Я вижу, вижу, как она идет в сумерках по улице, она идет по мостовой мне навстречу. Лицо у нее бледное, как и тогда, когда я ее увидел впервые…
Пауль, шедший с ней, поздоровался, и мы остановились. В тот вечер было довольно холодно. Пауль зябко повел плечами и сказал:
— Это сестра Ева, то есть фрейлейн Ланг. Сегодня ее уволили.
Я стоял на улице, и на меня сыпался мелкий дождь с изморозью. Я посмотрел на Еву и спросил:
— Почему?
— В больнице — новая старшая сестра, нацистка, она сейчас же уволила фрейлейн Ланг, она считает недопустимым, чтобы фрейлейн Ланг оставалась на государственной службе.
Ева взглянула на меня. Насмешливо вздернула верхнюю губу и сказала с неподражаемой интонацией:
— Старшая сестра милосердия награждена кровавым орденом[1].
Дико звучащая фраза, я не забыл ее, потому что это была первая фраза, которую я услышал от Евы. Это была фраза, которая могла прозвучать лишь в те времена и лишь в той стране.
Я спросил:
— Вы неарийка?
— Только наполовину.
— Но звезду она не носит, — поспешил заявить Пауль.
— Моя мать была еврейка. Да, я не обязана носить звезду. Я очень рада, что вылетела оттуда.
— Что же вы предполагаете теперь делать, фрейлейн Ланг?
— Пока не знаю. Может быть, торговать по карточкам селедками.
— А нельзя ее устроить к нам? — предложил Пауль.
— К нам?
— Да, она певица.
— Правда?
— О, Пауль преувеличивает. Я пела иногда на вечеринках или в рождественские праздники для больных. О, я не соловей и даже не чижик.
Я рассматривал ее. В ней было что-то от нефритовой статуэтки: миниатюрное бледное личико с чистыми линиями, серые насмешливые глаза — голубино-серые иронические звезды, волосы каштановые, цвета темного меда. Видимо, ей нравилась насмешливая маска, да и что другое оставалось человеку с ее судьбой в те времена? В остальном в ней не было ничего особенного, она не поражала красотой, не внушала и антипатии, девушка с юношески тоненькой фигуркой, с серыми глазами, которые временами странно вспыхивали.
— Может быть, в самом деле вам попробовать поработать с нами? Наше значение для обороны, правда, не так уж велико, но в высших сферах на нас смотрят благосклонно, ибо мы «способствуем поддержанию в населении бодрого и веселого духа».
— A у вас можно получить печать на рабочую книжку?
— Вероятно, можно, если вы будете исполнять и секретарские обязанности — так сказать, вашу основную работу. Тогда будет считаться, что вы на штатной должности, ведете наши дела, и вас не привлекут к трудовой повинности.
— Если мне пришлепнут печать на книжку, я запою, как чайник на огне, и до блеска начищу вам трубы, — сказала она и улыбнулась рассеянной улыбкой, глядя куда-то в пространство, а с неба на нее, на худенькую уволенную «полуарийку», сыпался и сыпался мелкий дождь с изморозью. Лицо ее блестело от растаявших снежинок.
— В таком случае в воскресенье утром обсудим. Мы будем все в сборе.
— Хорошо, — сказала она.
— Пауль расскажет вам, что мы делаем. Мы уже давно собирались обзавестись певицей.
— До воскресенья, — сказала она. И исчезла вместе с Паулем на стемневшей улице, скрылась за завесой косо падающей изморози.
Нет, пожалуйста, не подумайте: ага, старая история, двое мужчин и одна женщина… Ничего подобного. У нее с Паулем ничего не было. Они уже давно были знакомы, вот и все. Уж если говорить вполне откровенно, Пауль приставал к ней с ухаживанием. Это верно. Она мне сама потом говорила. Но Ева сразу же постаралась это пресечь. А Пауль…
Где же Пауль? Где застрял Ридель? На улице никого. Сквозь пелену моросящего дождя виден над крышами домов освещенный циферблат на церкви, стрелки показывают три часа десять минут; я могу разобрать время и на автомобильных часах, светящихся зеленоватым светом. Он запаздывает. Обычно он приезжает на такси что-нибудь около половины третьего. Я-то знаю. Я стою здесь не первую ночь. В половине третьего он выходит из бара и отправляется на такси прямо домой, сюда, где я поджидаю его. Лучше включить мотор и дать ему поработать, чтобы он разогрелся. Потом будет важна каждая секунда. Если мотор заработает не сразу, весь мой план может полететь к черту. Но шум мотора может возбудить подозрение у кого-либо из соседей, страдающих бессонницей… Я не завожу мотора. Будь что будет. Так лучше. Бодрствующий сосед — большая опасность, хоть он и не очень-то много увидит. Машина темная, и дождь лениво барабанит по кузову. Тогда дождь, тот дождь, сквозь завесу которого появилась она, был другой, он был редкий, как вуаль, и сыпал тоненькими иголочками снежинок…
Когда она стала у нас петь, мы, разумеется, виделись часто. Мы все охотно бывали с ней, нам нравилась ее ирония, и вскоре между нами завязалась скрытая борьба за ее благосклонность. Несколько времени спустя мы уже хорошо знали ее. Насчет войны и тех господ, что так усиленно ратуют за войну, у нее были те же взгляды, что и у нас.
Однажды вечером мы попросили Еву, соблюдая строжайшую тайну, спешно выполнить очень важное и опасное поручение: отнести пакет к церкви св. Николая; там ровно в одиннадцать к ней подъедет велосипедист и спросит, где находится женская ремесленная школа. Ему она должна вручить пакет. Все произошло, как было условлено. Конечно, мы следили за ней. Уже до этого мы несколько раз испытывали ее. Теперь мы были в ней уверены. На следующий день, в воскресенье, во время утренней репетиции Вальтер Хайнике и я позвали ее в соседнюю комнату. Там мы при ней развернули пакет. В нем были только старые газеты.
— Так, значит, вы меня разыграли! — удивленно протянула она.
— Да.
— А зачем?
— Ты выдержала три испытания, ничего не подозревая.
— Ну, если это так легко, я, пожалуй, получу у вас ученую степень.
— Трудности впереди, Ева.
Долго ждать не пришлось. Вот таким образом Ева и стала работать у нас секретарем и принимать участие в нашем оркестре и в группе «Серебряная шестерка». Ее песенки пользовались успехом, хотя завоевала она публику не столько своим чистым голоском, сколько той ясностью, тем теплом, которые излучало все ее существо. В лице у нее было много решимости, а кожа поразительно чистая, бледная, какая-то лунно-прозрачная. Когда эта изящная, располагающая к себе девушка улыбалась со сцены и пела, публика приходила в восторг. Должен сознаться, что и меня она привлекала все сильнее, очаровывая своими движениями, выражением лица, каким-то застенчивым поворотом головы. Еще до того дня, когда мы вместе пошли ко мне, я был уже всецело в ее власти.
Нет, инициатива исходила не от меня — упаси бог! — от нее. Могу поклясться. И случилось это как-то само собой.
