И, как бы немного дичась его, она говорила:

- Почему-то я черная... Мать меня всегда, бывало, звала: цыганская потеряшка... "Цыганская ты моя потеряшечка!" Цыгане из задка потеряли...

А потом, точно привыкла к нему, сказала уж шутливо:

- Я и гадать умею: жу-жу-жу, жу-жу-жу, - папиросы Бижу...

Ключицы у нее выдавались, и под ними нежно темнели легкие впадинки. В этих, по-вечернему неясных, линиях и пятнах было что-то схожее с виденным раньше и так любимым у Лили, и, заметив его взгляд, неотрывно ушедший в эти именно скрипично-певуче-изогнутые кости, она поежилась всем телом и спросила:

- Я вам не нравлюсь?.. Вы любите полных?..

- Нет, я всех люблю... всяких... - Матийцев смешался и, прижимаясь благодарно к ее плечу, шептал: - Ты теплая... и ты живая... и ты милая... - целовал ее руку правую, тоже с синими жилками, слабую и легкую, говоря: - Вот эта самая!.. - и голову с простым пробором посередине, и бледную длинную щеку... Все казалось ему, девственнику, так неслыханно волнующим, точно припал к истокам всякого земного бытия.

Когда он спросил, как ее зовут, так испугался вдруг, зачем спросил: что, если зовут тоже Лилей? - Но ее звали Полей, и он повторял благодарно:

- Поля... Хорошее имя: Поля...

- Вы что так нежно обращаетесь, как будто странный?

- Как? Я - странный? - живо отозвался Матийцев. - Что глаза у меня блестят?

- Дда-а... и вообще... Вы кто сами?

- Я, видишь ли... - он взял ее доверчиво за руку и посмотрел в глаза: - Завтра... нет уж, даже сегодня, а не завтра... буду совсем никто... понимаешь?.. Падаль!

И, представив, что глаза у него теперь как-то особенно блестят и, может быть, пугают ее, Матийцев сощурился и наблюдал за нею, но она не поняла ничего; она остановилась только на слове "сегодня" и спросила:

- А какой теперь час? Теперь уж поздно, должно быть?.. У вас есть часы?..

Внимательно взяла в руки его часы, всегда валявшиеся у него просто в боковом кармане, и спросила:

- Почему же ваши часы не на цепочке?

И так мило, совсем по-детски выходило у нее вместо "ч" - "ц" и обратно: чепоцка, цасы... не грубо, а чуть-чуть, намеком: скользящие звуки, похожие на "ч" и на "ц".

- Господи, поцти цас, - как поздно! - и заговорила о своем: - У меня есть художник знакомый, очень, очень на вас похожий, - только он выше... У него в квартире по всем, по всем стенам картины: все женщины голые... Зачем это?.. Безобразие какое!.. Он и меня уговаривал, чтобы я тоже так, ну, конечно же, я отказалась, как можно!.. Я женщина строгая, и у меня дети - двое малюток... Я их кормлю.

И с большою тоской в голосе и со слезами, проступившими на глаза, докончила неожиданно:

- Как же он смел, подлец, меня так назвать?.. А?.. Ведь он меня не знает?.. А квартальный мое имя и фамилию записал и составит теперь протокол... Что, если мне желтый билет дадут?

Матийцев глядел в ее влажные глаза, гладил руку и видел, как дорога она ему, эта женщина... последняя в его жизни... Эта мысль его удивила: вот кто у него последняя, кому он может что-то сказать затаенное, кого он может ласкать, кем он сам будет обласкан... час назад ее не было, - теперь есть.

Он так и говорил ей, обнимая:

- Сегодня вечером я буду падаль, и ты у меня последняя... Вот странность!.. - а чтобы ее успокоить, добавлял: - Нет, желтого билета тебе не дадут, что ты выдумала? Не дадут, конечно: зачем?

Кто она была, эта последняя женщина его, не хотелось об этом думать и спрашивать не хотелось... Хотелось только рассказать ей самое важное:

- Вот... Что мне осталось еще сегодня?.. Отдать деньги какому-то Мирзоянцу, пятьсот рублей... (Он пощупал пакет в боковом кармане - цел ли? - не нащупал как следует, вынул его, посмотрел и положил снова в карман...) Написать два письма... или три... и все... И только всего... И как хорошо это, что так мало!.. - Потом вспомнил: - А ты знаешь, я ведь сейчас проигрался в клубе! Да, да!.. Восемьсот рублей!.. Оглянуться не дали, не больше как в полчаса обчистили какие-то гуси и спасибо не сказали...

Он улыбался почти весело, говоря это, но когда заметил, как она глядит на него, смутился, подошел к небольшому зеркалу, висевшему над комодом, поправил волосы, галстук, провел по лицу рукой...

- Действительно, - сказал он, - глаза у меня почему-то блестят, и вид странный, но это ничего: это от бессонницы - ты не бойся.

Прежде Лиля тут же где-то стояла бы как призрак, если бы с ним случилось такое, как теперь, но это оказалось сильнее памяти о Лиле. Все было таким особенным и дорогим теперь в этой незнакомой женщине с теплыми, скромными, стыдящимися, домашними большими глазами, и хотелось прикасаться к ней нежно-нежно, бережно-бережно, чтобы ничем не показать ей, что он просто ей заплатит, когда она соберется уходить; и все время чувствовалась к ней какая-то благодарность, которую не выразить нельзя, а высказать почему-то стыдно, и выйдет не то. И с нею, чужой и близкой, не вспоминалось уже о тех двух или трех письмах, которые нужно писать сегодня вечером... Вот в чем была странность.

Он думал, что не заснет до рассвета, но уснул сразу и крепко: сказалось долгое недосыпание и внезапный покой.

...Вот какой сон он видел.

Зеленый сочный луг весь в росе вечерней, на нем тропинки, и поперек тропинки прямо на его пути улеглась огромная красно-пегая корова, до того огромная, что даже противно было. Он ударил ее палкой - она не поднялась, только кожа лопнула на месте удара. Потом он ударил ее еще, и опять лопнула кожа, и сколько он ни бил ее - все кожа лопалась и обвисала жирными лохмами. Наконец, когда он освирепело ударил ее по глазам, поднялась корова, и вся похудевшая вдруг - кости да кожа лохмами, вся в крови, и глаза в крови, повернулась к нему и глянула, как человек. От страха он попятился и побежал, но со всего луга поднялись точь-в-точь такие же коровы, глаза в крови и кожа лохмотьями - и когда он понял, что некуда уйти, что они ждут его, что он погиб, то от холодного ужаса проснулся и по привычке к одиночеству не скоро догадался, кто же это, весь в белом, стоит смутно посреди комнаты?.. Через момент вспомнил, где он и кто это, только не мог понять, зачем она там и что делает? Слабый свет шел из коридора через окошечко вверху дверей, и, присмотревшись, он увидел, что Поля возится тихо около стула, на который он бросил свою тужурку.

- Ты что, Поля?

Она отшатнулась и не сразу ответила:

- Папиросы... Где у вас папиросы?

- Я не курю, Поля.

- Ах, вот как!.. Не курите?.. А у меня все вышли, и так смертельно курить захотелось!.. Ну, я воды выпью - ничего.

Напившись, легла снова и была такая нежная и, лаская его, все говорила:

- Какой вы красивый!

После этого новый сон Матийцева был особенно глубок и крепок. Только перед тем, как проснуться ему, что-то померещилось легкое и плывучее, а потом почему-то насильно стали ввязываться в это легкое, неосязаемое бессвязные, навязчивые строки:

Плочено - не плочено,

Краса не обмолочена,

Не от-вер-нешься!..

Как будто стоял кто-то вроде старого николаевского солдата над ним у изголовья и все долдонил довольно браво, но одно только это, и он с ним как будто спорил, что это бессмыслица. Но строчки все поворачивались сами по себе, тяжело, как мельничные колеса на напоре, и неосязаемое вытеснили, заслонили, а сами остались: каждое слово отдельно, шершавое, ни к чему:

Плочено - не плочено,

Краса не обмолочена...

"Краса, краса!.. Какая краса?" - спорил во сне Матийцев. А другой отвечал: "Краса - красная". И навязывал еще такие же глупые строки:

Крестися - не крестись,

Молися - не молись,

Не о-то-бьешься!..

А потом тут же подхватывал с подтопом очень быстро:

Плочено - не плочено,

Краса не обмолочена,

Не от-вер-нешься!..

"Позволь! Ведь все это дикая чушь!" - кричал он во сне кому-то, а кто-то этот отвечал: "Мало бы что чушь!", - разевал широченный рот до ушей черт знает зачем и неотступно вертел перед ним слова, как пестрые кубари топорной работы.

И когда, окончательно осерчав на этого николаевского, или кто он там был, открыл глаза Матийцев, он увидел свой номер весь в дневном свету. Вспомнил про Полю, но ее не было, и не было ее шляпки с красным отворотом, ни лиловой накидки, ни ридикюля.

Было ясно, что она ушла от него к своим малюткам, которых кормит, и с чувством нежной благодарности к ней Матийцев подумал, что она, должно быть, придет еще, или, гордая, не захотела, чтобы он унизил ее предложением платы за ночь, и нарочно тихо ушла, не простясь, когда он спал.

И еще о чем-то очень красивом грезилось, когда он лежал теперь с закрытыми глазами. Представлялись какие-то неясные истоки бытия, к которым он припал, чтобы ожить, и что привело его к ним мудрое темное чувство, гораздо более мудрое, чем светлый разум, и теперь он хотел определить это темное чувство, чтобы разум поклонился ему, а разум отказывался его искать. Была блаженная утренняя молодая лень во всем теле, которой давно уже не испытывал Матийцев. Припоминались вдавлины от корсета на теле Поли, башмаки со сложной шнуровкой, плечо - все в синих слабых жилках, запах пудры и каких-то духов, и все это хотелось пережить еще и еще и, главное, осознать. Вспоминались и сны и пробуждения, но образ женщины в белом посреди ночного, слабо освещенного номера выдвинула память внезапно, точно выстрелила им около ушей, - смутный образ женщины, искавшей папирос в его тужурке, - и внезапно же представился толстый пакет Безотчетова, который нужно было передать Мирзоянцу. Несколько длинных тревожных мгновений, - и, окончательно проснувшись, он бросился к тужурке; пакета не было ни в боковом кармане, ни в других карманах - нигде.

Это вышло так как-то гадко и нелепо, что долго не верилось. Он все искал пакета там, где очутиться никак он не мог. Это была как бы и не простая кража, так же возможная здесь, как проигрыш в игорном зале, но злостная подлость того, в кого поверилось.

Он позвонил, спросил коридорного, когда ушла Поля. Оказалось, ушла еще в восемь часов, а теперь шел уже первый. Коридорный этот был толстоносый малый с узкими глазками и прыщавым лицом. Вид у него был явно недовольный. Он сказал:

- Удивительно, барин, как будто у нас нет девиц приличных. Было бы просто зайти и сказать мне, я бы вам достал замечательную из модной мастерской, а то...

- Ступай вон! - перебил изумленный Матийцев.

Долго не мог он понять только одного: на что надеялась она, когда крала деньги? Но потом ясно стало: она убедилась почему-то в том, что он, Матийцев, денег этих искать не будет, что ему все равно: что отдать их кому-то, что проиграть, что хотя бы это, последнее, - если бы даже их украли... И наконец, разве он не сказал ей, что сегодня вечером умрет? В это поверилось; только было за нее, за Полю, как-то неловко: зачем она это сделала? За себя неловко не было, только за нее. Оценила свою ночь несравненно дороже, чем думал он. Может быть, так и нужно. К тому же у нее двое малюток, которых она кормит. Злости против нее почему-то не было: только недоумение, оторопелость, похожая на злость, и неясный стыд за себя. А что было странно, так это то, что денег безотчетовских совсем не было жалко.

И когда он открыл окно с какою-то уже нелепою мыслью увидеть ее (вдруг она идет по улице напротив?), он увидел несколько сизых голубей на мокром балконе, дремлющего на козлах извозчика внизу, татарина с мешком, трех гимназистов-брюнетов, мальчишку из лавочки с соленым осетром на голове и толстую грудастую няньку с двумя девочками в белых капорах. Отвалив назад голову и выпятив мягкий живот, нянька показала вперед куцым пальцем и пробасила с рязанской оттяжкой:

- Де-этки, де-этки, п-сма-атрите, ка-кой ко-озлик!

Посмотрел вперед и Матийцев и увидел прислугу в пестрой шали, волочившую на цепочке лохматого белого тихого толстого пуделька... А другого козлика никакого нигде не было видно.

На улице, когда он шел к вокзалу и увидел бравого околоточного на посту, он подумал было: "Не заявить ли? Если рассказать, кто она, ее найдут..." И он подошел, но, поглядев в его твердое жирное лицо в подусниках, решил, что не стоит: "Денег все равно не найдут, может быть и ее не найдут: уехала уж куда-нибудь вместе с малютками, которых кормит... во всяком случае это очень длинно... Да и бог с ней!.." Но так как столкнулся уже с околоточным лицом к лицу, нужно было что-то сказать ему; вспомнил вчерашних двух и спросил учтиво:

- Скажите, как можно пройти на скачки?

Околоточный оглядел его всего с одного маху и ответил:

- Сегодня нет скачек.

- Гм... вот как... А вы любите ездить на скачки?

Околоточный поправил шнур на груди и спросил густо:

- А вам это, собственно, зачем?

- Уж и поговорить нельзя, - насмешливо обиделся Матийцев.

И, чтобы показать этому с твердым лицом, что он не без дела подошел к нему, он сказал:

- Видите ли... меня обокрали сегодня ночью... Украли порядочно денег - пятьсот рублей...

Но так как остановилась востроносая горничная, шедшая с булками, и двое мальчишек с очень любопытными синими глазами, и еще готовились остановиться, то он перебил себя:

- Впрочем, это неважно... - махнул рукой и, быстро шагая, направился прямо на вокзал: он знал, что поезд, идущий на Голопеевку, отправляется в два с чем-то, и он поспеет.

XI

"Фу, в какой грязи выкупался, в какой гадости!" - все время болезненно морщась, думал Матийцев, вспоминая ночь.

Он смотрел в окно вагона, за которым парил дождь, и припоминал, не все целиком, а толчками, и что ни вспомнит - отчего же все какая-то дичь и чушь, точно это даже и не он, Матийцев, всегда бережливый к себе, а кто-то другой за него решал, говорил, действовал?

Сон в номере подкрепил его, но навалилось снова все прошлое, то, что уже отлилось в тяжесть, и теперь еще новое - эта ночь. Появилась брезгливость к самому себе, ко всему в себе без исключения, и неизвестно было: что же сказать Безотчетову? "Хоть и казню себя сегодня, все же... нехорошо..." Начальник станции, проигравший казенные деньги, отравившись, может быть и оправдал себя, но он, Матийцев, видел, что что-то останется неоправданным после его смерти, что сегодня он уже менее свободен, чем был вчера.

