5. Три часа двадцать минут

С того самого вечера мы внимательно за ним следили. Зародившееся подозрение усугубило нашу бдительность. Но Пауль был, как всегда, пунктуален и ничем не вызывал недоверия. Джазовых номеров мы не играли — «негритянская» музыка была запрещена, но мы варьировали дозволенную танцевальную музыку. В нашем оркестре почти все были любителями, не профессионалами, однако у нас в квартале он пользовался успехом, хотя, может быть, и не всегда был на высоте. Зимой и летом, когда играл наш оркестр, в ресторане и в саду при нем всегда было полно народу. Пауль был эстрадный пианист с мягким бархатным туше. И когда Вальтер играл на серебристой трубе свои сольные партии, такие выразительные, что можно было подумать, будто он с нами разговаривает, тогда стремительно вступал Пауль с короткими бравурными вариациями, и только в финале к ним присоединялись остальные. Случались такие вечера, когда у нас еще был общий язык — у нас с Паулем. Мы слишком долго верили, что он забыл о нашей подпольной деятельности. Мы ошибались. Потом, к своему ужасу, мы это поняли. Дело в том, что прошел месяц-другой, и мы снова взялись за распространение листовок. Мы изменили место, время и метод работы. Мы были осторожнее, чем раньше, и никто не мог бы заметить ничего подозрительного, даже Пауль.

Мы снова взвалили на себя это опасное дело, взвалили на себя серый предрассветный страх, когда лежишь без сна и ждешь, погрузившись в липкую муть страха, в которой, кажется, притаились и следят за тобой тысячи глаз.

Мы годами несли эту тяжесть, несли на себе. А чего мы достигли? Сейчас в машине сидит человек и сквозь ветровое стекло всматривается в дождливую ночь, выслеживая другого человека, которого он хочет убить. Это не моя воля, это наказ. Все равно как клятва, от беспощадного выполнения которой нельзя уклониться.

Все, что я выстрадал тогда, — те казни и пытки — сплавилось в моем сердце в твердый комок. Теперь я стал холодным и беспощадным. И сейчас каждый мой нерв ждет эту единственную минуту, когда весь груз ненависти, подобно тротилу, взорвется адским серно-желтым пламенем. Верьте мне, с той поры внутри у меня все вымерзло.

Возможно, что я болен, разъеден ненавистью. Одно верно — здесь поставлена на карту жизнь, для того чтобы уничтожить другую жизнь.

Повсюду я слышал обтекаемые фразы, оправдывающие задним числом убийства. Я читал их в газетах и слышал в разговорах. Это сделало меня одиночкой, особенно болезненно воспринимающим слова: «Tout comprendre, c’est tout pardonner»[2].

Ладно, я одиночка, и я пошел непроторенной, своей, мной самим избранной дорогой, которая привела меня сюда.

Уже три часа двадцать минут…

Ева тоже на совести того, кому осталось уже недолго жить. Чаще всего ей поручалось подбрасывать по вечерам листовки в домах. Обычно я сопровождал ее и страховал от неожиданных опасностей. Она всегда начинала с верхнего этажа какого-нибудь дома и клала листовки на подоконник или ступеньку. Почти всегда она справлялась быстро и скоро опять уже была на улице. На следующей улице она опять входила в дом и за вечер распространяла до трехсот листовок, которые нес я. Я держался поодаль и поближе к сточной трубе, чтобы в случае опасности быстро сунуть туда оставшиеся листовки и поспешить ей на помощь. Никогда не забыть мне одну летнюю ночь, когда мы распространяли листовки. Мы ехали из отдаленного района домой на старом громыхающем трамвае. Когда мы вышли и затемненный трамвай с синими лампочками, дребезжа, скрылся в темноте, Ева вдруг рассмеялась. Она забыла снять нитяные перчатки, в которых обычно работала. Она сняла перчатки, подняла вверх горячие руки и подвигала пальцами, как будто показывала китайские тени.

— Так, на сегодня все, — сказала она и глубоко вздохнула.

— Ты замечательно работаешь, — сказал я.

Чувство облегчения преобразило ее. Только что она быстро и четко работала, и притом со свойственным ей хладнокровием, а теперь по улице рядом со мной шла смешливая девушка. Мы были одни. Луна во второй четверти ярко освещала дома на другой стороне улицы, темные окна которых чуть поблескивали отраженным светом.

