- Как так какое? - оживленно подхватил Коля. - Политическое - вот какое! Признал над собою власть этого коронованного идиота Николая Палкина и надел пожалованные им эполеты!
- А как же было ему от них отказаться? Тогда уж не в ссылку, а прямо на каторгу.
Я забыл сказать, что домик, где поселился мой отец со своим товарищем Муравиным, был не в Нижней слободке, то есть на самом берегу Сулака, а в Верхней, которую, собственно говоря, и слободкой-то нельзя было тогда назвать: она только что зарождалась. Кроме их домишки, был еще только один такой же, да и то шагов за пятьдесят, от укрепления же почти за версту оба они были, так что командир полка счел даже опасным для своих новых офицеров там поселяться и запретил им это. Отец рассказывал довольно подробно, как он объяснялся с полковником Круковским, чтобы отстоять свою квартиру.
Круковский этот, Феликс Антонович, был немалый чудак. Ходил у себя дома в черкеске с газырями и в папахе, - черкес черкесом, но когда входил к нему офицер, то папаху снимал. Так и при появлении отца сделал: снял свою папаху, положил ее на письменный стол, прямо на чернильницу, и сказал:
- Ка-те-го-рич-но воспрещаю!
Но отец был уже предупрежден, что ему нужно так же категорично стоять на своем и можно добиться успеха. Отец и пустился в красноречие. Их, дескать, в доме целых пятеро, считая с денщиками, кроме того, есть собака, так что даст знать, - врасплох черкесы их застать не могут. А пять человек способны в укрытии сидя отстреляться и от двадцати. Наконец, раз подымется ночью стрельба там у них, то ведь из укрепления примчится к ним на помощь дежурная часть, как к форпосту, выдвинутому сознательно вперед... Поговорил этак с полчаса и смягчил полковника, урезонил, отстоял свою и Муравина самобытность... А дня через три на радостях отправился в воскресенье на охоту ближе к горам, верст за десять, с Муравиным и денщиком своим Тюриным, все трое на лошадях, и наткнулся на партию человек в двенадцать - пятнадцать. Под пулями лупили назад к Чир-Юрту во весь карьер, но уж, разумеется, об этом приключении не докладывали начальству.
Аулы кругом считались мирными, спрашивается, откуда же взялись немирные джигиты? Разведчики, конечно, были они Хаджи-Мурата или самого Шамиля.
У Круковского тоже был штатный разведчик - мирной черкес Бир-Магома. Все знал, что задумывал Шамиль, - знал даже, что ему на обед подавалось, но вопрос, разумеется, не служил ли он и нашим и вашим? Однако известно было всем в Чир-Юрте, что за голову его сам Шамиль назначил большую сумму.
За голову в самом буквальном смысле: обычай был у горцев отрубать головы русским солдатам и офицерам и класть в мешок, а мешок приторачивать к седлу. Следует заметить, что, по словам отца, обычай этот усвоили и наши казаки, а за ними и драгуны даже: мешков для голов у них хотя и не было, так зато платки были: отрубит голову черкесу, увяжет ее в платок, и болтается кровавый шар у него сзади седла, когда он после схватки в Чир-Юрт возвращается.
- Черт знает что! - поморщился Коля.
- Да, нужно сказать правду, что и Воронцову это не нравилось, но генералы из местных, из кавказцев, это одобряли даже. С волками, дескать, жить, по-волчьи и выть.
Тут Матийцев замолчал и молчал с минуту, пока Коля не напомнил ему:
- О спектакле вы хотели рассказать.
- Да, спектакль, - как бы очнулся Матийцев. - О нем можно бы и не рассказывать, если бы не одно обстоятельство, с ним именно и связанное... Если бы не этот спектакль, может быть, не случилось бы и того, что случилось. Вообще мы задним умом живем и причины отыскиваем после того, как нас стукнет.
Для спектакля выбрали водевиль в стихах из этого самого "Репертуара и Пантеона", но дам ведь не было в Чир-Юрте, - не зря его монастырем окрестили, - значит, женскую роль дали кому же еще, как не прапорщику Муравину, миловидному лицом.
Кроме этого водевиля, штабс-капитан Петров, переводчик Байрона, написал свой - тоже, конечно, в стихах, а поручик Ключарев бойкие злободневные куплеты.
И полковнику Круковскому затея эта понравилась, а то ведь только пьянство, картеж и дуэли, - но где же найти такое помещение, чтобы хотя двести человек зрителей в нем сидеть могли? Нужно сказать, что укрепление представляло собою правильный прямоугольник: с двух сторон - конюшни, с других двух сторон - казармы, а в середине огромная площадь и на ней дома для офицеров, лазарет, мастерские и особый дом - командира полка. Все постройки были и заняты и тесны. Но был начат обширный сарай, предназначенный под мастерские, так как мастерские приходилось расширять, - вот за это помещение и взялись всем полком и не больше как за месяц его и накрыли камышом и побелили внутри, а из Темир-Хан-Шуры, особым обозом под охраной полуэскадрона, привезли стульев и скамеек, холста и красок для декораций, даже парики там нашлись для Муравина, который в одном водевиле был брюнеткой, в другом блондинкой для пущей иллюзии. Нашлись художники среди офицеров, - деятельно принялись за декорации, но ведь и зрительный зал надо было как-нибудь украсить... Для этого уж воспользовались драгунскими штыками: их как-то располагали по сторонам сплошными кругами, а перед этими кругами из штыков укрепляли плошки с салом, освещение получилось хоть куда, а штыки блестели отчаянно. Назывались эти круги из штыков "перуанскими солнцами", а так как солнц этих была целая галактика, то если бы чеченцам или черкесам вздумалось в вечер спектакля напасть на Чир-Юрт, то штыкового боя они могли бы не опасаться: все штыки нижегородских драгун пошли на перуанские солнца.
Разумеется, спектакль был большим событием в скучнейшей жизни Чир-Юрта. Все человеческое, все привитое культурой проснулось в этих картежниках, кутилах и бретерах. Увлечение дошло до того, что для окончательного украшения театрального зала приглашены были две дамы, жены двух майоров полка, поселившиеся в Темир-Хан-Шуре, где, конечно, было гораздо безопаснее. Они приехали в экипажах, их конвоировали два взвода драгун, им воздавались в укреплении если не вполне божеские почести, то во всяком случае не меньшие, чем если бы спектакль посетил командующий всею сулакской линией старый генерал князь Аргутинский, не один раз сражавшийся с самим Шамилем.
Так вот, значит, две дамы все-таки появились на спектакле в Чир-Юрте и могли при сиянии перуанских солнц любоваться третьей дамой, она же прапорщик Муравин.
Водевили были, конечно, самого невинного свойства. Например, сочинение Петрова называлось "Старый служака". И все дело в нем было только в том, что старый отставной генерал приказал дочери влюбиться в сослуживца своего, плешивого полковника, а она, дерзкая, допустила ослушание и влюбилась в кудрявого поручика.
Ну что? Еще ты не решилась?
А сколько раз я говорил,
Чтоб ты в Палашкина влюбилась,
Так нет! - "Палашкин мне не мил!"
А разве ты того не знаешь,
Что ослушанием своим
Порядок службы нарушаешь?
Так сам автор штабс-капитан Петров, который играл генерала, наступал на свою дочь, прапорщика Муравина, - блондинку. При этом вспоминал свою покойную жену, мать невесты; тоже однажды затеяла ослушание и даже
Разбила зеркало без такту,
Чтоб насолить мне, старику,
Но я ее на гауптвахту
Послал с дежурным по полку.
Дочь - Муравин - вела себя, конечно, храбро, как и подобает прапорщику, и гауптвахты не испугалась.
Куплеты, разумеется, тоже были на военные темы, притом злободневные:
Бывает также в Дагестане
Ночлег тревожный иногда.
Покамест смирно в нашем стане,
Покойной ночи, господа!
Пускай Хаджи-Мурат тревожит
Наш лагерь, - это не беда,
Он нам вредить никак не может,
Покойной ночи, господа!
Если принять во внимание, что ни греки, ни римляне, ни позднее их генуэзцы никогда не бывали в Дагестане, то надо признать, что с тех пор, как здесь поселились люди, это был первый спектакль в Шамхальской долине. И такой это радостный день оказался для всех, и так хохотали все, так кричали то "браво", то "бис", что три дня подряд, чуть наступал вечер, начинался опять тот же спектакль!.. Да, как хотите, а конечно, это было событием в скучнейшей чир-юртской жизни...
- А у вас, оказывается, большая память на стихи, - сказал Коля.
- Да-а... Это у меня от отца в наследство, - проговорил Матийцев так, как будто осуждал себя за эту память. - Сам-то он не писал никогда стихов, но любил их и запоминал без всяких усилий... Больше уж я не буду приводить стихов, - вижу, что вам это не нравится.
- Нет, отчего же не нравится, - сконфузился Коля. - Я просто так сказал, потому что удивился.
- Деловые люди вообще не любят стихов, - это я давно уже заметил, а вы - деловой, несмотря на свой юный возраст... Так вот, на третий уже спектакль были допущены в театральный зал обитатели Нижней слободки, то есть не только вахмистры и унтер-офицеры, но и жены их, - веселье, так уж и им тоже!.. Прифрантились и появились... Не сидят хотя, стоят в проходе, но какая же у всех этих женщин радость на лицах!.. Ведь они все совершенно безграмотны, никаких стихов никогда не слыхали, а тут говорят так складно, так все наряжено, что никого из офицеров-артистов и узнать нельзя, - это ли не радость!.. Вот тут-то между другими унтер-офицерскими женами и увидел мой отец восемнадцатилетнюю Полю... По его словам, настоящую русскую красавицу.
О таких именно будто бы и Некрасов сказал: посмотрит, - рублем подарит, а пройдет, - точно солнцем осветит... Молодость, конечно, и притом монастырь... Но я охотно верил отцу, что эта Поля точно была красавица. Только непонятно мне было, как же он не видал ее до этого, - да и другие тоже. Но оказалось, во-первых, что муж ее всячески прятал, был ревнив и обращался с нею строго, не хуже "старого служаки" из водевиля, а во-вторых, и сама она была чрезвычайно скромна, да ведь молода же еще очень. А тут, со спектаклем этим - первым в Шамхальской долине - оба они допустили большую оплошность: не один мой отец обратил на Полю внимание, и сейчас же пошли расспросы: кто такая? Откуда взялась? А Поля эта и действительно появилась в Чир-Юрте не так давно, а до того жила у родителей в укреплении Внезапном, где и родила сынишку Васю. Перешла же на жительство в Чир-Юрт только тогда, когда муж ее построил в Нижней слободке домик. Конечно, как позже других построенный, был он самым крайним в порядке. Около него унтер, муж Поли, человек хозяйственный, завел огород, посадил сирень, - все честь честью. А Поля привезла с собой занавески и повесила на окна. Так и зажили на новом месте.
Однако спектакль внес очень большое беспокойство в жизнь Поли, а главное ее мужа: по улице слободки каждый день стали прогуливаться двое молодых прапорщиков: мой отец и Муравин, а Поля в это время стояла у себя за занавеской и глядела во все глаза не столько на моего отца, - он был не из красавцев, - как на его товарища, которого она видела на сцене и в роли блондинки и в роли брюнетки. Тут, как говорится, сердце сердцу весть подавало. Бывало, не вытерпит она и занавеску отдернет: вот, мол, я вся тут, как есть, можете на меня любоваться, а я на офицера-красавчика.
Сухой роман этот тянулся недолго, не больше недели, но привел он к результатам чрезвычайно печальным. Прежде всего, поссорился мой отец из-за этой Поли со своим однокашником, разумеется, ревность заела. Зачем, мол, ты ей куры строишь, когда у тебя серьезных намерений нет, а я, если только мужа ее убьют, например, в стычке с черкесами, непременно тут же на ней женюсь... Я-де в нее влюблен совершенно без памяти, и никакой другой жены мне не надо!.. Что делать: не зря, должно быть, мой отец стихи любил, видно, натура у него, особенно в молодости, была поэтическая, пылкая. Однако и Муравин был тех же лет и тоже пылок... Словом, поссорились крупно. А раз ссора, значит, взаимные оскорбления; а раз взаимные оскорбления в военной среде в те времена, значит, они должны быть смыты только кровью, - значит, вот-вот дуэль.
Вызовом на дуэль тогда никого удивить было нельзя, но Воронцов, очень не любивший офицерских дуэлей, ввел в закон, чтобы секундантов искали не в своем полку, а в каком-нибудь другом. Стало быть, надобно было ехать в другое укрепление, а для этого получить отпуск у командира полка. Между тем, разумеется, командиры полков получили приказ отпусков по таким предлогам ни в каком случае не давать. Конечно, законы пишутся для того, чтобы их обходили; обходили и тут, то есть обходились без отпусков или в другие полки за секундантами не обращались.
Но если у моего отца не дошло все-таки до дуэли с Муравиным, то только потому, что случилось нечто совершенно непредвиденное и неожиданное: вдруг примчался кто-то на взмыленной лошади и полковой командир получил приказ выступать с полком на выручку аула Ахты, в котором был осажден Шамилем наш гарнизон! Ведь телеграфа тогда не было...
- И телефона тоже, - вставил Коля.
- Поэтому единственным средством самой быстрой передачи военного приказа служил все тот же доисторический конь. С опасностью для собственной жизни прискакал казак, но мог и не доскакать, - могли перехватить его черкесы; ведь такие мелкие партии, как та, на какую наткнулся мой отец с Муравиным, рыскали везде. Но раз повезло казаку-гонцу, значит, повезло осажденному в Ахты русскому гарнизону. На выручку его шел сам Аргутинский.
Только несколькими днями позже узнали нижегородцы, что положение гарнизона было более чем тяжелое. Уже в первый день осады был ранен начальник гарнизона подполковник Рот, и рана была очень опасная - в шею, а к нему всего за неделю перед появлением около Ахты скопищ Шамиля приехала дочь, семнадцатилетняя, только что окончившая институт. Приехала, и вот рыдает, стоя на коленях перед еле перевязанным отцом, около которого лужа крови, а в окошко она видит, как горят дома аула, подожженные гранатами, и как подпрыгивают ядра, и вот-вот или ядро прошибет крышу над нею, или ворвутся в двери горцы, потому что уже начался штурм, и до нее доносятся крики... А отец говорит ей на ухо, так как громко говорить не может: "Как только станут выламывать двери, я застрелюсь, а потом ты возьми мой пистолет, приставь его к виску и нажми курок!.." Вот какая была картина!.. Команду принял старший после Рота офицер - капитан Новоселов, а ведь гарнизон-то был ничтожный сравнительно с отрядом Шамиля, - значит, одна надежда была на укрепления, на артиллерию, на количество снарядов. Но раз Шамиль задался целью взять Ахты, стало быть, у него тоже была сильная артиллерия (английская) и достаточно снарядов к ней. Артиллеристами же у него были сплошь да рядом беглые русские солдаты.
