перехваченное кожаным поясом, и первое, что она сказала, было:

- Фу, какой у вас гнусный галстук!

При этом она даже плечами пожала и покраснела оскорбленная, и гримаса почти физической боли показалась на лице, и глаза стали злые.

Матийцев растерянно прикрыл галстук рукою, сразу почувствовал, что он действительно гнусен, хотя был это обыкновенный серенький галстук бантиком.

Потом как-то совсем не мог наладиться разговор: ясно было, что явился Матийцев не вовремя. Тонкие пальцы Лили были в розовой краске; сидела она, как на иголках, отвечала невпопад; часто подходила к окну - перебирала цветы в банках, или к роялю - перелистывала ненужные ноты. Не скрывая, ждала нетерпеливо, когда же он уйдет наконец.

Уходя, он спросил, можно ли ему прийти на Пасху.

- Ну, конечно, приходите!.. На второй день... или, лучше, на третий!..

И так радостно прощалась с ним, что он решил было тут же ехать к матери и сестре в Петербург. Но то, что лелеялось в долгие зимние месяцы, не могло так сразу разлететься весной, и Матийцев три дня сидел в номере гостиницы, по непривычке к такому огромному количеству свободного времени совершенно измучился, исходил вдоль и поперек город, избегая только вокзала, чтобы не бежать внезапно и малодушно, а когда на третий день собрался идти (в новом уже галстуке - белом), так долго волновался, что не спросил точно: когда именно прийти? Во сколько часов?

И как и в первый раз, так и теперь, но уже принаряженный и с намасленной серой головой Терентий (теперь потерявший всякое сходство и с Петром и вообще с кем-либо из святых), сильно выпивший и с завороченно-красными веками, как у больших старых догов, покачнувшись, сказал ему: "Христос воскресе!", и, предупрежденный, должно быть, Лилей, провел его опять на антресоли. Но, проходя по двору, Матийцев не мог не заметить ее в саду, где было многолюдно, весело, играли в лаун-теннис под липами и среди белых платьев и черных сюртуков очень ярко (день был солнечный) блестел круглый эполет на кирасирском мундире.

Матийцев знал, что у Лили здесь отец, мать, братья, и только теперь понял, что она даже не хочет и знакомить их с ним, что для нее он просто "один знакомый инженер", не больше, чем бы сам он ее ни считал.

Она вбежала к нему, праздничная, возбужденная игрой, и не успела еще поздороваться, как уже засмеялась:

- А знаете, вы совсем одичали в своем руднике!.. И бородка эта... извините меня, - она у вас очень смешная, очень... ха-ха-ха... очень!

Потом она спросила его, надолго ли он приехал в Воронеж и зачем, что здесь делает? Совершенно растерявшись, он пробормотал о каких-то делах по отправке угля, добавил зачем-то, что инженер должен быть человеком коммерческим, и поспешил проститься.

В тот же день, он, конечно, уехал, и не в Петербург, куда было и поздно и незачем, а в Голопеевку, в свой домик, из трех комнат которого ни в одной нельзя было никогда уже поставить Лилино пианино, - в свой домик, где хозяйничала престарелая шахтерская вдовица Дарьюшка, которая иногда запивала, и тогда прислуживала ее племянница, девочка-глейщица, а сама она каталась по полу в кухне и плакала тихо и горько.

В любви неразделенной есть зародыш ненависти к самому себе: в одиночестве из него вырастает отвращение к себе, иногда нестерпимое. Так было и с Матийцевым.

Наконец, вскоре после Пасхи в "Наклонной Елене" случилось первое за его время несчастье: в неосмотренной как следует печи засыпало отвалившимся углем и породой двух шахтеров: Ивана Очкура и Семена Сироткина.

Быть может, не так бы тяжело было это, если бы Матийцев не знал их раньше: среди нескольких сот человек это было бы вполне возможно; но Очкур и Сироткин хорошо были известны ему - смирные, степенные, семейные, - и даже заглушенные голоса их, каждого в отдельности, узнавал Матийцев, когда в первое время после обвала из забоя кричали они, - бородатые, пожилые оба, а как маленькие:

- Голубчики, э-эй! Братцы... э-эй! Христа ради!

Несчастье заметили сразу, и Матийцев и Автоном Иваныч примчались вовремя на вагоне бензиновозки, и несколько человек шахтеров сбежались с кирками, а откапывать их все-таки было нельзя: потрескивало и сыпалось дальше, ближе к штреку, и еще могло бы кого-нибудь засыпать, увеличить несчастье.

- Сейчас, сейчас! Копаем! Спасем, потерпите! - кричали им, но это была только ложь от бессилия: часто и бестолково стучали в стены печи подальше от обвала, где безопаснее, чтобы только слышали святые рабочие стуки Сироткин и Очкур и умирали с надеждой.

- Попробуем! Давайте попробуем! - тоскливо убеждал Автонома Иваныча Матийцев, хватаясь за него руками.

- Что вы, господь с вами! - отзывался Автоном Иваныч. - Мало вам двоих?

А погребенным заживо кричал:

- Эй, потерпи, братцы!.. Чуть-чуть осталось. Сейчас!

И этим, около:

- А ну, наддай!.. Эх, постарайся!.. Дюжей!

Стучали в безопасные стены с новой силой, а уж слышно стало, что там загрохотало глухо последнее, что над ними висело, и обвалилось сплошь, а уж ни крики оттуда, а только стоны, по которым нельзя уже было различить, где Сироткин, где Очкур...

Матийцев жутко представил, как трещат и ломаются их ребра и как оба уж поняли, что им не спастись, что это пришла их смерть и стоит и святые рабочие стуки их не вырвут... Вот они застонали тише... вот еще тише... вот уж чуть слышно, как вздох... А потом те, что стучали здесь, остановились, и один спросил тихо:

- Стало быть, кончились... господин штейгер?

Автоном Иваныч медленно снял фуражку, перекрестился, сказал твердо: царство небесное! И тыльной частью руки старательно вытер пот со лба, а десятнику Гуменюку приказал:

- Плотников... Лесу... Живо!

Тут же закрепили печь, где было можно, и стали откапывать; тянулось это часов восемь, и во все время Матийцев не выходил из шахты, и все коробило, что и отсюда, как из других печей, чтобы не пропадала работа, подъезжая шумно, заберут коногоны уголь и отвезут на плиту, к сдаче, как будто это был такой же безответный, рядовой, ежедневный уголь и как будто его тоже можно мерить и считать вагонами и пудами...

Откопанные наконец, раздавленные тела их осветил было лампочкой Матийцев, но от острой жути не мог смотреть, а потом, когда вывезли их наверх и две новые шахтерские вдовы - одна скуластая, черноглазая, с грубыми руками, другая желтая, с птичьим лицом, беременная, прибежав запыхавшись из казармы, упали обе на страшные тела ничком, - не только Матийцев, даже урядник, похожий на станционного жандарма по спокойствию, и тот не мог вынести их надрывного воя.

Это было под широким навесом, где хранился от дождя цемент в бесчисленных бочонках и около было вязко и бело наслежено; но когда урядник решил, что бабы поплакали довольно и что бабьи вопли - занятие домашнее, а на руднике им совсем не место, и начал отрывать от трупа беременную Сироткину - другая грубыми подсученными руками вдруг выдернула у него из ножен шашку, быстро уткнула эфесом в землю и, исступленная, уперлась в нее животом. Так бывает во время сильной зубной боли: режут и колют десну, чтобы новою болью заглушить прежнюю. Шашка оказалась очень тупа, и толпа около помешала бабе - острие прошло вскользь по мягкому животу, но рана все-таки была широка и кровава. И отчетливо, резко осталось в памяти, как сидела баба на земле, зажимая рану обрызганной, голой до локтя рукой, дрожала, глухо визжа, и блуждала по всем мокрыми темными глазами; как урядник, испуганный, держа шашку в руках повторял тупо: "Вот дура. Зачем она это?" - и у него, Матийцева, искал сочувствия озадаченным взглядом; как Сироткина - хоть бы обернулась - самозабвенно причитала, все лежа ничком; как кочегар из машинного отделения, весь черный, только глаза красные, развертывал свой грязнейший платок, должно быть для перевязки, а сзади мямлил кто-то косноязычно: "Как же, посуди, осталась сама пята... Вот эта, зарезавшая..." И дождь хлестал.

Ее отправили в больницу; покойников схоронили, сиротам отдал свое месячное жалованье Матийцев. Потом началось следствие, и уже Яблонский заранее поздравил Матийцева с месяцем тюрьмы за небрежность; но он осудил себя раньше суда.

Куда-то пропали дни, и потянулись почти сплошные ночи. В эти ночи он долго не мог заснуть; он зажигал свечу (лампу зажигать представлялось излишне длинным), ходил по комнатам, не уставая, часами, и не думал даже, а только видел, слушал, ощущал всего себя, потому что раздвоился как-то; слушал себя, но как будто и не себя, а своего врага, который ненавидит беспощадно, врага, но в то же время и единственного друга, который не лжет ни в едином слове самому себе о тебе самом, поэтому не слушать его нельзя. И иногда подолгу глядел он на себя в зеркало, как на чужого, пристально всматриваясь в глаза, теперь впалые и больные, в завитки негустых мягких волос, в детские почти еще губы, - и появилась привычка вслух говорить тому, кого он видел: "Ну что, Саша? Плохи твои дела... Дрянь ты..." Но это было минутное; вслед за этим являлась вдруг странная гордость от сознания, что мера всех вещей в мире все-таки он сам и что это не жизнью вытесняется он, а жизнь до самых глубин своих осуждена им.

Эта жизнь вся до конца представлялась ясной, при всей запутанности своей - очень простой, нелепой по своей сущности, и казалось, что нет такого вопроса в ней, которого нельзя было бы решить сразу, одним нажимом мысли, потому что разрешающее все в жизни было уж окончательно найдено: смерть.

III

За последние дни потерялась куда-то молодая четкость движений. Матийцев долго одевался, поднявшись, а когда оделся, то вспомнил, что оделся не для шахты. Разделся опять, напялил грязную грубую синюю рубаху, высокие, тяжелые, смазанные дегтем шахтерские сапоги. Когда самовар внесла девчонка-глейщица, долго пил чай, и когда вышел, наконец, наружу, шел уже девятый час. Сеялся такой же, как вчера, дождик мелкий, лужи от угля кругом были, как чернила.

В конторе, куда зашел он за лампочкой, ждал его недавно уволенный за пьянство камеронщик: пришел проситься снова на водокачку. Теперь он был трезв, только синь, сморщен и жалок; стоял и трясся, и еле можно было разобрать, что бубнил он что-то о жене и детях, и глаза у него были умоляющие и сильно воспаленные, как у всех на руднике... А Матийцеву было уж все равно.

- Ну, иди себе, - сказал ему спокойно.

Камеронщик понял это так, как хотелось ему понять всей душой: "Иди к своим помпам, выкачивай воду, как раньше выкачивал: ничего с тобой не случилось".

- Покорнейше благодарю! - даже чуть покраснел от счастья. - Мне к господину штейгерю явиться пойти?

Матийцев, занятый своим, только отмахнулся от него рукой и добавил: "Иди!", - даже не поглядел на него, но камеронщик еще раз поклонился низко и пошел, радостно стуча по каменным плитам сапогами.

А кладовщик, сухой старикашка, подавая лампочку Матийцеву, посмотрел на него независимо, потому что он единственный на шахте ни в чем от него не зависел: хранил инвентарь бельгийской компании и только главной конторе и был подчинен.

Принимая лампочку, Матийцев подумал:

"Он и не догадывается, что завтра в полночь меня уж не будет на свете".

И так однообразно думалось при взгляде на всех, кто попадался на дворе шахты. А тут еще котлы сбивали, и железо страшно лязгало, паровоз на скупо блестящих рельсах пыхтел отчаянно, везде мокрые груды угля, - итог каторжной работы в земле, дым и гарь кругом, вверху - остовы труб и копер "здания" на "Вертикальной Елене", как виселицы... Очень хотелось сейчас же закрыть и глаза и уши, сесть плотно в тишину и темь. В голове шумело и сверлило от бессонницы, и так явно болело сердце, не толчками, а сплошь.

