Конец сентября в Киеве стоял прекрасный — сухая, солнечная, безветренная погода ласкала и радовала. Тепло окутало город, опоясало площади и улицы солнечными лучами, которые проникали во все щели. Окрашивали позолотой бронзовые каштаны и серебристые тополя, которые словно стражи стояли вдоль разлинованных тротуаров и строгих бульваров. Верхние этажи домов тянулись в синеву небесной дали, где с писком сновали заблудившиеся ласточки.
Но жителей восхитительного южного города менее всего интересовала осенняя красота природы, их внимание привлекала трагедия, которая должна была разыграться в окружном суде. Газеты извещали, что двадцать пятого сентября начнется слушание дела о таинственном убийстве Андрея Ющинского и что на скамье подсудимых окажется еврей с черной бородой, служащий кирпичного завода Зайцева — Мендель Бейлис.
Из газет также было известно, что обвинителем на процессе назначен помощник прокурора Петербургской окружной судебной палаты Виппер, гражданскими истцами — присяжные поверенные Замысловский и Шмаков, защитниками — петербургские присяжные поверенные Карабчевский, Грузенберг, Зарудный, Маклаков и киевский присяжный поверенный Григорович-Барский. Что же касается заседателей — будет подобран специальный состав. О председателе суда упоминалось только, что это очень опытный пожилой человек, что его специально направили в Киев для ведения этого процесса.
Некоторые газеты намекнули, что роль Чаплинского, хоть он лично и не выступит обвинителем на процессе, еще не завершена. Подчеркивалось даже, что он был главным режиссером при подготовке процесса и поднялся в своей карьере на более высокую ступень именно потому, что подыскал — вернее, подставил — лиц, показания которых были направлены против человека с черной бородой, Бейлиса. А теперь, когда главным обвинителем на процессе выступит Виппер, что будет делать Чаплинский, к чему сведется его роль? И вот — говорилось — его режиссура еще не закончена. Все доносы, рапорты полиции о воззваниях и стачках в знак протеста против процесса — все это попадает в руки Чаплинского, а он уже принимает соответствующие меры. Для него, для этого низменного карьериста, теперь, накануне процесса, особенно хватает дел…
За день до начала процесса студент Политехнического института Станислав Ромашко постучал в дверь зубного врача Ратнера и спросил Якова. Дверь открыла мадам Ратнер, мать Якова, и первое, что ей бросилось в глаза, — эполеты на плечах студента, на которых под русской буквой «А» серебрились две ровные полоски. Женщина сразу же поинтересовалась, что это означает. Добродушный, полнощекий парень ответил, что Политехнический институт, в котором он имеет честь учиться, носит имя царя Александра Второго.
— А теперь, мадам, — смелее заговорил студент, — я прошу сказать мне, где я могу найти Яшу?
Женщина слегка покраснела, но не отставала от студента:
— Я скажу, но сначала объясните мне: зачем вам понадобился мой сын?
Ромашко улыбнулся, и от этого лицо его стало еще симпатичнее. Он колебался — ему было ясно, что о деле, по которому он пришел к Яше, не может быть и речи, даже одно лишнее слово может навредить.
— Меня удивляет, что мать такого разумного парня, как Яков, может разрешить себе задать такого рода вопрос, — ответил он тихо.
Подобного ответа женщина не ожидала.
Она почувствовала себя неловко, но попробовала выйти из создавшегося положения:
— Как звать вас, молодой человек?
— Стасик.
— А фамилия?
— Ромашко.
— Мать есть у вас?
— Да.
— А отец?
— Нет, умер.
— Так вы должны понять, что я тоже мать и каждый шаг моего сына меня интересует… — И после небольшой паузы, во время которой женщина вглядывалась в зрачки Стасика, она продолжала: — Очень тревожное время теперь… А может быть, вы из голубевских босяков?
Стасик рассмеялся.
— Нечего смеяться, господин студент. Яша мой уже несколько раз приходил из университета побитый… Скажите, у вас в Политехническом тоже есть белоподкладочники?
— Есть, мадам, есть. Но вы не беспокойтесь, я не из тех.
— Кто же вы?
— Студент… как бы вам сказать? Совсем наоборот, я против тех собак…
— Ну, если так, я скажу вам, где находится мой сын. Сейчас, минуточку… — Размахивая руками, она поспешила к кабинету мужа, зовя на ходу: — Яша, Яшенька, к тебе пришли.
Она распахнула дверь кабинета, и Стасик увидел Якова.
— Мама, ты извини, — Яков взглянул на мать умоляющим взглядом, впустил Стасика в кабинет и закрыл дверь. Через несколько секунд он выбежал за дверь, успокаивая мать: — Ты, мама, не волнуйся, ему нужно кое о чем поговорить со мной.
— У тебя, мой сын, вечно какие-то секреты… А где секрет… — Она не договорила и надувшись поплелась в соседнюю комнату.
Как только студенты остались одни, Ромашко вынул из бокового кармана студенческой тужурки сложенный лист бумаги.
Яше было известно, что готовилась листовка социал-демократической группы Политехнического института, призывающая к протесту против дела Бейлиса и против национальной политики царизма. Поэтому он не удивился, увидев листовку, напечатанную на пишущей машинке и размноженную на гектографе.
— Читай, Стасик, вслух, — предложил он. — Да, подожди… — Он подошел к двери и прикрыл ее плотнее.
— Отец твой не придет? — Стасик кивнул в сторону бормашины. — Здесь ведь его кабинет.
— Думаю, что не так скоро. А если и придет, так держи вот книгу, — и он передал гостю учебник по внутренним болезням.
— Да он сразу поймет, что это липа. Меня ведь выдает моя форма, — улыбнулся Стасик.
— Не поймет. Мы скажем, что ты хочешь перейти из Политехнического в университет на медицинский факультет.
— Вместо инженера сделаться врачом? Чепуха! Легкомысленно!
— Другого оправдания пока не вижу. Читай, отец не заявится, — нетерпеливо настаивал Яша. Забрав листовку, он читал про себя.
Сверху крупным шрифтом было напечатано:
«РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ ПАРТИЯ
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
ТОВАРИЩИ!
Стараниями реакционной клики мы вынуждены два года быть свидетелями гнусного дела, над которым усердно работали все темные силы России.
Теперь это дело проходит свою последнюю фазу. Из чайных „Союза русского народа“, после долгих мытарств по канцеляриям прокуроров и других подложных дел мастеров, руководимых министром юстиции Щегловитовым, при благосклонной поддержке продажных профессоров господ Сикорских, полагающих, что наука должна служить орудием для угнетения и одурачивания масс, — дело переходит наконец в суд.
Каков бы ни был исход, история нашей правящей банды обогатилась еще одним преступным делом. Снова делается попытка одурачить массы призраком кровавого навета, давно отвергнутого наукой, и снова протестует вся демократическая Россия против кровавого оружия, направленного одним концом против еврейского народа, другим концом обращенного против всей борющейся России. Ведь только с целью расколоть российскую демократию и создано это кошмарное дело. Реакционная клика испугалась чуда, которое совершила первая российская революция, объединив демократию всех наций, населяющих Россию; она дрожала, наблюдая, какой отклик находит мощный призыв рабочего класса „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ в сердцах миллионных масс российских рабочих. И на борьбу с этим великим явлением мировой истории ополчился Столыпин, темный творец националистической политики, пытающийся разжечь вражду между отдельными нациями.
Товарищи! С тех пор как началось дело Бейлиса, со всех сторон раздаются протесты. Начинающийся процесс сосредоточит на себе внимание всего мира. Поднимем же свой голос и забастовкой 25 сентября выразим свой протест против позорного процесса.
Долой царизм с его кровавой политикой!
Да здравствует российская революция, объединяющая всех угнетенных без различия национальностей!
Долой антисемитизм! Да здравствует единение национальностей и грядущее братство народов!
— Молодцы! Должен тебе сказать, Стасик, что наша группа в университете тоже составила воззвание. Мне известно, что рабочие и служащие южнорусского машиностроительного завода Гретер-Криванек тоже не дремлют. Великолепно! Если только все удастся, это будет мощной демонстрацией против процесса и его организаторов.
Студент из Политехнического был счастлив. С сияющим лицом и блестящими глазами он несколько раз прошелся по кабинету, вдруг остановился и мечтательно произнес:
— Идея, Яша! Но ты должен мне помочь…
— Чем?
— Секундочку, мне кажется, было бы здорово, если б к началу процесса в городе, на улицах, а также в самом зале суда была распространена вот эта листовка.
— К чему?
— Для эффекта… И не только для этого, она понизит тонус всех судейских чиновников. Они не будут так заносчивы, когда почувствуют, что народ не с ними.
— Ты так думаешь?
— Так думаю я, и многие из нашей группы, безусловно, думают так же.
— Неплохая идея, — согласился Яша, — но было бы еще лучше, если бы рабочие киевских предприятий, и не только киевских, тоже протестовали. Забастовка! О, это было бы великолепно!
Студенты подогревали друг друга, рисуя картины возможных действий. Во всяком случае, листовки должны попасть в руки широких масс — на этом они сошлись.
Яша даже высказал мысль, что Настя Шишова с помощью отца, вероятно, достанет билет хотя бы на первое заседание суда, а потом сможет сделать так, чтобы листовки попали куда следует.
— Хотя ты же знаешь, Стасик, там будет строго провентилированная публика — высокие чиновники, городская администрация, военные, а на них не влияют такие честные слова.
За несколько дней до начала процесса Петр Костенко получил из петербургской редакции «Правда труда» письмо с приложением воззвания, которое позже было опубликовано в той же газете, что и резолюция, принятая на рижских заводах. Поняв, что нужно сделать с воззванием, Костенко сразу же созвал некоторых рабочих завода Гретер-Криванек к Федору Гусеву на Демиевку. «Неплохо было бы познакомить с этим воззванием все цеха, — подумал он, — но это опасно». В дни, предшествующие началу процесса, полиция, охранка и жандармерия — эта святая троица — были особенно внимательны и напряженно следили за каждым мало-мальски значительным рабочим сборищем. Вот даже сегодня, когда Костенко в перерыве подошел к группе рабочих во дворе, возле них немедленно появился Никифор Пилипенко — уродливый тип с большими ушами и широким, распластанным носом, его рабочие давно считали чужаком, держали под подозрением.
— Иди, иди, тут тебе нечего нюхать, уходи подальше, — спроваживали его.
Пилипенко что-то пробурчал, отошел в сторону. Но через минуту снова вырос возле Костенко и его товарищей.
— Где тебя не сеют, там ты вырастаешь, гнилой гриб, — накинулись на него рабочие.
Петр Костенко повернулся и поманил Пилипенко пальцем.
— Скажи, Пилипенко, ты когда-нибудь собирал грибы в лесу?
— Собирал, агитатор, собирал.
— Так ты должен знать, что есть такой гриб, который называют поганка… Так вот этот гриб-паразит и ядовит, и вонюч.
Рабочие рассмеялись, окружили Пилипенко и стали насмехаться над ним.
А тот и в ус не дул, таращил глаза, будто ничего не понимал.
— Понимаешь, Пилипенко, о чем Петро тебе говорил? — спросили у него.
— Нет, — повертел он головой, и широкие ноздри его раздулись, словно хотели вдохнуть побольше воздуха.
— Тяни, тяни своими паршивыми ноздрями, — заговорил Павлов, солидный, пожилой рабочий. Схватив Пилипенко за шиворот, он приподнял его, приговаривая: — Костенко говорил, что от такого гриба воняет… Понял? Убирайся отсюда и не порть воздух. Сколько раз тебе говорено, чтобы сюда носа не совал, а ты все лезешь! — Павлов оттолкнул его так, что «гриб» откатился далеко от рабочих.
— Я вам, агитаторы, покажу «поганый гриб»…
— Покажи, покажи! Кыш-кыш отсюда, — похлопывал в ладоши добродушный Павлов. Затем повернулся к рабочим: — Я сегодня сам видал, как он крутился возле Кулябко, когда тот появился в механическом цехе, чтобы что-нибудь пронюхать.
— А что, Кулябко сегодня был здесь? — переспросил Костенко. — Надо соблюдать осторожность, — сказал он, а затем уже более спокойно: — Попрошу вас сегодня вечером зайти к Гусеву в Острожный переулок. А теперь расходитесь.
Когда Костенко, Тимка Вайс с Павловым и другими рабочими вышли из заводских ворот, они заметили, что Пилипенко припал к щели в заборе. Павлов мигнул Костенко: ему, мол, хочется подойти к этому парню и, пока он так занят подсматриванием через щель, дать несколько пинков. Но Костенко повертел головой — нет, не стоит связываться с поганым грибом. Придет час и для него, а теперь очень уж напряженное время.
Недалеко от заводской территории рабочим повстречались Николай и Сергей — та пара молодых рабочих, которых Костенко начал приближать к своей группе, и он решил пригласить их к Гусеву.
— Сережа, Микола, приходите сегодня к Федору Николаевичу.
— Какой такой Федор Николаевич?
— Ну, к Гусеву, знаете ведь, где он живет.
— А что там будем делать? — спросил Сергей.
— Приходите — увидите и услышите.
После ухода молодых ребят Тимка выговаривал Костенко:
— Не нужно было приглашать их, к чему они тебе? Не знаешь, что ли, — ненадежные ребята.
— Надо приблизить их, из них выйдет толк.
— Могила исправит, — отрезал Тимка.
— Какой ты горячий, Тимка! Тебя бы послушать, мы бы многих от себя оттолкнули.
— Знаешь, Петро, мне думается, что в нашем деле нужно быть более разборчивыми, не каждому можно доверять…
— То правда, не каждому… Отбирать нужно — это правда. Но та пара, мне кажется, прислушивается к нашим разговорам, поэтому можно рискнуть. Нам дорог каждый человек, — горячился Костенко. При этом у него запылали щеки и он, по обыкновению, потер их сильной рукой. — Понимаешь, Тимка?
— Я того же мнения, — сказал Павлов. — К примеру, знаете того, рыжего, из механического цеха? На первый взгляд, кажется, диковат, неорганизован. А в действительности, когда я стал присматриваться к нему, я понял, что он положительный парень. Я как-то дал ему почитать брошюру Дикштейна «Кто чем живет», он прочитал, попросил еще что-нибудь в этом роде… А ты, Тимка, возможно, не решился бы рискнуть, — закончил Павлов.
Тимка был недоволен замечаниями Костенко и Павлова.
И тут Павлов увидел, что к ним приближается тот рыжий парень с большими глазами.
— Сказать ему, чтобы пришел к Гусеву? — спросил Павлов у Костенко.
— Скажи, если уверен, что придет.
— Сам ведь считаешь, что нужно рисковать и смелее привлекать людей.
— Да, рисковать, только осторожно…
Павлов пошел вперед и окликнул рыжего:
— Товарищ, подожди немного.
Федор Гусев ожидал гостей и предупредил Прасковью Кирилловну.
— Ты не обижайся, Федя, если что-нибудь спрошу, — осторожно затеяла она разговор с мужем. — Тот, из Петербурга, тоже придет?
Муж ответил не сразу, она заглянула ему в глаза и виновато добавила:
— Я-то думала о том депутате, который был недоволен, когда отряхнули его пальто.
— Петровского вспомнила?
— Да, да, именно его.
Гусев поближе подошел к жене и строго сказал:
— Мне кажется, тебе хорошо известно: не люблю, когда ты пытаешься узнать то, чего ты знать не должна.
— Что ж, Федюшка, ты ведь не выставишь меня за дверь, когда твои люди придут? — поинтересовалась жена.
— Нет, конечно нет. Но я хочу, чтобы ты не спрашивала лишнего.
— Все равно узнаю, — улыбнулась старая, вынимая из шкафа праздничную скатерть.
— Вот это я люблю, дорогая моя.
— Очень хорошо. Ты бы не сердился на меня ни с того ни с сего.
— Не сержусь, и ша. Пусть и петух не пропоет.
Оба старика остались довольны.
Через несколько минут Прасковья Кирилловна вспомнила:
— А что же подать на стол?
— Яблоки, — сказал Гусев.
— Я как раз сегодня обтрясла то дерево, у забора, — обрадовалась она и тут же выдвинула из-под кровати корзину с яблоками. — Одно в одно!.. И больше ничего, Федюшка?
— Еще что у тебя есть?
— Больше ничего у меня нет.
— Выходит, Федор Гусев больше ничего не может поставить на стол?
Дверь широко раскрылась, вошли Тимка Вайс с Павловым. Они принесли большие свертки с грушами.
Хозяйка обрадовалась:
— Видишь, Федюшка, а ты волновался, что, кроме своих яблок, больше нечем будет потчевать друзей.
Положив груши на стол, Тимка попросил у хозяйки две вазы, и вскоре в них пирамидой были уложены душистые груши.
— Что скажете, Прасковья Кирилловна, мог бы я быть официантом в ресторане?
— Ты, кучерявый, — она посмотрела на мужа, не сердится ли он, что разговаривает слишком громко, — ты мог бы быть даже хорошим поваром.
— Откуда вы знаете, Кирилловна?
— Чувствую, что ты все умеешь делать. По твоим глазам чувствую.
— В таком случае дайте мне таз, и я сейчас сварю варенье из этих груш.
— Не надо, Тимка, не показывай своего мастерства, — вмешался Гусев.
Когда в доме Гусева было уже полно народа, Костенко с сожалением сказал:
— Для такого сборища нам бы большой зал или хотя бы наш инструментальный цех.
— Повремени, Петро, придет время, будем собираться и в зале Купеческого клуба, — улыбаясь сказал Гусев.
— Несомненно, — отозвался Ратнер.
— После революции все залы будут нашими, — мечтательно согласился Павлов.
Этот добродушный рабочий вообще считал, что империя Николая Второго распадется сама по себе и не придется терять и капли крови. По этому поводу у них часто возникали споры с Тимкой Вайсом.
— Без крови не возможна ни одна революция! — утверждал горячий чернобровый парень. — Помнишь пятый год? Кровавая война между Россией и Японией вызвала недовольство народа, и народ восстал. И теперь, вероятно, так произойдет… — Перебив самого себя, он обратился к Костенко: — Слышишь, Костенко, Павлов думает, что перевороты происходят легко, точно прогулка по парку.
— Теперь не время для таких серьезных бесед. Мы пришли сюда с другой целью, — сказал Костенко.
По правде говоря, не все знали, с какой целью они собрались. Поэтому Петр Костенко сначала рассказал, что двадцать пятого сентября в Киевском окружном суде начнется процесс над невинным человеком.
— Больше двух лет подготавливает русская реакция этот процесс и… Но я лучше прочту вам письмо, полученное мною.
Костенко вынул из кармана сложенный лист папиросной бумаги. Он осторожно развернул его, разложил и разгладил на скатерти и медленно, фразу за фразой, начал читать:
— «Мы, рабочие разных наций и различных политических взглядов, составная часть российского пролетариата, не можем равнодушно молчать, когда на скамье подсудимых сидит в лице Бейлиса весь еврейский народ. Наше самосознание и человеческое достоинство заставляет нас откликнуться на это столь дикое явление. Мы не намерены защищать еврейский народ от грязного и дикого навета средневековья, потому что считаем ниже человеческого достоинства и классового самосознания оправдывать кого-либо и защищать от столь диких и бессмысленных обвинений. Мы хотим лишь указать, что русская реакция состряпала дело Бейлиса, чтоб отвлечь внимание широких народных масс от настоящих причин их бедствий и от истинных врагов. Но нас это не страшит, ибо одновременно с судом над Бейлисом происходит и другой суд: суд над его обвинителями, этот суд не подвластен бюрократии. Националистические „ученые“, которые злоупотребляют наукой для своих темных целей, не выступают в качестве „экспертов“; профессиональные воры не фигурируют в качестве свидетелей. Это суд сознательного пролетариата, которому чужда националистическая травля и который видит в этой травле продукт человеконенавистничества, продукт ужасного бесправия всех народов России, и еврейского в частности. Протестуя против этого дикого обвинения, мы подчеркиваем, что только с изменением существующего режима в этой стране исчезнут плоды этого режима — кровавые наветы».
Закончив чтение при абсолютной тишине, Костенко не был уверен, что все поняли прочитанное. Он видел, что к Гусеву нагнулась его жена, и услышал ее вопрос: «Это о том еврее с черной бородой?» Гусев кивнул: «Да, о Бейлисе».
Поднялся Сережа, он немного помялся, затем спросил:
— Ты читал, что нарочно создали процесс Бейлиса, чтобы нам, простым людям, заморочить головы, чтобы мы не чувствовали наши личные беды. О каких бедах идет речь?
Кто-то усмехнулся вслух.
— Нечего смеяться, товарищи. Вопрос Сережи требует ответа, — объяснил Костенко. — Ты скажи мне, Сережа, ты ни в чем не нуждаешься? Живешь в хорошей квартире?
— В общежитии вместе с другими рабочими я живу.
— Вот видишь, отдельной комнаты у тебя нет, — громко сказал Тимка.
— Тише, не все сразу, — попросил Костенко и снова обратился к Сергею: — А твой товарищ Микола имеет жилье? А одежда хорошая у тебя есть?
— Мне лучшего не нужно, — пожал плечами Сережа.
Тимка опять рассмеялся.
— Видишь ли, братец, это ты уже неправду говоришь, — посуровел Костенко. — Ты повтори перед всеми, что тебе безразлично, как ты живешь. Подумай, прежде чем ответить.
Молодой рабочий понял, что сказал что-то не то, начал вилять, но Костенко уже не отставал от него:
— Скажи мне, Сережа, всю правду: ты доволен, что живешь как собака, а твои хозяева — Гретер и Криванек — разъезжают в каретах?
— В роскошных автомобилях, — добавил кто-то.
— И живут на прекрасных дачах…
— В Швейцарию едут, в горы, по заграницам. А ты, Сережа, работай, трудись по двенадцать часов в сутки в цеху, и нет у тебя чистой постели, куда голову склонить. А если хочешь погулять со своей девушкой, не во что тебе одеться…
— Понял, понял, Костенко, не агитируй меня больше! — закричал Сергей.
— Ага, понял, — обрадовался Тимка.
— Но при чем здесь несчастный Бейлис? — спохватился Сережа.
— Да, мы и спрашиваем: при чем здесь несчастный Бейлис? — весело подхватил Павлов. — Теперь, товарищи, я уверен, что до вас дошло.
— Так ты слышал: хотят нарочно забить наши головы процессом, чтобы забыли о своих заботах… — пояснил Микола.
— Вот-вот, он понял суть дела, — обрадовался Костенко.
Довольно улыбаясь, Костенко протянул руку к стоявшим на столе яблокам, достал одно с розовой щечкой и подал Сергею.
— Если на то пошло, ешь яблоко.
Взяв яблоко, Сергей надкусил его крепкими зубами и сразу же взял со стола другое для друга, для Миколы, сидевшего в раздумье напротив него.
— На, возьми, корешок, если ты понял, о чем Костенко говорил.
— Понял, — подтвердил Микола и откусил яблоко.
Затем Яков Ратнер рассказал о листовке, выпущенной социал-демократической группой Политехнического института:
— Здесь имеется новый пункт, которого нет в письме, прежде прочитанном Костенко. Это пункт об однодневной забастовке двадцать пятого сентября, когда начнется процесс. Мне известно, что и в других городах выпущены такие же листовки. Будут ли бастовать — в этом нет уверенности, — заключил студент.
— Призыв к забастовке тоже важная демонстрация против процесса, — сказал Костенко. — Пусть организаторы позорного дела знают, что мы, народ, против этого.
— Правильно, — подтвердили все, — это тоже очень нужно.
Настя Шишова заверила, что много листовок будет распространено среди рабочих и всего населения, люди должны знать, что происходит в России. Сама она будет присутствовать на первом заседании суда и обеспечит распространение листовок в зале. Настя достала билет — билет пошел по рукам, все разглядывали его, потом вернули Насте.
Павлов обернулся к рабочему Стрижаку, сидящему рядом с ним.
— Ты понял, Стрижак?
— Честное слово, понял, — ответил тот улыбаясь.
Удовлетворенный, Павлов подал Стрижаку грушу, а тот немедленно впился зубами в сочный плод.
В комнате стало душно, керосиновая лампа начала постепенно меркнуть.
— Знаете, — предложил хозяин, — давайте мы потушим лампу и откроем окна. Душно у нас.
Через открытые окна хлынула волна свежего воздуха, и сразу стало легче дышать.
Ближе подплыл лунный серп и рожками предсказывал, что завтра будет ясный, тихий день.
С раннего утра вокруг здания суда было полным-полно людей. В «присутственных местах», где находился областной суд, были размещены не только судебные, но и другие учреждения.
У слонявшихся здесь людей не было пригласительных билетов на первое заседание, но всякий думал — авось удастся каким-нибудь путем проникнуть в зал.
Вокруг здания порядок поддерживали конные и пешие полицейские. Кое-кто из публики нашептывал своим знакомым и соседям, что неподалеку, во дворах, находятся знаменитые казаки на конях и с пиками в руках. Но эту версию о казаках никто не проверял. Достаточно и того, что здесь беспрестанно дежурило с полсотни полицейских. Взад и вперед сновали переодетые жандармы, всякий раз возникавшие там, где образовывались группки в несколько человек. Одинокие прохожие подозрения не вызывали, а вот небольшие компании уже становились опасными для властей…
В первый день процесса люди старались ходить в одиночку, ни с кем не заговаривая. Некоторые присаживались у подножия памятника Хмельницкому. Не раз раздавалась знаменитая полицейская команда «разойдись!». Но ничего не помогало, народа прибывало все больше и больше.