- Разве были такие? - усомнился Коля.
- В том-то и дело, что были... Бежали, конечно, чтобы избежать наказания "сквозь строй": ведь тогда палками насмерть забивали, - собачья смерть!
- Действительно, собачья смерть! - пылко подхватил Коля. - Палками били! Людей! А? Ведь это что! - Он сжал кулаки, и глаза его горели.
- Но ведь этого уж давно нет, - примирительно сказал Матийцев.
- Еще бы это и теперь было, - в двадцатом веке! Пусть этого нет, зато есть ссылка, каторга, этапы, централы, шлиссельбуржские крепости... Двадцать лет держали в Шлиссельбурге Николая Морозова! Это что!
- Вы - боевой, это я вижу... - улыбнувшись, заметил Матийцев, но Коля спросил вдруг резко:
- Вы говорите, что ваш отец был в молодости офицер - значит, он был сын помещика?
- Нет, не помещика... Он попал в корпус потому, что его отец, - мой дед, - был военным врачом!
- Военным врачом?.. - Коля поглядел на него удивленно и добавил: Совпадение получилось! Значит, вы - внук военного врача, а я сын... - И строгое лицо его слегка покраснело и стало приветливее, чем было раньше, открытее, когда он добавил: - Да вот врачи, хотя бы и военные, учителя, хотя и далеко не все, адвокаты и журналисты, хотя тоже, конечно, далеко не все, - вот актив интеллигентных сил. А инженеры - это отсталый участок. Вот почему и...
Коля, не договорив, умолк, но Матийцев его понял: ведь он был инженер, но, по мнению Коли, являлся исключением из общего правила, - и продолжал:
- Капитан Новоселов оказался на своем месте, штурмы мюридов Шамиля повторялись ежедневно, и Новоселов действовал так энергично, что гарнизон блестяще отбивал эти штурмы. Однако он таял, а помощи ниоткуда не видел. Подполковник Рот не умирал, и дочь была при нем хоть и не особенно умелой, зато любящей и старательной сестрой милосердия. А пистолет так и лежал на табуретке, около койки раненого. Койка же эта, между прочим, была складная, на шарнирах, как у всех тогда на Кавказе офицеров: просто на два параллельных бруса была прибита мелкими гвоздиками парусина, а брусья эти продевались спереди и сзади в раздвижные стойки. Чуть куда надо переезжать, койка складывалась и грузилась на вьючную лошадь вместе с чемоданами: на одной лошади весь домашний обиход. Но в такую экспедицию, как под аул Ахты против Шамиля, нижегородцы коек своих не брали и спать им приходилось на голой земле.
Аргутинский, конечно, спешил на выручку ахтинцев и, только дождавшись нижегородцев, с тем, что было под руками, двинулся форсированным маршем.
- А далеко этот Ахты был от Чир-Юрта? - спросил Коля.
- Я не помню точно, насколько далеко, - подумав немного, ответил Матийцев, - но гораздо южнее, ближе к Закавказью, на реке Самур, которая тоже, как и Сулак, впадает в Каспий... Может быть, верст триста это от Чир-Юрта... Помнится, отец описывал этот поход, как долгий, очень утомительный. Ведь не по степи, а по горам, по горным тропинкам, в холодное время, с горными пушками, которые все норовили сорваться в пропасти, без горячей пищи, которую просто некогда было готовить, - ведь спешили на выручку батальона Самурского полка... Полк этот - пехотный, получил название по округу; округ, где находилось Ахтинское укрепление, назывался Самурским. И уж лет десять он считался вполне мирным, но туда кинулся со всеми своими силами Шамиль, чтобы пробиться в Закавказье. Сил же у него было до пятнадцати тысяч, и прежде чем напасть на Ахты, он уничтожил небольшое укрепление Тифлисское. Отец говорил, что вид этого укрепления был ужасный, когда они до него добрались: весь двор был завален страшно изувеченными телами наших солдат, а все строения сожжены и стояли черные от копоти. Помочь этим несчастным могли только самурцы из Ахты, но в то время как Шамиль расправлялся с Тифлисским, Хаджи-Мурат появился перед Ахтинским и открыл пушечную пальбу по первому бастиону... Ахтинцы к защите и своего-то укрепления не подготовились как следует, иначе в первый же день не был бы ранен начальник гарнизона Рот... Кстати, я сказал вам, что в шею, а теперь ясно вспомнил, что не в шею, а несколько ниже шеи, - в грудь, так что пуля застряла в груди... И сколько же могло быть у Рота всего-то этого гарнизона? Человек четыреста, а против укрепления скопилось несколько полков... Силы не только не равные, но даже и непостижимо для нас, штатских людей, как они держались целых шесть дней, пока подошел отряд Аргутинского... Да ведь и сам Аргутинский, разве мог он собрать такие большие по тому времени войска, как у Шамиля? Пеших и конных у него было не больше двух тысяч. Однако, когда он добрался, наконец, через горы до реки Самура и уж видно стало всем и злополучное Ахтинское и огромный лагерь Шамиля, оказалось, что перейти на тот берег было нельзя: Самур в этом месте имел большую глубину и был широк, а мост Шамиль сжег, как только узнал, что идут русские. Ведь он тоже не лишен был военных талантов.
До брода через Самур, где могла перейти пехота (вода ей там приходилась по грудь), было верст сорок, а тут еще начался дождь при холодном ветре... Верных два дня еще, пока сможет отряд добраться до аула по другому берегу, а за эти два дня Шамиль, конечно, во что бы то ни стало постарается его взять, а потом беспрепятственно уйдет на юг... И вот-то была радость в отряде, когда, двигаясь уже к Ахты, узнали, что укрепление еще держится! Тут, говорил отец, пехотинцы даже перешли сами с форсированного марша на бег: лишь бы поспеть!.. Пехота тут и отличилась: Ширванский полк пошел в штыки и опрокинул всех шамилевых мюридов. Потери, правда, понес большие, но осаду Шамиль не тольно снял, а даже двинулся прочь от Ахты. Силы, конечно, у Аргутинского были слишком малые, чтобы преследовать его, только нижегородцы врубились в хвост его и что-то такое там наделали, причинили какой-то урон, но, в общем, у Шамиля-то все войско было конное и лошади свежие, а не с похода по горам, так что он ушел, и остатки ахтинского гарнизона были спасены. Так что и отец мой и его товарищ Муравин в первый раз участвовали в деле и в деле хорошем, хотя и натерпелись, конечно, но в их возрасте эти труды походной жизни переносятся довольно легко... А вот страшные картины, тела замученных, развалины в копоти и крови - это уж из памяти не могли вытравить и десятки после прожитых лет.
Между прочим, полковник Рот впоследствии поправился от своей раны, а его дочь, которая должна была застрелиться, вышла потом замуж за одного из молодых офицеров того же ахтинского гарнизона.
Кстати сказать, не весь Нижегородский полк участвовал в этом походе, а только эскадронов пять или шесть из десяти. Чир-Юрта тоже ведь нельзя было бросать на произвол горцев: сегодня мирные, они завтра могли стать свирепыми врагами, и в Чир-Юрте могла бы повториться история с Ахтинским укреплением, около которого при одном приближении Шамиля восстали все аулы, так что, когда Шамиль с Хаджи-Муратом ушли, пришлось Артутинскому пробыть в Самурском округе недели две, - судить и рядить, и только после этого эскадроны нижегородцев смогли возвратиться к себе в Чир-Юрт.
Конечно, первые дни по возвращении были заняты попойками, встречей героев, но вот эти дни прошли, и снова началась прежняя скучища. Тогда-то в домишке Верхней слободки и вспомнили о домишке Нижней слободки, где жила Поля, и допоходное возобновилось... Тут, конечно, и семнадцатилетняя мадмуазель Рот стояла еще в воображении обоих: как хотите, - овеяна ведь была она этакой поэтической дымкой. Известно им там в Ахты стало, что Шамиль уже обрек ее в полную собственность тому мюриду, который первым ворвется в штаб гарнизона. Ведь самого Шамиля с кучкой его наибов-стариков в чалмах видели из окошек штаба: сидел под своим малиновым знаменем на бруствере взятого штурмом бастиона. Отлично и он знал все, что делается в гарнизоне, и кто там убит, кто ранен из офицеров и сколько солдат осталось, способных еще отражать штурмы. Каждый день он посылал предложение сдаться, а в сущности, конечно, разузнать, скоро ли придут к концу снаряды и патроны.
Дело в том, что в первый же день Шамиль постарался взорвать гранатами пороховой погреб, и, разумеется, взрыв этот должен был не только наделать много разрушений в ауле, но еще и обезоружить гарнизон. Однако снаряды и патроны хранились в другом месте, а в каком именно, это надо же было выведать его парламентерам. Не узнали про это, узнали про дочку Рота. Шамиль и девицей этой сумел зажечь сердца. А в ауле-то уж само собою сердца пылали. Отблеск этого пламени унесли с собою и в Чир-Юрт два юных офицера-нижегородца, и в Чир-Юрте был у них свой пламень неугасимый... Так и получилось, что взялись там за прежнее... Притом же погода настала великолепная, ни малейшего ветра и никакой пыли, и цветы в степи зацвели... Поэзия!
Между прочим, поэт Лермонтов, ведь он не в какой другой полк был переведен из лейб-гусаров на Кавказ, как именно в Нижегородский...
- В Нижегородский? - удивился Коля. - Я не знал... Это за стихи "На смерть Пушкина"? Я знаю только, что на Кавказ.
- Да, за стихи "На смерть Пушкина" и именно в этот самый Нижегородский драгунский полк. Конечно, там все-таки осталась о нем кое у кого память, а мой отец, как я уже говорил, был любитель стихов... Да ведь и в "Герое нашего времени" тоже такие женские образы, как Бэла, княжна Мэри... Ну, а тут, в Чир-Юрте, нечто среднее между полной дикаркой Бэлой, не умеющей говорить по-русски, и княжной Мэри, - своя русская деревенская красавица Поля.
- А муж ее? - живо спросил Коля. - Он вернулся тоже?
- В том-то и дело, что вернулся живой и невредимый и даже за что-то там Георгия получил... А был он, по описанию отца, мужчина видный, в рыжих усах и бакенбардах котлетками, как тогда полагалось по форме, силу большую имел, и лет уж ему было под сорок... С подчиненными ему драгунами обращался круто, но зато его взвод лучший был в эскадроне... Да и сам Круковский его знал и ценил.
- А фамилия его была какая?
- Фамилия?.. - Несколько удивясь такому вопросу, Матийцев помедлил с ответом, припоминая, потом быстро сказал: - Зубков. Как видите, самая простая, но сам-то носитель этой фамилии оказался далеко не прост, как это скоро вы увидите.
Ведь раз он был старший унтер-офицер, то, значит, был и грамотный и вполне толковый. Кто, в сущности, вел в те времена обучение солдат? Не младшие офицеры в эскадроне, как мой отец, а вот именно такие старослужащие с тремя басонами на погонах под руководством, конечно, вахмистра и самого эскадронного командира. А младшие офицеры существовали для больших оказий, - для смотров и парадов, - разумеется, и для походов тоже, чтобы поскорее выслужиться, чины и ордена получить. А вне походов, парадов и смотров времени у них было сколько угодно, и скука поэтому их поедом ела!
- Натурам творческим скука неизвестна, - вдруг неожиданно для Матийцева сказал Коля. - Скучать могут только люди малоодаренные.
- Откуда это у вас такие сведения? - спросил изумленно Матийцев. - Вы так еще совсем мало жили...
- Зато я наблюдал людей много! - откачнув голову, почти выкрикнул Коля. - Вы думаете, я на Кавказе не был? Был, только, конечно, не в каком-то Чир-Юрте, а в Баку.
Сказав это, он тут же оглянулся вправо-влево и, уже сильно понизив голос, проговорил:
- Ну, что же все-таки дальше случилось?
- Что случилось? Да, вот именно, "случилось", а не произошло, не вышло, как говорят, имея в виду человеческую волю, человеческие стремления к чему-нибудь, - стремления и усилия. К тому, что случилось, я и подошел, наконец, вплотную.
Коля уловил даже какую-то торжественность в самом голосе Матийцева. Он поэтому даже приоткрыл несколько рот и поднял слегка брови.
- Началось, конечно, хождение двух прапорщиков снова по Нижней слободке; на хождение это обратил внимание муж Поли. По словам отца, Тюрин, его денщик, посылался им собрать в Нижней слободке кое-какие сведения, - ну, словом, вроде разведчика, а какие именно сведения, я уж не помню. Однако сведения, какие он принес, были такого рода. Зубков кричал на жену, чтобы она ни на улице не показывалась днем, ни в окно даже сквозь занавеску не смела глядеть, когда двух офицеров увидит, а чтобы от них пряталась, а иначе... "Я, кричал, против своих офицеров ничего не могу, как я считаюсь им подчиненный, а что касается тебя, убью, как кошку, так это и знай!.." Так что дело дошло уж вон до чего и, кажется, оставить бы им, двум прапорщикам, свои домогательства, и отец говорил, что на него слова Тюрина подействовали, а Муравин был ими возмущен, - дескать, не мог Зубков этого говорить, а Тюрин сам это выдумал.
Даже если бы и сам, то нужно признаться, что выдумал умно, во всяком случае освежающе, и надобно было действительно освежиться и всякие домогательства бросить. Но Муравин чувствовал, конечно, что Поле он нравится, и в тот самый день, когда делал им доклад Тюрин, узнал, что Зубков идет в караул по укреплению, значит, дома ночевать не будет, и решил действовать в одиночку и энергично... Вот до какого затмения мозгов можно было там дойти от скуки, единственно только от скуки!
Словом, в этот день, после развода караулов, Муравин пошел прогуливаться по Нижней слободке уже один и часов в семь вечера вернулся по виду довольный, однако отец мой, как он сам мне говорил, ни о чем его не расспрашивал, так как его тогда захлестнула ревность. Тюрин, денщик, явился вскоре после него, а ушел минут через пять после своего барина (он был из того эскадрона, в котором служил Муравин, и Зубков был из того же эскадрона). Отец полагал, что Тюрин в чем-то тут помогал, в этой муравинской экспедиции, - может быть, например, выманил эту Полю в огород из дома, где сирень стояла погуще, - это только его догадка, он об этом не расспрашивал, считал для себя унизительным... Словом, вернулись оба, когда уже стало темнеть, а не больше как через час, когда уж как следует стемнело, раздались страшные женские вопли, и доносились они как раз из Нижней слободки.