Мы шли ночью вдвоем по затемненным улицам, она жила недалеко, ночной автобус приходил позже, а ночь была теплая, июньская. Мы шли мимо какой-то пивнушки с садиком, благоухающим сиренью, и я знал, что каждый порядочный мужчина нашел бы те нужные слова и действия, которые так часто порождают любовь или ненависть между мужчиной и женщиной. Я не сказал таких слов. Я сказал:
— Надо надеяться, что тревоги не будет.
И она сказала:
— Предупреждения не было.
— Вас прежде провожал всегда Пауль?
— Да, — ответила она и остановилась, и лунный блик лег на ее неподвижное прозрачно-бледное лицо. И казалось, что она стоит здесь, как стоят бесчисленные женщины в бесчисленные вечера, подняв лицо к мужчине, любимые и любящие, прощающиеся, расстающиеся, плачущие и смеющиеся женщины. Казалось, что в эту минуту именно в этой женщине воплотилось самообладание и чарующее превосходство этих женщин в целом мире — такая красивая стояла она в лунном свете, бледная, большеглазая, овеянная летним ветром, и тут она сказала одну из тех обычных фраз, которые шепчут повсюду в лунные ночи.
Я уже не помню точно, что она сказала; может быть, она сказала:
— С вами мне лучше…
Это обрадовало меня. Пока человек молод и, провожая девушку ночью, вдыхает аромат сирени, и вот-вот может начаться тревога, и липы будут цвести еще только четыре часа, а затем вместо темных фасадов домов запылают стены огня, — пока человек молод, от такого признания, что бы ни творилось вокруг, у него сильнее забьется сердце.
— С вами мне лучше…
И это все. Ни поцелуя, ни прикосновения руки к волосам, ни глубокого, как ночь, взгляда, ни томного вздоха — простое признание. Но я услышал не нежный шепот девушки, нет, скорее звук виолы да-гамба, вызвавший во мне радость наперекор всему. Больше мы ничего не сказали до того мгновения, пока не завыли сирены. Этой ночью был особенно массированный налет. Бомбы с противным визгом летели на землю. Верхние этажи проваливались в нижние, сотни людей захлебывались в затопленных подвалах, сотни людей были засыпаны, а на следующий вечер мы проходили мимо пивнушки и опять вдыхали благоухание сирени. Но обуглившиеся липы уже больше не благоухали. И однажды вечером мы прильнули друг к другу так, словно встретились после долгого скитания по бесконечной пустыне, изнемогли от жажды и теперь пили.
А затем пришло чувство тепла и уюта, дарящее влюбленному юноше родной дом. Он чувствует себя вдвое сильней, господи боже мой, может, это и в самом деле так, пока длится любовь, а главное — он жаждет того тепла, которое он искал и которое положит в основу родного дома.
Короче говоря, мы сблизились, как сближаются молодые люди повсюду на свете. Сегодня любишь… А завтра может быть налет и конец. Мы не строили себе никаких иллюзий, мы слишком часто помогали закапывать обуглившихся отцов, черных и маленьких, как дети, или упаковывать в оберточную бумагу превращенных в пепел матерей, или выносить в бельевых корзинах остатки неизвестных нам семей.
— Да, был один человек, — сказала она, когда я как-то спросил ее об этом. — Несколько лет назад, перед самой войной. Ему шел двадцать второй год, он был очень красивый. Лето тогда выдалось жаркое, помнишь?
— Ты любила его?
— Что за странный вопрос?
— Почему странный?
— Так спрашивали наши дедушки и бабушки.
— А сейчас?
— Какие громкие слова… Он мне нравился. Вот и все.
— Что с ним сталось?
— Он каждый день приходил к нашему дому и насвистывал арию Папагено из «Волшебной флейты». Он хотел быть со мной все дни, с утра до вечера. Ему все было мало. Он знал, что его призовут. И боялся. Он думал, что, если попадет в солдаты, больше меня никогда не увидит. Я смеялась над ним.
— А затем?
— Как-то вечером он опять насвистывал перед нашим домом. Он получил повестку с предложением явиться на следующее утро на призывной пункт. Мы с ним ходили по бульвару туда и обратно, туда и обратно. Был томительно душный вечер. Потом мы дошли до конца бульвара, до берега реки, где растет ивняк. Мы сели рядом на песок. В этот вечер он хотел от меня того, чего все юноши хотят от своих девушек. Я противилась. Мне было страшно. Я сказала, чтобы он сейчас не настаивал, но что я хочу всю жизнь быть вместе с ним. Он спросил, правда ли это, буду ли я ему верна, даже если он возвратится не скоро — может быть, даже не возвратится совсем. Он ревновал к тем, которые могли пережить его. Я была молода и глупа. Я обещала ему. Нет, этого мало, я должна поклясться. Я подняла руку и повторила за ним слова клятвы. Я хотела убедить его, что, если я ему отказываю, это не значит, что я не люблю его. Я думала только о нем, и боялась за него, и хотела, чтобы ему было хорошо. Я знаю, это романтика и это усложняет жизнь, но я поклялась, я еще и сейчас вижу по ночам его лицо совсем рядом с моим, вижу, с каким облегчением он вздохнул, когда я поклялась.
Мы оба были уверены, что в эти минуты решилась наша судьба, что это вроде обручения, как говорили в старину. Ты не должен смеяться, Дан. Я тоже тогда не смеялась. Вскоре он попал в авиадесантные войска. Он прислал мне несколько открыток полевой почтой. Но больше я не получила от него ни строчки. Лейтенант написал, что пули настигли его в воздухе и он не страдал. Я сдержала свою клятву… А теперь я ее нарушила.
— Твоя клятва не имеет никакого значения.
— Почему?
— Потому что вы были еще дети.
— Иногда я сижу у окна, смотрю на улицу и так напряженно о нем думаю, что он встает за окном.
— Теперь ты рассказала мне все. Это хорошо.
Я был очень рад, что она мне это рассказала. Теперь у нас была как бы общая тайна.
Вскоре всем в оркестре стало ясно, что мы с Евой принадлежим друг другу, и все отнеслись бережно к нашему чувству.
Только наш веснушчатый бедовый Мюке иногда скептически косился на нас. Он был худенький и маленький и работал в столярной мастерской оперного театра. Так сказать, одной прислугой, потому что рабочих рук не хватало. Мюке делал все. Он постоянно острил. Только в одном вопросе он не допускал шуток — в вопросе о войне. Он был одним из наших самых ловких и надежных помощников. Ева называла его «скрипочкой», и поразительное дело: стоило ему заиграть адажио, и озорная искорка исчезала из его глаз. Тогда на его худом мальчишеском лице появлялся налет удивления.
Пелле был совсем другой. Пелле хромал после ранения, полученного в Польше. Ему повредило ногу, и часто у него бывали сильные боли. Лицо у Пелле было сухое, костлявое, сам он казался замкнутым, даже угрюмым. В нем жила неукротимая ненависть к военной машине и к опозорившему себя своими деяниями режиму. Он играл на ударных инструментах и был на все руки мастер. Он мог вспылить, в спорах легко возбуждался, не уступал и был готов в любой момент, не щадя себя, защищать правое дело.