Кто был на улице в этот сухой, солнечный день? В основном простолюдины — ремесленники: сапожники, портные, столяры, жестянщики, бросившие свои плохонькие верстаки и стекавшиеся сюда, к зданию суда. Время от времени прибегали и приказчики небольших магазинов, оставляя полки с товаром на попечение старших, заручившись разрешением последних на отлучку.
Людей интересовал не только сам процесс, им хотелось поглядеть — поглядеть, кто во что одет, кто что говорит…
В этот день несколько раз здесь появлялся и Липа Поделко. С Подола он поднимался фуникулером, проходил несколько раз по площади, глазами ища внука — гимназиста Михеля, и с тяжелым сердцем спускался тем же фуникулером, а потом трамваем добирался домой, к верстаку.
— Уже началось судилище, — рассказывал Липа повстречавшемуся знакомому, — и кто знает, сколько это продлится? — А заканчивал он так: — Я верю в справедливость и в то, что Мендель будет оправдан.
Люди проходили с сомкнутыми губами, боясь и слово вымолвить, так они были напуганы.
Несколько раз появлялся на площади и Нюма Ратнер. Он рыскал глазами, прислушивался, но люди молчали, устремив взгляд в сторону каменного здания… Дома только и сообщил, что начался суд.
— А что делает Бейлис? — допытывалась мать.
Откуда знать ему, Нюме, разве он заходил в зал? Стоят люди на улице и глазеют.
— А что говорят?
— Что люди могут сказать? — удивлялся гимназист. — Стоят и молчат.
— Ах, стоят и молчат, зачем же тогда тебе туда ходить? Еще стукнут булавой по голове, — беспокоилась мать и умоляла сына не ходить туда больше и не рисковать.
Не будет Нюма прислушиваться к просьбе матери, у него свое на уме: ему нужно знать настроение людей, столпившихся у здания суда, да и на улице есть дело. Нюме надо выведать, находятся ли на улице голубевские орлята и как они себя ведут. Старший брат Яша попросил его все узнать и обо всем рассказать ему. Нюма предполагает, что собранные сведения Яша и его товарищи посылают в Петербург. Яша, конечно, не расскажет младшему брату, как и кому они пересылают сведения, это — конспирация, Нюма понимает все, поэтому он и не пытается узнать то, о чем ему не говорят. Он знает свое: пронюхать, выведать и обо всем сообщить старшему брату. Кроме того, Нюма знает, что Яша связан с курсисткой. Девушка эта, с точеным носиком и серыми проницательными глазами, очень изящна. Одета она в клетчатую куртку с большими карманами, в которые она прячет руки и в дождливый день, и в хорошую погоду. Ее отец, судебный чиновник, часто приходит к отцу лечить зубы. Но однажды к отцу пришла курсистка и сказала, что ее отец болен и не сможет прийти. Но Нюма прекрасно понимает, что это был только повод для встречи с Яшей… Нюме также известно, что, кроме курсистки, к брату иногда заскакивает тот рабочий, блондин, одетый как городской интеллигент. Забегает он к ним только в сумерки, чтобы не заметила мать. Дверь ему открывает Нюма — он по стуку узнает, кто идет. Блондин шмыгнет на несколько минут к Яше, а потом Нюма же выпускает его тихо-тихо, даже дверь не скрипнет.
Последние несколько недель до начала суда блондин почему-то приходил чаще. Нюма так же тихо открывал ему дверь и тихо выпускал его. А если мать, случалось, услышит и спросит: «Кто это там, Нюма?» — отвечал: «Это я, мама, не беспокойся».
Но может ли мать в такое время не беспокоиться, если она хорошо знает обоих своих сыновей? Она тут же бежит к двери, чтоб самой посмотреть, но там уже никого нет.
— Знаю, — испытующе глядит мать на Нюму, — это был тот вихрастый блондин, который и раньше приходил к Яшеньке и разговаривал больше всех.
— Почему ты так думаешь, мама? — Нюма хочет успокоить мать.
— Не говори, Нюмочка, материнское сердце нельзя обмануть. Помоги, Господь, чтобы у Яшеньки все обошлось благополучно, ведь теперь такое ужасное время. Только вчера приходил околоточный и спрашивал, не ночует ли кто у нас, не собираются ли здесь студенты… Гляди, Нюмочка, чтоб не накликали на нас беду. Говорят, что процесс начинается, поэтому вся полиция и жандармерия на ногах.
А в зале окружного суда с затаенным дыханием ожидали начала процесса.
В первых рядах сидели зеленые и синеватые мундиры с начищенными до блеска пуговицами, чиновники разных гражданских ведомств. Несколько дальше, в следующих рядах — господа в визитках и в костюмах всех цветов, со свежайшими воротничками и модными галстуками с булавками, украшенными драгоценными камнями. Запах духов, исходивший от нарядных дам с лорнетами в руках, наполнял весь зал…
Одна из дам была крайне недовольна тем, что пристав привел и посадил в первом ряду жену Бейлиса — высохшую женщину с изможденным потухшим лицом. Отшатнувшись от нее, словно от прокаженной, дама быстро пересела на другой ряд.
В проходах и между рядами нагло шныряли молодые люди в студенческих мундирах и в хорошо подогнанных тужурках, на лацканах были значки с двуглавым орлом.
Солнце давно уже покинуло зенит, и присутствующие в зале начали терять надежду на то, что заседание суда вообще состоится. Более нетерпеливые уходили, потом опять возвращались на свои места, где они оставляли кто платочек, кто книгу, кто пригласительный билет в знак того, что место занято.
— Который уже час? — спросил старый генерал у своего соседа в первом ряду — очевидно, чиновника.
— Больше двух часов, господин генерал.
В этот момент двери у судейского стола шумно раскрылись и появился судебный пристав. Разгладив пышные усы, он провозгласил:
— Прошу встать, суд идет!
И вслед за этими словами появился председатель окружного суда Болдырев — крепкого сложения человек с приподнятыми плечами и широкой раздвоенной бородой. С его жирной шеи свисала массивная тяжелая цепь, которая почти касалась большого стола, обитого материей. Приподняв ее над столом, он тяжело опустился в кресло. За ним вошли и расселись по своим местам судьи, тоже с массивными цепями, поблескивавшими на груди.
Место прокурора занял обвинитель — помощник прокурора Петербургской судебной палаты Оскар Юрьевич Виппер.
В глубине, в креслах для коронованных судей, заняли места представитель Министерства внутренних дел, специально присланный на процесс чиновник по особым поручениям Бенедикт Антонович Дяченко, рядом с ним — прокурор Киевской судебной палаты Чаплинский и другие представители прокуратуры и магистратуры.
Справа от коронованных судей за отдельным столом заняли места присяжные заседатели. Это были в основном простые крестьяне в скромной одежде — в темных кожушках и маринарках неопределенных цветов, с заросшими головами и заросшими лицами, некоторые были подстрижены скобкой. Все они выглядели забитыми, тихими людьми, насильно согнанными из окрестных сел. Кто-то был одет по-городскому, но бедно. Среди них только один чуть-чуть походил на интеллигента — очевидно, это был мелкий городской чиновник.
Гражданские истцы — Шмаков, Замысловский и помощник Шмакова — Дурасевич сели впереди присяжных заседателей, вплотную придвинувшись к их скамьям.
Защитники Бейлиса — Грузенберг, Карабчевский, Григорович-Барский и Зарудный — сидели несколько поодаль.
После того как судебный пристав предложил гражданским истцам отодвинуться от скамей присяжных заседателей, раздраженный Замысловский поднялся и сердито спросил у председателя суда, кто так распорядился. Замысловского поддержал Карабчевский, заявив, что и защитники придерживаются того же мнения, что гражданские истцы не должны сидеть так близко к присяжным заседателям: присяжные заседатели могут услышать все их разговоры.
Председатель вежливо спросил у гражданских истцов, не возражают ли они, чтобы сесть рядом с защитниками. На это Шмаков сердито бросил:
— Поскольку защитник Карабчевский боится, что нас, — он указал на себя, Замысловского и Дурасевича, — могут подслушать присяжные заседатели, то мы боимся, что нас могут подслушать защитники.
Карабчевский рассмеялся и заверил, что разговоры между Шмаковым и Замысловским их не интересуют.
Председатель попросил чиновников успокоиться, и все сели.
Заняли свои места и эксперты, прибывшие на процесс из других городов: московский казенный раввин Мазе, профессора — Бехтерев, Тихомиров, Павлов и другие. Среди них выделялся ташкентский католический ксендз Иустин Пранайтис, сидевший в отдалении от других экспертов.
Журналисты, репортеры разных российских и иностранных газет, находившиеся на втором этаже, напряженно разглядывали в бинокли этого седовласого высохшего старца с заостренным лицом и тонкими-тонкими губами. Очки в золотой оправе скрывали водянистые, бесцветные глаза ксендза. На его заостренных плечах красовалась роскошная сутана, на которой горели ордена. Пранайтис держал перед глазами какую-то книгу и делал в ней пометки толстым карандашом.
Наконец послышался голос председателя, обращенный к судебному приставу:
— Прошу ввести обвиняемого.
Из небольшой двери в углу вывели Менделя Бейлиса и посадили за перегородку, стоявшую на возвышении напротив судебного стола. По обе стороны стали два конвоира с саблями наголо.
Растерявшийся Бейлис глядел в зал. Казалось, он никого не видит — глаза его, черные и глубокие, блуждали поверх притихшей публики, угольно-черная бородка дергалась, губы — дрожали.
Послышалось всхлипывание. Это жена Менделя Бейлиса, сидевшая в первом ряду, прикрыв рот платочком, едва сдерживала рыдания.
В напряженной тишине было слышно, как один из студентиков со значком на лацкане, стоя в проходе, шептал своему приятелю, что он сам видел, как привезли сюда Бейлиса в черной карете, окруженной конным конвоем спереди, по бокам и сзади.
— Тише, — раздалось из зала.
Зазвенел председательский звонок, и Болдырев обратился к Бейлису:
— Вы — мещанин, обвиняемый?
Встав, Бейлис тихо ответил:
— Мещанин.
— Сколько вам лет?
— Тридцать девять.
— Вы постоянно проживаете в Киеве?
— В Киеве.
— Законнорожденный?
— Да.
— Вы еврей?
— Да, еврей.
— Грамотный?
— Да.
— Женатый?
— Да… да.
— Дети у вас есть?
— Есть у меня дети… пятеро.
— Чем занимаетесь?
— Служащий.
— Имеете какое-нибудь состояние?
— Ничего не имею.
— Вам известно, что среди обвинителей выступит помощник прокурора Петербургской судебной палаты?
— Мне это известно.
— Господа защитники выступают с вашего согласия?
— Да.
В это время со своего места тихо поднялся Яков Ратнер, за ним Настя Шишова, и оба направились к выходу.
В том же ряду как с цепи сорвался студентик со значком на лацкане узкого пиджачка. Он выбежал на середину зала и позвал:
— Господин пристав!
Разгоряченная Настя шла за ускорившим свой шаг Ратнером и шептала:
— Тише, не торопись, только тихо…
Подскочившему приставу студентик тыкал в лицо листовку, поднятую с того места, где сидел Ратнер.
— Посмотрите, это же крамола… Задержите вон того студента в университетской форме, поскорее задержите его… — кипятился воспитанник Голубева.
У пристава потемнело в глазах при виде листовки. Он бросился вслед за Ратнером. У самой двери молодая женщина нечаянно наступила на подол своей же юбки каблуком и с приглушенным вскриком упала приставу на грудь. А Ратнер тем временем исчез.
Пристав не растерялся и задержал молодую женщину, вывел ее из зала.
— Вы последуете за мной, мадемуазель, — сказал он ей.
Настя оглянулась и, убедившись, что Ратнера уже нет, спокойно ответила:
— Вы не имеете права меня задерживать, господин пристав.
— Это мы выясним, а пока идемте со мной. — Увидев, что девушка ищет выход, чтобы скрыться, он добавил: — Вам ничего не поможет, не нарушайте порядка, — и грубо взял ее за руку.
Настя смотрела по сторонам, надеясь, что кто-нибудь заступится за нее и тогда она под шумок смогла бы исчезнуть. Но вокруг она видела только чиновников и студентов-белоподкладочников со злыми, фанатичными лицами. Поняв, что сопротивляться бесполезно, она пошла за приставом, который привел ее в какую-то комнатушку и оставил возле нее полицейского.
Через несколько минут листовка была уже в руках прокурора Чаплинского. Бегающими глазами он впился в листовку, призывающую киевских рабочих и служащих к однодневной забастовке в знак протеста против процесса. Озверевший Чаплинский на глазах менялся в лице. Пристав прошептал ему что-то на ухо. Прокурор поднялся и последовал за приставом. Тот привел его в комнату, где сидела задержанная курсистка.
— Кто вы такая? — спросил Чаплинский.
Курсистка ничего не ответила.
— Пока не скажете, кто вы и кто этот студент, распространявший листовки, мы не отпустим вас. У нас есть на это право.
— Это незаконно. Я напишу министру юстиции.
— Ого, мадемуазель… А знаете ли, что мы с вами находимся во дворце справедливости? Мы знаем свои права и обязанности.
Курсистка рассмеялась, и чем сильнее нарастал гнев Чаплинского и чем сильнее он злился, тем громче смеялась она.
В это время в комнату ворвался Анатолий Шишов и, подойдя к Чаплинскому, выпалил:
— Господин прокурор, я все время следил за нею.
— А вы кто, господин студент? — спросил Чаплинский, разглядывая мундир.
— Я — Анатолий Шишов, родной брат задержанной.
Настя с презрением посмотрела на брата, затем отвернулась от него.
— А какое отношение вы оба имеете к Леонтию Ивановичу? — спросил Чаплинский.
— Леонтий Иванович наш отец, — бодро ответил студент, — наш родной отец, господин прокурор.
— Вот как… Забавно! — Чаплинский кивнул приставу, подзывая его к себе, и прошептал ему что-то на ухо.
Не оглядываясь на молодое поколение Шишовых, прокурор быстро вышел.
— Подлец! — крикнула Настя Анатолию после ухода прокурора. — Мне стыдно быть твоей сестрой.
— Зато ты обрадуешь нашего отца, — хладнокровно ответил Анатолий и вышел, оставив сестру с приставом.
Как всегда в это время, Серафима Гавриловна легла бы уже спать, но поскольку мужа и обоих детей еще не было дома, она решила дождаться их. Что же такое случилось? Серафима Гавриловна знала, что в городе сейчас неспокойно. Прислуга, вернувшись утром с рынка, принесла тревожное известие: усиленный полицейский конвой шарит по улицам и разгоняет прохожих по домам. В некоторых домах даже обосновались конные казаки с пиками в руках. Не позволяют собираться группами.
Серафима Гавриловна радостно встретила мужа:
— Ну, слава богу, хоть ты благополучно вернулся.
— А что случилось? — удивился Леонтий Иванович.
— Дети наши еще не пришли!
— Придут, уже не маленькие, — успокоил Леонтий Иванович взволнованную жену.
— Какая-то тревога у меня на душе…
— Успокойся и ложись отдыхать.
Но она не легла и после того, как Леонтий Иванович поужинал и, просмотрев газеты, прилег на диван в столовой. Часов в двенадцать, услышав сквозь легкую дремоту, что жена все еще ходит от одного окна к другому, он медленно поднялся с дивана, взглянул на карманные часы. «Действительно, уже поздно», — подумал он, а потом спросил у жены:
— Их все еще нет?
— Нет ни Насти, ни Анатолия.
— Обоих? Странно, — он пожал плечами и хотел уйти в спальню.
— Не понимаю, — сказала Серафима Гавриловна, — как ты можешь спокойно спать, если с детьми что-то случилось.
— Почему ты думаешь, что что-то случилось?
На этот вопрос Серафима Гавриловна не ответила. И начала натягивать чепец.
— Вот так, готовься ко сну и не выдумывай нелепостей.
— Нелепости… это отец позволяет себе так говорить? — Подняв встревоженные глаза на настенные часы, она проговорила: — Скоро час ночи… Говорю тебе, Леонтий, у меня на сердце неспокойно.
Недовольно посмотрев на жену, Леонтий Иванович вышел.
Надев чепец, Серафима Гавриловна села на стул с намерением дождаться хотя бы кого-нибудь из детей.
Вскоре прозвенел звонок. Серафима Гавриловна торопливо направилась к двери. Перед ней предстал Анатолий с глупой улыбкой на пьяном лице.
— Где Настя? — спросила мать.
Этот вопрос слегка отрезвил парня.
— Настя? Почему ты спрашиваешь меня о Насте? Спроси у прокурора Чаплинского.
— Что ты болтаешь? — почти вскрикнула мать. — Леонтий, пойди-ка сюда поскорее!
Послышалось шарканье домашних туфель. В столовой, куда Леонтий Иванович вошел вслед за женой и сыном, сразу стало очень светло. Это поднялась прислуга и зажгла большую люстру.
— Что за иллюминация? — Леонтий Иванович закрыл глаза руками. — Выключите!
Серафима Гавриловна быстро погасила большую люстру и с отчаянием проговорила:
— Послушай, Леонтий, что говорит Анатолий. — Взяв сына за руку, она подвела его к отцу. — Рассказывай.
— Что там рассказывать? — нагло ответил он. — Она крамольница. Я сам сказал об этом Чаплинскому…
— Что ты сам сказал?! — нетерпеливо, что было совсем не характерно для него, крикнул Леонтий Иванович. — Глянь, — кивнул он жене, — он ведь едва стоит на ногах, твой Илья Муромец… — Леонтий Иванович схватил сына за руку и потащил к дивану. — Садись и рассказывай толком.
— Сейчас. — От того, что отец вел себя так необычно, Анатолий несколько пришел в себя, вытаращил глупые глаза и начал рассказывать: — Настя хотела спасти своего кучерявого кавалера — студента Ратнера. Листовки они распространяли… пристав задержал их, а Чаплинский… — Анатолий замолчал.
— Что, что Чаплинский, говори скорее!..
— Я сказал ему, кто она… фамилию назвал.
— Негодяй! — воскликнул отец и дал сыну пощечину.
Тот схватился за щеку и выбежал из комнаты, а Леонтий Иванович ушел к себе.
Серафима Гавриловна в ужасе закрыла лицо руками. Постояв немного, она направилась в спальню.
— Леонтий, я думаю, завтра тебе необходимо повидаться с Чаплинским.
— Оставь меня, пожалуйста, в покое…
— Как это оставить тебя в покое, ведь Настя арестована.
— Если арестована, то завтра я выясню…
Больше Леонтий Иванович не захотел разговаривать, он разделся и лег в постель. Серафима Гавриловна тоже улеглась. Часы пробили три.
Утром супруги не сказали друг другу ни слова. Молча позавтракали, выпили кофе. Серафима Гавриловна все же не выдержала и спросила собравшегося уходить мужа:
— Леонтий Иванович, не забудь узнать о Насте.
— Не надо мне напоминать. Я все хорошо помню…
Едва за Леонтием Ивановичем закрылась дверь, прислуга спросила у Серафимы Гавриловны, почему барышня не ночевала дома.
— Осталась ночевать у знакомой. Она позвонила по телефону, — пробормотала Серафима Гавриловна и ушла в комнату сына.
— Поднимайся, Анатолий, отец уже ушел в суд.
Протрезвевший после сна, сын молча оделся, умылся, молча позавтракал и молча направился к выходу. У дверей мать задержала его:
— Куда ты сейчас идешь?
— В университет.
— А вчера так поздно тоже был в университете?
— Что было вчера, не помню, — ответил он, отвернувшись, и вышел.
Был солнечный осенний день. Вынув из кармана синий билет-пропуск на сегодняшнее заседание суда, Анатолий задумался: «В суд идти или в университет? Нет, раньше в суд, — решил он. — Авось Голубеву пригожусь…»
В перерыве после утреннего заседания Леонтий Иванович старался встретиться с Чаплинским. Он нарочно несколько раз прошелся перед глазами прокурора в судебной комнате, пока наконец, будто случайно, столкнулся с ним.
Шишов, конечно, ждал, что прокурор первым заговорит об интересующем его вопросе, но Чаплинский своей лисьей хитростью рассчитал, что отцовское сердце не выдержит и он сам спросит, что произошло с его дочерью. Но Шишов не спрашивал.
— Вы присутствуете все время на заседаниях? — поинтересовался Чаплинский.
— Да, с самого начала.
— Интересно?
— Несомненно!
— Какой эпизод, по-вашему, самый впечатляющий, Леонтий Иванович?
— Какой эпизод?.. — задумчиво переспросил Шишов.
— Да, какой эпизод? — И поскольку Шишов не отвечал, прокурор продолжал: — Я подскажу вам… Тот, когда злостные крамольники распространяли свои преступные листовки, и ваша дочь… — Чаплинский замолчал.
— Что? Моя дочь…
— Вам очень хорошо известно, что ваша дочь участница этого безобразия.
— Я об этом не знаю…
— Не знаете?
Пауза. Оба смотрели так, словно видят друг друга впервые в жизни.
— Может быть, переговорили бы со своей дочерью? Возможно, вы бы убедили ее, чтобы она рассказала, каких преступников она хотела выгородить, опираясь на ваше имя.
— На мое имя?.. — Шишов понял провокационный маневр Чаплинского. — Где теперь находится моя дочь?
— В комнате предварительного следствия. Не беспокойтесь, Леонтий Иванович, зла ей никто не причинит.
Шишова обдало потом. Заметив, что он растерялся, Чаплинский добавил, словно подливая масла в огонь:
— Не пугайтесь, Леонтий Иванович, если она ни в чем не виновата, с нею ничего не случится.
— Вам прекрасно известно, Георгий Гаврилович, что я не из пугливых.
— Я это знаю… Так вот, если хотите, можете встретиться с дочерью. Где находится комната предварительного следствия, вам известно.
Ничего не ответив, Шишов слегка поклонился и хотел уйти, но Чаплинский остановил его:
— Леонтий Иванович, мне кажется, что такому уважаемому старому судейскому работнику уже пора уйти в отставку…
Шишов побледнел и молча вышел.
В разбитом душевном состоянии Шишов остановился неподалеку от здания суда, и поднявшийся вдруг ветер хлестал его по разгоревшимся щекам, теребил бороду. Солнце закрыло темные тучи, он скорее почувствовал это всем своим естеством, чем увидел. Инстинктивно закутался в мундир и посмотрел на небо. Густая, темная стена нависла над ним, тут же полил дождь, звонко ударяя по каменной мостовой, прибивая пыль, по деревьям, срывая с них редкие листья, которые мокрыми комками катились к его ногам.
Шишов стоял и думал: как он может теперь идти домой, если там, «у них», в одиночестве терзается его любимая дочь.
На углу Прорезной улицы его нагнали дрожки со знакомым кучером. Шишов сел в них.
— Куда прикажете везти?
— В жандармское управление, в предвариловку, и побыстрее.
Знакомый извозчик удивленно посмотрел на пассажира.
— Так вы, Леонтий Иванович… туда? В такой дождь?
— Погоняй, Кузьма. В жизни всякое случается…
Извозчик подгонял лошаденку и смутно думал: правда, в жизни всякое случается…
У жандармского управления Шишов быстро соскочил с дрожек. В передней он первым заметил дежурного. Объяснив ему, по какому поводу пришел, Шишов попросил разрешения на свидание с дочерью.
— Да, есть у нас такая, — сказал дежурный и позвал начальника рангом выше.
Появившийся офицер с подкрученными усиками и улыбающимися глазками попросил Шишова подождать — он пойдет спросить. По возвращении он попросил Шишова последовать за ним и повел Леонтия Ивановича в тот самый подвал, где несколько дней содержали Бейлиса.
Увидев в полутемном подвале отца, Настя опешила. Первые секунды они молча стояли друг против друга. Сюда, в подвал, доходил шум дождя, слышались раскаты грома. Леонтий Иванович все еще стоял возле двери и, тяжело дыша, напряженно смотрел на дочь.
Когда глаза его привыкли к темноте, царившей в подвале, — ее разрезал лишь слабый луч света, падающий из двухстекольного окошечка под самым потолком, — он приблизился к дочери, стоявшей у стены подобно каменному изваянию.
— Дочь моя, зачем ты покрыла позором мою старую голову?
— Как можешь ты, папа, так говорить? Ты ведь служитель правосудия… — И после небольшой паузы добавила: — Ты всегда учил меня человечности и порядочности.
— Это правда, дочь моя. Этому я учил тебя. Но ты скажи мне. В операции по распространению листовок ты действительно принимала участие или только тот студент?
Она ответила не сразу, но потом с вызовом произнесла:
— Не только один студент, папа, десятки, сотни…
— Так… А задержали только тебя?
— Не знаю… это мне как раз и хотелось бы знать.
— Только тебя, — сказал отец и тихо добавил: — Пока…
На это дочь радостно ответила:
— Это для меня очень утешительная весть. Спасибо тебе, папа.
— Эх, Настя, Настюша… — вздохнул Шишов и тихонько добавил: —Ты, дочка, идешь опасным путем…
— Зато справедливым, папа. В этом я уверена.
— Ты так думаешь?
— Да, надеюсь и верю.
Настя склонила голову к плечу отца.
— Крепись, Настенька.
— Я крепка и спокойна! — последовал ответ.
Чем дольше Шишов стоял здесь, слушая свою дочь, тем слабее становилось чувство боли и сильнее — чувство гордости за дочь, обладающую таким характером и таким открытым для доверия к людям и к добру сердцем… Тяжело было ему оставлять ее в одиночестве, и он сказал ей об этом.
— Нет, папа, я не одинока, нас много, очень много.
— Но… — спазмы подступили к горлу отца, — пока ты одна сидишь здесь.
— Отпустят, никуда не денутся. У них нет никаких оснований для моего ареста, нет… Скажи об этом маме.
— Да, правильно, нет. Но… — Кому, как не Шишову, так хорошо были известны все ходы Чаплинского… — Крепись, дочка, — добавил он.