Темнота и женские вопли, - для всех в укреплении стало ясно, что напали черкесы. Тут же поскакала туда дежурная часть (каждый день тот или иной эскадрон назначался на дежурство именно на случай нападения черкесов: он должен был быть наготове и скакать по первому сигналу). Но так как неизвестно ведь было, сколько именно черкесов напало на Чир-Юрт, то все укрепление взбулгачилось, и можно себе представить, что тогда делалось в темноте! Конечно, и мой отец и Муравин поскакали туда же, как только Тюрин оседлал их лошадей. Скакать-то было недалеко, конечно, но когда доскакали, - там уже факелы горели, какие захватил с собой дежурный эскадрон, и... черкесов никаких не было, а была только одна несчастная Поля, которая рыдала и повторяла всего одно слово: "Зверь! Зверь!"
Где зверь, какой зверь, никто ничего понять у нее не мог.
Мочили ей голову холодной водой, успокаивали как могли и умели и вот что узнали наконец. Вышла она со своим ребенком посидеть на скамеечке около домика на улице, ребенок же все плакал (не хотел спать), она его укачивала на колене, мурлыкала ему песенку, - задремал он, но тут же вслед за ним задремала и она сама. Сколько времени дремала так, не знает, только, не открывая глаз, чувствует, что ребенка кто-то берет у нее из рук. Она подумала, что это пришел муж, и пробормотала в полусне: "Не тронь, я только его укачала, а ты..." - и открыла глаза. Ребенка не было, и мужа около нее не было, но она сквозь темноту почему-то успела заметить два острых уха невысоко над землей, и тут же как будто слабенький такой голосок ее ребенка донесся, а потом ничего уже больше не видала и начала кричать одно это: "Зверь! Зверь!"
Зверь, значит, подкрался к спящей и зубами, - чем же еще, - выхватил из рук сонной матери сонного ребенка. Как же он мог схватить его? За шею, конечно, - шейка у ребенка тоненькая. И какой же именно зверь мог рискнуть забраться в укрепление, чуть только стемнело? И почему не лаяли собаки? Разве могли они не почуять какого-то зверя? Все это было совершенно непонятно. Но если даже и был это какой-нибудь барс, что ли, - все так и решили, что, может быть, барс, - то где же и как искать его ночью, тем более что ребенка спасти было уж нельзя... Один старый солдат усомнился даже, действительно ли зверь какой-то заскочил в крепость, - не сама ли, мол, задушила ребенка и где-нибудь закопала, а на зверя только сваливает.
Это услышал мой отец и сразу, как он говорил мне, воспылал такой ненавистью к этому солдату, что готов был его ударить. Такого горя, какое было у Поли, подделать было бы нельзя никакой актрисе.
Мужа ее сменить было нельзя, - караул есть караул, - отдали ее на попечение соседок, отозвали дежурный эскадрон и стали дожидаться утра, когда только один Зенкевич, как охотник, по следам мог догадаться, что за зверь такой в восемь часов вечера совершенно безбоязненно зашел в укрепление, - хотя бы только и в солдатскую слободку, - и унес из рук матери грудного младенца.
Мой отец не уходил домой из слободки, его охватил ужас... Дело в том, что чем больше он думал, тем больше терялся в догадках о звере, тем больше начинала казаться ему вероятной догадка драгуна, которого он так возненавидел.
Вместе с несколькими другими, между прочим и Муравин тоже был в этой группе, он довольно далеко отъехал от укрепления в степь. Все рисковали наткнуться на засаду, но все были страшно возбуждены тем, что вот какой-то зверь осмелился на чудовищный поступок... и если бы целая стая таких зверей попалась им тогда ночью, кинулись бы на них шашки наголо. Ни зверей, ни людей не встретили, объехали все укрепление кругом, вернулись снова в слободку, справились, заснула ли Поля, но увы, узнали, что Поля стала уже совсем "не в себе", как говорили солдатки: она помешалась!.. Горела, как волчий глазок, восковая свечка, стояли и сидели солдатки, а на Полю, метавшуюся на кровати и все время кричавшую: "Зверь! Зверь!" - жутко было глядеть.
Мучительная была это ночь для моего отца. А утром отправилась кавалькада искать зверя. И что же? Нашли ведь, и не так далеко, место, где действительно какой-то зверь лежал и жрал младенца Поли...
- Очень печально! - искренне сказал Коля и добавил: - Ваш отец, значит, окончательно убедился, что это был зверь?
- Да, убедился... Но никто, даже самый главный охотник и замечательный стрелок Зенкевич, хотя и долго разглядывал следы, не определил все-таки, что это за зверь.
- "То был пустыни вечный гость - могучий барс", - мрачно продекламировал Коля.
- Так все и подумали, только Зенкевич отрицательно мотал головой и говорил:
- Як бога кохам, нет, господа, то не барс, як бога кохам!
Однако, когда спрашивали, - кто же все-таки, если не барс, - разводил руками и говорил: "Не вем!.." В этом исключительном, из ряда вон выходящем случае он, отлично говоривший по-русски, заговорил на родном языке.
Он был земляк Круковского и пользовался большим доверием отца-командира. Однажды как-то даже в Темир-Хан-Шуру по каким-то личным делам поехал Круковский сам-друг с Зенкевичем, до того в него верил. Но по дороге пришлось ему заночевать в безлюдном месте. А заночевать значит все-таки подкрепиться сном. Завернулся Круковский в бурку, лег на землю и говорит Зенкевичу: "Смотри же, через четыре часа меня разбуди. Я тогда буду на часах, а ты до утра спи тоже четыре часа", - ну, а Зенкевичу, разумеется, жаль было будить своего командира, и тот проснулся уже сам, проспал не четыре, а шесть часов. Проснулся и тут же стал на охрану сна Зенкевича, а ругать его начал уж после, когда поехали дальше к Шуре. Но история этим не кончилась. Как только вернулись в Чир-Юрт, тут же в приказе по полку объявлен был Зенкевичу семидневный арест за ослушание командира полка. Так и отсидел тот неделю: дан тебе приказ, значит выполняй, а не делай по-своему, не умничай! Однако дан был теперь ему тем же Круковским приказ во что бы ни стало найти проклятого этого зверя, и все уже вернулись в укрепление, а он остался один и рыскал целый день, но ведь почва-то сухая, каменистая, - следы затерялись, - значит, зверь куда-то далеко ушел. Ничего в этот день у Зенкевича не вышло.
Можете себе представить состояние Зубкова, когда он вернулся с караула домой: и жена помешалась, и сынишку съел зверь. Конечно, Круковский дал ему отпуск, чтобы отвезти Полю во Внезапную к ее родителям, и даже конвой ему дал. А оттуда потом ее отправили в Ставрополь в лечебницу для душевнобольных.
Но вот что случилось, тоже необъяснимое, на другой день после того, как отправили Полю к родным. Тюрин лежал в сумерки на окне, выставив наружу голову, вечером, когда уже совсем смерклось, и задремал. Ни моего отца тогда не было дома, ни Муравина. Он был на своей половине дома один и мог располагать собою, как ему было угодно. Угодно было разлечься на окне и голову для освежения выставить наружу, так и сделал. А я уж говорил вам, что дом-то стоял совсем на отшибе. Задремал Тюрин и вдруг очнулся от сильной боли и закричал в голос, и, точь-в-точь как и Поля, видел, что метнулось в темноту что-то остроухое и большое, по его словам, побольше волка, а главное, - уши острые, - значит, не барс, - у барса уши круглые. Зверь этот сорвал с него скальп - содрал кожу с половины головы, но выпустил ее из зубов, когда закричал Тюрин, так что он кожи с волосами не потерял, и в лазарете ему сделали шов. Случай этот совершенно взбесил Круковского. Он к Зенкевичу:
- Что это за зверь такой, скажешь ты мне или нет?
- Непонятный какой-то, - отвечает Зенкевич.
- Ну, непонятный так непонятный, а чтобы ты мне его шкуру принес, пятьдесят рублей за нее получишь.
Деньги по тем временам большие. Идет Зенкевич в полковую кузницу, и там ему смастерили капкан. Добыл он мяса и перед вечером поставил капкан в тех местах, где косточки младенца Васи валялись. Утром идет к тому капкану и видит - зверь попался, потому попался, что капкана на месте, где его поставили, не было, значит, он его с собою унес, - вот какой сильный зверь!
- Барс? - не выдержал, чтобы не спросить, Коля.
- Нет, не барс... Версты полторы шел по его следу Зенкевич с кинжалом наготове, наконец нашел: лежит в кустах. А когда подошел поближе Зенкевич, зверь поднялся на дыбы и удивил собою старого охотника: такого зверя он никогда не видел, - серый с черными большими пятнами и с гривой вдоль спины.
- Пятнистая гиена! - вскрикнул Коля. - Разве она водится в Дагестане?
- В том-то и дело, что не только теперь не водится, но и тогда не водилась. И в Грузии не водилась, и южнее Дербента, если брать побережье Каспийского моря, не водилась, - это мне говорил отец; он наводил тогда справки... Спрашивается: откуда же она пришла, эта пятнистая гиена? Из пустынь Персии, из Аравии? Из Северной Африки, наконец? Каким образом она, - или точнее он, так как был это самец, причем экземпляр огромный, - каким образом очутился этот проклятый непонятный зверь около Чир-Юрта? Почему ему нужно было непременно забраться в Нижнюю слободку, выхватить из рук усталой сонной молодой женщины ребенка и его сожрать, а потом оскальпировать не кого-нибудь, а непременно Тюрина, денщика прапорщика Муравина, - Тюрина, который помог свиданию Муравина с Полею?.. Вот эти вопросы и нахлынули на моего отца, тогда двадцатилетнего юнца еще, и его ошеломили... Стукнули в голову!
- А Зенкевич все-таки убил гиену? - нетерпеливо спросил Коля.
- Он от нее отскочил, конечно, так как она оказалась, когда стала на дыбы, выше его ростом, а он был сам достаточно высок. Он выстрелил ей в голову из штуцера и потом уж дорезал ее кинжалом. Шкуру еле доволок, все время ругал себя, что пошел один...
Так что Круковский получил шкуру пятнистой гиены, а в скором времени его произвели в генералы, назначили наказным атаманом, и он уехал на своем белом коне и увез шкуру непонятного зверя.
И постепенно, разумеется, у всех в Чир-Юрте изгладилось впечатление от набега гиены, только не у моего отца, - этот эпизод его здорово стукнул!
- То есть в каком именно смысле стукнул? - спросил Коля. - В смысле непонятности?
- В том смысле, - выбирая слова, заговорил не сразу Матийцев, - что он, ведь юноша еще, сразу решил круто повернуть руль своей жизни. Разумеется, он и по самой натуре своей не был приспособлен к профессии драгунского офицера, хотя и учился в кадетском корпусе и постиг всякие там артикулы и правила верховой езды и рубки на скаку шашкой соломенных чучел. Ему претила вся эта чертовщина, конечно, да и жизнь в каком-то диком Чир-Юрте, с вечными попойками, картежом, куреньем жукова табаку из каких-то исполинских трубок, - полное забвение о человеке в себе самом и память только о двуногом звере... Так он и представлял себе самого даже: двуногий зверь... Двуногий зверь среди двуногих зверей, дрессированных для убийства себе подобных... Ведь он любил стихи, любил Лермонтова, через посредство лермонтовских стихов издали полюбил Кавказ, стремился в этот опоэтизированный юношей-поэтом край и что же нашел в нем? Дикую крепостцу в дикой пустыне, оледенелые горные перевалы по пути в аул Ахты, речки и реки с ледяной водою, на которых не было мостов, развалины маленького укрепленьица Тифлисское, забитого сплошь трупами русских солдат, зарезанных кинжалами мюридов, несчастный гарнизон аула Ахты, в котором из трехсот человек не было почти ни одного нераненного во время бешеных штурмов шамилевской орды. И вот вдруг к двуногим зверям нежданно-негаданно ворвался даже и не глубокой ночью, а чуть стемнело, четвероногий, притом зверь уже настоящий, непонятный не только тогда, когда сожрал ребенка, но и тогда даже, когда сам был убит!
- Да ведь гиена же, - как же так непонятный, - попробовал было возразить Коля, но с большой убежденностью в голосе подтвердил Матийцев:
- Непонятный!.. Непонятно было прежде всего то, как этот зверь очутился не только в Чир-Юрте, но даже и в Дагестане и вообще на Кавказе, раз его родина - Северная Африка... Тогда не было еще Суэцкого канала, и эта пятнистая гиена могла через Суэцкий перешеек пробраться в Малую Азию, а оттуда через Грузию в Дагестан, но вопрос, зачем же именно этому совершенно одинокому зверю понадобилось совершать такие путешествия. Что это из Ливингстон на четырех лапах?
- А может быть, это была просто гиена, убежавшая из зверинца? высказал догадку Коля.
- Убежавшая из зверинца, вы говорите... Но, во-первых, из какого же именно зверинца? Зверинцы тогда могли быть только в больших городах, а от больших городов русских до Чир-Юрта три года скакать было надо. Во-вторых, пятнистых гиен нельзя смешивать с полосатыми, которые и ростом гораздо меньше и не такие свирепые... Полосатые бывают и теперь в зверинцах, бывали, я думаю, и тогда, а что касается пятнистых, то это - совсем другая материя. Вообще вопросом о гиенах мой отец тогда начал усиленно заниматься, но к ясности в нем не пришел, и откуда взялась чир-юртская гиена, объяснить мне не мог. Но вот что произошло вскоре после охоты на гиену: исчез Зубков, муж Поли. Он получил от самого полковника Круковского отпуск на неделю, чтобы отвезти бедную Полю к родным, однако через неделю вернулся только конвой, а сам Зубков не вернулся в полк.
- Бежал к черкесам? - оживленно спросил Коля и добавил возбуждаясь: Вот это так! По-моему, это объяснимо!
- Нет, тоже необъяснимо, - спокойно сказал Матийцев. - Сбежал и бросил свой дом и огород - все хозяйство и все свое будущее. Ведь за отличие в сражениях мог быть произведенным в офицеры... Однако сбежал... Что к черкесам сбежал, - это осталось неизвестным, а говорить, конечно, так и говорили. Но ведь и о Бестужеве-Марлинском говорили, что он, будучи уже офицером, перешел на сторону черкесов, а совсем не был убит в схватке у мыса Адлер.