Автоном Иваныч встретился у самого спуска в шахту в своей засаленной драной тужурке с кантами и грязной фуражке. Поздоровался издали и крикнул:

- А я пойду на литербу!

В "Наклонной Елене" был уклон, когда-то раньше обозначенный: "Литера Б". Шахтеры звали его "литербою" и вот почему-то теперь, с неделю уж, это было любимое у Автонома Иваныча: литерба, литербе, литербой.

Глядя на его веселое лицо с отеками, Матийцев прошептал брезгливо:

- Какой дурак!

Когда входил в шахту по грязному, скользкому, узкому спуску, крыса шмыгнула из-под ног: здесь в шахте их было много - питались объедками, плодились в конюшне. Прежде у Матийцева были счастливые дни и несчастные, как у всякого, кто каждый день рискует жизнью. Он не любил, когда попадались под ноги крысы, но теперь что же могло случиться? Прежде всю жизнь щемило что-то: что-то могло прийти откуда-то непрошеное, прийти и случиться; а теперь что же еще могло прийти?

Вспомнилось, читал в газете, как один самоубийца отравился только затем, чтобы узнать, есть ли загробная жизнь.

"Этот экспериментатор был студент, кажется, естествовед", - подумал Матийцев и улыбнулся, но тут же ясно припомнил, что это был просто какой-то штабс-капитан в отставке.

По скользкому спуску, перекрытому деревянными перекладинами, ноги ступали нетвердо. У надоевших стен из угля был ощутительно живой, самодовольно-глупый какой-то, жирный блеск. Привычно искал глаз гнилых подпорок и балок крепления, а рассудок был уже насмешлив и далек: черт с ними. Раскачивал лампочку и соображал, во сколько часов будет в Ростове, если поедет сегодня вечерним поездом, которым не приходилось ездить.

В первом штреке человека четыре с артельщиком закрывали кабель, недавно проложенный, - это были первые, встреченные им в шахте.

- Ну что, как? - ненужно спросил было Матийцев артельщика. Артельщик, расторопный молодой малый, начал бойко объяснять, как, по его мнению, проще было бы забетонить кабель; иногда эти чумазые люди придумывали дельные приемы. Матийцев пытался было вслушаться, но ничего не слыхал; думал о своем: о сестре Вере, о матери, которой тяжело будет узнать о его смерти, но что делать... в чем-то и она была виновата. И когда бойко двигавший руками артельщик кончил и ждал, согласится он или нет, Матийцев ничего не сказал: улыбнулся блуждающей улыбкой и зашлепал дальше по грязному штреку.

На скамеечке около плиты, с которой трое ребят подавали вагоны вверх, на бремсберг, мирно спал десятник Косырев, - это было нехорошо, а рядом с ним сидел и тянул трубочку сторож динамитного склада, - это было еще хуже. Матийцев разбудил десятника.

- Ты что это? Не выспался дома? - вспомнил, что сам не спал ночью. Ты как смеешь спать?

- Ногу зашиб, - болит очень.

- Выдумывай больше, - ногу! А ты что куришь?

- Я не курил, господин инженер, - я только чубук продувал.

- Пожар наделать?.. И чего ты здесь торчишь? Твое здесь место?

Сторож пополз в боковую печь к своему складу, вздевая на ходу картуз.

- Сколько добычи? - привычно спросил у откатчиков.

- Пятьдесят вагонов, - сказал один, а другой поправил: - пятьдесят четыре.

- Мало.

- К вечеру свое набьют - пятьсот вагонов, - обнадежил Косырев.

- А в номере десятом видел, как рельсы кладут? - вспомнил Матийцев.

- Видал, - сажен пять проклали.

- По ватерпасу?

- Нет, без вертипаса... Я ему говорил - Ракушкину, - а он одно слово: "У меня глаз - вертипас". Ну, я его попросил: "Иди, когда так, к чертовой маме, когда много об себе понимаешь".

- Да-а... Пусть как хочет кладет, - усмехнулся Матийцев.

Прошел в конюшню к Дорогому на лошадей посмотреть. Это было единственное место в шахте, где чуялось что-то похожее на барское имение, представлялся тенистый сад, около пруд, белые облака на синем небе - так как стояли или лежали в стойлах лошади и мирно жевали сено, а конюх Иван, по прозвищу Дорогой, крепчайший, бородатый, широкий старик, в кумачовой рубахе и рыжей жилетке, как будто вот сейчас возьмет в повода целый табунок и поведет купать на пруд, поодаль от бабьих мостков, под ивы, на белый песочек, где кулики свистят и плачут чибисы...

От двух электрических лампочек было тут почти светло.

- Доброго здоровья, дорогой, - поклонился Иван Матийцеву.

- Ну что... Как у тебя тут? - улыбнулся длинно, но не насмешливо Матийцев: он уважал Дорогого; Дорогой был, как домовой в своей конюшне, только что не заплетал по ночам гривы, да ведь и незачем было, если лошади были не выездные.

Но он был прискорбен теперь.

- Вот, посмотрите, дорогие, что анафемы сделали: Лоскутному бок примяли... бензиновозкой... А?! Ну, бога хваля, дорогой, ребра, кажись, целые - не жалится, и глаз ясный. Ну, какие же анафемы, дорогой, - не могли лошадь остеречь, поставить в затишье. Самая умная лошадь, дорогие, и такой ей испуг сделать! Бога хваля, ничего - щупал я сквозь. Полома ребров нету, только примяли... Новую Зорьку им отпустил взамену. Не одобряют Зорьку, дорогой: нравная очень, дорогие: в хорошей жизни жила.

Матийцев пощупал мокрый бок пестрого Лоскутного: действительно была вдавлина небольшая.

- А у кого Зорька?.. Какой коногон?

- Божок, дорогие... у Божка в обучении. Как бы не испортил ее, дорогой, - а?.. Так глядеться, ничего лошадка, - ну, нравная... Вот Магнит - это так, это наша. Ох и лошадь добрая, дорогой!

Матийцев провел рукой по крупу тоже новенького огромного вороного Магнита и хотел уж уйти, а Дорогому хотелось еще показать:

- Посмотрите, Карапь как у нас справился, - не узнать! Сами, дорогие, видели, как к нам спустили, - совсем был нестоющий, дохлый - в этом месте рукой обхватить, а те-перь, дорогие, - худоват еще, конечно, ну-у, не так!.. А Моряк у меня на овсе... Посмотрите, дорогие, как лошадь загоняли, - в ночной смене была. Нельзя так до тоски лошадь доводить... воспретите им, дорогой.

И, нацедив ведерко воды из-под крана, осторожно намочил лежащему рыжему Моряку острое темя.

Вспомнил Матийцев, что больше уж не увидит конюшни.

- Ну, прощай, Дорогой, - искренне сказал он, - прощай.

- Счастливо, дорогой!.. Дай бог путя, дорогой!..

Обласканный этим "прощай", Дорогой снял картуз и шлепнул его на густые еще лохмы только тогда, когда вышел из ворот Матийцев.

Рядом было депо бензиновозов, но туда не хотелось заходить: машины как машины, и притом кволые, ломкие и опасные: уж два раза горело депо от шахтерских цигарок. Хорошо, что нет в шахте гремучего газа: легче дышать.

Потянулся дальше тихий штрек. Только из одного забоя сбоку виден был огонек, крохотный, как восковая свечечка, и глухие ватные удары кирки об угольный пласт. Кто-то полулежит там голый до пояса, и на черной спине полосы от едкого пота, а на зубах хруст.

Думалось в тишине Матийцеву о том, что читал недавно, как известный ученый решил, что пессимизм молодежи началом своим имеет каких-то бактерий, заводящихся в тонких кишках... "Хорошо, пусть так... Ну, а если решит другой ученый, что Христом - это тоже от бактерии... в толстых кишках, например? Разве легче от этого будет кому-нибудь?.. Какая чушь!"

Встретилась партия человек в пять, - шли с работы наверх. Привычно поднял к ним лампочку.

- Чьи?

- Горшкова.

- Откуда?

- С четвертого номера.

И разошлись.

Пропустил мимо грохочущий бензиновоз с десятью вагонами, спешивший к плите. Осветил уголь, машиниста. Промахнули гремя и скрылись за поворотом.

Двенадцатилетний мальчишка Федька, дверовой, который только и делал целый день, что отворял и затворял двери посередине штрека, - чуть только слышал справа или слева гул вагонов, - распахнул и перед ним двери настежь.

- Ну что... скучно, небось? - кинул ему на ходу Матийцев.

- А то не скучно? (Федька был внук Ивана Дорогого.)

- Терпи, терпи... учись: тебе еще долго терпеть, - и улыбнулся про себя, отходя. А за дверью недалеко был боковой пролаз на ту самую "литеру Б", куда пошел Автоном Иваныч, а чуть дальше - та печь, в которой обвалом засыпало двоих: Ивана Очкура и Семена Сироткина. Печь эту закрестили и заделали дощатой решеткой, мимо решетки этой вот уже недели три старался не ходить Матийцев, а теперь подошел к ней вплотную и долго смотрел и вслушивался: теперь это можно было.

Очень четко думалось: "Штабс-капитан сомневался в загробной жизни, я же в нее не верю, совсем, - но... жаль, что нигде около "Наклонной" никаких цветов... Если бы они попались мне на глаза, я принес бы их вам сюда и бросил бы за решетку... чтобы вы знали".

И хотя могила их была на том же кладбище, все-таки и здесь, где умерли, тоже как будто лежали они, а на могиле близких так хочется подумать и вспомнить о них. Тут было до удушливости тихо, только изредка как будто вода журчала в сточной канавке. Тут хорошо было забывчиво представлять нездешнее: чувствовалась какая-то острая грань, отделяющая э т о, - что от целой жизни земной осаждалось в тихом темном коридоре на глубине ста с лишнем сажен, и т о: уже наплывало т о, и не особенно заметен был переход между ними: так - маленький горбик.

Исподволь какая-то жуткая торжественность вошла в душу, и долго стоял так Матийцев, точно слушая заупокойную обедню по себе самом, издалека звучащую, и было хорошо ее слушать.

Он хотел потом свернуть влево, но тут вдали, в глубине штрека, слышны вдруг стали лошадиные визги, рычание, хлопание и крепкая брань. Подумалось было: несчастие, но тут же догадался он, что несчастия нет, а идет спокойная работа, - просто забурился груженый вагон, и кто-то из коногонов бьется с ним и лошадью. Остановившись, приглядевшись, скорее понял, чем увидел Матийцев, что это - Божок и недавно купленная молодая лошадь Зорька, о которой говорил Дорогой.

Божок был большого роста, но сильно сутулый, в размер высоты штрека, с длинными узловатыми руками. Лет ему было под тридцать. На дневной поверхности был очень неповоротлив, неуклюж; и в шее, сильно вытянутой вперед, и в ногах, сильно согнутых в коленях, очень древнее что-то всегда виделось в нем Матийцеву. Точно из-под тяжести какой-то каменной бабы с кургана, улучив минуту, выполз когда-то ночью (непременно ночью), приполз полями сюда, в "Наклонную Елену", и упрямо стал жить опять, больше в земле, впрочем, чем над землею. Сила у него была страшная, и его боялись задевать шахтеры, особенно, когда был он пьян. Глядел он на всех одинаково, исподлобья. Мог, кажется, глотать стаканы и рюмки; гнул пальцами пятаки...

Лампочкой, привешенной к передку вагона, освещены они были неверно, он и Зорька, так что и разобрать было трудно, что это такое: будто сцепились кентавры.

- Я т-тебя зад-душу!.. Я т-тебя съем! - рычал Божок, - это, наконец, ясно расслышал Матийцев, подходя.

Божок и в самом деле обхватил Зорькину шею, тряс Зорькиной головой, а Зорька, тоже рыча, все ухитрялась пустить в дело оскаленные зубы, и валил от нее такой пар, точно в тумане были они оба с Божком.