— Я крепка. Скажи об этом маме. Утешь ее.
Шишов вышел на улицу, на которой вновь светило солнце. Он увидел группу детей, веселящихся на улице, оставленной дождем. Он и сам не знал, почему ему показалось, что высокая девушка, шагавшая впереди детей, очень похожа на его Настю.
Напротив здания окружного суда, на углу Софиевской и Владимирской улиц, помещался небольшой ресторанчик со звонким названием «Древняя Русь». Хозяин этого ресторанчика, Филарет Харлампиевич, некогда мечтавший стать актером, и непременно драматическим, безнадежно выглядывал за стеклянную дверь и бормотал про себя: «Почему, Господь, ты так наказал меня, что никто не заходит, почему?»
Недаром роптал владелец ресторанчика. Посетителей действительно не было, а ведь именно здесь можно было достать самые дорогие выдержанные вина известнейших в мире фирм, а также изысканнейшие закуски.
Однажды сюда забрел прибывший в Киев журналист из видной петербургской газеты. Попробовав несколько сортов вин, с особым почтением поданных гостю Филаретом Харлампиевичем, журналист удовлетворенно произнес:
— Я прославлю ваш ресторан…
Филарет Харлампиевич был счастлив слышать это и стал подавать все новые и новые вина. Журналист жадно пробовал их и подогревал хозяина:
— Прима, Филарет Харлампиевич, прима! Я в нашей петербургской газете буду всячески рекламировать ваш ресторан.
Журналист этот, как оказалось, был из черносотенной газеты. Он действительно написал заметку о ресторане «Древняя Русь» и о необыкновенных винах, которые ему там подавали. После этого в ресторан зачастили голубевские ребята — не столько ради хороших напитков, сколько ради названия «Древняя Русь». Но после нескольких дебошей, во время которых пьянчуги били оконные стекла, дорога сюда для них была закрыта. И ресторанчик опять опустел.
Так длилось очень долго, «Древняя Русь» ожила в дни процесса Бейлиса. Еще недели за две-три до начала процесса там снова начали показываться голубевские орлята. Один из студентов даже высказал претензии к его владельцу:
— Почему ресторан занимает всего три маленькие комнатушки, Филарет Харлампиевич? Раздвиньте стены и расширьте ваше жилье.
— Мое жилье, — ответил владелец ресторана, — очень просторное, в центре города, на Крещатике. Там все для меня, а здесь, в «Древней Руси», — все для души. — Он знал, как потрафить черносотенному студенту.
Когда начался процесс, Филарет Харлампиевич добился разрешения повесить в проходе большое объявление, написанное старославянским шрифтом. В объявлении говорилось, что ресторан «Древняя Русь» будет рад принять уважаемую публику. Тут были перечислены необыкновенные блюда и изысканные вина, заготовленные для посетителей.
Филарет Харлампиевич благодаря связям с голубевцами добился открытия буфета в самом здании суда. Это был своего рода филиал ресторана «Древняя Русь». Две красивые, нарядно одетые девушки-буфетчицы старательно привлекали внимание посетителей буфета не только к блюдам, имевшимся в буфете, но и к самим себе, служили как бы живой рекламой ресторана. Не один раз случалось, что кто-то из судебных чиновников или из присутствующих на процессе слегка перекусывал в буфете, а потом, раздразнив аппетит, направлялся в ресторан на углу Софиевской и Владимирской улиц.
Доступ к буфету и к ресторану имели все, кроме присяжных заседателей — двенадцати человек, которые на протяжении всех тридцати четырех дней продолжавшегося судилища были изолированы от окружающего мира. Присяжных заседателей сторожили тайные агенты, полицейские, жандармы. Кормили присяжных в отведенной для них комнате, там же они и спали, там же и совещались.
С первых же дней суда Исай Ходошев стал частым посетителем ресторана «Древняя Русь». Здесь он иногда встречался с людьми, которые были ему нужны.
Однажды в ресторан пришел пожилой человек, которого Филарет Харлампиевич раньше никогда не видал.
— Кто вам нужен? — тихо спросил хозяин.
— Мне нужно встретиться с одним человеком.
— С кем?
Пришедший хотел увильнуть от ответа.
— Здесь не место для встреч, — сердито сказал Филарет Харлампиевич. Ему странно было видеть у себя в ресторане еврея.
В этот момент пришел Ходошев и по-приятельски приветствовал Филарета Харлампиевича.
— А, реб Липа, — обрадовался Ходошев, увидев Поделко, и извинился за опоздание.
— Ничего, хорошо, что пришли. Хозяин, — старик головой показал в сторону Филарета Харлампиевича, — недоволен, что я сюда пришел.
— Не беспокойтесь, реб Липа. Если пришли ради меня, он больше вас не тронет. Так вот: Марголин передал мне для вас билет на одно из заседаний суда, — и Ходошев протянул ему билет.
— Покорно благодарю. А на какой же день?
— Здесь все написано.
— Написано, очень хорошо.
— Пойдемте, я провожу вас.
— Мне к фуникулеру — несколько шагов отсюда, а потом трамвай довезет меня почти до дома.
Владелец ресторана долго смотрел вслед посетителям, особенно еврею-ремесленнику. Ведь Филарет Харлампиевич обещал Голубеву следить и прислушиваться к разговорам, сообщать ему обо всем. Вот он и выполняет ту невинную миссию.
В этот день ресторан посетила также Вера Чеберяк, и не одна — с бледным мальчиком лет двенадцати. Увидев их, Филарет Харлампиевич подошел к Чеберяк и пригласил в отдельную комнату.
— Здесь вам будет уютно и удобно, Вера Владимировна, — сказал хозяин, зажигая электрический свет. Чувствовалось, что он ожидал этих гостей.
— Благодарю.
Она вошла в комнатку, таща за руку мальчонку.
Небольшого роста, худенький, в тесном костюмчике, мальчишка испуганно присел на стул, пододвинутый ему Филаретом Харлампиевичем.
— Сиди, сиди, Назарик, не дрожи, — сказала Чеберяк.
— Мне холодно…
Мальчик рванулся было к входной двери, но там его задержал хозяин ресторана, который осторожно взял его за руку и подвел к Вере Чеберяк.
— Не бойся, тебе зла здесь не причинят, — мягко уговаривал он ребенка. Увидев, что мальчик не успокаивается, он подошел к буфету, достал кисть винограда, положил на тарелку и подал ему. — Возьми, попробуй.
Рядом уже стояла Вера Чеберяк, она добродушно сказала:
— У себя дома ты, вероятно, такого никогда не видал.
Мальчик промолчал.
Вера Чеберяк, повернув мальчика за плечо, усадила его рядом с собой. Хозяин принес бутылку вина и закуску.
— Скажи, Назарик, фамилия твоя Заруцкий? — спросила Чеберяк.
Мальчик кивнул.
— Это ты играл с моим Женькой?
— Да.
Она налила рюмку вина и выпила.
— На, выпей тоже немножечко. Не бойся, я провожу тебя домой. Я знаю, где ты живешь…
— Не надо, тетя, я сам дойду, я не боюсь.
— Ты молодец, что не боишься. Ты уже мужчина. А ну, покажи свои мускулы — о, сильные, как у моего Женьки…
— И у Андрюши были сильные мускулы, — сказал Назарик.
— Да, и у Андрюшки.
— Сильный парень был Андрюшка, сильнее Женьки. Я помню, тетя.
— Что еще помнишь?
Пауза. Настороженный мальчик смотрел испуганными, несколько затуманенными глазами. Он будто чего-то ждал. Для чего тетя затащила его сюда? Он боялся ее, но сам себя успокаивал: ничего плохого она ему не сделает.
Чеберяк ничего и не собиралась ему делать, она только хотела кое-что узнать от него. От своей дочурки Людмилы она знала, что этот худенький мальчик очень упрям, с характером; и именно его вызвали свидетелем в суд. И вот Вера Чеберяк хочет с ним поговорить, пока он еще не выступил в суде.
— Что ты скажешь, Назарик, когда у тебя спросят об Андрюшке?
— Ничего не знаю, тетя, не знаю, — ответил он и снова попытался уйти.
Но от Веры Чеберяк так скоро не уходят — если она этого не хочет.
— Куда спешишь?
— Домой, на Слободку, — ответил он смело.
— Я провожу тебя домой.
— Не надо. Не хочу.
— А чего ты хочешь?
— Не знаю…
— Ешь, Назарик, не глупи, — она придвинула к нему колбасу, сыр.
— Я не голоден.
— Ну, чтобы есть виноград, не нужно быть голодным.
Правой рукой он отщипнул несколько ягод и положил в рот.
— Возьми еще, не стесняйся. Правда, вкусно?
Съев кисть винограда, он отодвинул пустую тарелку.
— Филарет Харлампиевич, — позвала Чеберяк, — будьте добры, есть у вас еще виноград?
Через минуту галантный хозяин принес крупную кисть на большой тарелке.
Мальчик смотрел на виноград далеко не равнодушно, но не дотронулся до него.
— Ну а вина, немножко вина тебе не хочется выпить?
Назарик молчал. Не дотрагивался до рюмки, даже не смотрел на нее.
— Ты помнишь, как еврей с черной бородой тащил Андрюшку? — спросила Чеберяк.
Мальчик промолчал.
— Ты совсем не кавалер. Я с тобой разговариваю, а ты не хочешь отвечать. Как тебе не стыдно!
Назарик снова ничего не ответил.
— Некрасиво, Назарик. Так ты ведешь себя и со своим дедом, и с бабушкой, и с мамой?
А мальчик молчал.
— Был бы ты моим сыном, я бы… — от злости она прикусила губы.
— Я не был бы вашим сыном.
— Как бы ты у меня заговорил!
— Нет, — сказал Назарик, — вы бы ко мне не прикоснулись.
— Почему ты так думаешь? — мягко спросила Чеберяк.
Тут мальчик набрался мужества и внезапно выпалил:
— Я не видел человека с черной бородой… не видел!
— А я говорю тебе, что видел… ты так и должен сказать, когда тебя спросят в суде… — приказным тоном выпалила Чеберяк.
— Неправда, тетя! — Назарик рванулся и побежал.
Липа Поделко не был набожным евреем, но, как и каждый еврей тех времен, он выполнял все обычаи и правила, по субботам и праздникам ходил в синагогу. Вполне естественно, что в судный день такой человек, как Липа, всегда ходил в синагогу и искренне молился.
Этот судный день был для него особенно тяжелым. Обычно в такой день евреи вымаливают у всевышнего добрый год для себя и для своих домочадцев. Судный день того года был особенно страшным для всех евреев Российской империи, не говоря уже о еврейском населении черты оседлости: Киевской, Волынской, Подольской губернии на Украине и Минской, Витебской, Гомельской — в Белоруссии. Ими овладел особый страх. Что сулит им этот год? Всех угнетало тяжелое обвинение, выдвинутое черносотенцами против Менделя Бейлиса. Они понимали, что обвинение против Бейлиса — это обвинение против всех евреев Российской империи.
Поэтому все правоверные евреи, особенно проживающие в Киеве, своими молитвами надеялись вымолить у всевышнего благополучный приговор для несчастного Бейлиса, терпящего адские муки за весь народ.
На пюпитре, у которого молился Липа Поделко, кроме молитвенника, лежал белоснежный платочек — на всякий случай, если слеза обожжет глаза.
С утра, в первой половине дня, Липа еще чувствовал, что слезы готовы вот-вот пролиться, но во второй половине дня на сердце уже так накипело, что во время перерыва, когда многие вышли на улицу подышать свежим сухим воздухом, он набрался храбрости и сказал одному из молящихся:
— Знаете, реб Ицхок, о чем я подумал? Мне кажется, не нужно плакать, как это делает большинство прихожан, а наоборот, нужно одеться в лучшее платье и всем вместе пойти к зданию суда и требовать, протестовать…
— Почему в лучшее платье? — спросил реб Ицхок. — В порванную одежду — это понятно, пусть они, палачи, видят, что мы в трауре, что мы плачем… — Реб Ицхок разгладил свою красивую бороду, готов был заплакать.
— Нет, не плакать нам надо, реб Ицхок, чтобы враги радовались нашему горю, наоборот, мы должны им показать, что мы сильны, что верим в справедливость и правосудие.
— Николку, русского царя, напугаете, что ли, своей силой… Вас всех, как собак, прогонят от здания суда… А скорее, скажу я вам, реб Липа, вас вовсе схватят и посадят в кутузку рядом с Бейлисом: вот тебе, реб еврей, за то, что бунтуешь.
В это время к синагоге пришел внук Липы, гимназист, и принес деду капли на случай, если ему вдруг станет плохо.
Липа взял бутылочку, протянул ее своему собеседнику, сказав:
— Возьмите, реб Ицхок. Для вас, который хочет плакать и рыдать, эти капли как раз пригодятся.
Реб Ицхок совсем не обиделся на Липу, только пробормотал:
— Во все времена у нас были люди, готовые пойти на самопожертвование…
— Это было в старину, — возразил жестянщик Липа, — сейчас отвечают ударами на удары. Не нагибают головы, а сопротивляются, как только могут. Вот так, как сделали со Столыпиным…
Реб Ицхок, к которому обращался Липа, оглянулся по сторонам и сказал:
— Гвалт, как может человек это говорить в такое тревожное время!
— Не тревожьтесь, почтенный человек, — вмешался в разговор внук Липы, — не думайте, что небо уже достигает земли. Вы бы послушали, как сапожник Наконечный сегодня отвергнул все, что выдумал фонарщик Шаховский…
— Откуда тебе известно?
— Я только что оттуда. Что там творится! Дедушка, я после перерыва туда пойду. Твой билет я уже использовал, но мне обещали дать еще билет.
— Слышите, реб Ицхок! Так что, нужно плакать?..
— Значит, есть бог на свете.
Жестянщик посмотрел набожному еврею в глаза и многозначительно сказал:
— Есть еще люди на свете, настоящие люди…
— Бог есть на свете!
— А я говорю, люди есть на свете, люди.
— А бог? Удивительно, чтобы жестянщик был таким неверующим!
Реб Ицхок сердито повернулся к Липе спиной и медленно поплелся обратно в синагогу, в тесноту и духоту, где пахло освежающими каплями и слезами плачущих.
А Липа Поделко? Он решил, что не сможет дождаться конечной молитвы, он должен быть возле здания суда. Его внук говорил, что там творится нечто ужасное, так и ему хочется пойти и послушать, быть поближе к месту, где решается судьба Бейлиса. «Уйти преждевременно в такой страшный день? — рассуждал жестянщик. — Подумай, Липа, подумай хорошенько, ты ведь грешный человек. Тебя ведь проклянут люди вроде того осторожного, степенного прихожанина реба Ицхока. Они ведь подумают, что ты, Липа, не выдержал поста и поэтому убежал, не дождавшись конечной молитвы — ниле, убежал до того, как показалась первая звезда — предвестница, что наступил вечер и можно уже отойти от пюпитра, у которого ты целый божий день молился и выпрашивал хороший и счастливый год».
Но желание именно в этот грозный день быть поближе к тому несчастному человеку, к Бейлису, победило традиционные мысли. Почему-то все суставы Липы налились особой силой. Он почувствовал, что его место там, возле суда, а не здесь, в душной синагоге, где особенно гнетут его вон те заплаканные, растерянные и беспомощные молящиеся.
Липа словно почувствовал в своих руках огромный молот. Ему показалось, что не только ему одному станет легче, если он будет стоять у здания суда, он тем самым облегчит состояние и Менделя Бейлиса. Потому что и он, Липа, мог бы точно так же, как сейчас Мендель, сидеть за страшной решеткой, но судьба смилостивилась над ним, вместо него, Липы, схватили Бейлиса, так же пытали бы, как пытают теперь Бейлиса.
Липа должен сам для себя уяснить, правильно ли он поступит, если не дождется, пока на темном бархате неба засветится первая звезда, а сразу направится к зданию суда, чтобы быть поближе к пострадавшему. «Но ты ведь, Липа, постился целый день, у тебя может закружиться голова, да и под ложечкой у тебя сосет. Ну, это не причина, от голода человек так быстро не умирает, у Бейлиса пост гораздо тяжелее! Говорят, он со вчерашнего вечера, с кол-нидре, ничего не ел. Так почему же ты, Липа, думаешь о еде! Черт тебя не возьмет, Липа, не умрешь, пойди, пойди, пойди!»
И он пошел. Вот он уже приближается к зданию суда. В предвечерней тишине Богдан Хмельницкий на своем буйном коне залит лучами заходящего солнца. Вокруг памятника стояли сотни людей. Липа заметил, что здесь находятся не только евреи, но и много православных. Он услышал такой разговор:
— Теперь дает показания Наконечный…
— Кто этот Наконечный? — спросил какой-то чиновник.
— Тот, по прозвищу «лягушка».
— Вы ошибаетесь, господин, — вмешался другой, в рабочем фартуке, очевидно только что покинувший верстак. — Наш брат рабочий не может плохо говорить о невинном человеке.
— Ваш брат, ваш брат… — передразнил его чиновник. — И кроме ваших братьев есть еще порядочные люди в России.
— Например, вы, господин, — сердито сказал человек в фартуке.
— Да, представьте себе, например, я… — И чиновник отошел.
А там, в зале суда, давал показания Михаил Наконечный, сапожник, иногда прирабатывавший писанием для кого-нибудь ходатайств, прошений. Среднего роста, блондин со спадающими на лоб и даже захватывающими часть чисто выбритого лица волосами. В нем сразу можно было узнать настоящего русского мастерового. Одет он был в темный костюм из дешевой материи и чистую рубашку. Одной рукою он часто приглаживал, прижимал светлые длинные волосы, а другую держал в накладном кармане короткого пиджачка. Человек этот своим видом производил очень хорошее впечатление. Говорил он приглушенным басом, которым отлично владел. Поэтому его было приятно слушать.
А рассказывал он вот что: он сосед Веры Чеберяк. Когда случилось несчастье с Андрюшей, фонарщик Шаховский хотел убедить его, что не в доме Чеберячки убили мальчика, а утащил его еврей с черной бородой. Но, как объяснял сапожник Наконечный, Шаховский — человек недобрый, он способен на все. Доверять ему нельзя, так как Шаховский как-то сказал: «Я впутаю Менделя в это дело». Подлинные его слова: «Пришью Менделя к делу».
Последняя фраза свидетеля громом раскатилась по залу. Обвинители начали переглядываться: у Шмакова задрожали набухшие мешочки под глазами. Замысловский схватился за стакан с водой. А Виппер — тот нервно приподнялся и снова сел на свое место.
— Я решил, — гремел по залу бас Наконечного, — рассказать всю правду, моя совесть не позволяет, чтобы страдал невинный человек.
При этих словах Бейлис всем туловищем подался вперед, уперся в перегородку, стал вглядываться в глубокие, честные глаза Наконечного. Бейлис почувствовал, что за эти четыре дня, которые он просидел здесь, под охраной двух солдат с саблями наголо, впервые упомянули его имя в таком контексте. Сердце не выдержало, он расплакался и, всхлипывая, опустил голову.
Тишина в зале стала еще более напряженной, все смотрели на подсудимого за перегородкой.
Председатель нагибался к своим коллегам-судьям — очевидно, совещался: может быть, объявить перерыв? Но вскоре Бейлис овладел собой, ладонью вытер глаза и гордо поднял голову, будто сам себе сказал: «Мендель Бейлис, что ты распустил нюни?»
Далее Наконечный заявил, что дочка Чеберяк соврала, рассказывая, будто, когда она играла с детьми, какой-то дядя с черной бородой схватил Андрюшу Ющинского и куда-то потащил его. Если б это было так, через какой-нибудь час вся улица уже знала бы об этом.
— Я говорю открыто, такого не было, потому что там стоял забор. Не знаю, проверяли ли это, но я обратил внимание следователя, что этот забор поставили еще в ноябре тысяча девятьсот десятого года и что дети никоим образом не могли туда проникнуть. Это мне очень хорошо известно.
— Почему же ваша четырнадцатилетняя дочка Дуня говорила, что двенадцатого марта дети качались на мяло? — спросил председатель.
— Этого не может быть. А если мой ребенок так говорил, так ее напугали… — Наконечный сделал паузу, побледнел, затем обратился к председателю суда: — У меня больное сердце, и я возбужден, прошу… — Он протянул руку, и ему подали стакан воды. Слышно было, как он глотал воду, и видели, что кадык его быстро-быстро шевелится.
Когда он поставил стакан обратно, он заявил громко и твердо:
— Тогда, в день убийства, дети не могли качаться на мяло, потому что завод Зайцева, и не только завод Зайцева, но и другие соседские территории находились по ту сторону высокого забора — и туда, на мяло, я повторяю, дети не могли проникнуть.
Замысловский как-то по-особому вытянул свое продолговатое лицо и спросил, сверля свидетеля проницательными глазами, будто хотел насквозь продырявить его:
— Почему же все-таки ваша девочка говорила у следователя, что вместе с нею были Женя и Людмила Чеберяк, а также Андрюша Ющинский?
— Это только потому, что мое дитя напугали, пригрозили. Так она сама мне рассказала.
Замысловский качал головой, сердился и что-то бормотал, его губы шевелились, но никто не слышал, о чем он говорил. Один только Виппер смотрел на своего коллегу и кивал головой. Он встал, взял стакан воды, и было слышно, как прокурорские зубы стучали о стакан.
На лице Грузенберга засияла довольная улыбка, заулыбались и его коллеги — Карабчевский, Зарудный, Соколов и Григорович-Барский.
Немой диалог между обвинителями и защитниками еще продолжался, пока председатель суда совещался с коронованными судьями.
А присяжные заседатели во главе со своим старшиной разглядывали простого ремесленника Наконечного, гордо, с достоинством стоящего перед судом и причинившего своими уверенными и честными показаниями немало неприятностей обвинителям. Они даже пробовали ставить свидетелю мышеловки, но благодаря светлому своему разуму он ловко обходил их и уверенно шагал дальше.
Следующим вызвали свидетеля Шмакова.
Неожиданно председатель спросил у свидетеля:
— «Лягушка» — это ваше прозвище?
— Да.
Шмаков надул жирные желтые щеки и ворчливо выдавил из себя:
— Прошу прислушаться и обратить внимание на то, какими сведениями располагал судебный следователь: Бейлис боялся Наконечного…
Поднялся Грузенберг и объяснил:
— Господин председатель! Из обвинительного акта видно, что известный арестант Козаченко принес записку и утверждал, что, по мнению Бейлиса, нужно отравить «лягушку»…
Бейлис улыбнулся. Впервые за все четыре дня суда.
Уже давно наступил вечер, а жестянщик Липа Поделко все еще стоял у здания суда, дожидаясь, когда выйдет его внук и расскажет ему, что там происходит, а потом и они пойдут домой. Из синагоги все давно уже вернулись, а старушка его будет беспокоиться: куда он мог запропаститься? С ума спятил Липа, подумает она, — ушел из синагоги еще до конечной молитвы, до ниле, и нет его. Что ж, со своей старушкой он как-нибудь договорится, но что скажут эти реб Ицхоки, они ведь его будут преследовать, эти божьи слуги.
Липа заметил, что вокруг него засуетились: толпа подвинулась ближе к зданию, где на всех трех этажах во всех комнатах горел свет. Липа навострил уши, чтобы услышать, о чем толкуют люди. Сегодня, говорят, была сенсация: сапожник Наконечный стоял перед судьями как герой, он хотел доказать, что Мендель не виноват…
Присматриваясь к публике, выходившей из суда, Липа заметил и своего внука, а рядом с ним — еще двоих. Приблизившись, внук увидел дедушку.
— Зачем ты здесь? — спросил он.
Но Липа уже терял силы от голода, он и ответить не смог.
— Почему молчишь, дедушка? Ты еще домой не ходил?
Липа не мог раскрыть рта.
— Дедушка, а дедушка! — не на шутку испугался Михель.
— Ничего, дитя мое, — едва выдавил из себя дед. — Я рад, что ты уже и расскажешь мне, что было там, — Липа рукой указал на освещенные окна.
— Хорошо, очень хорошо. Но пусть вот он тебе расскажет… — Михель потянул за руку Ходошева.
— Это тот человек, о котором вы мне рассказывали? — заговорил второй, вышедший вместе с Ходошевым.
— Да, господин Шолом Аш. Познакомьтесь! Реб Липа, вы когда-нибудь слышали о таком писателе, как Шолом Аш?
— Шолом… О Шолом-Алейхеме я слышал, — несмело сказал Поделко. — А впрочем, о Шоломе Аше… тоже слышал, как же? — И после небольшой паузы: — Где вы живете, в Киеве?
— Нет, в Варшаве.
— Ах, в Варшаве, там, где Ицхок-Лейбуш Перец?
— А вы читали что-либо из произведений Переца?
— Да, конечно… конечно, читал, и плакал, и смеялся.
— Что именно вы читали?
— «Бонце швайг». Тоже… Тоже суд, с председателем, обвинителем и добрым защитником, как здесь с Бейлисом.
Писатель оживленно толкнул Ходошева:
— А вы, молодой человек, хотите убедить меня, что наш народ не читает своих писателей.
— Да, евреи, расскажите же мне о выступлении сапожника Наконечного? Говорят, пока он единственный, кто выступил в защиту Бейлиса, — просил Липа Поделко.
— Пойдем, дедушка, скорее домой, по пути я тебе расскажу, — сказал Михель.
Старик поднял голову к сверкающим звездам и проговорил, обращаясь больше к самому себе, чем к спутникам:
— Тяжелый день был сегодня, дорогие мои, до сих пор и маковой росинки у меня во рту не было. — И после паузы: — Но Бейлису, безусловно, тяжелее, чем мне.