Вальтеру, возглавлявшему нашу тайную организацию, приходилось время от времени осаживать его. Чаще всего просто сухим замечанием, которое обычно оказывало свое действие. Вальтер был из нас самый сильный. Мысли у него были простые и ясные, и ничем нельзя было вывести его из равновесия. Вальтер играл на волторне и саксофоне, а днем работал токарем по металлу, то есть в одной из тех специальностей, где требуется особенно тонкое мастерство и сообразительность. Вальтер принадлежал к категории людей, которые всех к себе привлекают. Он был широк в плечах, а лицо у него было худое и доброе, девушки заглядывались на него. Вальтер был невысок ростом, стригся под гребенку, и в облике его было что-то от аскетического спортсмена. Он умел замечательно слушать и говорил только в том случае, если у него уже сложилось собственное мнение.
Вот они трое, да еще Ева, я и Пауль Ридель и составляли ту группу сопротивления, которая называлась «Серебряной шестеркой» по имени нашего эстрадного оркестра. Но для меня Ева скоро стала ядром и душой группы, хотя она только недавно примкнула к нам.
Ева время от времени навещала одну пожилую даму, которая носила желтую звезду. С желтой звездой на груди ходили евреи, которых пока оставили на свободе. Этих беспомощных людей преследовали обдуманно, с бесчеловечной методичностью. Сперва у них отбирали телефон, потом радиоприемник, потом домашних животных — собаку, кошку или чижика, вслед за тем столовое серебро, драгоценности, книги. Все тщательно конфисковалось и выдавались квитанции. Под конец реквизировались все комнаты в квартире, кроме одной — «еврейской комнаты». В квартиру въезжали новые жильцы и удивлялись, что там живут евреи. А в заключение приходила повестка, предлагавшая явиться на следующий день туда-то и туда-то, где составлялась партия для отправки. Багаж разрешалось взять с собой, но не больше того, что можешь унести на себе. Отправляли их в гетто или в концлагерь, а оттуда на смерть.
Фрау Хеншке, та, что носила звезду, была прямая и умная женщина и работала старшей сестрой в еврейской больнице. Она была вдовой врача и в свое время членом магистрата от демократической партии.
Однажды Ева рассказала нам, какие тягостные минуты пережила она на днях у фрау Хеншке за чашкой чая. Мейсенский чайный сервиз был изъят, серебряная сахарница тоже. Обе женщины сидели перед пустыми книжными полками. Фрау Хеншке сообщила, что неожиданно в город приехала целая группа их товарищей по несчастью — евреев из соседнего городка, которые успели скрыться незадолго до получения повестки. Они тайком прибыли в столицу и поселились у друзей, не отметившись в полиции. Они уничтожили свои документы и спороли звезду. Некоторые отметились как эвакуированные или разбомбленные. Кое-кому это сошло с рук, так как в ту пору у многих бумаги были потеряны под обвалившимися зданиями и это затрудняло проверку.
Другие ютились в подвалах и на чердаках, совсем не выходили на улицу и очень голодали. Для всех беженцев основным вопросом была пища, если, конечно, не говорить об убежище. Правда, кое-кто из сограждан уделял им часть своих скудных продуктов, но этого было слишком мало. Слишком много было тех, кому приходилось уделять.
И того, что получали больные в еврейской больнице, тоже было слишком мало. Фрау Хеншке говорила, что они засыпают от истощения. Все больше и больше людей опухало от голода. Продукты выдавались только по карточкам, а евреям полагался весьма скудный паек.
Теперь из-за тайно прибывших двенадцати беженцев нужда стала особенно острой. Они могли умереть с голоду. Положение было отчаянное. Один уже покончил с собой. Но заявить о его смерти нельзя, это грозит большой опасностью семье, приютившей его. Покойник уже две недели лежит на чердаке. Каждый день во время налета его могут обнаружить. Ева рассказала об этом нам. Она была очень взволнована.
— Им надо помочь, — сказала она.
Мы долго раскидывали умом и так и сяк, и наконец Вальтер сказал:
— Если у них не хватает продуктовых карточек, мы должны раздобыть им карточки.
— А как?
— Ну, где-то ведь карточки хранятся. И где-то их печатают.
— Они хранятся в отделах снабжения, — заметил Пауль.
— Это верно, да только в несгораемых шкафах, — возразил я.
— Значит, надо попытаться в типографии, — сказала Ева.
— Попробуем разузнать, в каких типографиях печатаются карточки.
Мы отыскали такую типографию.
Затем нам надо было выяснить внутренний план типографии, место, где лежат отпечатанные продуктовые карточки, и как запираются двери.
И вот как-то Вальтер отвел меня в сторону: он не любил давать задания так, чтобы это знали другие члены группы.
— Тебе надо познакомиться с кем-нибудь из типографских рабочих, лучше бы с пожилым человеком. Среди них меньше фанатиков, чем среди молодежи. Можешь позвать его как-нибудь на кружку пива.
Я позвонил в типографию, и под тем предлогом, что «статистическому бюро управления уличным движением» требуется установить, насколько загружена проходящая мимо них трамвайная линия, узнал часы их смен. При этом выяснилось, что в типографии работает четырнадцать мужчин и семь женщин.
— А ночная смена? — спросил я.
— Отменена из-за налетов, — ответили мне. — Работа распределена между двумя дневными сменами.
Я поблагодарил и повесил трубку.
Вечером, в шесть часов, рабочие выходили через железные решетчатые ворота. Почти все — пожилые мужчины, и только несколько женщин. Они расходились молча. Видно было, что они устали. Кое-кого поджидали жены, бледные, исхудавшие; они болтали, стоя в кучке, двое детей побежали навстречу матери, выходившей из ворот. Пустой двор за воротами и закрашенные синим окна склада около них являли собой печальную картину распадающегося мира, функционирующей пустоты, в которой уже поселилось серое холодное безвременье.
Я высмотрел пожилого человека, который возвращался с работы один. Я обогнал его в переулке. Он шел медленно, не глядя по сторонам. Под мышкой я нес в бумаге три копченые селедки, полученные по дополнительному талону и нарочно плохо завернутые, так чтобы сверток мог легко раскрыться. Обгоняя его, я выронил одну селедку на тротуар. И сделал вид, что не заметил.
Если бы он поднял селедку и не окликнул меня, я бы, пройдя несколько шагов, обернулся и изобразил на лице удивление, словно только сейчас заметил потерю.
Но он оказался честным человеком. Он окликнул меня:
— Эй, послушайте!
Я обернулся. Он поднял селедку и спросил:
— Ваша рыбина?
Я вытаращил глаза:
— Как она очутилась у вас?.. Уж не я ли ее…
— Ну конечно, вы обронили. Эх, вкусная, должно быть, голубушка, а?
Меня удивил его неожиданно низкий голос. Я улыбнулся ему. Мы оба остановились. Он тоже засмеялся. Лицо у него было доброе; на носу сидели очки в медной оправе, тонкую морщинистую шею венчала костлявая птичья головка.