Ева шепнула:

— Слушай, моя мать ни за что не поверила бы, если бы ей сказали, что ее дочь, прошедшая курс сестер милосердия, по ночам пробирается в чужие дома и в каждом доме оставляет воззвание. Ведь хоть один человек да прочтет нашу листовку.

— Лучше бы ты опять работала в больнице, вместо того чтобы по ночам…

— Да, ведь этого же нельзя, Даниэль. Разве ты забыл, что я с брачком? Еще счастье, что я пою у вас.

— Ты очень мужественна, Ева, принимая во внимание твое положение. То, что ты делаешь, одному человеку не под силу.

— Но ведь я не одна, Даниэль. Ты со мной.

Страх соединяет людей, связывает судьбы. Ева и я никогда не были так близки друг к другу, как в те дни. Я уже не раз провожал ее домой. Но этой ночью, когда я хотел свернуть в ту улицу, где жила Ева, она покачала головой.

— Я не хочу домой.

Я удивился. Я не понял. Но она с улыбкой взяла меня под руку и пошла по направлению к моему дому. Я осторожно открыл входную дверь и мы крадучись стали подыматься по лестнице. Синие лампочки давали только намек на свет. Надо было идти осторожно, чтобы не споткнуться на ведра с водой или песком, которые стояли перед дверью каждой квартиры.

Наверху, на пятом этаже, Ева остановилась. Я едва уловил ее шепот:

— Послушай, ничего же не видно…

Я тоже шепотом ответил?

— Тише, тише… У хозяйки слух, как у кошки…

— Но здесь так темно…

— Мне говорили, что ночью обычно бывает темно.

Мы тихонько засмеялись, стараясь сдержаться. Затем я отворил дверь в мою меблированную комнату и вздохнул с облегчением.

— Так… теперь мы дома…

Мы вздрогнули, когда заскрипела половица, и вошли в комнату. Луна слабо освещала мою мансарду. Ева остановилась на пороге.

— У тебя нет света? — спросила она хрипловатым голосом.

— Нет. После налета нет тока.

Я зажег свечу, и мы очутились в желтом кружочке света. Я взглянул в ее лицо. Ее светло-серые блестящие глаза с продолговатым разрезом смотрели неподвижно. И сама она стояла неподвижно.

— Что ты стоишь, как статуя? Садись! У меня здесь не шикарно — мансарда… Надо надеяться, что тревоги сегодня не будет! С затемнением у меня просто.

Вместо одного стекла и так уже картон. А как тебе цветы на столе нравятся? Маки и васильки. При свече красиво, правда? А здесь видишь что? Красное вино, трофейное…

Я достал из шкафа бутылку «Шато неф дю пап» и откупорил.

— Почему ты ничего не говоришь? Ты боишься?

— Да… немножко.

— У меня даже два стакана есть, один для тебя… За твое здоровье!

Я подошел к ней и подал ей стакан. Мы выпили и посмотрели друг другу в глаза. Свеча бросала колеблющиеся блики на ее бледное лицо.

— За твое здоровье! Какое от него приятное тепло!

— Когда человек вливает в себя вино, ощущение совсем такое, как если бы зимой затопили печку.

Она молчала.

— Ну и ерунду же я несу — вино с углем сравнил.

— Теплее от вина, несомненно, становится, — сказала она. Ей хотелось помочь мне.

— А тебе холодно?

— Немножко.

— Поди сюда.

Она прошла к окну, прислонилась к раме, стояла и смотрела на меня. Я подошел к ней, но не слишком близко. Я усмехнулся:

— Теперь печка разгорелась, огонь так и пышет из твоих глаз. Мне его видно.

Мы говорили очень тихо.

— Да, я хотела тебе сказать, что гектограф завтра надо…

— Тсс… Разве ты забыла, что в личной жизни мы этой темы не касаемся? А ведь здесь мы для личной жизни. Правда?

Она засмеялась совсем тихонько. Затем подошла ко мне, положила руку мне на плечо и шепнула:

— Как странно: страх, затемнение и любовь — все вместе…

— С тех пор как мир стоит, любят при всех условиях — и за кустами жасмина, и в подвалах, и в развалинах, и на чердаках. Нет такого уголка на земле, где бы не любили. Где есть люди, двое всегда найдут друг Друга, несмотря на страх и страдания…

Она задула свечу…

Под утро она сказала:

— Ты ничего не заметил? Страх понял, что у нас его карта бита. Я уверена, что теперь он крадется вниз по лестнице. Может быть, завтра он возвратится. Но сегодня ночью мы лежим, позабыв о страхе, на пятом этаже, в поднебесье.

Она тихонько рассмеялась и приподнялась.

— На улице светло. Ночь светлая, и в комнате тоже светло.

— Какая это комната, это просто старый чердак.

— Интересно, любили ли уже здесь другие люди?

— Конечно. Те, кто живет под крышей, любят беспечнее, чем обитатели бельэтажа.

Я вынул картон и открыл окно. В мансарду проник лунный свет. В углу поблескивала печурка. Ева лежала рядом со мной. У нее была очень светлая кожа. Она согнула в колене одну ногу и говорила так тихо, что я скорее догадывался, чем слышал, что она говорит. Внизу под окном шелестел листьями старый каштан. Никаких других звуков. Большой город — наш родной город — будто вымер, будто на всем свете только и были, что мы двое.

— Есть у тебя еще вино?

Я встал и налил вина. Оно казалось черным. Она пила, приподнявшись на локте, в небрежной классической позе. Она отдала стакан и посмотрела на меня.


Издали чуть слышно донеслось волчье подвывание, затем завыло ближе, под конец отозвалась и сирена на ближайшем углу. Неравномерно нарастающее и опадающее пение сирен неслось над крышами города, как многоголосый волчий вой, возвещающий массовую смерть. Миллионы людей проснулись и вскочили как встрепанные.

Мы некоторое время лежали неподвижно. Потом она встала, и мы подошли к открытому окну. Я положил руку на ее теплое обнаженное плечо, мы стояли и смотрели в темноту. Она спокойно сказала:

— В бомбоубежище мы не пойдем.

— Почему?

— Тогда твои соседи узнают, что у тебя гостья.

— В наши дни это уже никого не трогает.

Мы услышали, как застрочили швейные машины смерти — маленькие скорострельные пушки. Вслед за ними забухали длинноствольные орудия. Высоко в небо взметнулся луч прожектора и остановился, словно выстрел, повисший в темноте. А вслед за ним заскользили другие, зашарили длинными несгибающимися пальцами, обыскивая небосвод, они цеплялись за облака, с недоверием ощупывали их, а затем сходились в один пучок, словно совещаясь, как быть. Потом опять начинали бродить по небу белыми световыми пауками. А другие поодиночке возбужденно бегали во всех направлениях, натыкались на новые, на какое-то мгновение сближались, шушукались и снова разбегались в разные стороны. И все больше и больше металось их по небу, лихорадочно обгоняя друг друга. Вот уже их десятки, сотни…

Ночь озарялась взлетающими лучами прожектора. Я видел их отсветы на Евином лице, обращенном вверх.

Через несколько минут зенитная артиллерия бухала уже со всех сторон, стекла в окнах дребезжали не переставая. А потом наступило самое страшное мгновение: мы услышали многоголосое гудение летящей высоко в небе эскадрильи бомбардировщиков, неудержимо приближавшихся, приближавшихся к нам. Мы были мишенью, да, каждый из нас. Они летели, как полчища одетой в броню саранчи, отовсюду надвигались на наш город мрачными волнами, черной грозовой тучей, несущей смерть. Десятки рождественских елок, как зажженные факелы, освещающие все вокруг, висели над теми кварталами, которым предстояло умереть этой ночью. Все небо было иллюминовано красиво парящими в воздухе небесными телами, светильниками, назначение которых r-z: массовое убийство.

Семь бледных пальцев, выпущенных прожекторами, захватили в свои когти самолет, который делал петли и пикировал, пытаясь уйти от кровожадного света. В конце концов самолет был подбит и упал, описав широкую дымную дугу.

В другой стороне города рядами запылали первые пожары. По крышам, то усиливаясь, то утихая, барабанил железный град осколков. Будто толпа гномов в железных башмаках топотала по крышам, торопясь скрыться вдали, пока ее не настигнет новая.

Падающие бомбы можно было различить по звуку: высоко в воздухе начинался тонкий свист, затем свист все нарастал, приближался и наконец, громко взревев, завершался взрывом. Часто бомбы с многоголосым свистом падали на город смертоносными коврами, и тогда в бомбоубежищах, под полыхавшими на поверхности пожарами, погибали люди — засыпанные, раздавленные, превращенные в кашу, сожженные. Одна бомба попала в многоэтажную гостиницу недалеко от нас. Сильная взрывная волна отбросила нас от окна, повалила на пол. Сколько-то времени было тихо. Потом мы услышали слабые крики: «Помогите, помогите!..» И только потом взвилось вверх пламя.

— Им никак нельзя помочь?

— Нет.

— Несчастные люди.

— В любую минуту то же может случиться и с нами.

— И никто не придет нам на помощь?

— Нет; только после отбоя.

Кто мог прийти на помощь во время налета? Осколки железным дождем сыпались на крыши и улицы. Повсюду пылали пожары, земля дрожала от непрерывных взрывов. Сотни трассирующих пуль бороздили тьму, покрывая ее сверкающей сетью. Весь небосвод был заткан сверкающей смертью. Дождем низвергались на землю станиолевые полоски, кружились, вовлеченные в адский хоровод; снегопад серебряных бумажек мешал работе радиолокаторов противовоздушной обороны. Все новые эскадрильи бомбардировщиков летели высоко над облаками, мы не могли обмануться — нам было слишком хорошо знакомо их пенье. А затем, как всегда после налетов, поднялся ветер, сильный, горячий ветер, порожденный стенами огня.

Гроза, взявшая очень точный прицел, оставила после себя сад гигантских пожаров, в котором расцветало множество огненно-красных цветов. Эти цветы росли с ужасающей быстротой и развевались на ветру. Поразительно, какой это был огромный сад, но надо сказать, что и потрудились над ним немало. Сеяли, не покладая рук, воздушные мины, бомбы и зажигалки.

Мы смотрели на горящий город. На какое-то время, когда опасность воздушной волны была уж очень велика, мы отошли подальше от окна. Теперь мы опять были у окна.

Плечом я ощущал, как дрожит Ева.

— Я принесу тебе пальто, — сказал я.

Когда, отойдя от шкафа, я повернулся к окну, я увидел в озарении пожаров, в оглушительном громе взрывов ее — хрупкое, нагое дитя человеческое у окна на чердаке пятиэтажного дома. Ее тело светилось в темноте, лицо было обращено ко мне.

— Тебе страшно?

— Нет, мне просто грустно.

— Почему?

— Неужели ты не чувствуешь? Сотни людей умирают сейчас около нас, и умирают мучительной смертью.

В небе стояли рядом несколько лучей прожектора, словно бледные цветы — красивые и зловещие — на прямых, как у лилий, стеблях. Вдруг они исчезли, сгинули, будто призраки, и из клубов дыма, застилающих присмиревшие в страхе улицы, вырвалось вздувшееся темно-красное пламя.

Мы молча оделись. Зенитки замолкли. Гул бомбардировщиков затих вдали. В разбомбленном городе наступила тишина, но по звону множества пожарных машин, которые теперь мчались во всех направлениях, мы могли понять, какой это был сильный налет. Прошло бесконечно много времени, раньше чем над крышами раздался протяжный звук отбоя.

Но на рассвете снова была воздушная тревога и снова бомбардировщики сбрасывали бомбы, и теперь горели другие кварталы. В общем эта ночь прошла приблизительно так же, как большинство тогдашних ночей у, нас в городе.

Я пошел проводить Еву домой. Она жила недалеко, но нам пришлось сделать большой крюк, потому что дома горели по обе стороны улицы и мы с трудом преодолевали бушевавшее пламя и воздушную тягу, вызванную огромным пожаром. Из боковой улицы с криком выбежала женщина в обгорелых, развевающихся на ветру лохмотьях. Она шаталась и беспрерывно кричала: «Эрна… Эрна… Эрна…» Подойдя ближе, мы увидели, что под лохмотьями она голая.

Смешно было смотреть, как две пожарные, машины боролись с гигантским пожаром. Струи воды казались ничтожно жалкими… Но я понимал, что, проявляя такую решимость при полном своем бессилии, пожарные подают пример самоотверженного мужества и человеческой стойкости. Они устали до полусмерти, но ездили от пожара к пожару ночь за ночью. На тех улицах, где не горело, работали спасательные команды. Лопатами, ломами, руками пытались они откопать людей, засыпанных в сотнях бомбоубежищ. Людей, извлеченных из-под развалин, клали на носилки и погружали в кареты скорой помощи, которые громко сигналили и отъезжали.

В эти ночи, когда на улицах полыхали стены огня, когда взлетали на воздух аптеки и молочные и надо было спасать засыпанных и искалеченных, с особой силой проявлялись человечность и мужество. Нас с Евой остановили и позвали на помощь. Мы работали до утра с отрядом, очищавшим улицы от обломков и щебня. Раз мы услышали, как в соседней команде, откапывавшей засыпанное бомбоубежище, кто-то крикнул:

— Чулок!

Люди поспешили отбросить еще несколько кирпичей.

— Детский чулочек!

Со всех сторон лихорадочно принялись за работу. — Здесь засыпало ребенка!

Наконец ребенка извлекли из-под обломков. Но там, где прежде было лицо, теперь была мертвая маска из раскрошенного цемента, на котором блестело красное, словно отлакированное, пятно. Одной руки не хватало. Ребенка положили к мертвым. Мужчины продолжали лихорадочно работать.

— Здесь кто-то стучит! — закричала какая-то женщина.

— Мы тут! — крикнул один из работающих и спрыгнул в котловину. — Мы тут!

Стук снизу из-под обломков не прекращался. Спасатели работали лопатами и отбрасывали руками камни, а мы очищали улицу. Нас сменили утром, около девяти часов, и мы пошли домой.

На следующий день уже в полдень был первый налет.

Вечером «Серебряная шестерка» играла, как ни в чем не бывало. Мы играли на террасе, так как сад был переполнен людьми, жаждущими отдохнуть, — они сидели в полной темноте и пили пиво. Мы видели огоньки сигарет, слышали гул разговоров. Кельнерши бегали пр усыпанным гравием дорожкам при слабом свете тщательно затемненных лампочек.

Мы играли медленные вальсы, танго, попурри и все такое. Ева пела под наш аккомпанемент свою песенку:

Под крышку часов положи мой портрет,

Фотографию милой своей.

Я буду с тобой

Под военной грозой

В сырости черных траншей.


Ее сочинил Мюке, наш доморощенный поэт, Вальтер положил на музыку, и все мы играли незатейливый аккомпанемент.

Ева стояла на затемненной террасе. В скудном свете синих лампочек мы едва разбирали ноты. Но и сегодня еще я вижу чуть белеющий в темноте профиль Евы. Она пела негромко, она пела совсем безыскусно, пела так, как ей пелось, но разговоры в саду замолкли. Слышался только шелест старых лип на ветру да голос Евы. А ведь там в саду сидели усталые люди, человек сто. Сигареты мерцали в темноте, и я знал, что многие часто посматривают на небо. При ясном звездном небе бомбежки бывали редко. Для налетов нужна была слабая облачность. Это знал каждый. Ева пела негромко, и после каждого куплета вставал Вальтер, подымал вверх свою серебристую трубу и играл соло, хватавшее всех за сердце. Он искусно пользовался сурдинкой и его соло звучало, как vox humana[3]. Вальтер поразительно владел своим инструментом. Его сольные партии славились. Может быть, то, что Вальтер так хорошо играл, объяснялось переживаемым моментом, общей нашей бедой и страхом тоже. Казалось, что его труба говорит то, чего он никогда не позволял себе высказать. После своих сольных партий Вальтер как-то весь раскрывался. Он оттаивал и смеялся по любому поводу. На подмостках он всегда стоял выпрямившись и высоко подняв трубу. Она отсвечивала серебром, и из нее вылетали мелодии, очаровывающие людей в саду.

Евины песни почти всегда имели большой успех. По Окончании мы вставали и кланялись публике.

Во время антракта Пауль пошел в сад к знакомым. Мы, все остальные, сидели в артистической и курили махорку, вдруг Ева сказала:

— У нас есть еще одно дело.

Но Пелле твердо сказал, обратившись непосредственно к ней:

— Только без Пауля! Это раз навсегда решено.

— Но я не о листовках, Пелле.

— Тогда о чем?

— О беженцах. Вы же знаете, все о тех двенадцати евреях.

Вальтер бросил взгляд на Мюке, тот встал, приоткрыл дверь и осторожно выглянул. Потом опять закрыл дверь и кивнул головой. Вальтер отложил в сторону трубу и спросил:

— Что за дело, Ева?

— Вы знаете, что операция с карточками в тот раз сошла удачно. Вы знаете, как благодарны нам эти люди. Для них это был вопрос жизни и смерти.

— Для нас тоже, — буркнул Пелле.

— Брось шутить, Пелле! — Ева посмотрела на него долгим взглядом. Потом сказала: — Я говорила вам про того человека, который покончил с собой. Его не похоронили: никто не должен был знать, что эта семья прятала у себя скрывающегося еврея. Он уже не первую неделю лежит на чердаке в наскоро сколоченном ящике.

— Ну так пусть эта семья и уберет его.

— Эта семья — женщина, муж которой попал в котел на Волхове, и две девочки, еще маленькие. С каждым днем увеличивается опасность, что тело будет обнаружено или случайно, или при налете. Женщина уже дошла до точки. Чтобы сами евреи перенесли тело и думать нечего. Это ясно.

Мы молчали.

— Трудное дело, — заметил я.

— Ты прав, — сказала Ева. — Я и не говорю, что мы можем за это взяться.

Мюке встал, подошел к двери, а потом к окну.

Пелле посмотрел на Вальтера:

— Что будем делать?

Вальтер задумчиво курил. Его худое лицо с коротко остриженными волосами производило особенно аскетическое впечатление. Он погасил сигарету и встал.

— Подумаем. После работы задержимся еще немного. Если Пауль тоже останется, придем завтра вечером на часок раньше.

Мы все встали и вышли из артистической. Второе отделение прошло с обычным успехом. Небо было ясное, звездное, и налета не ожидалось. По окончании концерта мы еще постояли, поговорили о всяких новостях. Мы медлили расходиться, пока Пауль не попрощался. Он сказал, что посидит еще немного в саду со знакомыми, и ушел.

Не успел он уйти, как мы все сели поближе друг К другу, а Мюке стал на страже у двери.

— Дело это препоганое, — сказал Вальтер, — но, если мы хотим помочь, другого выхода нет: мы должны его похоронить.

Мы согласились, но, правду сказать, не очень уверенно. Это была необычная, неприятная и опасная задача. Надо было действовать очень осторожно.

— Придется взяться за это дело всем пятерым. Пауль не должен ничего знать. Ева передаст, что мы берем это дело на себя. До завтрашнего дня мы обдумаем, как нам быть. Каждый изложит свои соображения. Завтра придем сюда на час раньше. Согласны?

Тайно убрать и похоронить мертвого в большом городе задача не легкая. Предложения были самые различные: достать санитарную машину, незаметно перевезти его в мебельной фуре или на ручной тележке, проследить, где каменщики разбирают развалины, и открыто днем или тайно ночью перенести ящик в воронку от взрыва, а самим смыться. Мы обсудили все предложения. Санитарную машину пришлось исключить — ни у кого из нас не было близких знакомых среди врачей или шоферов с больничной машины. Ручную тележку отклонили, так же и катафалк и мебельную фуру. В конце концов мы сошлись на небольшом крытом грузовичке. По ходу совещания Вальтер сказал, что знает одного автомеханика.

— Неужели у него есть грузовик?

— Нет, но он работает в гараже, где стоит много разных машин. Если ему заплатить, он, наверное, сделает ездку налево.

— А куда мы поедем?

— На восточное кладбище, если только это будет возможно.

— Ночью?

— Нет, я думаю вечером, перед работой, когда стемнеет. Тогда на улицах еще есть движение. А ночью тихо. И легче обратить на себя внимание. Вечером лучше.

— Договорились, Вальтер.

— Кто поедет?

— Думаю, Даниэль и я. Согласен, Даниэль?

— Согласен.

— А Ева с Пелле разыграют влюбленную парочку у ворот кладбища, чтобы отвлечь внимание. Ева, ты передашь той женщине, что начиная с завтрашнего дня она может ждать нас. Мы еще договоримся обо всем подробнее.

На следующий вечер мы с Вальтером пришли в гараж, как раз когда механик отмывал руки песком и жидким мылом.

— Как жизнь, Эрвин?

Он обернулся и с удивлением посмотрел на нас:

— Ты зачем, Вальтер?

— Мне надо бы с тобой поговорить.

У Эрвина было испитое лицо с хитрыми, беспокойными глазами, отливавшими какой-то странной желтизной. Вальтер рассказал мне, что он освобожден от военной службы, так как страдает тяжелым заболеванием печени.

— Сейчас, только покончу с мытьем.

Мы ждали его во дворе, еще мокром после ливня. В гараже стоял грузовик, покрышки были стерты, капот открыт. Как видно, Эрвин возился с мотором. У вечернего неба было какое-то необычное освещение: блекло-зеленое, переходящее внизу в бледно-розовое.

Эрвин вышел во двор, и Вальтер предложил ему сигарету. Мы все трое закурили.

— Слушай, Эрвин, опять наклевывается одно дельце. Эрвин сейчас же метнул на меня недоверчивый взгляд.

— С ним все в порядке, полная гарантия, — прибавил Вальтер, кивнув на меня.

— Какое? Налево?

— Ясно. Ты что, думаешь, я член военно-промышленного совета?

— А что надо везти?

— Не товары.

— Так что?

— Нам надо увезти покойника.

— А что с ним стряслось?

— Еврей, беженец.

— Ах, вот что.

— Ну как?

— А куда везти?

— На восточное кладбище на Кроненштрассе.

— Дело верное?

— Иначе я за него не взялся бы.

— Сколько?

— Полсотни.

— Наличными?

— Половину вперед, половину потом.

Эрвин почесал в раздумье шею.

— Кто-нибудь об этом знает?

— Что за вопрос! Никто его не знал, только те люди, которые его прятали. Они будут молчать, понимают, что их по головке не погладят. Просто хочется сделать одолжение знакомой.

— Но только одно — меня в это дело не впутывать. Я тут ни при чем, понимаешь? Я теперь рисковать не могу. Меня уже взяли на заметку, понятно?

— Ясно. Положись на меня. Твое дело сторона. Вот тебе наше слово. Слышишь, Даниэль?

Оба посмотрели мне в глаза. Я кивнул и сказал, что это само собой разумеется.

— Ладно, Эрвин, тогда бери машину и поедем. Через полчаса вернешь ее обратно.

— Уже сейчас?

— А почему нет?

— У меня еще дела есть.

— Отложишь на полчаса свои дела.

— Слушай, приятель, не могу же я…

— Можешь.

— Нужно, чтобы путевка была.

— Да ведь ты говорил, что у тебя есть готовые бланки?

— Так-то оно так, да они для начальника, когда он ездит по всяким делам.

— А начальник здесь?

— Сегодня вечером его нет.

— Возьми один бланк, и дело в шляпе.

— А если старик заругает?

— Побоится. Он у тебя в руках, сам налево ездит.

— Ну ладно, сейчас возьму.

Эрвин повернулся, сразу решившись, и пошел в гараж. Он мне не очень-то понравился, я сказал об этом Вальтеру. Но тот покачал головой:

— Для таких дел только такие парни и подходят.

Одна из дверей гаража открылась изнутри, и машина задним ходом выехала во двор. С нее соскочил Эрвин и запер гараж. Мы влезли в машину и поехали в центр города, к тому дому, где был спрятан покойник.

Было около девяти вечера. На четвертом этаже мы с Вальтером позвонили в квартиру к Боде.

Фрау Боде, очень бледная женщина, отворила нам сразу.

— Ага, вы за книгами?

— Да.

— Пойдемте, они в ящике на чердаке.

Фрау Боде пустила по дому слух, что конфискованы книги одного ее прежнего квартиранта и что за ними должны приехать.

Мы пошли на пустой чердак, в котором стояли мешки с песком и ведра с водой. Фрау Боде открыла дощатый чулан и посветила в угол под крышей. Там за старым шкафом стоял ящик. По форме он не был похож на гроб. Покойник примостился в нем сидя, в позе, в какой было принято хоронить тысячелетия назад. Мы вытащили этот ящик, выкрашенный в черный цвет. В эту минуту, как и было договорено, появился Эрвин. Фрау Боде посветила ему. Он тихонько шел к нам по темному чердаку. Когда он приблизился, мне стало как-то не по себе. Он принес лямки, мы накинули их на плечи. Потом надели перчатки и подняли ящик. Ящик был сухой, и запах из него шел чуть слышный. Специалисты похоронных дел — единоверцы покойного — тайно обрядили его согласно принятому у них ритуалу. Мы понесли ящик к лестнице. Мы с Эрвином шли впереди, Вальтер, как самый сильный, сзади. Мы даже не заметили, куда исчезла фрау Боде.

Мы спустились вниз по лестнице. В подъезде, когда мы поставили ящик наземь, чтобы отдышаться, вдруг появился представитель власти — толстый и потный «золотой фазан» в коричневом мундире. Очутившись лицом к лицу с тремя посторонними мужчинами, он струхнул:

— Что это здесь за сборище, а? — проворчал он, по очереди обводя нас взглядом своих водянисто-голубых глаз. Я сразу заметил, что он навеселе.

— Никакого сборища — просто мы несем книги в госпиталь, чтобы раненым было что читать.

Вальтер говорил громко, уверенным и по-мужски решительным голосом, который в ту пору импонировал представителям власти. «Золотой фазан» потер нос, испещренный багровыми жилками.

— Дело, дело. Не могут же раненые все время в скат играть. Ну, тогда действуйте, а то, гляди, тревога начнется. Хайль Гитлер! — Он вытянул руку.

А потом грузно затопал вверх по лестнице. Лифт уже давно не работал.

Мы подняли свою ношу, донесли до машины и вдвинули в кузов, задний борт которого был откинут. Вальтер влез в кузов, я закрыл борт. Мы с Эрвином сели в кабину, и Эрвин, не задерживаясь, повел машину. Я заметил, что он трусит. Он не мог ехать быстро: затемненные фары давали мало света, и ему плохо была видна улица. Некоторое время мы ехали по направлению к кладбищу. При зеленоватом свете спидометра мне было видно напряженное лицо водителя. Лицо у него было жесткое, грубое. Вдруг завыли сирены. Эрвин поехал быстрее. Уличные фонари, синие лампочки которых чуть светили, погасли, как по мановению волшебной палочки.

Едва освещенный переполненный трамвай стоял посреди улицы. Его задержали два полевых жандарма. Они требовали, чтобы люди вышли из трамвая и спрятались в общественном бомбоубежище.

— Живо, живо, не задерживайтесь! — кричали жандармы в общую сутолоку. Люди, бледные тени, чуть видные при свете фонариков, которые держали жандармы, громко ругаясь, шли в указанный дом.

Вдруг Эрвин затормозил. Затем развернулся и помчался назад, но тут же повернул в переулок и остановился.

— Умеете вести машину? — спросил он.

Я ответил утвердительно.

— Слушайте, мне нельзя привлекать к себе внимание. Поезжайте. Я смоюсь.

— Нет, вы должны помочь нам нести ящик.

— И не подумаю.

Он хотел слезть, я крепко ухватил его за рукав и позвал Вальтера.

— Отпусти меня, приятель! Я не подведу, можешь быть спокоен, но чтобы под проверку попасть — этого мне никак нельзя. Есть на то причины. Если что случится, скажете, что взяли машину без спросу.

— Вы никуда не уйдете.

Вальтер стоял у машины.

— А ну его к черту, пусть уходит.

Эрвин, ни слова не говоря, выскочил из кабины и скрылся в темноте. Вальтер быстро влез в машину.

— Давай, давай!

— Эй, постойте! — услышали мы чей-то голос. Затем раздался другой голос:

— Куда вы! Воздушная тревога! Куда вы!

Я дал газ, и мы умчались.

Доехать до кладбища мы уже не могли, это было ясно. Согласно приказу, при воздушной тревоге машины полагалось оставлять на улице, а людям уходить в бомбоубежище. Полиция и дежурные ПВО патрулировали улицы. Оставить покойника в машине тоже было нельзя. Вся наша операция могла слишком легко обнаружиться.

Мы вынуждены были остановиться, снять ящик и где-нибудь его оставить: в воронке или в безлюдном переулке. А там уж пускай полиция занимается его доставкой на кладбище и преданием земле.

Мы старались ехать как можно быстрее по вечерним улицам и обменивались с Вальтером отрывистыми словами. Я затормозил, но не заглушил мотора. Мы соскочили на землю; вытащили из кузова ящик и поставили его около разбомбленного дома. Потом, услышав крики, побежали к машине. Во время ночных тревог за вами следят сотни глаз. Мы помчались вперед, не оборачиваясь, уповая на то, что в темноте возможной погоне не удастся разобрать номер машины. Проехав несколько улиц, мы остановились и поспешили в бомбоубежище.

После отбоя мы отвезли грузовик к гаражу, где работал Эрвин. Мы позвонили у ворот, увидели выходящего Эрвина и ушли. Эрвин поставил машину в гараж. Мы не сомневались, что он не заставит себя долго ждать и зайдет к Вальтеру за остатком обещанной суммы.

Все сошло благополучно.

Загрузка...