В "Наклонной Елене" работало всего восемнадцать лошадей. Когда случалось им заболеть, их выдавали наверх ветеринару. Были очень опытные, умные, послушные, работавшие точно и сознательно, как человек, а попадались и такие, конечно, из новеньких, что хоть убей на месте. И их били иногда зверски, а когда совсем ничего нельзя было сделать, в дело вмешивался Божок. Тогда в темных штреках начиналось состязание: Божок подымал забурившийся вагон и бил лошадь кнутом из проволоки. Лошадь упрямо дергалась и шагов через пять опрокидывала вагон. Божок подымал его и бил лошадь вагонной цепью. Лошадь лягалась, визжала, слабела, дрожала, парила, но через десять - двадцать шагов опять сбрасывала вагон. В вагоне с углем пудов пятьдесят. Коногон один в пустом, черном длиннейшем, грязном штреке, - помочь некому, но работа не ждет. Мальчишки (а коногоны больше мальчишки лет семнадцати) обыкновенно надрываются на подъеме забурившихся вагонов и лет в двадцать никуда уже почти не годны. Но Божок недаром же был силен, как зверь, и жесток. Он задевал крючьями за пах лошади и разрывал шкуру, или вбивал гвоздь в ее ноздри, или крутил репицу хвоста так, что лошадь, устав лягаться, садилась на зад, как собака, и только мотала головой, визжа и оскалив зубы.

От лошадиных зубов погиб уже здесь в "Наклонной Елене" один коногон: это было года за три до Матийцева. Такая же, как Зорька, строптивая лошадь изловчилась ухватить мальчишку Васюка за пояс, схватила и понеслась с ним по штреку. Забилась в дальний угол и тут, остервенев, должно быть мгновенно взбесившись, вцепилась в горло зубами. Слышали из ближнего забоя, - вскрикнул кто-то раз, два, но больше не вскрикивал, а потом долго ждали вагончиков с углем и не дождались, и когда пошел Автоном Иваныч, чтобы дать Васюку нагоняй, он наткнулся на обезумевшую окровавленную лошадь, разрывавшую тело Васюка в мельчайшие клочья.

- С бородкой была, вороная! - говорил потом Матийцеву Автоном Иваныч, блестя донскими глазами. - И вот мой совет вам: никогда, ни под каким видом не покупайте лошадей с бородкой, особенно вороных: аномалия, атавизм! Весьма вредные, стервы!.. Я тогда вашему предместнику говорил, засмеялся и ручкой помахал, а небось, как увидел, что она с Васюком сделала, - ей-богу, верите ли, на глазах слезы... С бородкой эту стерву, я, конечно, тут же убил кайлом в левый глаз. У нас на Дону так: в чем, в чем, а в лошадях понимают.

Над собранными в гробу кусочками тела Васюка тупой формалист Фома Кукла, не спеша и размашисто, как позволил длинный крест, написал:

Кр

Та

Василий Филатов

Гу

Ма

У

Жития 17 лет

Иса

во

се

Бы

ст

ро

ва

Больше ничего не прибавил, как будто погиб человек не такой ужасной смертью, а мирно был взят ангелами прямо с цветущих полей Тамбовской губернии, Моршанского уезда, Исадской волости.

И вот теперь что-то похожее: Зорька и Божок, только не Зорька Божка, а Божок хочет съесть Зорьку. И съест, пожалуй: у него зубы, как у медведя. Как заладил, так и рычит все:

- Я тебя зад-душу! Я тебя съем! Съем!..

Подойдя, Матийцев с минуту стоял и глядел. Улыбнулся было, но смешно не было. Спросил только:

- Ты что, Божок?

Осветил своей лампочкой его, лошадь, вагон. И Зорька была вся в поту, грязи и крови, и Божок был весь в угле, поту, грязи и крови, а забурившийся, может быть, в сороковой раз, вагон пьяно торчал боком над рельсами.

В конюшне Зорька была статная, красивая лошадка, буланая, с тонкой умной мордой, и теперь ее стало жалко.

- Ты что?.. Ты ее не ешь... Давай помогу.

И, отставив лампочку, Матийцев взялся было за вагон, но Божок не подвинулся к нему; он сказал, отдуваясь, мрачно:

- Мне кажется, я ее убью.

- Ты что, устал с ней?

- Ее осталось только убить.

Матийцев попробовал было поднять вагон, но тут же увидел, что не может: нужно было знать сноровку коногонов, подымавших как-то "на лимонадку", - спиной.

- Ну-ка, берись, Божок.

Но Божок стоял, как медведь, исподлобья глядя на пышущую морду лошади, носившей боками. Лица его ясно не было видно - так, тени одни, неприятные тени.

- Берись, говорю!

Но Божок качнул головою:

- Я уж сто разов за него бралси... "Берись"!

- Ты что это?

- "Что"! Ничего, "что"... Вот и становь сам.

- Ты что это, а, болван? - повысил голос Матийцев. - Ты видишь, с кем говоришь?

- Ее осталось только убить.

- Станови вагон, я говорю! Не рассуждать!

- Завизжал... Становь сам... У тебя силы-то как у вола...

И вот теперь, едва ли не в первый раз в жизни, Матийцеву захотелось изо всей силы наотмашь ударить человека - Божка. Это был всего один момент, но такой острый: непременно ударить и разбить ему зубы в кровь. А потом вдруг вспомнил Матийцев, что будет завтра, в 11 часов вечера; мгновенно вспомнил, и мгновенно отбросились от него Божок, Зорька, вагон и штрек. Еще не разжал стиснутых зубов, а уж начал улыбаться, как улыбаются мудрые и лишенные ума.

- Сегодня в конторе расчет получишь, - с усилием сказал он. - Уходи наверх - слышишь?!

И пошел от Божка, чтобы найти кого-нибудь, кто бы взял Зорьку и отвез вагон.

- Ишь... "расчет!".. Цуцик паршивый!.. - рыкнул ему вслед Божок, а Матийцев изумленно остановился было, но подумал: "Не нужно уж мне... Ведь не нужно... Иду, распоряжаюсь... к черту! Зачем это? Не нужно!.. Чем может оскорбить меня это животное? - ничем ведь, ничем!.. Теперь ничем!.." И тут же: "Отчего же так хочется выбить ему зубы медвежьи?.." Опять хотелось до боли, и рука туго сжималась, дрожа крупно в локте.

И чем дальше он уходил от Божка, тем меньше мог себя сдерживать. Не хотел, но повторялось все время в мозгу: "Цуцик паршивый... цуцик паршивый..." И тут же: "Это меня? Меня?.. Как он смел, подлец?!"

Чуть только померещился вдали кто-то, Матийцев уже крикнул ему:

- Эй, ты! Кто там? Поди сюда!

Подошел артельщик Кравчук, шлепая по лужам.

Чуть узнав его, крикнул Матийцев:

- Убери Божка отсюда вон, к черту!

- Божка? Это - коногона?

- Вон его отсюда, к черту! Понял?

- Понял.

Но у Кравчука было свое: он и сам искал Матийцева, чтобы сказать ему:

- Александр Петрович, - я вам хотел изложить, - невозможно по десять рублей... Сосчитайте хоть сами; что же мне - своих докладать?.. За-ра-ботаешь от жилетки рукава!..

- После, после!.. В конторе скажешь. Гони его в шею! Возьми лошадь!.. Совсем вон, к расчету!

А в это время из бокового пролаза вынырнул Автоном Иваныч. Как всегда, веселый какой-то пьяной рудничной веселостью, подошел и сказал:

- Литерба-литербе!.. Здравствуйте еще раз. Кого к расчету, Александр Петрович?

Матийцев почувствовал, что он ему нестерпимо противен.

- Вот что... Автоном Иваныч... Вы сегодня же его долой... Божка. - Он остановился, чтобы объяснить, почему долой, и добавил: - Я с вечерним в Ростов, а вы тут уж сами... и наряд на завтра, и, главное, это чудовище вон!

- В Ро-сто-ов! - невинно протянул Автоном Иваныч. - Раз-влечься? - О Божке будто и не слыхал.

И, едва сдерживая себя, прикусив губы, Матийцев продолжал о Божке:

- Избил эту новую лошадь, Зорьку, до полусмерти... тоже коногон... И еще в пререкания со мною, чудовище этакое!

От ярко представленного оскорбления дышал он тяжело и смотрел на Автонома Иваныча злобно, а в правом локте все дрожало крупной дрожью, почти дергало, и сердце нехорошо билось.

Автоном Иваныч качнул головой.

- Ишь, скотина! Он не пьян ли?.. Выкинем вон, когда так... - Подумал и добавил: - А если простите его, может, и лучше будет: ведь он - дурак. Просто, мы его оштрафуем хорошенько. А работник, не говорите - коногон! И уж сколько лет он у нас... Мой вам совет, если хотите меня послушаться.

- На черта мне ваши советы?! Вон его, и больше ничего, слышите? Советы!.. И, пожалуйста, без советов! Осел!.. Вы - осел!

- Позвольте... вы... как это?..

- Вы слышали? Ну вот... И все. Осел!

Матийцев как будто теперь понял только, как давно и как сильно раздражал его этот черноволосый человек. Он ждал, не скажет ли тот еще чего, чтобы окончательно прорваться, и весь дрожал, но Автоном Иваныч, зачем-то осветив его, вдруг повернулся и пошел своей бодрой походкой к тому штреку, в котором остался Божок. Под качающейся лампочкой отчетливы были треугольные грязные брызги из-под его сапог. Матийцев некоторое время стоял, следя за перебоями сердца и этими брызгами, потом повернул к выходу - дальше идти не мог.

IV

Придя домой, Матийцев почему-то тщательно выбрился: клочковатая бородка, насмешившая Лилю, не нужна уж была теперь даже для шахты. Без нее лицо стало совсем юным, и Матийцев, отвыкший от него за год службы, долго рассматривал себя в зеркало.

Неистовое желание жить и спокойное желание умереть - это в сущности одно и то же, и Матийцеву казалось, что он понимает это вот теперь, когда собирается зачем-то в Ростов, надевает форменную тужурку, чистится щеткой.

По телефону Безотчетову позвонил, одевшись, чтобы сказать: "Уезжаю в Ростов вечерним; завтра вернусь", - и услышал знакомый горловой голос:

- А-а, как кстати! Знаете, у меня про-осьба... Маша, вот Александр Петрович, оказывается, едет в Ростов: он и завезет Мирзоянцу... Знаете, голубчик, посылать по почте и неудобно и долго, и главное, расписку мне нужно, - срочный платеж, - а вы ему передадите и получите...

- А где там этот Мирзоянц?

- Пошлю сейчас вам деньги, - пятьсот сорок, - и записку и адрес... Подождите. Вам еще два часа, есть время... Маша, займи Александра Петровича!.. Я - сейчас.

И Марья Павловна, молодящаяся дама, подошла к телефону и сказала томно:

- Здрассте... Вы - кутнуть едете?

- Н-нет... Совсем нет.

- О-о, "нет"! Знаем мы "нет"!.. Вот еще проиграете деньги в каком-нибудь клубе... Смотри-те! Погрозила вам пальцем.

Матийцев представил по этому голосу ее всю: невыросший, узенький подбородок, под ним складочки; высокий шиньон; лоб весь в синих венах, шелушащуюся кожу на вялых щеках и глаза, которые заискивающе спрашивали всех: "Я не очень постарела?.. Я вам нравлюсь?" Душилась еще какими-то вызывающими духами, а у самой были уж взрослые сыновья, студенты.

- Гм-хм... - опять в телефон вечное покашливание Безотчетова, до того заразительное, что Матийцев тоже сделал: хм-гм...

- Дождитесь, голубчик. Знаете, - это в счет уплаты за землю: я там купил участок в рассрочку... Только это - секрет, гм-хм...

Матийцеву нужно было что-то ответить, так же шутливо, но он ничего не придумал; опять только кашлянул по-безотчетовски и вдруг, неизвестно зачем, спросил:

- А если я застрелюсь в Ростове?.. Или, например, в поезде? Не боитесь?