— Правильно, реб Липа, пойдите себе здоровеньким домой и подкрепите сердце.
Оставшись наедине с Ходошевым, Шолом Аш попросил:
— Поведите меня куда-нибудь в ресторан, нужно перекусить. Мы тоже ничего, или почти ничего, в рот не брали, хотя буфет там, в суде, довольно богатый. Вы видели, как Шмаков уплетал за обе щеки?
Писатель и журналист рассмеялись.
— Чтобы пойти в хороший ресторан, нам придется спуститься вот по этой улице к Крещатику, — сказал Ходошев. — Но здесь, совсем рядом, есть ресторанчик, где тоже можно найти всякую всячину, особенно вина прекрасных марок.
Недолго думая, Ходошев открыл дверь ресторана «Древняя Русь».
— Мое почтение, — приветствовал Ходошев хозяина, — как живется, Филарет Харлампиевич?
Тот принял актерскую позу, правую руку положил на левую сторону груди и пробасил:
— Я счастлив видеть вас! А как идут у вас дела, Шерлок Холмс из «Киевской мысли»?
— Дела хороши. Вот я привел к вам нового посетителя, писателя Шолома Аша из Варшавы.
— Шолом Аш? Минуточку… Не он ли автор драмы «Бог мести»?
— Совершенно верно, Филарет Харлампиевич.
Хозяин ресторана выпрямился, протянул писателю руку и торжественно произнес:
— В одном провинциальном театре, где ставили вашу драму, я играл роль Ейкеля Шабшовича, господин писатель! Это было на заре моей туманной юности!
— Очень приятно! — Шолом Аш пожал Филарету Харлампиевичу руку, слегка наклонив голову. От его изящной стройной фигуры повеяло достоинством и манерами городского жителя. — Так чем же будете нас угощать, господин ресторатор?
— Чем? Например, отбивной. Но мне кажется, господин Аш, что вы не едите свиного мяса?
— Я не религиозный человек, — широко улыбнулся Аш, показав ровные, красивые зубы, особенно выделявшиеся под черными усами. — Но на ночь глядя лучше было бы съесть яичницу из двух яиц и стакан чаю с пирожным.
— А вино, какое вино вам подать?
— Вино? Это уже мой коллега закажет, — ответил Аш, посмотрев на Ходошева.
— Коньяк было бы неплохо — высший сорт, — сказал Ходошев. — А для себя я попрошу отбивную.
Хозяин подозвал официанта и велел ему подать заказанные блюда и названные напитки.
Вскоре пришли две пары и уселись в двух противоположных углах зала.
Ходошев с Ашем перешли в другую комнату, удобно уселись и завели разговор.
— Как считаете, господин Аш, чем закончится процесс?
— Хотите взять у меня интервью? Рано еще говорить об этом. Я буду писать о процессе, о выводах по этому процессу, — ответил Аш на родном языке.
— Мне приятно разговаривать по-еврейски, хотя я работаю в русской газете и все репортажи веду на русском языке и пишу на русском. Но язык моей бабушки мне не чужд.
— Так добже, как сказал бы варшавский еврей, — улыбнулся Аш.
— Замечательно, как сказал бы киевский еврей, — подхватил Ходошев. — Мне все же хотелось бы знать ваше мнение, господин Аш.
— Все-таки для интервью?
— Нет, нет, не беспокойтесь, просто как мнение Шолома Аша.
— Вы, очевидно, считаете меня знаменитостью и думаете, что мое мнение превыше всего?
— Вы, несомненно, широко известный писатель, но на сей раз мне самому хочется знать ваш взгляд на процесс.
Официант принес ужин. Выпив немножко, оба повеселели.
— Хотите знать мой взгляд на процесс… — начал Шолом Аш. — Народы мира превратили нас в пробный камень для своей совести. По отношению к нам они измеряют свою совесть, потому что тем, кем был Дрейфус для Франции, может стать Бейлис для России. По исходу дела Бейлиса лучшие люди мира могут увидеть, как обстоит дело с совестью, правами человека в России. Кто знает, может быть, воспламенится совесть русского народа. Дрейфус и Бейлис — это наша судьба…
Аш замолк. Ходошев неотрывно смотрел ему в глаза, словно хотел прочесть что-то на его одухотворенном лице. Он ждал, когда Аш продолжит, и тот, расправившись со своим блюдом, развивал мысль дальше:
— Мы должны стать не жертвами правосудия, а борцами за правосудие. Вы поняли, коллега?
— Я хорошо понимаю, что вы говорите.
— Большой радостью, которую принесет нам борьба, должна быть победа, которая объединит не только евреев, но и другие нации. Объединит все нации в одно кольцо. Вот вывод, который можно сделать из процесса Бейлиса.
Несколько минут оба молчали. Ходошев обдумывал услышанное и наконец сказал:
— Большой радостью, которую должен принести процесс, вы говорите, должно явиться кольцо… которое объединило бы нас в одну нацию. Неужели вы думаете, что и я, и вы, и этот простой человек из народа — Липа Поделко, который хотел пожертвовать все свое имущество… Вы хотите сказать, что бедный мастеровой должен объединиться с Бродским, с сахарозаводчиком, в борьбе за справедливость?..
— Да, я думаю, что на первом этапе должны объединиться все простые люди и прогрессивно мыслящие представители высшего сословия. А потом история сама все расставит на свои места, — сказал Аш.
— Само по себе ничто не расставляется, — возразил Ходошев.
Снова оба умолкли. Несколько позже Аш произнес с особым ударением:
— Недаром вы работаете в «Киевской мысли»!
— Что вы хотите этим сказать?
— Так рассуждают социал-демократы — во всяком случае, те, которые маскируются под социал-демократов.
— Это же совсем не так плохо, господин Аш.
— Возможно…
Они распрощались с хозяином ресторана и вышли на улицу.
На фоне светлого лунного вечера памятник Богдану Хмельницкому, казалось, устремился к небу, освещенному мерцающими звездами.
Ночью, после обыска, когда жандармы перевернули в доме все вверх дном, мадам Ратнер сказала мужу:
— Они никаких улик не нашли!
Насмерть перепуганный хозяин дома, несомненно, был доволен, что ничего не нашли, но куда делся сын? Отец с матерью не спускали вопрошающих глаз с младшего сына.
— Ты, Нюмчик, наверно, знаешь, куда делся Яша, а? — допытывалась мать.
Гимназист пожимал плечами и вертел головой: не знаю. Он знает только то, о чем слышал в гимназии: ищут студентов, которые распространяли листовки с призывом к забастовке в знак протеста против сфабрикованного процесса над невиновным человеком.
— Ищут студентов… Где же может быть Яшенька? — простонала мать.
— Наверное, на сходке, — высказал предположение отец.
— Ну да, разве теперь бывают сходки, о чем ты говоришь, Иосиф!
— Именно теперь происходят сходки, — настаивал на своем муж.
Утром, сразу после завтрака, Иосиф Ратнер начал одеваться, чтобы уйти.
— Куда? — спросила жена.
Куда? Он думает пойти в судебную палату, авось что-нибудь узнает от своего знакомого — пациента… он спросит…
— Чего спрашивать, у кого спрашивать? — тревожится жена. Пациенту больше нечего делать, кроме как разговаривать в такое время с Иосифом Ратнером. К тому же что он может знать о Якове? — Ни с кем не надо говорить. Не бери в голову, Иосиф, и не ходи никуда. — Она потянула с мужа пиджак. Она ни за что не отпустит его к судебной палате, это опасно.
— Почему опасно?
— В тревожные дни лучше не ходить в такие учреждения, как полиция, суд…
Ратнеры сидели на кушетке в столовой, а служанка собирала со стола.
— Смотрите, — сказала девушка, — Нюма забыл взять с собою завтрак.
Сверток с завтраком действительно лежал на краю стола.
Отец подхватился, чтоб отнести сыну завтрак в гимназию, но жена не разрешила ему: не надо этого делать, она боится за мужа… Нюма не помрет с голода без завтрака.
Стук в дверь. Оба встрепенулись.
— Стучат, Иосиф.
— Слышу, Клара.
— Я пойду открывать.
— Нет, сиди, сама пойду.
Дверь открыла служанка, и они увидели Настю Шишову.
— Смотри, Клара, это та самая курсистка, которая…
— Иосиф, у меня тяжелое предчувствие…
Настя сразу направилась к кабинету Ратнера, а Ратнеры, глядя друг на друга непонимающими глазами, молча, с бьющимися сердцами, пошли следом за неожиданной гостьей.
В кабинете Настя, не проронив ни слова, уселась в зубоврачебное кресло и тихо сказала:
— Иосиф… не знаю вашего отчества… Вы знаете, кто я?
— Как же, барышня, сколько раз вы были у нас в доме! — отозвалась мадам Ратнер. Выждав немного, она беспокойно-тревожным голосом спросила: — Где Яша?
— По этому поводу я и пришла к вам.
— Где он?.. Не выматывайте душу.
— Сейчас… — Настя достала из сумочки вдвое сложенную записку. — Вот, он все написал.
— Где мои очки, Иосиф?
— Сейчас… — Отец взял записку из рук девушки, развернул ее и прочитал: «Дорогие родители! Я вынужден был уехать из Киева. Не беспокойтесь. Не могу написать вам, где нахожусь. Узнать обо мне вы всегда сможете у Насти. Яша».
Когда каждый — и отец, и мать — прочитали записку, Настя забрала ее из рук матери и на их глазах порвала на мелкие кусочки.
— Что вы делаете?
— Так надо. Ради Яши и ради вас… — пояснила Настя.
Родители переглянулись, недоумевая.
— Так надо?
— Да.
Пришел из гимназии Нюма. Увидев Настю, он сразу понял цель ее визита.
— Молодой человек, — обратилась Настя к гимназисту, — вы никогда не видали меня у вас в доме…
Кивком Нюма дал ей понять, что ему известно, о чем она говорит.
— Будьте уверены! — сказал гимназист с такой решимостью в голосе, что эта фраза вызвала у курсистки улыбку.
Попрощавшись с Ратнерами, курсистка ушла.
Кивнув в сторону младшего сына, отец произнес:
— Понимаешь, Клара, он тоже с ними…
— Кто?
— Я имею в виду Нюму.
Больше суток продержали Настю в предвариловке жандармского отделения, но потом отпустили домой, так как по существу против нее не было никаких улик. И теперь отец с матерью начали оберегать дочь от всяческих опасностей. Отец особенно привязался к ней после беседы, состоявшейся между ними в подвале предвариловки.
Настя без особого труда добилась, чтобы отец давал ей билеты на заседания процесса, «сколько душе будет угодно», именно так выразился отец. И Настя по возможности тактично пользовалась доверием отца.
Получив на ближайшее заседание сразу три билета, Настя с большой осторожностью разыскала Костенко и Тимку Вайса, передала им два билета, а третий оставила для себя. Между собою они договорились, что там, в зале заседаний, они ни при каких обстоятельствах не покажут вида, что знают друг друга, даже если им придется сидеть рядом.
Небольшой зал Киевского окружного суда в тот день, казалось, был набит порохом. Атмосфера была накалена, и казалось, вот-вот произойдет взрыв. На этом заседании в качестве свидетелей допрашивали сестер Екатерину и Ксению Дьяконовых.
Допрос происходил крайне напряженно. Екатерина Дьяконова — худощавая молодая женщина с заостренными чертами лица — рассказывала страшные вещи: двенадцатого марта она зашла к Вере Чеберяк и застала хозяйку дома возбужденной. Детей не было дома. Свидетельница заметила трех мужчин, шнырявших из комнаты в комнату. «Кто это там у тебя?» — спросила Дьяконова у взволнованной Чеберяк. «Мои знакомые хлопцы», — ответила та. И когда же «знакомые хлопцы» ушли, Вера Чеберяк заметалась по квартире, не находя себе места. Провожая Екатерину Дьяконову, Чеберяк попросила ее прийти ночевать, так как муж работал тогда в почтовом отделении ночью, а оставаться одна она боялась. И сама не знает почему, что-то ее пугает… Дьяконова согласилась и пришла к Чеберяк вечером. Вообще Дьяконова иногда шила для Чеберяк белье — наволочки, наперники, а случалось, и модное платье. Вот совсем недавно Дьяконова сшила ей несколько наволочек на подушки.
Спали обе женщины на одной кровати, а ночью — так рассказывала Дьяконова на суде — она почувствовала в ногах мешок с чем-то твердым. Позже, когда в пещере нашли мертвого Андрюшу, ей пришло в голову, что, возможно, это было его мертвое тело. Позже она подумала, что таинственная беготня «хлопцев» из одной комнаты в другую тоже, очевидно, была связана с мешком. Даже теперь, в зале суда, дрожь пробегает по ее телу — определенно в мешке было тело убитого мальчика, Андрюши Ющинского. И поэтому она не может больше молчать.
Прокурор Виппер, а также Замысловский и Шмаков спросили молодую женщину, почему она не рассказала об этом на допросе у следователя Машкевича. Дьяконова ответила, что, во-первых, она тогда боялась Веры Чеберяк, которая неоднократно угрожала ей, а во-вторых, теперь, после того как она присягнула, она не хочет брать на себя грех и рассказывает все, что помнит и что было на самом деле.
Свидетельница стояла перед судом и смотрела прямо в глаза председателю.
Особенно вызывающе вел себя Виппер. Он не был спокоен, это можно было заметить по выражению его лица. Во время выступления свидетельницы он часто срывался с места, быстро садился снова или же оставался стоять в угрожающей позе, опираясь на пюпитр и слегка наклонив голову. Он часто делал какие-то заметки карандашом, жесты его были четкими и размеренными— по всему чувствовалось, что это в высшей степени практичный и опытный чиновник, умеющий держать себя в суде. Этот человек знал себе цену.
Теперь, во время допроса Екатерины Дьяконовой, которая после присяги хотела очиститься перед судом и перед самой собой и рассказать всю правду, этот петербургский чиновник-немец решил во что бы то ни стало дискредитировать Дьяконову перед присяжными заседателями — ему хотелось, чтобы они взяли под сомнение ее показания. Виппер волновался, глаза его в паузах между вопросами и ответами метали молнии. Говорил он громко, порой переходя на крик, потом внезапно понижал голос почти до шепота. Так старался он вывести Дьяконову из равновесия. Однако она четко и смело отвечала на все его вопросы.
Тут обвинители решили зачитать показания свидетельницы, которые она давала следователю Машкевичу.
На середину помоста выдвинули кованый ящик, до сих пор стоявший под прикрытием недалеко от присяжных заседателей. В ящике хранились вещественные доказательства. В руках председателя появились пожелтевшие фотографии.
Петр Костенко и Тимка Вайс сидели в зале рядом, а Настя Шишова впереди них. Любопытствующая публика тянулась вперед, кое-кто вставал со своих мест, чтобы разглядеть фотографии. Тут послышались недовольные голоса:
— Садитесь, садитесь, вы нам мешаете.
Пристав держал перед глазами свидетельницы фотографии:
— Вот этот — Латышев, или, как его называли, Рыжий Ванька, — послышался голос Дьяконовой. Ее узкое раскрасневшееся лицо даже не дрогнуло. Глаза ее впились в другую фотографию: — А это — Сингаевский, родной брат Веры Чеберяк. А этот — Рудзинский. Этих троих я видела в тот страшный день в доме Веры Чеберяк.
Казалось, будто воздух в зале суда накалился.
Костенко пробормотал:
— Ты слышишь, Тимка?
Тимка кивнул: он слышит и понимает, что здесь происходит.
Опознанием фотографий подлинных убийц Ющинского заседание суда не закончилось. Из ящика достали кусок наволочки, которую нашли рядом с мертвым телом Ющинского. Эта наволочка стала теперь объектом многих разговоров и толков на суде.
Наволочка переходила из рук в руки и скрупулезно рассматривалась прокурорами и адвокатами, судьями и присяжными заседателями. Присяжные заседатели ощупывали каждый сантиметр — искали следы крови Ющинского.
Послышался голос председателя:
— Вы, свидетельница Дьяконова, видели, из какого материала наволочки у Чеберяк?
— Видела.
— Что это был за материал?
— Мадаполам.
— А вышивку на наволочках видели?
— Видела.
— А других не видели?
— Больше с вышивкой не было.
— А каким цветом была сделана вышивка?
— Черным с красным.
На куске наволочки, который подали Дьяконовой, как раз была такая вышивка, и она узнала ее.
Тишина в зале стала тягостной, невыносимой. Тимка Вайс достал из кармана пачку папирос, вынул одну, зажал зубами. Другой рукой он потормошил сидящего рядом Костенко:
— Что здесь делается, Петро?
— Спокойно, Тимка, во всем разберутся… Спокойно!
— Смотри, Бейлис встал с места.
За деревянной перегородкой на цыпочках стоял Бейлис. Дрожащими руками он упирался в перила, чтобы лучше видеть и слышать, тянулся вперед.
— Ах, ах! — раздавалось с разных концов зала. Люди были просто ошеломлены показаниями свидетельницы.
— Выходит, этой наволочкой заткнули рот несчастному мальчику? — спросил Карабчевский.
— Этой, — ответила свидетельница.
Зал покачнулся в глазах у Бейлиса…
Возбужденный Тимка Вайс уже представлял себе, как Виппер, Замысловский и Шмаков закрывают лица руками от стыда. А подле примостился всполошенный петушок — Дурасевич, который поглаживает встрепанные волосы, и по лицу его стекает пот…
Но тут из кованого сундука вытащили продырявленный у края кусок бумаги, которую тоже нашли в пещере возле трупа Андрея Ющинского. Бумагу, наверно, потеряли те, кто втаскивал труп в пещеру. А возможно, бумага просто прилипла к подошвам кого-нибудь из убийц… Подали ее Дьяконовой.
Дьяконова взяла бумагу в руки, подняла к глазам и сказала:
— Да, это точно такая же бумага, на какой мы писали, когда играли в летучую почту у Веры Чеберяк.
Свидетельница рассказала, что еще до убийства Ющинского она приходила к Вере Чеберяк, в доме которой заставала Латышева, Рудзинского, Сингаевского, Мандзелевского и других. Они представлялись студентами, врачами, фельдшерами или чиновниками разных ведомств.
Бумажка пошла по рукам и вернулась обратно к приставу, тот осторожно положил ее среди других немых свидетелей в углу сундука. Затем пристав достал из сундука пару мальчиковых ботинок и показал свидетельнице.
Екатерина Дьяконова рассказала, что когда-то видела эти ботинки на Андрее Ющинском, а после убийства — на ногах девочки Веры Чеберяк. Когда свидетельница Дьяконова как-то при встрече с Верой Чеберяк спросила, не Андрюшины ли это ботинки, Чеберяк побелела как мел и дрожащими губами пролепетала: «Ты с ума спятила, хочешь потопить меня и себя?»
На тут же проведенной очной ставке Чеберяк всячески отнекивалась, говорила, что ботинки принадлежали ее сыну Жене.
Председатель спросил у свидетельницы:
— Откуда вам известно, что ботинки эти Андрюши Ющинского, а не Жени Чеберяка?
— У Жени ботинки были на пуговицах, а у Андрюши — не резинке.
— Откуда вам известно, что у Жени были только одни ботинки?
— Вся улица знала, что у Жени были только одни ботинки.
Все увидели, как вскипела Вера Чеберяк. Ее глаза зло блеснули, на нижней губе показалась капля крови, которую она быстро вытерла платком.
Со скамьи, где сидели присяжные заседатели, поднялся старшина — человек плотный, с мясистым лицом и остроконечной бородкой. Обращаясь к председателю, он попросил вызвать из комнаты для свидетелей мать Ющинского и показать ей эти ботинки. Она точно скажет, говорит ли свидетельница правду.
Тут же Замысловский задал свидетельнице какой-то несуразный вопрос, и все поняли, что он это сделал нарочно, чтобы отвлечь ее внимание от ботинок.
— Каналья! — вырвалось у Тимки.
Настя Шишова услышала возглас Вайса. Она стала оглядываться по сторонам, строго посмотрела на Тимку, как бы говоря: «Тише, ты в своем ли уме, Тимка?»
Костенко незаметно потянул Тимку за рукав: если он будет так горячиться, оба они вынуждены будут уйти. Тимка кивнул: он возьмет себя в руки.
Тем временем появилась мать Ющинского — женщина лет сорока. Она напряженно смотрела на председателя, а тот предложил ей встать на свидетельское место напротив Дьяконовой.
Заметив в руках у пристава ботинки, она невольно потянулась к ним и пошатнулась: перед глазами ее предстал живой Андрюшка.
Старшина присяжных спросил вполголоса:
— Что было на ногах вашего Андрюши, когда он в последний раз ушел из дома, — сапоги или ботинки?
— Ботинки.
— Какие?
— Кожаные с резинками.
По залу пронесся тяжелый вздох. Было едва слышно, как Болдырев спросил у старшины:
— Вы удовлетворены?
— Вполне.
Следующий день опять принес сенсацию: перед судом прошло несколько свидетелей, у которых хотели выяснить разницу между хасидами и миснагидами (противниками хасидизма). Для толкования этой важной религиозной проблемы были вызваны эксперты: ксендз Пранайтис, профессор Санкт-Петербургской духовной академии, известный гебраист Иван Гаврилович Троицкий; профессор Петербургского университета — ориенталист-семитолог Павел Константинович Коковцев; московский казенный раввин Мазе. Перед тем как эксперты выскажут перед судом свое ученое мнение по высокой проблеме, Виппер со своими помощниками по обвинению, Замысловским и Шмаковым, прижмут к стене двух обыкновенных евреев — Дудмана, старосту киевской синагоги, и Мордхая Жука — совмещающего одновременно обязанности шамеса и кантора в синагоге. И вот у этих двух обыкновенных прихожан молельного дома хотели добиться истины: они должны были объяснить, что такое хасид и что такое миснагид. Особенно наступал Шмаков, который при одном только упоминании о хасидах начинал кипятиться. Его сонные глазки, словно залитые воском, сразу оживают и мечут молнии. Он принимается терзать свидетеля вопросами. Перед судом и присяжными он проявляет незаурядные познания — не всем понятны запутанные религиозные подробности, о которых обыкновенные евреи, занятые пропитанием семьи, не хотят знать.
Были вызваны в суд и так называемые цадики. Обвинители имели возможность выказать свою осведомленность в вопросах хасидизма, когда перед судом предстал свидетель Файвель Шнеерсон, сосед Бейлиса, торговавший сеном и соломой. Ему было за тридцать, он прихрамывал на одну ногу после ранения в русско-японской войне, в которой принимал участие как простой солдат. Именно факт получения ранения на войне дал ему повод истребовать для себя право на жительство в Киеве. Он получил разрешение на прописку в Слободке, на окраине Киева, где ночевал; столовался же он в семье Бейлиса. Родом Шнеерсон был из Любавича, где проживал известный любавичский раввин. И поскольку Шнеерсон был однофамильцем широко известного Залмена Шнеерсона — вожака хасидов (благочестивых), обвинитель, главный специалист по вопросам хасидизма, присяжный поверенный Алексей Шмаков, прямо-таки напал на торговца сеном и соломой, пытаясь доказать присяжным заседателям, что еврей с черной бородой вместе с хасидом Шнеерсоном и цадиками-хасидами сгубили мальчика Андрея Ющинского.
— Вам известно, что Бейлис принадлежал к хасидам?
— Не знаю.
— Он раввинист или хасид? Он принадлежит к раввинистам или хасидам?
— Не знаю. Мне сдается, ни к тем, ни к другим.
— А отец Бейлиса был хасидом?
— Отца его я не знаю.
— Вы не помните?
— О его отце я вовсе ничего не знаю.
— Не знаете?
— Нет, не знаю.
— Ваш отец цадик? А что это означает, знаете?
— Не знаю.
— Выходит, вы понятия не имеете о том, что ваша семья из знаменитых цадиков?
— Не знаю об этом…
А как возрадовались обвинители, когда разнюхали через своих агентов и доносчиков, что на завод к Зайцеву приходили два еврея с бородами и пейсами, в длинных сюртуках… Вот это, наверно, те, кто вместе с приказчиком Зайцева — с Бейлисом — убили христианского мальчика. Это, наверное, те «два цадика» — так прокурор Виппер и его помощники назвали евреев Ландау и Этингера.
Обвинители готовились встретиться с вызванными из-за границы свидетелями. Предположительно Ландау и Этингер — два набожных еврея — происходят из рода знаменитого Залмена Шнеерсона, или, по крайней мере, связаны с ним. Само имя Шнеерсона вызывало страх у судей, у председателя суда, у присяжных заседателей…
Прокурор и его помощники убеждали: вот увидите, что за персонажи эти два цадика, с которыми братается Бейлис! Уже по их внешнему виду можно будет о многом судить — страшные люди с налитыми кровью глазами, с бритвами в зубах. Кто не знает их, этих существ, пугающих на улицах женщин и детей, даже слабонервные мужчины убегают и прячутся от таких страшилищ. И эти дикие существа ходят по нашей земле и отравляют воздух вот уже сколько лет! Они убивают детей — сегодня здесь, а завтра там… Наконец-то они пойманы, их приведут сюда, в Киевский окружной суд, пока что свидетелями, и пусть весь мир убедится в том, что необходимо освободить человечество от таких фанатиков-убийц.
Продажные служители пера живописали в черносотенной прессе, стараясь подготовить общественное мнение в столице России, в больших и маленьких городах и местечках, пытались доказать, что Киевскому окружному суду удалось вывести на чистую воду двух цадиков, которые прятались за границей. И весь мир увидит злодеев, которые вместе с хасидом Менделем Бейлисом совершили гнуснейшее преступление двадцатого столетия.