— Что же вы хотите получить в награду за находку?
— Рыбью голову для моей Мурлышки.
— Это ваша кошка?
— Ну, конечно; красивая, трехцветная.
Мы прошли вместе несколько шагов и опять остановились. Я развернул бумагу, и он положил туда селедку. Он смотрел на нее с вожделением.
— Селедочки что надо. Верно, трофейные, а?
Я медлил и не завертывал селедки.
— Знаете что? Оставьте себе. Вы ведь ее нашли. Я бы только дома заметил, что она выскользнула.
— Вы не шутите? — Сквозь очки он окинул меня недоверчивым взглядом.
— Берите, берите.
Он вынул селедку из бумаги. Я дал ему газету. Он завернул селедку и сунул стоймя в карман пиджака. Мы пошли дальше. Он что-то обдумывал. На углу перед пивнушкой он остановился.
— Я пропущу здесь стаканчик.
— До свиданья.
— Может, и вы за компанию выпьете?
— Ничего не имею против.
Мы стояли у стойки. Он пошептался с хозяином, и тот пододвинул ему прикрытую стопку водки. Он разом опорожнил стопку, запрокинув назад свою седую птичью голову, словно разглядывал потолок. Потом крякнул и поднял кружку пива:
— За ваше здоровье.
— И за ваше. — Мы не спеша тянули пиво и молчали.
— У вас что — свободный вечер сегодня?
— Да. Черт его знает, как ползет время.
— Дайте-ка я попробую угадать, кем вы работаете.
— Валяйте.
— Слесарь?
— Не-е.
— Наборщик?
— Угадали. Еще кружку!
— А где вы работаете?
— «Винклер и сын» — вот как наша лавочка называется, два квартала отсюда.
— А, знаю. Типография. Разве сейчас еще печатают книги?
— Не-е, так, печатаем всякую всячину.
— Ага, газеты.
— Не-е, карточки. Продуктовые карточки.
— Да, тепленькое у вас местечко.
И вдруг на меня уставились два хищных птичьих глаза, внимательные, зоркие и, как мне показалось, очень недоверчивые.
— Скажете тоже. Тут все на счету. Даже самый что ни на есть маленький талончик на табак не уведешь, ни-ни.
Он приблизил ко мне свою птичью голову. Лукаво посмотрел через очки.
— Тут ничем не поживишься, все сосчитано, сложено в пачки и сдано под расписку. Все равно как деньги.
Для начала этого было довольно. Я переменил тему разговора. Узнал, что он женат, что у него есть аквариум и что он любит играть в скат.
— Жалко, что у нас нет третьего партнера, — сказал я.
— Да, мой партнер лежит в больнице Сердца Иисусова. Заражение крови. Порезался отлитой строкой.
Я рассказал ему о нашем оркестре. Может быть, он заглянет завтра вечерком в наш ресторан? Там и в скат сыграть можно будет. Что ж, он не прочь.
На следующий вечер он сидел с женой в саду нашего ресторана и пил пиво кружку за кружкой. У нас было еще время, мы пригласили его, сыграли с ним в скат. Звали его Рихард Ян; в ближайший вечер мы получили много сведений о типографии. Мы подсаживались к его столику по очереди. Первым подошел Вальтер. Они расспрашивали друг друга о работе и заработке, а потом Вальтер, как бы невзначай, задал еще несколько вопросов. Потом он сыграл в скат с Рихардом Яном и со мной. Спустя некоторое время подошел Пелле. И все повторилось. Они познакомились и поговорили каждый о своей профессии. Потом появилась Ева и под конец — Мюке. Когда пора было идти на эстраду, мы оставили его вдвоем с женой. В антракте мы опять подсели к их столику. Они были в восторге.
— Да вы играете что надо. Первый сорт. Правда, правда, нам очень нравится. Верно, Герта?
И несловоохотливая Герта, у которой блестели от удовольствия глаза, закивала головой. Мы заметили, что недоверие их заметно поубавилось.
Позднее, когда Рихард с женой ушли, мы сопоставили все выуженные нами сведения и таким образом получили более или менее ясную картину. В один из ближайших вечеров мы опять сидели за столиком с Рихардом Яном и его пышнотелой половиной и рассказывали об ограблении одной типографии, где тоже печатались карточки, о котором мы будто слышали.
— У нас такого случиться не может, — заметил он.
— А почему?
Мы с напряженным вниманием смотрели на него. Был душный летний вечер. В воздухе ни дуновения. В саду сидело не много людей.
— Потому что у нас собака, полицейская, она во-о какая чуткая.
Он лукаво подмигнул нам и склонил немного на плечо свою птичью головку. У меня мелькнула мысль, что он догадался о нашем плане: как-то уж очень странно он реагировал на наш разговор. А что, если он осведомитель? А что, если он понял, что наши безразличные вопросы все бьют в одну точку? Или он ничего не подозревает? У него были какие-то необычайно пронзительные ястребиные глаза с светлым ободком вокруг зрачка.
Вальтер сидел против него, широкоплечий, невозмутимый; он презрительно бросил:
— Ну, с собакой-то взломщик-профессионал всегда справится.
— Да нет у нас никакой собаки.
— Как же так?
— Собаку три дня назад отдали в полицию.
Он рассмеялся нам в лицо и при этом не спускал с нас глаз. Что это могло значить? Издевается он над нами? Или он сыщик и чувствует, что здесь можно что-то выведать? Принимает ли он нас за коллег? Ведет ли с нами игру? Но в таком случае какую?
— Вы же сами сказали, что там есть собака.
— Да, раньше была.
Я рассмеялся, точно он сострил.
— Нам с вами везет на животных: сначала была селедка, теперь собака.
Мюке сморщил свое мальчишеское веснушчатое лицо и сказал:
— Но собаку нельзя съесть.
— Ого! Еще как можно!
— Рагу из пуделя — да это просто пальчики оближешь! — крикнул Мюке, и мы все расхохотались.
Когда Ян с женой ушли, мы держали совет. Мюке было поручено этой же ночью выяснить, есть ли у ночного сторожа собака. Мюке играючи выполнил задание. Он был прирожденный разведчик, и ему всегда везло, такой он был хитрец и ловкач. На следующее утро мы увиделись с ним.
— Собаки там нет, — сообщил он, придя на репетицию. Вальтер, Пелле и я начали репетировать Фламенго и совещаться вполголоса. Пелле взялся принести необходимые инструменты. Кроме всего прочего, нам нужна была веревка.
За час до того, как мы проникнем в типографию, Мюке должен был еще раз удостовериться, что и этой ночью там нет собаки. Рихард Ян посеял в нас сомнения.
Мы уже знали, что в типографский подвал каждую среду складываются тысячи карточек, что в ночных сторожах служит сонный инвалид и что на дверях прочные запоры.
И вот, когда все у нас было подготовлено, Вальтер, Пелле и я отправились к типографии. Она находилась в северном пригороде, около какого-то склада, над каменной оградой которого виднелись призрачные силуэты двух грузовиков.