- Хм... пустяки! Инженера не стреляются... Очень обяжете... Главное, - жди расписки, а тут вы завтра же и привезете. И прекрасно, что так устроилось, - и расчудесно-чудесно... Ну, снаряжайтесь, не буду мешать... Сейчас посылаю к вам... До свиданья... ггы-хм...

- Успехов и удач! Счастливый путь! - крикнула около Марья Павловна тоном, по ее мнению, лукавым и намекающим.

Отходя от телефона, Матийцев прежде всего сложил в уме восемьсот и пятьсот сорок - непроизвольно, неизвестно зачем, как неизвестно зачем делал он многое за последние дни. И когда ходил по своим трем комнатам четкой, несвободной, деревянной, за последнее время только и появившейся походкой, все неотвязно вертелось: "Через час, значит, еду. Денег у меня будет тысяча триста сорок рублей".

А когда пришел от Безотчетова запыхавшийся писарек из конторы и принес пакет с косою женской припиской под адресом: "Только не проиграйте в карты. М. Б.", Матийцев улыбнулся и, глядя прямо в потное писарьково лицо, сказал весело: "Непременно проиграю"; потом постучал пальцем по твердому воротничку писарька и добавил: "Какой у вас, приятель, гнусный галстук... И совсем не модный: теперь уж никто не носит таких". Потом пришла мысль: "Не обсчитался ли как-нибудь впопыхах Безотчетов, не положил ли меньше?", и при писарьке он вскрыл пакет, пересчитал деньги и запечатал их снова в свой конверт.

V

Кучер Матийцева, Матвей Телепнев, имевший седую уж бороду, а лицо, как у парня, совсем свежее и без морщин, правил бодро, не так, как другие, важные и тупые кучера. Но теперь раздражали Матийцева бестолковая его суетня и покрикиванье на лошадь: "Но-о, идет она!.. Но-о, миляш!.." Миляш был старый мерин, и имя его было почему-то странное: "Живописец". Из-под копыт грязные комья швыряло в лицо, - все приходилось жмуриться и прятаться за Матвееву спину. Небо было серое, косяком в нем вечерние галки летели; жаворонки-посмётушки вспархивали с дороги. Сурепица желто бросалась в глаза, когда объезжали химический завод полем, над которым в горьком дыму катились нудные вагончики. Когда огибали крайние домишки поселка, двухлетка-девочка в зеленом, по-бабьи повязанном платочке и розовой рубашонке копалась в лужице на самой дороге. Матвей крякнул и взял влево от нее, а она тоже побежала влево на тоненьких белых слабых ножонках. Едва успел остановить лошадь Матвей. Бежала к девочке от калитки растрепанногрудая рыжая баба. Матвей погрозил ей кнутом и крикнул:

- Тты-ы, тварь! Загубишь когда-сь детину!

А Матийцев скучно поглядел и на бабу, и на девочку, и на Матвееву справедливую спину, - на все одинаково.

Проехала стороной по улице свадьба в несколько бричек: мокрые лошади в лентах, пьяные бабы в лентах, сиплая гармоника, простуженная песня (ох, какая противная!) - должно быть, из деревни какой-нибудь верст за десять прикатили покрасоваться, и Матвей все оборачивался на них, пока их было видно.

- Ишь, - сказал он, когда они скрылись, - кого-сь пропили.

- Ну? - спросил Матийцев.

- Свадьба, говорю, - гуляют.

- Ну?

- Как у нас в Орловской губернии, так и здесь, стало быть... закон один.

- Ну-у?

Матвей усиленно задергал вожжами.

- Но-о, миляш!

И уж больше до самой станции не поворачивал головы к Матийцеву.

Только, когда возле станции попалась девица-подросток в белой шапочке и красной юбке, на хлюпающем по лужицам велосипеде, он буркнул в ее сторону, но про себя:

- А что бы сказать ей, что непристойно женскому полу так... Аж даже и смотреть срамно.

На станции как будто продолжалась еще "Наклонная Елена": паровоз, маневрируя, пыхтел и свистел, угольным дымом пахло, угольные склады растянулись вдоль пути, рельсы были навалены под навесом, несколько человек шахтеров-татар, направляясь домой, сгрудились на платформе со своими мешищами... Но в зале первого класса были как бы новые люди: чисто одетые, собирающиеся куда-то уехать... уехать так же, как собирался он.

В одном углу разговаривали оживленно двое, по виду конторщики.

- ...Тенор, два альта, первую скрипку, - вот и все, - говорил один, с победоносными усиками и в шляпе пирогом, другому, с усами плохими и с краской в лице, но тоже, должно быть, музыканту.

- Двух альтов не соберешь, - отвечал другой.

- Как не соберешь... А Мишка Криворучка?

- Только Мишка.

- А этот... что ты говоришь?! Этот, глаза лупоглазые... черт его знает...

- Сивограч?.. Да он в Кривой Рог уехал.

- Ишь, черт!.. Ну, тенор, один альт, первая скрипка, вторая скрипка?

- Это можно.

- Ну и ни черта! С одним альтом.

- Да и с одним альтом ничего.

- А конечно ж... Вот черт!.. Уехал!.. Давно?

- С месяц.

- Ну, и с одним альтом сойдет... Ничего.

Подумал немного, поглядел беспокойно.

- В Кривой Рог? Далеко уехал, черт его... А другого альта совсем нет?.. Одним словом, - никак нельзя?

- Н-нет!.. У нас нигде нет.

- Гм... Ни черта! - махнул рукой и ударил себя по ляжке. - И с одним ничего.

- Разумеется, что ж...

- Тенор, первая скрипка, вторая скрипка, альт... А модные танцы знают?.. Па д'эспань? Шакон?..

"Опять где-то свадьба, - подумал насмешливо Матийцев: представил Лилину свадьбу. - У нее-то уж наверное будет какой-нибудь полковой оркестр... и танцы несколько более модные..."

А в другом углу тоже поджидали поезда подполковник с огромной головой и путаной бородой, в черных очках, скрывающих косоглазие, и пожилая высокая дама, у которой ярко и страшно блестел изо рта золотой зуб.

Что-то рассказывал оживленно подполковник:

- И вот на границе у этой моей спутницы, - вообразите! - находят... как это... Ах, боже мой!.. - защелкал пальцами, - вот из вишен варят...

- Варенье, что ли?

- Варенье! Вот именно: варенье!.. Пять банок, не особенно больших средних... да. Извольте, говорят, заплатить штраф шесть-де-сят восемь рублей! За пять банок... этого... а?

- Да она бы их отдала им просто...

- Вот! Она: "Возьмите их, пожалуйста, себе, когда так... мне они не нужны"... - "Нельзя, - нам они, сударыня, тоже не нужны, а извольте-ка заплатить штраф за обман... шестьдесят восемь рубликов!.." Заплатила.

- Заплатила?

- Заплатила!

Дама сверкала, улыбаясь, своим золотым зубом, а Матийцев смотрел на нее с испугом: "Вот и у Лили лет через пять появится вдруг такой же зуб... какой ужас... Появится, и любуйся им целую жизнь... Какой ужас!"

Но еще ужаснее показалась Матийцеву другая дама с двумя небольшими детьми: плосколобая, с маленькой головкой, такая некрасивая, что было страшно как-то, что у нее вдруг дети.

"Как ты смеешь иметь детей? Ты не смеешь иметь детей!" - так назойливо и четко думал Матийцев, точно шептал, остановясь перед ней и упорно брезгливо глядя прямо в ее маленькие глазки и тяжелую нижнюю челюсть. Дама наливала в чашки молоко из бутылки, как всякая мать, дети болтали ногами и гнусавили, как всякие дети, но Матийцев, отходя от них и возвращаясь и опять брезгливо следя, назойливо думал: "Как ты смеешь иметь детей? Ты не смеешь иметь детей!.." И сердце у него явно болело, то толчками, то сплошь. А на перроне, куда вышел освежиться Матийцев, просторный круглолицый малый говорил бабе в теплом платке, что он едет "на ярмарок менять коня лутчева на коня худчева", и баба говорила: "Ты и вправду не вздумай..." Рядом же с ними кто-то спокойный, с лицом подрядчика из калужских плотников, полускивая жареные семечки, рассказывал другому такому же: "Повздорили, - а парнишка был при силе, - как вдарит его в легкое место под сердце, - у того изо рта пена клубком, - пять минут жил..." А другой, тоже пуская семечки, соглашался: "Это бывает..." Голодного вида щенная сука на трех ногах, пегая, с просящей мордой, приковыляла к ним, подрядчик болтнул в ее сторону ногой; она пробралась к просторному малому; малый зыкнул на нее: "Пшла, черт!" Из кучки шахтеров-татар еще издали кто-то бросил в нее чуркой.

И небо над станцией было все в вечерней заре, такой желчной, растревоженной, сырой, чрезвычайно неуютной, как будто ему и в высоте нестерпимо и ближе к земле - чадно. От него лица у всех повосковели, лохматые осокори, взъерошенные ветром, имели вид тоскующий и несколько с горя пьяный, и грачи в них омерзительно неприятно орали, кружась около гнезд, непричесанно торчащих во все стороны, собранных кое-как, без любви к делу и месту, лишь бы поскорее нанести яиц, навысидеть грачат и разлететься.

VI

- Вы, наверно уж, занимаетесь магнетизмом?

- Почему? - спросил Матийцев, удивясь.

- У вас такие блестящие глаза... Ну, конечно же, вы магнетизер, - вы мне сказали: "Я займу верхнее место", - а я вам сказал: "Пожалуйста", - а сам всю дорогу об этом думал: "Войдет если кто в наше купе, я ему уступлю нижнее, а сам займу верхнее, потому что там спокойнее и можно уснуть..." Но вы на меня посмотрели блестящими глазами, и я все свое забыл, а ваше исполнил. Значит, ваша воля сильнее моей.

- Конечно, сильнее, - сказал Матийцев.

Тот, кто говорил с ним, был низкого роста и коренастый, лет сорока, рябоватый, белобрысый, с красной лысиной на темени, с лицом вообще простонародным, но неспокойным, и глаза у него тоже блестели, и на белках были красные жилки; может быть, он тоже не спал перед этим несколько ночей.

- Вы сказали: "Конечно", - значит, я не ошибся!.. Вот видите, как я знаю людей... У вас подушки нет, - положите вот валик; садитесь, посидите пока. Да, замечательно!.. У простых, обыкновенных людей не бывает таких глаз... проницательных...

Кто-то третий в купе спал или готовился спать, обернувшись к ним спиною; на верхнем месте, напротив, лежала чья-то разобранная постель, свечка в фонаре светила тускло, и сосед Матийцева, точно притянутый, смотрел совсем близко ему в глаза. "Что он такой странный?" - думал Матийцев.

- Вот я у вас и попрошу совета, а если вы не дадите, то, значит, никто не даст. История моя такого рода. Я, видите ли, дорожный машинист, еду по служебному билету, - и еду я тоже в Ростов просить начальство насчет перевода. Я, заметьте, семейный человек, даже лучше сказать, многосемейный: семь душ детей, два последних - близнецы, а соперник мой он одинокий брюнет, глаза с поволокой, а волосы хоть и жидкие, все-таки хорошие, кудрявые, только с начальством он никак не может ладить... А мне втемяшилось в голову: город, в котором он служил (не буду его называть, чтобы не путать лишнего), - вот, значит, город этот лучше моего, есть полная гимназия, чтобы детей учить, продукты дешевле... Прошу перевода. Перевели нас - один на место другого. И что ж вы думаете? - Конечно, красивым людям все удается... Ему удалось, а мне нет... Ему открылись добавочные штаты - понимаете - больше жалованья (а зачем ему? - ведь холостой), - а я на то же жалованье в большой город. Плата в гимназию здесь сто рублей, а у нас было пятьдесят - при семи человеках это что значит? Продукты не дешевле, а даже, напротив, дороже... И только перевели нас - в тот же год полная гимназия и у нас открылась!.. Что вышло-то! Вот еду хлопотать, чтобы опять переместили взаимно один на место другого... а?