Поезд тарахтел по рельсам не так, как в сухую погоду, а гуще и глуше, с перебоями, с толчками и с фырканьем. На одной маленькой станции из палисадника выскочил прямо перед окном, у которого стоял Матийцев, какой-то грязный пьяный мужик без шапки, в растерзанной рубахе, и закричал раздирающе:

- А вот и я, Максим Петров!.. Я - вот о-он!

На другой, тоже маленькой, где ждали встречного поезда и под колесами шныряли пушистые утята, ленивый откормленный кондуктор осведомился у ленивого же обросшего сторожа с бляхой:

- Как же это: утенки ходят, а утки нет?

И сторож ответил, значительно подумав:

- Индейка вывела.

А на третьей, на которой поезд попал под ливень, мгновенно затопивший рельсы, и минут двадцать дожидался, когда он кончится, из двери вокзала строгий старик какой-то, похожий на прасола, в синем картузе и суконной поддевке, все посылал куда-то к поезду молодого парня, и парень, накрываясь рогожей, все порывался было выбежать на перрон, но, окаченный, как из пожарной трубы, отшатывался назад и, наконец, закричал сердито:

- Папаша, рассудить надо!.. Куда же пойду я по такому дожжу, как эдиоп!

А в дверях над ним хохотали.

Это и многое другое еще отмечалось сознанием потому только, что само непрошенно лезло в глаза, но когда он ехал вчера, мелочи почему-то занимали его, теперь было только противно с ними; теперь думалось только о том, чтобы писарек Безотчетова не вздумал прокатиться на станцию вместе с Матвеем на Живописце; с ним было бы трудно говорить.

Но Матвей даже не выехал почему-то, пришлось взять извозчика и долго трястись на линейке по раскисшей от целодневного дождя дороге. На рудник приехали только в сумерки, и когда увидел Матийцев вечное пламя коксовых печей, услышал вечные гудки и почувствовал вечный запах гари, показалось, будто и не уезжал никуда, и по-вчерашнему засверлило тонко над левым ухом, и явно заболело сердце - не толчками, а все сразу, сплошь.

На дворе дожидавшийся его Матвей объяснил, что у Живописца опухла нога, - побоялся ее растревожить ездой - и просил осмотреть. Матийцев ничего не сказал ему. Десятник Гуменюк дожидался его с какой-то просьбой о перемене квартиры, во что никак не мог вслушаться Матийцев, но обещал все сделать, чтобы он поскорее ушел. Двое татар в тюбетейках и один парень в праздничной куртке из Манчестера нашли какие-то конторские ошибки в своих книжках и все совали ему эти книжки и тараторили наперебой; им скучно сказал:

- Ну, хорошо... Ну, после... Завтра!.. Ну, подите повесьтесь, если завтра нельзя.

А подойдя к дверям своего домика, увидел раскинутые ноги в огромных грязных сапогах, а потом и всего, видимо страшно пьяного коногона Божка.

При нем, хватаясь за наличники и ставни окна, Божок поднялся и, прислонясь спиной к стене, хрипнул:

- Панич!..

Потом принялся стаскивать картуз, долго стаскивал - стащил и добавил, шлепая непослушными губами:

- Господин... инженер!..

Должно быть, он явился проситься снова на работу, но не осилил хмеля, уснул, ожидая, у самых дверей и теперь не пришел еще в себя, но для Матийцева вместе с ним как бы вся "Наклонная Елена" пришла, поднявшись со всеми забурившимися вагонами, зашкивившимися канатами на уклонах, с гнилым креплением, обвалами, помпами, вентиляцией, неизмывной грязью и неизбывным каторжным трудом, и то, что было вчера в темном штреке, вспомнилось страшно ярко, и, схвативши внезапно Божка за рукав куртки, он толкнул его как-то всем телом, как толкают из всей силы набухшую тугую дверь, и пьяные ноги не удержали Божка: он грохнулся тяжело на спину в грязь и несколько времени лежал так, озадаченный; но когда вошел уже в двери Матийцев, он увидел, что Божок встал, встал проворнее, чем первый раз, и более уверенно, чем когда снимал, напялил фуражку, а когда отыскал мутными глазами в окне его, Матийцева, медленно погрозил ему пальцем и еще головой даже прикивнул, отходя за ворота.

Шахтерская вдова Дарьюшка была тоже навеселе ради воскресенья, и вся серая, гнетущая обстановка низеньких комнат особенно сильно бросилась теперь в глаза. На кухне развелось, хоть и настоящей теплой погоды еще не было, столько мух, что даже из комнат слышно было их сытое жужжанье перед сном.

Дарьюшка, весело вешая на кухне его заляпанное пальто, сказала, что Безотчетов только что спрашивал по телефону, приехал ли он.

- Доложила, что нет еще: их нету...

- Так и говори, если будет еще спрашивать.

- А ну, конечно ж... Что зря беспокоить уставши... Сейчас самовар подам.

Была жива еще у Матийцева старая надежда получить нечаянно как-нибудь письмо от Лили; и теперь спросил:

- Письма не было... с почты?

- Нету, забыли про нас, - весело ответила Дарьюшка, а Матийцев сказал:

- И хорошо... Это хорошо, что забыли.

Перед чаем он долго мылся весь; отмывал и оттирал с тела вчерашнюю ночь и сегодняшнее утро. У него был большой флакон одеколону, он весь его вылил на себя. Белье надел лучшее, позаботился о тех, кто будет осматривать, обмывать, может быть вскрывать, любопытствуя, его тело; и при этом думал:

"Очевидно, я делаю это из самолюбия; значит, самолюбие мое, хоть я и умираю, бдительно живет и как будто готовится пожить еще денек после моей смерти".

За чаем он выпил стакан вина, но вино было местного армянского разлива и потому кислое, вынул было коробку с печеньем, но к ней противно было прикоснуться - до того засидели мухи.

Хотелось что-то подарить Дарьюшке наперед за те хлопоты, которые предстоят ей и за которые ей никто не заплатит: за бессонную ночь, за причитанье и оханье, за беготню и слезы (может быть, поплачет немного). Нащупал в жилете оставшийся от игры золотой и сказал ласково:

- Вот, Дарьюшка, купишь завтра что-нибудь к чаю... булок, меду, кажется, мало, и вообще... а на обед, что придумаешь, то и ладно...

Надеялся на то, что после его смерти не будет же она покупать ему булок и меду; пожалел, что больше никаких денег не осталось и еще нечего дать. Потом сосредоточенно начал разыскивать и рвать все письма, какие у него завалялись.

В девять часов опять позвонил Безотчетов, и Матийцев, услышав, как Дарьюшка, делая скорбный голос, отчетливо солгала: "А их все нету, все нету... Да-а... Нонче-то приедут ли, неизвестно... Хорошо, барин, я тогда позвоню..." - возбужденно крикнул ей вдруг для самого себя неожиданно: "Пожалуйста, пошли его к черту!.. И трубку повесь!"

В пустоте низких комнат (чужих уже совсем, точно с квартиры съезжал) то странное чувство, которое он испытывал и раньше, как будто не у него, Матийцева, украли 540 рублей, а он сам, до этих пор щепетильно честный, украл их у Безотчетова, все как-то росло теперь, хоть он и не хотел этого. Была даже мысль написать Вере, чтобы она как-нибудь по частям уплатила за него долг после его смерти. Но чем больше думал, тем меньше понимал в этом, и потом никак уже не мог отыскать, чьи же, собственно, эти деньги 540 рублей? Безотчетова ли, или темных шахтеров, которых он штрафовал безбожно, получая за экономность премии, или принадлежат они неведомым бельгийцам, или многознаемому голодному русскому мужику, или по праву присвоены они проституткой Полей, у которой двое малюток, которых надо кормить (а хоть бы и не было малюток, все равно). Получалась какая-то бессмыслица, расплылось прочное понятие: собственность, возникало множество лиц, которые вчера и сегодня промелькнули перед Матийцевым, и все теперь говорили: деньги эти - наши... мои!

Машинист был особенно неотступен; тыча руками, он убеждал горячо: "Деньги эти мои! У меня семь душ, вы представляете? - и все мелкие... двое последних - близнецы! Помру я, - что они будут делать? Куда пойдут?.." Даже околоточный в подусниках, и тот заявил густо: "Это - мои. Платят мне сущие гроши, а торчу я на улице каждый день, во всякую погоду, как эдиоп!.." (Представив себе ясно это составное слово, не "эфиоп" и не "идиот", а что-то среднее, Матийцев улыбнулся длинно.)

Наконец, он понял, что это не он думает о деньгах Безотчетова, что это как-то вместе с гнусными звонками телефона Безотчетов вошел в него и думал сам о себе и беспокоился о своем Мирзоянце, а он, Матийцев, тут ни при чем, и что же для него какие-то Безотчетовы, облезлые инженеры с блеющим голосом, если сейчас перед ним огромная откроется надмирная тишина, и пустота, и холод, и никаких этих "Вертикальных" и "Наклонных Елен" оттуда уже никак не будет видно? "Ревите себе вечными гудками своими, торчите трубами и домнами, вас не будет видно..." Вспомнилось стадо коров во сне, и сон показался вещим, и как во сне он ушел от коров в бодрость, в явь, просто - проснулся, так и из жизни он уйдет в праматерь-ничто, в пустоту... "Ах, родимые, родимые, - говорил он кому-то насмешливо, - вы меня к стеночке приперли, к стеночке, вдумали раздавить какою-то своей тошной чепухой, а в стеночке есть все-таки щель, не замечаете? Маленькая... Вот обернусь сейчас маленьким, как мышь, и уйду..." И такое странное удовольствие было в этом, что Матийцев даже руки потер. Опять полностью появилось то, что он испытывал уже раньше здесь же, по ночам: важность в душе, холодность, отчужденность, безличность и мир.

Когда Дарьюшка убрала уж самовар, вымыла какую-то посуду на кухне и улеглась, так что в комнатах стало совсем пустынно и тихо, Матийцев приоткрыл окно, выходившее на рудник (только невысокий деревянный забор отделял домик от рудника), присмотрелся к огням, прислушался к гудкам и рабочему пыхтенью машин, вдохнул запах гари и, так и бросив окно полуприкрытым, сел писать письма.

Безотчетову он написал длинное письмо. Он писал, что деньги его он потерял и весьма сожалеет об этом, - "может быть, и не потерял, а кто-нибудь вытащил в толпе на вокзале или в вагоне, - что, конечно, совершенно безразлично..." Он хотел закончить на этом, но подумал, что как-нибудь обнаружится вдруг, что он в клубе играл и проигрался, и Безотчетов может подумать, что он перед смертью солгал, тогда он добавил: "Ради бога, не думайте, что я проиграл ваши деньги; я действительно играл в клубе, но проиграл свои 800, а не ваши 540..." Потом мелькнула трусливая мысль, что Безотчетов и всякий, кто будет читать это письмо, может подумать об этом жалком проигрыше, что он-то и послужил причиной самоубийства. Понадобилось выяснить подробно, когда и почему он решил застрелиться. Так растянулось это письмо. Но сестре Вере написал он уже совсем мало, только о тупике, в который он зашел и из которого единственный выход - смерть. А чтобы не подумала она, что смертью своей он хочет прикрыть какое-нибудь преступление, он добавил: "Ничего преступного я не сделал". Письмо к матери содержало всего четыре слова: "Милая мама, прости меня!" И к этим словам он, сколько ни думал, ничего не мог добавить. А на отдельном листочке он написал еще, - что пишут с огромным достоинством почти все самоубийцы: "В смерти моей никого не винить".

Теперь почему-то свободнее стало, как бывало всегда, когда он что-нибудь заканчивал, какую-нибудь срочную работу, - и по привычке, приобретенной в последнее время, он рассеянно прошелся по комнате, снова подошел к окну. Из окна в теми только огни были видны, но за рудником, на высоком горизонте, где стоял металлургический завод, весь окутанный тревожно озаренным дымом, точно в пожаре, как раз теперь из домны выпускали шлаки, и ярка была огненная река, по откосу свергающаяся вниз, как извержение вулкана. От этой огненной реки, красиво потухающей в темноте, опять проклятым трудом повеяло, никому решительно не нужным из тех, кто там трудится, и на минуту досадливо жаль стало их всех там, безыменных: зачем они это?

Недалеко был проход на рудник - ворота с будкой для сторожа, - и с той стороны услышал Матийцев чей-то чрезвычайно дикий голос - пел выразительно:

Я красавица-девица,

А ты парень слободской...

А ты, парень слободской,

Проведи ночку со мной...

Сторож, видно, закричал вслед певуну:

- Эй, черт, красавица! Куда попер?.. Нельзя в пьяном виде!

А сиплый дикий голос, откачиваемый ветром, уносился дальше, жалуясь темноте, трубам, дыму:

Я... ждала тебя всю ночь,

Свечка горела,

Сердечко болело...

Слова были нежные, девичьи, а голос - нелепый, пьяный, точно нарочно хотел показать певун, что жалкая чушь - эти слова, что не может быть на земле таких слов.

Голос пропал в темноте, но слова девичьи расплылись здесь, в комнате, и от них стало жаль себя - малодушно жаль стало того, что не дожито.

Появилась стыдливая мысль написать письмо Лиле, но для того даже, чтобы начать это письмо, не нашлось никаких слов. Зато о ней хотелось думать теперь. Теперь было уж будто кончено все. Не звонил Безотчетов, уснула Дарьюшка, наступила знакомая (потому что представлялась раньше) последняя, ото всего отошедшая ночь, половина одиннадцатого, и уж посмотрелся долго в зеркало Матийцев и сказал самому себе: "Ну, Саша?..", и медленно улыбнулся себе, а револьвер - покойную, мудро слаженную вещицу - положил рядом на стол. Чтобы не обезобразить лица, которое вчера и сегодня, в вагоне и в номере, назвали красивым, выстрелить он решил в сердце; притом же это было дальше от сознания, хотя и так же смертельно, как в висок. Вот что - непонятно, почему, несколько запутанно и сложно, похожее на сон, но не сон, потому что он только сидел за столом с закрытыми глазами и даже слышал все гудки за окном и фуканье паровозов представилось ему теперь.