С затаенным дыханием весь мир дожидался того дня, когда перед судом появятся эти два страшных цадика, — и вот дождался…
В тот день в зале суда особенно бросались в глаза молодчики со значками на лацканах пиджаков. Они старались занять лучшие места в первых рядах среди высокопоставленных дам — жен высших чиновников и служащих администрации юго-западного края. Опытный глаз наблюдателя мог уловить, что многие из этих дам, особенно жены «союзников», переглядывались с прокурором Чаплинским, который, как обычно, сидел за спиной председателя суда Болдырева. Чаплинский, незаметно для окружающих, подмигивал своей пышнотелой жене, которая сидела в первом ряду, широко раскинув свое пышное платье.
И вот ввели молодого человека, одетого по последней моде в темно-синий костюм, белоснежную сорочку и экстравагантный галстук. Свежевыбритый, элегантный, как актер, молодой человек оставил на щеках ниже висков только шпонки, опускавшиеся вниз к коротко подстриженным усикам. Лицо его озарялось иронической улыбкой. Никто в зале, кроме, конечно, защитников Бейлиса, не знал, что этот молодой человек занимается литературой, музыкой, пишет оперетты, две из которых с успехом прошли в парижском Театре оперетты, но здесь, в России, их не захотели ставить из-за вульгарности, легкомысленности и даже неприличности содержания.
Как только свидетель, который походил на одного из персонажей своих оперетт, вошел в зал — пронесся ветерок смеха. Кого это сюда вызвали? Все ожидали увидеть настоящего цадика — глубоко религиозного человека, патриархального еврея с бородой и пейсами, со страшными глазами, одетого в замасленный сюртук. А тут — на тебе! — молодой человек, только что из Парижа. Ландау — так его зовут. Учился в Киевском политехникуме, но не окончил его.
Смех напал не только на публику, пришедшую посмотреть на диковинку, но и на судебных чиновников и присяжных заседателей. Вон тот старший крестьянин с жирным лицом и рыжими волосами нагнулся к соседу, и оба, удивляясь, пожимали плечами: вот так цадик, которым их пугали! Франт какой-то — из тех молодых людей, что ищут развлечений. Вот тебе и цадик! Но нужно еще послушать, какие он даст показания.
Из-за спины Болдырева Чаплинский растерянно глядел на жену. Она же глазами спрашивала у него: «Это и есть тот страшный цадик, Жорж? Что это делается у тебя в судебной палате?». На ее напарфюмеренное лицо набежала тень: ей стыдно было смотреть на мужа. «Что случилось, Жорж, это евреи нарочно тебя подвели, прислали не настоящего цадика, который должен был раскрыть глаза присяжным заседателям?» А они, присяжные, растерянно улыбались друг другу. «Погляди, — как бы говорил ее взгляд, — погляди, Жорж, на прокурора Виппера, твоего петербургского коллегу, на гражданских истцов — Шмакова и Замысловского… У Шмакова нижняя губа опустилась еще ниже, от удивления он даже высунул язык. Жорж, он выглядит побитой собакой. Остатки волос на голове от неожиданности встали дыбом». Она нарочно исподволь посмотрела на защитников — они смеялись, давились от смеха, и больше всех Грузенберг и Карабчевский.
Послышался голос председателя:
— Свидетель, что вы можете рассказать по этому делу?
— Я ничего не знаю, — прозвучал молодой голос.
Тут Грузенберг вставил вопрос:
— Где вы постоянно проживаете, господин Ландау?
— Постоянно проживаю за границей.
После того как выяснилось, что свидетель редко приезжает к матери и к родным, проживающим здесь, и что последний раз он был в Киеве в тысяча девятьсот одиннадцатом году, то есть как раз тогда, когда дети Чеберячки выдумали, что они видели у Бейлиса евреев с большими бородами и пейсами, а сыщики установили, что на завод к Зайцеву приходил этот самый Ландау и еще какой-то цадик Этингер, Грузенберг неожиданно спросил:
— Где вы остановились и… извините, есть ли у вас право на жительство в Киеве?
— Да, — ответил свидетель, — только не на дворцовом участке.
— А у вашей матери есть право жительства на Дворцовой площади?
— Да, но я вынужден был прописаться на другом участке.
— Где же вы прописались?
— На старокиевском участке.
— На какой улице?
— Кажется, на Фундуклеевской.
Тогда отозвался прокурор Виппер:
— Не можете ли вы объяснить, как это так получилось, что у вас есть право жительства в Киеве, но не на Дворцовой площади?
— Я сам не знаю.
— Скажите мне, что это за комедия, вы проживаете на Дворцовой площади, и все об этом знают, а прописывают вас на Фундуклеевской улице?
— Я лично пропиской не занимался.
— Вы совсем не интересовались этим? Я хотел выяснить, для чего это было сделано?
— Не знаю, для чего это сделано.
С места сорвался защитник Бейлиса Григорович-Барский и сказал:
— Я хочу просить, господин председатель, чтобы вы объяснили господам присяжным заседателям, что в Киеве евреи имеют право жительства не на всех участках и что это не комедия, а трагедия.
— Объясните мне, господин Ландау, — вступил в допрос Карабчевский, — вот вы — человек, приехавший из-за границы, не смогли добиться, чтобы вас прописали в собственный дом вашей матери?
— Пропиской занимался дворник.
— А там, где вы действительно были прописаны, вы никогда не проживали?
— Нет, не проживал.
Председатель громко спросил:
— Вы купец? Окончили высшее учебное заведение?
— Не закончил.
— А ваши родные?
— Все мои братья закончили высшие учебные заведения, а моя мать потомственная почетная гражданка.
— Господа присяжные судьи, — обратился председатель к заседателям, — евреи, не получившие высшего образования и не принадлежащие к купцам первой гильдии и проживающие на основании других прав, не имеют права жительства на всех участках города Киева.
Находящийся вместе с другими журналистами на хорах Ходошев подумал: «Точно как ты, Шайкеле Ходошев из местечка Ходорков, не имеешь права жительства в Киеве на всех участках. Гордись, Шайкеле, что ты такой уважаемый гражданин своего любимого Киева». Ему хотелось подойти к первому встречному товарищу по перу и поделиться своими мыслями, но он подумал: «К чему это? Разве мне от этого легче станет?.. Хорошая метла нужна для них…»
В зале зашушукались. Виппер с помощниками, а также помощник Шмакова молодой Дурасевич даже приподнялись со своих мест.
В ряду защитников Бейлиса Карабчевский многозначительно посмотрел на своих коллег и подмигнул Грузенбергу, словно говоря: «Дурак — из бани вон… Как нравится вам председатель?»
На это же заседание был приглашен и второй свидетель — цадик Этингер. Так как он не владел русским языком, к нему приставили доверенного переводчика с немецкого, и свидетель давал показания на этом языке.
Как только Этингер показался на свидетельском помосте, по залу снова пронесся разочарованный шепот: это второй цадик?.. Больше всех растерялись обвинители. Так обмануться! От смущения Шмаков спрятал свое красное лицо.
После того как Этингер предстал перед судом, Шмаков поглядел на своего помощника, а тот, задрав голову, хотел узнать у своего идейного руководителя и учителя: что сие означает? Где настоящий цадик с бородой и пейсами, на которого было возложено столько надежд, что именно он поднимет колесницу обвинения на высшую ступень, а оттуда, с высоты, колеса ее спустятся и врежутся в этих российских юристов, защитников, поломают им ребра, чтобы хруст был слышен по всей России, по всему свету… А тут… пред ними предстал нарядный молодой человек, химик, образование получил где-то в Австрии, постоянно проживает в галицийском городе; сюда приезжает в гости к сестре, к жене Марка Зайцева. Последний раз Яков Этингер гостил у сестры в декабре тысяча девятьсот десятого до января тысяча девятьсот одиннадцатого года. Тогда он приехал по делам. Его фирма торгует хлебом и древесиной, о чем свидетельствуют штемпеля в его заграничном паспорте, поставленные соответствующими полицейскими органами. Выходит, что он был в Киеве до убийства Ющинского. А ему хотели приписать, что он является тем, кто подготовил убийство. Оказалось, что он никогда Бейлиса в глаза не видал, что он даже не слыхал, что такой человек, как Мендель Бейлис, существует на свете.
Прокурор Виппер пытался выяснить у этого галицийского купца, что ему известно о хасидах, о цадиках. Но Этингер ничего не знал, он в жизни никогда не был ни у хасидов, ни цадиков, знать ничего не знает. Переводчик, который для Этингера переводил вопросы прокурора, улыбался его ответам.
— Спросите свидетеля, — обратился Виппер к переводчику, — не известно ли ему, что одним из вожаков хасидов является Залмен Шнеерсон, не слышал ли он такую фамилию?
— Никогда не слыхал, — последовал ответ.
Галицийский купец Яков Этингер пожимал плечами, он никак не мог понять, с какой целью его потревожили, вызвали из родного города в Россию, в Киев, куда он только два раза приезжал к родным или по делу фирмы «Этингер и сын».
Поздний вечер. К концу идет один из последних дней октября. Удивительным показалось появление в стенах Киевского окружного суда двенадцатилетнего мальчика Янкеля Орендаря.
В то время не было еще мощных юпитеров и рефлекторов, ослепляющих глаза. Но в этом дворце богини Фемиды обыкновенный электрический свет был настолько ярок, что некоторые непроизвольно щурились и даже закрывали глаза — особенно один из присяжных заседателей, крестьянин в летах, подстриженный в скобку. Вообще он почти все заседания продремал, только время от времени открывал глаза, словно просыпался от тяжелого сна. Но когда судебный пристав привел в зал перепуганного, худенького мальчика, сонный крестьянин открыл глаза и стал удивленно оглядываться. Этот присяжный заседатель чутьем простого, честного человека понял, что происходит нечто непозволительное. Привести ребенка!.. Сюда… Так поздно… Для него, крестьянина из украинского села, жившего в бедности и нужде, это был совсем чужой еврейский ребенок. Но чего хотят здесь от мальчика? То, что еврей с черной бородой сидит на скамье подсудимых, ему, крестьянину, понятно: возможно, он совершил что-то преступное. Но зачем тащить сюда ребенка? Так думал присяжный заседатель. За то время, что он здесь находится и сквозь дремоту прислушивается к происходящему, ничто его так не взволновало, как появление этого маленького мальчика. Вот и прислушивается крестьянин, слышит голос судейского чиновника со спесивой одутловатой физиономией, чьи большие усы делают его похожим на морское животное. Как называется это животное? Когда-то он это знал, но забыл. Рядом с этим чиновником сидит молодой, тоже надутый, и старается походить на старшего. Например, прежде чем заговорить, старший чиновник ладонью поглаживает пышные усы, и молодой тоже проводит рукой по тому месту, где у мужчин растут усы…
И вот присяжный заседатель услышал голос молодого судейского чиновника:
— Скажите, свидетель, у вас было ружье?
— Ружье? Пугач!.. — еле слышно ответил маленький, худенький мальчик и быстро заморгал испуганными глазами. Председатель суда попросил мальчика повторить сказанное. Мальчик сжался, как ежик, на которого нападают, выставил острые плечики, и все в нем стало острым и напряженным — он защищался от того типа с тестообразным самодовольным лицом.
Чиновник допытывался у мальчика-свидетеля, стрелял ли он из своего пугача в голубей. Ему известно, что пару голубей мальчик купил за десять копеек и тех же голубей продал Андрюше за двадцать копеек. На это мальчик ответил не сразу и от растерянности втянул небольшую голову в плечи.
Дурасевич даже поднялся с места и со злостью в голосе повторил вопрос о голубях, которых мальчик купил за десять копеек и продал за двадцать.
— Да, да, продал за двадцать, — детский голос падает в зал и перекликается с воспоминаниями крестьянина: мальчиком он тоже вскармливал голубей, менял их, покупал и продавал, так что же в этом плохого?
Присяжный заседатель этого не понимает. Он замечает, что Дурасевич поглядывает в сторону присяжных заседателей, взгляд его торжествующий, довольный. Что он хочет этим сказать? A-а… крестьянин понимает: он поймал мальчика на том, что тот заработал десять копеек. Так вот чем провинился этот чернявенький худощавый ребенок, который дрожа стоит, словно под прицелом сотен глаз, и не может спрятаться от града вопросов, которые сыплются на него. И тут в допрос вмешался адвокат Карабчевский, красивый, стройный человек с благородным лицом, которое с самого начала привлекло внимание присяжного заседателя.
Спокойным изящным жестом Карабчевский подобрал упавшие на лоб волосы и мягко обратился к мальчику:
— Скажите мне, свидетель, вы долго держали голубей до того, как продать? Долго их кормили?
— Месяц, — послышался слабый робкий голос.
«Ага», — обрадовался присяжный заседатель. Он почувствовал, что многие в зале вздохнули свободнее. Он увидел вокруг себя довольные улыбки, только у морского страшилища — у Шмакова — лицо потемнело и большие опущенные усы начали двигаться.
— Значит, вы ничего не заработали? — спросил тот же мягкий голос.
— Нет, ничего.
— А игрушку, пугач, вы подарили Андрюше?
— Да, подарил.
Крестьянин обрадовался и посмотрел на Дурасевича, который сидел точно сдувшийся воздушный шарик, простреленный детским пугачом. А навел детский пугач адвокат с благородным лицом.
Еще один напряженный день процесса. Председатель Болдырев просто изводил сегодня защиту своими беспрерывными замечаниями. Он перебивал и обрывал задаваемые вопросы в самые решительные моменты, когда кто-нибудь из защитников прижимал свидетеля обвинения. Сколько профессионального такта и выдержки понадобилось защите при таком поведении председателя суда! Адвокатам пришлось нелегко, особенно Грузенбергу — единственному еврею из всех защитников Бейлиса.
Сегодня на суде давала показания Вера Чеберяк. Как она выкручивалась, эта то ли пианистка, то ли фельдшерица-акушерка, под градом вопросов, которыми ее засыпали Карабчевский и Зарудный, Григорович-Барский и Грузенберг! Как она вертелась, извивалась, словно змея, которая продолжает вертеться и извиваться, если отрубить ей хвост или даже кусок туловища.
Казалось, что близится конец, еще мгновенье — и ее припрут к стенке. Но тут вмешивается председатель, не дает отрубить змее отвратительную голову. И змея выворачивается, выскальзывает из рук защиты и продолжает шипеть. Это была борьба! С одной стороны — необычайный интеллект, блестящий ум лучших адвокатов, с другой — нечестная игра.
После тяжелого дня в зале суда Грузенберг прилег отдохнуть. И, лежа на своей кровати в первоклассном отеле, он перебирал в уме все моменты сегодняшнего заседания. Напротив адвоката, на другой кровати, отдыхала его красавица супруга, не захотевшая отпустить прославленного мужа одного на этот тяжелый процесс. Ее предупреждали, что киевские «союзники», во главе с главным заводилой, студентом черносотенцем Голубевым, охотятся за светлой головой Грузенберга…
Роза Гавриловна каждый день приходила вместе с Грузенбергом на заседания суда, высиживала до конца и вместе с ним возвращалась в гостиницу. Сегодня она не выдержала — усталая, издерганная, ушла, не дождавшись конца заседания. В глубоком сне она теперь тяжело дышит и, верно, видит во сне процесс, слышит мудрые вопросы, замечания мужа и его коллег, от которых гражданские истцы Замысловский и Шмаков, председатель суда Болдырев извиваются, как змеи…
А что снится Грузенбергу? Он не спит, он только закрыл глаза и погрузился в легкую дремоту воспоминаний. Он видит Санкт-Петербургский зал окружного суда в 1903 году, ровно десять лет тому назад, когда на скамье подсудимых сидел студент Киевского политехнического института Пинхос Дашевский, который с финским ножом в руках бросился на организатора кишиневского погрома — на Паволаки Крушевана — и тяжело его ранил. Бледный, истощенный, с небритым лицом, Дашевский смотрел в одну точку. Он, вероятно, вспомнил, что не захотел стрелять в погромщика из револьвера, потому что за Крушеваном по улице шла женщина с двумя детьми. Дашевский побоялся, что может, не дай бог, попасть в нее или детей. В последнюю минуту он решил воспользоваться финским ножом. Его целью было не убийство. Он хотел, чтобы весь мир узнал: за погромы и насилия еврейская революционная молодежь, несмотря на то что не одобряет индивидуальные акты мести, все же будет расплачиваться кровью.
Тогда, на петербургском процессе, Грузенберг смотрел в чистые, одухотворенные глаза Дашевского и думал о старом библейском изречении: око за око, зуб за зуб. Как адвокат, человек закона, он, Грузенберг, не признавал этого принципа, но покушение на черносотенца, совершенное Дашевским, было ему по душе. В его сердце кипела обида за страшные издевательства, стыд и страх, которые претерпевал еврейский народ; раны подвергнутых погромам были его ранами; истязания и издевательства требовали мести. И вот Дашевский стал тем кулаком, что ударил погромщика и облегчил мучения народные.
Лежа теперь в номере киевской гостиницы, Грузенберг вспоминал слова прокурора, обвинявшего идеалиста Дашевского. Обвинителем тогда выступал многообещающий обер-прокурор Щегловитов, нынешний министр юстиции Российской империи — Иван Григорьевич Щегловитов, мозг и организатор процесса Бейлиса.
И еще один символический факт: гражданским истцом пострадавшего погромщика Паволаки Крушевана выступал печально известный адвокат Шмаков, тот самый, что сидит теперь в зале суда напротив Грузенберга. Своими маленькими заплывшими глазками он словно спрашивает у каждого: «А Шнеерсона вы знаете, Файвеля Шнеерсона знаете?» Бегающие глазки Шмакова ищут еврея с бритвой в зубах. Они смеются, когда им кажется, будто присяжные заседатели, эти простые русские и украинские люди, которых силой пригнали сюда, молчаливо соглашаются с ним, с этим зажравшимся помещиком, ненавидящим свой родной народ так же, как и так называемых инородцев.
И тогда, на процессе Дашевского, Шмаков крайне агрессивно выступил против инородцев, его речь претендовала на обвинение всего еврейского народа. И тогда, десять лет назад, фигура Шмакова наводила на петербуржцев страх своей монументальной неуклюжестью. До сих пор Грузенберг находит утешение в том, что это заплывшее страшилище было не в состоянии повлиять на присяжных заседателей и Дашевского осудили только на пять лет. Это, возможно, произошло потому, что благородный русский адвокат Миронов выступил тогда с блестящей защитной речью, да и Грузенберг внес свой вклад в дело защиты Дашевского своим продуманным и прочувствованным словом…
…Теперь ему опять хочется поскорее почувствовать силу совести русского народа, совести присяжных заседателей, когда прозвучит: нет, не виновен…
Мысли Грузенберга прервали стоны супруги: «Ося, Ося!» — позвала она. Грузенберг сорвался с постели, подбежал к жене и стал успокаивать ее. Она открыла глаза и протянула руку:
— Ося, что с тобой случилось?
— Со мной ничего не случилось, но что с тобою? Почему волнуешься, Роза?
— Ложись спать, — попросила она.
— Ты права, — сказал он и начал раздеваться. Позевывая от усталости, он говорил: — Тяжелый сегодня был день. Какая это бестия…
— Кто?
— Вера Чеберяк.
— А я думала — Болдырев.
— Болдырев? Оба они как будто из одного теста сделаны. Они друг друга стоят… — И после еще одного зевка: — Спать, спать, Оскар Осипович. Нужно хорошенько отдохнуть!
Этого никто не ожидал. На одном из заседаний суда вдруг поднялся прокурор Виппер и сказал, что он хочет сделать внеочередное заявление.
— Так как пресса необъективно освещает ход судебных заседаний, — сказал Виппер, — сюда следует закрыть доступ представителям прессы.
При этом он сослался на какую-то неясную статью кодекса.
В зале суда установилась тишина, словно здесь не было ни живой души, как на заброшенном кладбище, куда годами не ступала нога человека.
— Вот посмотрите, что себе позволяют! — В накаленной тишине снова прозвучал раздраженный голос Виппера, он развернул газету: — Видите, карикатура на меня… Злой шарж! — Он сорвался со своего места и направился к судейскому столу с газетой в руках.
В тишине прошуршала газета, с пренебрежением брошенная на стол.
Снова установилась тишина, были слышны только шаги прокурора, направлявшегося к своему месту. Шаги угрожающе предвещали: а ну-ка попробуйте не согласиться со мною! Строгие глаза, прикрытые пенсне, Виппер вперил в судейский стол и, не дождавшись мгновенной реакции, потребовал обсуждения своего заявления.
Даже опытный, умный председатель суда несколько растерялся. Это было видно по тому, как вздрагивала его раздвоенная борода, как хитрые глаза шарили по лицам судей. Он хотел, очевидно, понять, как они восприняли дикую выходку прокурора. Но судьи, опустив глаза, молчали. «Им стыдно, что ли?» — подумал Болдырев. В его судебной практике такого еще не было. Его растерянный взгляд искал поддержку идейных друзей — Замысловского и Шмакова, но и их заявление прокурора застало врасплох.
Неожиданно с места поднялся Грузенберг и попросил показать ему газету. Председатель схватил в руки газету, словно обрадовался, что может избавиться от нее, и быстро передал защитнику. Грузенберг развернул газету, и все начали разглядывать карикатуру.
Вдруг Карабчевский громко рассмеялся.
— Господа, господа… — проговорил председатель. Он хотел призвать к порядку защитников.
— Я прошу слова, — вызвался Грузенберг. — Нас удивляют нападки прокурора на прессу. Но поскольку заявление было сделано человеком, почувствовавшим себя обиженным карикатуристом, я считаю необходимым сделать разъяснение…
Весьма возможно, что Болдырев еще не пришел в себя от необычайного заявления прокурора, поэтому он внимательно прислушивался к тому, что хотел сказать адвокат.
— Представьте себе, — Грузенберг снял пенсне и показал им на стену над головой судей, — что на этой стене я нарисую, скажем, осла. Обыкновенного осла. И прохожий какой-нибудь скажет: «Глядите, ведь это прокурор Виппер…»
В этот момент Болдырев спохватился и зазвонил.
— Разрешите мне, господин председатель, закончить свою мысль. Так кто же обидел прокурора — я, который нарисовал осла, или прохожий, который разрешил себе сказать, что в моем простом, бесхитростном рисунке он будто бы увидел черты… уважаемого судебного работника… Всем ясно, что виноват прохожий. То же самое происходит теперь в суде. Художник нарисовал осла, а наш уважаемый Оскар Юрьевич хочет в этом рисунке узнать самого себя…
Грузенберг надел пенсне, выставил накрахмаленную грудь и, глядя сверху вниз на раздраженного Виппера, строго спросил:
— Значит, вы подтверждаете, что эта карикатура изображает вас и что в стихах, подписанных под карикатурой, затрагивается ваша личность?..
Звонок председателя не смог остановить смех, разорвавший тишину. Все смеялись, удивляясь находчивости Грузенберга. Смеялись соратники-защитники, и громче всех Карабчевский, — и противники — Замысловский, Шмаков и даже Дурасевич. У него из глаз текли слезы, и он вытирал их цветным платком. Из зала хлынула новая сильная волна смеха, затопившая даже скамьи с присяжными заседателями; они исподволь поглядывали на надутого прокурора Виппера, несчастного и растерянного.
Когда суматоха в зале несколько улеглась, послышался слабый голос Болдырева:
— Объявляю перерыв на тридцать минут.
Во время небольшого перерыва пристав, которому было поручено наблюдение за присяжными заседателями и за галеркой, где размещались представители прессы, подошел к председателю суда и прошептал ему на ухо:
— Ваше высокопревосходительство, в Киев приехал Короленко, он добивается разрешения пройти в зал суда.
Густые растрепанные брови Болдырева поднялись выше на лоб, вертикальные борозды над носом углубились:
— Короленко?.. Какой Короленко?
— Писатель, Владимир Галактионович, — ответил пристав.
— Ах, Короленко… Впустите его. Впрочем, подождите, попросите его прежде пройти ко мне в кабинет.
Пристав ушел, но вскоре вернулся.
— Уже, ваше высокопревосходительство.
— Что «уже»?
— Впустил его.
— Вы сказали, что я приглашаю его к себе?
— Сказал, но он на это ничего не ответил.
— Как?
Пристав развел руками.
— Вы, верно, не очень вежливо попросили его…
— Что вы? Почему так думаете? Я еще раз пойду скажу ему…
Довольный, Болдырев кивнул головой, взяв при этом в руку золотой брелок, свисавший с часовой цепочки, и ласково погладил его мягкими пальцами.
— Напомните ему, напомните, — повторял он.
Но писатель в этот день так и не зашел к Болдыреву, что очень обидело чиновника. Однако пришлось стерпеть.
На следующий день председатель специально послал пристава в корреспондентскую ложу сообщить Короленко, что, в виде исключения, председатель разрешает ему, только ему, спуститься в зал и занять место в первом ряду. На это пристав принес такой ответ:
— Он хочет остаться среди товарищей по перу, ваше благородие.
Других попыток общения со знаменитым писателем Болдырев не предпринимал.
Увидев Владимира Галактионовича на галерке, братья газетчики обрадовались, и каждый по-своему приветствовал его. Солидный русско-еврейский писатель С. Ан-ский (Ш. Рапопорт), писавший репортаж специально для малоизвестной провинциальной бердичевской газеты «Южная молва», подмигнул Ходошеву и кивнул головой в сторону Короленко:
— Сама правда шагает, и ничто ее не остановит…
— Правильно, правильно! — обрадовался Ходошев этим словам.
После небольшой паузы он, сверкая смеющимися глазами, спросил у Ан-ского:
— Семен Акимович, мне знакома эта фраза, но не помню, откуда она.
— Сотруднику «Киевской мысли» надлежит помнить, кто произнес ее, — заметил Ан-ский.
— Не помню, Семен Акимович, признаю свою отсталость.
— Это сказал Эмиль Золя во время процесса Дрейфуса, — сообщил Ан-ский.
Они заметили, что Короленко примостился в углу ложи и рисует что-то на широком листе бумаги. Короленко выглядел усталым, его густая шевелюра местами приобрела цвет блестящей золы, и от этого лицо его с желтоватым оттенком казалось свежее. Глубокие глаза, в которых светился проникновенный ум, привлекали внимание Ан-ского и Ходошева.
Закончив рисунок, Короленко поднял сияющее лицо и сказал своим соседям:
— Узнали, кто это? — Он, очевидно, не был уверен, что рисунок понравится журналистам.
Ходошев взял в руки рисунок, показал Ан-скому и другим.
— Кто это, Семен Акимович?
Ан-ский присмотрелся к рисунку и пояснил:
— Не узнаете Пранайтиса? Видите — черный высокий мистик стоит у кафедры. Справа, у ног ксендза — черт, а возле чертика — шило, молоток, клещи и… а это что такое, сам не знаю. Ага, железная перчатка — орудие, которым мучили, пытали и издевались над жертвой, причиняя ей страшные физические страдания. А внизу, видите, цитата из писанины Пранайтиса: «Без пыток правды не добиться».
— Инквизитор! — вырвалось у Ходошева.
— А что вы думаете, много есть еще не свете таких… — сказал Ан-ский.
Короленко приехал из Полтавы на процесс больным, даже с температурой, но он скрывал это от окружающих. Каким образом об этом узнал адвокат Грузенберг, трудно догадаться. Во время перерыва, когда публика устремилась из зала в коридор, где стоял Короленко, окруженный группой людей, писатель постарался поскорее выбраться оттуда. Но тут появился Грузенберг с большим портфелем под мышкой, наполненным разными бумагами.
— Пойдемте ко мне в гостиницу, там вы немного отдохнете. — И Грузенберг взял писателя под руку.
— Я живу в «Франсуа» на Фундуклеевской улице, — сказал Короленко, вежливо отказываясь от приглашения Грузенберга.
— Я уверен, что вы чувствуете себя неважно, Владимир Галактионович.
— Откуда у вас такие сведения?
— Это секрет, — подмигнул ему адвокат, а из-под пенсне улыбались умные глаза, — мне сообщили. Мы, адвокаты, должны все знать…
Короленко уважал своего старого знакомого, известного адвоката, и понял, что если Грузенберг, у которого во время процесса каждая минута была на учете, задержался в кулуарах, значит, дело серьезно.
— Познакомьтесь, это доктор Соболев, — Грузенберг представил Короленко высокого, полнотелого человека. — Не сопротивляйтесь, Владимир Галактионович. Мы, защитники, попросили доктора Соболева взять вас под свое наблюдение, просили от имени и всех ваших почитателей…
— Та-та-та, вам хорошо известно, что я не люблю пышных фраз. Не думайте, что я одинок, я приехал не один. Моя жена и дочь сопровождали меня сюда, не хотели отпускать одного.
— Прошу передать от меня привет Авдотье Семеновне, супруге вашей. А как зовут дочь?
— Ту, которая с нами, зовут Софьей.
— Софье Владимировне мои лучшие пожелания.
Короленко хотел освободиться от неожиданной опеки и исчезнуть, но Грузенберг взял портфель под левую руку, а правой задержал Короленко за локоть.
— Та-та-та, — сказал он, скопировав интонацию Короленко, — мне трудно догнать вас. Не отрывайтесь от нас. Я ответствен за вас перед моими коллегами. Карабчевский просто съест меня… Доктор Соболев, помогите мне, а то я выгляжу в глазах Короленко агентом подозрительного учреждения. — И сразу же заговорил другим тоном: — Чтобы не забыть! Я должен рассказать вам историю о Пранайтисе.
Лицо Короленко просияло:
— О Пранайтисе? Рассказывайте, это должно быть интересно.
— Владимир Галактионович, вам надо было видеть, как Пранайтис, когда мы всем составом суда спускались в пещеру, где был найден труп Ющинского, на обратном пути вылезал из пещеры при свете карманного фонарика. Высокий, черный, чудовищно серьезный, он медленно, рачком выбирался из страшной пещеры. В этой картине средневековый ужас, суровая темнота и черный страх. Картина эта просилась на полотно.
— Мне хочется знать, дорогие мои господа, — обратился Короленко к Грузенбергу, Соболеву и подошедшим двум журналистам, — слышали ли вы о том эпизоде биографии Пранайтиса, когда наш уважаемый эксперт выступал в роли шантажиста… — Короленко нагнулся к уху Грузенберга: — Он просто жулик, честное слово, просто жулик.
— Расскажите, расскажите, Владимир Галактионович, — просили подошедшие журналисты.
— Еще в 1894 году один человек обратился в петербургскую багетную мастерскую с просьбой позолотить раму для картины. За позолоту нужно было заплатить только один рубль. Случилось так, что из-за чьей-то неосторожности картина в мастерской сгорела. Клиент поднял шум, заявив, что картина эта не что иное, как шедевр семнадцатого века, ее автор — великий испанский живописец Мурильо. И он потребовал компенсацию — три тысячи рублей. Владелец багетной мастерской отказался выплатить такую сумму денег, но в результате торга они потом сошлись на тысяче рублей. Выплатили этому человеку пятьсот рублей наличными, а на оставшиеся пятьсот рублей выдали вексель. При этом клиент заявил, что это была картина из коллекции покойного русско-католического митрополита Александра Гинтовта. Когда хозяин багетной мастерской навел справки, оказалось, что такой картины в коллекции Гинтовта никогда не было. И больше — картина не имела никакого отношения к творчеству Мурильо. Понимаете, владелец картины просто шантажировал багетного мастера и нечестным путем хотел выманить тысячу рублей. Но братья журналисты разнюхали про это дело, расследовали его, и оказалось, что владельцем этой картины был католический ксендз Иустин Пранайтис.
— Интереснейшую историю вы нам рассказали, Владимир Галактионович!
— Эта история, дорогие мои господа, опубликована в одном из приложений к петербургской газете. Вот какой птицей является эксперт Пранайтис.
На мгновение Короленко опустил веки: у него потемнело в глазах, закружилась голова. Это сразу заметил Грузенберг и кивнул врачу.
Соболев быстро и осторожно взял руку писателя, пощупал пульс. Но Короленко тотчас высвободил свою руку и пошел вперед, словно с ним ничего не случилось. Адвокат догнал его:
— Так мы идем, значит, отдыхать, Владимир Галактионович? — улыбаясь сказал он.
— Благодарю, дорогой мой адвокат. Я чувствую себя довольно прилично, не беспокойтесь.
Грузенберг не захотел больше докучать писателю, распрощался с ним и ушел.
Тот октябрьский день вопреки календарю выдался не осенним, а, как часто случается в это время в этом краю, необыкновенно теплым и ярким. Легкий ветерок, блуждавший по улицам, принес аромат убранных полей и фруктовых садов. Люди, одетые еще по-летнему: мужчины — в светлых костюмах, дамы — в пестрых платьях, занятые своими заботами и радостями, спешили по своим делам.
На Фундуклеевской улице, напротив оперного театра, около редакции газеты «Киевская мысль» часто останавливались прохожие в ожидании специального сообщения о процессе. Распространился слух, будто с приездом писателя Короленко процесс повернет в другую сторону, в пользу Бейлиса. Поговаривали, что знаменитый писатель привез новые материалы, которые должны раскрыть комбинации «союзников» и официальных организаторов процесса. Ожидали, что поворот в ходе процесса должен произойти не только благодаря вмешательству Короленко, но под давлением определенной части передовой русской интеллигенции.
Прохожий — солидный мужчина — внес ясность во все эти «говорят». Имелось в виду известное сообщение, опубликованное еще в 1911 году во всех либеральных русских газетах. Естественно, что этот документ был известен больше в кругах интеллигенции, а широкие массы, простонародье, мало что о нем знали. Что-то слыхали, конечно, но смысл чаще всего искажался. Поэтому возник слух, будто Короленко привез новые материалы, которые должны помочь освободить Бейлиса, а на скамью подсудимых посадить действительных виновников, настоящих преступников.
Неожиданно возле редакции «Киевской мысли» появился Короленко, и через несколько мгновений его уже окружили и буквально засыпали вопросами. Но что мог он ответить жаждущему народу?
— Правда ли, что Веру Чеберяк вчера арестовали?
— Сознался ли Петр Сингаевский, брат Чеберячки, что он соучастник убийства Ющинского?
— Прокурор Виппер от стыда ночью убежал за границу — это правда? Говорят, в Германию сбежал…
Окруженный толпой, Короленко стоял в большом кругу, добродушно разглядывая публику, и улыбался: почему думают, что он может ответить на все эти вопросы?
— Кто же, если не вы, Короленко? — сказал рослый гимназист, у которого только-только начала пробиваться полоска золотистых усиков на верхней губе.
Писатель сразу обернулся к гимназисту, взял его за руку.
— Вы — еврей? — спросил он.
— Нет, Владимир Галактионович, я русский, — молодые, гордые и немного озорные глаза озарились ярким светом.
— Где вы учитесь?
— Во Второй гимназии. В последнем классе.
Со стороны раздался пискливый мальчишеский голосок:
— Он дрался с Голубевым…
Стали оглядываться, кому принадлежит этот голосок, а в это время гимназист ушел.
— Я ничего не знаю… — сказал Короленко окружившей его публике. — Читайте газеты… — добавил он, намереваясь выйти из круга.
— Расскажите что-нибудь, расскажите, — просили люди.
Но тут появился городовой и настойчивым нудным «проходите, господа» разогнал всю публику.
Несколько минут люди еще шли за писателем, но вскоре рассыпались по разным улицам, а Короленко в своей темно-зеленой пелерине тихо шагал дальше.
В этот погожий день писателю захотелось спуститься к Днепру. И поскольку оставалось еще много времени до начала послеобеденного заседания, он подозвал извозчика и велел ехать к реке. Там, сидя на берегу, — мечтал Короленко — он сможет продумать первый фельетон, который намеревался написать о процессе. Но ему не сиделось на одном месте, и он стал взбираться на Владимирскую горку. Когда он уже добрался почти до памятника святому Владимиру и стал разглядывать серебряную гладь Днепра, из его головы улетучились все мысли о задуманном очерке. Он дал своему воображению возможность плыть по водам Днепра, следя за каждой рыбацкой лодочкой, качавшейся на волнах.
Стоит Короленко на берегу, глядит вдаль и забывает, для чего, собственно, он прибыл в этот старый город. Ему вспоминается одна далекая сибирская речушка, во много раз меньше этой мощной реки. Многое связано у писателя с этими воспоминаниями.
Глядя теперь на широкий, полноводный Днепр, Короленко не чувствует себя одиноким и затерянным в необозримых просторах. Ему казалось, что за его спиной стоят люди с крепкими руками, люди, несущие в своих сердцах помощь, будящие надежду и гордость за человеческое достоинство и красоту.
На судебное заседание Короленко вернулся бодрым и радостным. Его сопровождало доброе лицо рослого гимназиста с гордыми, смелыми глазами.
В те дни, когда процесс был в самом разгаре, из местечка Малин в Киев прибыл адвокат Исаак Рудницкий, который был дружен и тесно связан с одним из защитников Бейлиса — с присяжным поверенным Григоровичем-Барским. Дмитрий Николаевич очень обрадовался своему старому другу, адвокату из Малина. Рудницкий часто прибегал к помощи и советам киевского юриста по разным делам, связанным с Киевской судебной палатой. Просьбы и поручения Рудницкого Григорович-Барский всегда выполнял аккуратно и квалифицированно. И теперь он очень тепло встретил гостя.
— Как проходит процесс? — спросил Рудницкий. — Расскажите что-нибудь интересное.
— Вчерашний эпизод останется в истории судебной практики как образец совершенства человеческого разума, — с удовольствием рассказывал Григорович-Барский. — На такое способен один Карабчевский, и только ему одному, королю адвокатов всей России, могут быть позволены такие ходы…
— Неужели? Почему ему одному? — удивлялся Рудницкий.
— Почему ему одному, хотите знать? Потому, что он Карабчевский. Ведь он пользуется исключительным авторитетом в высших петербургских кругах. Так слушайте: вчера на процессе произошел, собственно говоря, необычайный спектакль, — начал свой рассказ Григорович-Барский, — спектакль, который пришлось играть действительным судебным работникам, адвокатам, прокурорам. Уважаемая публика, находившаяся в зале, в основном состояла из чиновников, полицейских агентов, купцов, журналистов и небольшой части городских мещан. Все были поражены. Так аплодировали — просто оглушили зал, несмотря на то, что в суде строго запрещено аплодировать.
…Прокурор Виппер и гражданские истцы Шмаков и Замысловский допрашивали Бейлиса, хотели разузнать, как у обвиняемого распределялось время в тот знаменитый день — двенадцатого марта, когда убили Андрея Ющинского.
Малинский адвокат сразу был захвачен этой историей, не отрывал глаз от Григоровича-Барского, который продолжал рассказ:
— Ну, скажем, Бейлис встал утром, умылся, помолился, позавтракал, пошел к себе в конторку, выписывал ордера. Потом приехали крестьяне на подводах, и он выдал им выписанный кирпич; позже Бейлиса вызвал к себе управляющий; еще позже пришло время обеда, и так далее, и так далее — до следующего утра. Время за сутки было расписано буквально по минутам и даже по секундам — где, когда Бейлис стоял, сидел, писал, ходил или… Один из судей составил даже точную диаграмму, но… выпадали только тринадцать минут. Суду не было ясно, где был Бейлис эти тринадцать минут, на что он потратил эти тринадцать минут, если не на еду, питье, писанину, на выдачу кирпича или на разговоры с крестьянами, завозящими древесину или вывозящими кирпич. Что делал человек с черной бородой эти тринадцать минут, где он пропадал это время?
Долго морочили себе головы, рассуждали, думали и передумывали и никак не могли подсчитать — куда делись эти несчастные минуты.
«Бейлис, а Бейлис, где вы были, куда уходили из конторы между часом и двумя часами дня?»
Этот вопрос председатель Болдырев задавал Бейлису и всему суду, но ни Бейлис, ни другие участники суда не могли ответить на него.
«Объясните, Бейлис», — словно тяжелое облако висело в зале суда и давило на присутствующих.
Вам надо было видеть, Исаак Маркович, — продолжал Григорович-Барский, — как на галерке вокруг Владимира Короленко собрались представители прессы и не сводили взоров с человека с черной бородой. А тот растерянно глядел в одну точку, словно прося: «Помогите мне… Чего хотят от меня? Не помню, как я могу поминутно все помнить? Может быть, я именно тогда…»
Мендель Бейлис смотрел на своих защитников, прося что-то подсказать ему. «Господи боже мой, — шептали его бледные губы, — чего от меня хотят, если я все же не помню!»
И в этой накаленной атмосфере послышался пискливый голосок самого молодого обвинителя — Дурасевича:
«Ясно, что в эти тринадцать минут Мендель Бейлис…»
Под взглядом председателя Дурасевич осекся и не посмел закончить свою страшную мысль.
Все же? Что значит, что человек не может вспомнить? Не столетия, не десятилетия прошли с тех пор — всего два с половиной года.
В растерянности зала Киевского окружного суда встал стройный, красивый Николай Платонович Карабчевский — некоронованный король русских адвокатов.
«Ваше превосходительство, господин председатель, — раздался его сильный бархатный голос, — есть у вас карманные часы?»
Лохматые седоватые брови Болдырева от такого неожиданного вопроса взлетели вверх.
«Есть, господин защитник, а что?» — председатель достал из жилетного кармана часы.
«Я попрошу вас положить часы на стол и накрыть их бумагой».
Председатель выполнил просьбу Карабчевского — положил часы на стол. В зале слышали, как шуршала бумага в руках председателя, и видели, как он накрыл часы бумагой.
Повторяю вам, Исаак Маркович, — снова пояснил Григорович-Барский, — что такую смелость может разрешить себе только Карабчевский. И Болдырев послушался его.
«Благодарю вас, господин председатель, — сказал адвокат. — Теперь я побеспокою вас вопросом: как долго находятся у вас эти часы?»
«Как долго? Это свадебный подарок родителей моей супруги».
«Приблизительно сколько лет тому назад?»
Болдырев растерянно посмотрел вокруг, затем поднял глаза к потолку, словно вспоминал или высчитывал.
«Сейчас скажу вам точно, господин адвокат… Тридцать восемь лет».
«Благодарю, господин председатель».
Всем корпусом Карабчевский повернулся к присяжным заседателям, которые тоже сидели как на горячих углях, не сводя глаз с адвоката и с председателя.
«Прошу вас, господа присяжные заседатели, запомнить, — сказал Карабчевский, — что сказал господин председатель: часы у него уже тридцать восемь лет. Теперь будьте добры, — обратился он снова к председателю Болдыреву, — скажите нам, сколько раз в сутки вы пользуетесь вашими часами?»
«Сколько раз? Ну, не меньше десяти — пятнадцати раз в день».
«Благодарю, господин председатель».
Болдырев облегченно вздохнул, он не ожидал больше вопросов от адвоката.
А Карабчевский снова спросил:
«Простите, господин председатель, на ваших карманных часах есть секундная стрелка?»
«Секундная стрелка? — переспросил председатель и заморгал глазами. — Секундная стрелка… сейчас… сейчас».
«Мы ждем, господин председатель, мы никуда не торопимся».
«Нет! — выпалил Болдырев. — Нет у моих часов секундной стрелки!»
«Нет, вы говорите. Итак, у ваших часов нет секундной стрелки. Будьте любезны, ваше высокопревосходительство, передайте мне ваши часы».
Снова прошелестела бумага, председатель взял часы и передал адвокату.
Карабчевский в свою очередь взял часы в руки, взглянул на них, и лицо его прояснилось. Он поднял правую руку с часами и обратился ко всему составу суда торжественным голосом, причем ни один мускул не дрогнул на его лице:
«Господа судьи! Прошу вас быть свидетелями, что у часов господина председателя как раз имеется секундная стрелка».
По залу прокатилась волна хихиканья.
Председательствующий звонко призывал к спокойствию и вниманию.
«Уважаемые господа, уважаемый председатель суда, — снова раздался мощный голос адвоката. — Тридцать восемь лет находятся у вас карманные часы, десятки раз ежедневно вы смотрите на них — и все же не смогли запомнить точно, есть ли на циферблате секундная стрелка. А вы хотите от этого человека, от Бейлиса, который томится в тюрьме два с половиной года, чтобы он помнил и сказал бы вам точно, куда у него делись тринадцать минут того несчастного дня, когда судьба его…»
Последних слов адвоката уже не было слышно. Зал потонул в аплодисментах, шквал рукоплесканий пронесся по залу.
На галерке Владимир Короленко в окружении многих журналистов и репортеров с удовлетворением показывал рукой на председателя Болдырева, стоявшего со звонком в руках. Смущенным выглядел председатель, захлебнувшийся звонок выпал из его дрожащей руки.
Я убежден, Исаак Маркович, — закончил Григорович-Барский, — что в стенографическом отчете о процессе этот эпизод не будет фигурировать. Запомните эти мои слова!
От удовольствия он громко смеялся, заражая своим смехом и малинского адвоката.
Как-то под вечер за несколько дней до начала процесса в кабинет председателя Киевского окружного суда Болдырева зашел Чаплинский и рассказал, что по распоряжению полицейского департамента выделены два жандармских унтер-офицера специально для обслуживания присяжных заседателей.
— Так не забудьте, Федор Алексеевич, распорядиться, чтобы приготовили для них форму судебных курьеров, — добавил Чаплинский.
Согласно кивая и улыбаясь в бороду, Болдырев спросил:
— А усы у них как у жандармов?
— Этого я не знаю, — улыбнулся Чаплинский.
— Придется их сбрить.
— Почему?
— Сбрить, сбрить, Георгий Гаврилович.
— Понял, Федор Алексеевич, я это обеспечу…
Именно тогда Чаплинский конфиденциально сообщил председателю суда, что для наблюдения за присяжными заседателями выделено также с десяток филеров.
— Такой штат мое ведомство не сможет содержать, бюджет наш лопнет, — возмутился Болдырев.
— Помилуйте, Федор Алексеевич, для этого есть полицейский департамент с собственным бюджетом, — успокоил его прокурор.
Председатель суда согласился.
Во время перерыва между утренним и дневным заседаниями один из судебных курьеров, светловолосый ловкий парень с живыми глазами, бегал в буфет за всякими яствами для заседателей. На широком подносе принес он еду и, насвистывая какой-то мотивчик, сказал:
— Вот тебе, Тертичный, заказанная тобою фасоль, а тебе, Перепелица, твое любимое блюдо — горох с салом. Ешьте, братишки, и не завидуйте друг другу.
Пристав отозвал курьера в сторону и сделал ему замечание:
— Послушай, комик, почему тыкаешь им?
— А что? — вытаращил он веселые глаза.
— Они ведь уже в летах, в два раза старше тебя.
— Черт их не возьмет, — ответил веселый блондин и снова побежал в буфет.
Тихо открылась дверь, и в комнате присяжных заседателей появился Голубев.
— Вам кого? — К нему немедленно подошел человек с низким лбом и глубоко запавшими глазками, одетый в судебную форму не по размеру.
Голубев отозвал субъекта в сторону, показал свой значок на лацкане и стал что-то шептать ему на ухо. Человек с низким лбом кивнул Голубеву: он может делать все, что понадобится.
Отвернувшись от филера, Голубев направился прямо к Мельникову — старшине присяжных заседателей.
— Михаил Дмитриевич, — сказал он и, вытянув из кармана свежий номер газеты «Двуглавый орел», сунул ее в руку Мельникову, — вот это прочтите всем вашим…
— Добро, Владимир Степанович.
Увидев карикатуру в газете, Мельников широко улыбнулся.
— Правда, хорошо нарисовано, Мельников? — спросил обрадованный Голубев. Ведь именно он был редактором этой газетенки.
— Здорово! Ангелочки тащат Бейлиса к себе на небо и кричат: «Ты давно уже наш, Мендель, почему ты до сих пор на земле? Мы давно ждем тебя».
Вокруг старшины заседателей собрались все присяжные, и каждый хотел рассмотреть принесенную газету. Тогда Голубев достал еще несколько экземпляров, которые пошли по рукам.
Судебный пристав, прикрыв входную дверь, недовольно вертел головой: «Вас могут здесь заметить, Владимир Степанович, будьте осторожны». И, делая вид, что он действительно недоволен гостем, взял его за руку и потянул к двери.
— Одну секундочку… — Голубев вырвался из рук пристава. Он увидел среди присяжных заседателей знакомого городского извозчика, Савву Федоровича Сосницкого, и направился к нему: — Очень хорошо, что и ты среди присяжных, сам бог избрал тебя на эту святую должность. Ты уж, Саввушка, будешь действовать как следует…
— Знамо… мы знаем, что нам делать… — по-воровски подмигнул Голубеву Сосницкий.
Студент выскользнул из комнаты, вход в которую был строжайше запрещен.
Здесь присяжные заседатели были обособлены от всего мира, особенно оберегали их от защитников Бейлиса.
Но вот сюда проскользнул какой-то человек и незаметно остановился в углу. Это был один из двух, присланных на процесс из полицейского департамента. Ему, сотруднику органа Министерства внутренних дел «Вестник полиции», надо было видеть и знать, чем занимаются присяжные заседатели и что они усваивают.
Один из сотрудников полицейского департамента — Павел Никандрович Любимов, франтоватый молодой чиновник с бледным, желтоватым лицом и холодными глазами, выделялся своим странного вида носом с широкими вывернутыми ноздрями. Казалось, такой нос создан не для дыхания, а только для принюхивания; другого, смуглолицего, звали Венедикт Антонович Дьяченко.
Дьяченко спросил у одного из заседателей, понимает ли он, что происходит на заседаниях суда. И когда заседатель пожал плечами и огрубелой рукой показал на лоб, мол, не все он понимает, Дьяченко обнажил в улыбке свои желтые зубы.
— Нужно, чтоб вы поняли главное: что человек с черной бородой виновен… — сказал он, делая ударение на последнем слове.
Подняв тяжелую заросшую голову, заседатель сказал:
— Как бог мне подскажет, — и отодвинулся от незнакомца.
Оба присланных из Петербурга чиновника не пропускали возможности завязать разговор с заседателями, всегда обозленными и недовольными. Они никак не могли примириться со своим положением исключенных из жизни. В этой комнате они ели, спали, как арестантов, их выводили несколько раз в день во двор — проветриться. Они были прикованы к скамьям и выслушивали всякие истории, которые мало интересовали их. Порой они даже не вполне понимали, о чем идет речь.
Оба чиновника должны были ежедневно писать в свой департамент о своих впечатлениях и наблюдениях за присяжными заседателями. Поэтому они приставали к ним, расспрашивали об их настроениях. Но при этом нередко получали отпор.
Особенно напористым оказался Дьяченко. Как надоедливая муха, он бросался на свою жертву, въедался в душу своими вопросами, пока наконец один из заседателей не рассердился и не отвернулся от чиновника со словами: «Прочь, злыдень». Чиновник покраснел, глаза его зло заблестели. Он захотел какой-нибудь гадостью отплатить крестьянину, но тот, рассерженный и испуганный, отодвинулся и начал креститься, что-то шепча дрожащими губами.
Не получив необходимых ответов, подосланные сотрудники все равно не переставали рапортовать полицейскому департаменту, что «простые „мужики в сермягах“ не понимают сути процесса над человеком с черной бородой».
Но, несмотря на такое мнение чиновников, «мужик в сермяге» все же имел свое собственное мнение, сложившееся настолько, насколько он вообще мог понять все это сложное дело. Мужик надеялся на свой внутренний голос, голос души.
Журналисты и газетчики немало удивлялись тому, как писатель Короленко ежедневно на протяжении многих часов рассматривал присяжных заседателей, буквально буравя глазами каждого, внимательно изучая меняющиеся выражения их лиц.
— Обратите внимание, коллега, вон на того крестьянина, похожего на сфинкса, — сказал Короленко Ходошеву. — Видите — как бы обрубленный нос, глубокие, бездонные глаза… заросший лоб, рыжая борода. Вроде бы он носит серьгу в правом ухе.
— Он, возможно, казак, из донских казаков.
— Нет, как бы он попал сюда, из донских? Очевидно, правнук запорожских казаков. Он украинец из-под Киева, из деревни Борщаговка. Тертичный его фамилия, — рассказывал Короленко.
— Откуда вам известны такие подробности? — удивлялся Ходошев.
— Узнавал, — тихо ответил Короленко. — А вот тот, возле Тертичного, из села Гостомель — Олийник его фамилия. Тоже вроде сфинкса. Мне думается, он замкнут в самом себе. Будьте спокойны, переодетый жандарм, который недавно вертелся вокруг присяжных, ничего от него не добьется. Гляньте, как он вертится и рыщет глазками. Возьмите бинокль, только постарайтесь, чтобы пристав не заметил.
Короленко передал Ходошеву бинокль и продолжал нашептывать:
— А вон тот, возле Олийника, с подстриженными волосами, это Сосницкий — извозчик у «союзников», особа, близкая Григорию Опанасенко. Вы знаете, кто такой Опанасенко?
— Знаю, Владимир Галактионович.
— Вчера я был у Сосницкого в доме, разговаривал с его женой и дочерью. Интересно, что домашние Сосницкого недовольны тем, что этот «деятель» является присяжным заседателем. Обе женщины просто стонали. «Его подкупили, он не виноват, — плакала жена, — ему велели…»
— Как же вы проникли к дом извозчика, Владимир Галактионович?
В это время объявили перерыв, и представители прессы направились вниз.
— Коллега, — услышал Ходошев, — у меня к вам просьба. Не сможете ли вы завтра сопровождать меня в Борщаговку к родным Тертичного?
Журналист, конечно, сразу принял такое заманчивое предложение: еще бы, сопровождать писателя…
— С величайшим удовольствием, Владимир Галактионович, — произнес Ходошев.
— А если так, приходите завтра к семи часам утра в гостиницу «Франсуа». Постучите в дверь моего номера, я буду ждать вас. Только тихо, чтобы не разбудить жену и дочь. Понятно?
— Хорошо, Владимир Галактионович.
— На всякий случай захватите с собою плащ, — посоветовал писатель.
— Если будет дождь, может быть, отложим поездку? — осторожно спросил Ходошев.
— Ни в коем случае! — твердо ответил Короленко. — Послезавтра я, возможно, поеду в другое село. Вообще работы много и здесь, в Киеве.
Окрыленный Ходошев направился домой — ему нужно встать завтра ранехонько и не опоздать к Короленко.
На станции Борщаговка пассажиры сошли с поезда. Короленко был одет в простой охотничий костюм: высокие сапоги с широкими голенищами выше колен — на плечах пелерина, через левое плечо наперевес ружье, а на голове парусиновая шапочка с блестящим козырьком — такие носили управляющие помещичьими владениями в глубине Полесья. Рядом с ним шагал репортер «Киевской мысли» в спортивном костюме и с хлыстом в руке, словно он только что слез с коня; репортер был тоже в охотничьей шапочке, только с зеленым пером.
Увидев у себя в Борщаговке эту пару, крестьяне думали, что это заблудившиеся охотники, разыскивающие путь к станции.
Уже при первой же встрече с крестьянами Ходошева поразило то, с какой легкостью Короленко изъясняется на украинском языке.
— Пусть вас, коллега, не удивляет, — объяснил Короленко, — я вырос на Волыни и хорошо помню ее язык.
Вскоре оба сидели в доме у Тертичного, куда их проводила одна крестьянка.
— Сидайте, добродии, — дружелюбно предложила жена Тертичного, женщина с красивым видным лицом. Трудно было угадать, чего больше в ее больших тихих глазах — боязни или гостеприимства? — Может, выпьете молока, я только что подоила корову.
— Щиро дякуемо, с удовольствием выпьем, — ответил Короленко, сняв шапочку и положив ее себе на колени. — А вы будете, коллега?
— Не откажусь, — кивнул Ходошев.
Подав вместе с крынкой молока свежий хлеб, женщина села напротив гостей. В это время со двора прибежал румяный мальчонка и сразу же подошел к Ходошеву, ручонками дотронулся до перышка на шапке.
— Не тронь, Ванюша! — закричала женщина.
— Ничего, он не испортит, — сказал Ходошев. — Возьми, Ваня, — гость сам подал ему шапку с пером и посмотрел на Короленко: правильно ли он поступает, чтобы заслужить доверие крестьянки?
— Это мой внучек. Дочь у нас умерла. Когда зять женился на другой, мы не захотели отдать единственного внука мачехе и взяли его к себе, — рассказала женщина о несчастье, постигшем их на старости.
— А старик? — Короленко задал вопрос, который интересовал его прежде всего. — Где ваш хозяин? Наверное, на заработках в городе.
— Нет, пане, мы вовсе не так бедны, чтобы ему пришлось отправиться на заработки. Боронь боже, мы живем совсем заможно, но… — лицо женщины скривилось, — но его арестовали.
— За что? Он совершил преступление? — быстро спросил Короленко.
— Нет, пане, вы не понимаете, о чем я говорю, — она сделала паузу, словно ища сочувствия. Потом поднялась, подошла к двери, прикрыла ее и начала рассказывать шепотом: — Как-то пришел к нам околоточный с жандармами, с приставом и насели на моего мужа: «Ты должен, Михайло, поехать в город, в Киев, и там быть судьей. Будут судить одного изувера, — она оглянулась на дверь, — человека, который убивает детей». Пойди, Ванюшка, на двор, я позже тебя позову. — Женщина взяла мальчика за плечо, тихо открыла дверь и легонько подтолкнула его, а сама вернулась к ним. — Михайло мой не захотел ехать в город, он старый и больной. «Если не поедешь, Тертичный, мы посадим тебя в застенок. Он и тебя может зарезать, как Ющинского на цигельне…» А Михайло заупрямился — не хочет, не нужно ему. И тут пришел к нему священник, не из нашего села, из Киевской лавры — Синкевич. Мы поставили самогон и куличи добротные, как на пасху, выпили и гуляли всю ночь, а назавтра Михайла увели…
— Почему же вы так убиты горем? — спросил Короленко. — Он скоро вернется, ваш Михайло.
— Люди приехали из города и рассказали, что Михайло сидит взаперти за решеткой, говорят, долго еще будет там сидеть. Что там с ним, один бог знает… И что там с ним делают?..
Выпив молока с хлебом, гости поднялись, позвали мальчика, гулявшего во дворе, подарили ему небольшой рожок, на котором Короленко сыграл известную песенку.
Женщина перекрестилась, поблагодарила панов, не миновавших ее хаты, и показала им кратчайший путь до железной дороги.
— Если будете в Киеве, я бы просила вас сходить повидаться с моим Михайлом и сказать ему, чтобы он крепился и что его Приська ежедневно молится за него. Еще скажите ему, что Ванюшка здоров и ждет благополучного возвращения деда домой… — Тут женщина расплакалась.
— Почему же вы плачете, Приська? — спросил Короленко.
— Полиция там пытает моего Михайла… Я знаю, они всегда так поступают с честными людьми.
На улице Короленко сказал Ходошеву:
— Приська говорит, что ее Михайло честный человек. Возможно, если б руководитель киевских «союзников» — поп Синкевич не вовлек бы этого заможного мужика в свои сети, он бы… Но не это я хотел сказать. Понимаете ли, коллега, уголовный отдел Киевского окружного суда, который судит теперь Бейлиса, специально подобрал таких присяжных заседателей — самых отсталых, темных крестьян, которые плохо понимают рассматриваемые на суде вопросы. При разборе же других уголовных дел, когда судят воров, убийц, жуликов, присяжные заседатели — интеллигенты: профессора, учителя. А Бейлиса судят простые мужики. Возможно, это честные люди, но они напуганы проклятым ритуалом, от которого отдает средневековьем и кровью… Сидят они, с широко открытыми глазами и навостренными ушами, подхватывая все злые слова, в адрес несчастного человека с черной бородой, на которые не скупятся Виппер, Шмаков и другие монстры.
Короленко и Ходошев быстро шагали по узкой дорожке, которая змеилась по песочным взгорьям. Писатель долго рассказывал о тайной агитации «союзников» и полицейского аппарата накануне процесса. Располагая некоторыми фактами о том, как подбирались присяжные заседатели, он напишет и опубликует в прессе статью. Ему конечно же известно, какой вой подымут правые против него в своих подлых органах, но он к этому уже привык. Чтобы это остановило его — ни в коем случае! Пусть они брешут, а он будет делать свое дело. Нельзя такое замалчивать.
— Видали, как охраняют присяжных от злого глаза? — под конец спросил Короленко.
— Видал, Владимир Галактионович.
В тот же день перед началом дневного заседания Ходошеву пришлось быть свидетелем одного инцидента: Короленко вмешался в спор репортера с полицией. Дело было так: корреспондент не так давно созданного русского кинематографического общества хотел запечатлеть несколько эпизодов процесса. Корреспондент с киноаппаратом на треноге стоял у входной двери в зал суда и просил разрешения пройти. Строгий блюститель порядка, высокий человек с большими закрученными усами, своими огромными руками рванул треногу и толкнул корреспондента в грудь:
— Нельзя, куда лезешь?
Корреспондент, очень ловкий молодой человек, сперва просил по-хорошему, потом рассердился и вновь попытался протолкнуться в зал. Полицейский, однако, не пускал. В конце концов корреспондент потребовал вызвать пристава. А когда пристав явился, спор разгорелся по-настоящему.
— Запрещено! — категорически отрезал пристав и приказал полицейской страже выставить корреспондента.
Но корреспондент был не из тех, от кого можно тихо избавиться. Он отсюда не уйдет, сказал корреспондент, — он должен сделать то, что ему поручено, а потом уж уйти. Это необходимо фирме, в которой он работает.
— Я вас арестую, молодой человек, — кипятился пристав, сверкая злыми глазами.
Именно в этот момент появился Короленко и заступился за корреспондента. Увидев, что в данном случае уговоры бесполезны, Короленко предложил приставу:
— Проведите меня к Болдыреву, я повидаюсь с ним до начала заседания. — А корреспонденту он сделал знак, чтобы тот подождал.
Пристав хорошо запомнил, что председатель суда некоторое время тому назад через него передал Короленко приглашение занять удобное место в зале.
Пристав повел писателя к кабинету Болдырева и сказал:
— Подождите, я сейчас, — а сам вошел в кабинет.
— Ваше высокопревосходительство, — бормотал пристав, — тот кудлатый хочет повидаться с вами…
— Какой такой кудлатый?
— Ну, писатель из Полтавы, который на галерке.
— Ах, Короленко! Где же он?
— За дверью, ваше высокопревосходительство.
— Болван! — закричал Болдырев, быстро расчесал красивую бороду, подошел к двери и шумно раскрыл ее. — Прошу вас, Владимир Галактионович…
Короленко переступил порог.
— Садитесь, пожалуйста, — Болдырев указал на стул.
— Я очень тороплюсь, господин Болдырев. Сейчас я только по одному вопросу — почему не пропускают в зал представителя кинематографа?
— Для чего, Владимир Галактионович?
— Как для чего? Для истории.
Холеною рукою председатель инстинктивно взялся за цепь на груди и с подобострастной улыбкою слегка наклонил голову.
— Если вы просите, Владимир Галактионович…
— Я не прошу. Я говорю, что это необходимо.
— Для кого необходимо, Владимир Галактионович?
— Я уже сказал, ваше высокопревосходительство.
— Гм… гм… — И председатель велел судебному приставу пропустить корреспондента с аппаратом.
Когда ксендз Пранайтис докладывал на процессе о проведенной экспертизе, среди других был затронут очень важный вопрос: издавали ли русские епископы соответствующие буллы о ритуальных убийствах у евреев? Как было известно среди ученых, религиозных историков и писателей, еще папа римский Иннокентий IV в XIII столетии издал буллу, в которой совершенно отрицал факты ритуальных убийств у евреев. Католический же эксперт, «крупнейший специалист» по еврейской религии, иезуит Пранайтис без всякого стыда отрицал, что священнослужители когда-либо осуждали недостойные предрассудки.
Через несколько дней после показаний эксперта Пранайтиса выступал Шмаков, который пытался убедить присяжных заседателей, будто «ссылка на буллы не имеет никакого значения». «Отец Пранайтис, — говорил он, — разъяснил, что булл, в которых было бы запрещено обвинять евреев в такого рода преступлениях, никогда и нигде не было. Их не только не было, их не могло быть. А уж если отец Пранайтис сослался на этот факт, никто этого отрицать не может. Защита, так блестяще здесь представленная, определенно не пропустила бы такой случай и, конечно, доказала бы, что такая булла, и не одна, бесспорно была».
В перерыве, после речи Пранайтиса, Александр Сергеевич Зарудный, который основательнее других защитников Бейлиса изучал материалы по ритуальным вопросам, делился своим мнением с Оскаром Осиповичем Грузенбергом. Он утверждал, что, когда в Киев прибудут копии папских булл, тогда защита сможет свести на нет ложные доводы Пранайтиса, убедить Шмакова и других, кто опирается на неверную экспертизу ксендза.
— Но почему же этих копий до сих пор нет? — удивился Грузенберг.
— Почему они еще не прибыли, я не знаю, — ответил Зарудный. — Как мне известно, лорд Ротшильд из Лондона еще за четыре дня до начала процесса в письме к руководителю по вопросам иностранной политики в Ватикане кардиналу Мерри дель Валь просил снять точные копии папских булл, опубликованных в литературе, так как ксендз Пранайтис на процессе может отрицать, что они когда-либо были изданы. Лорд Ротшильд просил сравнить снятые копии с оригиналами, которые хранятся в Ватикане, и удостоверить правильность копий.
Долго еще беседовали защитники, удивлялись и никак не могли понять, почему до сих пор не прибыли из Ватикана в киевский суд папские буллы.
Они так и не прибыли, да и не могли прибыть во время процесса, а защитники, ожидавшие их, так и не узнали причину задержки.
А произошло вот что.
Кардинал Мерри дель Валь аккуратно выполнил просьбу лорда Ротшильда, снятые копии он сверил с оригиналами и заверил своей подписью. Об этом он сообщил в письме одному известному финансисту еще пятого октября. А все документы вместе с перепиской между Ротшильдом и кардиналом лондонская газета «Таймс» опубликовала пятнадцатого октября.
Но для того, чтобы эти сенсационные документы стали действительными в русском суде, русский посол в Ватикане должен был своей подписью заверить подпись кардинала. Когда же документы попали к русскому послу Нелидову, он решил задержать эти важные бумаги, чтобы предотвратить опровержение экспертизы Пранайтиса, ведь киевский процесс должен вот-вот закончиться. А чтобы оградить себя от возможных нареканий, царский посол придумал вот что: он потребовал проставить на каждом документе слово «дубликат». Процедура эта, безусловно, займет определенное время, процесс же тем временем закончится, и Пранайтис останется при своем…
Свой замысел царский посол раскрыл в письме к министру иностранных дел Сергею Дмитриевичу Сазонову. Вот что он, между прочим, писал:
«…Но обстоятельство это позволило мне завести об этом предмете разговор со статс-секретарем.
Кардинал подчеркнул, что в ответе своем лорду Ротшильду он ограничился чисто внешней стороной вопроса, подтвердил точность представленных ему копий, отнюдь, однако, не имея в виду высказываться по существу поставленного Ротшильдом вопроса. „В этом отношении, — говорит кардинал, — была в толковании приведенных документов допущена в печати явная натяжка. Одно дело запрещать, чтобы на евреев без достаточных улик не было возводимо обвинение в ритуальном убийстве, а другое — отрицать, что евреями когда-либо были убиваемы и даже замучиваемы христиане. Последнее церковь никак не может отрицать…“»
Весьма возможно, что Нелидов намеренно исказил слова кардинала, а это только лишний раз доказывало, что католическая церковь поддерживала политику обмана царским правительством русского народа. Но как бы то ни было, когда Сазонов получил письмо Нелидова, он решил как можно скорее доложить об этом императору. А министру иностранных дел хорошо было известно, что Николай Второй интересуется киевским процессом, поэтому он в тот же день попросил аудиенции и был немедленно принят.
— Что случилось? — царь выпучил свои невыразительные глаза.
— Ваше императорское величество… — бодро начал министр и доложил царю историю с копиями папских булл. Он заметил, что царские щеки слегка зарделись, обычно холодные глаза заблестели. Царь был доволен.
Неожиданно Николай Второй поднялся, направился к окну и, с удовольствием потирая руки, сказал:
— Вы заметили, Сергей Дмитриевич, какой сегодня необыкновенный день выдался в Петербурге. С самого утра! Это совсем не характерно для нашей столицы!
— Вы правы, совершенно правы, ваше величество!
Немного наклонив голову, Сазонов улыбался.
Уже несколько лет прокурор Виппер замечал, что утром, когда он садился в фаэтон, и вечером, когда возвращался с судебного заседания, на глаза ему попадается одна и та же женщина. Где-то прокурор уже видел эту женщину, но не мог вспомнить — где и когда.
Отъезжая, от повернул голову назад, долго и упорно смотрел туда, где на тротуаре, недалеко от гостиницы «Франсуа», остановилась женщина.
«Что ей от меня нужно?» — подумал в это утро прокурор и снова обернулся, но успел увидеть только сиреневый шарф на голове женщины. Концы шарфа развевались на ветру, издали они казались крыльями, которые могут унести женщину куда-то далеко…
А вечером, когда он отпирал дверь своего номера, он вдруг снова увидел подле себя ту же женщину.
— Разрешите, господин Виппер, войти к вам.
— Прошу вас.
Не успел прокурор оглянуться, как женщина оказалась в его номере, она протянула ему руку и с удивлением спросила:
— Вы не узнаете меня?
Виппер вгляделся в ее лицо, несколько секунд раздумывал, затем неуверенно произнес:
— Узнаю… и не узнаю…
И тут он вспомнил о множестве писем, полученных им из Германии. Сегодня он получил письмо из Касселя от полковника Оберста Гельвига, в которое была вложена вырезка из газеты с весьма резкой заметкой «Размышления о киевском процессе», в которой упоминалось и о существовании ритуальной версии.
— О чем вы задумались, господин Виппер?
Услышав голос женщины, прокурор как бы оглянулся:
— Я? О вас, мадам. Где я вас видел?
Лишь теперь посетительница стянула лайковую перчатку и улыбаясь ответила:
— Этим летом в Петербурге, у вас в доме по Итальянской улице…
— Ах да… вспоминаю…
— Очень хорошо. Так вот, господин Виппер, или, как называют вас русские, Оскар Юрьевич. Местный немецкий консул Эрих Геринг просил меня передать вам вот что: получено письмо от нашего кайзера Вильгельма Второго, в котором говорится, что ваше поведение на процессе… — Сердитый и тяжелый взгляд Виппера прервал монолог женщины, она остановилась, но лишь на несколько секунд, и снова продолжала: — …Что вы слишком благосклонны, что нет у вас немецкой строгости и глубины. Вас предупреждали: необходимо по возможности осложнить дело. — Женщина прервала свою речь, но не отвела красивых, будто искушающих глаз от прокурорского лица.
А он в те мгновения?
Настоящий шторм чувств и мыслей пронесся в его мозгу. Ему хотят диктовать? Ему, знаменитому прокурору Петербургской судебной палаты, можно даже сказать — представителю министерских кругов, хотят… Но гостья прервала его мысли, повелительным, властным голосом спросила:
— О чем вы теперь думаете, господин Виппер?
— О чем? — вырвалось у него.
— Да, о чем, господин прокурор? Почему вы молчите?
— Скажите откровенно, что вам угодно, мадам? — его голос несколько окреп.
— Господин консул хочет напомнить вам, что ваш дед, ваш отец — были немцами и что вы… тоже немец.
— Помню, мадам.
— Господин консул просил также напомнить, что ваш отец, проживая в Российской империи, всегда честно служил немецкому монарху и нашему отечеству и что вы не должны изменять заповедям вашего отца и…
Петербургский прокурор поднял руку, давая понять, что не хочет больше разговаривать на эту тему.
— Так что? — молодая дама нежно склонила голову. — Мне можно передать господину консулу, что вы не забыли о вашем происхождении и о вашем долге?
Ничего не ответив, Виппер подошел к письменному столу, вынул из ящика пачку дамских папирос и предложил своей собеседнице:
— Вы курите?
— Нет. Какой же ответ мне передать господину консулу?
Виппер закурил, глубоко затянулся и склонил голову.
— До свидания, господин Виппер.
— До свидания, мадам.
Трудно сказать, выполнил ли прокурор Оскар Юрьевич Виппер то, в чем был так заинтересован немецкий кайзер Вильгельм Второй. Прокурор, несомненно, сделал все, чтобы как можно сильнее запутать дело Бейлиса — это было видно по тем сложным казуистическим вопросам, которые он задавал или пытался задавать свидетелям и экспертам. Но защита в лице опытнейших адвокатов искусно отводила выпады прокурора и каждый раз любыми способами тушила огонь, который Виппер хотел раздуть. Журналисты и газетчики не раз описывали в своих отчетах и репортажах, как гордый Виппер после таких словесных состязаний с защитниками оставался стоять у своей кафедры бледный и опустошенный, как он без конца пил из графина воду, утоляя жажду. Его потухшие глаза за стеклами пенсне выглядели тогда растерянными и жалкими, а сухое лицо становилось болезненно желтым. Даже присланные из Петербурга чиновники полицейского департамента в своих рапортах Министерству внутренних дел отмечали необыкновенную нервозность Виппера. Однажды они даже сообщили, что господин прокурор от злости и беспомощности скрежетал зубами.
Да, обвинитель хотел скрыть скрежет зубов от своих противников, от защитников. Не один раз выходил он в боковую комнату при зале суда, служившую местом отдыха для судей, обвинителей и защитников, а там просил судебного пристава принести его любимый лимонад. Сколько господин прокурор выпил воды и лимонада! Это даже дало повод одному сатирику того времени после обвинительной речи Виппера сочинить стихи о том, что в речи прокурора чувствовалась «крепость лимонада и сладость кипяченой воды…».
Дождь усиливался. Такие сильные дожди редко случаются осенью, когда хлеба уже в закромах, а фрукты в погребах. Дождь хлестал с необыкновенной силой, вода заливала железные крыши, каменные мостовые и мощеные тротуары. Настоящий потоп, а не дождь! Водосточные трубы стонали, дрожали, звенели и давились шумными потоками. Водная стихия захлестнула большой город с уснувшими улицами.
Каштановое дерево, стоявшее возле гостиницы, в которой остановились супруги Грузенберг, старчески согнуло свои тяжелые, наполовину оголенные ветви. Ветер почти сломал его. Уличный фонарь, что стоял напротив, бросал на дерево бледное пятно света, вырывавшее его силуэт из темноты.
Было уже два часа ночи. Они стояли у окна вдвоем — Грузенберг и его жена — и даже не думали о сне. Роза Гавриловна, собственно говоря, не спала уже третью ночь подряд: накануне того дня, когда Оскару Осиповичу надлежало выступить на процессе со своей речью, потом — после первой части начатой речи, и теперь — после третьего дня, когда он закончил свою речь. Она все еще была так взволнована и раздражена всем виденным и слышанным на процессе, что боялась — ее больное сердце может не выдержать. Ее киевские родственники советовали не присутствовать при выступлении мужа, звали ее к себе, хотя бы днем побыть с ними, немного забыться. Однако Роза Гавриловна предпочла остаться одна, так ей было легче собраться с мыслями.
Теперь, когда в городе бушевала стихия, Грузенберг стоял возле жены, держал ее руку в своей влажной руке и все рассказывал о своей речи, о переживаниях до и во время выступления.
— От детей сегодня пришло письмо, — сказала Роза Гавриловна.
— Кто пишет — Соня или Юра?
— Оба они пишут.
— Что пишут?
— Соня была простужена, а Юра из-за нее не пошел в гимназию.
— Так что?.. — механически спросил он.
— Не пошел в гимназию… Юра.
— Ах, Юра… — Грузенберг все еще был занят своими мыслями. — Так слышишь, Роза, Виппер в своей речи сказал, что он недоволен русским народом, упрекал его в недостатке мужества. А я на это ответил, что мне непонятны такие слова; чтобы сказать виновному, что он преступник, мужества не требуется. А если так сказать о безвинном, несмотря на то что абсолютно ясна его невиновность, — то это уже не мужество, а нарушение присяги. Избави господи русского судью от такого мужества. Слышишь, Роза, это я говорил почти в конце своей речи. Меня слушали при абсолютной тишине.
— А раньше что ты говорил, Оскар? — Роза Гавриловна смотрела на мужа с любовью, смешанной с чувством жалости, она сочувствовала ему. А его лицо пламенело, точно раскаленное железо.
— Что я говорил раньше?.. Не знаю, о каких моментах тебе рассказать, на двух заседаниях ведь говорил! Господа присяжные, сказал я, еврейский народ не нуждался бы в моей защите, но вы ведь слышали, как ксендз Пранайтис обвинял именно народ, и вы слышали, какие доказательства и толкования он приводил. Слушая все это, я страшно страдал, и в это же время я испытывал чувство гордости и счастья, что среди православных священников, среди православных ученых не было ни одного — во всяком случае, здесь, на суде, — кто бы от своего имени, как священник, или православный русский человек, или русский ученый, поддержал эти страшные, немыслимые бабьи сказки — кровавый навет на целый народ. Это счастье, что ни одного такого не было.