И, понизив голос так, что за стуком поезда еле было слышно, совсем приблизив к нему круглую голову, положив осторожно руку на его колено и впившись глазами в его глаза, он спросил:

- Удастся мне это?

- Не знаю, - ответил Матийцев.

- Ка-ак?.. Вы посмотрите на меня внимательно, - тут он вскочил, отдернул получше занавесочку фонаря и стал перед Матийцевым, опустив покорно руки. - Не забудьте того, что у меня шанс: он одинокий, гордый поэтому, с начальством ладить не умеет, я же...

- Удастся, - сказал твердо Матийцев, не улыбнувшись даже.

- Вот!.. - Машинист облегченно вздохнул и стал вдруг трясти его руки. - Вы меня возродили!.. Как увидел я давеча ваши блестящие глаза, думаю: вот! Это - встреча! Воскрес духом... Конечно, удастся! Начальство меня знает: службы - пятнадцать лет... Ведь они должны ценить это, хоть я и невысокого положения человек... А тому, сопернику моему, совершенно безразлично... спасибо вам... Вы для меня много сделали. Это факт.

И Матийцеву странно было ощущать его осторожные пальцы, благодарно гладящие зачем-то его колено, и почему-то стыдно было немного, что колено у него худое, с выдающимися мослаками (колено, которое завтра умрет). А машинист, ерзая беспокойно и поднося к его глазам свои, завел скачущий, беспорядочный, захолустный разговор о предчувствиях и снах, о воспоминаниях из какой-то прошлой жизни, которая будто бы должна быть у всех, о чудесных случайностях, обо всем том, чего нет ни в каких точных науках, но во что так хочется верить человеку, особенно если сидит он много лет в маленьком городишке, получает маленькое жалованье и считает себя обиженным судьбой.

Пришел тот, чья постель была наверху, - его как следует не разглядел Матийцев, - не торопясь разделся, хотел было почитать при свете газету, пошуршал, пошуршал ею, вздохнул, что нет электричества, и улегся спать.

И уже несколько станций проехали, а машинист все решал какие-то свои вопросы, поминутно обращаясь к Матийцеву. Иногда Матийцев вставлял скупые слова - так неотступен был машинист, а иногда ловил себя на том, что его занимает даже эта беседа, как занимает иногда взрослого беседа с детьми. Только то, что он уже не только гладил, а обхватил даже его колени, совсем не понравилось Матийцеву.

- Что это вы за меня так ухватились? - сказал он наконец. - Так человек за человека хватается в последние минуты только, когда, например, тонет.

- Я и тону!.. Вы что же думаете? Я, конечно, тону, потому я за вас и ухватился... Это мне бог вас послал!.. - подхватил машинист, но руку с колена все-таки снял и обеими уже руками затыкал в воздух еще оживленнее.

- Ведь бог не почил от дел своих в седьмой день, - это неправильно... Он не почил, и изменения происходят постоянно, мы их только не замечаем... Не так ли?

- Мудрец древний сказал на эту тему: нельзя искупаться дважды в одной и той же реке, - скучно вставил Матийцев.

- В одной и той же реке действительно нельзя, в реке вода текущая, подхватил машинист, - а в пруде можно, в пруде сколько угодно, - там вода стоит... А вот что лучше скажите, что я слыхал недавно... Как простой человек стрелочник рассказывал, так по его и я буду... Будто царь Соломон заказал перстень золотых дел мастеру с вырезной надписью - изречением таким мудрым, чтобы смотреть на него - ведь перстень всегда при себе, на руке, и вот... в радости не очень радоваться, а в горе не очень скорбеть... Перстень, конечно, не особенно большой, что на нем вырежешь? Золотой мастер думал, думал и вот вырезал три буквы: сы, ны, мы... Как стрелочник рассказывал, так и я вам по его... Что же это за буквы? Соломон спросил мастера этого. Тот объясняет: "Вот это мое изречение и есть: "Се на свете минается". Замечаете? - смысл в этом анекдоте такой же, как в вашей "реке"... Мудрецов, вышло, двое, а сказали одно и то же... Значит, смысл вообще один. Или я по необразованности своей сделал такой вывод?

А Матийцев, думая о своем, сказал:

- Древние начинали понимать предел сил только к концу своей жизни, теперь раньше старятся и раньше это понимают.

- Верно!.. Вот верно! - машинист задвигал руками. - Я как-то племяннику своему Вите (он сын чиновника, - сестра моя замужем за чиновником казначейства) говорю: "Ты, Витька, уж большой... Тебе сколько лет?" - "Пять", говорит. "Ого, брат, тебе еще чертову пропасть лет осталось на свете жить!" - "Ну, говорит, какую пропасть!.. Лет сорок или пятьдесят проживу да помру". - "Что-о?.." Знаете, он меня испугал даже!.. Ведь клопенок: пять лет всего. "Да ты, говорю, может, двести лет проживешь, - почем ты знаешь?" - "Ну-у, говорит, двести лет это только в старину люди жили, - теперь не живут". Испугал меня; смотрю на него, что же это? - пять лет всего на свете жил, а уж конец своей жизни видит? "Да я, кричу, в твои годы думал, что смерти никакой и нет, чертенок ты этакий, а ты что тут?" Да и на сестру свою накинулся потом: как смеешь его к мыслям таким приучать?.. Не так ли? Не правда ли?.. Прямо я бы изувечить за это мог!

- Двести лет жить, это очень много, и это чрезвычайно скучно... и это - совершенно лишнее, - сказал Матийцев.

И так как машинист только отшатнулся и глаза открыл и расставил руки, но ничего не возразил, не понимая, то Матийцев объяснил:

- В физике есть такой закон: каждое тело в воде весит меньше ровно настолько...

- Знаю!.. По улице бежал голый и кричал: "Нашел!.." Грек Архимед!

- Ну вот... Образно говоря: все, что попадает в человеческий мозг, становится легче именно настолько, сколько весит вытесненный им мозг... Земной шар, например, изучен достаточно, и насколько он изучен, настолько же он и усох... и так во всем... Что же вы будете с двумястами лет делать?

Машинист пригляделся к нему недоверчиво, приблизил глаза, чмыхнул, покрутил головою и очень оживленно заговорил:

- По этому поводу, чтобы вам ответить, я вам расскажу один факт... В том городе, видите ли, где я жил и куда опять хочу перевестись, - он стоит при море, - образовалась слобода "Нахаловка": так прозвали их за нахальство, а нахальство вот в чем. - Он опять забывчиво положил руку на колено Матийцева. - Вопрос местный: морская отмель - узенькая полоска чья она?.. Конечно, ей владелец общество. Но захватить ее надо - голытьбе, разумеется? Несомненно. Как это сделали? Вот как - я вам объясню. Поставит он самую скверную, из глины, печку с трубой и начнет потихоньку дымить... День дымит, два дымит - домашний очаг готов. А в таких случаях, если вам это неизвестно, самое главное - домашний очаг: давность с него считается. Потом начнет его обтыкивать с четырех сторон камышом: замечаете? - стены! Так это иногда два-три года тянется - все обтыкивает. Посмотрит на голяка другой голяк, - и себе такое мастерит... А тот уже смело крышу вывел - у того уже давность... Вот так она и получилась - слобода "Нахаловка". Дай же с моря урагана хорошего - и пропала "Нахаловка", потому что все на курьих ножках и удобств никаких.

Тут машинист остановился и добавил значительно:

- А приличное место на земле - оно по-ря-доч-ных денег стоит!.. Но многосемейному человеку надо его иметь. Это и есть моя заветная мечта!.. Но вы, может быть, спать хотите, а я вам мешаю?

- Нет, ничего... спать не хочу, - усмехнулся Матийцев. - Я себя отучил от этого... Нужно убедить себя, что только что спал, - и все.

- Хорошо, у кого сильная воля!.. Эх, я вам страшно завидую! - горячо отозвался машинист. - А я слаб - я не могу так... Только что же это, - я вам рассказать о "Нахаловке" рассказал, а к чему это - не объяснил. Вот я к чему, вслушайтесь, прошу вас... Впрочем, вы, как умный человек, может, и сами поняли, к чему я это?.. Ведь по-вашему выходит, что земной шар весь свой вес потерял, а по-моему выходит почему-то: слобода "Нахаловка"! Но, конечно, вы... с вами я не в состоянии спорить, - вы из меня можете сколько хотите веревок навить. Только я знаю, что ребята мои - уж столько они рубах и штанов рвут и столько раз в день носы себе квасят - все еще земной шар изучают!.. - И вдруг понизил голос: - А вы верите или нет в переселение душ?

- На что вам еще и переселение душ? - изумился Матийцев.

Глядя на круглую голову машиниста, он представил вдруг нелепую возможность, что есть душа и что она неистребима никак и остается на земле после смерти... И вот она, его душа, упрямо воплощается в какого-нибудь Божка и опускается в шахту целую жизнь копать уголь, лязгать вагонными цепями и мучить лошадей...

А машинист подхватил живо:

- На что?.. А вдруг, представьте, сейчас крушение (а на этом перегоне уже было однажды крушение), и вот вы-то останетесь целы и невредимы (красивым людям все удается), а я - убит. Значит, я на земле со счета долой, а как же дети? Их ведь у меня семь человек, и все мелкие... Нет, я списаться со счета не хочу, я их вывести в люди должен... не так ли? Ведь поймите же - у них совершенно ничего - ни копейки одной ни в каком банке!.. Ничего!.. Мной одним они живы... Если бы мог кто-нибудь им меня заменить - но ведь не может... Кто может им меня заменить?.. Никто!.. Поэтому я непременно воплощусь!

- Нет, эта затея совсем дурацкая, - резко сказал Матийцев.

- Гм... Я с вами согласен, конечно, что дурацкая, но... что же я могу другое сделать?..

- Право, не знаю.

- Вот, вы не знаете, и я не знаю, и никто не знает. Вы мне скажете: общество. А что же общество из них сделает, если даже допустим? Пастухов?!. А, может, при мне из них Архимеды выйдут?

Машинист бился перед ним и жужжал, как муха в паутине. Он не только надоел Матийцеву: для него по-молодому захотелось что-то придумать просто как бы задачу решить, посоветовать действительно что-нибудь такое, чтобы могло укрепить его на земле вместе с его потомством.

Так, незаметно для самого себя, Матийцев разговорился, а машинист, вставляя замечания, ликовал:

- Видите как! Вы мне речь, и я вам свое слово, - так мы и плетем плетку... Значит, я уже развился до того, что могу вас понимать - не так ли? Хоть и говорить как следует не умею, а понимать могу.

Но вот остановились на одной небольшой станции, и машинист сказал отчетливо:

- Станция "Душак",

Начальник станции - ишак,

Помощник - верблюд.

Поезд стоит пять минут...

Стих сложен про эту станцию давно, и теперь ишака уже нет в живых: отравился... Фамилия его была Сердюков, пузом вперед ходил, из себя чрезвычайно красный - краснее своей фуражки... Заграбастал пять тысяч казенных денег - поехал в Москву в карты играть... Говорят, сначала был в выигрыше огромном, а потом случился казус: все там оставил... Приехал сюда и отравился... Вот вам и ишак.

Матийцев ничего не сказал, только внимательно оглядел станцию из окна, представил пузатого, красного, краснее фуражки, и стыдно стало как-то, что сам он сидит и рассуждает о том, что совершенно не нужно уж ему; зачем же это?

- Вот мы столько времени говорили о разных вопросах, а вы не устали, - продолжал между тем машинист. - Первого человека такого вижу, - честное слово!.. Вот что значит, - я угадал вас с одного вашего взгляда блестящего!.. А вы не рисуете ли? Да? Не так ли? Хотел бы я вашего совета послушать относительно одного моего малыша: рисует, представьте, восьми лет мальчик, и очень хорошо, и лицо человеческое, например, в профиль я ему еще могу показать, а фас - кончено! Тут камень преткновения!.. С чего нужно начинать фас, скажите: можно с волос, можно с бровей и глаз, можно с носа, нос - это самое трудное, но с чего правильней?