Дружба моего отца с Муравиным расклеилась уже, конечно, но все-таки они продолжали и после страшного происшествия в Нижней слободке жить на одной квартире, и однажды, недели через три после происшествия, вздумали отправиться на охоту, как это проделали уже однажды гораздо раньше. Тогда они вызвали неудовольствие Круковского, но теперь уже другой был у них командир полка, князь Чавчавадзе, не такой строгий, да и ни о каких шайках черкесов, на которые можно было бы наткнуться, не было слышно. Однако прежняя история с ними повторилась: их обстрелял кто-то из лесной опушки, и мой отец был ранен штуцерской пулей в плечо. Послан, разумеется, был взвод драгун на это место, но никого не нашел, а у моего отца, да и у Муравина тоже явилась догадка, что стрелял в них не кто другой, как именно этот беглый Зубков. Муравин поэтому тут же начал хлопотать о переводе в другой полк, что ему и удалось, так как он был не без связей в Питере, а мой отец вследствие этой своей раны в плечо, отчего перестал он владеть левой рукою, вышел в отставку.
Позже, впрочем, рука снова стала действовать, он же подготовился и поступил в университет, откуда выйдя, стал педагогом... Это уж профессия мирная, и ей он отдался до конца своих дней. Впрочем, большой карьеры не сделал, так как с начальством не умел ладить. Когда его попросили по возрастному цензу в отставку, он был всего только директором учительской семинарии в уездном городе на Украине.
- Ну, хорошо, - сказал Коля, - а что же все-таки его стукнуло, вашего отца?
- Я ведь сказал уже, что этот самый непонятный зверь, - несколько даже удивился его вопросу Матийцев.
- Да, вы сказали, конечно, только я понял так, что все это в целом, о чем вы рассказали подробно.
- Разве подробно? Я ведь только вкратце, а разве получилось, что подробно? Один ведь только год, даже и того меньше, одного только человека, ничем особенно не примечательного... И если я припомнил кое-что вот, в разговоре с вами, то исключительно по аналогии с тем, как меня стукнуло. Вышло как-то так, будто это стуканье у нас фамильная черта и если я когда-нибудь женюсь и у меня будет сын, то заранее можно будет сказать, что и его в этом же роде стукнет.
- Всех скоро стукнет! - сказал резко Коля, и брови при этом сдвинул, и губы после этого крепко сжал.
- Как именно стукнет? - не понял его Матийцев.
- А разве японская война не стукнула Россию?
- Стукнула, - этого отрицать не могу, - согласился Матийцев. - Между прочим, чтобы уж до конца довести аналогию: через шесть-семь лет после того, как стукнуло отца моего, стукнуло ведь и всю николаевскую Россию в Крымскую кампанию.
- Так стукнуло, что шестидесятые годы появились! - с большим подъемом подхватил Коля. - Чернышевский, Добролюбов, Некрасов, Писарев, Щедрин... И Японская кампания тоже ведь стукнула! Так стукнула, что началась революция.
- Да, началась революция.
- Ну вот, а теперь?
- Что теперь?
- Что происходит теперь, как вы думаете?
И так как Матийцев только развел недоуменно руками, Коля ответил сам на свой же вопрос:
- А теперь она продолжается, - вот что происходит теперь!
- Как же именно продолжается?
- Как?.. Путем массовых забастовок, разумеется!
- Ну да, да... Это конечно... И путем стрельбы уже не по каким-то прапорщикам Матийцевым, а по губернаторам и премьер-министрам Столыпиным, - вполне серьезно сказал Матийцев, но Коля так и вскинулся от этих слов:
- Разве наша партия стреляет в губернаторов? Это - эсеры, а совсем не мы, большевики! Однако ведь Столыпина охранник Богров убил в Киевском театре в присутствии самого царя Николая, но... все-таки честь эту оказал премьер-министру, а не царю, - вот какой ход даже и со стороны эсеров! Почему, как вы думаете?
- Не могу объяснить, - признался Матийцев.
- Потому, - понизив зачем-то голос, заговорил Коля, поблескивая глазами, - что даже они, эсеры, берегут этого дурака на троне. Революция в конце концов победит, конечно, самодержавие, но скорее всего и прочнее всего победит именно при нем, при Николае Втором, - это даже и эсеры понимают, поэтому и не делают покушений на его жизнь!.. Другой такой пешки и на заказ никто не сделает!
- Вот видите как, - а я об этом как-то даже ни разу и не подумал как следует...
Матийцев помолчал немного и спросил:
- Так, значит, забастовки рабочих?
- Разумеется... Наша партия опирается на рабочих... Помните, какие забастовки были в девятьсот пятом году? Ого!
- Помню, да... Но я-то помню, а вам-то сколько же было лет тогда?
- Все равно, сколько... Мне говорили об этом товарищи, и я читал об этом сам, так что отлично знаю. А вам известно, что Ленин еще в позапрошлом году основал большевистскую газету "Правда"? Вы видели когда-нибудь нашу "Правду"?
- Нет, не приходилось.
- Как же вы так? Наша рабочая газета, надо ее искать, а сама она в этих местах редко на глаза попадается. Вы когда уезжаете отсюда к себе на шахту?
- Едва ли я отсюда поеду на шахту к себе, - сказал, чуть улыбнувшись, Матийцев.
- Как так это? Почему?
- Да потому, что и меня ведь тоже судить должны за обвал в шахте.
- Это я знаю... И вообще теперь, конечно, с инженерством все у вас должно быть кончено... Сколько засыпало рабочих?
- Двоих забойщиков.
- А их откопали?
- Откопали, но только уж мертвых... А шахтой ведаю я, значит, меня и будут судить.
- Отсюда, позвольте, какой же вывод? - вдруг строгим тоном спросил Коля. - Значит, вы виноваты в смерти двух рабочих?
И, сказав это, он даже отшатнулся от Матийцева, точно принял его раньше за кого-то другого и только теперь понял, кто он на самом деле.
- Видите ли, - в забое было, конечно, крепление, но то оно держало породу, то есть землю над входом в забой, а то почему-то не выдержало давления и рухнуло, - вот что там случилось.
- Я не представляю, как это, я никогда не видел шахты, - сказал Коля.
- Да вы и не увидите ее по той причине, что вас туда и не пустят.
- Виноваты вы или не виноваты - вот что я хочу знать! - совсем не юношески-строгим тоном почти выкрикнул Коля.
- Виноват только потому, что всякая вина виновата... Кто-то ведь должен нести ответственность за катастрофу в шахте? Конечно, должен. А кто же еще, как не инженер, заведующий шахтой? Я и привлечен к ответственности... Но это, с одной стороны, чисто формальной. А с другой, практической, шахта ведь очень велика, и всю ее осмотреть во всех точках в начале работ я один не в состоянии. Накануне катастрофы крепление держалось. Ночью, когда не было работ, держалось. Утром, когда начали работу, держалось. А примерно в обед рухнуло. Эту катастрофу так же невозможно предусмотреть инженеру, как невозможно заранее предсказать землетрясение. Конечно, движение пустой породы подготовлялось, но ведь оно проходило скрытно, в толще земли; забой же освещается только шахтерской лампочкой. С такою же лампочкой и я хожу по шахте. Я поднимаю ее, смотрю, когда подхожу к забою, смотрю внимательно, но ничего угрожающего не вижу; успокоенно я иду дальше по штреку, и вдруг рухнуло!.. Виноват, значит, я только в том, что я не вездесущ, не всемогущ и не всеведущ. За это и понесу наказание.
- Какое именно?
- Говорили мне там, на шахте, что за это полагается арест на месяц.
- Но ведь это же чепуха! - вскрикнул Коля.
- То есть что чепуха?
- Должно быть определенно ясно что-нибудь одно: или вы виноваты, тогда вам не месяц ареста, а побольше, или вы не виноваты, тогда зачем же этот месячный арест?
- Так установлено из каких-то соображений. Это уж юристов спросите, почему, действительно, арест на месяц, но судоговорение в таких случаях бывает, говорят, небольшое и приговор выносится быстро, так как подобных случаев очень много и если из-за них инженеров начнут ссылать на каторгу, то должны будут остановиться работы и на шахтах, и в рудниках, и на заводах за недостатком руководителей работ.
Матийцев говорил это с виду совершенно спокойно, по-деловому. Как и во время суда над Божком, он ни одним словом не обмолвился и теперь перед этим юнцом с напряженно-честными глазами о том, как на него самого повлияла катастрофа в "Наклонной Елене", как он ездил в Ростов прощаться с жизнью и затем в роковую ночь положил около себя на столе заряженный револьвер.
Он, конечно, не мог забыть об этом, но в то же время те настроения его были отброшены уже так далеко, как будто и в памяти были задернуты они толстым черным крепом. Если бы он мог поглядеть на самого себя откуда-нибудь со стороны, то, вероятно, немало бы удивился он, что в той же самой, очень хорошо знакомой ему внешней оболочке поселился какой-то новый для него же самого человек.
- Солнце, однако, начинает уж садиться, мне надо идти, - сказал, решительно поднимаясь, Коля.
- Идти?.. Куда?
- Да мне ведь нельзя здесь больше, - я уж говорил вам... Да и вам надо отдохнуть, - прощайте!
Но протянутую руку его отвел Матийцев, сказав оторопело:
- Надо идти, позвольте, а у вас же, конечно, ни копейки денег, - как же вы пойдете?
- Так и пойду, как ходил... А если у вас есть лишних несколько рублей, то я бы не отказался.
- У меня! - горестно отозвался Матийцев. - В том-то и все дело, что у меня осталось почти в обрез: только заплатить за номер в гостинице, да на билет до моей станции!.. Каких-нибудь пять рублей вот... - добавил он, роясь в кошельке и подавая бумажку Коле.
- Ого! Пять рублей - это совсем не "каких-нибудь", а с ними я до Ростова могу добраться, - засиял Коля. - В Ростове же, там свои люди... Спасибо вам!
Расставаясь с Колей, Матийцев расцеловался с ним крепко, как с родным, а после, уходя к городу, все оглядывался, чтобы разглядеть на сером большаке его рубашку.
IV
Вдвойне чувствовал себя опустошенным Матийцев, когда уже вечером добрался до "Дона". В один этот день из него была вынута и такая долго мучившая его заноза, как дело Божка, и, неожиданно войдя в него, как что-то большое, тут же и ушел куда-то на юг Коля Худолей. Он, этот еще не оперившийся юнец, родом из Крыма, совершенно до сегодня ему неизвестный, сразу занял в нем так много места, что просто как-то даже физически больно было Матийцеву ощущать, что вот его уже нет рядом с ним и, вернее всего, никогда уж больше не будет.
В том, что он сказал ему свое настоящее имя и фамилию, Матийцев не сомневался, иначе за доверие к нему и он не ответил бы доверием, не рассказал бы ему о переломном моменте в жизни отца, а рассказ этот, после пережитого в суде, дался ему тяжело. Все время представляя себе в эти часы своего отца, да еще в его молодые годы, он как бы жил двойною жизнью, и не отдыхом от суда оказалось это, а еще больше увеличило в нем разбитость.
В номере гостиницы он лег на койку, чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть и забыться; не то чтобы уснуть, - он знал за собою, что уснуть в подобном состоянии не может, а хотя бы как-нибудь, пусть только наполовину, восстановить силы, хоть наполовину чувствовать себя как обычно. Но очень трудно было достичь этого в какой-то косоуглой убогой комнатенке с низким потолком, в нижнем этаже и с единственным окошком, выходящим во двор, где все кто-то сновал мимо, отчего на стенке против окна поминутно сновали темно-синие сумеречные тени.
Белая краска на оконной раме была облуплена, отчего вся рама стала какою-то нахально-неопрятной, вызывающе-пестрой; на подоконнике же, тоже облупившемся, кто-то постарался вырезать перочинным ножом три раза и в трех разных направлениях слово "Мотюша". И того, что называется воздухом, не было в этом нумеришке, а было что-то застоявшееся, заплесневшее и провонявшее, чего узенькая форточка, хотя и день и ночь стояла отворенной, вытянуть никак не могла.
И, однако, сквозь всю эту заплесневелость кругом, сквозь всю усталость в теле, сквозь всю опустошенность в душе, что-то такое проросло в нем новое для него самого, и, пока он лежал, закрыв глаза, чтобы сосредоточиться, это новое утверждалось в нем, прочнело, а возникло оно из трех всего только слов, сказанных семнадцатилетним бывшим гимназистом, а ныне посвятившим свою жизнь революции в России, Колей Худолеем: "Вы хорошо выступали!.." Больше ничего, - только это: "Вы хорошо выступали!"
Вышло, значит, так, что он, стараясь, чтобы смягчили приговор Божку, не то чтобы "давал показание", а "выступал" на суде, как выступают ораторы в парламентах, где речи их записываются слово в слово, обсуждаются другими ораторами, печатаются в газетах и в конце концов влияют на строй всей государственной жизни. Он, значит, воздействовал на многих людей словом, пусть это слово прозвучало для одних молодо-зелено, наивно, а для других, как прокурор, например, прямо преступно, но оно не могло не произвести впечатления, так как было искренним: как думалось, так и сказалось.
Ведь даже и Дарьюшка произвела впечатление своими покаянными словами и слезами о том, как она, "грешница", продала его револьвер, вместо того чтобы забросить его куда-нибудь подальше, и как, еще раз "грешница", пропила по свойственной ей слабости полученную за него золотую пятерку.
Пусть прокурор назвал "трюком пропагандиста" то, что он сказал на суде о своем решении застрелиться, а юноша-революционер одобрительно отнесся к такой, как он это назвал, "удачной выдумке", но зато сам-то он вырос в собственных глазах: не утаил своей слабости, вынес ее сам на общественный суд, чтобы здесь казнить!.. Вышло так, что Божок не только спас ему жизнь, но еще и высек своим ударом искру, от которой сгорела в нем вся грязная накипь, вся рабская боязнь жизни, вся его растерянность перед ней.
Он жив теперь и силен теперь, несмотря на эту временную усталость, благодаря Божку, который "думал, что уж убил" его, а тот большак, каким ему нужно теперь идти, показан ему "святым" сыном такого же "святого доктора"...