Хотелось увидеть самое дорогое, что он знал в этой жизни, - Лилю, такою, какой она представлялась ему издали: строгой и сдержанной, как будто все время носила в себе хрупкий и звучный монастырь с тонкими, очень тонкими стенами, сводами, куполами. И Лиля пришла. Теперь, с нарочно для этого закрытыми глазами, он ее так отчетливо, так близко увидел - кивнула ему головой, коротко, как всегда, и совсем не показалось странным, что храм, который она невидно носила в себе, вдруг появился, - точно она распахнулась, опала, разостлалась около, как снег, а он стал сельской церковью на горе, и потому, что день был солнечный, ярко загорелись кресты и главы, и снег был яркий, резавший весело глаза, а сосновый лес на горизонте был чисто-синий: золотое - точками, белое - кругом и чисто-синее - полоской вдали. Странно было то, что Матийцев тут же сразу решил, что это Всесвятское, хотя что это такое Всесвятское - село ли это, или другое что - не мог бы объяснить... (а гудки за окном он слышал и отчетливо помнил, что все он сделал, что нужно, и письма написал, и теперь половина одиннадцатого - значит, времени у него еще - полчаса). Было Всесвятское, и почему-то он шел рядом с другим, похожим на отставного военного, шел по очень хорошей, очень гладкой, как городская панель, дороге и чувствовал, что церковь на горе осталась сзади и что сзади за ним кто-то тоже идет, многие, и впереди, видно было, тоже многие шли - растянулось шествие по очень-очень далеко видной прямой дороге.

- Это мы ведь с поезда? - спросил он соседа: присмотрелся, чтобы разглядеть чин по погону, но не разглядел погон.

- Конечно, - сказал военный.

- Где же наши вещи, полковник?

(Чин он придумал наугад, по возрасту).

- Вещи наши доставят отдельно, - сказал полковник.

"Может быть, он генерал", - подумал Матийцев и спросил заботливо:

- А их не перепутают, генерал?

- Нет, здесь не путают, - сказал генерал...

- Но не правда ли, странно, что мы с поезда идем пешком? - спросил Матийцев.

- Да. Здесь не ездят, - сказал сосед.

- А почему тут нет синего леса на горизонте?

- Здесь нет горизонта...

Потом генерал повернул к нему лицо совсем не военное и проговорил:

- А вот гостиница.

Действительно, великолепное строгое здание стояло, все матово-белое, карнизы черные.

- Вот как! - удивился Матийцев. - Это не мрамор ли?

- Вероятно.

- А почему же она одна в пустой степи?

- А вон и другие.

Действительно, повсюду стояли здания, такие же белые с черным и строгие. Все, несомненно, уходили вдаль, и всех бесконечно было видно. Но чего-то не хватало в них или между ними. Матийцев долго думал, пока догадался: деревьев.

- Почему же нет деревьев? - обернулся он к военному.

Однако военного уж не было - рядом с ним стоял небольшой скромный мальчик, и он показал на каменные белые глыбы здесь и там:

- Вот деревья.

"Это, должно быть, только для защиты деревьев, - догадался Матийцев. - Под мрамором - деревья".

- Ведь это мрамор?

- Может быть, - сказал мальчик скромно.

- Здесь, должно быть, страшно холодно? - спросил Матийцев, увидевши кругом чистый, кристаллами, снег.

- Нет. Видите, тут купаются?

И Матийцев увидел неширокую речку, - скорее ручей. На снегу берега стояла изумительной красоты голая девушка, приготовясь купаться, и несколько таких же сидело и стояло дальше.

- Это мы в России? - изумленный, спросил Матийцев.

- Это называется Всесвятское, - ответил просто мальчик.

- Как же можно купаться в такой реке?

- О, она глубокая.

- Нет... снег, холод!.. Я об этом.

- Нет, здесь тепло.

- Здесь холодно... снег! - упрямо повторил Матийцев и почувствовал, что ему холодно, что это, должно быть, из открытого окна дует.

- Нет, здесь тепло, - повторил ставший с ним рядом голый, сильно сложенный юноша, - здесь жарко.

И Матийцев почувствовал, что действительно жарко. Но когда юноша погрузил в воду стройную, как у девушки на том берегу, ногу, то от этой голой ноги в ледяной, как казалось, воде опять стало холодно нестерпимо: пронизало холодом.

- Нет, - сказал Матийцев с тоскою. - Тут нет церкви на горе, нет леса на горизонте, нет даже и горизонта... Как это? Это, должно быть, не Россия... Нужно на поезд и уехать. Найти свои вещи - и на поезд... Это, наверное, не Россия.

...Почему-то обыкновенный, запачканный углем около носа кочегар попался на дороге.

- А-а, голубчик! - обрадовался Матийцев. - Когда отсюда поезд?

- А вам куда отсюда? - спросил кочегар.

- Все равно куда... Пойдет ведь поезд?

- Пойти пойдет, только поздно.

- Как поздно? Когда именно? - Но кочегар уже уходил медленно, уходил быстрее... ушел. Оглянулся Матийцев, чтобы взять извозчика, но вспомнил, что их тут нет. И люди кругом показались очень странными уже потому, что никто не улыбался. Пошел, стараясь идти к вокзалу, вдруг попался носильщик с медной бляхой, как будто очень знакомый, - ну да, его носильщик, черный бородач.

- А-а, приятель! - радостно крикнул Матийцев, но носильщик вдруг быстро повернулся к нему спиной. Он зашел с лица, а носильщик тут же, четко каблуками стукнув, повернулся спиной. И еще раз так и еще...

А кто-то подошел и спросил его, Матийцева:

- Вы не понимаете?

- Нет, я не понимаю, - сказал Матийцев и подумал, что нужно поглядеть на часы. Поглядел - было без двадцати одиннадцать; он взял револьвер, посмотрел на себя в зеркало и тут же почувствовал, что почему-то необходимо повернуться назад, а повернувшись, увидел, как из окна с подоконника в комнату свесился большой грязный шахтерский сапог, а над ним, изогнувшись, глядело знакомое какое-то недавнее лицо, до того странное теперь, до того страшное, до того непонятное, что Матийцев в удивлении выронил на пол револьвер, и только когда он стукнул глухо, догадался, что сквозь незакрытое окно в комнату тяжело лезет Божок.

"Ты зачем, Божок?" - хотел он спросить, а звуков не вышло; Божок же вытянул в окно и другую ногу и встал в комнате весь - сутулый в шее, согнутый в коленях, с жесткой желтой щетиной на выпяченном подбородке... Матийцев заметил, что ничего не было у него в руках, что пришел он к нему так, как бродил по руднику или по улице между казарм, грязный, с глазами мутными, щеками черными, как чугун; но ведь этим рукам ничего и не было нужно: они гвозди вбивают в дуб.

Шевеля головой, как бы с тем, чтобы как следует нашарить его мутными глазами, Божок сказал хрипуче:

- Ага, цуцик паршивый!.. - как вчера в шахте: у него ведь слов было мало, и все еще плохо представлявший, действительность это или сон, Матийцев сразу понял, что Божок явился, чтобы его убить, что смерть не белая, не желанная, не своя, а вот она смерть - черная, грязная, уродливая, страшная... чужая... Было несколько мгновений, наполненных мутным сопеньем Божка и немой ясностью Матийцева, и к револьверу, валявшемуся на полу, не нагнулся Матийцев - револьвер этот был себе смерть, а не Божку, - но зато Божок почему-то потянулся прежде всего к револьверу, а в это время быстро схвативший венский стул Матийцев ударил его по голове и шее сиденьем так, что подломилась ножка.

После не могли догадаться, как это удалось ему, худощавому и слабому, так долго бороться с огромным коногоном, но это был удачный удар, от которого несколько ослабел, а главное - опешил Божок и окреп Матинцев.

Когда-то, еще студентом, он усердно занимался гимнастикой, и, как ненужное знание, лежала в нем добытая тогда сообразительность тела теперь она вспыхнула. И еще раз удалось по рукам ударить Божка, когда он подымался, так что выпал поднятый им револьвер. Ослепленно освирепелый Божок кинулся на хрупкого инженера, чтобы сразу смять, но Матийцев отбросился за этажерку с книгами и толкнул ее в сторону Божка. Затопленный книгами и упавший на этажерку, так что все сломанное захрустело под ним, Божок бормотнул, снова опешив: "Ишь сволочь паршивый!", а Матийцев успел крикнуть в окно: "Эй, ре-ежут! Э-эй..." К окну же и подвинулся он - может быть, удастся выпрыгнуть задом (двери обе он притворил плотно, а одну даже запер, только забыл теперь, какую именно, и обеих боялся). Не сводил глаз с Божка, Божок тоже неожиданно быстро вскочив, стоял перед ним, вытянув голову и растопыря руки... Было жутко, что никто не шел... Кто-то должен был сорваться откуда-то, прибежать, запыхавшись, и спасти... Глядел на огромного Божка, боясь пропустить хоть одно движение, а сам коротко вскрикивал: "Эй!.. эй!.. эй!.." Старался вспомнить какое-то слово, которое надо кричать, и не мог, но его выкрикнула в соседнее окно Дарьюшка, разбуженная стуком, и Матийцеву показалось, что он уже спасен, когда услышал это пронзительное "Карау-ул!"

Божок пододвинулся к нему медленно, приподняв руки, чтобы схватить стул. У Матийцева холодная судорога готова была начаться. Но вот рванул Божок, и только сломанная ножка осталась в руке Матийцева. Он знал, что так и будет, и хотел было воспользоваться этим мигом, чтобы подброситься на подоконник и выпрыгнуть, а Божок, сопя, в окне уже поймал его жесткой лапой за колено и сдернул на пол... Он навалился на него, дыша тяжело, и бормотал, довольно кряхтя: "Ага, сволочь паршивый!..", и, должно быть, ткнул в лицо, потому что вдруг стало солоно во рту, и верхний клык вонзился в нижнюю губу, - рот забряк сразу, нельзя было разжать.

Матийцев забился всем телом сразу, как грудные дети, но Божок вырвал у него деревяшку, наклонившись и замерев на секунду, стукнул его по голове. Был момент страшной боли, во время которого Матийцев подумал отчетливо: "Вот когда конец... все!" - и потом перестал сознавать.

А в это время, привлеченные криками Дарьюшки, лезли уже в окно шахтеры из проходившей мимо смены и, свистя, подбегали сторожа.

XII

Когда очнулся Матийцев утром, он не сразу вспомнил, что с ним случилось: мелькнула догадка, что, должно быть, клеть упала - оборвался канат, а что сейчас было утро, он это узнал по привычному синему с желтыми отсветами кружочку на стене (в ставне окна над его диваном был выпавший сучок), и по гудку, и потому, что Дарьюшка встала. Потом от сильнейшей боли потерял сознание еще часа на два, а очнулся снова от новой боли и оттого, что голова его была в чьих-то мягких руках: это забинтовывал ее рудничный врач Кораблев, а ему помогала фельдшерица Ксения Ивановна, и первое, что увидел Матийцев, когда открыл глаза, был ярко блеснувший золотой зуб, кутний, нижний, в ее влажном рту, и первое чувство, которое он осознал, была благодарная умиленность: точно снова детство, раннее детство - болен и над ним мать. И Кораблев вполголоса говорил в это время Ксении Ивановне: "Положительно, чудо: кость цела!.." И Матийцев подумал: "Значит, я сильно расшибся, если..." И вдруг вспомнил: стыд... Почему-то стыд этот был синий... И странно было: стыд - стыд, стыд синий, а в чем же, собственно, этот стыд?.. По-детски хитря, прикрыв глаза дрожащими веками, он усиленно зашевелил медленную мысль: какой стыд? И представил, наконец, ясно синие конверты, в которые он вкладывал письма, на своем столе в кабинете; в кабинете, может быть, теперь тоже чужие люди, как и в спальне, и кто-нибудь читает письма - это стыд и есть... И все хотелось сказать Дарьюшке, чтобы спрятала письма, которые теперь не нужны, но при чужих сказать было нельзя. В мягких руках Кораблева легче было голове, особенно, когда он чуть приподымал ее, чтобы пропустить бинт, и в один из таких моментов, мысль отчетливо сплела догадку: "Я стрелялся, но остался жив, даже кость какая-то цела..."

Стыд остался и после догадки, и больше от этого стыда, чем от боли, простонал, не открывая глаз, Матийцев, когда неловко дотронулся до раны кто-то, закалывая бинт.

- А? Больно?.. Ничего, ничего, мы сейчас... - зашептала виновато Ксения Ивановна, а Кораблев добавил громко и по-докторски шутливым сытым баском:

- Пустяки, совсем пустяки... Гораздо могло быть хуже! Счастлив ваш бог.

"Почему говорят так нелепо: счастлив ваш бог?" - смутно думал Матийцев, все стараясь представить, как он стрелял в себя, и почему в голову, а не в сердце. Обрывки какие-то все показывались и прятались, а никак нельзя было ухватить ничего и вытащить целиком. Почему-то мерещилась этажерка с книгами, и как будто это, было важное и нужное, но что же могло быть важного в этажерке?

И только, когда, собравшись уходить, наставлял Дарьюшку Кораблев, что не нужно отворять окна в спальне, чтобы не беспокоил шум, Матийцев представил вдруг о к н о - в нем огромный шахтерский грязный сапог, и над ним грязную от угля - только белки блестели - склоненную личину Божка, и в несколько терпких мгновений все вспомнил и оглядел комнату разрешенно, ища всех глазами: и доктора, и Ксению Ивановну, и Дарьюшку, - улыбаясь глазами сквозь туманящую боль и мясистому лицу не старого еще Кораблева при лысине спереди и в золотых очках, и фельдшерицыну золотому зубу, который поблескивал и теперь (что-то она приказывала Дарьюшке; она вся была располагающая, добрая, мягкая, тихая), и Дарьюшке, наконец, у которой тоже, казалось, было что-то золотое, кроме золотого сердца, не вспоминалось ясно, что именно, но уверенно почему-то представлялось: было золотое.

Так оглядевши всех, Матийцев растроганно сказал: "Спасибо вам!.." Это и было первое, что он сказал, очнувшись.

В обед зашел к нему Безотчетов. Он чувствовал, видимо, себя несколько неловко около своего младшего помощника, с которым случилось несчастье на одной из его "Елен", и вся белая от марли, ваты и бинтов голова как будто смущала его, но к его приходу Матийцев уже настолько оправился, что мог говорить, хотя и с перерывами и с трудом подыскивая слова. И когда он дал ему понять, что с ним произошло, - конечно, только то, что касалось Божка, - он, улыбнувшись, добавил ему:

- А знаете, одно к одному... ведь у меня ваши деньги украли.

Он знал уже от Дарьюшки, что письма, которые он писал ночью, - синий стыд его, - запрятала она в папку, по привычке приводя утром все в порядок. У нее был уже навсегда заведенный порядок: все бумаги, которые разбросаны бывали на столе, прятать в папку, а которые на полу, - в печь, - это не всегда было кстати, но теперь пригодилось.

- Как? Божок? - удивился Безотчетов. - Или их двое было?.. Значит, вы не нашли Мирзоянца?

- Нет, у меня их в Ростове, а не Божок... Где-то в Ростове... Я вам их, конечно, верну... Пятьсот сорок.