- А не будет ли уж нам, собственно говоря... - сказал морщась, Матийцев.

- Ага!.. Та-ак! А не "собственно говоря"?..

И вдруг Матийцев увидел, что машинист смотрит на него торжествующе и саркастически, что перед ним все время был в сущности саркастический человек, так как у саркастических русских людей глаза именно вот такие зеленовато-светлые, в морщинках. Большей частью эти люди сухопары, но если у них не болит печень и легкие и сердце в порядке, то они вот именно таковы: плотны, бодры, с лысинкой на темени, с рябинами или веснушками на щеках, и все время тычут руками.

А машинист говорил язвительно:

- Я вам сказал: "Значит, ваша воля сильнее моей", а вы мне сказали на это: "Конечно!" Теперь же на проверку выходит, что моя сила сильнее вашей - не так ли? Я не устал, а вы вот устали... Ну, ложитесь поспать на свое верхнее место, только теперь до Ростова один час езды, и, пожалуй, не стоит...

- Так что же это вы меня перехитрили, значит? - "Верхнее место я тебе отдам, а уж спать не дам, шалишь!.. Буду вот все время разговоры говорить..." Так, что ли?.. Угадал? - улыбаясь, сказал Матийцев. И с чувством большой взрослости, законченности, маститости, точно уже седая с желтизной борода у него выросла, добавил ласково: - Ах, вы, петушок, петушок!

В это время в темной степи блеснули огоньки какой-то станции, и Матийцев вышел посмотреть, да так и остался на площадке до самого Ростова. И когда он думал о машинисте, показалось, что он им обижен, и обида эта была не в нем самом, а в том, что он рассказал о начальнике станции. Пузатый, красный, а вот предупредил же его... и сотни тысяч предупредили его в этом, и завтра в одиннадцать часов вечера в разных углах земли упразднит себя так же, как он, Матийцев, быть может, тысяча человек, так что, и одиноко умирая, он не в одиночестве умрет.

Когда поезд подходил к Ростову, Матийцев увидел, как машинист, уже одетый, приоткрыл дверь на площадку и сказал:

- Сейчас Ростов!.. - Постоял немного и исчез; а на вокзале, проходя мимо него, успел все-таки в толчее и суматохе, приподымая прощально кепку, сказать таинственно, блеснув глазом: - Я понял, с кем я имею дело.

"Что же он такое понял?" - подумал Матийцев, но машинист затерялся в толпе и больше не попадался.

VII

В коммерческом клубе, куда с вокзала приехал Матийцев, в небольшом саду так понравилось даже это (насколько могло теперь что-нибудь нравиться Матийцеву): вмешаться одиноко в принаряженную публику и вместе со всеми, не торопясь, размеренно ходить по аллеям между цветами: так непохоже это было на грязные вонючие копи. Аллеи были усыпаны желтой ракушкой, электрические шары сияли ровно, трепещущие вуали трогательно окрыляли дам, даже пожилых и тучных. Перед большой эстрадой для оркестра подымались высокие розовые гладиолусы и еще какие-то миловидные цветы с сильным запахом, а вверху над эстрадой, как всегда, сверкала разными огоньками лира.

В оркестре было все, как в порядочных оркестрах: и капельмейстер во фраке, с длинными темными волосами, когда-нибудь, может быть, и густыми, но теперь совсем уже не похожими на нимб, и много скрипок, и много альтов (Матийцев искренне пожалел того бедного любителя альтов, который встретился ему на станции), и виолончелист был почему-то загримирован под Тютчева и при игре умышленно устало наклонял то вправо, то влево голову, а господа с флейтами и кларнетами были все, как на подбор, очень изящные, молодые, упитанные, видимо уверенные в себе люди; и даже одна девица была в оркестре - скрипачка в розовой шляпке, и к ней, чаще, чем к другим, наклонялся весь влюбленный в звуки капельмейстер, а у нее смычок казался бесконечным от длинной тонкой белой руки и потому всемогущим.

И не столько сознанием, сколько сердцем Матийцев ощущал в этом какой-то тупой угол, из которого никогда уж и никуда не выйдет человек. Он, Матийцев, завтра умрет, а люди - так вот и будут они и через пятьсот лет: сад в городе, ровно горящие фонари, цветы, пересаженные из теплиц (цветы непременно), оркестр, высокий или низенький капельмейстер, который особенно будет горячиться, когда дойдет до "Тореадора" или другой ("Тореадора" тогда уж, конечно, забудут), еще более бравурной штучки, во все стороны будет совать руками, приседать, изгибаться, волноваться ужасно, и будет дрожать и вспархивать тощий хохолок над его лысиной. А виолончелист загримируется тогда под другого из гениев, более близкого к его эпохе, но так же будет то направо, то налево плавно склонять голову, и у первой скрипки, девицы (впрочем, тогда все первые скрипки будут, должно быть, девицы), бесконечным и белым будет казаться смычок от длинной, узкой, белой руки. И в рядах публики кто-нибудь молодой и неумелый будет шептать что-то под вуаль своей соседке, а та улыбнется про себя одной улыбкой, ему в лицо - другою и в лицо кому-то совсем незнакомому, случайно поглядевшему на нее сбоку, - третьей, самой загадочной.

Публику из сада скоро разогнал внезапно брызнувший дождь, и, выходя вместе с другими, Матийцев вспомнил, что выбрал этот клуб только затем, чтобы поиграть здесь в карты. Однако, привычно нерешительный и никогда не игравший, он и теперь долго стоял у входа в клуб и думал, не лучше ли пойти погулять по улицам (дождь проходил уже), найти тихую гостиницу, взять номер окнами во двор, попытаться заснуть, но случайно мимо прошло двое офицеров, и один спросил у другого: "О скольких зарядах?" Вопрос был чисто военный, казалось бы никакого отношения к Матийцеву не имеющий, но, даже не расслышав ответа на него, он тут же отворил дверь.

Нужно было записаться у швейцара, и в графе "Кто рекомендует?" Матийцев добросовестно начал искать какую-нибудь знакомую фамилию, например Мирзоянца, но не нашел. Понравилась фамилия Альтшуллер: представился добрый старый немец, которому отчего бы не поручиться за инженера Матийцева.

Сюда через открытые окна доносилась музыка из сада, и, когда подымался в игорный зал Матийцев, в саду играли знакомый ему вальс Вальдтейфеля. Из этих двух длинных фамилий - Альтшуллер и Вальдтейфель слепилось почему-то в представлении Матийцева веселое кружево, похожее на цифру 8.

VIII

В комнате узкой и длинной, с совершенно голыми стенами, в углу, ближе к лестнице, по которой то и дело скользили, позванивая посудой, официанты, за круглым большим тяжелым столом сидело человек восемь, а человек пять стояло за стульями, и, конечно, все курили и были в дыму. В дверь из этой комнаты видна была другая с тремя такими же столами: там было много народу, много шума, а накурили там до густоты тумана. Там были "серебряные" столы, и туда даже не зашел Матийцев, но за золотым столом в этой комнате он долго стоял, цепко всматриваясь в лица.

Прямо против него сидел очень толстый, молодой, но лысоватый, по-поросячьи розовый, с белыми ресницами и бритым лицом; глаза были сильно навыкат, а нижняя губа как ступень. Глядел он на всех почти кротко, часто вздыхал; оборачиваясь назад, где у него стоял столик, пил коньяк и закусывал лимоном. Был в белой куртке с костяными пуговицами, крупными, как пятаки, и бело-розовое широкое пятно это в синем дыму ярче всех бросилось в глаза Матийцеву. А рядом с этим справа выявился и другой, армянин должно быть, с высоким и прямым узким корпусом, квадратной головою, усаженной черным блестящим волосом, и с бледным, как свиток, растянутым лицом. Нос у него был очень длинный и даже на конце ущемлен, как будто стремился когда-то вырасти еще длиннее. Этот весь ушел в себя, точно творил какую-то "умную" молитву, и даже глаз почти не подымал: все глядел только вниз на свой угол стола. Зато против него сидел пожилой, изможденный, весь в серых завитках, и без того маленький, а тут еще прижавшийся к ребру стола кадыком, точно нестерпимо сильно болел у него живот, а ведь встать из-за стола никак невозможно. И когда кто-нибудь становился сзади за его стулом, он складывал умоляюще руки и шипел:

- Ах, не стойте вы, пожалуйста, над душой!.. Ну чего вы подошли?.. Ну что вы стали?.. Вот как вы подошли, так и... Отойдите же, я вас прошу! - и все отшвыривал от себя сзади стулья, чтобы кто не сел.

Волновался и еще один, с преувеличенно славянскими, пухлыми, длинными великолепными русыми усами и наивным стеклянным взглядом, но этот все больше норовил громко ударить по столу кулаком и сказать, откачнувшись и посмотрев на всех: "Вот черт! А?" И когда выигрывал много кто-нибудь другой и когда проигрывал он сам, одинаково: "Вот черт! А?"

Был еще серенький гладенький судейский в золотых очках. Этот все считал деньги в своем столике и имел озабоченный потный вид, как суслик у норки в жаркий день. Глаза из-под очков весьма недоверчиво бегали но соседям, и по тому, что справа, с крашеными усиками и совершенно голой головою, и по тому, что слева, с головой, как у ястреба, весьма прихотливо поседевшей мелкими, как гривенники, пятнами, с лицом маркера и с дамскими башмачками из голубой эмали на серебряных запонках манжет.

А восьмой из игравших был почему-то менее заметен, чем другие, хотя вид имел более состоятельный и менее напряженный, был похож на заводчика или крупного коммерсанта, все время мечтательно курил, как будто только затем и пришел сюда - покурить в приятной компании, а играл только потому, что за этим столом все играют. Был он умеренно плотен, не стар, имел холеные руки, и пахло от него духами.

Но и те, кто стоял сзади за чужой игрой, занимали Матийцева: один тем, что все неотрывно нюхал, подавши кверху кулаком, свою рыжую бороду; другой тем, что все вертел в руке золотой и боялся и все стремился поставить мазу, а третий сановного вида старик с благожелательным большим лицом, заметив на себе взгляд Матийцева, сам подошел к нему и спросил:

- Вы понимаете игру?

- Нет, не совсем понимаю... Хотя сяду сейчас, если откроется место, сказал Матийцев.

И место открылось скоро: поднялся как раз этот восьмой. Он дал понять, что ему чрезвычайно некогда, и, медленно торопясь, ушел, а когда служитель с наглым, насмешливо-бездельным, городским лицом, нумерованный 23-м, крикнул в серебряный зал: "За золотым столом место!..", Матийцев поспешно занял свободный стул, старик же с сановным видом сейчас же устроился за его спиною. Пожилой, в серых завитках человек пришелся Матийцеву левым соседом. Справа как раз сидел толстяк в белом, который упер в него глаза, до того выпуклые, что Матийцеву не верилось даже, что они способны закрываться плотно, когда он спит.

В своем ящике Матийцев нашел мелок, пепермент, штук пять окурков и пустую спичечную коробку, а положил туда свои восемьсот рублей, из которых отсчитал старательно пятьсот сорок и отодвинул к сторонке. Как он с ними поступит, пока еще не знал.

Все время чувствуя себя уже почти не здешним и уж совершенно чужим этому странному столу, Матийцев сперва издалека улыбался всем, вслушивался в то, что говорили, и, мало понимая, делал что-то, что делали другие: то нужно было совать на круг пятирублевку, то сидеть и ничего не совать, но минут через десять он уже осмотрелся, с одного взгляда мог сосчитать очки двух карт, отрываемых с машинки теми, кто закладывал банк. Начала появляться смелость и решительность, когда понял он самое важное, что каждый тут отвечает только за себя (это всегда делало смелым Матийцева), и, когда толстяк заложил в банк пятьдесят рублей (больше здесь никто не закладывал) и пришлось в первый раз понтировать Матийцеву, он пошел на весь банк и проиграл, а потом добродушно оглядел толстяка и сказал, улыбаясь:

- Ну, конечно, где же мне вас одолеть!