Когда мы подошли ближе, с нами поравнялся Мюке. Он покачал головой и, как было условлено, прошел мимо и исчез в темноте. Мы надели перчатки.
Сама типография помещалась во дворе и представляла собой низкое прямоугольное здание, стоявшее особняком и окруженное стеной. В одном крыле находился наборный цех и контора, в другом — печатный цех. Мы начертили точный план.
Ночь была темная, с молодым месяцем. Мы перелезли через стену и приставили к ней со стороны двора ящик, чтобы в случае неожиданной опасности беспрепятственно перемахнуть через нее на улицу. Пелле принес пакетик с толченым мелом и насыпал на земле белую дорожку до самого ящика, чтобы мы могли найти его и в темноте. Нам видна была у ворот проходная из которой просачивался слабый свет синей лампочки. Должно быть, сторож заснул — вокруг было до ужаса тихо.
Время для краж со взломом было тогда мало благоприятное. Большинство профессиональных преступников сидело в тюрьме. За взлом или кражу во время затемнения полагалась смертная казнь, а сейчас было затемнение.
Нас интересовали окна на скатах типографской крыши, крытой толем. Добраться до крыши было нетрудно. Мы шепотом договорились, что Вальтер будет лежать на крыше и наблюдать за сторожем, а в случае опасности справится с ним. Возможно также, что придется перерезать телефонный провод. Из всей нашей компании Вальтер был самый сильный. Он должен был предупредить нас об опасности, бросив камешки в одно из чердачных окон. Он лег на краю крыши, откуда лучше всего были видны ворота, улица и проходная, а мы бесшумно пробрались к одному из чердачных окон. Пелле взял с собой необходимый инструмент. Я подполз к нему и вытащил карманный фонарик. Но он шепнула:
— Не свети!
Я видел его тускло поблескивающие глаза, слышал его дыхание. Вокруг подымались дома и развалины и стояла такая тишина, словно на земле никогда не было жизни. В военной тюрьме Пелле не зря прислушивался к рассказам профессиональных преступников, когда они делились друг с другом разными своими приемами. Он перекусил специальными щипцами железную решетку на одном из окон и вынул железные прутья, затем мы выколупали ножами замазку, которой были укреплены в металлических рамах закрашенные синим стекла. Работали мы долго. Одно стекло разбилось. Было слышно, как падают вниз осколки. Мы притихли, боясь дыхнуть, и бесконечно долго лежали притаившись, но все было по-прежнему тихо.
Тогда Пелле возобновил работу. В конце концов ему удалось вынуть из рамы все осколки. Он просунул руку, нащупал шпингалет и медленно открыл окно. Раздался такой скрежет, словно петли вконец проржавели. Пелле стал осторожно отводить раму назад, пока она не легла горизонтально. Я вынул веревку, на которой были навязаны узлы, а на конце имелся крюк. Мы укрепили его за подоконник, спустили веревку, и Пелле влез в окно. Он исчез в темноте и по веревке соскользнул вниз. Немного спустя внизу три раза вспыхнул электрический фонарик. Три раза означало — спускайся. Два раза означало — оставайся на месте. Я спустился по веревке и очутился в темном печатном цехе. Ко мне приближался тоненький луч света. Пелле, ни разу не загремев, принес стол и водрузил на него стул, чтобы мы в случае опасности легко могли удрать.
Потом мы стали искать кладовую. Пелле прикрыл фонарик носовым платком, так что свет чуть просачивался. В темном помещении явственно слышалось наше дыхание.
Мы нашли две двери. Одна, должно быть, вела во двор, другая — в кладовую. Мы осмотрели ее. Обычная деревянная дверь, но с автоматическим замком. Мы не были профессионалами. Отпереть автоматический замок мы не умели.
Пелле вытащил из своего узелка специальную электрическую пилу с удлинителем.
— Отыщи штепсель, = шепнул он, и я пошел вдоль помещения, освещая стены. Наконец я нашел штепсель. Но когда мы захотели воткнуть вилку, выяснилось, что провод короток.
— Нужно еще удлинить, — шепнул Пелле. Я обнаружил настольную лампочку с довольно длинным шнуром, но он был крепко приделан к лампе. Пробираясь ощупью в темноте, я принес — лампу вместе с проводом к Пелле. Он осветил провод. Я видел его золотистую шевелюру, освещенную фонариком.
— Черт бы его драл! — выругался он.
Он отрезал своим ножом провод от лампы. Затем отрезал от первого удлинителя вилку, отогнул с обоих концов пластмассовую изоляцию и соединил оба провода. Теперь получился провод нужной длины. Я услышал его шепот:
— Держи вот здесь, где стык, так, чтобы он ничего не касался, и твоих пальцев тоже. Не то получится короткое замыкание, а то и несчастье, понял?
Он повернул ко мне слабо освещенное лицо. Глаза у него были узкие и очень светлые.
Я кивнул и приподнял провод. Пелле исчез, чтобы сунуть вилку в штепсель. Вернувшись, он взял электрическую пилу и ощупал левой рукой дверь. В дверь были вделаны четыре филенки из более тонкой доски. Пила заработала, задвигалась быстро-быстро, зажужжала. Будто какой-то зверек грыз дерево. Спустя немного Пелле вынул филенку. Пила умолкла. Он посветил в отверстие и удовлетворенно кивнул головой.
— Вытаскивай! — шепнул он. Не отпуская соединения, я ощупью добрался по проводу до штепселя и вытащил вилку.
Пелле уже разобрал и спрятал к себе в портфель пилу. Я первый пролез в отверстие. Оно, правда, было узкое, но ничего. Следом за мной Пелле. Мы спустились в подвал.
Пелле обследовал стены. Окон здесь не было, и поэтому в первый раз за все время он осветил помещение, не прикрывая фонарика, — складское помещение, где были сложены инструменты, детали машин и запасы бумаги. У стены стояло несколько шкафов казарменного типа, старых и грязных. Они были заперты. Ключей не оказалось. Я схватил плоскую железку, что-то вроде зубила, но работать как следует не мог, так как был в кожаных перчатках. В конце концов замок был взломан.
Мы вздохнули с облегчением.
Перед нами аккуратными стопками лежали тысячи продуктовых карточек. Мы взяли из каждой стопки верхние и при свете электрического фонарика, близко сдвинув головы, удостоверились в их годности и в сроке действия. У самого своего лица я видел тускло освещенное лицо Пелле, его отливающую металлом шевелюру. Взгляд у него был сосредоточенный, он внимательно изучал карточки. Мы выбрали пачку обычных продуктовых карточек и пачку карточек для курильщиков. Мы набили карманы, оставили шкаф открытым и вернулись к лестнице. Пелле остановился и шепнул:
— Подожди!
Он опять пошел к шкафу. Мне его почти не было слышно. Но я догадался, что он взял еще одну пачку из шкафа.
Он пошел с ней к столу у другой стены подвала — там вспыхнул его фонарик. Спустя немного Пелле очутился около меня. Он нес пачку, крепко перевязанную шнурком.