И как-то совсем непоследовательно на первый взгляд, но по существу вполне связанно вспомнился ему до мелочей четко странный сон его не в другой гостинице, в Ростове, а у себя дома... Обыкновенно он, как и все, очень скоро, проснувшись, забывал все свои сны, - иногда даже через секунду после того, как открывал глаза, но этот сон пробился вдруг из тайников памяти сквозь все, что произошло с ним наяву после того, а произошло ведь так много!.. Это было, пожалуй, просто забытье, а не сон, это привиделось ему не в постели, а за столом, когда, написав предсмертные письма, он вдруг задремал, совершенно неожиданно для себя: у него было еще для этого время, так как до одиннадцати часов, когда он решил выстрелить себе в сердце, оставалось еще полчаса.
Вспомнилась только часть этого сна, - именно: в пустой степи появилось вдруг огромное, великолепное, строгого стиля здание матово-белое, карнизы черные... И как он спрашивал кого-то:
- Это - не мрамор ли?
- Вероятно, - отвечал кто-то.
- А почему же дом этот стоит один в степи? - спросил он.
- Нет, он не один, - ответил кто-то. - Вон и другие такие же.
И действительно, повсюду стояли здания, такие же белые с черными полосами, такие же великолепные, такого же строгого стиля!.. И местность эта называлась почему-то Всесвятское... Все огромные дома эти уходили куда-то вдаль, и все их почему-то было видно...
Эта часть какого-то запутанного и длинного сна чрезвычайно ясно представилась ему именно теперь, когда лежал он на жесткой койке в косоуглой вонючей комнатенке с низеньким потолком.
Многоэтажные огромные дома, мраморно-белые, почему-то с черными полосами, как бы перепоясанные по этажам для большей четкости, - вот во что вылились в нем все переживания этого дня. И с бесконечными улицами таких домов в мозгу, как бы под непомерной тяжестью их, он заснул, наконец, и спал до утра не просыпаясь, а утром, выйдя на улицу, очень остро ощутил он жалость ко всем живущим в этих маленьких домишках, в каких жили и пятьсот и тысячу лет назад.
А эта жалость тотчас же вызвала из памяти все тот же сон, и вот здесь, на улице, в этот день произошло с ним нечто странное, несколько похожее если не на галлюцинацию, то во всяком случае на мираж в пустыне: над жалкими домишками, накрывая их собою, встали в длиннейшие величественные ряды огромные белые дома строгой архитектуры... И когда он вышел на ту улицу, где встретился с Колей Худолеем, громады домов по обеим сторонам этой улицы, раздавшейся в ширину, и с мостовой, залитой асфальтом, пошли далеко-далеко вдоль большака и заняли собою всю даль и никакому одинокому осокорю у глиняной ямы не оставили места.
И вдруг весь этот великолепный мираж исчез, и выступила перед глазами действительность: это произошло в проулке, на который свернул Матийцев. Здесь увидел он мало понятное с первого взгляда: городовой в белом кителе, и тут же под его бритым подбородком и желтыми жесткими усами чьи-то босые грязные ноги, а как они попали сюда, можно было рассмотреть только в следующий момент: городовой тащил кого-то головою вниз, чьи ноги крепко зажал левой рукой. Голова того, кого он тащил, волочилась по земле, причем действовали все время руки, оберегая ее от ушибов, и слышался какой-то приглушенный этой работой рук вой, похожий на длинное исступленное бормотанье глухаря на току.
Городовой этот вызвал у Матийцева сравнение с хищницей-осою, когда с налета нападает она, залетев в открытое окно, на муху, пьющую хоботком из капли на столе. Муха мгновенно оказалась уж в цепких лапках осы, а оса только разбегается, сильно действуя крыльями и парой задних свободных ножек, но вот она поднялась в воздух, - и прощай, муха! В осином гнезде пойдет она на корм потомству осы, ее прожорливым личинкам...
- Ты куда его тащишь? Ты как смеешь его так тащить? - крикнул Матийцев, поспешив к городовому.
- А ты что за спрос? - рявкнул и городовой, без малейшей тени уважения к его серой фетровой шляпе и новому еще костюму.
И длинное лицо городового, совершенно свекольного цвета, повернулось к Матийцеву, не только свирепое, но еще и вполне уверенное в правоте своих действий. Тот же, кого он тащил, был по виду не кто иной, как шахтер, вернее всего что напившийся и буянивший на улице, парнишка еще, не больше как годами двумя старше Коли Худолея и не то чтобы очень крупнее его. Городовой был куда плотнее и выше ростом своей жертвы; жертва же его, увидев нежданного заступника, завопила городовому:
- Брось, селедка! Брось, сволочь!.. - И тут же Матийцеву: - Господин, будьте свидетель! Он мне всю шею набок свернул, он меня... на всю жизнь... калекой сделал!
В непокрытую голову его с растрепанными бурыми волосами влипли и сухая трава, и комки тоже сухой глины, и песок.
- Погоди, погоди! Ты за "сволочь" сейчас ответишь! - пообещал ему городовой, и парень - к Матийцеву:
- Спасите, господин! Бить меня селедка хочет!
- Сейчас же его отпусти! - вне себя закричал Матийцев, но городовой в это время уже втаскивал свою жертву, как оса муху, в полуотворенную калитку знакомого почему-то Матийцеву двора: это был двор "присутственных мест", только не с улицы. И тут же сквозь калитку увидел Матийцев тоже знакомого уж ему околоточного с бабьим широким круглым лицом, и так же вежливо, как за день перед тем, козырнул ему околоточный, но сказал строго:
- Вмешиваться в действия полиции частные лица не имеют права!
- А кто полиции дал право обращаться так с человеком? - запальчиво выкрикнул Матийцев.
- Как это "обращаться"? - будто не понял околоточный.
- По земле волочить! Головою вниз! Вот как!
- А если он идти своими ногами не хочет? А если он в драку с полицией вступает?.. А вы же ведь и сами на суд сюда приехали, а не то чтобы полицию учить, что ей надо делать...
И околоточный помог городовому протащить в калитку парня все так же, головою вниз, а потом захлопнул щеколду калитки или даже, как показалось Матийцеву, запер эту сплошную, без просветов, толстую деревянную, окрашенную охрой калитку на ключ.
Оставалось только уйти и от этой калитки и от дома, напоминавшего о завтрашнем суде над ним за обвал в шахте. Что его присудят на месяц "отсидки", об этом он был предупрежден и своим штейгером, Автономом Иванычем, и Яблонским, но вот что теперь показалось ему странным в самом себе: он так и не спросил у них, что это за "отсидка", где именно он будет сидеть и кто и как будет его кормить целый месяц. Последнее занимало его теперь особенно, так как кормиться на свой счет он не мог бы: денег у него оставалось в обрез, только доехать до Голопеевки. Подумалось: "А что если отсиживать придется в "каталажке" здесь вот, при полицейском управлении, где, может быть, теперь бьют в четыре руки почти мальчишку шахтера, скорее всего что коногона, который, пожалуй, и напился-то в первый раз, - не заметно было, чтобы был он слишком пьян..."
Дома-дворцы, овладевшие было фантазией Матийцева, не появлялись уже больше перед ним во весь этот длинный, нудный, поневоле бездельный день, хотя он долго еще бродил по городу и исходил его вдоль и поперек. Заходил он даже и на кладбище, где надписи на крестах иногда не уступали в своей многозначительной краткости произведениям голопеевского кладбищенского сторожа - Фомы Куклы.
Подходя к одной из окраин, спросил он в шутку у одной старушки в черном с желтым горошком аккуратном платочке:
- Какие тут у вас достопримечательности есть, бабка?
- Примечательности? - повторила бабка, не поняв слова.
- Ну да, чтобы было хоть на что посмотреть, - объяснил ей Матийцев.
Старушка поняла и оживилась.
- А вон у нас есть примечательность - дом белый каменный, двухэтажный... Небось, всякий на него со страхом смотрит!
Матийцев посмотрел, куда показывала бабка, и увидел: за деревьями действительно белелся двухэтажный дом на пустыре. Около дома была каменная же белая стена с глухими воротами; около ворот стояла полосатая будка, а возле будки прогуливался конвойный солдат. Без объяснений догадался Матийцев, что это - уездная тюрьма, и прямо отсюда направился к себе в гостиницу "Дон".
А на другой день утром он снова входил в суд, но теперь был уже гораздо спокойнее, чем когда слушалось дело Божка. В зале суда теперь все ему было знакомо, и кого он хотел увидеть, как например, старшину присяжных, и кого совсем не хотел видеть, как например, прокурора, все были на своих насиженных местах. Но ему самому теперь пришлось уже сидеть на скамье подсудимых, как раз там, где сидел Божок, и был он теперь не потерпевший, даже не свидетель, а подсудимый сам...
Он не готовился накануне к своей защите, тем более что убежден был, не придется ему прибегать к длинным и связным объяснениям, а только отвечать на вопросы судейских. Но председатель с первых же слов предложил ему рассказать, при каких обстоятельствах произошел обвал.
Матийцев начал говорить без малейшего нажима на слова, усталым тоном: усталость он чувствовал общую и преодолеть ее не мог даже в такой важный для себя час.
- Есть шахтерская песня... Поют ее заунывно:
Шахтер в шахту опускался,
С белым светом расставался:
"Прощай, прощай, белый свет:
То ли выйду, то ли нет!"
Показательная песня... Говорит она о том, что работа в шахте опаснейшая работа: от скопления газов в шахте всегда возможны взрывы, последствия которых часто бывают ужасны: от избытка воды в почве, если шахта мокрая, всегда возможны обвалы... Шахта "Наклонная Елена", которой заведую я, считается сильно мокрою шахтой, потому обвалы в ней не редкость. Но обвалы не всегда сопровождаются человеческими жертвами: они могут быть и в таких местах, где - случайно, конечно, - отсутствуют люди, и могут привести к человеческим жертвам... Чтобы судить о степени моей виновности в обвале, стоившем жизни двум забойщикам, нужно, мне так думается, представить во всем объеме работу инженера в шахте. Ведь шахта, - такая, как "Наклонная Елена", - прежде всего очень велика, а инженер должен обойти ее всю, чтобы везде проследить за налаженным уже, конечно, ходом работ. Но в шахте, - очень прошу представить это, - совершенно темно. В шахте кто бы то ни был, - инженер ли, штейгер ли, десятник или шахтер, - все ходят со своими лампочками... Как светляки ползают в траве, как рыбы на очень большой глубине в море, куда не проникает солнечный свет: известно, что у них есть свои осветительные аппараты... Я, положим, подошел к кучке рабочих, я, при свете их лампочек, с одной стороны, и своей, с другой, их рассмотрел; я увидел, как они работают; я спросил у десятника, если он тут, все ли благополучно, и потом пошел дальше. А вдруг именно там, где я только что был и где все казалось в порядке, - через пятнадцать - двадцать минут случилось несчастье! Кто же имеет право сказать, что несчастье это случилось только потому, что меня в тот момент не было на этом месте? Никто не может сказать этого, потому, во-первых, что я не могу стоять целый день, как припаянный, на одном и том же месте: я должен видеть в шахте двадцать, тридцать, сорок мест, - всю вообще шахту, - а вездесущием я не обладаю; потому, во-вторых, никто не может сказать этого, что несчастье может случиться и на моих глазах, но в такой момент, когда его никак нельзя предвидеть. Нельзя ведь предвидеть, когда именно начнется у того или иного человека рак, например. Злокачественная опухоль эта подготовляется исподволь, совершенно незаметно для человека, но так же точно подготовляется и обвал в мокрой шахте. Он неизбежен, говоря вообще, так как огромнейший пласт земли давит на все пустоты штреков, квершлагов, забоев... Чтобы предупредить обвалы, мы ставим так называемое "крепление", - деревянные подпорки, но вот вопрос: как именно можно определить, что то самое крепление, которое выдерживало давление неделю, и три дня, и день назад, выдержит его и сегодня до конца работ? И вот для этой цели, то есть чтобы определить прочность крепления, мы, инженеры, вместе с десятниками и самими забойщиками, поднимаем свои лампочки, разглядываем подпорки и вместе решаем, нужно ли уж менять их, или можно еще на них надеяться... А вода, наш вечный враг, делает в это время свою работу: она непрерывно капает везде и всюду, но ведь, представьте это, - каждая капля уносит с собою частицу земли, и, может быть, как раз когда мы соглашаемся друг с другом, что крепление еще постоит, над забоем есть уже весьма порядочная пустота, а инженер, заведующий шахтой, так же не знает этого и не может знать, как и забойщик... И вот, вдруг, совершенно для нас неожиданно рухнула земля там, вверху, над забоем, то есть над потолком забоя!.. Нужно бы забойщикам услышать это и тут же опрометью бежать из забоя в штрек; но как же ему расслышать шум над потолком своим, когда он сам гремит кайлом или обушком, причем он ведь еще и скорчился для этого или полулежит, - ведь забой низенький, в зависимости от толщины угольного пласта... Обвалилась земля над потолком забоя и... через какие-нибудь полминуты обвалился потолок забоя, - рухнуло крепление, вход в забой засыпан плотно пустой породой... Что можно было делать нам дальше в моем случае, если двое забойщиков в глубине забоя были еще живы, - мы слышали их голоса? Начать откапывать их? Мы это и начали было, но поняли, что можем потерять при этой им помощи еще несколько человек, а забойщиков все равно не спасем: обвал продолжался и шел туда, в глубь забоя... В результате, так как сделать для спасения заваленных забойщиков мы ничего не могли, - оба они погибли... Этот случай произвел на меня сильнейшее угнетающее впечатление, о чем я говорил уже в прошлый раз.
Тут Матийцев остановился, опустив голову, как бы ожидая вопросов со стороны председателя суда или прокурора, но они молчали, поэтому он продолжал:
- Мы, инженеры, не ленимся обновлять крепления: мы всегда требуем как можно больше крепежного леса, но только очень скупо всегда его нам дают вот что нужно вам знать. А часто бывает и так еще, что он - недомерок, или перележалый, или хотя и свежий, да слабой породы дерева, что нам в шахте опять не годится: нам нужен дуб, а дают нам осину, потому что осина вдвое дешевле обходится в заготовке... "Дайте нам цену за пуд угля двенадцать копеек, и мы сделаем в шахтах паркетные полы и пустим туда солнечный свет!" - вон как говорили горнопромышленники на своем съезде, а при цене в шесть копеек за пуд никаких, дескать, улучшений в работе для шахтеров ввести нельзя... А пенсии для рабочих? А хотя бы пособия денежные для них при несчастных случаях с ними? Ведь бельгийская компания, владелец "Наклонной Елены", ни одной копейки пособия не дала многодетным вдовам забойщиков, погибших там... Кто же были эти забойщики - люди или скоты?..
- Пхе... Это уж вы, подсудимый, начали из другой оперы, - поспешил остановить Матийцева председатель, до этого все время молчавший, а прокурор, как насторожившийся конь уши, высоко поднял брови.