Толстяк только покосился на него, не мигнув белыми ресницами, облизнул нижнюю губу и отвернулся пить абрикотин.

Это обидело Матийцева. Теперь играл он. Он вынул сторублевую бумажку и положил на круг.

К человеку в серых завитках, в это время доставшему деньги, подошел сзади какой-то нескладный, с узкой головой и широким лицом, и склонился над ним дружески.

- Рипа!.. Прими пятерку мазу.

- Ах, отстань, пожалуйста, - фыркнул Рипа и почему-то тут же поглядел на Матийцева так, что Матийцев не выдержал и крикнул:

- Что вы глядите на меня... ненавидящими глазами?

- Я-я? На вас глаза-ами?.. - Рипа вздернул изумленно плечом, снова фыркнул, выпятив губы, оглядел быстро всех, ища сочувствия, отодвинулся от Матийцева и сказал, как будто ничего не было: - Дайте карту, пожалуйста!.. Мои - двадцать пять.

- Нет-с, постойте!

Должно быть, подумали все, что начнется скандал, потому что задвигали стульями, но Матийцев просто вынул еще сторублевку, еще и еще - все, что он отложил в сторону в своем ящике, набросал это беспорядочно на стол и сказал успокоенно:

- В банке пятьсот сорок рублей.

Это была крупная ставка для таких мелких игроков (серьезные же приходили сюда позже, после двенадцати), да и для серьезных в этом клубе было бы крупно, поэтому все пригляделись к Матийцеву очень внимательно, даже человек под номером 23.

А Матийцев выдерживал все эти взгляды, чуть сощурясь, и думал: "А что? Любопытно?.. К тому же у меня ведь блестящие глаза".

Сановный старик участливо зашептал ему в ухо:

- Что вы делаете? Зачем это? Опомнитесь!

- Ничего... Понтируете? - спросил Рипу Матийцев.

- Я уж сказал вам: мои двадцать пять! - повторил Рипа, фыркнув.

Крупная ставка как-то озадачила всех; протянули деньги другие - кто пять, кто десять, только толстяк положил столько же, сколько Рипа, и сказал своим глуховатым, изнутри идущим голосом:

- Нужно будет взять у вас карточку au rebours*.

_______________

* Тут в смысле - наперекор, чтобы сорвать банк (фр.).

Все в Матийцеве было против Рипы, но когда он оторвал карты ему и себе, он увидел, что выиграл Рипа. Только когда Рипа взял свой выигрыш, он так откровенно хрустнул пальцами, что Матийцев подумал весело: "Не может себе простить, что не рискнул крупнее... И целый вечер не простит, ах, Рипа!.. А сейчас рискнет и проиграет". И был очень рад, когда Рипа осмелился поставить снова двадцать пять и действительно проиграл вместе с пестроголовым маркером, понтировавшим сторублевкой. Маркер сделал вид равнодушный, как хорошо дрессированный легаш, который знает, как вести себя у стола, но желчный судейский, видимо, волновался, ставя в свою очередь двести. Ему везло перед тем, и деньги у него были; в то, что ему повезет и теперь, поверили и другие и сразу удвоили ставку, и приободрился как-то весь стол. Но в Матийцеве появилась откуда-то жесткая уверенность, что судейский ему не страшен со своими золотыми очками и желчным сереньким лицом. Он даже и карт, которые кинул ему, не посмотрел как следует. И судейский действительно проиграл. И, чтобы скрыть смущение, он ненужно подозвал официанта и спросил бутылку содовой воды.

- Вам нужно снять деньги, - шепнул сзади сановный старик. - Имеете право... А то разберут.

- Ничего, - отозвался Матийцев.

- Ничего, пока вам везет!

- Ишь... А ведь мне все-таки везет, значит?! - вслух изумился Матийцев и забывчиво улыбнулся, оглядев того самого с голым черепом и накрашенными усами.

Или ящик у того был почти пуст, или не решался, только он долго возился, вылавливая и выбрасывая на стол мелкие кредитки, и, уже уверенный в том, что выиграет и теперь, раз ему везет, Матийцев весело всматривался в его пожившие руки, щегольской галстук, беспокойные глаза.

- Новеньким всегда везет, - разрешил себе заметить толстяк и добавил: - Нужно будеть взять у вас карточку au rebours.

- Что ж, берите, - предложил Матийцев.

- Нет, не сейчас... погодя.

- Набираетесь силы?.. Вас все равно не одолеешь, - проговорил, как прежде, Матийцев, но теперь толстяк не отвернулся к абрикотину, а только облизнул свою губу-шлепанец и повел бычачьими глазами.

Тот, с голым черепом, проиграл (Матийцев принял это как должное), и лицо у него стало вдруг усталым, задумчивым, томным. Потом он начал крутить усы поочередно, то правый, то левый, очень долго и старательно, как молодой корнет. Потом таинственно зашептал что-то своему соседу, судейскому, на что судейский, насупясь, буркнул ему: "Нет, оставьте, я не могу", - кашлянул и заметно проглотил, а ногою под столом привычно зашаркал, как будто бы плюнул на пол.

Поглядев на него, Матийцев бросил официанту:

- Человек! Дайте и мне содовой воды.

Владелец роскошных усов, до которого докатился банк Матийцева, сделался весьма оживлен. Он глядел на соседей своим стеклянным взглядом на каждого порознь и на всех вообще, - все как будто стараясь прочесть где-то, как ему поступить. Комкал в руках две бумажки: сторублевку и пятьдесят, и выдвигал вперед то одну, то другую. И на Матийцева долго глядел, не отрываясь, как будто хотел сказать: "Да посоветуйте же, черт возьми!.. Будет вам и теперь везти или нет?.."

- Понтируете? - любуясь им, спросил Матийцев, положив руку на машинку.

Славянин усиленно заработал руками.

- Сто!.. То есть пятьдесят!.. Нет, сто, - пусть!..

Задвигал низко остриженной головой и нахмурил брови.

Матийцев давал ему карты медленно - двойку и тройку, а себе положил семерку и даму.

Славянин поглядел на него бешено, стукнул кулаком и крикнул:

- Вот черт! А? - и, неизвестно зачем, развернул оставшуюся бумажку, сделал вид, что на нее плюнул, и спрятал ее в свой ящик.

- Он весь стол обобрал! - весь вздернувшись, вознегодовал Рипа.

- Не "он", а "они", - сказал Матийцев, - и не "обобрал", а "обыграли".

- Ну, хорошо, хорошо! - поднял Рипа руки, как богомол, и сделал губами неопределенный звук.

Старик дотронулся сзади до плеча Матийцева, кивнул на кучу денег на столе и сказал, открывая его ящик:

- Советую.

- Ничего... еще только двое, - улыбнулся ему Матийцев. - Уж пытать счастье, так пытать, - как полагаете?

- Ну, сейчас я попрошу у вас карточку au rebours, - сказал толстяк.

Губу-шлепанец он вытер салфеткой, лысину спереди - пестрым платком, руки положил на стол очень широко и прочно и, так приготовясь, ждал.

А Матийцеву все-таки не верилось, что толстяк пойдет на весь банк; что-то уж очень много казалось в банке денег - целая гора всяких бумажек и золотых, и гора какая-то неприступная: уж сколько с нее сорвались и упали. И привык уже он ощущать себя баловнем и богачом. И, глядя на игрока, который должен был понтировать сейчас и копался в своем столе, отчего нос его казался еще длиннее, Матийцев насмешливо думал: "Лет через пятьсот такие носы непременно вымрут... зачем они?"

Но армянин, покопавшись у себя в ящике и подобравши деньги, начал шарить в карманах. Руки у него казались - одни пальцы, и пальцы, как удилища, и сколь глубоко ни были у него запрятаны деньги, он отовсюду их доставал. Из одного кармана выудил замшевый кошелек и, высоко держа руки от стола и работая только концами пальцев, положил перед собою пучок бумажек, развернул и разгладил; из другого - вязаный кошелек с золотом, высыпал золото, сложил столбиком, подсчитал; из бокового кармана бумажник с одним только билетом в пятьсот рублей - все это делал он в молчании и опустив глаза, точно творил "умную" молитву, и по мере того, как он это делал, стол оживал все больше и больше. Все лица заулыбались, и все заговорили, а он все молчал и считал. Наконец, он спросил Матийцева:

- Вы не снимаете денег?

- Нет, конечно, - ответил Матийцев.

- Сколько же стоит в банке?

- Ого! - сказал славянин, раздувая усы.

- Д-да! - сказал толстяк. - Видно, дал я зевка с оребуром, - и, видя, что Матийцев долго будет считать свои деньги, отвернулся к столику с коньяком и зажевал лимон.

В банке оказалось около тысячи пятисот.

- У меня здесь тысяча триста пятьдесят, - сказал длинноносый, потупясь, - не хватает ста двадцати...

- Ну и ставьте на стол! - подхватил пестроголовый.

- Нет, я на все, я на все, - заспешил армянин. - Я скажу тогда по телефону, и мне сюда принесут деньги... Вы верите?

- Сто двадцать стол разберет, - сказал, подымаясь, Рипа.

- Нет, я на все, - упрямился армянин.

- Да хорошо, я верю - о чем толковать? - и Матийцев, только теперь начавший испытывать то, что называется азартом, радостно представив, что через минуту у него будет три тысячи, посмотрел в упор на армянина, оторвал первую карту - валета - и щелкнул ею по столу, как заядлый игрок. Он чувствовал, что за ним теперь следят все, что сзади него столпились все зрители, какие были в комнате, и оттого там банное тепло, сопенье, переминанье ног, что тут как будто совсем и не в деньгах дело, а в борьбе счастья со счастьем, удачи его, Матийцева, с удачей этого носатого, который побледнел теперь еще больше и совсем вытянулся в старинный свиток: теперь он тоже не опускал уже глаз, а глядел выжидающе (глаза у него оказались желтыми, как у многих птиц). Вторая карта его была девятка. На длинном лице покраснели довольно скулы. А славянин уже заранее сказал свое: "Вот черт!"

Матийцев почувствовал, что что-то случилось уже не в его пользу, и себе оторвал карты нетерпеливо быстро одну за другой семерка, десятка.

- Мое! - сказал он довольно, увидя так много очков, и не понял сразу, почему же ахнул сзади горестно сановный старик и еще кто-то, и армянин длинными-длинными пальцами загребает со стола все его деньги к себе, а толстяк говорит: "Вот и без телефона обошлось".

- Позвольте... у меня семерка и десятка, - удивленно проговорил Матийцев.

А Рипа подхватил злорадно:

- Вы правил игры не знаете!.. Девятка - это-таки и есть девятка, а ваша десятка - бак... - ничего!.. Ноль!

Сановный старик сзади все горестно вздыхал:

- Ну как же можно было, как же можно!

Славянин уже ударил кулаком, толстяк уже выпил абрикотину, счастливец, чтобы не задерживать игры, уже ссыпал деньги в свой ящик, как мусор в яму, а Матийцев все еще не освоился с тем, что так неожиданно случилось. Точно упал: и стыдно, и больно. Но вдруг мелькнула нелепая мысль, и, наклонясь к толстяку, он спросил:

- Это не Мирзоянц?

- Нет, - это Аносов, - ответил толстяк.

Дальше уж как-то незачем было и сидеть. Как будто было сделано именно то, что решено было раньше сделать, и теперь Матийцев как-то поблек, увял. В голове все время шумело, как от вина, лица около примелькались и надоели. Иногда бывали мелкие выигрыши, но и они не давали ощущения игры, не было волнения, вызова, ожидания девятки на вскрышке. Часто он путал от невнимания и извинялся, конфузясь. Наконец, он сунул последние из восьмисот деньги - пятьдесят рублей - куда-то, кому-то проиграл, но так как поставить можно было только сорок, то ему дали золотой сдачи. Этого он и не заметил, и только когда он встал и сказал: "Ну вот я и чист", Аносов двумя пальцами, как журавлиным клювом, захватил монету и через голову протянул ему, а толстяк пояснил:

- Вы забыли вашу сдачу... - На то же, что он сказал, никто уж не обратил никакого внимания, такой это был все сдержанный, самоуглубленный, деловой народ - никто даже и не посмотрел на него внимательно, когда он уходил из комнаты. И наглолицый человек, отмеченный номером 23, так же, как прежде, выкрикнул в серебряный зал:

- За золотым столом место! Кто желающий?