— Самое главное мы чуть не забыли.
— Что?
— Рейсовые талоны.
— Идем!
Я пошел вперед и светил моим карманным фонариком через носовой платок, как раньше делал он.
Перед отверстием в двери я стал на колени и выглянул. В лицо мне пахнул холодный воздух печатного цеха. Если вооруженный сторож стоит за дверью, мы пропали. Я протиснулся в отверстие, мы снова были в печатном цехе. Пелле просунул вперед пачку карточек и пролез вслед за мной. Я открыл портфель, и Пелле положил туда продуктовые карточки. Но несколько пачек не влезло, и мы рассовали их по карманам.
Я как раз собирался обернуться и посветить Пелле, как вдруг мы услышали какой-то крик.
Мы вздрогнули.
Кричал не человек. Кричала сирена. Воздушная тревога!
Пелле выругался. Мы побежали через печатный цех. Надо было спешить, не то мы застряли бы на территории типографии до рассвета. Кроме того, при воздушной тревоге все просыпаются и бегут в бомбоубежища. Да еще дежурные противовоздушной обороны и полиция контролируют улицы. Нам до зарезу нужно было вовремя удрать. А вовремя — это значило: не теряя ни минуты.
Я вскочил на стол, подтянулся на веревке и помог Пелле, который вслед за мной вылез на крышу. Я втащил веревку и взял ее с собой. Вальтера на крыше не было. В домах напротив зажегся тусклый синий свет. Мы спустились с крыши и побежали по меловой дорожке к ящику у ограды. Сирены все еще завывали.
Вальтера нигде не было видно.
Я проскользнул обратно к типографии. Вой сирен прекратился, но вдали забухала зенитка. Вблизи и вдали собаки подняли испуганный лай. Дверь в проходной открылась, появился ночной сторож. Он проснулся и, как видно, хотел до налета сделать обход. У него был затемненный, но сильный электрический фонарик, которым он стал водить по строениям. Вдруг я увидел Вальтера, который стоял наготове за углом каменного сарая. Казалось, он ждал минуты, чтобы кинуться на сторожа и выручить нас. Но это могло погубить все дело. Я бросился к сараю. Зенитные орудия заглушали шум моих шагов. Сторож подошел ближе. Он внимательно светил перед собой. Я замер. Я не смел шевельнуться, иначе я привлек бы его внимание. Кто из нас опередит, он или я? Достаточно, чтобы сторож случайно посветил фонарем в мою сторону, и он увидит меня. Он приближался к тому месту, где спрятался Вальтер. Оставалось всего несколько метров, но тут совсем близко заговорило скорострельное орудие. Я бросился к Вальтеру и хлопнул его по плечу. Он разом обернулся. Я предостерегающе поднес палец к губам и замер. Он понял. Мы притаились.
Сторож прошел мимо. Когда он завернул за угол типографии, колеблющийся луч света потонул в темноте. Опасность миновала. Под грохот орудий мы добежали до белой черты, где ждал Пелле, который сейчас же махнул на стену, чтобы держать под наблюдением улицу. Какое-то мгновение он сидел на стене в тусклом свете блуждавших по небу прожекторов. Затем он исчез за оградой. Мы по очереди проделали то же, предварительно перебросив через ограду сумку с инструментами и набитый карточками портфель.
Мы быстро пошли по улице. Вальтер, почти на бегу, схватил портфель с нашей добычей. Он оставил нас и перешел на другую сторону. Мы шли за ним, стараясь делать это незаметно, и держались поблизости, чтобы охранять его и в случае опасности быть под рукой. Я нес сумку с инструментами.
До оперного театра было не очень далеко. Мы договорились, что Мюке откроет дверь служебного входа на сцену и в случае тревоги мы шмыгнем туда. В театре нас должна была дожидаться Ева, чтобы взять карточки. Наши шаги гулко отдавались в пустых улицах. Зенитки успокоились. После воя сирен снова наступает тишина, но тишина напряженная, и эти минуты перед самым налетом всегда бывают особенно жуткими. В какой дом попадет бомба, кто из нас будет убит или засыпан? Казалось, что большой темный город испугался, присмирел, казалось, что нарастающая опасность, летящая к нам по ночному небу, требует тишины.
Мы как раз добежали до театра, но тут нас попытался задержать, растопырив руки, взволнованный дежурный противовоздушной обороны.
— Стой! Сию же минуту в бомбоубежище! — крикнул он. На голове у него был стальной шлем, он погнался за нами. Мы не ответили и побежали через площадь Оперы.
— Я заявлю о вас! Это саботаж! — крикнул он В ярости.
— Мы в театр спешим, приятель! — крикнули мы, добежав до нужной нам железной дверки. Она была только притворена. Мы устремились к ней. Мюке, который в этот вечер не был занят в частях ПВО, стоял в маленьком, почти совсем темном вестибюле и прежде всего взял от меня сумку с инструментами, принадлежавшими театру. Мы не могли отдышаться после быстрого бега.
— Вы оба оставайтесь здесь, — сказал он Вальтеру и Пелле. — Даниэль отнесет портфель Еве, хорошо? — Мы кивнули в знак согласия, и Мюке повел меня какими-то коридорами к сцене. — Осторожно! — предупредил Мюке и оглянулся. — Репетируют освещение! — По огромной сцене ходили несколько рабочих. Из зрительного зала раздался барственный басок:
— А теперь отойдите от стола к окну налево. Остановитесь там. Куттнер!
Откуда-то сверху донесся угодливый голос:
— Я здесь.
Снизу опять послышался голос главного режиссера.
— Куттнер, у окна, по-моему, маловато. Медленно, совсем медленно включите правый софит…
В зрительном зале наверху справа загорелся прожектор. Он осветил декорацию у окна, где, щурясь от света, стоял в неестественной балетной позе молодой помощник режиссера.
— Теперь хорошо, Куттнер. Запишите!
Человек в коричневой форме, осторожно ступая, пересек сцену. Приложив руку козырьком к глазам и прищурясь, он оглядел зрительный зал.
— Господин режиссер, — крикнул он. — Пора в бомбоубежище.
— А, чепуха! Успеется, когда бухать начнут, — послышался снизу все тот же нетерпеливый барственный голос.
Человек в форменной одежде пожал плечами, повернулся, вытянулся по-военному и приказал:
— Все, без кого господин режиссер может обойтись на осветительной репетиции, — в бомбоубежище!
— Вы рехнулись, приятель! — раздался из партера голос, дышащий яростью, как огнемет огнем. — Совсем, видно, рехнулись, мои приказания отменяете! — Теперь это уже рычал лев на поджавшую хвост собаку. — Какого черта вы здесь распоряжаетесь? Здесь распоряжаюсь я, понятно? Вы срываете работу! Сию же минуту уйдите со сцены, или я пожалуюсь на вас гаулейтеру! Мы спустимся в бомбоубежище, когда начнется бомбежка, ясно? Но сейчас до этого еще не дошло, понятно? Не дошло!
— Извините, господин режиссер, я только выполнил свой долг.
— Чепуха! Вы паникуете из-за летчиков, посланных этими плутократами. Возьмите себя в руки, господа, немецкие зенитки лучшие в мире. Мы можем на них положиться. Или здесь кто-нибудь иного мнения? Продолжаем репетицию. Куттнер!.. Куда он пропал? Куттнер! Куттнер, почему вы не отзываетесь?
На побледневших лицах рабочих сцены были написаны страх и смущение: главный режиссер обычно вычеркивал из списка получивших броню по работе того, кто был ему не угоден или взят на заметку. А кто был вычеркнут из списка, того на следующий же день забирали в солдаты. «Героеуловитель» действовал безотказно и хватал для фронта всякого разбронированного. Мюке рассказывал об одном служащем в конторе театра, который чем-то не угодил однажды главному режиссеру. Через двадцать четыре часа он был призван. Спустя несколько месяцев его фамилия упоминалась в одном из многочисленных списков газеты «Фелькишер беобахтер». Семья «с прискорбием и гордостью» извещала, что он погиб «геройской смертью за фюрера и рейх».
Из зрительного зала неслись безудержные крики:
— Куттнер! Куда он делся?
По сцене, задыхаясь, мчался человек в сером халате. Его очки сверкали. Он поднялся в ложу осветителя и крикнул:
— Я здесь, господин режиссер. Сию минуту все будет в порядке, господин режиссер.
— Давно пора… — смилостивившись, проворчал в партере лев. — Репетировать будем до утра. Так и зарубите себе на носу. Здесь не санаторий, здесь фронт, понятно?
— Так точно, господин режиссер!
В эту минуту началась стрельба из зениток. На сцене произошло некоторое замешательство.
— Кончайте репетировать! В бомбоубежище! Марш! — крикнул режиссер. Он поднялся, вместе со своими помощниками проследовал вдоль ряда и с другой стороны подошел к выходу. Мюке подтолкнул меня на железную лесенку, которая через несколько дверей привела нас вниз, в пустое фойе зрительного зала. Мы поспешили по устланной ковром лестнице в первый ярус. Мюке открыл дверь ложи. Зенитки на улице опять замолчали.
— Положи портфель под третье кресло, — шепнул он и исчез.
Я стоял почти в полной темноте. Внизу была пустая сцена, тускло освещенная дежурной лампочкой. Я стоял в ложе. Неожиданно наступила тишина, поразительная тишина. Вдруг я услышал какой-то звук совсем рядом. Чуть слышное тиканье. Это могли быть лишь часы, наручные часы. Вероятно, где-то очень близко стоял человек, где-то совсем рядом. Что это — опасность?
Тиканье приблизилось. Я уловил легкое дыхание. Чья-то рука коснулась моей. Я вздрогнул и попытался разглядеть, кто был в ложе, кроме меня.
— Дан…
— Ева!
— Дай мне портфель, — прошептала она.
Я протянул портфель, но прошло несколько секунд, раньше чем Евины пальцы нащупали его. Тут я вспомнил об электрическом фонарике. Я нагнулся и посветил прикрытым фонариком под кресло номер три. Найти его было нетрудно. Под сиденьем была прибита тонкая дощечка, на которой вполне мог уместиться портфель. С боков доску прикрывали планки, обитые той же красной материей, что и сиденье. Даже если нагнуть кресло, портфель не выскользнет. Тайник был довольно надежный. Я спрятал портфель.
— Идем в соседнюю ложу, — шепнула Ева.
— Зачем?
— Не надо оставаться там, где портфель. Если нас кто-нибудь заметит и возникнет подозрение, мы не наведем на след.
Мы на цыпочках пробрались в соседнюю ложу, и я приставил стул к двери, чтобы ее было не так легко открыть. Наконец мы могли передохнуть. Мы сидели в ложе, перед нами был огромный пустой зрительный зал с тремя ярусами и далеко впереди — сцена, мерцавшая тусклым зеленоватым светом, словно морское дно. Нигде ни души. Но мы знали, что дежурные ПВО обязательно должны сделать проверочный обход. Зенитки после первых выстрелов успокоились. Только вдали еще несколько минут бухала артиллерия. Наконец замолкло и там. Стало тихо, очень тихо. Поразительно, какой угрожающей кажется тишина в большом помещении. Должно быть, потому, что в большом помещении человеку легче к тебе подкрасться. А человек почти всегда означал опасность.
Мы сидели рядом. В первый раз нам нечего было делать — только ждать, просто ждать, пока кончится воздушная тревога. Никто не видел нас. Мы были одни. Я слышал, как в ушах у меня звенит тишина… Или это звенела в жилах кровь? Меня охватило какое-то праздничное настроение. Ладно, пусть это будет тщеславие, но мы спрятали клад, который стоил дороже, чем шапка денег. Тут было то, что накормит, насытит, возможно, даже спасет многих гонимых. Я представлял себе, как они будут взволнованы, когда откроют портфель и увидят много сотен рейсовых талонов. Я представлял себе, как они удивятся, в какое придут возбуждение. У них будут продукты, это так… Но скажите, ради бога, кто согласится закупить эти продукты? Фрау Хеншкеска зала, что у них есть друзья не евреи, они будут ходить по разным лавкам, чтобы не закупать в одном месте сразу слишком много и не привлекать к себе внимания. Все было строго нормировано. Тот, кто купит по нашим талонам мешок риса, обязательно будет задержан. А затем начнется расследование, и возможно, что полицейские ищейки разнюхают в чем дело. Там обнаружено хищение карточек, а здесь куплен мешок риса. Ага! Нет, так нельзя. Надо купить фунт риса и хлеб здесь, фунт риса, хлеб, полфунта масла и колбасы — там. И домой со своей добычей. А потом в третью лавку, и опять: фунт риса, и все остальное, и кофе — вот вам рейсовые талоны, пожалуйста! А затем все это богатство тайком переправить в еврейскую больницу, а оттуда в те семьи, где приютили беглецов. И наконец, наконец-то после такой нужды, после таких лишений на какое-то время (на месяц-другой) люди будут сыты, у них будут яйца, жиры, яблоки, и хлеб, и все, что необходимо человеку.
В соседней ложе под креслом № 3 лежало то, что стоило дороже золота, — там лежало счастье. Надо было только доставить завтра портфель к фрау Хеншке.
Ева и фрау Хеншке договорились на четыре часа следующего дня. В три часа я должен был зайти в театр, взять у Мюке портфель и в половине четвертого передать его Еве в кафе «Ринг». Сделать это будет нетрудно. По всей вероятности.
Была ночь, что-нибудь около половины второго, и Ева сидела тут, рядом со мной, совсем близко. Она сидела поразительно тихо. Можно было подумать, что она умерла, так тихо она сидела. Можно было подумать, что она смотрит захватывающий и яркий спектакль, так тихо она сидела.
— На сцене никого, — сказала она шепотом, — совсем никого.
Я молчал.
— Странно выглядит сцена без людей. Никогда раньше я ее такой не видела.
— Теперь мы тоже можем мысленно разыграть какую-нибудь пьесу. Что бы ты хотела сыграть, Ева?