Замечание председателя как-то сразу совершенно обескрылило Матийцева, и без того усталого; обидным показалось и обращение "подсудимый"... Он проговорил медленно и вполголоса:
- Да я, кажется, все уже сказал по своему делу, и больше мне нечего добавить.
- Если все, то садитесь, - как учитель к школьнику, обратился к нему председатель, и вовремя это было: Матийцев полузакрыл глаза и покачнулся стоя.
Когда он сел на скамью подсудимых, то глаза его закрылись как-то сами собою, непроизвольно, - до того овладела им полная безучастность к тому, скоро ли и в каких выражениях начнет, обратясь к присяжным, устанавливать его вину прокурор и как будет вынесен ему предусмотренный приговор, месяц "отсидки".
Сидя так с закрытыми глазами, он не то что задремал, а как-то ушел в себя и не заметил, - не мог заметить, - что прокурор, вместо того чтобы начать против него филиппику, несколько приподнявшись на месте, сказал председателю, что отказывается от обвинительной речи (а от защитника перед слушанием дела отказался он сам) и что председатель передал старшине присяжных листок с вопросом.
Он очнулся от забытья и открыл глаза только тогда, когда присяжные гуськом выходили из зала совещаться. Он пригляделся к судейским за столом с "зерцалом" и увидел, что они заняты чем-то, что им подсунул секретарь. Тогда он вспомнил, как Безотчетов говорил ему о какой-то своей бумаге, посланной в суд о нем, заведующем шахтой, и подумал, что ведь эта бумага должна бы быть прочитана секретарем вслух, а он ее не зачитал, - почему?
Додумать до конца этот вопрос не дали ему присяжные, которые вернулись что-то очень скоро. Он, как и все, поднялся при их появлении, и отставной военный врач, имевший вполне торжественный вид, прочитал вопрос, стоявший в листочке:
- "Виновен ли заведующий угольной шахтой "Наклонная Елена", горный инженер господин Матийцев, в обвале забоя, в результате чего погибли двое забойщиков?"
Тут он сделал паузу и, не глядя уже в листок, ответил:
- Нет, не виновен!
И еще не успел как следует Матийцев воспринять сказанное о нем, как кто-то из публики, которой собралось человек двенадцать, захлопал в ладоши. Потом захлопали все. Потом председатель суда, не называя его ни "подсудимым", ни по фамилии и глядя на него не предубежденно, а скорее как бы с участием, сказал;
- Вы свободны!
Матийцев понял эти слова так: "Можете выйти из зала суда и идти куда вам будет угодно, не думая больше ни о какой нигде "отсидке".
Он поклонился председателю и вышел.
V
От города, где судили Матийцева, до станции, где нужно было ему сходить, считалось всего часа полтора езды.
То, что оправдали, а не засадили на месяц, как предсказывали Безотчетов и Яблонский, и тем более то, что суд дал снисхождение Божку, очень подняло Матийцева в собственных глазах. Таким именно поднятым он и вошел в вагон третьего класса.
Тут было очень людно, но люди ехали вместе, как понял Матийцев, издалека и успели уже перезнакомиться друг с другом: в вагонах русских железных дорог даже у закоренело молчаливых появляется почему-то большая словоохотливость.
Свободное место, которое нашел Матийцев, оказалось даже как будто среди наиболее здесь говорливых, наилучшим образом оживленных дорогой. А в соседнем отделении, - вагон был открытый, - сидел даже кто-то с большой гармоникой-двухрядкой, которую бережно, почтительно держал на коленях, причем стояла она на широком красном, с крупным белым горошком, платке. Концами этого платка гармонист тщательно вытирал свои пальцы, которые, должно быть, потели, что мешало ему, очевидно, свободно действовать ими.
Он был вдохновенного вида: узкое лицо с чуть заметными усишками и белесый вихор надо лбом; нос длинный и несколько набок, а глаза победоносца и покорителя женских сердец. Рубаха его, хотя и очень грязная, поэтому неопределенного цвета, была вышита крестиками - женскими, конечно, руками.
Тронувшийся поезд еще не прошел мимо построек станции, а он уже перебрал ухарски клавиши гармоники и запел тенором:
Ко мне барышни приходили,
Бутыль водки приносили,
С отча-я-я-яньем говорили:
- А-ах, жаль, а-а-ах, как жаль,
А-ах, как жаль, что ты - мо-нах!..
Под узким подбородком у него оказался кадык на тощей шее, и губы от большого усердия он распяливал в виде сковородника. Зубы у него были щербатые; брови же - реденькие, желтенькие, - он то вздергивал, то хмурил жалостно, как того требовала его песня.
- Гм, занятно! - весело говорил, слушая его и ни к кому не обращаясь, Матийцев, оглядывая в то же время всех, кто был и впереди, и с боков, и сзади.
Но вот к нему подкатился на коротеньких ножонках черноволосый кудрявый ребенок лет трех, охватил его колено и вполне отчетливо сказал:
- Дядя, дай конфетку!
И не успел Матийцев приглядеться к нему, как какая-то лохматая черноволосая женщина появилась рядом с ребенком и обратилась к нему бесцеремонно:
- Ну, дайте уж моему Диме конфетку, раз ежели он у вас просит! Он все равно не отстанет, - он такой вредный!
- Да откуда же у меня конфетки? У меня никаких конфеток нет, удивленно сказал Матийцев.
- Ну, как же так нет, когда вы же их своим деткам везете! - протянула черноволосая вполне уверенно и даже подмигнула знающе.
- И деток у меня тоже нет, - ответил Матийцев уже спокойнее.
- Ну, тогда дайте ему грушу!
- Дай! - требовательно сказал Дима.
Матийцев оглянулся кругом, заметил, что несколько сзади его расположился покушать какой-то бородатый загорелый степняк в чоботах, и кивнул туда головой:
- Вон там что-то едят - туда идите!
Бросив на него негодующий взгляд, мамаша увела сыночка, но это был только первый ее приступ.
Минут через десять она опять подошла, таща Диму за ручонку, и сразу, с подхода:
- Вот скажите же вы этому скверному мальчишке, что в этом самом вагоне водятся волки!
- Зачем же я буду говорить ему такую чепуху? - кротко спросил Матийцев.
- А затем вы должны ему это сказать, чтобы он когда-нибудь испугался! - выпалила без передышки мамаша.
- Гм... да... Вы обратитесь к кому-нибудь другому, - посоветовал ей Матийцев.
Опять уничтожающе-гневный взгляд выпуклых черных глаз, и опять утащила она своего Диму, и уже где-то дальше в вагоне, - слышал Матийцев, - она приказывалала кому-то:
- Отворите же вы, пожалуйста, окошко, а то Димочке очень душно, и он себе сейчас в обморок упадет, - и что я тогда с ним должна делать, ну-у?
А еще через пять минут Матийцев слышал уже другое:
- Ох, затворите, пожалуйста, я вас прошу, окошко, а то я боюсь, что Димочку продует, и что я тогда с ним буду делать, а-а?
На каждой остановке поезда, хотя бы на две минуты, она выскакивала из вагона, только успев сказать всем и никому:
- Ну, посмотрите же вы за моим Димочкой, чтобы он чего-нибудь не наделал!.. Дайте ему что-нибудь, он будет себе есть! - И исчезала.
И однажды Матийцев на одной такой остановке поезда услышал в открытое окно ее крикливый голос:
- Ну, вы уж наверное мой земляк из Новой Маячки, а-а? Скажете, нет? Ну, я-таки вас очень даже хорошо зна-аю!
И увидел, как тот, кого она атаковала, отмахиваясь рукой, уходил от нее поспешно.
Потом она, растрепанная, вбежала в вагон с криком:
- А где мой Димочка, а-а? Он ничего тут не нашкодил?
И, поймав Димочку, начала его убеждать:
- Видела я волков, видела! Они сидят себе вот тут рядом в другом, в желтом вагоне!.. Они тебя-таки съедят, - ты тогда вспомнишь, скверный мальчишка, что я тебе правду говорю!
А тот степенный степняк в чоботах не спеша продолжал что-то такое жевать и говорил, обращаясь к пожилой женщине в выцветшем, когда-то малиновом платочке, сидевшей против него:
- Зве-ерь, он все решительно про себя знает!.. Хотя бы, скажем, лису возьми... В какое время она нахально себя вести начинает, так что даже за курями готова середь дня в хату влезть?.. Тогда у ней нахальство такое, когда линять станет, - вот когда! Шерсть если из нее клочьями лезет, кому она тогда нужна? А мясо... Мясо лисиное не то что человек, и сатана есть не схочет, как оно вонючее. Вот она и смелеет тогда, эта лиса!
А женщина в линялом платочке, тоже загорелая по-степному, соглашалась и говорила о своей телке:
- Истинно, все понимает... Вот телка у меня, до того настырная: давай да давай ей жрать... И что же ты думаешь? Купила ей сена люцерного воз: жри! Она же побуровит-побуровит тое сено люцерное своей башкой, да под ноги его скинет все, да ногами своими затопчет, а сама мне: "Му-у-у!" Ты что это, дескать, мне такое дала?.. Вот поди же, шо сь такое она в нем нашла, в этом сене люцерном, что ей не пользу должно произвесть, а чистый, выходит, вред!
- Може оно обрызгано чем, если садовое? - пытался догадаться степняк. - Бывает, деревья попрыскають, а на траву, своим чередом, попадет яд какой, - вот телка твоя его, яд этот самый, и чует...
Против Матийцева сидел кто-то, спустивший на глаза козырек кепки, как будто отдавшись дреме, но, примерно через полчаса после того, как сел Матийцев, он сдвинул кепку со лба и очень внимательно пригляделся к новому здесь для него человеку, так внимательно, что Матийцеву стало, наконец, неловко и он спросил:
- Вздремнуть изволили?
Спросил, чтобы что-нибудь сказать, но увидел, как сразу оживилось заспанное лицо и как уперлись в него оловянные, мутные еще глаза.
"Кажется, немец, колонист", - подумал о нем Матийцев и только что успел это подумать, как услышал:
- Вы говорите по-немецки?
Матийцев невольно улыбнулся тому, что этот немец принял его спросонья тоже за немца. В гимназии он учился немецкому языку, мог читать немецкие книги (конечно, с помощью словаря), мог понимать немецкую живую речь, но с трудом составлял немецкие фразы. Поэтому, как ни захотелось было ему вдруг прикинуться шутки ради немцем, сказал:
- Нет, - ни бельмеса не смыслю.
- Это очень неприятно, хотя... Я могу, конечно, говорить и по-русски... Я - изобретатель, как это называют по-русски. Я такой аппарат изобрел для мельчения овощей, фруктов, тому подобное... И сам министр руку мне жал, и от него я серебряную медаль получил, - как же!.. И граф Келлер заказал мне четыре аппарата сделать!
"Не сумасшедший ли этот немец?" - подумал Матийцев, но, приглядевшись к худощавому, гладко выбритому лицу, не больше как сорокалетнему, решил, что он только очень убежден в своих достоинствах.
Немец же сделал тут паузу, как бы ожидая, не закажет ли и этот случайный его спутник по вагону пятого аппарата для измельчения овощей и фруктов, раз четыре заказал не кто иной, как граф Келлер. Но Матийцев молчал, да кроме того, проходивший в это время по вагону кондуктор, весьма бравого вида и чрезвычайно краснолицый, внушал мамаше Димочки:
- Коротко и явственно вам говорю: не выскакивать на полустанках!
- Ну, а если мне нужно? - не сдавалась та.
Но кондуктор не удостоил ее длинной беседы; он только повторил выразительно:
- Коротко и явственно сказано! - и пошел дальше.
Когда прошел кондуктор, немец продолжал:
- Вам, может быть, это не так хорошо известно, что надобно пережевывать пищу семьсот двадцать раз?
"Явный сумасшедший!" - убежденно подумал Матийцев, но спросил как мог спокойнее:
- Я, должно быть, ослышался? Мне показалось, будто вы сказали "семьсот двадцать" раз?
- Да ведь я же специалист в этом деле, а не то что! Семьсот двадцать, да, и только таким образом, как говорится по-русски, пища может называться; она есть вполне пережевана вами!
- Это при полном отсутствии зубов, что ли? - попытался догадаться Матийцев.
- Нет, нет! Это нет!.. Это именно, именно вот в вашем возрасте, например!
И немец посмотрел на него строго и поднял указательный палец к своему жесткому подбородку. А потом торопливо добавил:
- Даже пиво, даже чай, - тому подобные жидкости, - тоже необходимо жевать!.. В чае тоже есть теин, - прочее тому подобное... А клетка мясная, она-а... она уж в животном, - бык, например, баран, - до высшей дошла своей интеллигенции... Вы понимаете, что я хочу сказать? Может быть, сказать по-немецки? Это - оч-чень важный положений!
- Ничего, все понятно, говорите по-русски, - отозвался на это Матийцев.
- Она - старая, - вот я что хочу вам сказать, а зачем питаться старым? Тогда как... клетка шпинат, например, спаржа, - она-а до такой интеллигенции не дошла! Она-а считается так: молодая клетка.
"А-а, это - вегетарианец!" - подумал Матийцев: немец же между тем продолжал:
- Яблоки, например, - масса железа, масса!.. Фосфаты. Но только... (Тут он опять посмотрел строго и поднял палец.) Только не чистить кожицу, нет!.. Сидят профессор Винтергальтер и наш, русский, за границей, в Лейпциге, в сквере... Наш, русский, чистит яблоко ножом, а профес-сор Винтергальтер трет его об рукав костюма... Трет, - ну, может, какая соринка, пылинка, - как это называется по-русски, - не знаю, как это вам объяснить лучше...
- Ничего, все понятно, - поощрил его Матийцев.
- И во-от только наш русский приготовился, - ам! - яблоко это в рот класть, - профессор Винтергальтер ему: "Бросьте! Бросьте, - говорит, - и это тоже!.. Самый лучший, питательный вы бросили, - кожицу, а это - дрянь! Бросьте, я вам говорю, и это!"
И немец при этом так увлекся, что сделал энергичный жест, как будто хотел выбить яблоко из рук Матийцева, державшего спокойно руки на коленях.
- Обо мне в русских газетах писали как о пионере, как бы сказать, в этом деле, в питании! - с важностью добавил он. - В немецких газетах тоже были заметки... В немецкие газеты я сам тоже посылаю свои корреспонденции о русский народ, русский ландшафт, - тому подобное... Пишут мне оттуда, из-за границы: "Давайте больше! Давайте чаще!.." Но-о, главное, жена не понимает (тут он сделал гримасу), что это - ра-бота тоже, а не то что... какие-нибудь шуточки... И все мне мешает, все мешает!.. Но-о, - будто спохватился он, что сказал лишнее, - вы не подумайте, ради бога, что я это серьезно насчет своей жены! Не-ет! Я это просто ради одной веселой шутки... дружеской...