Безотчетов подозрительно посмотрел было на него, но тут же поспешил сказать:

- Ну что же, бывает... Это пустяки. Вы заявили полиции?

- Заявлял, - вспомнил околоточного и улыбнулся тому, что даже не лжет, Матийцев.

- Ну вот... Может быть, и найдут.

- Безразлично, - найдут или нет... А Мирзоянц... Мирзоянцу пошлите: ведь у вас срочный платеж.

- Пустяки...

Безотчетов постучал пальцами и нашел нужным сказать еще несколько слов о Божке. - Но какой же негодяй, - а!

- Знаете ли, напрасно... - поморщился от боли и еще от чего-то Матийцев. - Он не столько негодяй, сколько... спьяну... Его и судить не стоит.

- Нет-с! Это великодушие лишнее... - Безотчетов посмотрел было на него строго, но отвел глаза. - Оставьте такой случай безнаказанным, и тогда...

- О, это - редкий случай, - живо подхватил Матийцев. - Этот случай редчайший!

- Не скажите!.. На моей памяти это - четвертое нападение на инженера... даже пятое.

И он хотел было рассказать, как, где и когда были нападения на инженеров, но, видя, что сильно утомился Матийцев, простился с ним, а через час Марья Павловна заехала посмотреть раненого и привезла коробку конфет.

С Автономом Иванычем увиделся Матийцев вечером, после наряда. Блестя своими, при лампе очень яркими, глазами, сначала было шумно, а потом шепотом, но выразительным, он рассказывал, как в шахте его жалели, и это растрогало Матийцева, но потом всплыло из памяти, что ведь он его обидел тогда, вот этого, с бравым лицом, с такими густо и прямо и длинно стоящими черными волосами, точно просмоленная дратва, а не волосы. Он извинился конфузливо, что совершенно смутило Автонома Иваныча. Красный, он промямлил что-то, но тут же нашелся:

- Да вы ведь и правы оказались: оно уж тогда вон куда метило, это чудище! Вы-то догадывались, а я нет.

- Оно в кордегардии пока, чудище? - спросил Матийцев.

- Пока здесь... До следователя, что ли, или... вообще, урядник им ведает.

- Голубчик, знаете ли что?.. Нельзя ли устроить, чтобы его сюда, просительно улыбнулся Матийцев.

- Что вы?.. Мало вам? - удивился было штейгер, но, видя, что Матийцев имеет какую-то цель, добавил: - Устраивать тут и нечего: сказать просто уряднику, и приведут.

- Скажите, голубчик.

Автоном Иваныч обещал.

Положительно, это была какая-то неприкрытая радость для Матийцева, точно свиданье с любимой, когда на другой день по топоту многих ног в прихожей и коридоре он догадался, что привели Божка. С ним пришел и урядник - побоялся ли он отпустить коногона с двумя казаками из рудничной стражи или хотел послушать, о чем будет говорить с ним инженер, но он вошел первый в спальню Матийцева, толстый, с простовато-хитрым черноусым лицом, остановился в дверях и доложил по-строевому:

- Ваше благородие, арестованного доставил.

- Сюда его, конечно, - заторопился Матийцев, - а вы...

- Конвой с ним будет.

- Нет, именно не нужно. Пусть один он... а вы... ну, посидите там где-нибудь... это недолго.

Урядник понятливо кивнул головой, и Божка ввели и притворили за ним дверь, но уходящих от двери ног не слыхал Матийцев.

Божок стоял молча у порога прямо против изучающих, чрезмерно внимательных глаз Матийцева, и смотрел на него по-своему, по-прежнему, глубоко исподлобья. Теперь это был как будто несколько не тот Божок: всегда он был черный и грязный или почище, но пьяный, теперь же одет он был в ту же праздничную куртку из полосатого рыжего Манчестера, как и в воскресенье, шестого мая, но был трезв, поэтому лицо у него посветлело, осмыслилось, и явная правда была в том, что говорили о нем шахтеры: "Рожей не очень удался, зато фигу-ра!.." Теперь, отвыкая от низкого штрека, он выпрямился за эти 2 - 3 дня, и уж не так сгибались ноги в коленях и спина: показался громаден. Без картуза его тоже никогда не видел Матийцев, теперь, оказалось, у него были светлые волосы, способные к причесу на косой пробор, а около глаз, тоже светлых, появились жалостливые бабьи складки, может быть от вида бессильно лежавшего тела и забинтованной, как в чалме, головы... И что особенно бросилось в глаза Матийцеву, как будто новое в нем, чего он не замечал так ясно раньше, - это руки его, тяжело висевшие по бокам, огромные, как рачьи клешни, - каждая ладонь вдвое больше лица.

- Ну, - сказал, наконец, Матийцев, пропустив наружу и опять поспешно убрав невольную улыбку. - Ты что?.. Как?..

- Простите, господин инженер, - бормотнул Божок.

От какой-то невнятной еще радости, как-то ни с чем не сообразной, но уже владевшей всем его существом, Матийцев невольно закрыл глаза и так, тяжело дыша, лежал несколько длинных мгновений, пока не сказал шутливо:

- Это ты меня здорово ляпнул!

Божок переступил с ноги на ногу, вздохнул, помял в руке картуз синий, с надорванным козырьком, - какой и тогда ночью был на нем, и промолчал, а Матийцев уперся глазами в его руки, - руки, которые ночью поднялись на него, поймали за колено, сдернули с окна на пол... ну и руки ж были! Большие пальцы оттопырились вершка на два, кажется, и в кулак не могли они сжаться как следует - так много было между ними и остальной ладонью упругого, жесткого, чугунного мяса.

И улыбнулся этим рукам Матийцев.

- Ишь, лапищи! - и вдруг нахмурился. - Ты что, убить меня прилез тогда, а, Божок?

- Вот истинный крест - с места не сойти!.. - Божок замотал лапищей перед лицом, глаза от явного испуга стали чуть шире и темнее, и челюсть дрогнула. Потом вдруг, остановясь, точно неопровержимая мысль осенила: Барин! Какая же бы мне от этого польза, если бы я?.. - сказал и даже присел в коленях и рот открыл.

- Пользы-то, конечно, пользы никакой... Ты на меня зол был, поэтому, может быть...

- Да я ж выпивши был, истинный крест!.. Хiба же я шо помню?

- Ну, однако ж, окно-то мое ты нашел?

- Да это я на светло пошел... По всех казармах спать полягалы, гляжу, - светло горит...

- Постой-ка, а "Матаню" какую-то это не ты ли пел? - ясно припомнил вдруг его, именно его дикий голос Матийцев.

- "Матаню"?

- Да... "Свечка горела, сердечко болело..."

Нахмурив и собрав складкими низкий недоуменный лоб, Божок усиленно вспоминал, и по тому, какие тревожные глаза у него были, Матийцев почувствовал, что это он и пел и хорошо помнит это, только не знает, как сказать теперь, - что будет лучше: пел или не пел?

- Свечка горела, сердечко болело! - улыбнулся ему прямо в глаза Матийцев.

- Может, это действительно я, - бормотнул разрешенно Божок. - Как я тогда на рудник шел, а сторож меня воротил, через то, что я пел...

- Ты, значит, поешь иногда, когда выпивши?

Матийцев думал, что Божок теперь конфузливо улыбнется и скажет что-нибудь согласное, но Божок молчал, так же страдальчески нахмурив лоб, пропотевший над редкими бровями и переносьем.

- Какой ты губернии, Божок? - вдруг спросил Матийцев.

- Я?.. Черниговской... Из Васильковки...

- Ишь... Значит, мы с тобой почти что земляки: у меня дед черниговский был...

И, подавшись было к нему плечом, чтобы спросить то, что хотелось больше всего спросить, Матийцев застонал от залившей всю голову ослепительной боли: потревожил рану. Стиснувши зубы и закрыв глаза и пальцами впившись в матрац, чтобы не закричать во весь голос, - так с минуту лежал Матийцев, - когда же открыл глаза, застланные слезой, то увидел, что Божок смотрит на него с жалостью почти женской, вытянул вперед голову черепашью и поднял брови. И боль болью, но умиленность какая-то от одного этого взгляда Божка вошла уже прочно в Матийцева.

- Вот как ты меня... как Зорьку... - с усилием сказал он. - Может, я теперь уж и не встану... - помолчал немного, подождал, не скажет ли что Божок, и добавил: - Ну, а не подоспей люди, был бы мне каюк... Ты бы меня добил, как щенка, - так?

Спросил неуверенно, как будто просто из любопытства, но когда спросил уж, увидел, что это - самый важный для него вопрос и есть: добил бы или не добил его Божок, если бы не случайно проходившая смена? Если даже и не убить его, а только попугать (ведь терять ему, уволенному, все равно нечего уж было), если только нечаянно, спьяну, на свет в открытом окошке зашел в щель между домиком и забором Божок, то при силе его древней как он мог удержаться, чтобы не примять его до конца?

А Божок бормотнул в ответ:

- Я себя на испуг взял, господин инженер.

- Что "на испуг"?.. Испугался?

- Так точно... Я после этого сразу в себя пришел...

- После чего?

- Через то, как ударил... Я после этого прямо сомлел от страху: что же это я так неудобно сделал: инженера убил!

Пот на его лбу стал холодный на вид, и глаза потускнели.

- Так ты, значит, думал, что уж совсем убил?

- Думал, совсем.

- Потому-то ты и не добил меня: незачем уж было, - усмехнулся горько Матийцев, помолчал немного и добавил: - Ну, а теперь-то, теперь-то рад, что не убил?

Божок ничего не ответил, - он только благодарно и не исподлобья уж, а просто, вровень, смотрел ему в глаза, и Матийцев почувствовал, что больше спрашивать об этом не нужно.

- Ну, ладно, помиримся, - сказал он шутливо. - Ни на ком.

Он подумал было подать ему руку для пожатия, как делают борцы в цирке, но этого уж не мог, только в огромные лапищи, которым, казалось, всякая работа на земле просто милая шутка, вгляделся еще пристальней: все они были, как в халдейских письменах, в синих от угля шрамах с тылу и в желтых сплошных, должно быть, как копыто, твердых мозолях с ладони... И вдруг капризно захотелось, чтобы при нем он здесь делал то же, что, говорили, делывал он в казарме: вдавил бы гвоздь в сосновую коробку двери.

- Можешь?

Божок несколько недоуменно повел плечом, поглядел на стены кругом, заметил гвоздь дюйма в четыре, вбитый для полотенца, вытащил пальцами, как клещами, пристукнул его кулаком, и привычно, почти не открывая ладони, вдавил в дверную коробку, сквозь наличник.

- Вот как! - удивился Матийцев. - Значит, у меня крепкая голова, если даже и ты черепа не пробил!.. Должно быть, ты неловко ударил... вскользь...

В этот момент урядник, все время слушавший, должно быть, в замочную скважину, любопытствуя, тихо приотворил дверь и выставил голову.

- Да-да-а... - продолжал, не замечая его, Матийцев. - Выходит, что если я после тебя уцелел, то это тоже не малое чудо... а?

Когда же заметил урядника и за ним красный лампас казака, спросил:

- Что, уж идти ему?.. Пожалуй, пусть идет...

Чувствовал уж сильнейшую усталость, клонящую в сон, и шум в голове.

- Если еще он вам, ваше благородие, требуется... - разрешающий жест сделал урядник. - Я только от стука беспокоился.

- Ничего... Может идти... Я там скажу, где нужно, Божок, - ты это знай: и про тебя... и про себя вообще, что могу, - все сделаю... Прощай теперь... Может быть, удастся взять тебя на поруки...

Божок бормотнул, неловко поклонившись, и повернулся, и солнечный луч в дверях насквозь прошел через его горящие, немного завороченные наружу, круглые уши и обхватил растопыренные толстые и длинные пальцы, и так и донес их до других дверей, в прихожую, где закрыл их широкий урядник, выходивший последним.

Дня через три Матийцев получил тревожное письмо от матери: она что-то почувствовала и об этом писала.

Она была добрая и не старая еще - лет сорока пяти, - но уж горячо начала верить во все таинственное, что плохо или совсем не поддается разуму и что так любят находить в жизни все женщины пожилых лет. Иногда она писала ему так: "Саша, сейчас вот, в половине восьмого вечера, мы с Верой сказали себе: "Будем в течение пяти минут думать о нашем Саше"... И мы закрыли глаза и думали о тебе до без 25 минут восемь. Дошли ли в это время до тебя наши флюиды? Непременно припомни и непременно напиши".

Жила она на небольшую, но достаточную пенсию и давала уроки по языкам, пожалуй больше из-за того, чтобы не бездельничать, чем от нужды.

Сюда она приезжала в первый месяц его службы, но показалось ей здесь очень скучно, и очень неуютно, и очень грязно, и больше для того, чтобы не обидеть его, уезжая, сослалась на то, что Вера - девица совсем неопытная и слишком доверчивая и нельзя в таком городе, как Петербург, оставить ее без призора одну. Кроме того, мечта всех матерей пристроить дочь замуж, конечно, владела и ею. И Матийцев понимал это и согласился на ее отъезд.

Теперь то, что она беспокоилась о нем, он объяснял проще: не столько предчувствиями, сколько долгим его молчанием и вообще обстановкой его жизни - частыми несчастьями в копях. И когда оправился он настолько, что мог уже ходить по комнатам и подписывать ордера рабочим, он написал ей вместо тех четырех слов, которые одни только явились ему 6 мая, необычно для него длинное письмо.

В письме этом он мало писал о том, что с ним произошло, но зато много говорил о будущем. У него появился какой-то неожиданный подъем, странная какая-то уверенность в том, что будущим он вполне владеет, и отсюда ясность и спокойная твердость слова.

Но почувствовать себя хозяином будущего не значит ли возмужать? И даже когда он писал о какой-то "поэзии труда, грубо-грубейшего земного труда", в которую он поверил теперь, то и это в его письме не казалось пустой молодой фразой: было видно, что он что-то нашел прочное, и, пожалуй, у него уж действительно больше не "забурится вагон".

И, по совету его, мать, чуть всплакнув и несколько раз пожав плечами, занесла в свою тетрадку с сокровенным (флюидами, приметами, снами) несколько странную на первый взгляд фамилию человека, которому будто бы ее мальчик был обязан чрезвычайно многим, чуть ли не всем: "Божок".

1913 г.

ЧАСТЬ II

СУД

I

Прошло дней десять после того, как вполне оправился от контузии головы инженер Матийцев. Был воскресный день, свободный от работ в шахте, и вот утром ему принесли письмо, полученное на его имя в конторе. Конверт был очень знакомого вида: плотный, глянцевитый, узкий, запечатанный сургучной печатью серого цвета.

Письмо было от Лили, но не из Москвы, где занятия на курсах должны еще были идти, а из Воронежа, где был дом ее родителей. Как всегда раньше, так и теперь вид Лилина письма был радостен Матийцеву, и он, чтобы не повредить письма, осторожно ножницами отрезал от конверта сбоку самую узенькую полоску.

Вытащенное столь же осторожно, двумя пальцами, письмо сначала обдало его знакомыми духами, потом запестрело перед глазами ровными строчками крупных букв: у Лили был совершенно мужской почерк, чем-то напоминавший ее походку, особенно в тот самый памятный, первый день их знакомства в Москве, на картинной выставке, когда она шла от него потом высокая, прямая, в широкополой шляпе, четко печатая шаги на асфальтовом тротуаре, перед длинным рядом извозчиков и бросала в их сторону коротко и энергично:

- Пречистенка, - двугривенный!.. Пречистенка, - двугривенный!..

А он изумленно и зачарованно глядел, стоя на месте, ей вслед...

Когда перестали прыгать перед глазами строки на плотной, чуть желтоватой, с водяными знаками бумаге, он начал медленно, точно жалея расставаться с каждым словом, читать письмо, начатое, как это было ею принято, без всякого обращения словом "Здравствуйте!".

Обычно письма Лили были довольно коротки, - это же заняло все четыре странички почтового листка.

"Я только что пришла из концерта, данного у нас, в Воронеже, представьте, кем? - Самим Шаляпиным! Как Вам это понравится?.. Чрезвычайно смешно было видеть в первом ряду - кого бы Вы думали?.. Дьяконов воронежских церквей с протодьяконом о. Вавилою во главе. Этот о. Вавила в сажень ростом, и голос у него труба иерихонская. Впрочем, и все дьякона наши - мастера петь; они - басы и пришли не просто так себе, на концерт, как я грешная, а прямо как будто какая-то экзаменационная комиссия: "Мы, дескать, этому прославленному Шаляпину пропишем ижицу! Мы его выведем на свежую воду! По-слу-шаем, каков он таков этот самый Шаляпин!.." Пришли они не с пустыми руками, а у каждого сверток был нот: экзаменовать так экзаменовать, чтобы денежки зря не пропали! В театры ходить, как Вы сами знаете, духовным лицам запрещено, а в концерты можно, - вот они и привалили целой толпой. Я же сидела непосредственно за ними, наблюдала их с очень большим интересом и буквально давилась от хохота!"

Матийцев представил воронежских дьяконов, мастеров пения, упитанных и басистых, бородатых и гривастых, успевших уже, конечно, "пропустить по маленькой", прежде чем пойти в концерт, а сзади их Лилю, которая, он знал это, могла действительно иногда хохотать до самозабвения, - улыбнулся затяжной улыбкой и принялся читать дальше.

"Экзамен Шаляпину со стороны дьяконов начался с оценки самой внешности его, когда поднялся занавес и начал раскланиваться он на все стороны под сумасшедшие аплодисменты. Дьякона переглянулись, перемигнулись и один другому на ухо: "Ничего! Видимость есть!" И начали они лупить в ладоши без милосердия: всех перекрыли! Куда же другим было с такими состязаться, когда у них не ладоши, а подносы! Петь Шаляпин начал с "Блохи" и эффект произвел поразительный. "Жил-был король когда-то, при нем жила блоха. Ха-ха-ха, - блоха!.." Дьякона сразу решили, что так хохотать, как хохотал Шаляпин, может только черт, и сразу прониклись к нему уважением. Они так ревели "браво", что чуть было в зале стены не рухнули... Потом Шаляпин пел: "Как король шел на войну в чужедальнюю страну..." Эффект не меньший. А как хватил "Чуют правду!", так наши дьякона сомлели от восторга и рты разинули... На вызовы Шаляпин выходил с аккомпаниатором, но вот тому, должно быть, надоело это, - он не пошел, а Шаляпин тоже остановился на середине сцены, обернулся к нему и приглашает его рукою выйти вместе. Что же тут дьякона наши? Вдруг как рявкнет сам протодьякон о. Вавила: "Черт с ним совсем! Федя! Иди сам!" - и подхватили прочие; "Федя! Ну его к черту!.. Браво, Фе-едя-я!.." - вообще дорвались до полного восторга. Кое-кто из них даже с места соскочил и шасть, - гривы и рукава по ветру, - прямо за кулисы со своими нотами, уговаривать Шаляпина спеть что-нибудь из их репертуара. Ну, одним словом, дали ему понять, что концерт он дает собственно для них, дьяконов, а мы все - прочая публика, то есть битком набитый зал, существуем только в виде дьяконского придатка. И Шаляпин это понял и, когда пел дальше, держал уже их ноты в руке, хотя и не смотрел в них. И как же он угодил этим дьяконам! Те и ногами притопывали, и за головы хватались, и даже подтягивать начали! Конечно, мы, прочая публика, были от этого не в накладе; концерт очень затянулся, благодаря дьяконским нотам, а кроме того, мы могли наблюдать, как дьякона, переглядываясь и перемигиваясь, решили единогласно заманить к себе Шаляпина на всю ночь на попойку, и чуть только был объявлен конец концерта, ринулись за кулисы все гурьбой. Мы стояли, не уходили, ждали, чем у них окончится, но оказалось, что Шаляпин благополучно спасся, стремительно выскочил на улицу, сел на извозчика и исчез. Так вот что такое слава, а Вы?.. Но все-таки я к Вам благосклонна, и Вы не теряйте надежды. "Надежды юношей питают, отраду старцам подают", - сказал Пушкин".

Больше ничего не было в письме, - только подпись ее, обычная: одна буква "Э", что означало "Элизабет". Он вспомнил, что Лиля, усердно или нет, занималась английским языком и даже пристыдила его однажды за то, что он не знал, откуда взялось в обиходе русской речи слово "хулиган". Ему казалось, что "хулиган" - то же, что "хулитель", она же объяснила ему, что это - испорченное английское слово "хулиген".

Относительно же ее цитаты из "Пушкина" он припомнил ясно, что это двустишие Ломоносова, намеренно, конечно, искаженное ею: не "надежды" у Ломоносова, а "науки". Но на что именно нужно было ему надеяться, этого он не понял: не то на славу, вроде славы Шаляпина, не то на продолжение того, что она по-царски назвала "благосклонностью"... "Неизменно к вам (имярек) благосклонный Александр (или Николай, или Павел)". Так имели обыкновение подписывать "всемилостивейшие рескрипты" и "высочайшие благоволения" русские императоры.

Слово "благосклонна" в письме Лили его коробило, но он охотно готов был простить его как шутку.

Она всегда предпочитала шуточный оборот серьезному, - он заметил это за нею еще в Москве. Даже серьезнейшее его предложение ей она тут же обернула в шутку.

Выслушав его тогда с высоко поднятыми бровями, она немедленно рассмеялась, и очень естественно у нее это вышло. Потом, может быть только затем, чтобы смягчить резкость отказа, она спросила:

- Помните, был такой старый романс:

Нравится мне твоя поза унылая,

Робко опущенный взгляд.

Я бы любил тебя, но, моя милая,

Барышни замуж хотят!

И дальше как это? Да, вот:

Глазки твои возбуждают желания,

Взгляда их только и жду...

Всюду пойду: на край света, в изгнание,

Но... под венец не пойду!

Это в романсе говорит мужчина, а вы представьте, что, наоборот, барышня говорит так мужчине, - только и всего. Есть, значит, бывают иногда, встречаются на свете, даже и в Москве такие барышни: не хотят замуж, хоть ты их убей, повесь, а потом застрели или утопи, как тебе бог на душу положит!..

И тут же, точно по какому-то капризу, пришла Матийцеву мысль, правда, очень странная: "А что, если эти слова "не теряйте надежды" значат ни больше ни меньше, как..." Он даже додумать до конца постеснялся, до того тут же нелепой стала казаться ему внезапно пришедшая мысль... Просто, думалось ему назойливо, она была в большом возбуждении, придя домой после концерта Шаляпина: пение, как и музыка, вообще сильно действует на женщин. Возбуждение это надо было ей немедленно вылить на листок почтовой бумаги, а слово "Здравствуйте", поставленное вначале письма, ни к чему ее не обязывало: письмо могло писаться кому угодно, так себе, вообще, в пространство. И только в самом конце, быть может, она подумала, - кому же, собственно, она пишет, и, вспомнив о нем, добавила несколько строк ни к селу ни к городу... Да и о нем ли, действительно, вспомнила? Может быть, о ком-нибудь другом, а его адрес на конверте поставила просто по рассеянности или потому, что не могла припомнить чьего-нибудь другого адреса, и вот подвернулась ей под руку - Голопеевка, шахта "Наклонная Елена"...

Однако эти обидные для него лично (да и для Лили) мысли держались в нем недолго: чувство радости быстро их одолело, а радость струилась от письма вместе с духами, название которых он слышал от Лили, но не удержал в памяти: пытался теперь вспомнить это французское название - и не мог.

Кроме той постоянной работы, в которую он втягивался после происшествия с ним в памятный вечер, окрещенный им про себя "предсмертным", в нем самом теперь шла хотя и подспудная, но крупная и новая для него работа: представлялось совершенно необходимым осмыслить все то, что его окружало, и найти в нем свое определенное, точное, безошибочное место. А для этого приходилось теперь не только гораздо внимательнее приглядываться ко всему кругом, но и читать об этом то, что или не попадалось на глаза или от чего просто отмахивался раньше.

Голопеевка не стояла особняком со своими двумя шахтами и металлургическим заводом: она была только небольшой частицей огромного угольного бассейна, и вот теперь, - только после "предсмертного" вечера, мысли Матийцева оторвались от Голопеевки и своего места в ней и ринулись он это ощущал отчетливо - в ширь.

Он как будто сразу сломал какую-то преграду, стоявшую перед ним, открытие сделал. Может быть, несколько поздно для своих лет сделал это открытие, но зато оно вместилось в него прочно и навсегда. То, что открылось ему, было очень серьезно, очень важно, - основа жизни не только даже одного Донецкого угольного бассейна, а и всех других подобных "бассейнов", всего русского государства в целом.

Но вот пришло письмо от Лили, как будто сама она вошла к нему, в его утлую квартирку, и как отхлынуло сразу его "открытие"!.. Оно не то чтобы ушло совсем, нет, но отодвинулось, - лучше сказать, озарилось ярким и радостным светом Лили. Там было огромное, и, между прочим, его тоже, а здесь хотя и небольшое как будто, по сравнению с тем, но зато всецело и исключительно его и ничье больше. С кем мог бы он поделиться своей этой радостью, да и зачем стал бы делиться ею?

Если и навертывалась иногда мысль, что как же это Лиля пишет ему, новому уже теперь, в таком же точно тоне, в каком писала раньше, то тут же он оправдывал ее тем, что не написал ей ни слова о своем "предсмертном" вечере, и как бы мог он написать ей об этом? Она не знала, что произошло с ним, и, решал он, хорошо, что не знала. Даже в ответе на это письмо он не намекнет ей об этом ничем: ведь это совсем не веселый концерт Шаляпина в Воронеже.

На сером сургуче, которым был запечатан конверт, очень отчетливо виднелись выдавленные печатью имя и отчество Лили - Елизавета Алексеевна, но в мыслях Матийцева она оставалась и теперь, как прежде, только Лилей, и мысли эти, взбудораженные донельзя, все время упирались в туманные слова: "Но все-таки я к Вам благосклонна, и Вы не теряйте надежды..." Что это значило, он не мог догадаться, - точнее, не решался понять это так, что она снизошла бы к нему со своих светлых высот...

Насчет же Шаляпина с его концертом он вспоминал то, что пришлось как-то год или полтора назад прочитать ему в одной петербургской газете. Описывалось весьма гневно, как Шаляпин не то чтобы давал концерт, а просто был у кого-то в гостях в одном из огромных столичных домов и пел там для хозяев и их гостей, когда вдруг подают ему записку: "Я умираю, но никогда в жизни не слышала Вас, а мне говорят, что Вы в настоящее время поете в одной из квартир нашего дома. Не принесете ли Вы радости умирающей женщине, - последней уже, быть может, радости в ее жизни, не зайдете ли к нам, не споете ли хотя бы одну какую-либо вещь из своего репертуара? Как бы была Вам благодарна я, умирающая!"

Писавшая это была дочь одного известного, умершего уже писателя и сама была писательницей, и Шаляпин знал это, и однако же он написал ей карандашом на ее же письме:

"Сударыня! Если я буду петь для всех умирающих, то через неделю я останусь без голоса". И подписался. А не больше, как через неделю, умиравшая, - она была больна раком, - действительно умерла. И в газету этот случай с Шаляпиным попал рядом с ее некрологом.

Газета писала тогда о Шаляпине уничтожающе, Матийцев же думал теперь о Лиле, что вот она, к счастью, вполне здоровая, получила полную возможность услышать Шаляпина, может быть и не в первый раз, а пишет ему не столько о впечатлениях своих от голоса и манеры петь знаменитого певца, а больше о воронежских дьяконах и протодьяконе Вавиле. Между тем самому ему никогда не приходилось слышать или видеть на сцене Шаляпина, и несчастным от этого он себя не чувствовал. Но теперь он замечал за собою, что ему была приятна удача Лили попасть на концерт "Феди", как его величали дьякона.

Ведь вот и его когда-то в Москве постигла удача зайти на выставку картин как раз в такое время, когда там была Лиля. От себя, с Пречистенки, она, конечно, приехала тоже на извозчике за двугривенный. Пусть это было и мало для какого-нибудь бородатого пожилого семейного мужичка-извозчика с его разбитой на все ноги клячонкой; пусть сама Лиля не вынесла ничего приятного для себя с выставки, где ни одна картина, как он знал, не произвела на нее заметного впечатления; зато он сам увидел ее там в первый раз и за это был благодарен и тому неведомому извозчику и его кляче с запалом...

Он уселся было уже за стол, чтобы написать ответное письмо Лиле, как услышал у себя в прихожей чей-то знакомый, громкий, уверенный голос, обращенный к Дарьюшке, и через две-три секунды увидел перед собою инженера Яблонского с шахты "Вертикальная Елена", как будто какою-то невидимой сеткой огражденного от угольной пыли, до того он был крупичато бел и в безукоризненно белой, даже накрахмаленной рубахе, что очень изумило Матийцева.

Между ним и Яблонским не было ни малейшей близости, хотя они и служили у одних хозяев. Они как-то сразу не сошлись характерами, и Матийцев не искал с ним сближения, а Яблонский тоже его чуждался. Поэтому Матийцев широко открытыми глазами смотрел на крупную фигуру своего старшего товарища, на его круглое лицо с пушистыми холеными соломенного цвета усами: каким ветром могло его занести к нему? И как бы для ответа на немой вопрос его глаз Яблонский сказал ненужно крикливо:

- Вот теперь я вижу, что вы живы-здоровы!.. Мое шанованье, пане!