— А о Сикорском ты забыл, Оскар?
— Подожди, и о нем я говорил, но позже. Послушай, что я сказал. В эти дни, когда многие переживают точно такие же страдания, как я, пусть они узнают, пусть запомнят, пусть расскажут своим детям и внукам, что православная церковь относится снисходительно к евреям, что православная церковь знает об их законах и обычаях и никакого зла в них не находит. Она ничем не обидела евреев и их религию, а это большое утешение, господа присяжные заседатели. Я горжусь, что могу высказать это перед христианами. Могу сказать, что среди всего того, что я здесь пережил, это явилось единственным светлым лучом, это были единственные минуты счастья и утешения…
— А о Сикорском что ты говорил? — напомнила ему Роза Гавриловна.
— Сейчас… Если врач, вместо того чтобы заниматься медициной, вместо того чтобы найти рану и лечить ее, начинает говорить о ритуальных убийствах, о том, что он верит в ритуальные убийства, о том, как нужно судить, и о выдуманных процессах средневековья, — это все что хотите, но не судебно-медицинская экспертиза, все что хотите, но не наука. Когда я слушал слова профессора, я подумал о том мыслителе, который твердил, что если средний путешественник едет в Россию, он обычно возвращается с теми же познаниями о жизни страны, с какими он приехал. Потому что у него есть уши, чтобы слышать только то, что он хочет слышать, потому что у него есть глаза для того, чтобы видеть только то, что он хочет видеть…
Грузенберг замолчал, прислушиваясь к шуму ливня. Неожиданно молния осветила пространство у окна и вырвала из темноты каштановое дерево. Его ветви, как руки, взметнулись вверх — казалось, что они были объяты пламенем. И вдруг Роза Гавриловна воскликнула:
— Я ослеплена, Оскар… — и закрыла глаза руками.
— Успокойся, дорогая, ты скоро прозреешь, дай бог, чтобы это случилось и с присяжными заседателями.
— Будь уверен, Оскар, они прозреют…
— Дай бог, моя дорогуша, как говорится: твоими бы устами да мед пить. — И после паузы: — Мне кажется, Роза, что когда Виппер выступал или допрашивал свидетелей, он как бы выключал живую мысль и у судей, и у присяжных заседателей. Поверь мне, что эти простые люди просто тупели от его выкрутасов. Я следил за этими мужичками и замечал, как туманились их глаза, честное слово, Роза!
— Меня интересует, что ты говорил о Бейлисе.
— О Бейлисе… Я говорил так просто, что меня понимали русские люди из народа, которым надлежит вынести приговор, к ним, моя дорогая, было обращено мое окровавленное сердце. Если бы Короленко слышал излияния этого кровоточащего сердца, он бы строго насупил свои большие шелковые брови и выговорил бы мне так: «Господин адвокат, не говорите так красиво; проще нужно говорить, естественнее, тогда сильнее будет влияние на присяжных». Но я, моя дорогая, не мог сдержать свою боль.
— Ну, ну, возьми себя в руки, не принимай близко к сердцу, успокойся!
— Да, теперь слушай, что я сказал: Бейлис принадлежит к тому классу, который должен быть дорог каждому православному так же, как и каждому еврею. Он ведь честный труженик, не знавший покоя ни днем, ни ночью, он трудился не меньше, чем трудятся все крестьяне и извозчики, чем работают все рабочие. Вы здесь слышали, что он вставал иногда в четыре часа утра, ведь в шесть начинался рабочий день на цигельне. И так с шести утра до шести вечера ни минуты покоя. Помните, свидетели нам рассказывали, что даже во время обеда, если к нему стучали, он оставлял обед и выбегал, чтобы не задерживать подводы. Здесь проходили свидетелями христиане. Кто они, эти христиане? Рабочие, извозчики. Что они рассказывали? Вы сами знаете, господа присяжные, что, когда человек в беде, всегда находятся такие, которые вспоминают, что когда-то их обидели. Но вы не слышали ни одного такого голоса. Посмотрите, как тепло, с каким сочувствием и человечностью отзывались рабочие об этом несчастном, прибитом, наполовину раздавленном человеке. Вы не слышали ни одного плохого слова о нем.
Вспомните о детях, которые здесь проходили свидетелями по делу. Было очень трогательно, когда маленькая Евгения Волошенко на вопрос о Бейлисе удивленно посмотрела на скамью подсудимых. Ее спросили: «Он гнал вас, обижал, оскорблял?» На это она рассмеялась и ответила: «Нет, никогда не обижал». Никто из взрослых, никто из детей, которых вызвали сюда, и полусловом не пожаловался на Бейлиса, и все же он сидит на скамье подсудимых после двух с половиною лет лишения свободы в тюрьме. За что, я спрашиваю? Чем провинился этот человек?
— Оскар, тише, не горячись так, — Роза Гавриловна вытерла пот со лба мужа, усадила его на стул и снова начала рассказывать о детях.
Но Грузенбергу, который всегда был добрым отцом, теперь было не до детей. Он снова переживал весь пафос своей речи на суде.
— Знаешь, Роза, мои коллеги защитники имели ко мне претензии, почему я так патетично и даже истерично закончил свою речь.
У жены сильнее забилось сердце. Тяжелее стало дышать. Теперь уже у нее выступил пот. Ослабевшим голосом она спросила:
— А что такое ты сказал?
— Сейчас, сейчас! — Грузенберг развязал галстук, снял накрахмаленную сорочку.
Супруга забрала вещи из его рук и положила на стул.
Адвокат встал у того же стула, оперся руками на спинку — и голос его зазвенел:
— Я уверен, я тверд и надеюсь, сказал я, что Бейлис не погибнет. Он не может, не должен погибнуть. Но если я ошибаюсь, возможно, вы, присяжные заседатели, помимо всякой логики, последуете за страшным обвинением… Так что я могу вам сказать? Всего двести лет прошло с тех пор, как наши предки по таким же обвинениям гибли на кострах инквизиции. Покорно, с молитвой на устах, они, ни в чем не виновные, шли на смерть. Так чем же вы, Мендель Бейлис, лучше их? Так и вы должны пойти. И в дни каторжных страданий, в дни тяжелых испытаний, когда на вас будут давить исступление и горе, — крепитесь, Бейлис. Повторяйте чаще молитву: «Слушай, Израиль, наш бог, единый бог…»
Страшна гибель наших предков, но еще страшнее то, что еще возможны такие обвинения сейчас, при свете разума, совести и закона!..
Воодушевленная, окрыленная Роза Гавриловна потянулась к мужу, обняла его и притянула к себе.
— Отлично! Браво, Оскар! — воскликнула она.
Грузенберг медленно высвободился из объятий жены и тихо сказал:
— Они правы.
— Кто прав? Кто? — удивленно спросила она.
— Коллеги… Я не должен был, дорогая.
— Что не должен был? Не понимаю.
— Я не должен был давать присяжным заседателям такой козырь, будто мы сомневаемся в том, что они вынесут оправдательный приговор. Я не должен был, нельзя было… Коллеги правы. Перед такими простыми, непосредственными людьми, как присяжные, мне нельзя было заканчивать этим.
— Успокойся, Оскар, успокойся. Я говорю тебе, что ты выступил превосходно, сильно, красиво и достойно. Во всяком случае, главное ведь было сказано, и все будет хорошо, хорошо и хорошо.
— Дай бог! Твоими устами да мед пить! — сказал он несколько успокоенный, лег в постель и стал прислушиваться к шуму дождя.
После того как председатель завершил свою речь, которую честные, объективные наблюдатели оценили как слишком субъективную, такую, которая может сбить с толку присяжных заседателей, дезориентировать их, направить на неверный путь, — на несколько минут стало тихо. Но только на несколько минут.
Каждый, кто тогда присутствовал в Киевском окружном суде, отреагировал на свой лад. Короленко пробормотал как бы про себя: «Пахнет кровью, невинной кровью…»
— Вы что-то сказали, Владимир Галактионович? — спросил Ан-ский, который сидел возле писателя.
— А? Что вы говорите?
— Мне показалось, это вы что-то говорили.
— Да я не говорил, я подумал, вслух подумал… Простите, коллега, мы ведь знакомы с вами, но у меня так помутилось в голове, что не припомню вашей фамилии.
— Я — Ан-ский.
— Ах да, Семен Акимович. Простите, у меня потемнело в глазах, в мозгу, в сердце — всюду стало темно, коллега.
Ан-ский заметил, что Короленко пошатывается, ищет опоры протянутой рукой. Тогда Ан-ский подмигнул Ходошеву, тот взял Короленко под одну руку, а Ан-ский под другую, и так они оба осторожно сошли с писателем с лестницы и усадили его в комнатке, прилегающей к буфету. Короленко носовым платком вытирал выступивший на разгоряченном лице и шее пот.
— Может, Владимир Галактионович, вы поедете в гостиницу?
— Нет, — возразил писатель, — хочу видеть, как передадут присяжным вопросы. А когда они уйдут в свою комнату для совещания, тогда, возможно, я и поеду домой и буду ждать радостной вести.
Ан-ский с Ходошевым переглянулись — и каждый из них хотел спросить у Короленко, почему он не хочет дождаться приговора здесь, в здании суда. Короленко ответил сам, не дожидаясь вопроса:
— Мне будет тяжело, господа, дожидаться здесь. Кто знает, сколько будут совещаться заседатели после такого резюме… — У писателя вырвался стон. — Я этого не выдержу, это свыше моих сил, если приговор будет таким… я боюсь, что они его засудят… Если поможете мне, я пойду…
Опираясь на Ан-ского и Ходошева, Короленко медленно направился к выходу.
Прощаясь, Короленко молча пожал руки провожатым. Усталый, надломленный, но с надеждой в печальных глазах, писатель все же улыбнулся:
— Я верю, коллеги, в светлую совесть моего народа, я верю…
Когда Короленко зашел к себе в номер и не застал ни жены, ни дочери, он медленно разделся, лег в постель и, сам не зная почему, вспомнил, какой печальный вид был у защитников Бейлиса. Особенно ему запомнился Грузенберг в то время, когда председатель суда произносил свою недостойную речь. Между петербургским адвокатом Грузенбергом и писателем Короленко завязался мысленный разговор:
«Я видел по вас, Оскар Осипович, что вы думаете, будто вы одиноки в своем трауре…»
«Угадали, Владимир Галактионович. Меня просто пришибла такая двуличная речь председателя. Не перебивайте меня, прошу вас. С точки зрения законности это противозаконная агитация… Что касается тех — прокурора и гражданских истцов Замысловского и Шмакова, я понимаю, что они представляют государственное мнение, они представители черносотенных русских кругов. Но председатель — он обязан и должен представлять подлинную законность, суд, который должен быть человечным, объективно неподкупным, святым, без претензий, иначе зачем же устраивать такие процессы; ведь это зрелище — не словесное состязание между обвинителями и защитниками, на котором публика ждала бы фейерверка молниеносных мыслей с той и другой стороны. Здесь ведь речь идет о достоинстве и чести русского суда, о судьбе всего древнего народа, поэтому председатель, олицетворяющий святилище, называемое русским судом, должен быть честным в своих действиях…»
«В этом, Оскар Осипович, и состоит ваша ошибка. Вы думаете, будто здесь речь шла только о достоинстве и чести русского суда или только о судьбе еврейского народа. Речь идет о достоинстве и чести всего русского народа, его лучшей части — интеллигенции и ее совести. А тут, я думаю, наш народ скажет свое веское слово. Мне известно, что наше правительство и весь аппарат его насквозь прогнили, но теперь это меня не интересует. Хоть я не социалист, я все же верю, что такое правительство долго не сможет руководить такой большой страной, народ освободится от своих властителей. Человек труда, крестьянин, рабочий, раньше или позже скажет свое слово…»
«Понимаю, что вы думаете, Владимир Галактионович».
«Не перебивайте меня, Оскар Осипович. Не в русском суде здесь дело и не в том, что Болдырев нарушил святые основы судебного дела. Вы должны понять, что Болдырев тот же представитель русского правительства, что и Виппер, и Замысловский, и Шмаков, — они одного поля ягоды. Поэтому он и сам — наглый, фальшивый человек — не мог говорить иначе, чем Виппер и Замысловский. Он вынужден был говорить так, как они, иначе он больше не смог бы служить своим хозяевам…»
Писатель понял, что его мысли-слова произвели на адвоката впечатление, Грузенберг переменился — на молочно-белом лбу показались глубокие борозды, щеки его зарделись, свет, шедший из широко раскрытых, миндального цвета больших глаз менялся, как менялось и состояние его души, в которой теперь все бурлило и кипело.
Грузенберг, судя по всему, хотел возразить Короленко, защитить основы суда, которому он отдал всю свою жизнь, весь свой внутренний мир. Но не посмел сделать этого, потому что слишком уважал Владимира Галактионовича, чтобы возражать ему теперь. Короленко между тем продолжал:
«Вы еще должны понять, уважаемый друг Оскар Осипович, в чем состоит наша трагедия, трагедия русских людей, русских интеллигентов. Процесс Бейлиса обнажил гнилостность нашей государственной системы, и вы увидите, что наши простые люди из народа скажут свое веское слово. Поймите, господин адвокат, что совесть — высшая мера взлета и падения…»
Короленко вдруг увидел Грузенберга задумавшимся, застывшим в молчании.
…Полтавскому монаху, как некоторые называли Короленко, стало легче от того, что он поговорил, пусть мысленно, с петербургским адвокатом. Когда жена и дочь пришли в номер, Короленко уже спал и во сне видел добрый конец киевской трагедии.
В последний день, когда должны были вынести приговор, у здания суда толпились и прохаживались тысячи людей. По рассказам свидетелей, на площади, где высится памятник Богдану Хмельницкому, в тот день можно было насчитать десятки тысяч человек. Но большинство из них не стояло на одном месте, людей что-то беспокоило. Площадь вокруг здания суда была схожа с морским портом, к берегу которого прибиваются, затем откатываются штормовые волны, кипучие течения поднимаются на высоту нескольких этажей и спадают, словно в пропасть.
Атмосфера в здании суда была напряженной. Публика сидела как на угольях, терпение истощалось.
Весь состав суда во главе с председателем по закону вынужден был ожидать, когда из отдельной комнаты появятся присяжные заседатели и прочитают решение, которое они приняли на тайном совещании.
В одном из средних рядов зала сидели Настя Шишова и Петр Костенко. Последний был одет в новый элегантный костюм и белоснежную рубаху с изящным галстуком. Поди узнай в этом нарядном, чисто выбритом молодом человеке обыкновенного рабочего. Настя тоже была достаточно нарядна: в светло-зеленом костюме в светлую полоску, сшитом по последней моде. Гладкие волосы ее были зачесаны за уши, на которых поблескивали серьги. Отличное впечатление производила эта пара, которая как будто и не проявляла особого интереса к тому, что здесь происходит. В действительности же они тяжело переживали томительные минуты перед вынесением приговора.
А там, в святая святых Киевского окружного суда, откуда ждали голоса совести, происходило вот что.
По требованию некоторых присяжных заседателей в одном из углов их комнаты повесили несколько икон, у которых днем и ночью горели лампады. Один из переодетых жандармов специально наблюдал, чтобы масла в лампадах было достаточно, чтобы лики святых на иконах всегда были освещены и улыбались молящимся. Поскольку большая часть присяжных была глубоко верующей, то перед выходом на заседания суда они с увлечением крестились, произносили молитвы, низко кланялись перед иконами.
Теперь, когда им надлежало сказать решающее слово, старшина присяжных прочитал своим собратьям первый вопрос: доказано ли, что двенадцатого марта 1911 года в Киеве, на Лукьяновке, по Верхне-Юрковской улице, в одном из зданий кирпичного завода убили тринадцатилетнего мальчика Андрея Ющинского?
Старшина просил хорошо подумать до голосования.
— Уже, подумали? — тяжело упал голос старшины.
— Я еще нет, я еще не знаю… — ответил крестьянин с рыжей длинной бородой и длинными рыжими бровями. Он закрыл глаза и стоял так несколько минут, сомкнув губы. Перекрестившись, он сел в сторону, словно желая, чтобы обошлось без его ответа. Но ответить было необходимо, без этого отсюда никого не выпустят.
— Да или нет — ответьте! — прогремел голос старшины.
— Да, — падает грубый голос.
— Да, — послышался еще один голос.
— Да, — прозвенел тонкий голосок.
— Да, — прохрипел еще кто-то.
— Да, — ответил сиплый голос.
— Да, — тихим голосом произнес еще один заседатель.
— Ну а ты, Михайло? — снова рычит старшина.
— Да, — услыхали голос Михайла.
— Значит, запишем, что доказано.
На опросный лист легли слова, написанные ломаным почерком:
— Да, доказано.
Тишина горит вместе с огнем в лампадах у икон. Она пламенеет, тишина, в ушах присяжных крестьян, призванных решить судьбу человека с черной бородой, сидящего за перегородкой на своем раскаленном месте. Из его глаз, из напряженных и печальных глаз летят искры. Человек ожидает нетерпеливо, плачет про себя и молится. Возможно, он теперь произносит главу из талмуда, которая в эти минуты пришла на ум. Кто знает?
А здесь, в совещательной комнате, снова раздается голос старшины:
— Теперь выслушайте внимательно последний вопрос, на который вы должны дать ответ: если событие, записанное в первом вопросе, доказано, виновен ли в этом мещанин из города Василькова Киевской губернии Менахем-Мендель, сын Тевье Бейлиса, тридцати девяти лет от роду, виновен ли в том, что заранее обдумал и вместе с другими, которых следствие не нашло… …Все слышали вопрос?
— Я прошу еще раз прочитать, — отозвался рыжий заседатель.
Соседи сердито посмотрели на него: зачем затягивать, все и так вполне ясно…
Нет, ему, этому рыжему крестьянину в потертой маринарке, ему неясно. Поэтому старшина, жирный человечек с гнилыми зубами, вынужден еще раз прочитать весь текст второго вопроса. Рыжему крестьянину показалось, что вместе со страшными словами из его рта слышен противный запах, раздирающий нос и все внутренности.
— Так я спрашиваю: виновен или не виновен? — снова гремит голос старшины.
— Да, — рычит грубый голос.
— Да, — говорит еще один.
— А ты, Михайло?
Рыжий крестьянин в потертой маринарке стремительно бросился к иконе, упал на колени и почти истерическим голосом закричал:
— Я не могу!.. Не могу обвинить невиновного!..
Испуганные, с тенями страха в глазах, крестьяне оглянулись и увидели, что у коллеги трясутся плечи и весь он лихорадочно дрожит. И раздался его хрипловатый голос:
— Нельзя… бог не велит…
Ошеломленные присяжные смотрели на своего старшину, который в озлоблении готов был броситься на рыжего.
— Встань! — крикнул он. — Не притворяйся дурачком, Михайло.
А Михайло лежал на полу; его трясло как в лихорадке.
— Не трогай его… — подошел ближе другой присяжный, худой, с блестящими черными волосами и бородой, как у Христа. — Видишь ведь, он разговаривает с богом, — и обиженно посмотрел на старшину.
В это время Михайло поднялся с пола, встал на дрожащие ноги, качнулся и воскликнул:
— Нет, не виновен!
— Могу я так записать? — уже мягче проговорил старшина, поглядывая на присяжных.
— Запиши, запиши: не виновен… — прозвенело несколько голосов.
Чернявый подошел к подоконнику, схватил оттуда круглый хлеб, положил его на край круглого стола, крепко зажмурил глаза и начал ходить вокруг стола. Про себя он решил: если после семи кругов он с закрытыми глазами попадет в хлебину, значит, Бейлис виновен. А если не попадет, тогда не виновен.
Все крестьяне-присяжные, особенно рыжий, с напряжением следили, как он, словно заколдованный, кружил с закрытыми глазами, считая круги и шепча что-то бледными губами. Он протянутыми руками щупал вокруг себя воздух, боясь дотронуться до края стола. В тишине все вокруг него затаили дыхание и видели, как вдруг жилистая натруженная рука его бессильно опустилась на голый стол, и этот тощий человек издал ликующий вопль:
— Не виновен! Сам бог за Менделя! Не виновен!
Тощий крестьянин подскочил к старшине и закричал:
— Запиши: не виновен!
В это мгновение извозчик Сосницкий потряс чернявого за плечи:
— Что ты болтаешь и кричишь — не виновен! Он виновен!
Присяжный оттолкнул его и крикнул:
— Заберите от меня этого черносотенца…
Сосницкий намеревался замахнуться и ударить чернявого, но тут вмешался по-городскому одетый низкорослый человек с пышными усами, бывший крестьянин, служивший теперь контролером в городском трамвае. Большими длинными и сильными руками он отбросил в угол извозчика и сказал:
— Андрей Григорьевич, зачем гаданье, не бабы! И без твоих хлебов ясно, что Бейлис не виновен. Разве не понятно? Старшина, запиши и мой ответ: не виновен! — произнес он твердо.
И эти слова прозвучали так сильно, что старшина даже возразить не смог.
— Хорошо, Иван Алексеевич, записал, — покорно ответил он.
Вслед за Иваном Алексеевичем отозвались другие присяжные:
— Запишите: не виновен!
— И меня тоже: не виновен!
Весы Менделя Бейлиса качнулись в сторону жизни…
Присяжные во главе со старшиной вышли в зал, ожидающий приговора.
После того как старшина присяжных объявил: «Не виновен!» — председатель Болдырев обратился к Бейлису:
— Вы свободны и можете занять место среди публики.
Бледный, испуганно-возбужденный, с дрожащими руками и подкашивавшимися ногами, человек с черной бородой бессильно упал на скамью. Вокруг него была пустота…
Впереди прояснялся для него новый мир, совершенно новый…
На площади у здания суда все взоры присутствующих были устремлены на ступеньки, ведущие в суд. Каждый раз распространялся какой-нибудь слух: присяжные уже вышли из своей комнаты и прочитали перед судом ожидаемую весть. Или: объявление приговора затягивается, потому что приговор тяжелый, обвинительный — Бейлис осужден на вечную каторгу.
В такой толпе Липа Поделко был так же заметен, как иголка в стоге сена. Он хотел найти внука и от него узнать что-нибудь о Бейлисе.
Липа Поделко видел уже Бейлиса закованным в цепи, в серой арестантской одежде. Плачущими, печальными глазами он как бы спрашивал: «Почему жребий пал на меня, а не на тебя, Липа? И ты ведь мог быть на моем месте, или мой сосед Симха, который вьет веревки, или столяр Зайвл, портной Хаим — покорно-надломленные и безвинно забытые шагали бы, точно как я, в арестантских одежках царской законности, склонив головы, с ранеными сердцами шагали бы на погибель и страдания».
«Крепитесь, Бейлис, — шептал Липа Поделко, — если хотите, я надену ваши одежки, а вы останетесь здесь, на моем месте, и смотрите, глядите и слушайте, как „союзники“, голубевские ребята, бегают запыхавшись и кричат: „Бейлиса осудили на вечную каторгу… Нет, смертный приговор через повешение. Вот здесь, возле памятника Богдану, поставят виселицу для него…“»
Давно наступил вечер, он принес с собою мерцающие звезды на небе и свежий ветерок с Днепра, долетающий даже сюда, к зданию суда, и на улицы, спускающиеся к Крещатику, к городской думе. Ветерок разносил по дворам и большим домам необычайный страх и тревогу, которые могут разыграться, чуть только из здания суда вылетит страшная весть… Но эта страшная, темная весть не пришла.
На возвышении у подъезда здания суда, куда были обращены взоры тысяч людей, находившихся на Софиевской площади, показался защитник Бейлиса Зарудный. Он поднял руки и воскликнул:
— Бейлис освобожден!
Словно ракета, это известие взлетело вверх и начало передаваться из уст в уста:
— Освободили, оправдали Бейлиса!
Жестянщику Липе Поделко вдруг показалось, что вечерние синие сумерки превратились в яркий дневной свет, а темное небо отступило перед солнечными лучами, светившими вместе со звездами; ему показалось, что взошло солнце, стало светло во всех уголках, и все стоявшие здесь услышали радостную весть:
— Бейлис освобожден!
И эта радостная весть разнеслась, казалось, по всему свету…
Слегка отдохнув, Короленко вышел на балкон второго этажа гостиницы. В сумеречном движении на улице он почувствовал не совсем обычный ритм и такое оживление, какого он не замечал за все свое пребывание в Киеве. В необычном движении писатель увидал что-то совсем небывалое и в высшей степени многозначительное.
— Алло, алло! — закричал Короленко, увидев возле гостиницы Ходошева, и замахал рукой. Но, поняв, что журналист спешит к нему, Короленко быстро, совсем по-юношески, вбежал в комнату, выскочил в коридор и по лестнице спустился навстречу Ходошеву.
Запыхавшийся молодой человек произнес одно только слово:
— Освобожден!
У старого писателя лицо засветилось, глаза увлажнились.
— Народ мой не осрамил нас, — сказал он и, выдержав паузу, добавил: — Понимаете, молодой человек, что значит совесть?..
Жена и дочь тоже бежали ему навстречу.
— Поздравляю! — кричали они одновременно, обнимая Короленко.
Потом все поднялись по лестнице в номер, Короленко достал бутылку с вином, налил каждому по рюмке и предложил:
— Давайте выпьем за торжество светлой совести!..
Выпив и поставив рюмку на стол, Короленко подошел к журналисту, положил ему руки на плечи и, глядя прямо в глаза, радостно сказал:
— Такие минуты не забываются!..