И, как будто желая замять неловкость свою, которая вплела в разговор зачем-то еще и жену, немец продолжал без видимой связи, но с воодушевлением:
- Доктора-аллопаты что прописывают вам от ревматизма? Салицилку? Ха! Возьмите вы сок красного бурака, о-он, сок этот, - как бы выразиться... растворяет? Так я говорю?.. Кристаллы мочевой кислоты вдвое, втрое, вчетверо лучше, чем салицилка!.. Шпинат возьмите - это... это гениальное кушанье!.. Сколько в нем веществ, как бы сказать... обрабатывающих кровь!.. Конечно, эскимос, например, о-он - салоед, сало пожирает от холода, как вообще отопляющее вещество... Но он, эскимос этот, к чему он вообще способен больше - я хочу, чтобы вы сказали?.. Энергия вся куда идет? Чтобы переваривать пищу такую: сало моржа, например, кита, тому подобное... О-он пищеварит, а чтобы мы-ыслить мог, - не-ет!
Тут немец помахал перед своими глазами пальцем и сморщил презрительно все лицо, но тут же преобразил его, продолжая:
- Возьмите же теперь южные народы: малайцы, например, негры даже, о-о, это очень хи-итрый народ, очень жи-ивой народ! Почему же так? Корне-плоды! Фрукты? Овощи!.. Рис!.. Бананы!.. Можно, конечно, питаться и одними даже яйцами без ничего, только их, знаете, оч-чень много надо: сорок пять штук в день!
- Ну, это вы уж, кажется, чересчур хватили! - заметил Матийцев. Сорока пяти яиц в день и съесть невозможно. Впрочем, может быть, вы воробьиные яйца имеете в виду, - тогда не спорю.
Немец, однако, не только не обиделся этим замечанием, но как будто даже не расслышал его (впрочем, в это время как раз и гармонист что-то такое пел и мамаша Димочки что-то кричала).
- Переходите на гомеопатию с аллопатии, которая есть шарлатанство, и с мясной пищи на растительную, - и вот тогда... тогда двадцать лет с себя скинете! - повысил голос немец, чтобы можно было хорошо его расслышать. Я в этой области - авто-ритетная являюсь личность!
Потом он как-то заерзал на месте, огляделся по сторонам и, придвинув голову и плечи поближе к Матийцеву, заговорил теперь уже несколько тише:
- Я также и в "Кельнише цайтунг" пишу насчет угольных шахт, насчет урожая, - прочее подобное... Вот японская война, например... Ведь это же позор для нас, русских, а?.. Азиятское государство, - и когда же стало оно культурное, я вас спрошу? А какие успехи? - Рис, овощи, фрукты!.. И оч-чень мало едят, оч-чень мало!.. А какую показали энергию, а?
С полминуты он смотрел на Матийцева спрашивающими и ожидающими ответа глазами, но, ничего не услышав в ответ, продолжал теперь уже почти шепотом:
- А если Германия с нами начнет войну, то что это такое будет? Погром! Разгром!.. Или, как бы это выразиться... Я плохо знаю русский язык... Ну, это будет не меньше, чем настоящая катастрофа для нас!
И, сказав это страшное слово, немец выпучил свои оловянные глаза, как бы сам чрезвычайно испугавшись, выпятил губы, медленно покачал головою в знак сокрушения и подпер рукой левую щеку в виде предела охватившей его скорби за Россию.
- Позвольте, а почему же вы заговорили вдруг о возможной войне Германии против нас? - поневоле тихо, в тон ему, спросил Матийцев немца.
- А что же это, разве вы, интел-лигент-ный человек, совсем не читаете газет?
- "Кельнише цайтунг" я не читаю, конечно, - несколько обиженным тоном ответил Матийцев, - но кое-какие свои, русские...
- И что же? И ничего не находите в них касательно войны на Балканах? - перебил немец.
- Война на Балканах?.. Да-а... Там сначала воевали славяне и греки с турками... по исторической традиции, потом стали воевать между собою... Это уж, кажется, вне традиций.
- И что же вы думаете, что наша Россия не вмешается в эту войну? очень живо подхватил немец. - Ведь у нее тоже есть эта традиция: как только болгары там, сербы там, греки, - разный балканский народ начнет войну с турками, так сейчас же должна выйти к ним помогать и наша Россия!.. А рядом же с сербами Австрия!.. А у этой Австрии союз с кем?
- С Германией, вы хотите сказать... Да, конечно, с Германией... Да ведь кончено уже там все, на Балканах, - досадливо даже, как в сторону жужжащего около шмеля, махнул рукою Матийцев; но немец тоном какого-то заговорщика почти прошептал:
- А вам это оч-чень хорошо известно, что совсем кончено?
Матийцев подумал и сказал:
- Разумеется, я знаю только то, что печатается в наших газетах.
- Вот! Именно вот! - подхватил немец. - Что позволяется печатать в наших газетах русских!.. Цензура, - вот! Поэтому не пишут в газетах!.. А зато говорят, - говорить цензура запретить не может.
- Говорят разве?.. Кто же говорит? - удивился Матийцев.
- Как же так это вы? - удивился в свою очередь и немец. - Вы не слыхали, что говорят?
- Ни одного слова нигде, - вполне искренне сказал Матийцев и в то же время обеспокоился этим, между тем как немец глядел на него недоуменно, объясняя ему:
- Я работаю, вы тоже работаете, и нам поэтому, выходит, некогда говорить о какой-то там вообще войне, а кто совсем не работает, а денег у себя имеет много и в третьем классе не ездит, вот те-е... Вы где же именно работаете?
- На руднике... инженером, - не сразу ответил Матийцев.
- Ну, вот, - вот теперь я понимаю! - почему-то просиял немец. - На руднике, - это, значит, там, в земле, а с кем же там могли бы вы говорить насчет войны?.. Но, однако, однако, куда же, - давайте дальше посмотрим с вами, - куда же идет ваша железная руда, интересуюсь я знать?
- У меня не руда - уголь.
- Очень хорошо, уголь! - подхватил немец. - Но он все-таки может идти в такую Тулу, где у нас в России оружейные заводы... А между тем, - вы должны это знать, - ору-жей-ные заводы наши теперь работать должны ин-тен-сив-но, вот! Ин-тен-сив-но!
- Гм... Может быть... Может быть, так они и работают, - согласился Матийцев. - Но знать этого я не знаю... Полагаю только, что неудачная война с Японией должна же была кое-кого научить.
- Ага! Вот! Именно, вот! - возликовал немец. - Наша Россия должна опыт этот свой там, в Маньчжурии, - как это говорится... (тут он усиленно зашевелил пальцами) применить, - вот!.. При-ме-нить, - вот это самое слово!
- И применяют уж, я думаю, а как же иначе?
- Применяют? Вы знаете?.. А что же вам именно об этом известно?
Немец так впился ожидающими глазами, что Матийцеву стало даже почему-то неловко, когда пришлось ответить:
- К сожалению, положительно ничего неизвестно.
- Ну, как же вы так? - осуждающе покачал головой немец. Интеллигентный человек, инженер, и вот... ничего не знаете?.. А кто же у нас тогда в России знает? Вон тот муж-жик или вон та баб-ба знает?.. А когда Франц-Иозеф Боснию-Герцеговину хапнул (немец сделал тут соответственный хищный жест), тогда еще был жив Столыпин, премьер-министр, и вы, может быть, знаете, что ему говорили другие министры тогда (тут он перешел на шепот): "Откроем войну!" А он им, Столыпин, премьер-министр: "Какие же теперь у нас в России есть солдаты, чтобы воевать? Пьяное муж-жичье, граб-бители, - это разве есть солдаты? Не можем мы теперь воевать, нет!" Вот что сказал тогда Столыпин, премьер-министр!.. А теперь можем, а?.. Сколько же с тех пор прошло времени? Пять каких-нибудь лет? Теперь можем, а?
- Не знаю, - добросовестно подумав, ответил Матийцев. - И зачем нам воевать - тоже не знаю.
- А я же вот знаю, что... многие наши русские офицеры, какие были в ландвере, - в "запасе" это говорится по-русски, - те стали добиваться выходить в ландштурм, в отставку, а? Это что значит? Это значит, они думают, что их тогда уж в армию не возьмут - вот что это значит!.. О-о-о! (покачал головой презрительно). Такая война может начаться, - всех возьмут. Всех, - вы увидите!.. И меня возьмут, и вас также! Всех!..
И немец, преисполненный всепоглощающей важностью своих знаний близкого будущего, вдруг с большим не то презрением, не то озлоблением даже пристально посмотрел на своего ничего не ведающего собеседника, и Матийцеву стало ощутительно неловко оттого, что он - полный невежда в вопросах войны, что он ничего не замечал военного около себя, не интересовался совсем и тою войной, какая велась на Балканах... Просто ему ведь, казалось как-то даже вполне естественным, что на Балканах - война: народы там живут такие драчливые, поэтому и часто дерутся. И немец, которого он зачислил уже было в маниаки от вегетарианства и гомеопатии, вдруг повернулся к нему теперь другим лицом, как древнеримский двуликий Янус.
Пусть даже это была его другая мания - явная возможность близкой уже войны в Европе, но о чем же напишет он завтра в свою "Кельнише цайтунг"?.. О том, что русские инженеры, - тоже интеллигенты! - полные невежды в вопросе: может ли их родина вести новую, - теперь уже с немцами, - войну или совершенно не может?.. Что политически они даже не умеют и мыслить, не приучила их к этому даже и позорнейшая для России война с Японией и, что всего непостижимее, - революция 1905 года!.. Поэтому, значит, просто, придите Франц-Иозеф и Вилли II и возьмите то, что до вас взяли уже всевозможные бельгийцы, французы, англичане, да и ваши же бесчисленные немцы, включая сюда и колонистов.
И перед своим оживленным соседом, с оловянными глазами и гладко выбритым лицом, Матийцеву, который вошел в этот вагон победителем, стало совершенно не по себе.
Он поглядел на малого с гармоникой, на мамашу Димочки, на бабу в линялом розовом платочке, продолжавшую толковать о своей "нравной" телке, у которой оказались еще какие-то художества, кроме неприязни к люцерновому сену, и, сказав немцу: "Скоро моя станция, - до свиданья!" - вышел на площадку вагона, хотя до станции было еще не меньше как четверть часа хода поезда.
А когда остановился поезд и он медленно проходил в толпе к дверям станционного домика, он увидел, как Димочкина мамаша атаковала какого-то смиренного вида дядю и кричала:
- Ну, вы не отпирайтесь, пожалуйста! Мы-таки с вами земляки, - как я вас не меньше двадцати разов видела в нашей Новой Маячке!
VI
Когда в квартиру свою при руднике вошел Матийцев, Дарьюшка даже всплеснула руками от неожиданной радости.
- А мне-то наши буровили в одно слово, - запричитала она, - не иначе как цельный месяц отсидеть вам!.. Или это опосля когда посадят?
- Нет, оправдали, - сидеть не буду, - объяснил Матийцев и увидел, как она сразу возгордилась им.
- Ну, а как же еще и в самделе-то? Что же они, слепые, что ли, - не видели, что вы рабочих людей вон как жалеете, а не то чтобы их губить хотели!
- Поесть ничего нет? - спросил Матийцев больше затем, чтобы дать другое направление ее мыслям.
- Злодейка я: ничего не готовила нонче, а сама только хлебушка за чаем пожевала! - стала было причитать в другом направлении Дарьюшка, но, воспомнив про чай, тут же пошла на кухню ставить самовар, а Матийцев, раздевшись и походив из угла в угол, присел к столу, чтобы написать письмо матери в Петербург о том, как его судили и оправдали.
Он написал было уже "Присяжные вынесли мне оправдательный вердикт"... но письму этому не суждено было дописаться, как когда-то и другому, "предсмертному". Не постучавшись, как обычно он делал, в комнату вошел штейгер Автоном Иваныч.
Матийцев ожидал, что он сейчас радостно будет поздравлять его "с приездом" и "с оправданием" и, может быть, от полноты чувств дойдет до того, что его даже обнимет, но шумоватый донской казак этот вошел почему-то тихо и заговорил от двери, как бы извиняясь.
- А мне ребята сказали, будто вы приехали, - видели вас, - вот я и зашел проверить: не зря ли наболтали... Здравствуйте!
И с подходу он протянул ему свою широкую костистую татуированную руку.
Когда же уселся к столу, продолжал без заметного оживления, казалось бы вполне подходившего к случаю:
- Насчет Божка я слыхал: говорили, будто снисхождение ему дали, полгода всего, - это, конечно, суду виднее, чем нам; ну, а ваше-то дело как же?
- Как видите, оправдали, - немногословно ответил, приглядываясь к нему, Матийцев.
- Оправдали? Вчистую?.. Это что же, - состав присяжных такой оказался?
Матийцев полагал, что его бравый помощник развеселится при этом, может быть, и кулаком по столу стукнет: знай наших!.. Но он только поднял на него понурые почему-то глаза. Поэтому, чтобы все же дать ему почувствовать обстановку оправдания своего, Матийцев теперь уже подробнее рассказал, как удалились в совещательную комнату присяжные и как вынесли оттуда не больше чем через пять минут свое заключение: "Нет, не виновен!"
А так как ему показалось, что штейгер слушает его недостаточно внимательно и больше глядит на угол стола, закапанный чернилами, чем на него, своего непосредственного начальника, то он добавил нескрыто обиженным топом:
- Вы, Автоном Иваныч, как будто даже недовольны тем, что меня оправдали!
- Я? Как это? Я? Что вы! - вскинулся было после этих слов штейгер, но не улыбнулся при этом, а смотрел как-то очень неопределенно, растерянно.
- Вы как будто хотите мне что-то сказать неприятное, да не решаетесь, а? - догадался наконец Матийцев.
- Да ведь я что же могу вам сказать, раз сам я только краем уха слыхал, - опять глядя на чернильные пятна, пробормотал Автоном Иваныч. По-настоящему это вам главный наш инженер должен сказать, а я и сам-то ничего в этом не понял.
- В чем ничего не поняли? - спросил Матийцев настороженно, почувствовав теперь уже что-то скверное для себя в этих глухих намеках.
- Ну, мало ли что наболтают люди! - махнул рукой Автоном Иваныч, не поднимая, однако же, глаз.