Из-под усов блеснули крепкие ровные зубы, а серые наблюдавшие глаза заискрились веселостью; даже и теплая мягкая рука его явно стремилась показать, что она настроена вполне дружественно.

- А где же тот знаменитый стул, который?.. - тут же и весьма непоследовательно спросил Яблонский, оглядывая комнату.

- Какой стул? - Но, тут же догадавшись, о каком стуле спрашивает гость, Матийцев сказал: - Знаменитый стул этот, - точнее, его обломки, увезен судебным следователем.

- А-а, будет лежать на столе вещественных доказательств, как и полагается, во время суда... Ну, положим пока это на другой стул, не столь знаменитый.

И Яблонский тут же освободил себя от довольно объемистого свертка, который держал в левой руке, добавив небрежно:

- Тут я захватил кое-что, идя к вам, а то вдруг у вас, думаю, не окажется, и придется беседовать нам всухую.

Яблонский был всего лет на пять старше Матийцева, но у него был уже вполне солидный вид зрелого человека, знающего себе цену и понимающего кое-что в жизни. Усевшись около стола и очень внимательно оглядев Матийцева, он как будто неподкупно искренне решил:

- Молодцом! Положительно, молодцом глядите!.. Чертовски вам повезло!.. Ведь такой случай, как с вами, его прямо бы заказать надо, буквально так: заказать! Дать рублей двадцать - тридцать этому чудищу, коногону Божку, - я ведь его отлично знаю, он у меня на "Вертикальной" был, пока я его не прогнал; тогда он на "Наклонную" перешел, сокровище это!.. Что у вас, мускулы, что ли, имеются? - И Яблонский беззастенчиво охватил пальцами правую руку Матийцева выше локтя.

- Только для домашнего употребления, - скромно сказал Матийцев, мало что понимая и в этом визите Яблонского и в том, что им говорилось так шумно.

- Да-а, - мускулы самые средние, конечно, - протянул Яблонский, - но все-таки у вас было то преимущество, что Божок был перегружен сиволдаем... Так или иначе, счастливо отделались, счастливо, - с чем вас и поздравляю! - И Яблонский затем снова протянул ему руку и даже привстал при этом немного для пущей торжественности.

- Имейте в виду, что вы теперь на хорошей дороге, - это я даже и от нашего Безотчетова слышал и с ним совершенно согласен, - продолжал Яблонский столь же оживленно. - Как же, поймите: инженер, заведующий шахтой стал объектом покушения на убийство со стороны шахтера, что, разумеется, скоро будет разбираться в окружном суде, попадет, - это как дважды два верно, - в газеты, это - событие! Это создаст вам имя в самом скором времени, вы увидите!.. Это зна-ачительно подымет вас в глазах горнопромышленников! Вы блестящую карьеру себе этим сделаете, - помяните мое слово! И это, как хотите, надобно нам по-товарищески вспрыснуть, как говорится... У вас, кстати, штопор-то есть, чтобы бутылку откупорить?.. А если нет, то как же нам быть?

- Кажется, есть на кухне, - пробормотал неприятно пораженный словами Яблонского Матийцев и крикнул в сторону дверей: - Дарьюшка!

А Дарьюшка, должно быть, стояла за дверями, стремясь послушать, о чем говорить будет гость, потому что вошла со штопором.

- Вот, она свидетельница, - беря у нее штопор, весело говорил Яблонский, - что я к вам заходил на другой же день после этого... происшествия с вами!

- Были, были, как же! Заходили проведать, - торопливо подтвердила Дарьюшка.

- Вот!.. Был, но мне сказал доктор, что вас лучше всего не беспокоить, что было и понятно... А штопор ни к черту, э-э! Разве это штопор? Это только идея штопора и то топорная!.. Все же попробуем.

И Яблонский, точно он, а не Матийцев был здесь хозяином, начал выкладывать из свертка на стол ветчину, нарезанную тонкими ломтиками и завернутую в глянцевитую белую бумагу, коробку шпротов, плюшки и, наконец, торжественно поставил на середину стола бутылку белого вина, сказав при этом:

- Шато-икем, а? Настоящее французское, - не думайте, что здешнего разлива!.. В Харькове покупал!

Яблонский хозяйничал в чужой квартире так естественно, как ни за что не мог бы сам Матийцев, не имевший к этому никаких способностей. Недостаток свой в этом отношении Матийцев знал, но никогда он не ощущал его так резко, как теперь. Отчасти поэтому он только пожимал плечами на то, что говорил о нем же Яблонский. Да и что можно было сказать человеку, который упорно говорит о тебе, блондине, что ты - жгучий брюнет? Это можно принять за шутку, но зачем же возмущаться явной шуткой и на нее возражать? По меньшей мере странно.

Однако Яблонский, налив вина в принесенные Дарьюшкой стаканы, начал вдруг говорить вещи еще более странные.

- Знаете ли, мне что подумалось? Вот вы, - это, конечно, бесспорно, составите себе имя и мало того, что получите место го-раз-до более выгодное, чем здесь имеете, а еще и при новых выборах в Государственную думу можете пройти по курии, например, мелких землевладельцев... Впрочем, я не знаю ведь точно, может быть, и крупных, а?

- То есть как "крупных"? - удивился Матийцев и улыбнулся. - Вы, кажется, думаете, что я - помещик?.. Но я, помнится, говорил вам, что нигде и никакой собственности не имею.

- Да, мне тоже что-то подобное помнится, - чокаясь с ним, подхватил Яблонский, - так вот давайте выпьем за будущего хотя бы, например, мелкого пока землевладельца в недалеком будущем!

- То есть за вас? Охотно! - с той же улыбкой сказал Матийцев, но Яблонский поморщился.

- Экий вы какой недогадливый! За вас, а совсем не за меня!

- Каким это манером?

- А вот каким, - я сейчас объясню вам.

Тут Яблонский выпил весь свой стакан, как воду, и, поглядев на свет на его дно, начал не спеша:

- Под Житомиром, недалеко от города, есть у меня усадьба, остаток родительского имения, - небольшая, всего-навсего семь десятин земли, и при усадьбе дом и, конечно, сад, - сливы, вишни, еще что-то... Дом вполне приличный, двухэтажный, вы не думайте, что рухлядь, что вот-вот развалится, - нет! Службы при доме, конечно, крыто все черепицей... Так вот...

Матийцев слушал его с большим удивлением. Он уже начинал догадываться, куда клонится это описание усадьбы под Житомиром, но все же думал, что вдруг обернется все как-нибудь по-другому. Однако не обернулось.

- Так вот, - закончил Яблонский, - вам остается только купить у меня эту мою усадьбу за шесть всего тысяч, - ерундовые деньги! - и будете вы мелкий землевладелец и получите право стать членом Государственной думы, и будет тогда в вашу кишеню, как говорят хохлы, ежедневно лезть золотая десятка!

Матийцев не мог удержаться от смеха при последних словах Яблонского, - с такою ужимкой они были сказаны.

- Послушайте, это все ведь вы шутите для пущей веселости! - весело сказал он.

- Какие же тут могут быть шутки? - даже как будто несколько обиделся Яблонский. - Решительно никаких шуток, а я вполне вам серьезно.

- Допустим, что серьезно, но, во-первых, откуда же у меня могут взяться шесть тысяч?

- Да ведь усадьба моя заложена, конечно, в земельном банке, так что вам доплатить мне придется пустяки, а долг мой банк перепишет просто на вас, - и только... и вот вы землевладелец.

- Хорошо, пусть даже и так, но зачем же мне все-таки становиться землевладельцем, хотя бы и мелким, в какой-то Житомирской губернии?

- Волынской, а не Житомирской, - строго поправил его Яблонский.

- Совершенно мне ни к чему это, - продолжал Матийцев, по-прежнему весело и не обратив внимания на поправку.

- Из усадьбы, - ведь она под большим городом, - продолжал Яблонский, - можно бы сделать дачное место: там все для этого данные: сад, купанье есть... А дачники - это уж доход... Поймите, что если бы дом, да и другие там постройки, если бы это стояло все в самом Житомире, то стоило бы не шесть тысяч, а верных десять, - вот что я вам скажу! Предприимчивый человек мог бы опериться на этом деле.

- Ну, а я какой же там предприимчивый, - отходчиво сказал Матийцев и даже безнадежно махнул рукой.

- Хорошо, допустим, что вы не можете купить, - начал вновь Яблонский, наливая вновь стаканы. - Но ведь у вас могут быть знакомые сколько-нибудь денежные, вы можете им предложить эту усадьбу, а?

- Совершенно нет у меня, к сожалению, ни одного такого знакомого, для приличия несколько подумав, отозвался на это Матийцев, начиная уже понимать, что только за этим и явился к нему вдруг гость, какого он не ждал.

А гость, проявляя большой аппетит к принесенной им же ветчине и шпротам, продолжал говорить гораздо больше, чем хозяин, хотя тоном уже несколько опавшим:

- Не понимаю, как же это вы, да... Признаюсь, не понимаю. Ведь, в сущности, вы спаслись как-то чудесно, если можно так выразиться, от смертельной опасности, но вот вопрос: для чего же именно над вами проделано судьбой это спасение? У нас в семье было это поверье - или как хотите его зовите, хоть суеверье, - что если человеку угрожала смерть, ну просто, скажем, около него стояла и уж косой на него замахнулась, а он все-таки уцелел, то это не зря: тут какие-то соображения у госпожи Судьбы насчет подобного человека, - для чего-то он еще должен годиться. А для чего же еще, как не для богатства? Значит, вместо смерти к вам Судьба богатство подсунула, только вы его пока не видите, пока еще слепы... Я пришел вам на это глаза открыть, а то в вас что-то, мне кажется, по-ря-дочная порция наивности студенческой сидит.

- Вы полагаете? - спросил, улыбаясь, Матийцев.

- Что там полагать, когда и так видно... С меня довольно давно уж соскочило, а у вас - непочатый еще угол.

- Так что вы себе линию жизни уже начертили? - с любопытством спросил Матийцев, наблюдая не без удовольствия, как он жует ветчину, шпроты и булку и как запивает это вином, которое он даже забыл похвалить, хотя оно было французское и куплено в Харькове, - вот до чего стал рассеян!

- О-о, я! Чтобы я еще шатался из стороны в сторону в мои годы! самодовольно и уже подняв голос, отвечал Яблонский. - Не может быть об этом и речи! Для меня цель жизни ясна, как... как вот это стекло! - Тут он щелкнул пальцем по стакану. - К сорока годам у меня должно быть не меньше, как триста тысяч! - Тут он посмотрел на Матийцева победоносно и добавил: Больше, - это другое дело, но меньше, это уж атанде, сказал Липранди!

- Триста тысяч? - повторил Матийцев изумленно, но Яблонский, почувствовав в тоне его голоса только неверие в него, в то, что может действительно быть в его руках к сорока годам жизни триста тысяч, заговорил уже с задором:

- Да, триста тысяч! А что же тут такого особенного, если я - горный инженер?

- Я тоже горный инженер...

- Но позвольте узнать, зачем же вы поступили в горный институт после гимназии, а не в университет, например?

- Да, конечно, зачем? Причины были больше романтические, чем такие практические, как у вас.

- Ро-ман-тические?.. Например?

- Например, что же именно... Тайны земных недр, - вот что меня, зеленого юнца, привлекало.

- А-а, - это что же, - с точки зрения их открытия, что ли? Как Александр Гумбольдт у нас на Урале алмазы открыл? Алмазы в четверть карата весом! И много ли он нажил на этом открытии?

- Не алмазы, конечно, мне представлялись, а хотя бы, скажем, залежи того же каменного угля... или нефти, - припоминая себя гимназистом восьмого класса, сказал Матийцев.

- Залежи угля, нефти? Гм... Предположим, что открыли какие бы там ни было и на чьей бы то ни было земле, но ведь не на своей же собственной, раз вы - не помещик! На государственной? В экспедицию на разведки вам захотелось? В какую-нибудь тьму тараканскую, где нога человеческая еще не была? Мерси покорно!.. И чтобы вас там между делом какой-нибудь бурый медведь начал грызть, а вы чтобы премию в тысячу рублей от казны получили за обнаружение залежей антрацита там, откуда его и вывезти невозможно?.. И что же с вами, однако, случилось в конце-то концов? В экспедицию вы не попали, а попали сюда на "Наклонную Елену", и не к бурому медведю, а к коногону Божку в лапы!

- Да, так именно и случилось, - согласился с ним Матийцев, уже не улыбаясь.

- И это, конечно, получилось гораздо умнее, чем экспедиция к черту на кулички, как почему-то говорится! - продолжал Яблонский, воодушевившись снова. - А то ведь все эти научные открытия так называемое человечество о-от-лично ценить умеет! Дока-зало это оно, когда Лавуазье голову оттяпало на гильотине!.. Декарт вот тоже сделал открытия в математике, а череп его с аукциона продали в Стокгольме в тысяча восемьсот двадцатом году.

- Как? Череп Декарта с аукциона? - усомнился было Матийцев, но Яблонский вскинулся:

- Что? Не знали этого? А об этом еще Шопенгауэр писал с философским спокойствием... Так вот и спрашивается: на кой же черт тянуть из себя жилы ради так называемой пользы человечеству?

- Так что вы полагаете, - усмехнулся Матийцев, - что гораздо лучше поставить вместо отвлеченного понятия "человечество" вполне конкретное: "бельгийская угольная компания"?

- Гораздо лучше! Гораздо лучше! - пылко подхватил Яблонский, как бы не заметив иронии. - И вот, на пользу бельгийской компании и на свою тоже, разумеется, поломайте-ка голову над тем, как удешевить себестоимость угля, - вот вам и будет научное открытие!

- Путь для этого только один, - серьезным тоном сказал Матийцев, а Яблонский так и прилип к нему глазами:

- Какой же, вы думаете? Какой именно?

- Машинами заменить шахтеров.

- Ма-ши-нами? Но-вое дело! - разочарованно протянул Яблонский. - То есть не только одних шахтеров, но и лошадей в придачу... Маленького не хватает: этих вот самых машин. Бензиновозы? Ввели их было, а что толку от них? Нет, нужно что-то другое, только это ведь не наша с вами, горных инженеров, специальность: технологи тут думать должны, а не горняки... Притом, конечно, с талантами к изобретательству, вроде Эдиссона... А с привилегиями на изобретения такая везде волокита, что черт с ними... У нас и технологи карьеры себе не сделают и капиталов не наживут... Да, наконец, кого же именно может, в конечном-то счете, интересовать удешевление добычи угля? Шахтовладельцев или их инженеров?

- Думаю, что и тех и других.

- Напрасно! Напрасно так думаете!.. Исключительно только хозяев шахты, а инженерам от этого ни теплее, ни холоднее... Отсюда вывод: всякий инженер должен стремиться только к одному, - стать шахтовладельцем, тут тебе альфа, тут тебе и омега... Вопрос только в том, как именно это сделать.

- Гм, действительно, как? - улыбнулся Матийцев. - Трудноватый как будто и для вас вопрос?

- "В каждом доме есть деньги, - говорил Кречинский, - надо только уметь их взять", - ответил Яблонский, и хвостик шпрота мелькнул и исчез под его пушистыми усами.

- Это вы не о выгодной ли женитьбе хотите сказать? - догадался Матийцев и почему-то вспомнил тут же письмо Лили.

- А что такое наша с вами служба в шахтах, как не продажа себя бельгийской компании?.. А выгодная, как вы сказали, женитьба что такое? Не та же ли продажа себя, только за гораздо более приличную цену?

- И какую же именно цену за себя вы считали бы приличной? - с большим любопытством спросил Матийцев, в голове которого завертелась строчка: "Надежды юношей питают" и следом за ней другая: "Вы не теряйте надежды..."

- Не так давно, представьте, - всего месяца полтора назад, оживленно заговорил Яблонский, - подвернулась было партия... Только что окончила институт... Не то чтобы красива, но все-таки и не урод же, а уж наивна прямо до глупости... Так что с этой стороны и так и сяк, - вообще терпимо... Но-о, чуть только вопрос зашел о приданом, - мерси, не ожидал, - тридцать тысяч, только и всего!

- Что же, как будто не так уж мало, - заметил, наблюдая его с интересом, Матийцев.

- Как для кого, - развел руками Яблонский. - Тридцать тысяч? Что же это за деньги тридцать тысяч? Какую шахту можно купить за тридцать тысяч?.. А какой-то кислой девчонке со всей ее родней себя уже продал! Нет, - гиблое дело! Я отказался... А вообще-то, должен вам сказать, мне в высочайшей степени безразлично, кому именно себя продать, пусть даже старухе, только бы дала побольше.

- Хоть и ведьме киевской? - без улыбки уже спросил Матийцев.

- Хоть и самой настоящей ведьме с Лысой горы, решительно все равно, лишь бы в руках у меня был капитал! Вы слыхали, может быть, Фигнер-то, известный тенор, солист его величества, купил угольные копи в Ткварчели, в Грузии, и теперь уголь в казну поставляет. Да ведь на огромные суммы, - не кое-как! Большое дело у этого бывшего певца в руках. Вот это я понимаю! А Шаляпин...

- Что Шаляпин? - невольно перебил Матийцев, снова вспомнив Лилино письмо.

- Да мне говорили о нем, будто он тоже где-то на Кавказе землю купил и стали ему там бурить. Доломит будто бы нашли - тридцать четыре процента кремнезема, - что тоже не так уж плохо, только ему хочется, будто бы, непременно нефть у себя на земле найти. Вот к чему приходят артисты певцы, посвятившие, как говорится, жизнь свою святому искусству. А мы с вами, раз мы инженеры, должны быть смолоду людьми дела, а не каких-то там мечтаний!.. Что такое время? Философское понятие? Вполне возможно, однако практичные люди говорят: время - деньги. А что такое дело? Тут и непрактичные люди ответят то же самое: деньги. А без денег денег, не сделаешь... Тысяч сто - это еще и так и сяк для начала, - вот моя крайняя цена, а не то чтобы какие-то тридцать... Так что если у вас есть на примете такая особа, - будь она для вас даже как рвотный порошок противна своею наружностью, я не откажусь ее осчастливить, черт бы ее драл! Зато у меня тоже мог бы быть ткварчельский уголь, а я бы уж дело поставил, как говорится, мое вам нижайшее почтение! У тенора Фигнера какой же может быть опыт в этом деле? Решительно никакого! Его всякий из нашего брата инженеров обернуть вокруг пальца может, а уж меня не обманут, дудки! Я всякому такому как следует хвост накручу! - И Яблонский, сжав кулаки, начал так энергично крутить ими, что чуть не свалил со стола свою бутылку, теперь уже почти пустую, причем выпил вино, за исключением одного лишь стакана, он сам.

Слушая и наблюдая Яблонского, Матийцев представил всего лишь одну минуту себя инженером на шахте, хозяином которой, в Ткварчели или в Донецком бассейне, был бы его теперешний гость, и ему у себя же в квартире стало не по себе.

Не то чтобы тут же выгнать захотелось ему слишком развернувшегося Яблонского, но он уже не пытался больше улыбаться; даже и губы сжал и осерьёзил глаза.

Голова Яблонского была несколько странной формы, вытянута спереди назад яйцом, так что даже и с первого взгляда всякому бросался в глаза его крутой, хозяйского типа затылок. Боковым пробором и начесом волос сбоку на темя Яблонский, видимо, силился округлить линию головы, но при его негустых уже волосах это ему плохо удавалось.

Смотрел он как-то вполглаза: тяжелы ли были у него верхние веки, или он просто приучил себя именно так смотреть, чтобы придать себе побольше важности. Лицо его нельзя было назвать ни красивым, ни умным, - оно было как-то подчеркнуто грубовато. Такое лицо могло быть у сорокалетнего толстяка, хотя толст Яблонский, при росте выше среднего, не был.

Внимательно разглядывая его, Матийцев как-то незаметно для себя ставил с ним рядом Лилю. Может быть, потому так у него вышло, что тот только что спрашивал, нет ли у него на примете богатой невесты. И до того вдруг ясно ему показалось, что Лиля была бы довольна, если бы ее мужем сделался Яблонский, что чуть было он не сказал: "Есть у меня на примете богатая невеста!.." Остановило его только то, что он совершенно не знал, какое приданое могут дать за Лилей. Для него она была хороша без всякого приданого, но только теперь вот именно он постиг житейскую истину, что красивая женщина тянется к богатству, нуждается в нем, как дорогой бриллиант в золотой изящной оправе. А какая же пара мог бы быть он, Матийцев, горный инженер, совершенно ничего, кроме жалованья, не имеющий, такой женщине, как Лиля?

Совсем другое дело Яблонский: он бешено, напролом стремится к богатству, а это значит, что непременно и станет богат... И, как бы в подтверждение его мыслям, Яблонский заговорил о себе:

- Я представлял вам возможность стать со временем членом Государственной думы, но вы... почему-то отказались. Это - ваше личное дело, конечно. Но зато я... я от членства в Союзе горнопромышленников Юга России не отказался бы, если бы имел свою шахту. И я бы постоянно выступал с речами и докладами на съездах горнопромышленников, а не был бы безгласным Пеньком Иванычем. Там же, - если вы не читали их протоколов, могу вам сказать, - только воду в ступе толкут, а светлой головы ни одной незаметно. Вот теперь все кричат об угольном кризисе: "Угольный кризис! Угольный кризис!" А что это за угольный кризис такой? Откуда мог у нас взяться угольный кризис? Я вам скажу, откуда. Очень дешево у нас ценят уголь - вот причина недостачи угля! Нет никакого смысла увеличивать его добычу, когда цена ему на месте шесть-семь копеек за пуд! Взвинтить цену на уголь надо общим решением съезда горнопромышленников, вот тогда и был бы смысл взвинтить добычу!.. "Постановили: пуд каменного угля на месте держать на высоте десяти копеек, антрацита - двенадцати. Постановление это строго соблюдать всем горнопромышленникам Юга России". Вот и все! И все убедились бы тогда, что исчез, как дым в небе, всякий этот там угольный кризис!

Как ни хотелось Матийцеву улыбнуться в ответ на это, он все-таки не разжимал туго сжатых губ, только старался не смотреть на Яблонского, и, очевидно, заметив такое его отношение к своей горячей тираде, Яблонский встал наконец и решил проститься, говоря:

- Я, кажется, утомил вас: вы еще слабы, конечно, - не совсем поправились... Ну, поправляйтесь, поправляйтесь, - а то ведь вам, пожалуй, скоро и повестку в суд пришлют.

- Вы думаете, что скоро? - спросил Матийцев вполне равнодушно.

- А что же им его затягивать, это дело, если оно совершенно ясное и ни в каком доследовании не нуждается? - пожал плечами Яблонский, но тут же добавил: - Неясно в нем разве только одно это: каким образом вы могли остаться в живых, но-о... это уж выяснится на суде.

После этих многозначительных слов он ушел наконец - широкоспинный, в новеньком костюме из легкого серого в клеточку трико, с золотыми запонками на манжетах и в галстуке бабочкой, который наверно бы, - так подумал Матийцев, - понравился Лиле.

Только после ухода его Матийцев мог снова взять в руки Лилино письмо, которое как раз перед его приходом положил на этажерку в своей спальне, плотно притворив туда дверь. Но он заметил, что запах духов от письма не утаился от Яблонского, что тот принюхивался к нему, раздувая ноздри широкого носа, как конь к запаху свежего лугового сена, и даже посматривал иногда подозрительно на дверь в спальню, нет ли женщины за этой дверью.

Но как ни странно было в этом признаться самому себе, Матийцев чувствовал теперь с тяжестью в душе, что нежданный гость его хотя и не проник в тайну письма от Лили, однако очарование, шедшее от него, свеял. И даже сама Лиля, близко подошедшая было к нему так недавно, теперь почему-то отошла в сторону, сделалась тусклой, заволоклась.

До прихода Яблонского он думал не то что описать в ответном письме Лиле, что с ним случилось, - он понимал, что ей этого не нужно писать, - а только бы несколькими словами намекнуть на перелом в его воззрении на жизнь; теперь же как-то само собой это желание его хоть чуть-чуть приблизиться к ней отпало. Ничего не случилось с ним; он остался прежним... И как всегда на ее шутливые коротенькие письма он старался отвечать тоже коротенькими и шутливыми, так и теперь, усевшись, наконец, писать ей, он смог придумать только несколько строк:

"Не понял я, сколько ни старался, на что я, "юноша", должен, по-Вашему, надеяться. Если на то, что Шаляпин приедет давать концерт к нам, в Голопеевку, то ведь такого количества дьяконов, как в Воронеже, он не найдет у нас, и его, увы, пожалуй, даже не оценят. Скорее я уж буду надеяться на то, что он, многоденежный, купит где-нибудь поблизости от нас доходные угольные копи и пригласит меня к себе заведующим, положив мне, конечно, хотя бы в полтора раза больше жалованья, чем я получаю. На Кавказе, говорят, он на одном из своих участков нашел доломит, но доломит - пустяки, на нем не разбогатеешь".

Написав про доломит, он подумал, что незачем было писать об этом, что Лиля, конечно, не знает, что такое доломит и куда годится, но другого письма не хотелось ему писать.

Тем временем у Дарьюшки готов уже был обед, а после обеда Матийцев решил отнести свое письмо на почту в поселок, тем более что день был не очень жаркий и не ветреный, то есть не пыльный.

Хотя от рудника до поселка было минут двадцать ходу, но Матийцев как-то даже не заметил расстояния. Он, шагая, думал, как и у себя в квартире, о Лиле, Яблонском, Шаляпине. Они, эти трое, очень тесно сплелись почему-то в его мозгу.

Лиле, как и всем воронежским дьяконам, непреодолимо хотелось послушать "Блоху" в исполнении Шаляпина; Яблонскому хотелось доподлинно узнать, сколько и где участков земли купил не знающий куда девать свои шальные деньги знаменитый певец и чем именно богаты недра этих его участков, а до "Блохи" и до того, "Как король шел на войну", ему не было ровно никакого дела.

Дойдя до поселка и сдав на почте письмо, Матийцев остановился перед гостиницей с французским названием "Hotel Hermitage".

Неказистый вид был у этого отеля. Стены, оштукатуренные, должно быть, лет пять назад, теперь уже в недопустимой степени облупились, да и вывеска с пышными французскими словами потеряла уж даже и ту нарядность, какую имела года два тому, когда он впервые увидел ее еще студентом-практикантом.

Только теперь пришел в голову вопрос, почему армянин Кебабчиев заказал именно такую вывеску, и тут же явился ответ: да ведь угольные копи принадлежат бельгийской компании, а металлургический завод - французской, - как же было иначе назвать гостиницу в Голопеевке? Разумеется, только Hotel Hermitage, или же Hotel Paris.

От Эрмитажа Матийцева потянуло было в сторону слободки, где были две, горестные с виду, хатенки вдов двух забойщиков, погибших на "Наклонной Елене", но тут из пивной впереди его вышли двое пожилых и пьяных, бородатых и грязно одетых, несмотря на праздничный день. Не признать в них шахтеров из приезжих опытному глазу было нельзя: если не с "Наклонной Елены", то с "Вертикальной".

Держались они, впрочем, весьма наклонно, ставя при этом очень замысловато свои ноги в рыжих опорках; и один из них, ростом повыше, видно было, цепко ухватился за другого, чтобы как-нибудь нечаянно не упасть.

В то же время этот, более высокий, оказался и более речистым, и голосом хотя хриплым, но громким продолжал выкрикивать что-то, начатое, очевидно, еще в пивной:

- Он... мне... говорит: "Там!.." - "Там" - это что же такое?.. вспрашиваю я его. - Где же это, стало быть, мне прикажешь искать "там"? Ты мне скажи по-человеческому, а не то чтобы "там"!"

Матийцев пошел, не ускоряя шагов, за пьяными, так как ему захотелось тоже узнать, что скрыто было под коротеньким словом "там", действительно очень неопределенным, но узнать этого не пришлось ему: разговор круто повернул в сторону от "там" другой пьяный.

- Ну, ты же спал ночью или нет? - спросил он.

- Спа-ал? Спа-ал, я, ты говоришь? - завопил вдруг высокий. - Клоп, и тот боле мово спит!

- Кло-оп? - усомнился который был пониже.

- Истинно тебе говорю: клоп! - подтвердил другой. - Он, клоп, тварюга эта, только по ночам из нашего брата кровь точит, а дне-ем... днем он себе поса-пывает в своей щелке, - стало быть, дрыхнет!.. Вот те и клоп! Я же этой ночью, ежель ты хотишь знать, и двух даже часов не спал!

- Это ж по какой... ты прит-чине?

Высокий задержался на шаг, ткнул в грудь другого и ответил торжественно.

- По той самой причине это я, что кошка на мне окотилась, - понял?

Однако тот не понял, не хотел даже поверить.

- Как это кошка могла такое? - замотал он головой. - Ну, ты брехать мастер... ты - мастер, конечно, только скажу тебе, не на такого напал!

- Не веришь, а?.. Во-от черт какой, - не верит!.. - изумился высокий. - А что же тут можно не верить, раз ежели мы вдевятером на одном полу спим, а?

- Вдевятером, - это не касается! - продолжал отрицательно мотать головой другой. - Вдевятером - это подходяще, а кошка?.. Кошку-то ты к чему приплел?