Задержавшись на момент в дверях, Матийцев увидел, что на его место усаживался сановный старик и щеточкой вытирал уже заботливо зеленое сукно; а спускаясь по лестнице вниз, Матийцев думал не о том уже, как это случилось неожиданно, что он проиграл деньги, а о том, что он окончил одно дело и теперь осталось другое: передать пакет Безотчетова Мирзоянцу. То, что было перед глазами, по-прежнему становилось безразлично, ненужно. Стол, из-за которого он поднялся, правда, сидел еще в нем со всеми восемью игроками и теми, кто наблюдал, только он обособился, стал виднее и как будто приобрел какую-то твердость вечности. Он уйдет, как ушел, а они, восемь, не встанут: не могут встать - и никуда не уйдут: это их земная казнь - вечная. Денег у них у всех четыре тысячи (так представилось), и когда кто-нибудь проигрывается почти в пух, он тут же начинает выигрывать снова, и так конца этому нет, глупейшая вечность, а там, куда он уйдет, дует милый и свежий ветер, и открывается вечно какая-то всеобъемлющая мысль.

IX

Когда Матийцев выходил из клуба, около подъезда садились на извозчика двое, оба в широких клеенчатых картузах, добротные, бритые, должно быть немцы-колонисты, и один сказал извозчику:

- В городской сад...

Некоторое время постоял в нерешительности Матийцев, разглядывал ночную улицу и думал о ней без всякой злобы: "Вечная, черт тебя дери!" Но когда извозчики, вдруг сорвавшись, наперебой подкатили к нему, он тут же решил, куда ехать:

- В городской сад...

Понравилось, что еще можно поехать в какой-то сад, где есть цветы, большие деревья, музыка, где можно поужинать, наконец, в последний раз так, как ужинают в городах, а не так, как хочется Дарьюшке, - заказать по карточке, выпить стакан холодного пива, отдохнуть. Те семь-восемь человек, которых он бросил в игорном зале, они плотно засели в нем, во все стороны растопыря локти, все еще продолжая отрывать карты, загребая деньги, оглядываться свирепо назад, глотать абрикотин... но уж хотелось их вытряхнуть из себя - послушать музыку, выпить холодного пива, отдохнуть.

В саду при входе стояла крутая арка, а около нее двое околоточных беседовали мирно, и, пока проходил мимо Матийцев, он услышал, как один из них, более молодой, спрашивал другого, потяжелее: "Вань, а ты любишь скачки?.. Занятно, если погода хорошая..." А другой отвечал мрачным вопросом: "А когда она бывает хорошая?..", чем заставил улыбнуться Матийцева.

Дальше, в глубине, направо, был летний театр, налево - ресторан, весело освещенный, а в промежутке между ними по широкой площадке гуляла публика. Деревья здесь были высокие - акации и ясени, но цветов не заметил Матийцев, и фонари были не так ярки, как в клубном саду, и в ресторане играли только черные румыны в белых расшитых балахонах.

Через толпу к ресторану Матийцев проходил медленно, потому что приходилось идти всем наперерез. Тут какой-то тонкий и длинный, как жердь, кавалерийский офицер стоял боком посреди толпы, держал палаш между ног и, раскачиваясь пьяно, давно небритый, с туманом в глазах, но спокойно и как будто обдуманно, все старался задеть локтями кого-нибудь из толстых пышногрудых евреек с кудряшками, выпущенными из-под белых шляпок, и какая-то девица в зеленом, обтянутом, держа в руке желтые перчатки, столкнулась было с ним и понеслась дальше на сильных ногах, и две простые бабы, чистенько одетые в белое с розовой отделкой и в кисейных платочках, вальковатые, похожие на прочных кормилиц, тоже прогуливались здесь и на ходу бездумно занимались семечками.

Около ресторана, в котором ужинал Матийцев, то и дело появлялись страшно веселые три девицы в белом, низенькие и до чего смешливые, - все хохотали... а однажды совсем близко промелькнула опять зеленая с желтыми перчатками, точно спасалась от пожилого военного врача, который спешил по ее следам... И у буфетчика, и у шмыгающих официантов, и у румын, когда они не были заняты, и у тех, кто сидел за столиками, - у всех были нагие глаза. "Природа не дает человеку подобных глаз: это - лично его изобретение, - думал Матийцев. - Мы копаем уголь, чтобы... официанты как угорелые мечутся, чтобы... румыны играют, чтобы... девицы, наконец, гуляют, чтобы... - все это вместе составляет человеческую культуру..." И еще думалось: "Нужно написать Вере, что каждый порядочный человек, в молодости по крайней мере, должен серьезно подумать о самоубийстве, а кто никогда об этом не думал, тот безусловный подлец".

Когда снова пошел по саду Матийцев, как раз кончилось представление в театре и вышла публика. На несколько минут толпа стала густой, говорливой, потом схлынули театралы, а те, кто остались, сразу стали и проще и откровенней. Девицы красиво улыбались, поводя глазами; одна из грудастых увлекла уже длинного ротмистра с палашом; пожилой военный врач настиг уже свою зеленую и шел под руку с нею; над тремя смешливыми низенькими в белом уже свешивались близко сзади добрые тяжелые головы тех самых немцев в клеенчатых картузах; и две кормилицы с семечками шагали вперевалку по-прежнему бездумно, вполне уверенные в том, что и они дождутся, что им даже и глазами работать не нужно - зачем?

Это было похоже на вакхический танец, и к тому же румыны что-то очень задушевное играли, какой-то вальс, построенный на южных солнечно-вечерних мотивах. И то, что для всякого человека, сколь бы ни был он одинок, есть все же вполне доступный другой человек - уличная женщина, это казалось так мудро, точно не был это презренный пережиток людской, а придумала его сама заботливая природа.

Но становилось уже поздно - двенадцать часов, и только этим объяснил Матийцев, что одна девица в лиловом и с красным отворотом шляпки, встретившись с ним, вопросительно ему улыбнулась. Они встретились на свету фонаря, и сильно напудренное лицо показалось Матийцеву страдальчески-белым, а явно подведенные глаза измученно-веселыми - это отметило ее. И, второй раз встретившись с нею, он пригляделся к ней, а она улыбнулась открытей, и оба оглянулись друг на друга, расходясь, и он запомнил длинный овал лица и подчеркнутую красивость ее походки с легким перебором бедер и плеч. Она даже задержалась было на месте, но это почему-то оскорбило его, как бы равняло его со всеми здесь, а он был единственный. Думал о гостинице, отходя, о тихом-тихом, тишайшем номере с окнами на сонный двор, - и вдруг среди сдержанного рокота садовых разговоров истерически громкий женский вскрик:

- Что ты сказал?.. Что ты сказал, мерзавец?.. Ты как смел меня так назва-ать?!. - И на глазах у обернувшегося Матийцева эта самая девица в лиловой накидке и красной шляпке толстым кожаным ридикюлем наотмашь ударила расфранченного какого-то безусого приказчика с круглым лицом. Толпа около них образовалась мгновенно; просто остановились и повернулись к ним все, кто гулял в саду: ведь это как бы одна общая семья была. Столпились - и вот уже на цыпочки должен был подняться Матийцев, чтобы разглядеть совершенно искаженное лицо и глаза, как у зверя, те самые глаза, что так ласково улыбнулись ему всего за полминуты перед этим.

- Фу, гадость какая! - сказал, поморщась, Матийцев и в это искаженное лицо глядел брезгливо.

Теперь она была противна: пудра ли с нее осыпалась, - все лицо почернело, обскуластело, подешевело, постарело... От затылков, носов и заломленных шляп кругом стало душно. Появились те самые двое околоточных и, расталкивая публику, вежливо говорили:

- Господа, пожалуйста!.. Продолжайте свою прогулку. Не толпись!

- Назвал! Подумаешь, штука: на-звал! - горячился около мальчик лет тринадцати. - Не назвать, вас всех перебить надо: вы людей губите!

"Вон он как сразу такой вопрос решил, а я в нем путаюсь!.. Нет, я не современен...", - подумал Матийцев и отошел в сторону, куда едва доносился визгливый голос, все время повторявший:

- Как же он смел меня так назвать, негодяй?

Но когда все успокоилось и когда она села на скамью одна, и рядом с нею и справа и слева зияла только зеленая пустота садовой скамейки, Матийцев, приглядевшись и зачем-то поправив фуражку, круто и бесстыдно повернул к ней и сел рядом.

- Ну, как вы? - неопределенно сказал он, и стало неловко.

Но женщина поняла:

- Ничего... что ж он... Всякий нахал смеет мне говорить это, да?

- Вы хорошо сделали... Мне нравится.

- Не нравится?

- Нет, именно нравится... Хорошо, что за себя заступились. - И, взяв у нее тяжелый ридикюль, взвесил его на руке: - Вот этим самым...

- Пожалуйста, пойдемте отсюда... Хотите? - шепнула она. - Мне здесь так неприятно: все смотрят... Проводите меня только на улицу, а там я сама...

- Пойдемте. Вставайте, - поднялся Матийцев.

- Есть много садов и без этого, где прилично и публика чище... Я больше сюда никогда не пойду... Вы не видали, куда этот мальчишка-негодяй ушел?.. Как он смел мне это сказать, когда я веду себя интеллигентно, никого не трогаю... не пьяная?!

В воротах сада прошли под большим фонарем по густому слою ослепленных и упавших вниз, а здесь раздавленных толпою, черных небольших жуков. Она остановилась поглядеть: что это? - и сказала с непритворной жалостью:

- Ах, бедные мои!

Это понравилось Матийцеву, и, неизвестно зачем, он сказал ей:

- Вот стоит только упасть, и тебя раздавят так же.

- Вам стыдно со мной идти? - вдруг спросила она.

- Нет, что вы... - Догадавшись, он взял ее под руку. Рука была худенькая, жесткая, с острым локтем - та самая рука, которая вела себя так храбро.

В ярко освещенной кофейне, куда они зашли, почему-то приятно было Матийцеву, что она наливала ему из кофейника в стакан сама, точно подруга, что она старательно выбрала ему самую вкусную плюшку. Но он сел спиною к улице, по которой звонко шла публика, расходившаяся из сада, и она заметила это: посмотрела на него страшно тоскливо и спросила тихо (а глаза у нее, оказалось, не были подведены, они были сами по себе большие):

- Вам стыдно со мной здесь сидеть - да?

- Кого же мне стыдиться? - Матийцев почувствовал, что покраснел, и, смешавшись, добавил: - Я ведь даже и нездешний, я приезжий из рудника... Из Голопеевки.

- Вы там служите?.. На должности?..

- Да, я инженер... То есть теперь уж больше не инженер... - вспомнил и докончил по-детски: - теперь я так... - и в первый раз улыбнулся ей.

X

В номере гостиницы, не очень просторном, но чистом, с высоким потолком и свежей скатертью на столе, окна выходили не на двор, а на улицу.

Женщина раздевалась медленно, итак все было ново следившему за ней Матийцеву: и сложная шнуровка ее ботинок, лакированных, модных должно быть, на очень высоких, немного сбитых каблуках, стыдливое кружево рубашки, и красные продольные вдавлины на боках от корсета.

Теперь - без платья, без ботинок и без огромной наколки на голове она стала совсем тоненькой, маленькой, скромно, по-девичьи причесанной, только глаза большие и белые щеки оставались те же.

Иногда глядеть на нее было как-то неловко, и он отводил глаза к окну, за которым нельзя было ничего рассмотреть.

- Почему это так много жилок на плече? - спросил, смутно жалея, Матийцев.

- Жилок?.. Не знаю почему... Мраморная...

(Чуть заметно вместо "почему" вышло у нее "поцему").

Загрузка...