— Комедию. Яркие шелка, смех, кринолины, веселая болтовня, любовь и все такое…
— Все, чего у нас нет…
— Да.
А мне мерещилась на сцене другая пьеса: «Машина страха». Она разбрызгивала страх, как пульверизатор распыляет духи. Обслуживали ее серые военные рабы, дождь страха моросил не переставая, и тот, на кого падала капля, превращался в пепельно-серую измученную тварь.
Прошла минута, и Ева снова заговорила.
— Я давно не была в театре. Последнее время здесь ставили «Фауста». Я читала афиши.
— Оперу Гуно.
— Ага. Ты ее знаешь?
— Немного, со школы.
— Там было ведь что-то такое: «Остановись…»
— Фауст ищет счастье, ищет то мгновение, когда он будет вполне счастлив, так что сможет сказать: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно». Что-то в этом роде.
— Ты когда-нибудь был счастлив?
— Не знаю.
— Может быть, счастье — противоположность страха.
— Почему?
— Может быть, человек счастлив, когда не испытывает страха.
— Может быть…
— Может быть, счастье действительно мгновенно. Я не могу себе представить, что можно быть счастливым всю жизнь. А ты?..
— И я не могу. Тут надо, чтобы все было одно к одному, чтобы были и любовь, и успех, брак, дети, деньги…
— И надо, чтобы человек это замечал.
— Ну, это уж кто как чувствует.
— Да.
— Но свои чувства нельзя вечно держать на точке кипения. Это как с любовью. В молодости любовь бьет через край. Потом вступаешь в брак, любовь делается спокойней, но зато к ней присоединяется дружба. А когда оба состарятся, действительно может получиться какое-то сходство, общность существования у двоих людей. Но в романах все та же старая ложь. Там вечно пишут о безумной любви… Скучно.
— Ведь есть еще другая, особенная любовь.
— Не будем о ней говорить.
— Не будем.
Мы смотрели на пустую сцену, потому что там был хоть какой-то свет. Всегда смотришь туда, где свет или движение.
Может быть, говоря о другой любви, она имела в виду нашу? Была ли это любовь? Меня не трогали определения. Я говорил вообще, так сказать, принципиально, а она имела в виду частное — самое что ни на есть частное в самом что ни на есть типическом. Она была женщина. Я слышал ее тихое дыхание. Я чувствовал тепло ее тела, ощущал его, хотя она сидела за полметра от меня, не ближе.
Я взял ее по-мальчишески жесткую руку. Сначала она хотела отдернуть ее. Но потом ее рука осталась в моей. Больше того, она как будто почувствовала себя там довольно уютно. Она обмякла, разжалась. Мне пришло в голову сравнение с маленьким зверьком, удобно устроившимся у меня на ладони. Я услышал Евин голос, очень тихий, почти робкий.
— Ты не думаешь, что есть и другая любовь?
Я чуть дышал.
— Может быть, и есть, Ева.
— Я думаю — есть, — сказала она просто.
Я притих. Это было сладостное и пламенное мгновение и такое прекрасное, как никогда раньше. Ее дыхание стало чуть слышнее. Снаружи было совсем тихо, ни единого выстрела.
— Все это какое-то странное наваждение, — сказал я.
Под нами я видел бесконечные ряды пустых стульев. Я все снова и снова подозрительно вглядывался, но сидит ли где притаившийся человек. Вдруг резкий луч света проник через открывшуюся дверь. По боковому проходу зрительного зала шел человек с потайным фонарем. Я увидел близко от себя белое неподвижное лицо Евы, которое на какой-то миг блеснуло во мраке, словно вынырнув из воды. Человек с фонарем поднялся по маленькой лесенке на сцену, посветил вокруг, прошел через всю сцену и исчез, кашляя и кряхтя.
— Что ты имел в виду, когда сказал: странное наваждение?
— Ну да все, что вокруг, — весь мир, воздушную тревогу, нашу группу, продуктовые карточки и страх. И среди всего этого мы с тобой здесь в ложе.
Ее рука шевельнулась в моей. Она отодвинулась. Но потом опять приблизилась, взяла мою руку и подняла к своей груди. Я ощутил мягкую округлость и чуть слышное биение сердца.
— И еще многое, кроме того, что ты перечислил. Еще многое, очень многое. — Она сказала все это почти однотонно, почти беззвучно. И прибавила: — И это мы не должны забывать.
— Ты права.
— Такие люди, как ты, легко это забывают.
— Возможно.
— Мы забываем оттого, что живем в вечных муках и страхе, и к тому же нам так часто приходится соблюдать осторожность.
— Мы ни на минуту не должны забывать об осторожности.
— Нет! Я так не могу. Я не могу жить вашей холодной рассудочной жизнью, вечно в страхе, вечно настороже. Я хочу жить, жить по-человечески, понимаешь? — Она отодвинула мою руку, нагнулась ко мне, всматриваясь в мое лицо.
— Говори тише, Ева.
— Говори тише! Хватит с меня этого, иногда я чувствую, что мне опостылело говорить тихо, быть осторожной, расчетливой, жить в страхе. Опостылело!
— Ева, слушай, большинство людей несчастны потому, что слишком многого ждут от жизни. Бывают невезучие поколения. Наша жизнь до конца пройдет под знаком войны. Безумие вместо разума. Мы хотим это изменить. Верно?
— Неужели ты меня не понимаешь? — ее маленькое личико белело около меня. Она напряженно всматривалась в мое лицо.
— Ева…
— Неужели ты не хочешь меня понять?
— Я тебя понимаю, ну конечно же, понимаю, но…
— Ах, оставь свои дурацкие нравоучения. Я все это сама знаю. Но то, о чем я говорю… это больше, это касается нас, тебя и меня. Но на это ты не реагируешь. Ты жесток, Дан.
Тут мы услышали отбой. Это освобождало нас. Немного спустя в дверях ложи появился Мюке. В руке у него был карманный фонарик. Мюке ухмылялся во весь рот.
— Ну, как провели время, хорошо?
— Ты бы нам позавидовал, чертенок, — ответил я.
— Еще бы, — невозмутимо заметил он и повел нас по каким-то коридорам и лестницам.
Мы ушли из театра через служебный вход.
— Приходи сюда завтра днем, в три часа, после репетиции, — шепнул мне Мюке, когда мы стояли на освещенной луной улице. — Я отдам тебе портфель.
— Хорошо. Спасибо.
Ева уже прошла немного вперед. Фонари светили синим светом, и асфальт поблескивал там, где не был поврежден сотнями осколков.
Мы молча шли по улицам.
Потом я сказал:
— Я, конечно, понимаю тебя, Ева.
— Пожалуйста, оставайся при всех своих добродетелях!
— Так, значит, завтра в кафе «Ринг», — сказал я. — В половине четвертого я принесу портфель.
— Ладно, — угрюмо отозвалась она. — И мы, как и полагается, будем соблюдать осторожность.
Я посмотрел ей в лицо. Лицо у нее было замкнутое и холодное.
— Да, — сказал я, повернулся и ушел.