- Ка-ак же это к чему кошка? Наша ведь она кошка, не чужая какая забеглая: нашего двора она, понял? Чу-удное дело, - как это кошка могла!.. Так и могла, вот что!.. Я себе это сплю, ничего... Ну, однако, середь ночи проснулся... Проснулся это, гляжу - темь округ меня, а по груди своей лапаю, - склизкое, ей-богу, - и будто воняет... И вот... что же это такое быть может, думаю? Может, это кровь из меня хлещет? Между протчим, думаю, как же может это быть кровь вонючая?.. Ну, ты сам об этом подумай своей головой: разве кровь наша вонять может?.. Не может этого быть, а между протчим своих серняков у меня не было, так я другой рукой к товарищу своему залез в карман... Действительно, вытащил у него я коробку, зажег спичку, гляжу это теперь при свете, - свят, свят, свят! - а на мне - вот она - кошка сидит, и глаза у ей зеленые! А кто же это возле нее колышется - много их? Котя-та! А? Вон ведь вышло что, а ты мне говоришь: спа-ал!.. Ей, кошке, значит, время подошло, а где же ей свое дело сполнить? Весь пол как есть битком забит нами!.. Вот она и выбрала, на ком ей окотиться: на мне!

- Выходит, ты ей мягче всех показался, - решил другой шахтер. А так как оба они остановились при этом, то Матийцев обошел их и посмотрел им в лица. У того, который только слушал, трудно было разглядеть глаза, - очень он зарос бурым волосом, а тот, на котором окотилась кошка, показался ему похожим на старый, еще семидесятых годов, этюд Репина, с подписью: "Мужичок из робких". Такое же было худое лицо, такие же серые, светлые глаза, - светлые, несмотря на хмель.

Уходя от них и уж не вслушиваясь больше в то, о чем они говорили, Матийцев пытался представить картину, как в тесной хатенке, на земляном, конечно, полу, вповалку спят те самые шахтеры, от которых он, инженер, должен требовать четкой работы за целый длинный день там, под землею...

И ему неловко стало идти даже и впереди этих двух пьяненьких бородатых, не только сзади; он перешел на другую сторону улицы. А здесь, едва успел он пройти один квартал, ему попался на глаза мальчик лет девяти-десяти, в изорванной рубашонке, когда-то, должно быть, розовой, теперь почти белой, грязно-белой. Он сидел на земле около незастроенного участка и обломком кирпича колотил по гвоздю, стараясь пробить им дырку в старой и ржавой коробке от консервов. Несколько еще таких коробок он уже нанизал на проволоку, и было ясно, что он хочет прибавить к тем еще и эту.

Около него лежал мешок, в котором было что-то. Матийцев остановился, так как взгляд, брошенный на него мальчуганом, неприязненный, исподлобья и вбок, показался ему знакомым: где-то видел и не так давно.

- Ты что такое тут делаешь? - спросил Матийцев, пытаясь в то же время припомнить, что это за мальчуган.

- Что? Машину, - отрывисто ответил мальчуган, пряча теперь уже глаза.

- Машину? Какую же именно? - И, спрашивая так, вдруг вспомнил Матийцев, что это - старший из четырех ребят погибшего в забое Ивана Очкура, вдова которого разрезала себе живот шашкой рудничного жандарма.

- А в мешке у тебя что? - спросил он снова, так как мальчуган ничего ему не ответил.

- В мешке? - повторил строитель машины, немного как будто даже испугавшись того, что забыл о мешке.

- Кусочки, должно быть? - догадался Матийцев, так как слышал от другой вдовы, Сироткиной, что этим ребятам, раз мать их в больнице лежит, не миновать "в кусочки идти".

Мальчуган тем временем придвинул мешок с кусочками к себе поближе, и Матийцев понял, что он чувствует себя несколько виноватым перед младшими братьями и сестренкой, что отдался влечению строить машину, а про то, что надо идти дальше за кусочками, чтобы набрать их хотя бы полмешка, совсем забыл.

Мальчуган был черноволосый, скуластый, с выдавшимися лопатками, торчавшими сквозь прохудившуюся на спине рубаху...

- Что же ты будешь делать с машиной своей, когда ее сделаешь? спросил Матийцев. - Продавать ее будешь?

- А то! - оживился мальчуган.

- И много ль за нее хочешь?

- Полтинник! - неожиданно для Матийцева очень решительным тоном сказал мальчуган.

- Гм... полтинник... А зовут тебя как?

- Федька.

- А читать ты, Федька, умеешь?

- Не.

- А как же ты машины хочешь делать, а читать не умеешь? Чтобы машины делать, грамотным надо быть.

Тут Матийцев достал из кошелька серебряный полтинник и, подавая его Федьке, добавил:

- На вот тебе за твою машину.

Большое впечатление произвел он этим на Федьку. Тот поднялся даже и протянул ему все свои коробки, нанизанные на проволоку, чем поставил в затруднение инженера: не взять их, - пожалуй, еще обидится, а взять их в руки было противно.

- Вот что, Федька, - нашелся он наконец: - Ты ведь все-таки машину свою еще не кончил, а когда кончишь, тогда я ее и возьму... И советую тебе кончать ее дома, а теперь, раз уж послали тебя "в кусочки", ты от этого не отлынивай, - нехорошо так. Послали "в кусочки", значит, это и нужно делать, а не машину. Так-то, братец Федька... ничего не поделаешь: делай, что тебе приказали. Возьми-ка мешок, а машину свою пока спрячь здесь, в бурьяне, авось никто ее не найдет.

- Как никто? А мальчишки? - усомнился Федька.

- Спрячь так, чтобы и мальчишки не нашли... Кстати, их и не видно нигде.

Федька оглянулся по сторонам, сунул в мешок полтинник и, очень возбужденный своей удачей, пошел проворно с мешком за спиной и с коробками в руке прятать свою "машину" в бурьян.

И только дождавшись, когда он вернулся с пустыря с одним мешком, Матийцев пошел дальше. Впрочем, он скоро повернул назад, к своему руднику: с него довольно было того, что он увидел. Незачем было идти в шахтерскую слободку, тем более что идти туда надо было с деньгами, а у него их не было: выплата долга Безотчетову поглощала теперь большую часть его жалованья.

Украденные у него в Ростове деньги Безотчетова, так и не попавшие к какому-то Мирзоянцу, стали теперь, как видел это Матийцев, стеной между ним и главным инженером. Разумеется, он мог и не верить, что у него их действительно украли, эти пятьсот сорок рублей, и, конечно, он уже не обратится к нему вторично с денежным поручением. Это угнетало Матийцева, но исправить отношения с Безотчетовым теперь уже было нельзя.

Чтобы отделаться от долга хотя бы наполовину сразу, Матийцеву пришлось обратиться даже и к матери, чего он долго не хотел делать. Он знал, что у матери в шкатулке хранится какой-то выигрышный билет, оставшийся от отца, и писал ей в Петербург, не может ли она его продать и прислать ему деньги. Мать тут же сделала это и прислала ему двести двадцать рублей, а при первой же получке жалованья Матийцев сам предложил своему начальнику вычитать у него ежемесячно по шестидесяти рублей до покрытия всего долга, причем сам же написал и долговое письмо.

В тот день казалось ему, что Безотчетов вполне примирен, но вскоре он заметил, что появилась у него какая-то новая сухость тона и даже обидная подозрительность взгляда, когда он с ним заговаривал; странно как-то было видеть, что он и не пытался этого скрыть.

Совершенно другими глазами стала глядеть на него и жена Безотчетова, хотя ее пришлось видеть ему после нападения Божка раза три, не больше: она почему-то не проявляла к нему прежнего участия, хотя он, как серьезно пострадавший, в этом участии иногда нуждался.

Эта пожилая, молодящаяся Марья Павловна, с завитушками реденьких сухих волос неопределимого цвета и с припудренным носиком, читавшая только переводные французские романы, так как все вообще русские казались ей страшно скучными, была, как это и раньше заметил за нею Матийцев, убеждена в том, что непогрешимо знает и жизнь и людей. На пакете с деньгами, присланными ее мужем через писарька из конторы, она написала косым, преувеличенно женским почерком: "Только не проиграйте в карты. М. Б.", и теперь как же можно было разуверить ее, что эти несчастные 540 рублей не были проиграны?

Когда Матийцев лежал с повязкой на голове, она только один раз зашла к нему вместе с мужем; Безотчетов был у него потом раза два один. "Я прежде думала о вас гораздо, гораздо лучше!" - так и читалось Матийцеву в ее глазах теперь. А что "глаза - зеркало души", - это слышал от нее самой несколько раз Матийцев; это усвоила она, конечно, из французских романов и очень прочно.

Из двух помощников ее мужа Яблонский был ей много понятнее и ближе по натуре, - это давно заметил Матийцев, и знал он, что в подыскивании Яблонскому подходящей, то есть денежной невесты она принимала весьма большое участие. И теперь, подходя к воротам рудника, Матийцев пытался представить, сколько раз приходилось слышать от нее Яблонскому, что глаза - зеркало души, и испытывать на себе длительные и короткие, прямые и косвенные взгляды ее когда-то, должно быть, серых с прозеленью, но теперь совершенно уже выцветших глаз.

И, думая почему-то именно о Марье Павловне, Матийцев был немало удивлен, когда увидел ее возле небольшого особнячка квартиры Безотчетова; она прогуливалась вместе со своей рыженькой собачкой, неизвестной породы, остриженной ввиду теплого времени подо льва, хотя и бесхвостой.

Матийцев подошел к ней потому, что не подойти было бы неудобно, и первое, что от нее услышал он, когда подошел, было:

- А мы уж пообедали!

- Я тоже пообедал, - поняв ее, сообщил ей Матийцев, - даже успел вот пройтись до почты и обратно.

- Да, гулять вам надо, гулять надо, - посоветовала Марья Павловна. Надо запасаться здоровьем... Я в шахтах никогда не была, конечно, и только от мужа слышу, что воздух у вас там ужа-асный, ужасный...

- Ну еще бы, разумеется, на поверхности куда лучше воздух, - в тон ей подобрал слова Матийцев.

- А как теперь ваша голова? - вспомнила Марья Павловна.

- Ничего, благодарю вас, работает...

- А не болит по ночам?

- Нет, я ее по ночам не слышу, - сплю ведь.

- А крепко ли, как надо, спите, вот вопрос?

- По мере усталости обыкновенно спят люди... если на них не котятся кошки.

Последнее добавил Матийцев как-то неожиданно для себя и тут же пожалел было, что добавил, но Марья Павловна довольно весело рассмеялась:

- Вот видите, видите, что значит прогулялись! Вот вы уж и шутник стали!.. Это я непременно мужу передам, непременно!

- А он дома теперь? - быстро спросил Матийцев, так как ему неприятен был ее смех над тем, что совсем не было шуткой.

- Газету читает... в садике. А вы к нему поговорить?

- Вот именно: мне бы к нему по делу, - на несколько слов.

- Так что ж, заходите, а я еще погуляю.

И она позвала свою собачку, которой скучно стало слушать и хозяйку и ее кавалера, почему она и отбежала шагов за пятнадцать, а Матийцев, раскланявшись с Марьей Павловной, пошел к Безотчетову.

Садик при особнячке главного инженера был отгорожен от рудничного двора глухою кирпичною стенкой, и пройти в него можно было только через узенький коридорчик в прихожей. Своего начальника Матийцев застал лежащим в шезлонге с газетой в руках.

Безотчетов сделал вид, что обрадован его приходом: он заулыбался, что случалось с ним очень редко, и даже привстал немного, здороваясь с ним.

- Вот хорошо, что зашли, - заговорил он первый, по обыкновению своему, с подкашливанием и хрипотцою. - А тут вот, - тряхнул он газету, как раз на нашу с вами тему пишут: угольный кризис!

- Где же именно? - счел нужным осведомиться Матийцев.

- А вы разве не читали? В северных губерниях, конечно, в промышленных районах... Не хватает угля! А кто, господа промышленники, виноват в этом! Пошевелите-ка своими мозгами!.. По дешевке скаредной нам платите за уголь, а сами требуете, чтобы его у вас было хоть завались! Небось за свой-то товар цены гнете аховые, а почему же вы уголь обесцениваете, подлецы?

И, возбуждаясь от собственных слов, Безотчетов, собрав в колючий комок все морщины на лысом лбу, так свирепо глядел на своего младшего помощника, что Матийцев вынужден был заметить:

- Я ведь не промышленник, Василий Тимофеич, что же вы на меня так грозно?.. Кроме того, я к вам, признаться, зашел по одному делу.

- Как? По делу?.. По какому делу?

Может быть, Безотчетову показалось, что дело это какое-то очень неприятное для него, - что-нибудь случилось, например, в "Наклонной Елене", какая-нибудь авария, - он сразу вздернул нахмуренные было брови на лоб и уширил глаза.

- Дело такого рода, - начал Матийцев сосредоточенно. - Я только что был в поселке, хотелось посмотреть, как живут семьи погибших... по моей вине.

- Гхым... гхым... - облегченно покашлял Безотчетов и опустил брови. И ходить туда вам незачем было, и вины никакой вашей, - особенной то есть вины, - не было... Я так и написал, между прочим, и в заявлении своем, когда велось следствие, а заявление мое на суде должно быть зачитано, имейте это в виду. Если же не зачитают, то у вас есть право потребовать, чтобы зачитали!

И Безотчетов так покровительственно поглядел на Матийцева, что тот пробормотал сконфуженно:

- Спасибо вам, Василий Тимофеич.

Но, помолчав после этого немного, он все же добавил:

- Одна семья уже побираться пошла... Они говорят: "в кусочки"... Это - Очкура семья, там четверо ребят... А немного погодя пойдет, конечно, в эти самые "кусочки" и другая семья - Сироткины.

- Очкур?.. Это какой вздумалось зарезаться? - припомнил Безотчетов. И нашла же чем резаться - жандармской саблей!.. Она что же, в больнице еще или уж вышла?

Но, не дождавшись ответа, спохватился вдруг:

- Что же вы стоите? Вы бы там стул в доме себе взяли! - даже сделал движение подняться с шезлонга.

- Не беспокойтесь, пожалуйста, я ведь на минутку! - остановил его Матийцев. - Она еще в больнице, эта мать четырех ребят, а за ребятами приглядеть совершенно некому...

- Ну как это некому! - перебил Безотчетов, поморщась. - Не бойтесь на этот счет: у них там всегда кто-нибудь найдется для такой оказии. "В кусочки" пошли, - вот так трагедия! Да никакой, вы уж мне поверьте, трагедии в этом они не видят, а совершенно, представьте, наоборот: считают эти самые "кусочки" очень выгодным делом, вот что я вам скажу.

Загрузка...