В это время Дарьюшка внесла бурно кипящий самовар (он был небольшой и закипал быстро); а так как Автонома Иваныча она почему-то недолюбливала и теперь еще к тому же не заметила, как он вошел, то тут же, не оставшись для разговоров, убралась снова на кухню.
Матийцев, привычно заварив чай, ждал, не развернется ли свернувшийся как еж, штейгер при виде бойко клокочущего самовара, но, не дождавшись, спросил сам как мог спокойнее:
- Что же все-таки люди вам обо мне наболтали? - И, вдруг догадавшись, добавил: - Это не по поводу ли суда над Божком?
- Вот видите, вы сами, значит, знаете, на какой колокольне звонили! качнул головой кверху штейгер. - Именно на этой самой!
- Да, я действительно говорил, - согласился Матийцев. - Не знаю, что вам болтали, а я говорил, что надо было сказать... Я ведь и должен был там, на суде, говорить, как потерпевший, - вот и говорил. Но разве мне поставили там это в вину?.. Прерывал меня, правда, раза три председатель, значит, это входило в круг его обязанностей, и только.
- Вот видите, видите, как! - поморщился штейгер и поскреб пальцем за ухом. - А зачем было вам говорить лишнее? Сказали бы, как что было, и квит!.. И ничего бы такого с вами тогда не случилось!
- А что же все-таки случилось? - спросил Матийцев, теперь уже надеясь получить ясный ответ.
Однако штейгер только пожал плечами и, отхлебывая горячий чай из стакана, снова замямлил уклончиво:
- Вот об этом же я вам и говорю, - к Безотчетову вам следует сейчас, чтобы зря себя не томить.
И, допив свой стакан просто, видимо, так, ради приличия, он заторопился почему-то уходить, сказав, впрочем, совершенно таинственно уже в дверях:
- Если будете продавать "Горное искусство", то уж вы другому никому не продавайте, только мне.
Матийцев вспомнил, что он хотел и раньше купить у него эту толстую, весьма обстоятельную, хорошо изданную книгу, но не понял все-таки, почему он теперь напоминает ему об этом. Понял это он только тогда, когда тут же после чая попал к Безотчетову.
Обычно вежливый с ним, теперь Безотчетов встретил его как-то отчужденно. Только взглянул на него хмуро, исподлобья, но не приподнялся со стула, когда он вошел, даже и руку ему подал не сразу и нерешительно, точно намеренно захотел оскорбить его этим.
- Вы что это там начудили в суде? - спросил отрывисто и глухо. Садитесь... Доложите.
"Доложите" - было новым словом для Матийцева: раньше Безотчетов в разговоре с ним никогда не пускал его в ход. Почувствовав себя оскорбленным этим словом, Матийцев вздернулся.
- Докладывать вам!.. О чем же я должен вам докладывать?
В висках у него застучало, и он почувствовал, что краснеет от оскорбления.
- Можете и не докладывать, впрочем, - сухо заметил Безотчетов. - Я о вашем выступлении извещен довольно подробно.
- Извещены! Вот как?.. Кто же вас успел известить? - удивился Матийцев.
- Как это "кто"? Правление, конечно, - уничтожающе глядя, ответил Безотчетов; но, должно быть, волнение, охватившее Матийцева, было замечено им, потому что продолжал он, уже значительно смягчив тон:
- Контузия головы, да, - этот довод я приводил правлению, но значения ему там не придали. Контузия, там сказали, одно, а пропаганда социалистических идей да еще где - в зале суда - это уж совсем другое... Это уж совсем другое... Да ведь и так сказать: контузия, полученная вами при обстоятельствах мне известных (и правлению тоже), должна бы была, вполне логически, привести вас к выводам совер-шен-но противо-положным тем ужасным выводам, какие вы сделали на суде!
На слове "ужасным" Безотчетов сделал ударение и даже пристукнул это слово указательным пальцем о свой письменный стол.
- Насколько я вас понял, вы получили обо мне какой-то приказ из правления? - спросил Матийцев.
- Да, конечно, разумеется, а как же иначе? - как бы удивился такому наивному вопросу Безотчетов. - Разумеется, там нашли, что вы для нашего дела больше уж не годитесь... "Если, сказали, это - следствие контузии головы, то следует основательно полечиться в клинике нервных болезней... А шахту передать другому инженеру, - здоровому".
- Так что мне, стало быть, остается здесь теперь только одно: передать шахту новому заведующему? - спросил, поняв, наконец, все, Матийцев.
- Н-нет, для этого мы вас не будем задерживать, - небрежным тоном сказал Безотчетов. - Шахту я пока что передал в заведованье вашему штейгеру, а что касается нового инженера, то-о... его обещали прислать без промедления. Новый приедет, значит, не сегодня-завтра.
- Выходит, что я удален в самом спешном порядке, - с усмешкой отозвался на это Матийцев. - Очень любопытная поспешность!
Усмешка его взвинтила вдруг Безотчетова.
- А вы что же думали! - повысил он голос и вытаращил глаза. - Разве может здраво-мыс-лящий человек думать, что после такого выступления в публичном месте, да еще где именно - в зале суда! - он может остаться, как и был, заведующим шахтой? О двух головах вы, что ли?.. Вы что там изволили проповедовать? Что не уголовный тип коногон этот Божок на вас напал, а вы самолично на него напали! Не он вам голову размозжил, а вы ему?.. Хо-ро-шо говорили, нечего сказать!.. И что мы тут все, - инженеры и хозяева, звери, людоеды, а шахтеры - мальчики-паиньки, ангелочки без крылышков! И что если они нас не будут убивать и увечить, то в России угля не будет для прогресса, и все заводы и железные дороги должны будут стать!..
- Я-то этого, разумеется, не говорил, - это вы говорите, - перебил его Матийцев.
Но Безотчетов продолжал:
- Что бы вы там ни говорили, вывод был сделан ясный, да другим он не мог и быть... Одним словом, с сегодняшнего дня вы свободны и можете ехать куда вам будет угодно!
Матийцев выслушал все это уже спокойно, при последних словах Безотчетова поднявшись со стула. Он вспомнил только, что жалованье свое до конца месяца получил перед поездкой на сессию окружного суда и что при этом Безотчетов вычел у него в уплату долга ему пятьдесят рублей, как это было между ними условлено, так что осталось теперь уплатить ему только полтораста. Однако, хоть и полтораста, как же все-таки быть ему с отдачей этого остатка долга?
Об этом он спросил Безотчетова, приготовясь уже уходить.
- Долг, да... Долг, как говорится, платежом красен. Погасите, когда поступите куда-нибудь на место, - сказал Безотчетов уже гораздо более сдержанным тоном; а побарабанив пальцами по столу, добавил: - Долг ваш карточный, а карточные долги порядочные люди выплачивают предпочтительнее перед всякими другими.
- Как так карточный? - не понял его Матийцев.
- А так, очень просто, - пояснил он. - Хоть и не со мной лично вы играли там, в Ростове, однако же на мои деньги, - вот что-с. Вы их проиграли, значит, за вами не просто долг, а карточный.
- Ваши деньги я не проиграл, - их у меня украли, как я вам и говорил! - резко сказал Матийцев. - И откуда вы взяли, что я играл в карты в Ростове?
- Откуда взял! - Безотчетов сощурил глаза до совсем узеньких щелок. Добрые люди написали!.. Тот самый Мирзоянц, которому я вас просил передать деньги, пятьсот сорок рублей!.. Вы обе-ща-ли их передать ему, Мирзоянцу, но... нашли им другое применение!
- Мирзоянц!
- Да-с, Мирзоянц!.. Когда вы вели свою сумасшедше-крупную игру в Коммерческом клубе, то даже спрашивали у одного из игроков, не он ли этот самый Мирзоянц!
После этих слов Безотчетова Матийцев с большою ясностью припомнил, что так именно и было, хотя проигрывал он тогда свои сбереженные восемьсот рублей, а не пятьсот сорок рублей Безотчетова; что у кого-то он действительно спрашивал о том, кто сорвал тогда банк: "Не этот ли Мирзоянц?" А спрошенный ответил: "Нет, это Аносов". Припомнив это, Матийцев тут же повернулся и пошел от Безотчетова, не считая нужным с ним прощаться.
Теперь, когда все стало для него понятным в разговоре с ним Автонома Иваныча, он припомнил, как тот упомянул и насчет книги "Горное искусство", чтобы никому она не была продана, кроме него. Не только эту книгу, кое-что и другое приходилось ему здесь продать, если бы нашлись покупатели: денег на отъезд у него не было. Между тем именно его, Автонома Иваныча, встретил Матийцев на рудничном дворе, идя к себе от Безотчетова: он, значит, совсем не спускался в этот день в шахту и не иначе как ждал, чем окончится объяснение Матийцева с главным инженером.
- Ну что? - спросил он, как бы тая еще надежду на то, что его начальник останется и снова будет заведовать "Наклонной Еленой".
- Берите у меня "Горное искусство", - ответил Матийцев. - А может быть, и еще что-нибудь возьмете? Костюм, зимнее пальто... Да ведь и еще есть у меня книги по горному делу, - выручайте: денег на отъезд у меня никаких нет.
- И выручу! А что же, не выручу, вы думаете? Выручу! - с подъемом сказал Автоном Иваныч. - Я от вас за год с вами работы ничего худого не видел!.. Вот только насчет денег как, не знаю, - есть ли у меня с собою...
И он вытащил из кармана кожаный кошель и заглянул в его нутро.
- Ну как? Есть что-нибудь?
- Э-э, хватит! - бодро ответил Автоном Иваныч. Так же бодро он отбирал в квартире Матийцева нужные ему книги по горному делу и всесторонне рассматривал его теплое пальто с каракулевым воротником.
Дарьюшки в это время не было дома: она ушла на рынок за провизией для обеда. До ее прихода успел управиться и Автоном Иваныч, унеся в завязанной узлом простыне все, что купил у Матийцева, и оставив своего бывшего начальника счастливым обладателем нескольких десятков рублей.
Дарьюшка вернулась со своей корзинкой усталая, с потным раскрасневшимся лицом, но с явным сознанием исполненного долга, но только что начала перечислять и показывать, что она купила и сколько за что дала, как хозяин ее сказал ей кротко:
- Вот что, Дарьюшка: я сегодня обедать не буду, - я сейчас уложу чемоданы и поеду на станцию.
VII
Когда человек изумляется, он на мгновение как бы каменеет: так окаменела, услышав это, и Дарьюшка. Только выйдя, наконец, из окаменения, она прошелестела:
- Это куда же еще уезжать вам?
- Куда уезжать? - повторил ее вопрос Матийцев и непроизвольно как-то стал глядеть на нее очень внимательно, точно стремясь навсегда запомнить ее такую, какова она вот теперь, - узкую к голове, широкую книзу, - в полосатой лиловой когда-то выцветшей кофте и коричневой юбке, с серебряными сережками в ушах, с двуцветными от загара гусиными лапками около глаз, часто слезящихся от въевшегося в них кухонного дыма; с небольшим кое-как наскоро слепленным носом и широкими, вдавленными уже от беззубости губами.
- Куда именно уезжать, я еще не решил, признаться, - отвечал он, хотя и продолжая глядеть на нее, но как бы говоря вслух с самим собою. - Да об этом подумать будет еще время и до станции и на станции... Можно будет поехать в Харьков, через Лозовую, но можно и в Ростов... Соображений много всяких и теперь, а когда выеду отсюда, их появится еще больше...
- То есть как же это выходит? Едете, значит, сами не знаете куда? удивилась теперь уже Дарьюшка так, что это было равно испугу.
- Да, выходит, что точно, определенно не знаю, - подтвердил Матийцев, - и потому это выходит, что уезжаю совсем.
- Сов-сем? - Дарьюшка взмахнула, как для полета, руками и сложила их на животе, а глаза ее сразу переполнились до отказа слезами, и когда она пролепетала одними губами: - Как же это совсем? - то Матийцев больше догадался об этом, чем услышал.
- Очень просто, Дарьюшка, - сказал он поэтому громче, чем говорил обычно. - Ведь меня уволили с рудника.
Вот только когда Дарьюшка всплеснула руками, и слезы теперь уже покатились по ее щекам на складку пониже подбородка.
- Да как же это они смели, злоде-еи! - проголосила она.
- Так и смели... Шахта ихняя - смелости тут очень большой и не надо...
Говоря это, Матийцев вытащил чемодан, стоявший у него под койкой, и поставил его на стул, добавив к своим действиям объяснение:
- Раз уволили, значит, надо укладывать свои пожитки и казенное помещение очищать.
Вдруг тень какая-то упала через окно в комнату. Матийцев вскинул глаза к окну и увидел тут же за ним высокую женскую фигуру: не по-рудничному изящно одетая женщина в шляпке с очень широкими полями стояла спиною к окну. При этом она как будто спрашивала кого-то невидного отсюда, концом зонтика показывая назад, на то самое "казенное помещение", какое он освобождал.
Что-то очень знакомое почувствовалось Матийцеву, когда он глядел на картинно-стройный стан этой новой на руднике женщины, а когда она повернулась лицом к окну, то увидел, что это была Лиля, или, как он теперь назвал ее про себя, - Елизавета Алексеевна, - та самая, которая в письмах к нему подписывалась одною только буквою "Э"...
Это было так неожиданно, это было так необъяснимо, это было так неестественно наконец, что показалось сном, и он непроизвольно тряхнул головою, чтобы убедиться, что не спит, бодрствует, только что достал чемодан из-под кровати, готовясь уложиться и ехать.
- Кажется, Дарьюшка, ко мне кто-то приехал, - какая-то... дама! сказал он с усилием и вполголоса, несколько запнувшись перед словом "дама".
Но Дарьюшка и сама, хоть сквозь слезы, заметила какое-то мелькание перед окнами и с неожиданным для Матийцева проворством вышла из комнаты. Он подумал: "Не приняла ли она этот приезд за приказ начальства не увольнять меня?.." И только успел подумать это, как услышал певучий вдруг почему-то Дарьюшкин голос:
- Здеся, здеся они живут, красавица, зде-еся!
Он весь так же замер окаменело, как только что Дарьюшка, и вот в его комнате, где лежал раскрытый чемодан на стуле, появилась та, которая владела всем его существом несколько месяцев назад, совершенно не нуждаясь в этом, тяготясь этим, пожимая недоуменно узкими покатыми плечиками...
Те же были узкие, покатые плечи, та же брезгливая складка на красиво изогнутых губах, тот же несколько излишне-резкий голос, каким она сказала с прихода брезгливые слова: