Коммунистка, старая подпольная работница, героиня труда — вот кто такая Бармашева.
Аграфене Петровне за сорок, но глаза у нее по-молодому зоркие, с искринкою, походка проворная, пружинистая, речь пылкая и крепкая.
Бармашева — отличный работник среди женщин, мудрый советчик и чуткий товарищ, способный на незаурядные жертвы. В самое последнее время особенно охотно возится она с детьми, устраивая ясли, сады, приюты.
Встретил я Бармашеву на отдыхе в Крыму, в одном из санаториев.
— Сдавать начала!.. — посмеиваясь, жаловалась она. — Бывало, у ткацкого станка по двенадцати часов трубила, хоть бы хны! Ну, а теперь, чуть что, в поясницу вступает… Ребята приказывали подлечиться… Да вот, не знаю, выдержу ли: уж больно скучно тут без дела!.. Опять же вон какой повсеместный разворот в хозяйстве… Каждая пара рук на счету!..
Моря она не терпела.
— Силы в нем много, а толку мало: на манер барыни-баловницы с утра до утра плещется, регочет, а как обуздать — не придумано!..
И вовсе было забавно видеть ее в часы прогулок, когда, нахохлившись, шарила она глазами с отмели по неоглядной водной пустыне.
— Турбины бы, что ли, какие поставить? — раздумчиво говорила она спутникам. — Зря ведь силища-то пропадает, а?
Дворцы Ливадии и Массандры, роскошные, но в ту пору еще пустые, огорчали Бармашеву не менее, чем «безделье» моря.
— Ты понимаешь, — заметила она мне в одно из посещений нами Ливадии, — тут до двухсот комнат… Ведь это же — на целый город детворы!..
Раздражали ее мертвые бесшумные кипарисы, ленивые греки, часами лежавшие в тени своих дворов, табачники, обливающиеся потом, чтобы вырастить ядовитое зелье, и даже роскошные виноградные плантации не возбуждали особого сочувствия Бармашевой.
— Какой это край! — вздыхала она. — Винный да табачный… Все тут вроде как временное…
И она сбежала до срока, не закончив отдыха.
В один из последних вечеров у моря, пряных и черных, как деготь, с оглохшими звездами наверху, с тоскливым перекликом цикад, Бармашева потянула меня к берегу и здесь, усевшись на теплый осколок гранита, не спеша рассказала кое-что о себе.
— Ты попомни это да запиши: может, кому пригодится. Особливо молодежи нашей: пусть знает, какие муки нам в юности-то испытать довелось.
Начала она так:
— Не верь, милый, что человек только раз родится. Который посчастливей, тот и дважды и трижды на свет вылупится, и всякий раз человек тот новыми глазами на мир глядит.
Впервые, как все, родилась я у матушки с батюшкой в селе Плющихе, в ста верстах от Москвы, на пятом году после расправы с царем Александром Вторым.
Ну, на место Второго сел тогда Третий, мужикам от того легче не стало, а мой батенька как раз тут землю свою побросал и в батраки подался к купцу, на мельницу.
Росла я, как мышка в норке, на корочке хлеба, и уж вовсе не думала, что когда-нибудь и мои мышьи зубы точить примутся под царем сиденье…
Девяти лет отдана была я в няньки к попу, и тут впервые поколебалось во мне почтение к богу, ко господу, к «господину» всего людского. Поп тот, хозяин мой, был лютый пьяница и охальник, бил свою попадью, прижил на стороне, с просвирней, ребенка и часто, разбушевавшись, крыл черным словом всех великомучеников.
Эх, и хватила же я у того попа горя! Сверстники мои жеребятами при родителях резвятся, а я, как окаянная, вечно в трудах: то белье детское постирай, то с кухаркой на речку съезди, то полы помой да убери скотину.
Сбежала я! Мать сколько-то дней угощала пинками меня и плакала, а потом сжалилась, гнев свой на попа повернула и даже в школу меня пустила. Захлебываясь, твердила тут я аз-буки и уж книжку читать стала… Однако ж недолго ученье мое продолжалось. В конце второй зимы, великим постом, взял меня батька из школы.
— Что тебе, в лавке сидеть али писарем быть? — говорил он. — Садись, девка, с матерью за куделю…
Поплакала я, села за пряжу, а там, чуть приобсохли дороги, отвел меня батенька в подмосковное село, в Семиполье, на поденщину.
Жители тамошние — староверы. Бог у них, как гляжу я теперь, обстоятельный был, крутой да хозяйственный, вовсе не похожий на поповского. У поповского жадность с разгулом уживалась, а тут только знай, что рупь на рупь в рундуки спускай… Оттого и свечки у кивотов Семиполья куда как толще нашенских, а жеребцы во дворе лютее и крепче.
Сразу невзлюбила я хозяев своих. Глаза хоть взять: этакие у всех ясные да умильные, ребячьи какие-то. А на сердце — что у бабы, что у мужика — булыжник. Скажет ежели старший, бородищей тряхнет: «Уходи, господня раба, не нужна ты нам», — баста! Тут уж хоть криком у ворот изойди, не впустят.
Ух, как ненавидела я их, а терпела. В поле, в садах — как каторжная. В будни и в праздники, в погоду и в ненастье— одна честь…
Бегала урывками за село на свалку я, копалась в назёме, собирала медянку, медные всякие обломки, платили тогда за фунт добра этого гривенник… Так что же? Проведал хозяин, всю выручку у меня отобрал. «На нашей, — говорит, — добывала земле…»
Каждое лето, четыре года подряд, выколачивала я в Семиполье по полсотне рублей, и отец за сорок верст приходил ко мне под осень за моим заработком.
Кажется, с тех самых пор научилась я ненавидеть деньги: через деньги, думалось мне, не живу я под родительской кровлей, через деньги стала я с детских лет вьючной скотиной, через деньги и отца своего родного разлюбила.
Помню, как бы даже обрадовалась я, когда не пришел он на пятую осень в Семиполье. Узнала потом, что сорвал на мельнице живот себе, полежал дома с неделю — преставился.
«Царствие, — думаю, — ему небесное, а я больше Семиполью не слуга».
Совсем было решилась уйти домой, да вдруг припожаловала мать моя самолично, сколько-то часов ревела, ласкалась, на нужду нашу жаловалась. И осталась опять я у своих богомольных хозяев на всю зиму.
Вот уж зима была! А к весне еще хуже мне стало… Встанешь, бывало, в три часа ночи — и прямо на свалку: за навозом для пашни. В поле мороз, в небушке звезды сосулями, а тут знай отгребай снега, навоз добывай, кидай наружу к саням. Выроешь этак ему саженей на пять в длину, аршина на два в глубину, и там вот на днище, как в чертовой шахте, буравишь под фонарем лопатой. А на ветер вылезешь, вонь от тебя, и на кого только похожа! Вся-то в навозе, пот льет ручьями, руки в кровавых подтеках.
Ездил со мной у саней паренек Васята— первая и остальная любовь моя. Сирота круглая, из себя вовсе невзрачный, а умом был пригож и досуж.
Говорит он мне однажды:
— Хочешь, Груняха, настоящей жизни? Бежим без отказу в Москву…
— А какой в том толк?.. — его я спрашиваю.
— А такой, что тут нам все равно погибель…
— Ладно, бежим!..
Шел мне семнадцатый год, и хотенье добиться настоящей, человеческой жизни, как опара на гуще, вздувало мое сердце.
— Ладно, Васята, бежим!..
Довелось мне в Москве через того Васяту поступить на фабрику — шить шинели солдатские. Фабрика та возле Курского вокзала, зданье посейчас стоит там.
Проработала я здесь два года. Труд был нелегкий, дешевый, сдельно от шинели получала я всего-навсего пятиалтынный. Была попервоначалу ручной работницей я, позже надзирательница перевела меня на машину.
Все бы отлично, все бы хорошо, да смена моя ночная: от семи вечера до шести утра. Придешь на квартиру утром, голова-то трещит, глаза вон лезут, ноги мозжат, а отдыха тебе нет: снимала я койку на кухне, и днем вечный стоял здесь шум.
Так вот, в чаду каком-то, прожила я два года. И за эти годы восскорбела во мне душа. Людей вокруг много, и каждый такой же, как ты, горюн, а сладу в нас нет: будто свои, а чужие, будто и близкие, а мигни кому надзирательница— бежит человек, как услужливый пес, без оглядки, позабыв чужих и своих.
«Э, нет, — думаю, — нельзя так, сестрицы!»
Да и стала я на всех огрызаться, на начальство лаяться, а начальство у нас лютое: нишкни!
Рассчитали меня, и свались тут я вовсе: разломило меня всю, руки да ноги поскрючило. В больнице потом сказывали: от стали машинок, от пола асфальтового занедужилось мне.
Ходил на повиданье в больницу Васята ко мне, приносил мармеладу, и учуяла тут я, что не сахаром сладок гостинец— любовью горячей. Говорил мне Васята:
— Хожу, Груняшенька, на лесопилку, добываю трудами на двоих… Понимаешь ты это: на двоих!
Понимать-то я понимала, а про себя, дурная, такое думала:
«Люблю, а не скажу, слова не вымолвлю!»
Тревожилась я, что калекой из больницы-то выйду: нужна ли кому такая?
И молчала, дурная, а потом… никто уж никогда слов этих («на двоихх») не говорил мне: так и осталась я холостою на всю жизнь…
Да я — ты не думай — не очень печалюсь об этом. Мудрость ткачихе иная положена: береги в основе каждую нитку…
Но об этом — подальше.
Приключилась беда с сердечным моим, с Васяткой. Я — из больницы, а его — в тюрьму. Заточили крепко, а за что — неведомо мне было.
Одно знала — не за разбой, не за воровской поступок.
Долго печалилась я и потому, главное, что была у Васи своя, от меня в секрете, жизнь.
Пыталась от людей распознать, да толку у них настоящего не добилась. «Смутьян, — говорили мне, — за смуту и взяли».
А в чем эта смута, никто толком не знал. Про себя же решила: если Вася за смуту, значит, смута — дело хорошее.
Шел тогда тысяча девятьсот четвертый год, ералашный, злой. Плыли из деревень слухи худые: обижали мужика помещики, изголялись над ним урядники, табунились всюду казачишки да стражники.
И в Москве непогоже было. По заводам — хмурь, на улках студенты кучами ходят. А тут — еще новость: убили у царя самого главного министра… Дворник говорил: политики какие-то убили, а старый жестянщик (во дворе цибарки мастерил), так тот, подвыпивши, такое плел… аж жутко становилось… Порешили, вишь ты, министры Россию японцам продать, а царь хоть будто бы и против, а сделать ничего не может!
И война эта с японцами! Откуда, зачем, кому нужна?..
Многие тогда почуяли: сдвинулось что-то в Россиюшке, перепуталось, а что и к чему — не прощупать!
С утра до ночи ходила я в те поры по городу, работы искала, кажись, все мысли повымерли, одна только и жила: где бы пристроиться?..
Наконец, нанялась на Арбате в трактир я, судомойкой.
Вот уж работка! Начиналась с трех утра, кончалась в одиннадцать ночи, а оплата за эти двадцать часов — десять копеек. А пища какая! Не стали бы и свиньи кушать.
Понравилась я кассиру, устроил меня подавальщицей у прилавка. Теперь не десять выколачивала я, а двадцать, только… не стерпела тут и недели…
Шум, гам, пьяная шваль и каждый, окромя кассира того, норовят обласкать тебя: кто ущипнет, а кто и облапит…
Выручил один завсегдатай, рабочий с завода: был он пьянчужка, а сердцем услужлив, на других, здешних, непохожий.
Отвел он меня на завод, через кума на работу просунул. А завод тот непростой, снаряды выделывал.
Назначили меня в желтое отделение, меленитом да порохом начиняли там гранатные стаканы.
Я бы тогда в самый ад пошла, только б долой из трактира! А и впрямь в ад попала… С первого утра началась беда. Вижу, снимают у ворот рабочие всю одежонку и идут в нутро, а внутри и бельишко прочь, на плечи — больничный халат, на рожи — маски, к ногам — деревянные колодки…
Кругом часовые!
Впихнулась я в цех, и сразу у меня голова кругом… Воздух тяжелый, станки да колеса, а как заработал мотор, как воскружились шестеренки всякие да поползли отовсюду привода змеями, так я и замлела…
В воздухе ветер, как от тысячи веялок, гвалт, крики, ругань… Стою я дурочкой, о маске забыла и вижу: все на мне желтым становится, а прядки волос как в кровь опустили… Хотела закричать, да вдруг закашляла, зачихала, поднялась страшная рвота… Пробегал мимо табельщик, увидел — станок вхолостую гуляет, а я подле как чушка на полу валяюсь. Заорал на меня:
— Ишь ты, телячьи нежности! Живо на работу, а не то к чертовой матери!..
Прокопалась я, по указке соседей, кое-как до смены, а наутро в контору:
— Пожалуйте паспорт!..
Улыбнулся конторщик.
— Ну, нет, — говорит, — паспорта тебе не дам… Раньше месяца никого не пускаем…
Я так, я этак. Отослал к директору. Директор вроде бы как удивился, что самовольно к нему, расспросил. Говорит:
— По нашему положению нельзя отпустить вас… Одно предлагаю: няней ко мне. В фартучке ходить будете, в кокошничке, в туфельках!..
А сам на меня из-под очков зарится.
«Ну, нет, — думаю, — знаю я, как чисто ходят!»
— Спасибо, — отвечаю. — Только уж вы не обессудьте… Отдайте мне паспорт!..
Вдруг, приподнявшись, заорал директор:
— Вон, паршивая! Смеешься?
Пошла я, заплакала. Куда без паспорта? Да и скройся куда, все равно по карточке сыщут, в дезертирах объявишься.
С месяц страдала я в «желтом» отделении, а там — комиссия: постучала, послушала, нашла биение сердца. Перевели в прессовальную, где прессовали гранаты.
Еще месяц промучилась я. Отпустили!
И не мила мне стала Москва, не мил весь свет… Бежать, но куда? Где дороги мои?.. Кто поджидает?..
Сбили меня люди в Питер податься, а тут еще вспомнила: жил там, на ткацкой, дедушка мой. К нему-то я и припожаловала.
— Не вовремя, внучка, бог тя принес! Нам тут самим до себя…
Обидели меня слова эти Панкрата Максимыча. Ну, а как пригляделась к царскому городу, поняла деда, простила.
Худо, худо нашему брату жилось в те поры. Ох, как худо! Теснота, давка, безработица. Цены на продукты скачут на тройке, а заработок… раком пятится. Главное же, без глаз были фабричные, в темноте, в бестолочи, брюхом одним, можно сказать, жили…
Определил меня дед кое-как на свою фабрику. Фабрика та огромная. Шла днем и ночью. Рабочих на ней, считая подростков и женщин, с тысячу было. Работали часов по двенадцати.
Машины на фабрике новенькие, заграничные, все станки-живчики, а порядки, говорили люди, как при царе Иване: нишкни, не дохни, каждому кланяйся, за каждый промах — ругань да штраф.
Работка на этом деле показалась мне с непривыка вовсе горькой. Бывало, ждешь не дождешься гудка, на отдых тянет, а отдыха сразу нет. К деду придешь — в подвале обитал он — со стряпней возись, бельишко ему да себе постирай, одежонку заштопай.
И суров был дед ко мне. Иной вечер слова не вымолвит, все у икон своих, — полон угол икон у него!
Помню, пожаловалась я на складского приказчика, на Кузьмина, за охальство его, а Панкрат Максимыч, дедушка мой, меня же и заупрекал:
— Сама, небось, хвост задираешь, людей на грех наводишь… Молись, дура, сокращай плоть!..
А молиться я вовсе не мастерица была. За это и за иконы обижался на меня дед. Бывало, просит:
— Протри, Груня, гущицей Спаса… Эвон как потемнела ризница-то…
А я у корыта вожусь или с иглой лямку тяну, в глазах-то песок.
— Ладно, протру!..
Обещать обещаешь, а сделать — ни-ни: не то что Спаса, себя никак не образишь…
Раз чуть из дома не выгнал меня дед. Из-за тех же икон, из-за бога. Вот какое дело вышло. Случилась на фабрике беда на моих глазах. Повел раз дед меня в свое отделение: пускай, мол, видит, как я, старый, мытарюсь тут!
Ну и действительно, работка! Шум, гул… Из-под валиков — хлопок, как мыльная пена, и пыль от хлопка такая — не продохнуть!..
Кашляла я, пробираясь в тесноте за дедом к его машине, и все мне чудилось, что вот-вот угожу под ремень или в зубчатку.
Вдруг слышим: крики! Рабочие с мест сорвались и — бегом. Дед к себе, а я — за ним и вот вижу: у одной машины, меж приводным ремнем и колесом, груда мяса в крови. Промеж острых валов — остатки рук, ободранная голова: волосы взъерошены, рот, как яма, а глаза, страшно сказать, улыбаются.
Собралась толпа, явился инженер, потом и сам директор.
У людей зубы стучат, а директор выпятил нижнюю губу, повел носом, говорит:
— Пьян был! Не иначе.
Это о погибшем-то!
Сжалось во мне сердце от злобы к человеку этому, еле удержалась, чтобы не вцепиться в него.
А дед вечером на слова мои о несчастном только и сказал, что:
— Так уж, видно, на роду ему написано… От бога все…
Вскипела я.
— Если, — говорю, — от бога, так на что он, бог твой, такой?
У деда глаза побелели:
— Окстись, беспутная!..
А меня словно бы прорвало: засыпала деда я жалобами! И о Семиполье вспомнила, и о попе своем, на кого в детстве мучилась, — о всех своих притеснителях… Все ведь они на бога уповали, с богом в ладу, как с урядником, жили…
— А, так вот ты как! — заорал старик, ногами затопал. — Вон! Вон из моего дома! У социалистов обучалась? У цареотступников? У еретиков?!
Накинула я одежонку на плечи, хлопнула дверью и ушла до позднего часа. С того дня еще пуще к людям стала присматриваться. Запали в башку мне слова деда… Кто же такие социалисты эти?.. Заодно, вишь, со мной думают, — значит, близкие мне. И долго искала я их, социалистов, еретиков. Да все напрасно!
Потом уже сообразила, что таким напоказ нельзя.
Работать мне приходилось все больше, а тут приказчик приставать стал. Мысль неотвязная угнетала меня:
«Ужли так, без радости, без проблеска, в нужде тяжкой, всю жизнь проживу?»
И в отчаянии готова была ко всем с вопросом прилипать: '
«Как выйти, как выбраться из положения? Люди добрые, укажите!..»
Видела я, что не мне одной, всем вокруг тяжело. Не я одна, все вокруг ищут и не находят, стучатся, и никто им не открывает.
Передо мной тогда, прямо сказать, два только пути было: первый — с собой покончить, второй — разделить с другими, такими же, как я, бездольными, судьбу, что-то вместе придумать, на что-то решиться…
Но на что и как — вот загвоздка…
Наши фабричные все еще на манер сурков жили: иной раз поворчат, потревожатся, мастеру вслед ругань бросят, а дальше — ни шагу. Иной штрафу опасается, иной на другое, что повыгодней, место трафит, и все как один страшились расчета.
Я уж говорила, что на фабрике сколько-то при работе, а за фабрикой сотни без куска… Каждый день у конторы безработные толкались, умоляли хоть что-нибудь дать им.
— Петлю накинь, в цепи закуй, — только дай работы!..
Где уж тут фабричному голос поднять, на мастера пожаловаться, об участи своей подумать?! Сиди, не дыши, спасибо, что держат…
Прослышала я как-то, что на Васильевском острове собираются рабочие, обсуждают дела свои и никто их будто бы не преследует.
Спросила у Вари, ткачихи-соседки, шустрая была. Засмеялась:
— Поди-ка сунься! Живо угодишь на тигулевку…
Потом, прихмурившись, объяснила:
— Ходят некоторые в отделение Общества… Как бишь его, Общество это?..
Покричала Быстрову, подручному механика, — проходил мимо:
— Яшенька! Слышь-ка… Как это Общество прозывается?..
Поглядел на обеих на нас Быстров — из себя хмурый был, в глазах вечно холодок таил, — поглядел, ответил:
— Общество русских фабрично-заводских рабочих. А что?
— Да вот девка любопытствует.
Еще раз взглянул на меня, — вспыхнула я, — отвернулся, молча пошел своей дорогой. Потом уж, через день или два, захватил меня у ворот, рассказал обо всем. И узнала я тут, что в Общество записываются целыми заводами — мужчины и женщины; что там, на собраниях, говорят о нуждах рабочих, читают книжки, спорят.
Но самое важное узнала я — этого было мне за глаза довольно: главным у них — священник Гапон.
«Поп! Что ж от попа путного быть может?..»
В сто первый раз стало у меня на пути обличье деревенского попа, озорного да пьяного.
«Ну, уж бог с ним, и с Обществом!.
А тоска грызла бедную мою голову, и все чаще стала я по ночам покрикивать, сны всякие меня мучили, работа вон из рук валилась.
Но тут вскоре произошло со мною такое, что… еле оправилась я.
Прихватил меня однажды приказчик на складе, облапил и ну кости ломать! Сильный был, дьявол, звериною силой, а людей вокруг, как на грех, никого… Я в крик да в рев, а он совсем бешеный… На прощанье целковый мне в руку. Взяла я, не помня себя, а как вышла во двор — невзвидела белого света. Целковый тот Кузьмина швырком в бурьян, сама наземь — и ну вопить. Все еще жил в сердце у меня Васята, и не за себя, за него рвалась душа моя в клочья.
Сбежались на крик мой, один за другим, люди, а во мне, как под ножом в больнице, никакого стыда: на голос всем о сраме своем кричу.
Дальше да больше — полдвора, вижу, в людях. Бабы округ меня возятся, мужчины дежурного зовут, требуют протокола. Инженер прибежал.
— Тише! — кричит. — Расходись…
А сам, поганый, на меня пялится. Из-за слез поймала я склизкий его глаз.
— Тише, ребята!..
А где там «тишех». Гудят вокруг люди, приказчика на чем свет клянут, кулаками в небо сучат.
И явилась Варвара, ткачиха, взобралась на ворох хлопка, орет:
— Убить его, зверя! Седьмую портит…
С кулаками толпа вся — к конторе. Слышу свистки полицейских, бегут отовсюду прислужники хозяйские.
Подошел ко мне парень, подмастерье механика, Быстров тот.
— Нельзя вам тут… — говорит ласково. — Не обессудьте проводить вас отсюда…
Уцепилась я за него, как утопленница, да ни с места, причитаю свое.
Кое-как приподнял он меня, к воротам отвел, извозчика крикнул. Вертелась земля в глазах, и било меня всю в студеной икоте.
У дома отпустил Быстров извозчика, пособил мне на ноги стать.
— Ничего, — говорит, — товарищ!..
Как ни горько мне было, но услышала я это слово — товарищ, и будто зарница полыхнула во мне.
— Спасибо, спасибо!
Припала я к парню, плачу навзрыд, руки ему, как дурочка, целую, причитаю:
— Спасибо, Васенька, Вася, Васята!..
А и впрямь величали его так, потом уж узнала.
С час просидела одна за воротами, пока в ум не вошла. Буран зачинался, снега с неба сыпались.
Дедушка мой второй день прихварывал, на фабрике не был. Думала — спит, а он у икон на коленях ползал… Молчком к себе в угол забралась я, лежу, слушаю. И слышу слова такие:
— Помилуй мя, господи, по велице милости твоея… Прииди ко мне, окаянному, склонись ко сердцу мому, усыпи боли мои. Помилуй, помилуй, помилуй…
Ночь была, тишина кругом, как в гробу.
— Помилуй, помилуй, помилуй…
И жутко, и гадко, и злобно мне стало: к кому взывает, на кого уповает, кто там над ним, стариком, в карауле?..
А дед свое:
— Немощен, господи, дух мой… Хожу по земле, раб твой, темный от скорби… Помилуй, помилуй, помилуй!
Чувствую я — клокочет во мне злющий-презлющий смех, как бес. Я рукою за рот ухватилась, в подушку — зубами, а смех все сильнее — клубится в груди, под самым сердцем… И не вынесла, вскочила с постели я, свернулась лисицей, с визгом хохотать принялась. Хохотала и плакала, словно в волне какой, захлебнувшись, барахталась.
Испугала я деда. Закрестил он меня, задрожал бороденкой, водой в меня брызжет.
— Помилуй, помилуй!..
Наутро, сказавшись больною, проводила я деда, а двери скорее на крюк. Хожу по горнице, как тень в непогоду. Скрипнет ли половица, крикнет ли кто в коридоре, схолодею вся до липкого пота. А забылась на час, прикорнув на лавчонке, вовсе душа заметалась во мне, и причудилось: стоит на пороге Васята, бороденка всклокочена, из глаз слезы ручьем.
— Груня! — говорит. — Грунюшка…
Хмычет хлипко Васята да ближе ко мне, шаг за шагом, псом побитым:
— Прикрой живот свой, живот!..
Толкнула я в грудь ему, вскочила на лавке, гляжу на себя — одеться с утра позабыла.
Принялась вздевать я чулки, юбчонку, и тошно мне себя касаться, как к заразе какой.
Вдруг застыла я при мысли, что завтра, через день ли, через два ли, придется опять на люди идти, начинать все сначала. И опять, как с месяц назад, — только не робко, а как гостья богатая, — постучала ко мне смерть:
«Вон он, крючок-то, бечева в углу!..»
Но… чудное дело! Бечеву я сыскала и петлю смастерила, а на крюк глаз поднять не могу. Прошла к постели, осела, сижу. Сижу, и видится мне, как буду лежать в гробу я, как сложат мне руки на груди и каким лицо у меня станет — белым да скорбным…
И принялась я плакать. Плакала о себе, как о ком-то чужом, перебирала в памяти все дни, все дела, все мытарства Груняшки, сироты круглой.
Застучали в дверь.
«Дед».
Молча вошел старик, зорко окинул горенку, про себя хмыкнул.
Как сейчас помню: стояла я, прижавшись к кровати, вся исходила дрожью, а старик, не крестясь, — в первый раз, входя, не крестился — подошел к столу, суетливо сдунул соринки.
— И-ах, лежебока, целый день сидела, со стола не убрала. Полы-то, полы! И печь холодная…
Говорил так бранчливо, а в голосе — ржа, и глаза на меня не глядят.
— Без обеда осталась? Да и ах ты, дурашенька!.. Вот, поешь тут… Припас кое-что… Ситник, видишь? Колбаса краковская, с перцем… А это что? Почто бечеву-то на крюк? Умная голова! Кто же белье в избе сушит… Тебе бы на чердак, на чердак снести, на мороз-то белье-то…
И, ко мне в лицо заглянув, голосом новым:
— Сядь-ка сюда!..
Сам — на постель, руку на плечо мне:
— Слышь, Груняха, дело какое: забастовка у нас… Вся фабрика стала!..
— То есть как это стала? — вскинулась к деду я. — Почему такое?
— Известно почему!.. Прибавки просят… Расчет правильный чтоб… Штрафы поскинутъ… Обыски прочь… Сокращенье рабочего дня…
Проглотил старик слюну и дальше:
— А этого, слышишь, диколома этого, приказчика… убрать в одночасье требуют, чтоб и духу его не было… Пунктом проставлено, неукоснительно…
Посмелей заглянула в глаза старику я, вижу: близкие, родные!
— Ужели… поднялись?..
— Все, внучка, все!
— И этот, как его, Опарин Ванятка?
Был такой во дворе, на складах у нас, юла и угодник, забитый вовсе.
— И он, а то как же? Коль лед пошел, всем льдинкам плыть…
— А что же дальше-то будет?
Сразу о себе позабылася, и до полночи говорили мы с дедом, о людях тревожились.
Нет такого у человека горя, чтоб оно не растопилось в тревоге, в борьбе, в горе общем.
С вечера думалось мне, что вовек не посмею выйти на люди, а утро пришло, потянуло к ним без оглядки.
— Идем, идем… — одобрил и дед. — Узнаем по крайности, что и как!..
Шли мы вовсю, но, завидев вдали у фабричных ворот толпу, запнулась я.
— Ты чего?
Покосился дед, понял меня, рукой махнул.
— Вот-то дура! Не купецкая дочь — на себя все глядишься… Эвон, чего у ворот, смотри!..
Стыдно мне стало, побыстрее пошли, и сразу, как только воткнулись в толпу, спокойно за себя мне стало.
Да уж и некогда было глядеть на себя.
— Это кто говорит-то? — спросила соседа я, указав на оратора: взобрался на скамью у самых ворот.
Сосед — в картузе с козырьком подгрызанным — узнал, руку пожал мне «Аграфене Петровне». Объяснил:
— Гришка Подморов речь держит, из трепальной, знаешь?..
А Подморов выкрикивал густо да злобно, распекал будто кого:
— Не уступим чертям! Стоять так стоять! Будет, потерпели!
На место его взобралась на скамью Варвара, ткачиха, и с удивленьем слушала я знакомую бабу: та и не та, какая-то новая… Да и все вокруг новые, пораспрямились как-то, зацвели.
— Товарищи! — говорила Варвара. — Мы шлем депутацию на бумагопрядильню Штиглица и к другим тоже… Пусть присоединяются! Сообща ничто не страшно! Сообща одолеем! Так говорю?..
— Так, так!.. Верно!.. — ревели вокруг, и я не сдержалась, подняла свой голос:
— Чего требуем?..
Варвара услышала.
— Восемь часов! — начала она зычно выкладывать. — Отмена ночных! Отмена сверхурочных! Повышение оплаты! Полная плата за время болезни…
Люди подхватывали каждое слово, точно в мяч играли:
— Так! Верно!
Иные заливались ребячьим смехом, подталкивали друг дружку: вот, мол, как у нас!
— Не больно ли много?.. — раздался вдруг возглас. И все повернули на голос головы, зашикали дружно:
— Эй, помолчи там!..
А Варвара прибауткой — свое:
— Проси больше, купцам горше!..
— Правильно!.. — грохнули в передних рядах, заулыбались, задвигались.
В эту минуту поднялся подле Варвары человек из чужих, в пиджаке с отворотами. Вскинул он руки и начал:
— Товарищи! Социал-демократы готовы вместе с вами на борьбу, на смерть!..
При первых же словах человека этого взыграло у меня под сердцем.
«Так вот они, социалисты, еретики…»
А человек продолжал:
— Товарищи! Вы не одни… Позавчера на Путиловском объявлена забастовка. Рабочие требуют возвращения уволенных… Мы, социал-демократы…
Он не закончил.
От заборов с воплями ринулись подростки:
— Полиция!..
В толпе забурлило, а я, как шальная, челноком — к воротам: хотела вблизи увидать «социалиста, еретика»… Столько искала!..
Но люди хлынули от ворот, еле на ногах устояла я. Социал-демократ пропал, и мы, как горох, в разные стороны.
— Спокойней, спокойней! — командовал кто-то.
— Из Общества человек! — пояснил мне сосед, указав в сторону голоса.
Первый раз в жизни, возвращаясь домой на покой, чувствовала я себя как бы на корабле в море: двигаюсь вместе с другими, идем на всех парусах в новый, светлый край.
И главное, не одна я! Нас много, нас столько, что вот могли бы запрудить весь Невский, опрокинуть дворцы, обратить в бегство всех расфранченных господ и… Но еще не знала я, что могли бы мы сделать в завершенье всего.
Дедушка вечером по-обычному ползал у икон, причитал что-то свое о небесном, а мне было и сумно и тревожно, но от прежней горечи след простыл.
Ложась спать, сказала я деду, чтобы быть по душе ему:
— В это воскресенье почищу вам Спаса…
Так бы, может, и сделала, да случилось в воскресенье такое, что не то что об иконах — о всем своем прошлом забыла я: сызнова в муках на свет рождалась, с тысячами единоутробных вступала на путь новый.
Много лет прошло с тех памятных дней, а и теперь вижу, какие тогда были мы безглазые.
Как тулово без головы: сил-то в нас много, и чуяли правду где-то, а где — не видели. Так, зажмурившись, шли мы вперед, без разбору, как ноги несли.
Шестого января вечером дед мой, покончив с молитвой, не лег, как обычно, в постель, а присел у стола и начал:
— Груня! Сорок лет с фабрики на фабрику мыкался я… Искал все, где лучше… Насмотрелся дотемна в очах, понатерпелся до ломи в костях… А лучшего не нашел… Видел людей я всяких, видел заводчиков многих: буйных и хитрых, хитрых, как змеи… И вот говорю: все они, черти, на один манер, и дух их признаю за десять верст!..
Говорил старый долго, а кончил ничем: принялся высчитывать, сколько теперь, если дадут нам восемь часов, должны вернуть нам за лишки в давнее время.
И, помолчав:
— Наши завтра гуртом идут на собрание энто… Царю грамоту вырабатывать будем… А ты… не ходи!.. Бог ее знает, что станется… Не бабье то дело!..
Смолчала я деду, а на другой день, только-только стемнело, хвост в зубы — и айда!..
Дом двухэтажный. От дверей вдоль улицы лентою люди: и чужие и наши. Прилипла к одной артели я. Слышу, говорят:
— А почто пришли? Нам студентов, курсисток не надо!..
— Голову только морочат!..
Вижу — двое в сторонке: он в пальтишке, в рваной фуражке, она — под платочком, глаза у обоих не наши — больно смышленые.
— Ай вам места жалко? — говорит та, чужая, бойко.
— Не жалко, а только от вас, социалов, беда одна!..
Вот оно что… Придвинулась я ближе к тем двум, локоть об локоть стою, не дышу.
— Молодушка! — говорит мне тот, что в фуражке. — Что тут такое?..
«Ну, чего притворяешься?»— подумала я и — вслух:
— Нешто не знаете? Царю составляют грамоту… Насчет правов!..
— Царю? — вмешалась девица, посдвинув платочек. — О правах?.. Их-хо! права-то не просят, права добывают… своими руками!..
Но тут задвигались вокруг люди.
— Входи!..
Впихнулись и мы. Я от парочки той ни на шаг, как магнитом тянуло. Теснота, давка! Духота такая, хоть топор вешай. Барышня в платочке взобралась у стены на скамейку, парень ее — подле, внизу. Слушаем, ждем, затаив дыханье. Ах, как весело быть с людьми, со своими вместе, плечо в плечо, локоть об локоть: тут хоть смерть!..
Вышел человек на подмостки. Нет, не поп! Поп при рясе, а этот в поддевке, и легче мне стало.
Начал:
— Братцы, сестры! Зачитаю прошение к самому царю. Станем перед ним на колена, будем рыдать и плакать… Братцы, слушайте…
Народ в один голос:
— Читай, читай…
А у той, что за моей спиной, глаза в огне, и зубами вцепилась в губы.
— «Государь! — начал человек. — Мы, рабочие, наши жены и дети пришли к тебе искать правды, защиты…»
— Нет у царя правды! — шепчут у меня за спиной. Оглянулась я: она!..
Человек в поддевке зычно зачитывал, люди молчали, иные плакали. Лица — как на молитве в церкви. Меня подняло, словно пушинку: чую, свербят от слез и мои глаза. Оттого с досадой бросила я той паре, чужой, неспокойной:
— Тише!
Девушка под платочком повела глазами, глаза в слезах, только сразу же видно, что слезы у нее от иного. И дивно и жутко мне за нее!
Кто-то в конце предложил добавить:
— И чтобы войну поскорее кончали…
А за спиной у меня девичий голос, уже криком:
— И чтобы — свободу! Царя ограничить!
Ох, что только поднялось тут вокруг!
Сразу в сто глоток:
— Кто там такое?..
— Кто супротив царя?!
— Давай эту супостатку!
Закипело вокруг, как в котле над огнем. Сорвала я деваху со скамьи и ну напирать, спиной ее от людей затираю. Выбрались из гущи мы кое-как под небо, а там — тьма, зги не видать. Не помня себя, волоку девицу дальше по улице, а за нами рычат, как звери из клетки.
— Ну пошто же так? — говорю я барышне. — Ведь убить могли…
А она молчит. Пригляделась я — все лицо в слезах. Говорит, губами, как дитя, шлепает:
— Пусть бы убили…
Довела я Наташу (так звали девицу) к двери ее дома, а она меня просит:
— Зайдите, товарищ… Мне так тяжело… Вы ведь работница?
Вот тут и пошло. Начались мои роды. А бабушкой-повитухой при мне она была, Наташа, курсистка.
Комната у нее крошечная, а в углу — пианино, и книги кругом.
— Слушайте, Груня! — говорила мне хозяйка. — Они там просят царя освободить борцов за свободу… А ведь это мы!.. Я уже вот отведала тюрьмы и завтра, может, снова под замок… А они… на меня… как чужие!
И пошла и пошла. Стало мне страшно от слов, от правды ее, будто стою я на тоненьком льду, а подо мною — глубь безо дна.
— Кто такой царь? Царь — первый помещик! Правительство царское у дворян перекупило крестьян… Царь — первый чиновник среди чиновников! Царь — главный капиталист между капиталистами… И к нему идти? Его просить?!
Под конец услышала я совсем жуткое:
— Они пойдут, а их шашками встретят!
— Что вы, барышня! Как можно? Мирно пойдут…
— Не может быть мира у народа с царем!
Всю дорогу к себе была я как безумная. Что-то душило меня, спирало горло. «Их встретят шашками! Шашками — наших?! Варвару, деда, Быстрова, всех, всех…» Голова пылала. Кругом, как в ямище, черно, зябко, и ни души кругом.
Ударить бы в колокол, поднять весь город:
— Товарищи, братья! Не ходите ко дворцам, берегитесь…
Так вот в тяжком беспокойстве прошла у меня суббота.
Проснулась я в восемь. В горенке пусто. Озлилась на деда: не сказал, ушел. Проворно оделась, шмыгнула во двор — и дальше, на улицу.
На улице топот коней: казачье — эскадроном…
«Ах, вот, началось!..»
Бегу, сама не своя. Там, у Дома Собрания, кучка людей. Среди них Быстров. Перекинулись словом:
— Говорят, пошли уж?
— Куда там пошли! Мосты оцеплены… Дворцовый разведен!..
— Так, значит, правда?
В глазах у меня почернело.
— Спокойней, товарищ!
Голос знакомый, ее голос, голос Наташи, курсистки.
— Да как же теперь? — уцепилась я за нее. — Надо же упредить, остановить!..
— Поздно, товарищ! Вы… слышите?..
Лицо у Наташи будто в мелу, губы посинели, а в глазах — огонь.
— Слышите?..
И все мы — я, и Наташа, и Быстров, и еще кто-то в чуйке, — все мы вскидываем вверх головы.
— Да, да… стреляют. Но как же так? Стреляют в людей? Среди белого дня?
Из-за перекрестка вырвались люди, бегут в нашу сторону. На лицах суета, испуг и еще, совсем не похожее на то, что было тут два дня назад, у Собрания: гнев пробивался на лицах. Другие люди, новые — не узнать их!..
Один, бородатый, саженного роста, поднял к нам руки, лицо в крови.
— Товарищи! Вот чем потчует нас царь-государь!
А люди бегут и бегут. Скоро вся улица — в народе.
— Братцы, айда за оружием, к магазину!
— Оружие, братцы, оружие!..
Выстрелы щелкают где-то поблизости. Глядь — извозчик.
— Стой!.. Распрягай!..
Кто-то вскочил на коня — ноги болтаются врозь, голова угибается к гриве… Скачет!.. Куда, зачем?..
— Поленья давай!..
— Каменьев поболе, каменьев!..
Тут же, кряхтя, выворачивают люди булыжник из снега. Сопатый подросток с визгом тащит за собой шкворень… Бородач в крови вырывает у мальца, подымает железо, кричит:
— Долой кровопийцу-царя! Не надо убивца нам!..
«Дзинь, дзинь, дзинь», — конка.
— Тпру, стой!
Десятки рук хватают коней:
— Распрягай!.
К публике — в вагон:
— Выходи!..
«Эх, дубинушка, ухнем…»
Ухватились во сто рук, понажали грудью: вагон, как объевшийся боров, набок.
— Готово!..
Я гляжу на всех, никого не узнаю, и все — свои! Во мне, как внутри колокола: гудит, стонет. Что-то кричу и плачу, но это буйные слезы. И так, в слезах, с перекосившимся ртом, бегу куда-то, бегу за всеми.
— Ой-ой-ой… То-ва-ри-щи!..
Обронила платок я, кто-то поднял на бегу, сунул мне, ухватила рукой кумач я, вверх подняла, кричу, безумея, как все:
— Долой царя, смерть кровопийце!..
Люди в сторону от нас шарахаются, к стенам жмутся, к заборам льнут. Собачонка из фокстерьеров, сорвавшись от барыни, с визгом к нам, с лаем. Кто-то сшиб у торговки рундук. Мнут, топчут карамель, апельсины: хряс, хряс… Воет, причитает торговка. А выстрелы ближе… Вот у меня над головою, точно в бреду все, лопается стекло, летит штукатурка. Шальная пуля разит на углу женщину: взмахнула руками, свалилась вниз лицом.
— Сюда, ко мне, товарищи!..
Оглянулась я: бородач, лицо сплошь в крови. Милый, родной, это он командует:
— Сюда, ко мне, живо!
С грохотом бьем в зеркальные окна оружейного магазина. Кто-то запустил голым кулаком — кровь брызжет, струится по пальцам, но пальцы пиявками впиваются в дуло револьвера.
— Ого-го!..
Давим друг друга.
— Тише, патроны!..
Тянусь руками, но напрасно: из-под самых рук у меня люди хватают оружие. Вот, наконец! Вцепилась я в шпагу.
— Рра-а-а!..
Буйными криками оглашается улица. Тащат ворота, ящики, поленья.
— Ложись!..
«Трах-та-та… тах…»
Цепь впереди городовых: куклы в бабьих юбках, зубы в оскале.
«Трах-та-та… тах…»
— Убили, убили! — вскрикивает кто-то впереди и падает мне в ноги; кровь брызжет на мой подол.
У меня в руке чиновничья шпага, да и та тупая.
— Ложись! — опять голос. — Ложись, дура!
Оглядываюсь: мне! Машет бородач рукою. Ага, ладно… Падаю на колена, опускаюсь в снег грудью и тут, рядом, вижу ее, Наташу. Лежит лицом к небу, зубы ощерены и сжаты так крепко, как у ребенка от боли, и ни звука на мой оклик…
Выстрелы ближе. Люди ползут в подворотни ужами. Парень без шапки, не выдержав, вскочил и бежит куда-то. Сделав десяток швырков ногами, вдруг тычется носом в булыжник.
Кто-то хрипит, как ржавые часы перед боем. Кто-то визжит, стонет: сотнею острых ножей режут кому-то тело.
«Господи, царь небесный!» — слышу я шепот; хочу поднять голову, но впереди затихло, и прямо, в нескольких шагах от себя, вижу чужие и злые, как у пса, глаза: чужой крадется, тыркая черным бульдогом. А подле еще, и у всех на фуражках алые канты.
«Враги! Смерть…» — вспыхивает в моем сознании и, вдруг позабыв обо всех, угнувшись хорьком, бегу к близким воротам.
«Трах… тах… тах…»
Бегу сломя голову, крепко зажав в руке шпагу: кто-то в лисьей ротонде, завидя меня, бросается к плахам и падает ниц. Двор, как пропасть, оглох, ослеп, и стук сердца слышен до самых, кажется, крыш.
Прорвалась через двор в калитку я. Новая улица. Лицо задает снежными шматками: казаки! Проскакали. Наконец, догадалась, бросила шпагу я. Но стало жалко, вернулась, сунула куда-то в подворотню.
— Ты… кто? — окрик над ухом.
Солдат с винтовкой, сер, как зимняя белка, и губы, как студень, дрожат. Почему-то один, почему?
Молча налетаю на него и чую: зубы мои, как у волчицы, ощерились.
— Палач! — кричу в лицо солдату. — Людей… людей убивать?! Братьев своих!
Он пятится, таращит на меня глаза. Плюю с маху в рожу ему — и дальше, дальше.
Влетаю к себе в коридор. В соседнем углу женские вопли. А у нас в горнице…
Дед мой, дедушка Панкрат Максимыч! Сидит старик на скамье, качается из стороны в сторону, и у ног его… распластанный Спас.
Борода у деда в темных сгустках крови — его, чужая? Лицо, как кумач, а лоб снежится и потный, в потной студеной росе. Что-то про себя шепчет, а что — не понять, и в глазах истошная жуть… Молча кидаюсь к нему, тормошу, обнимаю. Потом, выпрямляясь, кричу сама не своя:
— Ну, попадись теперь!..
Это угроза. Тогда вся грудь моя будто динамитом была начинена, чудилось, стоило лечь мне под дворец, и гранитный дворец на Неве взлетел бы, как хлопок из-под валиков.
Но так сгоряча казалось мне вечером девятого января подле старика с его поздним прозрением.
На рассвете следующего дня, проходя по улицам, уставленным патрулями, поняла я: нет, нет, какой там динамит! Мышь я, но у этой мыши острые зубы, такие зубы, что и динамиту не уступят…
И вот принялась я за работу, я, мышь, вместе с тысячами других… Точили и грызли мы под царем сиденье его годами, пока… не рухнуло!
Бармашева смолкла, упершись глазами в черный, дышавший соленою влагою морской простор.
Затем поднялась с гранита:
— Однако идем, поздно… Когда-нибудь расскажу о годах подполья… Ну, да тебе это не внове… Эх, суровое было времечко, а вспомнить радостно!..
(1910–1923, 1954)
Когда-то весь Заволок, хотя и слыл он на Алтае за деревню, в горсть собрать можно было. Заседатель, заглядывая сюда, так и говорил заволокцам: «Да я вас, таких-сяких, в кулак всех и — по ветру!» Не ядреное было селение, но за себя постоять могло. Даже перед начальством. По другим местам старцы-начетчики только и знали, что от вражеского ока книги старого обряда прятали, а в Заволоке все на виду.
Примчится кто-нибудь из начальства, пошумит для порядка, пугнет попом-миссионером и — прочь. Знали заволокинские, как гнев власть имущих в ласку обращать: покой-то дороже золота.
Жители тутошние считали хозяевами себя. «Наши предки, — повествовали они, — еще при царице Катерине земли эти заняли. Жители мы что ни на есть коренные!»
Самым почетным человеком в Заволоке был старец Анисим Бирюков. Двор Бирюкова — хоромы, а в хоромах тех — молельня, а в молельне — все богатства староверья: крест осьмиконечный литого серебра; чаша в золоте, четьи минеи времен незапамятных; апостолов послания, киноварью расписанные.
Старший сын у старца — богатырь. Павлу под пятьдесят, а он дедову соху — парой кони еле тянут — так и пошвыривает на пашне. С медведем такому повстречаться не страшно.
Поднялись годков этак пяток тому назад алтайцы против Заволока. Горько стало инородцам: затеснили их мужики, с самых тучных пастбищ изгнали, к матери Катуни на локоть не подпускали. И вот собрались с духом алтайцы, вооружились батожками, да и нагрянули к Заволоку. Тут и отличился Павел, сын Анисима. Первым к косоглазым вышел.
— Пошто пришли, н-но?!
Так взревел, что и заседателю завидно стало бы.
Смутились алтайцы.
— Гости пришли, гости! — закричали передние.
— В гости? — ухмыльнулся Павел. — А для чо же, басурмане, оружие с вами?..
Выскочил из толпы один, тощегрудый, старенький. Не выдержал: плачет, косички крутит, кричит Павлу наголос:
— Жюлики ваша, жюлики!.. Землю грабил, Катунь брал, к шишам гнал… Жюлики!..
Дрогнули алтайцы, ощетинились, и быть бы тут побоищу, да нашелся в одночасье Павел.
«Господе Исусе!» — покрестился, крякнул и со всей силы отпустил старику оплеуху.
«А, кудайым!» — вырвалось у толпы, а Павел, сбоченившись, как есть один, не оглянувшись даже, пошел на врагов. Двинулась за ним и вся громада заволокская.
Тут и разбежались алтайцы кто куда без крика. Утащили за собой и старика полумертвого.
Говорили с той поры о Павле:
— Орел у нас Павел… Как войнишка с Алтаем была, первым за мир постоял!..
Павел долговяз, нескладен. Длиннорук он, буен волосом, тяжел и угрюм в слове, а глаза отцовские: сини, молоды. Все в них по-ребячьи открыто. Кажется, загляни хорошенько, так и донышко увидишь. Только в сердцах, злобясь, темнели, колючим огнем наливались глаза Павла. Так было и в тот раз, на зимнего Николу, как прибыл из Бийска за пушниной Прокл Кучурла и разговорился о всяких недобрых новостях.
Раз в год гостевал купец в Заволоке, и народу стекалось к Бирюковым пропасть: каждому охота послушать, что на белом свете деется. Собрались и тут. Долго о всякой всячине молол гость, а на закуску, прищурившись, выпалил:
— Ну, братцы, теперь доржись за грядушку!
Притихли вокруг.
— Чего еще, выкладывай, — попросил Анисим.
— А и выложу, за мной не станет… Только худое слово у меня!
Отпил Прокл кваску, обсосал не спеша усы, да и оповестил:
— Так что гостенечки к нам из-за Каменного Пояса жалуют, на земли наши садятся, деревни свои обосновывают.
Загудели люди:
— Каки-таки гости, где садятся, по чьему приказу?..
Торговый человек закачал головою.
— Эх вы, глухари! Сидите, как ведмеди в берлоге, а у Сросток две заимки построились, да и повыше, бают, селение налаживается… Люди идут дошлые, начальство же не сильно, похоже, обижает их… Почему так? А потому, что много от них, мужиков тех, беспокойства на родных-то землях… Кому? Известно кому: господам помещикам!.. Слышали, чай, чего натворило крестьянство-то там… опосля войны с японцами?!
— Как не слыхать, слыхали! — подал голос Анисим. — У нас тож происшествия всяки были с суседями нашими, алтайцами… Вон он, Павел-то, сынок-то мой, первый о ту пору за мир постоял… Ну, ин ладно! Ты вот, Прокл Ермолаич, насчет Сросток помянул… А не слыхал ли, какой они, тамошние-то новоселы, веры доржатся?..
— Веры христианской, а только не вашей… Из Бийска попа просят… Однако ж не в том беда!
— А в чем?
— Да вить их тыщи прет! — воскликнул Кучурла. — Поймите вы — тыщи! Всю вашу Катунь полонят…
— Но? — поднялся в углу Павел.
— Скрозь все погрызут!..
Воззрились мужики на Павла и видят: потемнели ясные глаза его, колючим огнем брызнули.
— Чего зря болтать… Не бывать этому!..
Громыхнул, как камень повернул.
И примолк торговый человек Прокл Кучурла.
Минуло с того разговора около двух лет. Стоял май на дворе. С пахотой эту весну управились рано: вольготничали заволокцы. У Аввакумовых дочку сводом свели с Яковом Устиновым из Бухтармы. Старец Анисим обряд совершал, был в ударе, много по книгам читал, — разомлели гостенечки вовсе.
Праздновали три дня свадьбу. Пили годовалую травянуху, скакали по долу на рысаках, пели вечерами хором об Исусе Христе, ходящем по земле в белых ризах.
Мутило у Павла после гулянки всю ночь под ложечкой. Встал наутро поздно — солнце к Синь-Погромых взодрало, — вышел босой за ворота. Стоял, позевывал, выбирал из лохматой бороды дудочки соломы.
В раскрытых оконцах солнце на стеклах плескалось. Рдел воздух от зноя. Высунув язык, томилась под лестницей Зимуха.
Огляделся Павел, вобрал в синюю заводь глаз всю улицу, сказал:
— Эн как парит!.. Быть к полудням грозе…
Вспомнил: до света молодая чета Аввакумовых выехала в Бухтарму.
— Неисходно ливень на перевале прихватит… Задаст Наталье с Яковом!..
И улыбнулся в бороду.
— Кажет молодухе господь плодородье…
Повернул ко двору, да заметил вдали человека, приложил руку к глазам:
— Не здешний человек.
У заплота, заросшего сурепицей, шел спрохвала старичок. Был он в лапотках, в холщовой, по колена, рубахе, с котомкой за плечами.
Яро кинулась на странника Зимуха. Павел рукой не пошевелил. Сразу, с первого огляда, не по душе показался ему чужак этот.
— Здорово живешь, мил человек, не знаю, как тебя по имени-отцу величать… — запел гость, снимая шапчонку; жемчугом блестели на лысине капельки пота. — Измаялся я, хозяюшко, затрудился… Разреши ты мне после пути долгова вздохнуть малость…
Теплилось древнее испитое лицо улыбкой. По-особому, по-стариковски, путался в оттопыренных усах печеричный нос.
— Проходи! — сказал угрюмо хозяин.
— А и спасибо ж тебе, золотая душа! — ожил старик. — Сам Христос повелел странного принять…
Холстина, темная от горючего пота, прихлестнулась к острым лопаткам странника. Шел он, рассыпая легкие слова и все поддергивал на ходу набивчатые штаны.
— Прийми, что ли!.. — кинул Павел жене, пропуская гостя в избу.
Усадили бабы странника у краешка стола. Пошушукались, достали запасную миску, принялись угощать.
— Скусное печенье-варенье ваше, — хвалил захожий человек. — Не ел бы, да съешь!..
Кончив с пятой шаньгой, вытер пальцы о седые сосульки на затылке, отрыгнул в сторонку и повеселевшим голосом молвил:
— Эхма! Теперича чайку бы…
Улыбнулась Викторовна, жена Павла, переглянулась с младшей снохой.
— Ох, божий человек, не потребляем мы этого зелья…
— За грех считаем, — вставил Павел. — И тебе не усоветуем, как звать-величать, не знаю…
— Так, так… — протянул гость. — Епифаном зовусь!..
Он полез было рукой за пазуху, да заколебался:
— Может статься, и табачок у вас в отлучении…
— Кто табак курит, тот духа святого от себя турит, — уже сурово сказал Павел.
— Так, так… Ну, спаси вас богородица! Накормили, насытили…
В полдень и впрямь понадвинулась с запада туча. Грозовая. Сила в ней огненными стрелами так и хлестала. Принахмурились ближние сопки. Седой лудою поблескивала в просветах лиственниц Катунь. Потемнела сплошь заволокская долина, насупилась. Только на задворках, как всегда, мирно и уютливо булькал Уй-су.
И вот будто весь мир со страха онемел: полоснуло по туче, грохнуло и покатилось за горные хребты тугим гулом.
— Свят-свят-свят, господь бог саваох! — кинулась молодуха младшего, Василья, к раскрытым оконцам.
И снова, осенив все вокруг синим полымем, тарарахнуло в небе.
Распушив хвост под ветром, с визгом пробежала по двору Зимуха.
Сидели с минуту молча люди, отененные близкой тучей. Столы, гора подушек на кованом сундуке, темные, старого письма иконы в углу, казалось, ожили и притаились до поры, выжидая, что будет впредь.
— Ты, Епифан, божий гнев нам накликал, — сказал Павел, не глядя на старика.
— Божье дело, милай, божье…
Вошел промокший Анисим. Мерный, тягучий шум дождя ворвался за ним. Повеяло знойной, отдувающейся под ливнем, землей.
— О-т так дожжок! — обронил, встряхиваясь, хозяин.
Жилистый и долгий, белый с ног до головы, похожий обликом на апостола, принялся он креститься, истово вытянув пальцы. Потом, чуть-чуть сощурив глаза, оглядел всех и нежданно твердым, молодым голосом молвил невестке:
— Анна! Забыла?!.
— Чо, батюшка? — метнулась к нему молодуха.
— Чо, чо… Свечу затепли! Вон чего на дворе-те…
— Головушка горькая… Запамятовала!..
Епифан поднялся навстречу.
— О! Никак гость?.. — сказал Анисим.
— Гость, родимый, гость!.. — запел старик. — Сынок-от твой, дай ему боже, принял…
— Отдыхай, коли во имя господне…
Как был в мокрой рубахе, присел Анисим у стола, помолчал, спросил:
— Откуда, брат, будешь?
— Я-то? — вскинулся Епифан. — Издалечка, родненький, издалечка… Брожу вот, белый свет гляжу… Ох-хи-хо!..
— Странствуешь?..
— Да как сказать… И странствую и дельце есть…
— Дело?.. Свят-свят-свят…
В грохоте удара не было слышно Епифана. Только видно было, как бороденка шевелилась. Бледный язычок свечи у икон дрогнул, распух, закраснелся.
Ливень повернул вместе с ветром и теперь хлестал в самые стекла, размазывая по ним глину.
— Пойдем не то в горницу, — позвал Анисим гостя. — Посидим.
— Строго вы туто живете, — сказал Епифан, опускаясь на табурет и оглядывая горенку. — Строгость во всем. Даже китайской травкой не балуетесь…
— Вера наша… как те?..
— Епифан, родной…
— Вера, Епифаний, така наша!.. — подбираясь, произнес хозяин. — Вера наша старая…
— Вера — оно, конешно… — Епифан опустил глаза. — А только правду сказать, и веру не всякому блюсти дадено…
— Вера всем человекам закон!..
— Закон-то закон, да вить и закон в меру сил исполняем… Ох-хо-хо! Иной бы и рад в рай, а средствов не хватает…
— Ой, не годится так!..
Хозяин не спеша разгладил бороду.
— Я вот чо скажу тебе… Охота послушать, Епифаний?
— Как сказать… — нерешительно отозвался гость и поднялся на ноги. — Полежал бы я с дороги, побаловал бы старые кости…
— И то ладно… С пути отдохнуть баско!.. — согласился Анисим. — Ступай, брат, ужо Василий, младший мой, в бане устроит тебя…
Оставшись один в предбаннике, Епифан разостлал зипунишко, скрутил цигарку и лег.
— Староверы, значит, — сказал он вслух, затягиваясь горьким дымком. — Ничего… Нам это все едино!..
Ощерил в улыбке жухлые зубы.
— При таком добре всякая вера хороша!
Уснул Епифан скоро и сразу поднял храп на весь бирюковский двор.
И пока спал, весть о том, что пришел в Заволок неведомый человек, разнеслась по всем избам.
Кто он, этот пришелец? Уж не из Ползуновой ли?..
Еще только надувало золотом небесный парус, а со двора подымались уже голоса хозяек, совсем как клекот наседок.
Напряг Павел, потягиваясь, широкую грудь, ровно кедровище погнул. По тому, как весело чивиликали у застрехи воробьи, сразу почуял: утро разгорается погожее.
Непочатые силы хмелем наполняли голову. Дыбились, табунились мысли: о заимке, заново слаженной, о новом приплоде в отаре, о Сеньке-стригунке… Такой будет конь — под князя впору!
И вдруг зачадило на душе у Павла:
«Странник энтот… Епифан!..»
Вспомнил, повел желваками скул.
«Каков-таков человек, зачем, чего ему надо?..»
Пришел незваный, непрошеный и хоть бы слово — зачем пришел. Уж не из Ползуновой ли?..
Ох, это Ползуново… Жили издавна беспоповцы там, семьи степенные, стародавние. Павел и жену себе оттуда взял. Добротно жили люди. И вот пришли-явились издалека навозники, лапотники, вшивцы. Налетели, как саранча, уселись, вцепились и ну — сосать!.. В три годочка все к рукам прибрали… Раздобрели, всю сласть у земли забрали, старосту из своих поставили. Поплевывают на старожилов, насмехаются: и пахота не так, и избы не по-ихнему!.. Начали стародавние семьи, кто куда, в разные стороны расползаться… Одни — на Катанду, другие — в Бухтарму: подальше от дьявольского семени, от водки, от табаку, от попов-выжиг… Пропал куток!..
Вышел Павел, шлепая босыми ногами, на крылечко. Покричал засыревшим голосом:
— Ванятша!..
Сынишка тут как тут, бурундук остроглазый.
— Где энтот… старик… странник вчерашний?..
Свистнул Ванятша:
— Вона!.. До свету к полям убрел…
Заспешил Павел:
— Обряди-ка, сынок, буланку!..
Встал Епифан и впрямь еще до света, поплескал в лицо студеной водой из бочонка, покрестился на прохладный восток и пошел к полям.
Острым взором провожали заволокцы нового человека. Шел тот налегке, без опояски, засучив штанины: в росе не мочило бы. Встретилась девонька с полными ведрами, крепкая да статная, как сохатый зверь. «Вот бы Герасиму моему в жены, — подумал Епифан. — Нарожала бы внуков целый косяк, а земли туто на всех хватит…»
Долго шел подолом горным, по тропинке, и все зарился на стороны, будто впервой белый свет увидел!
— Травушка-то, травушка…
Попалась одинокая лиственница, прямая, ядреная, камень — не дерево.
— Кедра ливанская, древа перемытная!..
Глянул налево, в горную щеку, темную от леса… Покрутил, ощерившись, головой:
— Сила, сила-то какая!..
Направо, налево и прямо, по долу, зеленели, синели, дымились горы. Прыгали у ног кузнечики, крутил тугим кругом беркут в набухшем за ночь небе и где-то совсем близенько позвякивали колокольцы: не иначе — паслось тут овечье стадо.
— Чаша алмазная, кладовка несметная! — бормотал, умиляясь, старик. — Богатства-те, богатства-а!..
Ударил руками по кострецам, произнес громко, напевом:
— Епифан, Епифан! Ужели доведется тебе людей обрадовать?!
Поднялись в памяти полынные земли, люди на привязи, с рабьими ликами, и над всем брюхатый урядник со старшиною: дай-подай им подати, а не то последнюю овцу утащат… Да что овца! Они и коня со двора сведут, у кого только он, конь-то, имеется.
«Ой, загинет, загинет навовсе народушко, коль ты, Епифан, пустопорожним воротишься!»
Издалека приметил гостя Павел. Шагал старик у зеленой пашни, клонил низко голову, приглядывался.
«Эк как охаживает, язва!» — выругался Павел, смахнул с коня и — размашистой поступью к Епифану.
А тот, присев на корточки, разминал в ладошке кусок жирного чернозема, пьяно улыбался.
— Раненько поднялся!.. — начал Павел. — Пошто этак-то?..
Старик разогнул спину.
— Эх, милый! Время — золото…
— Да у те кака-така спешка-то?.. — Голос Павла басовито напрягся. — Ровно бы ты отмерщик какой… Ходишь тут!..
— Хожу, белый свет гляжу! — увернулся Епифан. — Кому от того худо?..
— Надо знать, где ходить! — процедил сквозь зубы Павел.
— По земле хожу, по божьей… — улыбнулся старик. — Ходи всякой, всякому места хватит…
И по-другому, уступчиво спросил:
— Пошеничка, гляжу, засеяна… Ржицу-то, ярицу, тоже, чай, сеете?..
— Сеем!.. Да ты кто таков, но?!. Пошто таишься-то!..
Стояли лицом к лицу. Один большой, плечистый, тяжелорукий, другой сухонький, легкий, похожий на озадаченного бурундука.
— Нам, милай, скрывать нечего… Крестьяне мы… А пришли из Россеи. От обчества… А што?..
Заглянул пытливо в глаза Павла, ничего не разглядел, смутился старик. Продолжал дрогнувшим голосом:
— Ходоком я… от мира… Из голодных, сказать, мест… Из самых пропадащих…
Павел молчал, посапывая. И вдруг — глухо:
— Так ты не из Ползунова ли?.. Ползуново тут, в низах реки…
— Был, милай, был… — ожил Епифан. — Наших там, курских, содом!.. Танбовские тоже… Танбовских, гляди, больше… Ну, доложу, нар-р-род!.. Трое дён охаживал так и этак: по приговору просился… Хоть бы тебе што!.. В ус, анафемы, не дуют…
Павел молча повернул к коню, старик за ним, продолжая о своем:
— Ты, говорят мне, беззаконное, землячок, просишь. Ты должен то унять: земли здешни кабинецкие!.. Слыхал? Ка-а-аби-нецкие!.. Да што ж, кричу я, не стерпел — кричу: што ж вы, сукины вы сыны, этакое мне гуторите?.. Вы-то на какой земле уселились?.. Нар-р-род!.. Слопать готовы, ей-ей! А земляки… Ихняя, понимаешь, губерния к нашей — рукой подать… Плюнул, ушел я!.. Свой один, курской, направил… Ты, говорит, выше иди по реке. Там, говорит, пустопорожних земель… ай-яй-яй!
Молча отвязал Павел чумбур, пнул коня в бок, вскочил в седло.
— Куда ж ты, родной?
— Во кудыкино поле!.. — крикнул Павел и так взглянул на старика, словно собирался пристукнуть его. — Да ты што, язви твою бабушку! Проследчик мой?..
Опешил старик, а Павел хватил плеткой буланую и — вскачь напрямки, травами.
Хлестал ветер по двору, плыла над небом муть, горы— в туманах. За банею — лихая брань.
Кричал Василий, младший:
— Твово тут ничего нет!.. Сказали тебе старики: «Баста», ну и убирайся на все четыре!..
Захлебывался визгливый старческий голос:
— Куда, куда-а-а я пойду?.. Я все земли… выходил!.. «Ага, накололся, запел!..» — ворчал про себя Павел, подвигаясь на крики.
Старик Епифан наступал на Василия, топтался, отпрянув, на месте, хватал себя за живот. Трепалась под ветром бороденка, тускло поблескивал череп, голый, с седыми завитушками на затылке. Увидя Павла, метнулся к нему.
— Слухай! Куда я пойду?.. С чем?!. Чем людей обрадую?.. «Наше… Все наше!..» Ой, умирать будете, в могилу всего не возьмете…
Чуял Павел: кричал кто-то, кому не было выхода, и нельзя крику тому помешать.
— Сели тут, завладели всем!.. Много ли прошу!.. Погибать нам, а?.. Люди вы, нет?!.
Молчание Павла ярило, подхлестывало старика.
— Навроде наших бар, все под себя подмяли! — вопил он. — Ли это правильно, ли это по-человечьи?! Павел, тебя спрашиваю!
Молчал, как воды в рот набрал, Павел, и тут ухватил его Епифан за полу:
— Ага, язык отнялся!.. Ну, так знайте же, ироды, не будет по-вашему… Придем!.. Все одно — придем!..
Сломалась у Павла бровь, бросил хлестко:
— Придешь, так ни с чем и уйдешь!..
— А вот не уйдем!
— Уйдешь!..
Заревом вспыхнул Павел, взглянул на него старик, отшатнулся.
— Василей… — выронил, пятясь.
Но сдержал себя Павел, опустил зажатую в кулак руку.
Каждое утро собирался Епифан в путь, да все откладывал: ждал чего-то, на что-то надеялся.
Уже не звали его ни к полудню, ни к ужину. Выходила молодайка, Васильева жена, на крылечко, кричала ребятам, шли бы к трапезе, а старика как бы вовсе не замечала.
Только Анисим посылал кое-когда с мальчонкой съедоби гостю. Но однажды и Ванятша заартачился.
— Не! — покрутил он головой. — Неси сам…
И не принял для Епифана хлеба.
Соседи окликали Павла на улице:
— Ну, чо? Сидит… этот?..
— Сидит!..
— Ха! Да он пошто ж так-то?..
Павел молчал.
— Уж не поджидает ли, старый, кого?.. Дать бы ему по маковке!..
— Дай! Кто тебя держит? Дай!..
И уходил, не слушая соседа.
Волшебным колобком катились догадки со двора во двор, из избы в избу.
Не Епифан был страшен. Страшны были те, неведомые, которых гнал голод из-за Каменного Пояса. Вот уйдет старик, разнесет по свету весть о заволокских землях, и тогда прости-прощай вольготная жизнь.
Заволокло небо мокрой овчиной. Подул с севера ярый ветер. Насупились, как верблюды без жвачки, горы. Казалось, этого-то и ждал Епифан.
— Да ты чо, бог с тобою, в этакую-то погоду? — говорил Анисим, видя старика одетым по-дорожному. — Куда спешишь?.. Дольше сидел…
— Нет уж, пойду! — мотнул головой Епифан. — Сон я дурной видел…
— Сон, брат, от дум дурных… Пережди!..
— Пойду, не держи!..
Поклонился старик хозяину в пояс:
— За хлеб, за соль!..
Сморгнул Анисим:
— Прости, коли что… Куда теперь?..
Промолчал старик. Обернулся ко всем домашним:
— Прощайте, хозяюшки!.. Хлебца бы мне на дорожку…
Кинулась Викторовна за караваем.
— Зря ты, на ночь глядя…
— Чего уж!.. — махнул Епифан рукою. — За Катунь переберусь, по заимкам пойду…
Сунул каравай в суму, поклонился еще раз низенько и вышел.
И впрямь вечер недобрый выдался. Шумел и шумел тальник. Волновалось сизое небо.
Услышал старик за околицей:
— Эй, погоди!..
Оглянулся:
— Пал Анисимович?..
Тяжело дышал Павел. В сумерках голова у него, как болотная кочка. Руки ниже колен — сучья у кедра. Бухлым заговорил голосом:
— Зря ты к парому… Кто те паром об эту пору даст?.. Голова!..
— Ой ли?.. — растерялся старик. — Не подумал я!..
— Ладно, иди… Подсоблю!..
— Ты?..
Дрогнул у Епифана голос:
— Зря беспокойство тебе… Заночую не то!..
— Айда, идем! — шагнул вперед Павел. — Челнок у нас свой…
Лежал путь лугами, серыми под заглохшим небом. Ветер метался раненой лосью. Едва поспевал Епифан за Павлом.
— Потише бы ты!..
Не оглядывался Павел. Бормотал старик в спину ему:
— Эка ветряга… Дух перенимат… Батюшка Павел!..
— Но?
— Не серчай ты на меня… Не по воле пошел… Главное, баре… И это, как его… До бога высоко, до царя далеко… Ложись, помирай!..
Не слушал Павел. Рвал, метал стариковы слова ветер.
— Сынок у меня: ступай да ступай! Послужи обчеству…
Гудел кедрач. Катунь — как бубен шаманский: стонут, звенят, грохают волны. Черен тот берег, зги не видать.
Вдруг остановился старик:
— Паша!.. Эвон чего по реке-то…
— Уплывем!.. — оттолкнул его Павел. — Верхом идет…
— Ой, милай… Не вышло б беды!..
— Жидок ты, язви тебя!..
Прошли к самой воде, потянул Павел лодчонку-душегубку на булыжник. Епифан присел вдруг на корточки, завернулся полой зипуна.
— Ты… чо там?
Молчал старик.
— Ты чо, лешак те дави?!.
Отряхнул Епифан полы. В зубах — цигарка прыгала, рассыпала по ветру искры.
— Сичас я, сичас!.. Курну разок…
Совал дрожащей рукой ко рту цигарку, затягивался дымком, сплевывал.
— Лезь! — зыкнул Павел. — Изгиляешься надо мной?..
— Иду я, иду…
Споткнулся Епифан о весло, грузно осел на дно челнока, а Павел, одно за другим, под мышку себе весла.
— Доржись!
— А ты? — вскрикнул старик.
— Управлять буду.
Навалился Павел на нос челнока, наддал с берега, двинул в волны.
— Што ты дела-а-а…
Вцепился старик в борты. Изо рта — диким воплем:
— А-а-а!..
Крутануло душегубку и понесло на волнах. Гудел кедрач, дыбились волны медведицами, скакали волчьим скоком. И уж не слышно было голоса старика, только видно было, как рвануло из стороны в сторону челнок и закрутило.
Пробормотал что-то про себя Павел, повернулся рывком и зашагал под ветер, не оглядываясь.
Выбирали по осени в Заволоке старосту. В один голос сходка: Павла Бирюкова!
Отказывался Павел от мирской чести:
— Не способен я, старики… Куда мне!..
Слышать не хотели заволокцы:
— Да ты у нас, Пал Анисимыч, щит!.. Иного такого нету и не было…
— Недостоин я! — вздыхал Павел. — Нет на мне божьего благословения… Грехи давят!..
— Бог те, Павел, простит!.. — гудели мужики. — Кто для ради мира грешит, не его то грех… Становись, правь!..
Отвесил Павел земной поклон старикам, принял посошок вожака. Годовалую пили по тому случаю травянуху всем миром, а вечером, в час поздний, пели хором об Исусе Христе, ходящем по земле в белых ризах.
И песни эти слышали с той стороны Катуни чужие мужики. Было их трое. Все как на подбор: долговязы, тощи, косматы. На плечах черных, изъязвленных — тысячеверстный груз. Спросил один у паромщика:
— О чем поют там?
Глянул паромщик, прихмурился:
— А вы откуда?
— Рязанские мы…
— Эх-ха! А пошто сюда?..
Старший в онучах, посошок в руке, — отвечал без намека на улыбку:
— Блох ваших отведать охота…
Не один день сидит Петрунька дома. Кругом подобрались со спешными работами, и соседские ребята, освободившись пока что до жатвы, уходят с полудня к озеру, на рыбалку, на всю ночь… Там, за стенами — теплые тени по задворкам, негаснущий румянец над щетиною сосняка, зеленый полумрак вспотевших в дремоте овражков, а за овражками — тихая гладь озера… Так и подмывает вскочить, проскользнуть в двери и бежать — бежать за поскотину, к озеру, к ласкам ночи… Но юное любопытство Петруньки крепко, крепче всех искушений. То необычное, затаенное, важное, что происходит между его отцом и дедом, неодолимо тянет к себе и усаживает дома, точно на цепь привязывает.
Едва сумерки окутают двор, пробирается Петрунька в свой угол и там затихает. А когда большие улягутся по своим местам, он неслышно приподымает с головы зипунишко и весь отдается ожиданию.
«Скоро ль?» Петрунька терпелив. Он таращит глаза, чтобы не уснуть невзначай, и порою легонько щиплет себя за ляжку.
Ночь шепчет что-то у оконца в бледных листьях осины, да за припечьем поет сверчок: поскрипит-поскрипит — смолкнет, будто прислушается, и опять за свое.
Мысли, легкокрылые, уносят Петруньку к друзьям. Перед глазами, как наяву, встает озеро… Трещит на бережку костер, и тянутся красные лапы, шарят в темноте, что-то нащупывают… Черная густая гладь озера вспыхивает матовым багрянцем. У костра светятся чумазые лица. Из близкого леса веет ароматом сосны, с воды — теплой сыростью. Тихо кругом…
Дёмка, самый старший в кругу, вполголоса рассказывает про лешего. Но не страшно Петруньке… Лешего даже немножечко жаль — старый, весь пегий, бродит он по лесу и тоскует по былой таежной глуши: тесно стало ему, тесно, — разгуляться негде.
— Тятенька!..
Петрунька вздрагивает. Зашуршала отцовская кошомжа, слышится деланно протяжная позевота, и снова осторожное, хриповатое:
— Тятенька!..
Это Аким зовет деда.
— Э? — доносится чуть погодя с голбчика глухой старческий голос.
— Так как же… надумал, что ли?..
Слышно, как дед, поскрипывая голбчиком, поворачивается на бок.
— А! Тятенька! — опять, уже более настойчиво, зовет Аким.
Долгое томительное молчание. Вытянувшись в струнку, Петрунька таит дыхание. Хочется почесать спину, да нельзя — еще услышат. Где-то за огородами явственно кричит перепел.
— Тятенька-а!..
— Во-осподи, праведный!.. — стонет дед. — Дай ты мне покою, старому… Аким! Дай, мол, покою…
Аким покорно смолкает, но не надолго.
— Главное дело, — бормочет он как бы про себя, — главное дело, никакого, то-ись, ращоту нет… Позови человека с жаткой, дай ему пару целкашей… с десятины… Сорок десятин — восемьдесят целкашей… Эвон куда въедет! А ежели три года да по восьмидесяти… два ста сорок… Сумма!.. Опять же, поденщики, бабы… Быка стравишь, пару баранов… А народ какой пошел… Его — не шевели, а чуть што — недовольство!..
Дед упорно молчит.
— Весной наймывай, к страде наймывай, — продолжает Аким, — да это чо же такое, а?..
И, помолчав, начинает вкрадчивым, умоляющим голосом:
— Тятенька, слышь?.. Ты бы не того… не сумлевался… Похоронить тебя — похороню, не хуже других… Сын я, поди, да и достатку хватит… А тут, главное, ждать некогда. Утресь глядел — доспеват!
Скрипит голбчик, и идет оттуда раздумчивое:
— Ка-ак? доспеват, го-во-ришь?
— Как же! — оживает голос Акима. — Зерно-то вовсе зарумянилось!..
Дед вздыхает и что-то шепчет про себя.
«Забирает старого хрыча, — думает Петрунька. — Сдается-таки, упористый…»
Сверчок тренькает где-то над самым ухом. Из пригона подает заспанный голос корова.
«Сгрезилось бурой…» — сладко улыбается Петрунька и забывается коротким, чутким сном… Будто посветлело над озером. Дёмка сидит у костра на корточках… И опять — о лешем… Старый, пегий весь, плетется он к утру в Синий Лог, на самое днище — от людей подальше, а как ночь — ходит по лесу, глядит на чащу звездную и плачется: «Эх, все запахали мужики, раскряжили таежное, оголили дернистое, а мне куда?» — «Ку-у-да…»— тянет жалостливо в лесу ночная птица. И трещит костер, и мечутся красные лапы… «Так… так…» — говорит кто-то протяжно да горестно.
Петрунька открывает глаза.
— Так-то, сынок… — слышится тугой голос деда. — Бывало, в топоре — все хозяйство: туды топор, сюды топор… Топор — всему делу голова… Жили, сынок, кормились!..
— Кака уж жисть-то! — тихо откликается Аким.
— Нынче у каждого, — продолжает свое дед, — и то, и се… Молотилка не молотилка! Косилка не косилка! Плуг не плуг… Все подай… А мы с серпами ее, матушку, да с сошенькой!.. А у сошеньки-то, сынок, донышко зо-ло-тое…
Кто-то возится на потолке и шлепает мягким, точно рукавичками… «У-у… е-е… у-у…» — доносится глухое, тревожное… И ночь кругом откликается тихими голосами.
«Петушиное утро, а наши брунчат все…» — мелькает в голове Петруньки. Ласковая теплота льнет к его глазам, и они сами собой закрываются… Но просыпается вновь от тяжелого возбужденного голоса отца.
— Ну-у!.. Теперь, как поглядишь на старое-то — мука одна…
— Мука муку любит, сынок!.. Так-то…
Дед говорит тихо, и в ответе его слышится скрытая покорность. Аким взволнованно сопит носом.
— А ты, сынок, не горячи… сердца свово! — скрипит старик. — Я не супротив, к слову сказывал… Жили, мол, ранее.
Старый спокойный голос убаюкивает Петруньку. Затихают осиновые листья за оконцами, смолкает сверчок у припечья.
И снова, уже далеко за полночь, Петрунька, как от толчка, открывает глаза, настораживается. Ему кажется, что спал он всего минутку, и в ушах еще стояли голоса отца и деда. Но уже алел угол печи, и из ближнего распахнутого оконца шло свежее дыхание утра.
Петрунька приподнял голову, огляделся. Сонно колыхалась пушистая борода отца. «Спит… А дед?..»
Чуть не вскрикнул от неожиданности, плотно сжал веки и замер.
Сутулый, в длинной холщовой рубахе, с обнаженными, остро выпирающими ключицами, осторожно спускался дед с голбчика. Ступил на пол, половица скрипнула… Кашлянул в руку.
Петрунька, не выдержав, приподнял вздрагивавшие веки.
Дед стоял у печи, глядел в сторону Акима. В запавших глазах старика теплилось что-то такое мягкое и уютливое, отчего у Петруньки радостно заколотилось сердце.
В сенях, овлажневших за ночь, пахло гарью, вверху, должно быть, на крыше, бодро чирикал воробей.
Дед шел по двору к амбару. Петрунька тенью мелькнул по завалинке. Спугнул из пыльной ямы квохчущую курицу и, щуря глаза от светящегося воздуха, побежал у прясел, купая босые ноги в густой росе. Вот и грузный, осевший зад амбара.
Припал к щели между бревен. Замер, глубоко вдыхая в себя запах лежалого зерна. Гулко колотилось сердце.
В теплом сумраке амбара дед не спеша прошел в дальний угол. Полоса розового света, бьющего из дыр навеса, легла на лысину, на пучковатые брови, широкий нос и жилистый коричневый загривок, покрытый серебристым пушком.
Непослушно оттопыренными пальцами долго нащупывал старик стену. Кряхтя, вытащил клин из бревна, просунул в дыру пальцы, достал тряпицу. Перекрестился мелкими взмахами руки.
«Ага, сдался-таки!»— пронеслось в голове парнишки. Оглянулся — не смотрит ли кто, и снова приник к щели.
Дед одул кошель, осмотрел его и бережно засунул в карман портов.
Юлою завертелся на месте Петрунька.
Упругий, сочный небосклон наливался золотом, и чудилось, что это от него пали на зелень крупные сверкающие капли. Распластав книзу грузные ветви, пела голосами пичужек старая медностволая сосна… Близилось солнце.
С пронзительным посвистом бросился Петрунька к пряслам. Ухватившись за кол, перескочил на другую сторону. Обжег в крапиве голую ляжку. Прыгая на одной ноге, тер некоторое время больное место рукою. Наконец что было духу пустился бежать по теплому пуху дорожной пыли, оставляя следы пяток. Взбудораженная, выскочила из подворотни собачонка и хрипло залаяла. Забытый с вечера на перекрестке пестрый и шершавый телок недоуменно, позвякивая боталом, поднял голову.
«Под-по-лю… под-по-лю…» — выкрикивали перепела из светящейся чащи пшеницы. В густой и свежей, точно омытой ночными росами синеве четко кружил первый коршун.
— Шу-гу-у!.. — послал вверх Петрунька, ухватил рассыпающийся ком земли, бросил его к небу и снова, то и дело поддергивая штанишки, засверкал пятками.
Вот и последний клин молочной гречихи. Пчелы пели ей свои утренние песни… И вдруг пахнуло пьяным духом: то конопля курилась под первым горячим лучом.
— Ребята!.. — закричал Петрунька неистово. — Де-д-ка на ма-ши-ну да-а-ал!..
…Когда, усталый, вернулся он с поля в избу и увидел сосредоточенно-радостные лица отца, матери и деда, понял, что тут все уже покончено.
Чаевали, и особенно весело шумел самовар, особенно задорно звенели чашки.
— Ты куда, пострел, запропастился! — спросила мать, но в голосе ее не было сердца. Помолчав, она ласково сказала:
— Ну, Петруша, кланяйся дедушке в ножки… Он те на машину дал!..
На той же неделе Аким и Петрунька были в городе. Дед отказался ехать с ними: «чего он там не видал!» — а Матвей, батрак, остался дома.
На постоялом дворе, грязном, вонючем от ржавых навозных луж, распрягли лошадей, задали им корму. Дроги вдвинули под навес.
Аким проделывал все не спеша, впрохладку. Важное замысловатое дело требовало вдумчивости на каждом шагу.
Петрунька же хлопотал, как юла. Натужась, тащил в амбар дугу, торопясь, подбирал сбрую, бойко сматывал вожжи. На ходу смахивал с лица рукавом пот и сморкался, притыкая ноздрю большим пальцем.
Пошли пить чай. В заезжей было людно и шумно, сизыми клочьями плавал у потолка табачный дым, и под кругом, накопченным висячей лампой, кружилась стая пьяных мух.
— Ты, тятенька, попроворней бы, — советовал Петрунька. Сам он, обжигаясь, тянул чай из блюдца и то и дело поглядывал за окно на улицу.
Но Аким, сморщив лоб, надув потные, густо заросшие щеки, как назло, медленно дул в блюдечко и, купая в горячей влаге усы, делал маленькие, сочные, с перерывами глотки. Наконец поднялся из-за стола. Долее обыкновенного крестился в угол. Откашлялся, перепоясался и, скрытым жестом руки пощупав за пазухой, где были деньги, сказал:
— Ну, айда!
У Петруньки тревожно екнуло сердце. Он огляделся, и все люди, толпившиеся в заезжей, показались ему чужими, подозрительными. «Ишь, глазами-то тыркают… Народ!» — подумал Петрунька, и тут вспомнился ему дед, провожавший их за околицу. «Город… — говорил старик, — с ним ухо держи востро!..»
На улице, обдав горячим облаком пыли, чуть не задавила Петруньку извозчичья пролетка. Аким вовремя отдернул парнишку за локоть:
— Не распускай ворон!
За высокой решеткой желтели, горя под солнцем, крылья жаток.
— Чья торговля-то? — не останавливаясь, кинул Аким.
— То-варищ-ество Сто…толь… и Ко… ком-па-ния… — прочитал Петрунька вслух, воззрясь на огромную голубую вывеску.
— Ладно, пойдем дальше…
Но их заметили.
Аким, не отвечая, прибавил шагу.
— Эй! послушай-ка!.. — кричали вслед.
— Тятенька, нам ведь…
— Иди, знай, — пробурчал Аким, упорно глядя перед собою. Когда завернули за угол, отец перевел дух и строго сказал:
— А ты помалкивай!.. Сам слышу…
— Да ведь склад там… машинный… — недоуменно отозвался Петрунька.
— Скла-а-ад… Складов, брат, тутотка немало, только, язви их, не всякому верь!.. Исподволь надо… с оглядкой… Казенный-то не прошли?..
— Нет…
Спустились по песчаной улице, мимо целого ряда земледельческих складов, мимо пивной и какого-то амбара.
— Теперь можно… В энтот вон зайдем!..
Петрунька, стараясь оставаться за спиной отца, прошел в раскрытые ворота.
Глаза его впились в грузный остов машины, с полотнами на широкой платформе, с десятками валиков, цепей, зубчатых колесиков и щитов.
«Она!»
— Гм… На всем дворе — одна-одинешенька… — сказал Аким, зорко оглядывая из-под своих пучковатых бровей широкий двор.
Вышел кряжистый чернобородый человек в картузе и лаковых сапогах.
— Здорово, братец, чего хотел купить?..
Ласковый, щурил влажными глазками, точно прицеливаясь.
Аким крякнул.
— Так мы… мимоходом…
Петруньке машина не понравилась: жидкая какая-то, и краска местами слезла.
— Пойдем, — сказал он тихо, толкая отца в бок, — слышь, пойдем!
— Да вам чего, собственно? — допрашивал чернобородый. — Может, жаточку хотели?..
— Нам-то? Не-ет! — заторопился Аким, кося глазами. — Кака там жатка! Так-мы… невзначай зашли.
— Ну, бог с тобой, — вздохнул чернобородый. — Только напрасно… Магарычу бы выпили… На вот, возьми!..
Он протянул пачку книжек в радужных обложках и картон, свернутый трубкой.
— Да на што нам? — отговаривался Аким, но взял, спрятал книжечки за пазуху, а трубку передал Петруньке.
Через час книжечки и трубочки разных размеров и цветов торчали у Акима и Петруньки отовсюду: из-за пазухи, из-за кушака, из-за голенищ и обуток.
Подымаясь по улице, они не пропустили ни одного склада. Глядели, щупали, толковали, а толку все не было… То в цене не сходились, то в сроках кредита, то машина не нравилась. От быстрой смены машин у Петруньки рябило в глазах и голова кружилась. Аким хмуро жевал пересохшими губами и то и дело скорбно сплевывал слюну. Оба были в пыли. Горячая песчань забиралась в рот, нос, уши и серым налетом покрывала лица. У Петруньки, как из-под маски, ярко сверкали зубы. В сердце парнишки была растерянность; думалось, что сноповязалки не купить им никогда.
— Ба-ать, — ныл он, — давай, чо ли, у этих возьмем!..
— Поговори еще!.. — рычал Аким. Но уже и сам терялся. В городе он был не впервой, еще прошлой осенью покупал двухлемешку, и каждую зиму, обычно по нескольку раз, возил на продажу зерно, но до сих пор не мог свыкнуться… Было такое чувство, точно кругом расставлены сети и капканы, и надо было идти осторожно, оглядываясь… «Шутка сказать, — стойло в голове настойчивое, тревожное, — четыре ста целковых… Не грибы ведь — четыре ста!»
В казенном окладе чуть не порешили купить: прошлую осень плуг тут взяли… Но спохватились. «Купить-то купишь, да потом как? Кабы за наличные, а то часть отдай, остальные по срокам… А казна — казна и есть: чуть в срок недодал, сейчас за хребет… Волостной там… урядник… Давай!..»
Наконец, уже в полдень, когда вся улица, как большая, жарко натопленная печь, дышала пыльным зноем, снова пришли к большой голубой вывеске.
— Сто… то-о-оль! — прочитал Петрунька. — Немцы, должно…
— А ты не болтай-ка!.. — досадливо отозвался Аким.
Вошли на просторный двор, и у Петруньки снова разбежались глаза. Пока отец толковал с приказчиком, мальчонка глядел по сторонам и никак не мог наглядеться. Чего тут только не было!.. Голубые плуги с стройно поднятыми грядилями; грузные молотилки на зубчатых колесах; белые, как кипень, жернова, огромными калачами грудившиеся у стены; гора ящиков под навесами, целый ряд золотых жаточных крыльев, и над всем, как большой черный палец, подняла вверх свою трубу паровая машина… А вот и сноповязки: одна, другая, третья… Уйма!..
«Склад ахтительный, — решил Петрунька, — сурьезный склад». И когда увидел отца, снова направлявшегося к выходу, чуть не заплакал от досады.
— Ты куды? — нагнал он его и заныл: — Опя-ять трекнулся!
— Поговори у меня!..
Приказчик, начиная от сапог и кончая бороденкою, пыльный, держал Акима за рукав и причитал, видимо, теряясь:
— Да ты постой! Хоть ног-то своих пожалей! Слушай, вот что… Эх, да и бестолочь, право!
В конторе распахнулась дверь, на крылечко выскочил простоволосый человек в пиджаке и, взмахивая рукой, зычно закричал:
— Эй, милый человек! Зайди-ка в контору! Эй, слышь, на минутку!
— Да пошто? — отбивался Аким, но уже неуверенно, вяло. — Пошто нам контора?..
— А ты зайди, не съедим!.. — приговаривал простоволосый человек. Он сбежал с крылечка и подхватил Акима под руку. — Чего уперся-то быком?..
Аким покорился, но в голове его ныла мысль: «Приехать бы через день… Деда взять, чего ли? Все-таки — старик бывалый!..»
Косые лучи солнца, заглядывая в контору, играли на грязном полу, на пестрых плакатах, развешанных по стенам, на железном ржавом болтике, брошенном на подоконник.
Аким истово перекрестился на образок, висевший в углу над ящиком кассы.
— Здравствуйте-ка…
— Присаживайтесь, гостями будете! — звонко заговорил человек в пиджаке, таща гостей к скамье. — Садись-ка, молодой человек…
Петрунька опустился на кончик скамьи, за ним — Аким, бегая глазами по сторонам.
— Я заведующий складом, — ласково и внушительно начал человек в пиджаке. — В чем же вышло у вас дело? Зачем обижать нас? Даже зайти не хотели…
— Пошто не хотели? Торопимся мы… — сказал Аким, сгребая пышную свою бороду в кулак и зорко вглядываясь в заведующего: сутулый, голова и бородка с проседью, усы этакие представительные, пегие; лоб, как у важного барина, крутой, а глаза хоть и поношенные, но вполне обстоятельные.
— Вам сноповязочку?.. — голос у заведующего был то зычен и суров, то вдруг падал, мягчал, становился кротко заискивающим.
— Ее, — угрюмо отвечал Аким и вдруг снова забеспокоился, поднялся на ноги. «Старика бы надо», — метнулось в голове.
— Да ты сиди! Чай будем пить… Андрей! поставь-ка самовар… скорее!..
— Мы попили…
— Ничего, нас не разоришь, денег за чай не возьмем… Хе-хе!
Приказчик бросился за дверь, а заведующий потер руки и, как ни в чем не бывало, спросил:
— Как же звать-то тебя, милый человек?
— Акимом звали, Федосеевым, — хмуро отозвался Аким.
— Так что же, Аким Федосеич, — возьми у нас сноповязочку!..
— Успеем еще, завтра зайдем!.. — заговорил Аким, снова подымаясь. — Сегодня только поглядеть хотели…
— Чего завтра! — заторопился заведующий, усаживая вновь Акима. — Товар — лицом… Тебе говорил приказчик: американские у нас машины… Понимаешь? МакКормик! Фирма такая… заграничная! Мак Кормик — на весь свет!.. Вы откуда будете?..
— Из Плосской мы… Косихинской волости! — бойко отвечал приободрившийся Петрунька.
— Господи! — заведующий ударил себя в грудь. — Да ведь у нас все ваши берут!..
— Чьи таки? — заинтересовался Аким и поднял глаза.
— А вот сию минуту-с!..
Заведующий бросился к столу, захватил кипу красных ордеров и, кинув на нос пенсне, принялся перелистывать.
— Андреевская волость… Мочищенская… Заселок Топорков, Косихинской волости… Вот!
— Далеко это от нас, — заметил Аким.
— Найдем поближе…
Деревня — за деревней, имя — за именем. При этом назывались покупки: то плуг, то молотилка, то жатка… Наконец, добрались до Плосской. Сияющий подхватил заведующий пачку ордеров и поднес ее Акиму.
— Читай!
— Петрунька, глянь-ко…
— Деревня Плосская, Косихинской волости, — раздельно и зычно читал заведующий перед Петрунькой, тыча пальцем по строке. — Гляди… Плос-ска-я… Семен Терентьич По-пыл-кин!..
— Знаю, — улыбнулся Аким. — Што взял-то?
— Плужок, номер третий… Десять рублей задатку дал!..
— Этого знаем!..
— То-то же… Доволен плужком?
— Кабыть, ничего!..
— Вот видишь!.. Да у нас весь товар в славе! По Сибири наших более ста складов, и всюду народ доволен!.. А сноповязки теперь на роличном ходу, усовершенствованные! Запас к ним всегда есть! Монтера дадим… Все честь честью… Наша фирма, милый человек…
— Наша фирма, слава богу!.. — подхватил конторщик, выходя из-за стола и развертывая перед Акимом пестрый плакат. — Вот, гляди… Большая золотая медаль — в Орле дали за плуги! Большая серебряная — в Кургане!.. Еще серебряная — в Омске!.. И орла имеем! Видишь? Орел!..
— Я не хулю, — нетерпеливо отозвался Аким и тихонько поднялся с места. — Каждый себе не враг — все хвалят!..
— Не похвалишь — не продашь, — примирительно вставил заведующий. — Ну, так как же?..
— Да никак!.. — сказал Аким. Он снова встревожился, поняв, что дело идет к концу. — Вот завтра утречком заглянем… Посмотрим, как и что… Сообразим…
— Значит, — повысил голос заведующий, — значит, тебя никаким словом не проймешь, а?
— Птицу кормом, человека словом обманывают! — твердо сказал Аким и, угнув спину, направился к двери. — Завтра придем…
Заведующий сплюнул.
— Черти… Гортанью кровь пойдет, а вас не уговоришь… Разве вы люди!
Аким, насупясь, взялся за ручку двери.
— Петрунька, идем…
— Иди, иди!.. — уже кричал заведующий. — Пожалуйста!.. Иди!.. Бестолочь, овца!..
Но когда Аким ступил за порог, заведующий подлетел к нему, ухватил за рубаху и снова потащил в контору.
— Тебе хоть кол теши на голове, ты все свое — пойду, пойду! Да куда тебя шут несет?.. В свой склад, что ли!
Он приходил в раж:
— Вчера явился один болван! Толковали, толковали… ушел! У Теминых молотягу взял, а она — старье!.. Плачется… А горю-то уж и не помочь… Близок локоть, да не укусишь!.. вы понимаете слово человечье!.. Гляди ж, уйдешь — кулаком слезы утрешь… Иди!
— А ты не кричи, — сказал глухо Аким, растерянно бегая глазами, и нерешительно опустился на скамью.
— Как же на вас не кричать! — не унимался заведующий. — Кабы ты толком что сказал, а то заладил свое: завтра да ужо!.. Ну, что тебе у нас не нравится?
— Цена высока, — угрюмо ответил Аким.
— Триста девяносто? С передком-то?!.
— В казенном… на восемь ниже…
— Что-о?.. Да ты…
— А шпагат у вас почем? — заторопился Аким, предотвращая новый взрыв хозяйского негодования.
— Тринадцать с полтиной… Ка-азенный!.. Да ты…
— А сроки уплаты у вас каки? — продолжал Аким, видимо, уже что-то решая про себя.
— Чего сроки! Сойдемся… Это — не толк, — вдруг смягчаясь, заговорил заведующий. — Как людям, так и вам… А чай-то, Аким Федосеич, готов!..
— Лошадей сколько в упряжь требуется? — допрашивал Аким.
— Три, больше не надо…
— Поди, и четыре впрягешь?.. Посмотреть бы еще, машину-то…
Пили чай. Петрунька шумно тянул из блюдечка и со вниманием вслушивался в то, о чем с жаром рассказывал заведующий. Тут была и Америка, и необыкновенные американские машины, и многое другое… Когда допит был пятый стакан, Аким, распоясываясь и называя заведующего по имени и отчеству, заговорил:
— Ты вот, Гордей Лександрыч, обижашься: пошто, мол, человек толкует долго… то-ись, мы-то! А как сразу?
— Это верно, — соглашался тот, похлопывая Акима по колену. — Еще стариками заказано: семь раз отмерь — раз отрежь… А все же подоверчивей бы к нам… Трудно с вами!
— Трудов много, — согласился Аким. — Да и купить нелегко…
— Э, нет!.. Купить, брат, что вошь убить, а вот продать, вроде как… блоху поймать!..
— Правильно, — осклабился Аким. — Ну, так, давай, чего ли?.. Шибко ты, Гордей Лександрыч, цепок: от тебя не уйдешь… Дак, значит, на три срока? К Зимнему Николе первой?..
— От своих слов не отопремся…
— Ну, дак, господи благослови!..
Встали и оба истово перекрестились в угол.
— Пиши!..
Заведующий кинулся к столу.
— Ну, Петрунька, теперь, что бог пошлет, — сказал Аким трепетным голосом. — Купили!..
— Не беспокойтесь, — отозвался заведующий, поднимая над бумагой голову и поправляя пенсне, — друзьями будем!..
— Фальши бы какой не вышло, Гордей Лександрыч… Опять же, монтера не задержи…
Аким каракулями подписал долговое обязательство, вынул из-за пазухи платок, развязал бережно и отсчитал полтораста рублей.
— Стариковы денежки, батьки мово… На похороны копил, а вишь, куда приспели!..
Аким ждал из города монтера. Народ поговаривал о жатве.
Мужики, чертыхаясь в сторону нерасторопных баб, готовились к работам: насаживали на литовки ручники, чинили грабли и вилы. Сидор Лукич и с ним еще трое, — все они имели жатки, — уехали в город за частями, обносившимися в прошлое лето. За воротами Акимовой избы с утра до вечера кто-нибудь дежурил: то сам Аким, то дед, то Петрунька, забиравшийся на верею, чтобы виднее было. Матрена хмуро приговаривала:
— Купили деймона! Вот и охай, вот и жди всяка там… ремонтера!..
Стоял конец июля, когда солнце уже не пылает огромным знойным костром, а покорно, текуче, золотою пылью расходится в бледной синеве неба. Воздух тонок, но тускл; все чудится, что где-то там, за синеющим увалом, горит лес, и до самого вечера невидимые руки плели под небом искристые нити паутины; одна за другою, нежно колыхаясь, летели они над узорными нивами, серыми дорогами, по улицам деревень, пока не хватала их цепкая ветвь сосны или коричневый махор бурьяна.
Хорошо было за околицей, на просторе, и туда тянуло Петруньку. Только страх, что монтер приедет в его, Петруньки, отсутствие, усаживал дома. Чтобы не скучать, Петрунька сманивал ребят к себе на огород и оттуда, через прясла, показывал им коробы машины, сложенные под сараем. Хотелось ближе, да не позволял отец.
— Неча глазеть, пшли! — гнал он со двора надоевших ему парнишек.
Не в духе был. Шутка ли, кое-кто уже в поле, на работе, а у него «ни тпру, ни ну»…
«Милей бы и не покупать вовсе», — приходили порою горькие мысли к Акиму, и тогда он избегал глядеть деду в глаза, рычал на Матвея, а Матрене ни с того ни с сего говорил, что она дармоедка и такою ее маменька родила… Та испытующе взирала на него и невозмутимо кидала:
— Хороша и дармоедка, а с умом!..
— Это ты… к чему? — настораживался Аким.
— К тому-то!.. Поди, поди за ворота, никак, ремонтер…
— У, змея! — шипел Аким и уходил в поле. Часами стоял он тут у пшеницы. Тихо под ветром коренились, точно из золота сложенные, колосья и легохонько звенели… Слушал Аким, и что-то смутное, тревожное поднималось в его душе: как будто бы затеял он не то, что нужно было здесь, среди этого моря звенящего золота, под этим бледным синим небом. И выползал страх, недоверие к железному чуду, недвижно покоящемуся у него под сараем.
Однажды лопнуло терпение Акима. Велел он запрягать чалую, позавтракал и, не проронив слова, уехал с работником в город.
Это было утром, а в сумерках того же дня, когда поля наполнились тихими, идущими из леса вздохами, а в угасающем небе, над дальнею избою, показался нежный серп месяца, Петрунька вышел за двор и свистнул.
Из-за прясел вынырнула белая голова с шустрыми глазенками. За нею — другая, слегка наклоненная в сторону, прислушивающаяся.
— Айдате скорее… — прошипел Петрунька, взмахивая рукой.
— Уехал? — отозвалась голова, не трогаясь с места.
— Прыгай, давай!..
Легкий треск, и через прясла, один за другим, перелезают четверо. В сером сумраке навеса, как осиновые листья, шелестят голоса:
— Да где же?
— Нешто не видишь… Во-о!
— Уй-ей-е-ей!..
Проворные ручонки нащупывают ящики.
— Дерево-то… гла-а-адкое!..
— Што тебе сундуки-и!
— В этом вот — полотнища… — тыкал пальцем в ящики Петрунька. — А тут снопонос, а тута — колеса, а вот те… гляди!..
Одна голова приникает к расщелине в ящике. Другие ждут очереди, нетерпеливо просовываясь вперед.
— Ну, видишь?..
Голова молча пыхтит, потом нерешительно отзывается:
— Вижу…
— Чо видишь-то?
— Дык усы каки-то… на манер ухвата…
— Дуралей! Аппарат то, вязальный… Сам снопы который вяжет…
— О?
— Вот те и о!..
— Сама?
— Хи! Сказывал, поди, я… Сама!.. Сама косит, сама ложит, сама связывает… Мудреная!.. Да ты… давай сюды… ту!..
Вторая голова, с косичкой на затылке, осторожно приближается.
— Боюсь я…
— Мертвая она… дуреха!..
Ощупали все, постучали кое-где кулаком. Насмотрелись, стоят, не шелохнутся…
— Сто тыщ верст перли машину, — горячим шепотом рассказывает Петрунька. — Из-за грани… Дошлый народ пошел на стороне… В городу купец сказывал: там, говорит, все машинами робят… А руками ничего!..
— Ленивые, чо ли?..
— Ленивые!.. Сказал тоже… У них, вишь ты, у мериканцев-то, и пахота машиной идет: заведут ее, а она и пошла, и пошла! Смаху сто десятин… за день!..
— Ух ты!
— То-то!.. — Петрунька повышает голос. — Живы-здоровы будем, на следующий год себе таку купим… пахать чтобы…
— Денег-то де возьмете?..
— Ха!.. У деда еще три корчаги есть… Хватит. Да и сам выправлюсь… робить буду!
Слушатели подавленно молчат.
— А то есчо така машина есть, — продолжает шепотом Петрунька. — Сама, вишь ты, жнет, сама молотит, сама мелет… все зараз! Прямо на поле мешки с мукой бросом выбрасывает… Во как!
И еще долго слышится возбужденное повествование Петруньки, прерываемое несдержанно звонкими голосами: «Ой ли!.. Здо-о-орово!.. Ой-ей-ей!..»
Воздух наливается мглой, острый серп кротко мерцает над дальней избой. Крылатый ушан реет под сосной, а со двора доносятся тяжелые вздохи домового: скучает, видно… Где-то в конце улицы скрипит не то колодезный журавль, не то телега.
— Петрунька-а-а! Де-е… ты-ы-и!..
Под навесом переполох.
— Па-а-аршивай!.. Воро-о-ота!..
Петрунька стремительно бежит вперед, а позади — дробный топот босых ног и торопливый треск гнилых прясел.
Петрунька открыл глаза и видит: за столом, в красном углу, под образами, обвитыми узорным ручником, сидит незнакомый парень в замасленной тужурке и жадно уписывает блины, горою возвышающиеся перед ним на миске. Подле дед трясущимися руками наливает из парного самовара праздничные расписные стаканы. Отец, должно быть, выпил только что водки, морщится, утирает бороду концом рубахи, подносит гостю чашку, налитую через край, и приговаривает:
— Кушай, паря… Одолжай, миляга!..
У гостя лоснится от пота круглый угреватый лоб, смуглые, в темном пушку, щеки расплываются в улыбку:
— Да будет бы!..
Но уступает, водит рукавом тужурки по толстым масляным губам и, подняв сытые карие глазки, берет из хозяйских рук чашку:
— Много лет вам…
— Кушай-ка на здоровье! — отзываются в один голос отец и мать. Мать стоит, опираясь на ухват, у печи и улыбается. Половина ее лица, белый платочек на голове, край высоко подоткнутого подола отсвечивает заревом из печной пасти.
Петрунька вскакивает с сундука и проворно натягивает штанишки… Не опоздать бы!..
Из окон, через сетку герани и цветного мака, льется солнце, играет на самоваре и в волосах деда, прыгает зайцами по конику, по домотканому бордовому половику.
Вскоре все на дворе. Незнакомый парень, оказавшийся монтером из города, ловко разбивает под навесом ящики, достает и раскладывает в порядке по земле железные рамы, зубчатые колеса, трубки и болтики.
Вокруг толпятся бабы, девки, мальчишки с разинутыми ртами. Аким оставил их в покое, сосредоточенно следя за каждым движением монтера.
Тот, подмигивая девкам, то и дело покрикивает на работника.
— А ну, ты, подай-ка стойку!..
Матвей вспотел, скраснел в лице и растерянно лапает то ту, то другую машинную часть.
— Да не ту! Видишь, с краю!..
Девки прячут лица за спины подруг, хихикают над Матвеем и обжигают монтера лукавыми глазами.
— Ишь, хахаль какой!..
— Бастенький!..
Работа разгорается. Час за часом из разбросанных стальных частей растет машина. Монтер сбросил тужурку, засучил рукава и звонко стучит молотком. Порою он выпрямляет спину, отдувается, утирает с лица ребром чумазой руки пот и просит квасу.
Девки наперебой бегут в избу и тащат жбан. Монтер, осклабясь, хватает вместе со жбаном протянутую руку; девка отбивается, звонко смеется.
Порою он, обращаясь к Акиму, внушительно говорит:
— Смотри, эту гайку — в порядке надо, чтобы повсегда на месте…
— Слушаем, — покорно отвечает Аким и вздыхает.
— Ничего себе, обвыкнешь! — ободряет его монтер. — Тут, главное, насилом не надо! Машина — вещь нежная!..
— Больно мудрено чо-то…
— Пошто мудрено?.. Один гаечный ключ, немного масла и смекалки… вот и все!
Приходи, милой, в ограду,
Подарю тебе отраду!.. —
негромко напевают девки.
Растет машина… Уже на колесах платформа, уже гремят цепи при поворотах зубчаток, уже посверкивает на солнце тонкое мотовило, похожее на игрушечный остов мельничного колеса.
Погожим утром, когда над избами еще висел молочный пухлый туман, из распахнутых ворот Акимова двора, величаво покачиваясь, двинулась на тонких транспортных колесах сноповязалка.
Монтер, откинувшись на гибком сиденье, уверенно кричал на лошадей:
— Эге-е, ше-елу-удивые-е!..
Пестрая шумная толпа из подростков, баб и мужиков, во главе с Акимом и дедом, спешила вслед. Позади, верхом на чалой, ехал Петрунька, держа под уздцы другую лошадь. Он свысока поглядывал на людей, нетерпеливо бил голыми пятками в бока чалой и кричал:
— Береги-ись!..
Торопливо хлопали калитки, скрипели ворота. Из густых косм тумана выплывали новые и новые лица. Подошел толстый, краснощекий староста и долговязый лавочник, облаченный в жилет поверх рубахи, с длинною, болтающейся на животе цепочкой от часов. Оба как-то особенно почтительно поздоровались с Акимом и примкнули к толпе. Те, что шли у самой машины, косились на нее и вполголоса толковали:
— Хитро, надо быть, все… Забава!..
— Будет ли толк-то?
— Знамо, будет! На то — вершат…
— Не скажи…
Мальчишки бежали впереди и первые распахнули ворота поскотины.
Всходило солнце, ломкие лучи вязли в тумане, зажигая его там и сям вишневым соком.
Алая пыль воскурилась по дороге, бессильно падая в толпу.
Стали у грузно кренившейся под росою пшеницы.
— Ну, вороти на сторону! — закричал монтер. — Гей, нечего лезть под ноги!..
В его руках зазвенел ключ, забелели полотна. Он приговаривал:
— Гляди, хозяин, чтобы полотна у тебя в аккурате были… За пряжками следи, слышь?..
Потянулись томительные минуты молчания.
— Пошто не приступят? — слышались нетерпеливые голоса.
— У вас не спросились! — откликался из-под платформы монтер.
— Нельзя, — рокотал осипший бас старосты, — вишь, роса, а по росе жать негоже!..
— Верно!..
— Пошли, вы! — кричал на окруживших машину мальчишек остролицый, сухонький и проворный Степан, переселенец.
— Леонафту-то припасли? — слышался его голос, полный тона знатока. Степан «видал виды» и в Орловской губернии сам робил у помещика на «этакой-то».
— Поди, припасли, — тихо замечал лавочник, косясь в сторону монтера.
— То-то!.. Ножи-то поднять надо!..
— Эк, без тебя-то не знают!.. — кричал монтер.
— Нам што… — обиделся Степан. — Мы только…
— Тпру, стой!..
— Затяни постромки! — звенел уже в другом конце голос монтера. — Подай шпагат!..
Несколько человек, толкая друг друга, услужливо бросились к нему.
— Она у тебя, Аким, не пужлива?
— Нет…
— То-то! Разнести может… впервой-то…
— Винт, однако, не на ту… сторону… — встревожился опять Степан.
— К бабе своей ступай! — советовал монтер. — Ей указывай!..
— И старики сюда же приперлись, — скалил зубы безусый парень.
— Антиресно!..
— Отойди, ребята! Не напирай!..
— Пшел, Ваньша! Угодишь, чертенок, под косу…
Дрогнул, потянулся вверх туман: осилили его острия
лучей. Зачернел лес в стороне, и вспыхнул пшеничный клин.
— Уйди, брюхо про-о…
Вдруг затихли людские голоса.
— …по-о-ррю!.. — угрожающе предупредил монтер, косясь на ребятишек.
Стали полукругом, тесно сомкнулись. Ребята молчаливо, скользкие, как угри, протискивались наперед. Бабы ловили их за руки и не пускали от себя. Лишь беспокойно, невидимый в тумане, кричал чибис, да насвистывал где-то в стороне, шныряя в кочках, куличок.
Монтер постучал ключом под снопоносом, покрутил ручку у платформы, и она, дрогнув, тихо подняла зад, уставивши острые свои зубья к коричневому корневищу пшеницы.
Петрунька горящими глазами следил за каждым движением монтера. Вот надвинул тот покрепче картуз, взял в руки бич, подержал, бросил его и полез на сиденье. Аким торопливо подал концы вожжей.
— Ну, го-о-споди благослови!..
Аким первый снял кошемную шапку, и все, у кого головы были покрыты, сделали то же. Притаили дыхание. Теперь было слышно, как густо сопит толстый староста.
Монтер тронул вожжи, заглянул вперед.
Петрунька перегнал отца и вскочил верхом на переднюю лошадь.
— Пош-е-л!..
Лошади рванули, машина вздрогнула и с сухим шорохом, прищелкивая, как большая птица, плавно двинулась вперед.
Люди, толкая друг друга, давя и напирая, бросились вслед.
— Но-но-о! — кричал монтер, упруго откинувшись и с силою двигая рычагом.
— Но-о-о!.. О-о-о!.. — дружно, восторженно взмахивая руками и стремительно наступая, ревела вслед толпа.
В первую минуту, из-за облака пыли, поднявшейся от платформы, видна была лишь напряженная спина монтера, да то, как плавно, сверкая на солнце, подымались планки мотовила.
«Ш-ш… Ш-ш…» — непрерывно, врезаясь в людской гомон, шло сухое и жесткое от мотовила.
И вдруг передние ряды в толпе ахнули: звякнув, снопонос сбросил первую пару снопов. Кинулись люди, подхватили на руки.
— Ах, яз-зви ее!..
— Скрутила-то ка-ак!..
А впереди желтела уже новая связка, и еще, и еще…
Бежали по щетине жнитва, спотыкаясь о комья борозды.
— Ай да самогон!..
— Ка-а-ки штуки выделыват!..
Теперь было видно все. Мотовило бережно пригибало высокие ряды пшеницы; срезанные у корня, покорно, густым пластом ложились на полотно стебли, и непрерывным золотым потоком влекло их вверх, к вязальному столбу; проворные кучки, сверкающее острие замыкалось, и сноп трепетал уже в железных лапах снопоноса. Гладко подстриженная щетина дорожкою стлалась позади.
— Ах-ха-ха!.. Ну, машина!.. Ха-х-ха-а…
— Ну и зве-ер-рь!..
— Оборотень!.. Черт ё дери!..
— Теперича жатки — фи-ю!.. Никуда супротив этой!..
Охали, гикали, и многие не могли сдержать буйного, восторженного взрыва хохота. Один Степан, переселенец, «видавший виды», молча шагал у самого полевого колеса, но видно было, что равнодушие его стоило ему недешево. Лавочник подбежал к Акиму, у которого красное и потное лицо расплылось, как сдобренное тесто.
— Молодец ты, Федосеич!..
— Чего там? — рассеянно поднял тот сладко поблескивающие глазки.
— Молодец, мол… Беспременно заведу себе!..
К ним подкатился тощий, корявый, с суковатым носом, Омелька-кузнец, чинивший на деревне плуги.
— Спрыснуть надо, машину-те!.. — визгливым голосом заговорил он. — Эй, слышь, Федосеич!..
— Правильно, без этого нельзя!.. — подхватили вокруг.
— Ладно…
— Посылай!
— Четвертную, што ли?..
— Ведер-ку, яс-сно мор-ре!..
— Ге-эй, Ма-атвей!..
Но людская волна подхватила и увлекла за собою и Омельку, и лавочника, и Акима.
— Гляди, гляди!
— По три зачала!..
— По три!., по три!..
Пышными гроздьями ложились снопы по три в ряд, как по линии. Бабы охали над тугими связками, тыкали в них кулаком, тщетно пытались разорвать шпагат.
— Не разомкнешь!..
— Ловче рук!..
— Ах, она, лихоманка!.. — кричал Омелька. — Эй, слышь, дедка!.. Смотри-ка чо… Вот дак язва!..
Дед все время шел рядом с Акимом, но утомился, отстал и одиноко стоял, склонившись над связкою снопов. На окрик Омельки он поднял голову и долго вглядывался в пьяного кузнеца, как бы соображая, о чем идет речь. Отозвался не сразу.
— Не дури, Омельян!.. — Голос у деда дрожал. — Тут с молитвой надо, а ты…
Дед выпрямился и молча стал следить за удалявшейся сноповязалкой. Пыль крутилась по жнивью, человечий гомон гулким эхом отдавался в полях. Дед поднял влажные глаза к ясной сини неба, напитанной солнцем, и тихонько крякнул, как бы осиливая навалившуюся на него тяжесть.
В сторону деревни скакал работник Матвей, погоняя взмыленную лошадь ребром руки.
— За магар… чом бегу!.. — крикнул он на лету деду.
— Че-о?..
— Магарыч-ч…
Ускакал. Дед двинулся к людям. Шел не спеша. Покряхтывая, подымал выброшенные колосья, складывал в пучок и улыбался:
«Машина — не рука человечья: ронят…»
Пришел вечер, задымились поля, двинулись тени по улице, в темном остывающем небе повис остророгий месяц.
Петрунька сидел в избе, припав к подоконнику раскрытого оконца.
Среди двора, в полумраке, насыщенном серебристой пылью молодого месяца, возились над сноповязалкою Аким, Матвей и дед.
— Смотри, не зацепи! — подавал голос Аким, и слышалась его натужная одышка.
— За-адом ее!..
Петруньку разморило за день. Сладко ныли ноги, горело лицо, и глаза слипались сами собою.
Мать, хлопотавшая у стола, подошла к окну, наклонилась.
— Скоро вы там? — крикнула она.
Ей не ответили. Сноповязалку вдвинули под навес и загородили пряслами, чтобы не потревожила скотина. Аким стоял посреди двора и оглядывал машину с чувством хозяйского удовлетворения.
— На стол накрыла, слышь! — снова, теряя терпение, покричала Матрена.
— Идем!..
Пришли, принесли с собою крепкий запах навоза и пота. Такие большие, бородатые, и тени от них по стенам — надвое ломаются.
— А ремонтер-то наш де?.. — обеспокоилась Матрена.
— Ищи ветра в поле… — осклабился Матвей. — К девкам залился.
Уселись кругом за стол. У Петруньки от устали ложка из рук падала, а отец, коренастый, волосатый, весь потом смоченный, бороду разгладил, выпростал рот, перекрестил его и зачавкал сочно, убористо. И Матвей не отставал от него, только дед не спешил чего-то.
— Спать бы, — проронил Петрунька, но никто не отозвался. Вели свой разговор.
— Митюшкин парень просил… — бросил Аким между чавканьем. — Шесть рублев давал… со шпагатом… Я ему: дешевенько, малый, прибавь… Не дорожись, говорит… А тут голытьба новоселая подошла… Давай нам машину… Мы, грят, за шпагатом не постоим… Эвона! Я им: ладно, мол, наперво свое уберу… Д-да… Заутро, всамделе, к Синему Логу надобно… Ден пять провозишься!..
Голос отца все затихал, удалялся и уже как будто из-за стены слышался, и уже не отец то, а большой шмель жужжит.
Прикорнул Петрунька к плечу деда и затих.
— Никак, готов! — сказала Матрена.
— О?..
— Ей-же-ей…
Аким взял сына на руки.
— П-пусти… — процедил Петрунька, когда мать тащила с его ног обутки… — Мотовило… прикре… пи…
И будто смеялся кто-то над ним… А потом загомонили вокруг люди… Ой-ей, сколько их! Вся улица черна-чернешенька от народа… И ворота кругом: тыр-тыр… Прет отовсюду стар и мал… Пыль клубится над горячими от солнца пряслами, и жмутся к ним бабы — непротолк по улице. Река-рекою льется люд через ворота поскотины на выгон и далее, по полям… Поля… Ничего нет, кроме желтеющей вокруг пшеницы да упружистой небесной сини над ней… «Поше-ел!» — звонко кричит Петрунька и чувствует, как мягко колышется под ним сиденье сноповязки. Лошади рвут, чалая спотыкается на ходу, а Петрунька кричит: «Валя-яй!» Кланяются колосья и падают на белые полотна, как в постель… И видит Петрунька — не один он: по праву сторону Дёмка, тоже на сноповязке покачивается, по леву — Тишкин крестник. «А врете, я скорее вас полосу пройдут, — думает Петрунька и бодрит лошадей — бичом к ним тянется. А сам оглядывается… Господи!.. Покуда глаз берет — движутся по полю сноповязки, и нет им счету… «А вот вас сколько! — мелькает в голове Петруньки. — Погоди ж, я вам по-о-кажу…» И вот уже не на сноповязке он, а подле чудной машины, и труба у нее, как та, что в городе — на дворе склада, черным пальцем в небо уставилась. И гудит, и пыхтит машина, и столбом мякина летит, а зерно сыплется, сыплется… Глядит по сторонам Петрунька, а толпа вокруг — без шапок. «Ай, да Петр Акимыч! — говорят вокруг. — Вот это — мужик!» А зерно сыплется, горою растет… Радостно Петруньке и страшно: ну как рухнет гора да зерном сыпанет, — затопит все поле, всю поскотину, всю деревню. Сердце сжимается, кровь стучит в висках. «У-ух!» — отдуается Пентрунька и просыпается.
— Го-осподь с тобой! Чего ты орешь?
Голос деда с голбчика. Сизая муть крутилась в углу, и дрожало блеклое оконце.
— Я к тебе, деданька… — попросился Петрунька, приподымая голову.
— Ладно, иди!
Крепко прижался к костистому плечу деда и опять уснул.
На дворе чуть брезжил рассвет, а деду не спалось. Старому и дня и ночи мало, чтобы перебрать в памяти прожитое, осмыслить конец. Пройдена дорога длинная, такая длинная, что даже память о ней теряется.
Лежит дед на полатях, к сладкому дыханию внука прислушивается, и хочется ему все по порядку припомнить, от малых лет, да где уж!..
Одно крепко знает он: сомутилась жизнь, вихрем искрутилась, непонятная стала. Раньше совсем по-другому жили, попросту… И крепкий народ был, упористый. По весне, бывало, за соху возьмутся — земля-то цель дернистая…
А потом, глядь-поглядь, в двадцати верстах село волостное объявилось, повалил всякий народ, как вода полая. И вот уже трудно теперь узнать старое: и люди другие, и сноровка иная, и о сохах запамятовали.
Всякий норовит рубль в землю вложить, а десять спросить… И ко всему машины приноравливают.
— Эх-ха-а…
Петрунька промычал во сне, повернулся на бок.
— Ась? — наклонился к нему дед.
Мальчонка тихо и ровно посвистывал носом.
Бабушка Савелиха наперед взяла с Натальи пять рублей: рубль за харчи, рубль за свое повивальное мастерство и три за сохранение в нерушимом секрете того, что должно было произойти с нею, Натальей Рябковой, девицей двадцати одного года от роду, проживавшей до последнего времени при номерах Зайкина, у старого барахольного базара. На все согласилась Наталья, даже обрадовалась, что есть на свете такие бабушки-благодетельницы. Правда, отданная старухе пятерка была, если не считать мелочи, последнею в сбережении Рябковой, но ничего не поделаешь! Много испытала она горя в недолгой своей жизни, а такого злосчастья, как нынешнее, еще не приключалось с нею.
Савелиха возилась у печи над облупленным, в ссадинах, самоваришком, когда явилась Наталья. Только что светало, и под низшим потолком еще держался в горнице сизый сумрак.
— Бабынька…
Старуха разогнула спину, зорко взглянула из-под белесых жестких бровей на гостью, деловито спросила:
— Ай началось?..
Исхудавшее, с темными впадинами на щеках, лицо Натальи было бело, и тупым недоумением светились ее серые, широко открытые глаза. В одной руке держала она узелок, другою теребила на выпуклом круглом животе концы шали.
— Ночью… во… воды прошли!..
— Эвона!.. Ну, давай, разболокайся.
До обеда Наталья сидела на табуретке у стола, кусая губы и не сдерживая крупных, обильно сочившихся по щекам слез. Старуха копалась по хозяйству, что-то стирала в деревянном корыте и заговаривала с гостьей. Из корыта шел вонючий пар, клубился у темного потолка, туманил стекла оконца.
Наталья отвечала хозяйке глухо и коротко, вся отдавшись болям, которые терзали ее молодое, непривычное к ним тело. Порою досада закипала у Натальи на старуху из-за назойливой ее болтовни. Хотелось вскочить из-за стола, закричать на нее благим матом, но сдерживалась, до крови закусывая губы. От пищи отказалась… Савелиха долго жевала кашу, прихлебывая щами; от жирных щей распространялся тухлый запах. Наталью невыносимо тошнило… Потом старуха куда-то ушла, сказавши, что «ко времю» она ужо возвратится. И как только хлопнула за нею дверь, Наталья с воем повалилась на скрипучую деревянную кровать.
Плохо помнила Наталья, что было далее. Может быть, прошел один день, может быть — два. Каморка наливалась серыми тенями, потом за оконцем снова белело, и опять надвигались сумерки, а она билась в кровати, царапала себе лицо, грудь и тянула часами дикое, истошное «у-у-у»…
Были минуты, когда ей казалось, что тело распадается на части и что она умирает. Тогда, напрягая последние силы, Наталья вскакивала на ноги и стремилась бежать, но цепкие старушечьи руки охватывали ее, толкали назад, к постели, и пригибали на подушку. И вдруг она стихала: немели руки и ноги, сердце вздувалось большим пузырем, и чудилось, что все оно полно режущих осколков стекла. Тогда к самым ее глазам наклонялась косматая пегая голова с острым носом и острыми, светящимися из-под белесых бровей искорками.
— Крепись, бабынька, крепись…
— Хоть бы помереть… — охрипшим голосом произносила Наталья, упираясь мутными глазами в потолок.
— Ишь ты, жидка на расправу! — говорила Савелиха, вытирая ладонью капли пота на лбу у Натальи и подбирая влажные локоны темных ее волос.
И потом, за минутами облегчения, новые, еще не испытанные боли с новою силою охватывали тело, и опять металась Наталья на кровати, рвала зубами подушку, принималась хохотать визгливо, бессмысленно, нескончаемо. Много видела Савелиха рожениц, и уже одеревенело ее сердце к этим воплям, но муки Натальи, длящиеся вторые сутки, разбудили тревогу в старой груди.
— Святый боже, святый крепкий!.. — шептала старуха, вглядываясь в землистое лицо Рябковой. — Вот она, бабья-то доля. Энтот-то вроде пса какого. Ему что?.. Гиги да го-го, а бабыньке смертушка!..
Когда миновали вторые сутки и за оконцем сгустились сумерки, Наталья уже не вопила, глухо и хрипло стонала, недвижно лежа в кровати. Старуха накинула шубейку и побежала в дворницкую.
— Касьян Митрич! Раствори, сокол, воротца…
— Это ж с какой стати? — сурово спросил дворник, большой, рыжебородый, с серьгою в мочке правого уха.
— И-их, Митрич… — жалобно отозвалась Савелиха. — Мается у меня одна…
И сунула в волосатую руку мужика гривенник.
— Раствори, милый… Знаешь, бабье дело… Впервой эта… А по приметам, как распахнешь воротца-то, враз ослобонение плоти учнется…
— Эх, коноводишься ты, Савельна, с этими… — ворчал дворник, направляясь к выходу. — Их, непутевых, розгами надо!..
Во дворе, звякая ключами, он снял замок с ворот и потянул на себя тяжелые их половинки.
Старуха закрестилась.
— Пошли тебе бог здоровьица!
Дворник махнул рукой.
— Ладно, чего там… А это возьми!.. — сказал он, возвращая Савелихе гривенник.
В горнице старуху точно бичом ударил тягучий бабий вопль, похожий на вой прибитого животного. Потом все стихло. Началось новое: казалось, что кто-то осиливал тяжесть и отдувался в сосредоточенном напряжении.
— О мать пресвятая!..
Савелиха склонилась к Наталье и облегченно вздохнула.
— Ну, пошло!.. Помогай, владычица…
В полночь Наталья родила мальчика.
— На вот твово, покорми… разок-другой!..
С такими словами на рассвете следующего дня Савелиха подала Наталье беленький сверток с торчащим из-под холстины сморщенным и красным, в кулачок, личиком.
Наталья приложила ребенка к упругой набухшей груди, почувствовала теплоту, идущую от сына, и залилась тихим смешком.
— Чего рада-то? — окликнула ее старуха. — Чать, недолго миловаться будешь!..
В голосе Савелихи зазвучало хмурое предостережение, но не слышала этого Наталья. Бережно прижимала она к себе ребенка, вздрагивала и улыбалась при каждом крепком, чмокающем звуке жадных, теплых уст. Порою ребенок терял грудь и легохонько шевелил личиком, напоминая щенка у сосцов матери. Тогда Наталья, широко отпахнув свои глубокие, поблескивающие влагой глаза, приподнимала плечо и пальцами свободной руки направляла сосок. В измученном ее теле с — юной силой оживала кровь, пьянила голову, звучала музыкой в сердце. И чудилось Наталье, будто не было у нее позади в жизни злого девичьего горя и не ждало ее впереди новое горе, горе матери.
Уже на третий день Наталья поднялась с постели, но почувствовала головокружение и присела у стола.
Савелиха пытливо окинула глазками ее пожелкнувшее от перенесенных страданий лицо с запекшимися губами и сказала:
— Ну-ну, оправляйся… А там и о младенце посмекать надобно!
Наталья испуганно, как при напоминании о чем-то жутком, взглянула на старуху, замигала виновато ресницами, тихо выронила:
— Успеется!
— То-то! Сама должна управиться… Уговору с тобой на этот счет не было.
— Знаю.
— Как не знать… Да ты поспешала бы!
Наталья потупилась.
— Еще денек-другой, Савельна!
— Зря! Сразу-то, не обвыкши-то к нему, легче!..
Наталья молчала.
— Ты вот чего, — продолжала Савелиха, — ты брось кормить его… грудью-то… Молочка купим, соску резиновую…
Уловив во взоре Натальи выражение робкого недоумения, старуха пояснила:
— Дело такое: ему и тебе посвычней будет.
И подвинула чашку с чаем:
— Согрей живот-от…
В конце недели, утром, Наталья обрядилась в свою ватную, порыжевшую от времени кофтенку, закуталась поверх в шаль и ушла. До сумерек бродила по городу, заходила в гостиницы, в частные квартиры, даже в бани. И всюду, как только узнавали о том, что она с грудным ребенком, отказывали ей.
— Кому нужна! — говорили ей. — Посуди сама: не то тебе дело делать, не то с отродьем своим возиться!..
Покорно выслушивала она отказ и, поворачиваясь к двери, долго не находила ручки. Обернувшись, не поднимая глаз, еще раз просила вполголоса:
— А, может, взяли бы, а?.. Уж я постаралась бы!..
Побывала она и в номерах, где работала до самых родов, но здесь отказали ей в приюте, а сам Зайкин, хозяин, даже прикрикнул на нее:
— Пошла вон, потаскуха! Спасибо скажи, что раньше тебя, брюхатую, не выгнали…
Весь день с холодного серого неба сыпался сырой липкий снег, и от него пестрели панели, крыши домов, спины прохожих. А когда немощными язычками вспыхнули среди хмурых улиц вечерние огни, Наталья почувствовала, что ей непереносимо душно. Душно от хмурых улиц, от подслеповатых уличных огней, от чужих, замкнутых в себя пешеходов. Она распахнула шаль и, часто дыша, опустилась на скамью у попутных ворот. Глубокое равнодушие охватило ее. Не хотелось ни думать, ни двигаться. Так бы вот и осталась тут, в этом глухом переулке, на всю ночь, на всю… жизнь!..
Напротив, через улицу, тускло светилась остекленная дверь лавчонки, и видно было, как, вырываясь белесыми пушинками из мрака, сыпался сверху снег. Одиночки заходили в лавочку, звякали дверью, и тогда круглые тени метались по стеклу. На углу чернела пролетка с понуро сбоченившимся на козлах извозчиком, а рядом торчала долговязая фигура городового с накинутым на голову капюшоном шинели.
Наталье начинало казаться, что когда-то так же вот сидела она вечером у чужих ворот, и тот же был переулок, и так же светились двери лавочки, сыпался снег, жалась темною вороной к забору извозчичья пролетка, а вокруг было тихо-тихо, как на кладбище. Крепко стиснув веки, силилась она припомнить, когда это было, и не могла. А вместо того перед глазами замаячило иное видение, но было оно такое же унылое, сумеречное.
Крутой изгиб дороги. Осенний ветер шепчется в голых ветвях придорожного ивняка. Тускло желтеет глинистая слякоть под скрипучими колесами, натужно перебирает копытами чалая лошаденка, вспугивая с пути галок, и отец Натальи шагает подле, держась за грядушку, а в задку телеги покряхтывает на ухабах старенькая бабка.
Это везли пятнадцатилетнюю Наталью до полустанка, с которого отец должен был доставить ее железной дорогою в город, а там устроить к кому-либо из господ прислужкою. Прощаясь на полустанке с бабкою, возвращавшейся на чалой домой, в Ольховатку, Наталья разрыдалась и не осушала глаз до самого города. Расставалась-то она не только с бабкою, а и с малолетними сестренками, потерявшими в прошлом году мать, а в нынешнем, по весне, дядюшку. Мать умерла от какой-то сердечной болезни, а дядя Иван, призванный из запаса в армию по случаю войны с японцами, погиб на фронте… Пятеро душ, считая старуху, оказалось на иждивении родителя Натальи, а все богатство семьи заключалось в двух десятинах пашни. На девчонок-то земля не наделялась… Все же, как ни тяжка была жизнь Рябковых под гнетом малоземелья, податей, недородов, отец не решился бы отправить отроковицу в город, на заработки, если бы не гибель брата. Находясь в холостом положении, Иван все свои заботы сводил к обеспечению куском хлеба семьи брата. Он не только был правой его рукою в хозяйстве, а еще и подрабатывал в поле у соседнего помещика.
В городе, сняв за четвертак в сутки угол на постоялом дворе, отец не один день таскался с Натальей по господским домам, пока, наконец, не сыскали они подходящей семьи и мало-мало терпимой оплаты за труд. Это была семья нотариуса, где Наталья досматривала за двумя барчуками-подростками, стирала белье, мыла полы, ходила с барыней на базар за съестными продуктами. После нотариуса, которого перевели на службу в другой город, Наталья нанялась нянькою к члену окружного суда, затем довелось ей прислуживать в доме купца-хлеботорговца. Сбежав отсюда из-за назойливого ухаживания юного купеческого сынка, устроилась она на работу в трактир, подавальщицей при буфете. Так в нелегком житье-бытье у чужих людей минуло пять лет. А годы те были необычные. Еще когда у нотариуса служила Наталья, за столом у хозяев, да и на всех перекрестках в городе только и разговора было, что о всяких бедах-поражениях на войне с японцами. И потом, как грозовой удар с неба, прокатился слух о страшной расправе царя в Питере с простым народом: шли заводские люди со своими женами, малышами к царю с челобитной насчет тяжкой своей доли, а у дворца — войско с оружием, и ну палить по народу… Многие сотни невинных душ из-за царской свирепости загинули тут. После этого страшного происшествия не осталось у народа и капли веры в царя, и вот в том же пятом году, осенью, провели рабочие люди по всему государству забастовку на железных дорогах, а в декабре месяце поднялись в первопрестольной Москве против царской власти с оружием в руках. Неспокойно было и по деревням, захватывали крестьяне землю у помещиков, пастбища, лес, а кое-где даже предавали огню барские поместья. Тревожилась Наталья за родную Ольховатку, но там произошла лишь летучая порубка в помещичьей роще, и никто при этом не пострадал, о чем Наталье писала каракулями старшая сестренка, закончив свое сообщение так: «А нас энто вовсе не касаемо».
Ко времени бегства Натальи от купца на иную работу царское правительство успело не только оправиться от перепуга перед волнениями в народе, а и само перейти в наступление. Заключив мир с внешним врагом, царь и не помышлял мириться с внутренним, надеясь здесь полностью одержать верх. Суд и расправу чиня над рабочими людьми, он попутно разогнал, одну за другой, Государственные думы, а депутатов, которые стояли за народ, отправил в тюрьму и на каторгу. О всем этом толково обсказал Наталье молодой слесарь Симаков, с которым она познакомилась в трактире при разносе закусок к чаю. Враз приглянулись они друг другу, да так, что Наталья начинала уже тосковать, ежели слесарек долго не забегал в трактир перекусить, а вскоре с его помощью она устроилась к нему на завод чернорабочей по двору. Нелегка была тут работка по всякой нагрузке-выгрузке у склада, а все же не сравнить с мыканьем до позднего ночного часа у трактирной стойки, где только и слышишь ругань буфетчика да всякую похабщину подвыпивших посетителей. Особенно жутко было в трактире, когда оба его этажа наполнялись ватагами черносотенцев с их пьянкою, ревом «боже, царя храни» и кулачной расправою с теми, кто осмеливался при этом не вставать за столом… Поприглядней был и заработок на заводе, так что начала Наталья посылать родителю по целой трешнице в получку. А главное, чем прельщал ее завод, это близость к слесарю Симакову, возможность видеть его ежедневно и не только там, на заводе, а и в рабочей казарме, где он, круглый сирота, занимал угол и где предоставлено было также место ей на женской половине. Уже спустя месяц после знакомства оба они убедились во взаимной любви, и счастье Натальи было тем более велико, что он, ее Михаил, оказался не каким-нибудь там пареньком-попрыгунком, а настоящим, крепкого сердца, человеком. Единственно, что вселяло тревогу в ее сознание и даже пробуждало порой смутное чувство ревности, это неугасимый его интерес не только к тому, что происходило у них на заводе и в городе, а и во всем свете. В своих беседах с нею о горькой доле рабочего народа и о задачах его в борьбе за всеобщее счастье на земле он так увлекался, с таким говорил пылом, что, казалось, вовсе забывал о ней, своей любимой. Между тем она плохо еще разбиралась в том, что так захватывало его и во что веровал он сильнее, видимо, чем она в господа бога. Не по силам ей, малограмотной, были и книжонки, какими снабжал он ее кое-когда. Примечая, сколь огорчена она своим недомыслием, Михаил принимался утешать ее: «Ничего, Наташенька, не все враз и мне давалось… Ужо и ты со всем справишься!» Может быть, и впрямь она сумела бы в будущем перенять у него его знания, но нежданно-негаданно разразились на заводе такие события, которые, подобно страшной буре, смели, сломали их счастье, и не стало у нее ее возлюбленного, вновь оказалась она одна-одинешенька в чужом городе и притом безработной. Правда, по счастливой случайности ей удалось вскоре устроиться уборщицей в номера Зайкина, у барахольного базара, но горе ее оттого не убыло, а тут еще выпало на ее долю новое испытание: она должна была стать матерью. Находись по-прежнему при ней Михаил, это лишь радостно взволновало бы их обоих, теперь же принято было Натальей как новый удар злосчастной судьбы… Всячески скрывая от окружающих свою беременность, она продолжала выполнять труд уборщицы в номерах, но в конце концов тайна стала зримою явью, и хозяин угрожал ей немедленным увольнением. Так оно и сталось бы, не окажи ей помощь пожилая повариха, утерявшая мужа, как Наталья своего дядю, на фронте в этой проклятой войне с японцами; повариха упросила хозяина перевести уборщицу в помощь ей, на кухню. У печи, за квашней и мытьем посуды Наталья и провела последний месяц беременности.
И вот она уже мать своего незаконнорожденного ребенка… Да, незаконнорожденного, не знающего отца, пригульного, как говорят о таких младенцах в Ольховатке!.. Ох, если бы знал ее возлюбленный, какая участь ожидала его, не стал бы, глядишь, он отмахиваться от церковного обряда венчания… «Наташенька, — говорил он, — любовь моя крепче поповского венца… Обойдемся без божьего вмешательства». Вот тебе и обошлись! Каково-то теперь ей, безмужней матери, и ему, безотцовскому ее ребенку…
О всем этом вспомнила, все это перебрала в памяти Наталья, сидя в сумерках у чужих ворот после мыканья с утра по городу в поисках угла и работы.
Сгущались бурые тени по переулку, падали сверху сырые снежинки, звякала напротив освещенная изнутри дверь лавчонки, темнела на углу извозчичья пролетка, а рядом — постовой городаш с накинутым на голову капюшоном шинели. Поглядывая на него, Наталья шептала: «Прибить бы тебя, окаянного, на месте!»
И вдруг, порывисто вскочив со скамьи, всею грудью, с надрывом:
— Ребенок-то… голодный ведь… С утра не кормила… О господи!
Замерещилась перед глазами деревянная кровать Савелихи и на ней — беспомощно шевелится белый сверток… Забыла, совсем забыла, подлая, о младенце!
«Мишенька, родненький!» — бормотала на бегу Наталья, кого-то с налета толкая, у кого-то выбив ридикюль из рук. С первого же дня назвала она мысленно сына именем его отца, и не было у него и не должно было быть иного имени.
«Мишенька, ненаглядный мой, прости дуру мать свою!» Сколько домов обежала за день, в каждом говорила о сыне, и ни однажды не пришло в голову, что без пищи малютка остался… Затмили люди материнскую память, только о том и толковали, что помеха да помеха он, ее ребенок… Господи, все против ее Мишутки, весь, как есть, город, и она с людьми заодно была, выходит, как чужая ему.
На поворотах в потемках Наталья чуть не падала, но не отрывала рук от груди, крепко прижимая их, будто тащила под шалью невесть какое богатство.
У калитки столкнулась она со сгорбленною фигурою женщины и едва не пробежала мимо, но что-то знакомое бросилось ей в глаза. Задыхающимся голосом окликнула:
— Савельна?!
Темная фигура слегка подалась к ней:
— Ну, ты, не шуми…
Оттого, как было это произнесено старухой, у Натальи сжалось в жутком предчувствии сердце. Торопливо заговорила:
— Миша… Дитятко мое… Чего с ним?..
Савельиха пошлепала рукой у себя по груди.
— Тут он, при мне… Жвачкой маленько уважила!..
Наталья онемела на месте.
— Пожалела я тебя… — зашептала старуха. — Молода ты — духу в тебе нет… Трудно тебе… Да ну уж ладно, сама снесу… Жива-здорова будешь, вспомнишь старуху, попроведаешь когда, и на том спасибо!..
Не дослушав, Наталья ухватилась руками за платок Савелихи, но та толкнула ее и непривычно ласковым голосом вымолвила:
— Иди, иди…
Даже хихикнула.
— Постараюсь я… Хорошее, слышь, на примете у меня крылечко!.. Купец один с супругой… бездетные… Везет твоему ублюдку!..
Захлебываюсь, точно недоставало ей воздуха, Наталья подняла голос:
— Устроилась я, Савельна, устроилась… Приняли меня с ребеночком!.. Жалованье положили…
— О? Ну, нагорюешься ты со щенком своим!.. — печально заметила Савелиха, но не стала спорить, обещала даже подержать у себя Наталью еще денька два. — По мне, — говорила она, — жила бы и еще у меня… Да вот одна, тоже вроде тебя, просится… Из благородных, вишь… Скрывает положение!..
На следующий день Наталья опять бродила по городу, и не было, казалось, такой улицы, где она не побывала бы. Отчаянье росло в ее душе, и, когда к вечеру возвращалась домой, ей чудилось, будто невесть сколько времени без отдыха ходила она по городу… Видела десятки людей, молодых и старых, богатых и просто зажиточных, купцов и чиновников, и ни один не пожалел ни ее, ни ее ребенка. И вот, склонившись в этот вечер над сыном, она впервые с сердцем запричитала:
— Да замолчи же ты!.. Ох, и что только я с тобой буду делать? Не берут нигде нас, разнесчастненький… Останемся мы, видно, с тобой, без угла, без крова…
Ребенок не унимался, сучил ножонками, всхлипывал.
— О-ох, наказанье мое!.. — рванула она его к себе, и, жестоко встряхнутый, залился он высоким натужным криком. Тогда, в порыве раскаяния, Наталья бросилась перед постелью на колени, принялась целовать ручонки, живот, пушок на голове.
— Ро-однень-кой мой, звереночек мой!.. Стыдобушка ты моя болезная!..
Кричал ребенок, и причитала мать, прижимаясь к нему грудью.
Старухи дома не было. В горнице сгущались вечерние тени, и в угублении каменной стены мутнело оконце, похожее на одинокий незрячий глаз. А в углу, из-за стекла божницы, в мерцающем свете лампадки проступал облик божьей матери с младенцем на руках, и такая счастливая кротость лучилась в глазах матери и ребенка, что, взглянув на них, Наталья ощутила холодок неприязни на сердце… Этим, известно, заботиться о куске хлеба, о пристанище не приходится, для них все райские блага открыты, а вот до нас, несчастных, им дела нет! Не она ли, Наталья, ежевечерно с рвением, до устали, молитвы творила, а что толку? «Молись, хоть лоб расшиби, все одно не услышат! — говорил, бывало, Михаил. — Потому что и слышать-то некому… Богов-то с их «тем светом» они же, богачи-владыки, придумали… Терпи-де, голытьба несчастная, на этом свете и обрящешь на том вечное счастье в царствии божьем».
Эти слова сердечного ее друга вызывали у Натальи еще недавно скорбное недоумение, а теперь вот… Теперь, после всего перенесенного, она готова была верить ему и переживала скорбь, раскаяние при одной мысли о том, что смела сомневаться в его словах!
В диком смятении, не обращая уже внимания на плач ребенка, рванулась она с кровати к божнице, с силою дунула на лампадку и только тогда почувствовала облегчение на сердце, словно он, Михаил, мог видеть ее.
А на рассвете, оставив снова младенца на попечение Савелихе, она направилась к окраине города с внезапно возникшим решением проникнуть в контору завода и… попроситься на старую работу во дворе при складе… Однако, завидя вдали над темными корпусами цехов заводские трубы, она остановилась и в изнеможении оперлась спиною о попутный дощатый забор… Ну, не дурость ли с ее стороны надеяться, что после всего происшедшего на заводе, откуда ее вместе с многими и многими просто-напросто выбросили на улицу, вновь допустят к работе! И потом, если бы так и случилось, если бы, несмотря ни на что, ее взяли на склад чернорабочей, разве у нее самой хватит духу бывать изо дня в день там, где уже не было ее любимого и не осталось никого из близких ему товарищей! Да и как бы принял он, Михаил, этакий шаг своей Натальи?! Чем бы в его глазах отличалась она от предателей, от угодливой перед хозяевами шпаны! Не означал бы, наконец, такой ее поступок примирение с тем, что по их, хозяев, вине произошло с ним, Михаилом? С ним и многими его друзьями… Нет и нет! Она скорее согласится подохнуть с голоду, чем отдать себя, свою совесть под пяту, под гнет «темных сил»… Это ведь о них, капитальщиках, хозяевах завода, поется в перенятой ею у Михаила красной песенке: «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут»…
Под ожившее в памяти многоголосое звучание этой песни Наталья повернулась спиной к заводу и неровной поступью направилась прочь от него, преследуемая видением того страшного, что разразилось там минувшей весною.
Это была тяжелая, мрачная весна в жизни рабочих завода, когда их положение, ухудшаясь из года в год после разгула темных, враждебных сил, стало нестерпимым. Тут и бесшабашная, ни с чем не считающаяся урезка расценок по работам, и разбойные обсчеты при расплате, и зверское, вплоть до кулачных пинков, обращение хозяйских барбосов-мастеров с подростками… Поголовное возмущение по цехам, готовое обернуться в открытый мятеж против администрации, побудило рабочих вожаков созвать всеобщую сходку, на которой и было заявлено владельцам завода о прекращении по всем цехам работы до полного удовлетворения всех выставленных на сходке требований. Завод остановился, но уже через неделю его владельцами было объявлено, что предприятие закрывается, что все без исключения рабочие считаются уволенными и что с такого-то дня и часа будет производиться набор новых рабочих, а желающие из бывших продолжать работу подлежат приему по выбору администрации… Такой маневр хозяев вызвал неистовое негодование рабочих от стара до мала, и вот, как по сигналу набата при пожарище, к заводским воротам ранним утром начали стекаться стачечники, а к полудню вся площадь перед заводом стала черным-черна от заполнившего ее народа. Явилась сюда и Наталья вместе со всеми жильцами рабочей казармы, и первым, кого она увидела на выросшем у ворот помосте, был ее Михаил. Обычно ласковые, цвета небесной сини, глаза его были полны хмурого огня, льняные кудри при каждом стремительном повороте головы развевались как под буйным ветром. Он говорил, да так, что каждый его выкрик с призывом ни в чем не уступать варварам-хозяевам сопровождался ревом одобрения… Слушая с гулко бьющимся сердцем своего милого, Наталья диву давалась, откуда, когда набрался он этакого умения полонить своим словом столько народа? Правда, еще служа нянькою у нотариуса, она слышала от хозяев о смуте на заводе и сама видела с третьего этажа, из окна хозяйской квартиры, как в октябре пятого года проходили заводские маршем по улице под красными флагами, с пением запрещенных песен. И потом, много позже, когда обслуживала она семью члена окружного суда, в гостиной хозяев немало толковали об арестах на заводе главарей бунта. Значит, было у кого Михаилу набраться уму-разуму, хотя о ту пору и состоял он, совсем еще юный годами, невидным учеником при верстаке, в слесарной… После Михаила с помоста у ворот говорили еще какие-то, ранее Натальей невиданные люди, и когда заканчивал свое слово один из них, седоусый, в летнем пальто городского покроя, вокруг поднялось внезапно смятение. В устье улицы, примыкавшей к заводской площади, показались солдаты с винтовками на плечах, а с другой стороны мчались полем казаки, и как-то враз народ на площади оказался окруженным цепью пехоты и конницы. Рабочие, что находились вблизи помоста, начали ломиться в ворота, над толпою остальных вздыбились там и сям колья, железные дротики, огрызки чугуна. А по цепи солдат уже поблескивали взятые наизготовку ружья, и зычный голос конного со вскинутой над головой у себя шашкою вопил на всю площадь: «Ни с места! Давай сюда смутьянов, зачинщиков! Сюда зачинщиков!..»
Что было дальше, вспоминается Наталье смутно, как в жутком сне. Опять, обращаясь к своим, выкрикивал что-то с помоста Михаил, и, будто по команде, люди начали строиться в ряды под дружно подхваченную песнь:
Вихри враждебные веют над нами, темные силы…
И снова орал всадник с коня: «Замолчь! Ни с места!» Но уже подвигались ряды рабочих к цепи солдат, и он, Михаил, шагая плечом к плечу с седоусым незнакомцем, голосисто взывал: «Товарищи солдаты! Мы ваши братья… Хозяева обрекли нас на голод… С детьми, женами, стариками… Дорогу, братья!..» А песнь все нарастала:
Но мы подымем гордо и смело…
Цепь солдат дрогнула, расступилась, давая дорогу маршу рабочих, но тут рванулся вперед конный всадник, а за ним казаки с обнаженными шашками… Не помня себя, Наталья бросилась в сторону Михаила, но было уже поздно: в толпу, с гиком, с посвистом взмахивая шашками, вломились казаки. Послышались вопли, стоны вокруг, люди метались из стороны в сторону, лезли через тын на заводской двор, иные приникали плашмя к земле. Упала и Наталья, теряя под жгучими ударами в спину сознание… Опомнилась она, когда на площади не было уже ни солдат, ни казаков. Не видно было и своих. Лишь одиночки с зловещим багрянцем шрамов на лицах отлеживались в травах, постанывали, слали проклятия. Не найдя среди них Михаила, она кое-как выбралась с площади и поплелась улицей к рабочей казарме, но и там его не оказалось. На расспросы о нем люди сообщили ей только то, что слесаря Семакова вместе с другими пострадавшими при налете казаков захватили полицейские и увезли, а куда — неведомо, вернее всего в тюрьму. Превозмогая немощь из-за побоев плетьми, Наталья весь следующий день таскалась по полицейским участкам, прошла она и к тюрьме, на окраину города, и всюду гнали ее прочь, издевались над нею, а часовой у тюрьмы пригрозил штыком ей: «Отваливай подобру-поздорову, дура стоеросовая!» В начале новой недели она заодно с другими была выдворена из казармы, остались там лишь немногие, чем-то угодившие администрации и вновь допущенные к работе на заводе.
Не покидала Наталья поисков своего суженого и позже, работая в номерах Зайкина, особенно с того дня, как убедилась, что затяжелела. Но все ее старания были тщетными: как в воду канул Михаил. Осмелилась она побывать даже в квартире члена окружного суда, где когда-то служила нянькою. Как-никак, важный чиновник, да еще по судебной части! Барыня к «самому» не допустила ее, однако после слезной мольбы бывшей своей прислуги обещала ей разузнать об участи рабочего Симакова, доводившегося будто бы Наталье двоюродным братцем. И вот обещание свое барыня выполнила, но в конце концов ничего путного от нее не довелось узнать. Выходило с ее слов так, что тогда, при «бунте заводских», казаки, защищаясь, пустили в ход нагайки и шашки, причем из двух десятков арестованных бунтовщиков многие были ранены, но все двадцать душ, в том числе и раненые, подверглись тюремному заключению и ссылке: одних угнали к Белому морю, других в далекую Сибирь.
С того разговора у супруги члена окружного суда минуло более полугода, и по настоящее время о Симакове ни слуху ни духу… Неужели загинул он тогда от побоев? Ведь если бы в живых был, неужели не дал бы о себе знать своей любимой?.. Правда, барыня говорила, что из дальней-то дали, где и почты нет, невозможно ожидать весточки. К тому же и то надо иметь в виду, что ведь под лютым надзором они там, в ссылке-то: не допустят, поди, писем от них на волю.
Еще раз оглянувшись на заводские, в клубах сизого дыма, трубы, Наталья угрожающе вскинула в ту сторону руку, зажатую в кулак, но вслед горестно завсхлипывала.
— Мишенька, Миша, где ты, родненький мой?! Отзовись, подай о себе весточку… Сыночек у тебя, сыночек!..
Выйдя на большую, в огнях, улицу, она приставала теперь чуть ли не к каждому встречному:
— Барин… барыня! Не надо ль прислуги вам? Честная я, работящая…
Отчаяние — завтра она должна была покинуть Савелиху, уступая место другой, — убило в ней стыд, и на отказ бросала прохожим вдогонку:
— Черти бессердечные!..
И заливалась опять слезами.
— Мишенька, Мишенька, на кого же ты нас покинул… Ребеночек ведь у тебя, ребенок!..
Возвратившись к Савелихе, она, не раздеваясь, присела у стола. Ребенка не было слышно. На столе тускло помигивала лампочка, и что-то ныло, присвистывало в ее горелке.
— К непогоде поет, — подала голос Савелиха и кивнула на лампочку, не спуская глаз с поблескивающих в руках чулочных спиц. — Где пропадала-то?.. А твоего я трижды жвачкой с молочком потчевала…
Наталья молчала.
— Ну, милая, значит, на работу завтра, а? — продолжала, не поднимая головы, старуха. — Да ты чего ж этак-то! Разболокайся…
— За соском… в аптеку… сбегаю! — откинулась Наталья, подымаясь.
— Ай раздумала грудью-то?
— Раздумала!
Савелиха покачала головой, но расспрашивать не стала.
Позже, когда Наталья, вернувшись, прилаживала резиновый сосок к пузырьку с молоком и затем возилась с ребенком, старуха, лежа на скамье, до позднего часу рассказывала о своей работе, о всяких случаях из своей практики бабки-повитухи.
— Сколько я на своем веку молоденцев этих определила— не перечесть! — говорила она, позевывая и окрещивая рот щепоткою скрюченных пальцев. — Вот живу, старая, и думаю: «Мать пречистая! И когда же это запрет выйдет на девок… Сыпят и сыпят, чисто из ямы какой!» Конечно, питание мое в том, а все же думаешь: «Остепени ты их, пречистая, греховодниц!» Да где там… Что ни год, то вдвое! Что ни год, то вдвое… Ох-хо-хо… Летом уложишь иного новорожденного у чужих дверей… Пригреется, лежит себе, пока не узрят люди… Ну, случаются сердобольные, к себе на иждивение берут, а всего чаще в воспитательный… Сичас на извозчика да в полицию, а полиция в воспитательный, а уж из воспитательного, известно, один путь — в могилу… Из ста душ треть и та не выживает… Особливо худо с ними, беспризорными, в зимнюю пору… Стужа, холода! Сунешь это его на крылечко и ждешь: скоро ли приметят?! Не ровен час, на морозе-то и околеть, прости господи, может… Много ли духу в ём, во младенце-то?.. Позапрошлый год о рождестве… девица одна, из портняжной мастерской… Так я за ее счет приплод-то поездом два пролета везла, да в вагоне и оставила!..
— В вагоне? — переспросила Наталья, все время молчавшая.
— В нем… Вагон — первое удобство… Потому — на людях и в тепле… Оно, скажем, некрещеная душа, а все ж на морозе-то жутко!..
Ночью дважды просыпалась Савелиха. Тускло мигала лампочка, за окном свистал ветер… «Ишь, керосин изводит», — ворчала старуха в сторону Натальи и собиралась сказать это вслух, погромче, но дрема сомкнула ей уста. Другой раз разбудил старую отчаянный крик ребенка. Горела лампочка, у кровати по серой стене металась тень. Наталья стояла над постелью, перевивая ребенка, и шипела на него:
— Ух, так бы тебя и пришибла!
За окном шумел ветер, царапал о стекла снегом. «Буря… лампа-то недаром пела», — выцедила сквозь зубы Савелиха и вслед снова забылась.
Зал ожидания был переполнен. У цветисто расписанного потолка помигивали электрические лампочки, звенела посуда за буфетной стойкой, носильщики, обряженные в бурые фартуки с медными бляхами на груди, таскали куда-то пузатые чемоданы, корзины, узлы в ремнях.
— Чего ты трешься тут на ходу! — бросил один Наталье, задев локтем ношу в ее руках, под шалью.
Сгорбившись, она отошла к стене, заваленной дорожным скарбом, искоса оглянулась и уловила пытливый чужой взор, словно человек с номерною бляхою поверх фартука догадывался о том жутком, что мучило ее.
Утеряв надежду на возможность выхода из своего положения, Наталья еще минувшей ночью там, у Савелихи, решила отвезти ребенка к отцу в Ольховатку, развязать себе этак руки и устроиться в городе на работу. В семье родителя окажется лишний рот, новая свалится на его голову забота, но зато она, как и раньше, будет слать деньги, и с дитятей займется старшая сестренка. Могла бы и бабушка, да она, как писала сестренка, совсем расхворалась и в последнее время даже с печи сама сползти не в силах. Выходило, что у Параньки окажется на досмотре двое душ: старая да малая. И нелегко, конечно, девчонке придется, но— ничего, потерпит, выдюжит! Была бы сыта, одета, обута.
Убаюкав себя такими обиходными соображениями, Наталья сбегала утром на барахолку, что у места последней ее службы, всучила за четыре целкаша какому-то бородатому дядьке-лоточнику подарок Михаила на именины ей — полусапожки с цветистой оторочкой, купила связку кренделей сестренкам, запаслась молоком для малютки и распрощалась с бабкою-повитухой.
На пути к вокзалу ей уже грезилась родная Ольховатка, ласковое деревенское солнце, избы в рядок с заснеженными кровлями, мирное клокотанье кур, и себя она видела, но не теперешнею, бледнолицей, с глубоко впавшими карими, как у матери, глазами, а такой, какою была много лет назад: светлокудрой девчонкой, босоногим сорванцом. Не пышно, а в годы недорода и вовсе впроголодь жилось Рябковым, да ведь в детстве-то и горе — с полгоря. Помнится, одно лишь злополучье надолго подорвало детские радости Наташутки. Это когда двое сотских с урядником увели с их двора за недоимки по податям любимого всеми меринка и мать с бабкою голосили целыми днями, пока отцу с дяденькой Иваном не удалось, понатужившись на барском поле, скопить деньжат на новую лошаденку. Но самую большую, ни с чем не сравнимую кручину довелось испытать ей, Наталье, там, в Ольховатке, уже подростком, когда нежданно-негаданно посреди жнивья, в разгар работы, свалилась с серпом в руках мать… Свалилась и уж не поднялась!..
«Ой, была бы жива мамонька, было бы на кого и Мишутку моего разнесчастненького оставить», — думала по дороге на вокзал Наталья, вспомнив о матери.
И тут как бы оборвалось что-то в ее помыслах о поездке к родителю.
«Полно, Наталья! — мысленно говорила она себе, невольно сдерживая шаг. — Ну, кому, кому нужен он там, твой недокормок? Чистое ведь наказанье с ним старому и малому!..»
Настроение ее круто менялось, и то, что поутру представлялось таким простым, не вызывающим будто бы особой тревоги, теперь, когда она была уже на вокзале и, закупив билет до полустанка Ольховатка, поджидала поезда, переполняло ее сердце предчувствием чего-то недоброго… И уже колебалась она, не зная, как быть, что предпринять, а минутами, при одной мысли о нежданно-негаданном появлении у отца с младенцем в руках, тянуло ее прочь отсюда, с вокзала… Но куда, куда?..
«Ох, горе мое, горюшко! — шептала она про себя, покачивая неприметно живую свою ношу под шалью. — Ну, куда мне с тобой? Оба без приюта, с голодухи подохнем… Разве ж послушаться бабки, а?»
И умолкала, будто поджидая ответа от него, безголосого. Но мирно, доверчиво посапывал тот под шалью, и в порыве жалости к нему, как бы уж обреченному, она вся холодела.
Поезд, похоже, запаздывал. Многие из ожидающих, устроившись — одни на своей поклаже, другие — прямо на полу, в сидячем положении, дремали, устало позевывали. Но вот за просторными, ярко освещенными окнами ударили в колокол.
— Первый… товаро-пассажирскому! — прозычал у дверей в тоне команды голос дежурного по станции.
В зале ожили, послышался гул отодвигаемых скамей. Наталья прижалась к стене, защищая грудь от толчков. Сердце ее замирало, будто тянулась к нему чья-то сильная и жесткая рука.
Подходил поезд, гудели стены зала, тихонько позвякивали окна.
Наталья отдалась потоку пассажиров и вскоре заняла место в вагоне.
На перроне трижды прозвучал колокол, раздалась трель кондукторского свистка, паровоз глухо рявкнул, рванул вагоны, и за серыми, запушенными морозом окнами поплыли радужные пятна фонарей.
Наталья уложила подле себя на скамье ребенка, достала из-за пазухи пузырек с молоком, дрожащей рукой долго не находила детских губ… Против, на верхней полке и направо, у окна, сидели, лежали люди. Черная ночь заглядывала в окна вагона, дзинькали стекла, стучали хрустко колеса.
Еще двое вошли в вагон с площадки, держа на плечах мешки.
— Присесть бы нам тут, — сказал один в овчинной шапке, теребя пятерней бороду, заиндевевшую на морозе. — Нам близехонько.
Наталья торопливо подвинулась, освобождая место.
— Далеко ль едете? — спросил бородатый в овчинной шапке. — Никак, с дитем?
— С дитем, — едва слышно откликнулась она и насторожилась, ощутив на себе тяжелый взор чужих глаз.
Только бы не услышал сосед, как гулко стучит ее сердце.
— В город ездила? — не унимался тот.
— В город…
— К муженьку, надо быть?
Она молчала, склонившись к ребенку и принимая вид, что занята им. Вмешался с другой стороны сосед в дырявом зипуне, опоясанном цветастым кушаком.
— Из железнодорожников муж-то?..
— На заводе работает… — не оборачиваясь, вымолвила Наталья.
Еще задал какой-то вопрос бородатый, что-то насчет заработка ее мужа, но она отмахнулась, охваченная своим, мучительно тягостным раздумьем… Эх, что бы сказали эти люди, знай они правду?.. И что подумают, что скажут о ней, Наталье, там, в Ольховатке, соседи, вся деревня?.. И каково-то будет отцу перед людьми за свою дочь-потаскуху, стыдобушку всей семьи?.. Не он ли, провожая ее в город, на заработки, говорил о ней всем встречным как о единственной после гибели дядюшки помощнице! С нею, старшей доченькой, были связаны его лучшие надежды… А что вышло на поверку? Да ведь из-за нее ему, седовласому, тошно с народом будет встречаться… И, наконец, что станется с подрастающими ее сестренками! Ведь им проходу не будет от ребят: освистят, высмеют за позор сестрин… Не на ее ли, Натальи, памяти такая же вот напасть приключилась с Дашкою, дочерью барского пастуха, прижившей с приказчиком детеныша: охаяли, с грязью смешали девку злые языки, родной отец и тот не признал ее за дочь… Так и загинула, невесть куда скрылась с наследником своим Дарья.
Конечно, друг сердечный Натальи не то, что забулдыга — приказчик помещичий! И любовь их взаимная — не баловство какое-то… Но разве расскажешь народу о всем, что было и как было и какое злосчастье обрушилось на ее Михаила… А ежели и расскажешь, так не поверят… Еще наплетут, измыслят невесть что на ее милого, родного, желанного по темноте своей беспросветной… Нет, никому и слова не вымолвит она о своем единственном на свете!..
Задержав глаза на ребенке, Наталья как бы в эту лишь минуту разглядела, что одет, упрятан он совсем плохо и что… останься он один, без нее, не миновать ему простуды. «Как же быть? Замерзнет этак!» — мелькало в ее сознании. И вдруг вспомнила о своей шали. «Господи! Вот дура-то… Ну, на что мне добро это?..» Сорвала с себя давнюю, от матери оставшуюся шаль и принялась кутать в нее сына.
Теперь никто из соседей не обращал на нее внимания. Разгоралась шумная беседа, говорили о своем, мужичьем. житье-бытье, о недороде этого года, о выходе многих по деревням из общества на отруба, о запродаже иными своих земельных участков справным хозяевам и об уходе в города на заработки.
Наталья просунула руку через лохмотья, нащупала ножонку ребенка. Только теперь, когда люди вокруг занялись своим, а ее рука касалась теплого детского тела, Наталья вполне осознала: к отцу она не поедет и то страшное, о чем до последней минуты не смела думать, случится.
Вот она сидит здесь, на подрагивавшей скамейке, и стучат колеса, и звенят стекла в окнах, и бежит, бежит вагон вперед, — еще какой-нибудь час и… она покинет на чужих людей своего Мишутку, сядет на встречный поезд, умчится прочь, навсегда!..
Отчаянье сжало сердце Натальи. «Господи, хоть бы кто-нибудь распознал, дал бы совет…» Но никто не замечал ее волнения, у всех было свое горе, своя нужда, о чем и шел разговор.
Чувствуя, что рыдания подступают к ее горлу, душат и готовы вылиться воплем, она приникла к ребенку, вбирая в рот кусок тряпья.
— Эге, а молодушка-то наша носом заклевала, — сказал, улыбаясь, человек в рваном зипунишке.
— Натрепалась в городу-то! — отозвался другой.
Наталья вскочила со скамьи и, давясь слезами, пошла прочь. В уборной, прислонившись спиною к холодной стенке, пошатываясь от толчков, зажала рукою рот и долго билась в неистовом, придушенном плаче. Поезд стал. Наталья бросилась к своему месту, на бегу вытирая подолом юбки мокрое лицо.
— Ты чего же, бабынька, ребенка-то бросаешь? — пробурчал ей бородатый сосед.
Наталья замерла на месте.
— Как так бросаю?!
Сосед заглянул ей в лицо.
— А так… Малый тут без тебя криком изошел… Еле уняли мы его соской…
На одно мгновение что-то тревожное, всматривающееся проступило в лице мужика. «Вот сейчас!» — вспыхнуло в голове Натальи, и она крепко стиснула губы. Но мужик встал и направился к выходу. И вдруг ее с силой потянуло за ним. Не сознавая, что делает, метнулась вперед… Но позади забился высокий крик ребенка. Она круто повернула, подхватила сына на колени, крепко прижала к себе и, тряся его из стороны в сторону, начала причитать:
— Бай, ба-ай, бай!
— Ольховатка! — возгласил кондуктор, входя в вагон и направляя на Наталью фонарь. — Остановка — пять минут.
— Мне… дальше, до разъезда! — сказала она громко, хотя никто ее об этом не спрашивал.
Кондуктор прошел мимо, а Наталья низко-низко приникла к ребенку и, затаившись, не подымала головы все время, пока поезд стоял у Ольховатки.
Но вот вновь затарахтел вагон, поплыли по морозному мату стекол узорчатые тени то ли от решет моста, то ли от попутных ив — вековых богатырей.
Опять вскоре появился кондуктор:
— Кому там до разъезда… собирайтесь!
Наталья толкнулась со скамьи, огляделась и — назад, к ребенку. У нее вспыхнуло неодолимое желание, в котором захлебнулись все ее мысли и чувства.
Дрожащими руками, с лихорадочной поспешностью, точно кто-то сильный и враждебный мог помешать ей, рвала она на груди у кофточки пуговки, расправляла разрез рубахи, и, вся замирая, в бессознательном упоении, уложила сосок оголенной груди к розовым, тихо шевелящимся устам ребенка.
И вот он нащупал, вцепился, потянул, звонко чмокнул. Наталья хихикнула, как там, после родов, когда впервые приложила к груди младенца.
Озираясь по сторонам, поблескивая мокрыми от слез глазами, она отдалась этой последней минуте материнского счастья.
Поезд, судорожно лязгая буферами, остановился, за окном прозвучал колокол.
Наталья охнула, оторвала ребенка от груди и растерянно заметалась. Зачем-то переложила младенца к самому краю, оправила на нем шаль и начала искать глазами бутылку с запасом молока. Люди двигались мимо, входя и выходя, гремели чайниками, стучали дверью, впуская в вагон струю холода, а Наталья шарила руками по полке, у окна и вверху. Вскочила на скамью, заглянула на самую верхнюю полку и неожиданно нащупала то, что искала, у себя в ногах. Взболтнула молоко, поставила бутылку у изголовья малютки, но сейчас же переставила ее к краю… «Так виднее». Уже не сдерживаясь, знобко цавкая зубами, принялась перевивать. Ребенок молчал… Крепко завязала концы, отшатнулась. И тут же увидела, что сделала все плохо. Наклонилась, хотела снова перепеленать и не могла оторвать глаз от крошечных пальчиков с прозрачными ноготками… За окном ударили третий. Она кинула на оголенные ножонки конец шали, но шаль сорвалась, и, пятясь к дверям, толкая кого-то в бок, Наталья еще раз увидела розовые ножонки сына.
Она едва успела соскочить с площадки вагона. Отшатнулась в сторону, в черную тень, вцепилась рукой в прясла и напряженно подалась вперед, будто собираясь бежать. Стояла так все время, пока, вздрагивая, позвякивая буферами, двигались мимо вагоны, а когда в глаза ударил красный фонарь последнего, почувствовала, что от нее с бешеной быстротой увозят в черную дыру ночи ее счастье, ее последнюю радость, все то, что могло еще держать ее и дальше в жизни.
— А-а-а-а] — закричала она и рванулась за вагонами, но уже далеко впереди маячил фонарь. Тогда, не помня себя, она повернула назад, поскользнулась, пала плашмя на дощатой платформе и, когда вскоре со стороны города, пронзительно ревя, показался паровоз нового поезда, бросилась навстречу ему с тою решимостью, с какой человек кинулся бы с вышки объятого пламенем здания.
В темной глубине неба крепли хрустальные волны мороза. Зябко вздрагивали звезды, напряженно всматривались во что-то, еще невидимое человеку.
Как только снова тронулся поезд, завизжали натужно рельсы, заскрипели стены вагона. На востоке уже алела полоска зари, тонкая и прозрачная, будто отточенная из льда.
— От-тэк м-о-о-роз!.. — бросил кто-то, входя в вагон.
В голосе было ребяческое восхищение. Вокруг как-то
все враз заговорили:
— Теперь… гык… не зевай, топи!..
— Эвона, пощелкивает как!..
— Ядр-реный мороз!..
От дощатых стен шло студеное, пронизывающее. Точно ледяные лапы шарили у колен пассажиров, пробивались за спину.
А под полом, близко-близко, верещали рельсы, и было похоже на то, что кто-то грыз стальными клыками, хватал и грыз колеса, пытаясь затормозить стремительный их бег.
— Братцы, — взбросил руку мужик в овчинной шапке. — Гляди-ка сюда! Робенок…
Отовсюду потянулись к скамье, возбужденно заговорили:
— Ишь ты… дело какое!
— Гляди! Молоко про запас оставлено…
На скамье одиноко темнело что-то закутанное в шаль, подле — бутылка с молоком.
— Телеграфировать надо, — сказал кто-то в пальто и очках, подходя с другого конца вагона. — Высадим ребенка на станции и телеграфируем…
К нему повернулось косматое широкоскулое лицо, закрытое до самых бровей шапкою.
— Сказал тож: телеграфировать!.. Кому это? Да ты ее, анафему, теперича днем с огнем не сыщешь!..
Человек в очках недоуменно смолк.
— Подкинутый ребенок-то, не иначе!.. — пояснили с верхней полки.
— Подкидыш?
— Как есть… Ах, распроклятая сука!
Сверток зашевелился.
— Стынет, поди, малец-то.
Над скамьей склонилось бородатое лицо с беспомощно мигающими глазками, Непослушно оттопыренными пальцами кто-то осторожно потрогал шаль.
— Одначе застыл!.. Ишь топливо-то здеся какое… Казна!..
— А ты бы, голова, одеяло свое на прикрытие дал, а!..
— Что там одеяло… Шубу надобно!..
— А и верно!..
— Давай шубу… Эй, у кого имеется?..
Притащили полушубок.
— Да-ка я!.. — сказал бородач, взял полушубок и, кряхтя, наваливал его на ребенка.
— Не удави гляди!..
Окутали шевелящийся комочек так, что осталось полуоткрытым лишь то место, где предполагалась голова.
— Теперь ничаво…
— Пригреется!..
— Бабу бы к нему, каку ни на есть!..
— Из соседска вагона просить надобно… Шлялась там одна…
— Митрий! Беги, кличь… Человек, мол, тут брошенный!..
Митрий, мужичонка с острой пеньковатой бородкой, бросился к двери.
Явилась проворная, быстроглазая молодайка в домотканой стеганке на вате.
— Де он тут?..
— Эвон… в углу-то.
Подбирая выбившиеся из-под платка волосы, молодайка принялась возиться с ребенком.
— Эх, ты… разнесчастненький!.. Ну, ну, не реви… Этак вот… Ишь те как закутали… И подгузок-то мокренькой…
На молодайке, сбросившей стеганку, оказалась ситцевая, распущенная поверх юбки кофта в заплатах. Лицо ее раскраснелось, улыбчиво подрагивал вздернутый нос, посверкивали ядреные зубы.
— Молочка тебе… молочка!..
Ребенок затих. У скамьи скучились люди, следя за каждым движением бабьих рук. Слышались отдельные замечания:
— Недельный, должно?..
— Не иначе…
— Ах, паскуда!..
— А худящий-то какой!
— Гляди, с гривой головенка-то у него!..
Подошел кондуктор с фонарем в руках, потянулся к ребенку, но молодайка отстранила его.
— Холодный ты… Свечу дал бы нам…
Кондуктор отошел к окну, его обступили.
— Вот так происшествие!..
Наперебой рассказывали:
— Сидит это она, а сама ни слова…
— Ни гугу!..
— А на станции — прыск!.. Думали, за кипятком пошла…
— Этакая сурьезная из себя…
— Глядь-поглядь, поезд идет, а ее нету!..
— Куда ж теперь его?..
Кондуктор обещал высадить ребенка на первой же станции и доложить по начальству. Уходя, он достал из кармана огарок свечи, зажег, подал молодайке.
— Держи, вот!..
Понемногу в вагоне начали успокаиваться. Расселись по местам, но разговор не умолкал.
— А куды ж его теперича, ну?..
— А куды… их, таковских, много!..
— Пропадет ни за грош!..
— Не иначе… Участь ихняя, выметков-то, этакая!
— Ах злодейка! — повысил кто-то голос. — Наблудит, окаянная, да и хвост на сторону…
— Это еще что… Иная родит, да тут же и придушит младенца…
— Случается… Одначе не с жиру грех этакий бабица примает…
— Известно, не от сытости… Да что там! Тыщи их, молоденцев-то, и при матерях гибнет… Взять хотя бы вдов наших, которы, скажем, в японску-то войну без мужей остались. Сами еле ноги носят, а на руках — пятеро, один другого меньше… Ну, и мрут детки, что мушки по осени…
Послышался тяжелый вздох, водворилось молчание, и тогда слышны стали голоса в другом углу:
— А ты, кум, возьми мальца-то да присынови! От таких, брат, счастье в дом.
— Взял бы, да своим жрать нечего… По весне-то — думка у меня — к свату в Сибирь махну, на поселение…
— Ну и что? На приемыша надел заполучишь… А на сторону соберешься, — запродашь… Что, не так?
— Пожалуй, так… Только, может, он, безнадельный, не мужеска, тоись, пола…
— Узнать, коли чо!..
Из-за перегородки ввалилось трое: все на одно лицо, в распахнутых полушубках, темные, заветренные, косматые. Один был навеселе. Он приблизился к бабе и, светясь улыбкою, попросил:
— Покажь-ка!..
— Это еще чего? — вскинулась молодуха. — Представление вам?
— А ты, тетенька, не сурьезься, — заговорил другой учтиво. — Он, видишь ты, кум, тоись, мой… насчет усыновления!..
— Дык уснул ребенок-то!..
— Ну, ин пускай спит! Ты только объясни, которого будет пола?..
— А мужик!.. — улыбнулась баба.
— Мужик?!.
— Самый настоящий!..
— Паря, слышь? Сын!..
Тот, которого подвыпивший именовал кумом, крякнул, поглядел торжественно на людей, сказал:
— Ну, господи, благослови!..
— Кондуктора сюды! — прокричал кто-то с верхней полки.
Чуть погодя пришел кондуктор.
— Нельзя!.. — сказал он, помолчав. — Чудачье! Мы не можем его передавать. Теперь он вроде как неприкосновенный… Жандарму вручим, жандарм — начальству, и в сиротский дом… А оттуда всякий может… по заявлению… Поняли?..
— М-м-м… Пошто же так?
— А так уж заведено!
— Ладно, идем, — сказал глухо кум своему дружку. — Нельзя так нельзя!..
Мало-помалу вагон затих. Кое-кто легонько, точно приноравливаясь, всхрапнул. Отозвались более уверенно в другом конце.
Щелкали топочные трубы, визжали рельсы, потрескивали дощатые стены.
— Шкура ты барабанная… Безжалостная зверюка!.. — покачивая на коленях ребенка, тихонько ворчала молодка на ту, другую, что ушла в темную морозную ночь, унося с собой страшную загадку материнского сердца.
За окном светало. Уже выступали из мрака разбросанные по скамьям тела, и пламя свечи беспомощно поблекло.
Кто-то проснулся от томительного удушливого кашля, кто-то бормотал про себя утреннюю молитву:
«К тебе, владыко, человеколюбие… прибегаю… Помози мне…»
Вагон просыпался, в спертом воздухе потянуло махоркою.
Окно заалело, и оттого, что мимо проносились клубы серого дыма, оно то темнело, то вдруг все вспыхивало.
Подходили к молодайке, участливо кивали на ребенка:
— Ну чо, жив?
Заглянул усатый старик в бравой казацкой шапке.
— Що, щебече немовлятко?..
И, присев сторожко на скамью, принялся сворачивать темными дубовыми пальцами козью ножку.
Глухо заревел паровоз.
— Станция Лиски! — протянул кондуктор, входя в вагон.
Пассажиры закопошились, как встревоженные пчелы в улье, звякали чайники, бухала сбрасываемая с верхних полок поклажа.
Поезд остановился, и чуть погодя, как бы преследуя его, с оглушительным ревом подошел и встал на втором пути почтово-пассажирский.
— Ишь ты, нагнал! — сказала, заглянув в окно, молодайка. — Теперь, поди, начальству-то не до нашего подкидыша.
— А вот оно, начальство твое… — подал кто-то голос от двери.
В вагон вслед за кондуктором вошли: начальник станции, жандарм, долговязый сторож в затрепанной солдатской шинели.
— Крещеный, нет? — обратился к столпившимся у скамьи усатый жандарм.
— А кто ж его знает! — бойко отвечала за всех молодайка. — Креста на ём нету…
— Беспаспортный, значит! — сострил жандарм — и к сторожу: — Ну, давай, бери!..
Тот отвернулся, высморкался в угол и принял ребенка на неуклюже растопыренные руки.
— Прикройте ему головеньку-то: мор-р-роз на дворе! — пробасил пожилой, с белесой бородкой начальник станции.
Молодайка подхватила со скамьи холщовую пеленку, оправила ее на ребенке, сунула в карман сторожу бутыль с молоком.
— Сохрани тебя матерь божия, заступница всех скорбящих… — пролепетала она и окрестила живую кладь на руках сторожа.
Из окна вагона было видно, как шагал тот к зданию вокзала, бережно держа на руках «беспаспортного» и с такою осторожностью ступая по асфальту, точно шел по льду. За ним не спеша, с уныло скучливыми лицами следовали начальник станции и жандарм.
— Неси на чистую половину! — приказал начальник сторожу. — Там потеплей.
И в эту самую минуту от заднего вагона почтово-пассажирского поезда на платформу вбежала молодая женщина.
— Господа начальство, господа начальство! — кричала она, настигая жандарма и начальника станции.
Те приостановились.
— Мой это ребеночек, мой! — проговорила, захлебываясь от волнения, женщина и, не ожидая отклика, устремилась вслед за сторожем к распахнутой двери вокзала.
Миновав людное замусоренное зальце, сторож успел пройти за перегородку, на половину «чистой» публики, и тут его нагнала женщина. Она выхватила из его рук ребенка, крепко прижала к себе и запричитала, всхлипывая:
— Мишенька, касатик мой ненаглядный!..
То была Наталья.
— Ничего, ничего, родненький мой! — в страстном упоении ворковала она, уложив сына на скамью.
И, опустившись на колена, принялась напевать над ним, как там, у ворот завода, вторя заодно с народом голосу своего милого, любимого, единственного во всем свете:
— …Вихри враждебные веют над нами… Но мы подымем…
Кто-то ворчливо хмыкнул позади, Наталья вздрогнула, оглянулась: усатый жандарм, за ним — человек в форме железнодорожника, какие-то господа в мехах с любопытно выжидающими щекастыми лицами.
— Слушай… ты, — заговорил хрипло жандарм. — Кто такая? Откуда взялась? Чей младенец?..
— Мой! — выкрикнула Наталья, прянув с колен и защищая собою ребенка. — Мой, новорожденный…
— А чем докажешь? — поднял в свою очередь голос жандарм. — Метрику, паспорт имеешь? Протокол писать будем…
— Какой протокол?.. Мой он, мой, кровный!..
— Ну, насчет кровей помолчи… Знаем мы вас, кукушек… — проворчал жандарм и попнулся к скамье.
Наталья, отшатнулась, взглянула на тех, что скучились вокруг, вскинула даже руку к ним, как бы ища защиты, но поймала у ближнего брезгливую улыбочку в глазах и, уже не владея собою, голосом жгучей ненависти завопила:
— Чего собрались? Люди вы, нет?!
— Но, но… потише! — оборвал ее жандарм и — к кому-то через головы любопытных: — Эй, Сидоренко, сюда!
Подхватив на руки плачущего ребенка, Наталья подалась в сторону, но кто-то, дюжий, сгреб ее за плечи и, пиная в спину, потащил к выходу за перегородку.
Отбиваясь, она споткнулась на пороге и едва не выронила ребенка. На крик ее из всех углов зала для простолюдинов потянулись пассажиры в зипунах, полушубках, дырявых шапчонках. От буфета, расталкивая народ, шаговито подвигались двое молодых парней в замызганных ватниках, видом своим напомнивших Наталье заводских ребят.
— Стоп! — прокричал один из них, сбросил с плеча Натальи руку того, кто пинал ее, и вплотную подступил к жандарму. — Постыдись, ваш-ш-ш благородь! С кем связался-то? Не видишь — мать, с ребенком…
— А тебе какое дело? — процедил в усы жандарм, занося руку к кобуре у пояса. — Кто такой?
— Не признал? Деповские мы! — подал голос другой парень и под одобрительный гул окружающих выпалил: — Да кто бы мы ни были, а эту с дитятей не тронь!..
Снаружи в зал торопливо входили новые и новые люди, и с первого же взгляда на них Наталья убеждалась, что эти тоже деповские.
— Братцы! — рванулась она от жандарма. — Обороните! Не дайте загинуть с ребенком!..
Начальник станции склонился к жандарму и что-то шептал ему на ухо, а живое кольцо вокруг становилось все плотнее и плотнее. Суровый ропот прокатывался по залу, и уже слышалось в нем что-то угрожающее.
— А ну, черт с вами! — махнул жандарм рукою. — Нашли тож кого под защиту брать…
И отступил вслед за начальником станции к двери, скрылись оба за нею.
Вскоре, окруженная рабочими из депо, Наталья сидела за столом у буфета, жадно управлялась с разложенной перед нею закускою и рассказывала о всех своих напастях. Не скрыла она и об участи слесаря Михаила Симакова, отца своего ребенка.
— Ты вот что, голубушка, — прервал ее пожилой седобородый человек в фуражке со значком железнодорожника на околыше. — Ты относительно Симакова-то ужо вечерком выложишь поподробней, а здесь… — Он огляделся. — Здесь, милушка, того-этого… не стоит! — И добавил вполголоса: — Я тебе приют могу предоставить… Семья у меня — старуха да доченька, в депо же нашем работает…
— Да мы, коль пожелаешь, и работенку тебе подыщем! — вмешался в разговор тот, молодой, кто первым жандарма одернул. — Вон у него в цеху, — указал он на старика, — женский труд в чести…
— Ох, родные мои! — воскликнула Наталья с загоревшимися надеждой глазами. — Не знаю, как мне и благодарить вас… У меня вить такое, что хоть под бегун-паровик ваш ложись…
— Ну, это, сестрица, не к лицу нашему брату! — заговорил старик живо. — Пускай под паровик-то те вон одры укладываются! — взмахнул он рукою в сторону двери на чистую половину.
— Правильно! — поддержали за столом дружно. — Придет час — не миновать им если не под паровик, то на нем к черту на кулички!..
— Так оно и будет, — подал голос старик. — Ну, — подымаясь из-за стола, обратился он к Наталье, — идем, голубушка… Пора мне к паровикам своим… По пути я и на квартирку тебя заведу. А насчет малютки… того-этого… не беспокойся! Старуха моя завсегда поможет.
Укутав старательно сына, Наталья бодрым шагом вышла со стариком на платформу. Вышла, оглянулась и восторженно, как когда-то в ранней юности, заулыбалась.
Над вокзалом буйно рассветало зимнее утро, все вокруг было подернуто серебряной чешуей инея, одинокие тополя за рельсовым путем, у паровозного депо, походили в белоснежных своих кудрях на внезапно замерзшие фонтаны, а на востоке, за неоглядными волнами сугробов, подымалось солнце и два грозных огневых меча высились по обе его стороны.
Стоит она среди базарной площади, толстобрюхая, грузная, — тюрьма. Слева — полицейское управление с двуглавым орлом над парадным входом. Справа — собор, старый, темный, с окнами в железных, как у тюрьмы, решетках. Сто лет тому назад уткнул он золоченый шпиль свой в небо, будто указывая, где счастье человеку искать, да так и зацепенел с немым перстом своим, обращенным в пустую бездну.
А вокруг лабазы, лавчонки, двухэтажный трактир с питейным заведением. С утра до ночи торговый шум тут, надсадные выкрики, пьяная ругань… А подальше — кривой строй замызганных домишек мещан, тухлый, на выезде, пруд и кладбище в зеленых березках. Парочками гуляют среди могил молодые горожане, любятся, обзаводятся семьями, а потом, выполнив незатейливый долг свой перед матерью природой, укладываются в старости под березками — навеки.
Жил кузнец Архип Софроныч, как все его земляки: гулял смолоду с девицами у могил, подыскал себе жену там, сколотил кое-какое домашнее хозяйство, сына на свет произвел и — почивать бы ему под березками на кладбище сном праведника, да вышло так, что стал он на старости лет… кандальником! Собственно говоря, кузнецом он и остался, только не в своей кузнице, а в тюремной: подковывал коней тюремных, чинил всякую утварь, а случалось, и арестантов по приказу начальника заковывал. С того и пошло: кандальник да кандальник!.. Зря, коль степенно разобраться, привязались люди: надо же кому-нибудь помогать закону. Опять же и то сказать: не будь на свете тюрьмы с кандалами, весь бы свет божий лиходеи со смутьянами разворотили, обкорнали… Так нет же! Иной малыш ростом с наперсток, а приметит на улке Архипа и ну орать на весь околоток: «Кандальник»…
Раз как-то родной сынишка, возвратясь из школы, в свой черед к отцу с вопросом:
— А зачем ты, батя, в кандальниках?
— Как так? — вскинулся к мальчонке кузнец. — Кто сказал?
Прибить бы озорника за этакую обиду, а родитель лишь пятерней отмахнулся.
Был Архип Софроныч собой благообразный. Ростом хотя и не велик, зато плечист, борода с серебринкой, колечками, округ лысины венчик из инея седин — совсем апостол. И сердце имел он доброе, с женой обходительный, до соседей приветливый.
Лелеял старик сладкую думку: встанет на ноги сын, в работу почнет входить, — передохнут тогда старые кости, только и заботы будет, что в церковь сходить да по дому управиться, а с тюрьмой — капут!
Сколько лет носил кузнец желанные эти мысли, а вышло по-иному. Недаром говорится, что не всякий молодец счастья своего кузнец.
Вот что приключилось у Архипа.
С отроческих лет устроился его сынишка на завод, в большой город. Там и дозрел Петр, ума-разума набрался, своей, отличной от родных, зажил жизнью. Однако отца с матерью не забывал, высылал из месяца в месяц им по пятерке, писал кое-когда, заглядывал к ним на побывку.
Как-то явился Петруха на пасху. Шел ему о ту пору двадцатый год. Из себя бравый, нарядный, в сапогах бутылками. Одно не по душе в нем отцу было: книжки читал запоем — зрящее занятие! — и о боге нелестно отзывался.
— Ты вот чего… — сказал ему тогда Архип Софроныч. — Ты бога не тронь… Людей, кого хошь, хоть самого царя, полосуй, а господа бога не смей!..
Второй раз, много позже, прибыл Петр на родину по случаю смерти матери. Хоронили старуху честь честью, денег на похороны сын не жалел, ничего не сказал он и о попике с дьячком, пировавших на тризне. Только ночью, оставшись один на один с отцом, заговорил Петр о таких вещах, что лучше бы и вовсе не слушать его.
А не слушать нельзя было: свое, как-никак родное дите, и усишки у него вполвершка уж, и морщинки округ рта, как у солидного человека: не просто жил парень — много всяких людей перевидал, сколько дорог истоптал, не в одном, вишь, городе побывал.
— Господе Иисусе! — заохал Архип. — Да откуда ж это у тебя? Да в кого же ты уродился, беспутный?!
Улыбался Петр, говорил:
— В тебя, батя, в кузнеца Архипа Софроныча!
И опять скрылся-залился невесть куда сынок.
Тысяча девятьсот пятый шел год. Разбуянилась земля русская, полымем занялась по заводам, по фабрикам, на тысячи верст мужичьими глотками раскричалась, из ночи в ночь огню барские поместья предавала.
И вот лихая разразилась гроза… Ну, можно ли было противу закона идти? И на какие только силы рассчитывал народушко?..
Озлились, волчищами разъярились баре. Понагнали в села казачишек, стражников да жандармов. Засвистели в деревнях розги, застонали поля, облились кровью. Не уступали барам в лютом гневе и заводчики с фабрикантами… Вот уж когда нажралась-насытилась тюрьма: во веки веков, кажется, приплода этакого не видывала… Все камеры и подвалы битком набиты! Из сел, из городов, по месту прописки эшелонами гнали людей…
Однажды в полдень трудился Архип в тюремной кузне, глядь-поглядь, Степан, городаш. Поманил кузнеца к себе, выцедил торопливо сквозь зубы:
— Иди-ка, старче, к начальству, дело есть!..
Толстенький начальник тюрьмы — оплыл весь, как свеча запрестольная, взбросил встречу кузнецу лапу:
— Работка тебе срочная… Тринадцать, понимаешь, политиков у нас, на хранении, вчера доставлены… Пятеро под военный суд… И приказ имею: переслать пятерых этих в губернский, оковав каждого… Можешь?
Вздрогнул Архип, насупился.
— Увольте, господин начальник… Стар я!..
— Что такое?! — вспылил начальник. — Да как ты смеешь! Да я тебя, сыча старого…
И — бух о стол, по бумагам промокашкой в мраморе.
Помялся Архип, чесанул загривок, высчитал мельком, забыв о всем прочем: пять пар ног, по целковому с пары, вот тебе, Софроныч, и обутки… Старые-то едва держатся.
— Эх, куда ни шло! Послужу, господин начальник…
Мимоходом спросил в конторе у писаря:
— Кто такие рестанты эти… в губернскую тюрягу которых?
— А шут их знает… — отозвался писарек из-за стола. — Именуют себя повсяко, а на деле — невесть кто… Казну, вишь, на большаке ограбили… Экспроприаторы!..
— Екс… про… про…
Поперхнулся Архип и — глаза к полу. А когда выбрался во двор, к кузнице, и встал перед ним первый из тех пятерых, заглянул он в сизое, отощавшее лицо арестанта… Заглянул и смутился… Столько горечи, обиды, неприязни было в чужих глазах, что не выдержал Архип, к самым кандалам, чуть не впритык, склонил голову и уже вовсе не глядел на следующего, очередного. Только покрикивал:
— Крепче стой, не барин! Да копыта, копытца-то свои пошире, господин екс-про-про!..
А уже смеркалось, бурые тени укладывались у высокой кирпичной ограды, и каждый лязг молота о металл вонзался сабельным ударом в сумеречную глухомань тюремного двора.
— Давай сюда последнего! — покричал кузнец, не подымаясь с колен.
Подвел тюремщик последнего, а сам к часовому у ворот — с табачным кисетом в руке:
— Закурим, служивый… Серники имеются?..
Уклюнулся кузнец в цепи железные, позвякивает ими, ворчит:
— Копайся тут с вами на старости лет…
И вдруг над головой родное, издавна знакомое:
— Здорово, папанька…
Глянул Архип и замлел. Стоял над ним Петруня, скуластый, худой, бородища, как у отца, в колечках.
— Ша, папань… Виду не давай, не то вконец загубишь…
Дрогнул Архип, звякнул кандалами: с места на место переложил, Петруха же свое, шепотом еле слышным.
— Шевелись, орудуй, виду не подавай…
И вслух, голосом равнодушия:
— Притомился, дед?
— Есть маленько…
Вслед струною ржавой, жалобной:
— Петрушенька…
А тот свое, холодно, твердо:
— Нишкни, папань… Васильем зовусь…
Да вслух, как чужому:
— Ну-ка, старик, кажи браслетки свои…
Поднял Архип кандалы, а руки долу клонятся, будто невесть какую тяжесть держали.
— Сынушка… — шепотом. — Ужели и ты… на казну… посягнул?..
Петруха весело, голосом полным:
— Вот так браслетики… Цены им нет!
И — вниз, к родителю, шелестом листвы:
— Не себе в карман — для народа… За народ я, батя, за рабочий класс.
Приладил, как надо, кольца Архип, вскинул молот, ударил в заклепку.
«Гах-гах… гах-гах…»
Бил, ковал кузнец, звенели кандалы, и в звон тот вплеталось слово за словом старика:
— Что ж с тобой… будет… теперь?
— Вывернусь как-нибудь…
— Казнят, сынок…
— Всех не казнить… Тысячи нас!
«Гах-гах… гах-гах…»
Залепило слезами старые глаза, руки ходуном ходят.
— Простишь ли, сынок?
— Э, чего там… Вскормил, вспоил… На том спасибо… Думалось проведать тебя по весне, на могилку к маменьке тянуло, да вот…
Заглянул, приподнявшись, отец в глаза арестанта, и замерещился ему Петруня мальцом белоголовым… у подола матери… с бубликом в ручонке.
— Сынушка, родимый ты мой! — завопил истошно старик и седыми космами в ноги арестанту.
Просвиристел свисток часового, гаркнул надзиратель, сбежались люди, уволокли кузнеца.
На той же неделе отправили арестантов в губернский город. Был там суд. Тех, пятерых, к смертной приговорили казни через повешение. В их числе и Петра.
Прослышал об участи сына Архип, запил горькую, бродил по улицам целыми днями, страшный, косматый, в разодранной рубахе, и голоса ребят преследовали его:
— Кандальник… кандальник…
По осени, вытрезвившись, ходил Архип Софроныч с неделю к покойной старухе на могилу; в слезах, на коленях подолгу стоял там, за молитву принимался, а в голове, как в потревоженном пчелином улье, мысли всякие, небывалые, зудом зудели… И было в тех мыслях немало родного, знакомого, от сына не раз, в приезды его, слышанное. Так вот, в муках искания, в борьбе старых, привычных дум с новыми, негаданными, но властными, как голос самой земной правды, дождался старик зимы. А как выпал первый снежок, обрядился Архип в давний свой зипунишко, взвалил на плечо котомку и пошагал прочь из городка с его бокастою тюрьмою, позолоченным шпилем собора, каменным трактиром купца-кабатчика.
Повстречал кузнеца на околице приятель — сосед, звонарь Кузьмич.
— Куда собрался, Софроныч?
Взглянул тот на соседа из-под косматой брови, вымолвил глухо:
— Иду, куда глаза глядят…
— Странствовать, а?
— Людей будить, Кузьмич…
— Эвон чего… Ну, бог в помощь!
Стемнел тут в лице Архип, выкрикнул зычно:
— Мать вашу… с богом вашим!..
И, не оглядываясь, двинулся дальше.
Так и скрылся, исчез неведомо где старый кузнец Архип Софроныч.
(1916, 1956)
Решено — сделано, и вот Петр Данилов, а по самому новейшему паспорту — Иван Хохряков, старожил Иркутской губернии, — на вокзале, в очереди за билетом.
Очередь как очередь; рядно, сапоги, опорки, сумы и — свирепый потный дух под самый потолок.
У кассы жандарм. Важный, строгий, брови рыжие, а глаза как у стервятника: за версту в бурьяне видит.
— До станции Зима… один… на Максима!..
Сказал Хохряков, протянул руку на выступ кассы и — похолодел весь: прыгает глаз стервятника с волосатого лица его, с рваной его жилетки — на руку, с руки опять на лицо.
Что такое? Разве подозрителен старожил Иван Хохряков: мужик-мужиком, и рожа в волосах… Нарочно рот разинул пошире, — совсем, мол, глуп.
— Послушай-ка, ты!..
Голос у жандарма пискливый… Просто удивительно, что такой голос у такого большого, тучного человека.
— Ась?..
Вдруг позади возня, охи и крики. Жандарм — туда.
— Эй-эй, вы…
Хохряков билет в кулак, сам, как крыса под дубиной, голову угнул и — драла.
Тыркнулся в вагон, влип в людскую кашу, посунулся в самый угол. Ух ты, черт!.. Даже в пот ударило.
Глядит в лицо Хохрякову усатый человек. Нос бураком, глаза — кисель какой-то, и на голове дворянская фуражка с линючим околышем.
— Ты, дядя, чего?
— Да чего… — отвечает Хохряков негромко. — Чуть у кассы архангел не сцапал… И что во мне такого… ась?..
Кисельные глаза туда-сюда, вцепились Хохрякову в руку.
— Ха, дядя!.. Задница у тебя босяцка, а лапа из замши… Понял?..
Глянул себе на руку: обомлел. Вот так дурак!
— М-да… Это у меня от мыла… белая…
Звонок. Трель кондуктора. Тронулись. Дворянская фуражка сворачивает цыгарку, серник ищет, говорит Хохрякову:
— Из политицких?..
— Да как сказать…
— Ладно, молчи, вижу… Куда летишь-то?..
— Я-то?.. А вот на станцию Зима… Топографы там… Наем у них… по нарезкам…
— Ой ли?..
— Сказывали, рупь в сутки платят…
— Подходя… Махну-ка и я с тобой!..
— Что ж, дело твое…
— Обязательно мое!..
Приехали. На станции у крылечка въезжей шершавая толпа: к топографам по найму.
— Где же они тут?.. — спрашивает дворянская фуражка.
— Начальство-то? А где ж ему быть… Пьянствует…
Ночь провели у крылечка, свалившись в молодую, хрупкую зелень.
В небе звезды. Переливались, как угли в ночном костре а воздух студеный.
Кто-то до полночи рассказывал о своих мытарствах. Кто-то сочувственно вторил:
— Рассея — она кому мать, кому мачеха!..
Утром галдеж, божба, матерщина. На крылечке — топограф. Молодой, в болотных сапогах, в тужурке с иголочки: пуговки жаром горят. Похож на барского сынка. Сам с аршин, а пыжится взрослым дядей.
— Тебя нам не надо… — говорит он дворянской фуражке. — У тебя склад не тот!..
— Как так?.. — хорохорится фуражка. — Да я сызмальства в труде!
— Труд труду — рознь… У нас — в тайге… Путь заново… Без топора ни шагу!..
— А я что?.. — хрипит фуражка. — Белоручка я?.. Мне пила — пила, топор — топор… Какое дерево топором не возьму, за вершину его, да хрясь об земь!..
Вокруг хохот.
— Ну, ладно, ладно… — краснеет топограф. — Давай паспорт…
Из двухсот голов взято полсотни. Хохряков в счастливцах. Руки держал за спиною, грудь напоказ, колесом: грудь у него мужичья.
Заложили двуколки. Свалили инструмент, провизию, палатки. Двинулись, затянули впроголосную:
Славное море, священный Байкал,
Славный корабль, омулевая бочка…
Гей, баргузин, пошевеливай…
Небо бледное, в проталинах: последний день апреля не жарок. Зелень — гусиный пух. Справа овражки, слева река, в мути, в пене, гремучая, крикливая, и чайки по ней, как хлопотливые хозяйки на гумнах.
— Эх ты, Сибирь-матушка… холодная сторона!..
Голос унылый, хлипкий, а человек из себя надежный. Руки в мозолях. Ворот нараспашку, грудь в темном волосе. На скуластом лице крученая улыбка.
— А ты ее видел, Сибирь-то?.. — вступается фуражка.
— Я? Скрозь изрезал… — Вздохнул. — Эх, где-где я не был, а вот труда не нашел.
Дворянская фуражка ухмыляется.
— Как зовут?..
— Звали Андреем…
— Дурак ты, Андрей!.. Труда не ищи, он те сам сыщет.
Андрей круто глядит на фуражку.
Хохряков слушает, хмурится: народу много, а толку — ни на грош. Идут, посапывают, нивесть что болтают.
Всякие. Из шахтеров. Плотники. Босяки. Переселенцы: пермяки — соленые уши, орловцы — поддубинки, воронежцы — хлебный дух… Бурьян пашенный!..
Еще ночевка. Последнее селение. И — тайга. Обступила бескрайняя, темная, туча-тучей. Смоль от нее — за версту слышно. Тронулись на рассвете. В двуколке с топографом — урядник: увязался по своему делу, на заимки, дань собрать, бражки попить… Подвигались ватагой без дороги. Впереди — провожатый, бурят. Кричит горлом, подрагивая козлиной бородкой: «Моя — вперед, ваша — слушай»…
Прыгают колеса с кочки на кочку, цепляются о пни, бьют чекою в шершавые ели. Под ногами торф, смачь.
Стучат топоры: кладут затесы, суки подрубают, а там, вон, на пути березку — вниз головой, — не мешала бы.
Вдруг взвизгнула, ошершавилась, сжалась в комок, хвост под ноги, — сука бурятская, Ходелька.
— Пси, ты, лешева!..
Стали, обступили люди: что за штука? Бурят, Иван Иваныч, сюда бежит, на ходу выкрикивает горлом:
— А пошто стал? Дурак ваша… Медведь-батюшка туто шел, след ложил, пужается психа… Эй-гей-гой!..
Дальше запрыгали таратайки. Руки у людей ноют. На плечах — тягота. В ногах — мерзлота, сырь.
— Это ничто… — говорит дворянская фуражка. — Мы раз под Красноярском втроем всю зиму в кирпичном жили, — кирпичный завод там был брошенный… Заберешься, бывало, в печь и сидишь… На улке под сорок, а мы все трое босые… Во!..
— Жрали-то что?.. — интересуется безусый пермяк.
— А что? Что черт пошлет!.. Были у нас на троих одни опорки… По очереди в город ходили, добывали… Ничо!.. Только раз ушел один в опорках, да и не вернулся… Вот, язви его, озадачил нас!..
Хохряков, улыбаясь, замечает, как краснеют, покрываются грязью его руки: теперь и жандарм не страшен.
Идет нога в ногу с Андреем. Андрей снял с головы просаленный картуз рассказывает:
— Я Россею вдоль и поперек изрезал… В Архангельске сколько-то жил, на Урале… В Екатеринославе на машиностроительном орудовал, в Одессе перебивался, в Ростове тоже… Эх-ха!.. Теперь я, можно сказать, нуль… Потому — без труда… А в те поры и я человеком был… Большая вещь — труд… Рабочий человек — главный человек на земле… Хозяин!..
— Ну уж, хозяин!.. — откликается Хохряков. — Будет когда-нибудь — это точно, а пока…
— Чего там «пока»!.. Рабочему человеку только раскусить надо, что к чему, а уж прочее само все придет… И, допрежде всего, в дружбе друг с другом должен быть рабочий человек… Когда он вместе, его пушкой не возьмешь… Не так?.. Я тебе вот что расскажу… В Тифлисе дело было… Собрались это мы за городом… С полтыщи народу было… За нами — войско… Целый день по горам с артиллерией гонялись, — не взяли… Они — пах-пах, а мы свое! Песни орем и прочее… Первое мая было… Вот!..
Вдруг он стал.
— Ух ты, черт!.. — ударил себя рукой по затылку. — Стой!.. Какой севодни день, а?.. — Лицо его медленно осветилось. — Первое севодни мая… Понял?.. Вот так штука!..
Вдруг он натужился, заорал людям:
— Братцы, стой!.. Поздравляю… С первым мая поздравляю!..
Одни за другим остановились люди. Стали и двуколки.
— Вот так штука!.. — волновался Андрей. — Совсем из головы выскочило…
Топограф поднялся в двуколке на колена, закричал:
— Чего там?.. Айда!..
— Праздничек севодни… — подлетела к нему дворянская фуражка. — Первое мая… На чаек бы с вас, барин… Угостили бы народ!..
И покосился на кузов таратайки.
Топограф взглянул на урядника. Тот, тяжелый, встал с одышкой на ноги, заорал:
— Я те, мать твою, покажу праздник… Ты кто? Девка дырявая… Венки завивать охотишься!..
— Кше! — крикнул ему Андрей. — Братцы! — обратился он ко всем. — Севодни весь, какой ни на есть, рабочий народ празднует свою битву… Братцы! Кто мы такие?.. Рабочий народ. Должны мы почитать праздник, али нет?!.
Вокруг молчали. Тогда урядник соскочил с двуколки, подлетел к Андрею.
— Это вот видел?.. — сунул он в самое его лицо кулак. — Болван!..
Потом — к толпе:
— Чего рты разинули… а?.. Где вы находитесь?.. А?!
Молчали. Темнела тайга. Бледно голубело в просветах небо.
— Шагом ма-а-арш!.. — заревел урядник. — Нам к ночи до заимки обязательно надо…
Возницы зацокали на лошадей. Кто-то тронулся вперед, плюнув в руку, покрепче зажав топорище. Но заступил дорогу Андрей.
— Стой!.. — поднял он голос. — Стой, братцы!..
Дворянская фуражка услужливо подхватила коня под уздцы.
— Слушай!..
Андрей взобрался на пень.
— Братцы, товарищи! Эти вот наймовали нас за рупь-деньги и гонят в тартарары… Они ляжки на колесах греют, а мы пешедралом… Они с утра жрут и пьют, а мы, окромя хлеба, ничего не видели…
— Правильно… — отозвались вокруг.
— У них ручки в перстнях… — продолжал Андрей. — А у нас мозоль на мозоле!.. Так я говорю?
— Так, так!.. — ухнуло в кругу.
— Вот! — Андрей отер с лица пот. — Выходит, братцы, мы — пролетарии, они — эксплуататоры… Им, виай вали, вперед, а у нас эта дороженька вот игде… — Он шлепнул себя по загривку. — Я, братцы, так обращаю: становись тут на ночевку — баста… Привал!..
Подкатил урядник. Лицо у него — бурыми пятнами.
— Это что ж такое?.. — взревел он. — Народ бунтить?!. Да я тебя, сукина сына, в тюрьме сгною…
— Ну-ну!.. — зыкнул на него Андрей. — Не больно расходись… Небось, ты не в городу…
— Ка-ак?..
Урядник хватил за кобуру. Хохряков его за руку:
— Стой, ваше благородие…
И, вырвав револьвер, с силою бросил на деревья, в чащу.
— Ребята! — закричал он людям. — Кто вы такие? Рабочие, крестьяне!.. У всех на отшибе семьи… Голодные, холодные… Мужики — без земли… Рабочие — без труда; а какой есть, лучше б его и не было!..
— Правильно, правильно!
— Замолчать!.. — заорал урядник. — Сбесились вы?!..
— Ша! — поднял к нему Хохряков руку. — Объявляюсь: революционер, пять лет в тюрьмах сидел, бежал из ссылки… Слышите, братцы?..
— Слышим!..
Голос у Хохрякова напрягся, задрожал.
— Этот человек говорит истинную правду… — Он указал пальцами на Андрея. — Ныне вся Россия, весь трудовой народ празднует… Против капитала, против помещика, против… царя, братцы!..
— У-ю-й, стерва!.. — захрипел урядник и рванулся к Хохрякову, но тот даже не взглянул на него.
Толпа молчала. Урядник стоял, шумно дыша, и был нем.
— На отдых, ребята! — скомандовал Андрей. — Костры!..
Люди шумно завозились. Выскочила дворянская фуражка.
— Братушки! Ужли мы всю ночь дрогнуть будем, а у господина топографа — пять четвертей… Сам видел!..
— Верно!.. — оживились люди. — Пускай угостят для праздничка…
Топограф, бледный, умоляюще глядел на урядника. Тот молча жевал бороду.
— Товарищи!.. — вмешался Хохряков. — Негожее задумали… К чему нам пьянка?!..
— Как так к чему?.. — влип в него безусый пермяк. — С устали!..
— Правильно!.. — заволновались люди. — Да кому неохота, пускай не пьет…
— Верно, чего там!..
Урядник сощурил один глаз, другим подмигнул топографу, влез на таратайку, вырвал из кузова четвертную, закричал:
— Видите? Каждому — по полстакашка… Идет?..
— Просим, обязательно… — толкнулись к нему кучей.
— Не спеши… — Урядник протянул к Хохрякову руку. — Это — кто такой есть?.. Смутьян!.. Бунтарь!.. Царепродавец!..
Вокруг смолкли, набычившись в сторону Хохрякова.
— Царепродавец и есть… — негромко, но так, что все слышали, обронила дворянская фуражка.
— Братцы!.. — завопил Андрей. — Не слухайте кровопийца…
Но урядник взболтнул четвертную и снова поднял голос:
— Вот она, вот… Огонь — не водка!.. Подходи, кто первый? Давай чашки!..
— Ребята!.. — загородил людям дорогу Хохряков. — Ужли примете… Из поганых-то рук?..
— Ха! — взвизгнула дворянская фуражка. — Да с дурной собаки хоть шерсти клок!..
— Хы-хы, хо-хо… — грохнули все враз. — Айда за чашками!..
И уже тянулся к уряднику с чашкой в руке один, чернобородый, кряжистый, плечи — в сажень.
— Сыпь, ваш-благородь!..
— Стой, обожди!.. — Урядник достал еще четвертную и злобно ощерился. — Слушай, эй, там!..
Затихли.
— Каждому на рыло полной чашкой… Поняли?..
— Благодарствуем…
— Чашки будет мало, еще надбавим… Мы тоже в положение входим…
— Спасибо, чего там… Давай!..
— Нет, постой… Не все еще…
Урядник швырнул глазами в Хохрякова, потом в Андрея.
— Вяжи их!.. — внезапно закричал он визгливо, протяжно. — Вяжи царепродавцев!..
Молча повернули головы в сторону Хохрякова. Тот чуть-чуть склонился вперед, как бы приготовившись защищаться. Глаза его горели.
Урядник сорвался с двуколки, подбежал к нему, но встретив угрожающий локоть, отшатнулся.
— Не лезь, сволочь!.. — зыкнул Хохряков.
И — к народу:
— Пошто стали? Вяжите, коли так… Сколько лет сидел, еще посижу!..
Но никто с места не трогался. Вдруг с двуколки завопил топограф:
— Не смей, язви тебя!..
Но было уже поздно: человек в дворянской фуражке отпрянул в сторону, высоко подняв над головой бутыль.
— Наша, ребята!..
Началось пиршество. Топограф с урядником молча лежали под двуколкой, укрывшись шубами. Трещали костры. Гремели песни. Быстро, по-северному, темнела, стынула тайга.
А наутро не досчитались двоих. Ночью, под шумиху, Хохряков и Андрей скрылись.
Шли они назад, к поселку, в непроглядной тьме, ощупью, то и дело спотыкались о пни, и один говорил другому:
— Ничего, браток… Нам только бы до рассвета пробиться!..
1917
Его превосходительство, почтенных лет камергер двора и кавалер Анны 1-й степени, только что принял ванну и лежал в постели. Из-за тяжелых портьер просунулась седая голова Петра.
— Ваше превосходительство, пожалуйте к телефону… По экстренному делу!..
Губернатор сделал гримасу. Он поджидал бонну своей дочери и, греясь в постели, уже предвкушал сладкие утехи.
— Остолоп! — бросил камердинеру. — Не видишь?..
Старик скрылся, сдвинув за собою портьеры, а губернатор, вдруг забеспокоившись, встал. Подозрительно глядел на огромные окна в волнах бархата и торопливо елозил ногою по ковру, нащупывая туфли.
Когда же, хлипко и часто дыша, кутаясь в халат, вышел он в сырой и сумрачный кабинет, к нему в спальню, неслышно ступая по бухарскому ковру, проскользнула бонна. В опочивальне губернаторши она перекрестила двенадцатилетнюю Софочку, оправила на ней розовое одеяльце, подала стакан с ландышевыми каплями ее превосходительству и удалилась. Видя, что губернатора нет, она поспешно сбросила с себя платье и, дебелая, похожая на гусыню, уплыла под мягкое, пахнущее имбирем, одеяло.
Из кабинета доносился тяжелый генеральский бас:
— Что, что? не слышу!.. А-а-а!.. Как вы сказали? Не может быть!.. Проверяли?.. Ерунда, профанация!..
И совсем резко:
— Лично, лично!.. Когда?.. Немедленно!..
Почуяв недоброе, Розалия вдруг заторопилась, сбросила с себя одеяло, метнула на пол голые, цвета молока, ноги. Но было уже поздно. Губернатор, пошатываясь, ступил на порог. Он был гладко выбрит, на бледной лысине стояли штопором остатки сизых, густо напомаженных волос.
— Невероятно, невероятно… — твердил он вслух глухо и желчно, не замечая окружающего.
Бонна с испугом следила за ним и ждала, прикрыв рукою груди.
А в это самое время по городу, большому и неуклюжему, упирающемуся головою в степь, ногами — в студеную реку, уже излучалась первая, еще слепая и неясная, но остро волнующая весть.
Вихрем забирая пригорок, мчалась под дымчатыми фонарями главной улицы пара полицеймейстерских вороных И этот хлесткий бег, говорящий о силе животных и о тревоге куда-то спешащего чиновного человека, гулко отзывался в сердцах прохожих.
Жизнь, окутанная буднями, сходила со своих ржавых петель, дул поперек земли косматый вешний ветер, мостовая — тут, под ногами, звенела и булькала, а высоко вверху, за пухлыми облаками, похожими на кучи вербочных цветов, густел и креп животворящий рассвет.
У дверей редакции, на темной мокрой мостовой, незваные, собирались с разных концов прохожие, терпеливо стояли тут и жадно ловили невнятный голос репортера. И когда тот, набравшись духу, четко и громко назвал событие своим именем, кто-то крикнул «ура», все подхватили, — гулкое эхо проникло в кабинет редактора.
Там, окруженный со всех сторон сотрудниками, бледный, напряженный, напоминая волка у капкана, Александр Семеныч, старый редактор из народовольцев, поспешно раскрывал телеграммы.
— Вслух, вслух! — кричали вокруг, и один, сбросив пальто, пытался перенять из рук редактора серые листочки.
Александр Семеныч откашлялся, начал. Сначала хрипло и сухо, но чем дальше, тем зычнее и торжественнее становился его голос. Румянец пятнами выступил на его серых щеках, руки дрожали. На одну минуту он забыл об окружающем, о редакции, прислуживающей именитым гражданам города, вспомнил себя, каким был двадцать пять лет назад, свои тогдашние упования, страстную веру в народ, в себя, в великое дело борьбы.
И стал давиться, гукая горлом, тщетно ловя глазами расплывавшиеся во влажном блеске строки.
Снизу, с черных, шуршащих дождем панелей подымались глухие, буйные голоса.
На площади, запруженной народом, войска приносили присягу новому правительству. Стояли шпалерами — ружья на караул, звучала марсельеза. Старый полковник, бородатый, в папахе, держал у носа обнаженную шпагу. Потом, по команде, рота за ротой, взвод за взводом, шли назад, в казармы. Мальчишки, обгоняя друг друга, скакали у ног командирских коней.
Весь день над городом, озаренным непогожим солнцем, бумбумкали колокола, — в церквах служили не то молебны, не то панихиды: паникадила теплились за ржавыми решетками. По тротуарам взлохмаченным потоком двигались люди, сумные и злые, — ремесленники в чуйках, приказчики, сутулые канцеляристы, солдаты.
Глядя на них сверху, из окон степенных каменных домов, морщились и грустили. В больших залах торжественно и чинно говорили о судьбах народа, перечисляли заслуги именитых граждан и морщились, поглядывая на улицу.
А на окраине, за частоколом чугунолитейного завода Белоусовых, не спеша и деловито собирались рабочие, строились в колонну, запевали гимн. Дорогой, кучами и в одиночку, к ним присоединялись люди с мельницы, из мастерских интендантства, с завода парфюмерии. На улицах, меняя направление, текли за манифестантами канцеляристы и приказчики, ремесленники и солдаты.
В кабинете редактора, за большим столом сидел человек с пышной пегой гривой. Он курил папироску «Ада», скрипел пером и вслух, театрально жестикулируя, перечитывал написанное. Горбатые слова, полные самоуверенности, строились в колонны, колонны в полки, все это устремлялось вперед, против «улицы», на защиту правопорядка и разума.
Иногда, прерывая тишину, за спиной редактора звонил телефон; тяжелый, жирный голос шамкал из трубки; под львиной гривой сахарно улыбались, поддакивали:
— Угу! Совершенно верно! Обязательно…
И тот, чей голос вызывал у редактора сахар на устах, небрежно поворачивал, отзванивая, ручку телефона, разглаживал в лице морщины и шел не спеша, животом вперед, к себе в гостиную.
В гостиной посвистывал спиртовый кофейник, за белым столом сидели люди в черных сюртуках, чуть-чуть возбужденные, но верящие в себя и потому ленивые и важные в движениях. Говорили о России, о близких победах на фронте, о расцвете после войны отечественной промышленности и культуры. Хозяин дома, член Государственной думы, бывший профессор и крупный пайщик «Нашего края», всем поддакивал, подвигая дамам сласти и улыбался в густую бороду. Дамы болтали о своем, более им близком, особенно много о губернаторском доме, о неладах в губернаторской семье, о загадочной роли голубоглазой бонны и о том, как теперь-то быть с «самим». Одни находили, что «старика» следует отпустить с миром и пенсией, другие стояли за полное разжалование, без всяких чинов и пенсий. И самая молодая среди дам, супруга губернского архитектора, горя румянцем, доказывала, что губернатор отныне только гражданин, и пусть он сам устраивает свою судьбу.
А тот, о ком шла речь, в эту самую минуту, развалившись в кресле в своем кабинете, слушал колючий и злой голос Алкаирова, непременного члена губернского присутствия.
В кабинете спущены были все шторы, и лица друзей его превосходительства в полумраке казались чужими, загадочными.
Алкаиров, несдержанный в слове, сыпал каленые орехи на голову жандармского полковника.
— Уехать в уезд! — восклицал он. — Уехать, не доложивши никому! Я считаю подобный образ действий сверхтрусостью и сверхсвинством…
Вице-губернатор, старший советник губернского правления, прокурор, управляющий казенной палатой и сидевший в сторонке, подбоченившись, полицеймейстер — все они подавленно молчали.
Пустые белесые глаза губернатора ничего не выражали, но в его большом, оплывшем, как сальный огарок, теле чувствовалась тупая тревога. Он густо сопел носом, протяжно отдувался и думал так:
«Алкаиров — зоил и болтун… Доверять ему нельзя… Завтра в гостиной городского головы он будет распекать меня так же, как сегодня распекает полковника… И вообще — кому теперь доверишься?..»
— Постойте, уважаемый! — прервал Алкаирова старший советник, человек с пышными гетманскими усами. — Давайте говорить о вещах более серьезных… Полковник от нас не уйдет…
— То есть, как это не уйдет, если он уже… сбежал!.. — вскипел Алкаиров и даже привстал у стола.
Губернатор поморщился, застучал о стол двумя пальцами.
В кабинете повисло тяжелое молчание. Стало слышно, как трещат в соседней комнате дрова в камине и тихо отсчитывают секунды старинные бронзовые часы на мраморном постаменте.
— Итак, господа, приступим к делу…
В голосе губернатора звучало раздражение, но было в нем и еще что-то новое, близкое к надсаду, к отреченности.
— По-моему, картина ясна, — заговорил прокурор, откидывая тонкими пальцами крылья своей седеющей бороды. — На Петроград мы рассчитывать не можем, а действовать надо… Значит, необходимо принять меры самим, на свой страх… по своему разумению!..
— То есть? — вскинулся управляющий казенной палатой, и по его круглому, с добродушными залысинами, лицу мелькнула тревога.
— Как вам сказать, — уже нетвердо продолжал прокурор, — действовать — это ясно, но в какой именно форме и с чего начать — тут, извините… следует подумать…
— Так! — поднял губернатор голову. — Дальше?..
Трудно было понять, чего хочет губернатор, всем было неловко и тягостно.
Со своего стула поднялся полицеймейстер.
— Извините, ваше превосходительство! — произнес он. — Тысячу извинений! Но, ей-богу, время не терпит…
Он стоял, почтительно склонившись, и требовательно, как слуга, подсаживающий больного господина в кресло, взирал на губернатора.
— О да, конечно!.. — отозвался тот, помолчал и добавил, обращаясь ко всем: — Итак…
Слышно было, как где-то вдали, за стенами, цокали о мостовую подковы.
— Разрешите! — подался вперед полицеймейстер. — Я человек простой, солдат, больших планов не предложу… У меня был дед, служил полковым командиром на Кавказе, а служба там была в те годы беспокойная: чечня и прочее… Так вот он всегда нам говаривал: «Никакой враг не страшен, ежели солдата на изготовке держать будем». Вот-с!.. Исходя из вышеуказанного, я и посмел бы теперь предложить следующее… Понятно, при условии, ежели их превосходительство найдут уместным открыть, так сказать, наступление немедленно…
Что-то беспокойное, колючее, как искра разомкнутого тока, прошло по креслам. Советник нахмурился, вице-губернатор полез за новой папиросой, а прокурор захватил в щепотку клок бороды и сунул в рот.
— Да ты не тяни, — желчно бросил полицеймейстеру Алкаиров.
— Я предлагаю… — Полицеймейстер понизил голос. — Немедленно предписать всем чинам полиции оставаться негласно на своих постах… Это во-первых! — Он загнул при помощи правой руки палец на левой. — Затем, сегодня же вывести из казарм за город, в дачные места, всю дружину стражников… Это во-вторых! — Он загнул второй палец. — Затем, через кого следует, в ближайшие же дни привлечь бригадного начальника, а через оного верное долгу офицерство…
— Все? — спросил губернатор, видя, как глаза окружающих с плохо скрытым томлением обратились к нему.
— Пока что… все! — отчеканил полицеймейстер.
Губернатор густо сопел носом.
— Слабо, — сказал он, закрыл глаза и забарабанил о стол старческими, в узлах, пальцами. — Слабо…
Вокруг оживленно и ласково, как бы стряхивая с себя тяжесть, закивали ему: так, так.
Но это молчаливое поддакивание, сопровождаемое улыбочками, изменило настроение губернатора.
В дверях показался камердинер.
— Ваше превосходительство, кофе!
Брезгливо отмахнувшись, губернатор встал.
— Полицеймейстер прав! Нельзя сидеть сложа руки… Понимаете, нельзя! Нельзя!.. — Голос его метался и похрипывал, в глазах прыгал испуг, а вокруг молчали.
К вечеру, когда из белого губернаторского дома выходили, подняв воротники, гости, — за городом, у желтых казарм, похожих на остров среди темнеющих степей, бурлило бесшабашное солдатское веселье.
Сотни мужиков, одетых в шинели, почуяв земляной дух весны, с мрачным остервенением драли глотку, барахтались на грязных лужайках и выбивали ногами, под гулкую дробь барабана, извечную «сударыню-барыню». Тут были краснощекие, гибкие, как язи, допризывники и бородачи-второразрядники, кряжистые и мешковатые. Одни, как бы хвастаясь друг перед другом, задорно и пьяно носились в кругу; другие степенно стояли в сторонке, — но все чувствовали, что сейчас для них нет ни фельдфебеля, ни ротного командира.
У больших полуразрушенных ворот грызли семечки. Торговались с лоточницами. Мяли у заборов гулящих девок, этих беззаботных и жалостливых подвижниц среди моря буйной людской плоти.
Эх, жарь, говори,
Ничего не доноси
Изуверу моему,
Командиру ротному… —
заливался в кругу голос запевалы.
Ничего не доноси,
—Все в могилу унеси… —
вторил хор весело и угрюмо.
Многоголосый густой стон, дикие выкрики, камаринский гул барабана, хохот и плачущий визг женщин — все это сливалось в жуткий, лохматый гам, и издали было похоже, будто там, у казармы, во мраке, кто-то большой и могучий, высвобождаясь, бьется на вешней земле.
Так это чудилось и репортеру «Нашего края», прислушивавшемуся к гулкому сумраку.
Ехал он с рабочим чугунолитейного завода на митинг к казармам. Извозчичья пролетка ныряла в ухабах, заморенная лошаденка, исходя паром, то и дело останавливалась, извозчик бранился на седоков:
— И куда вас, так вашу, несет… Гляди, ночь вить на дворе!
Репортер ежился, окликал соседа:
— И впрямь, Егор Андреич, не поздно ли?..
Егор Андреич молчал, глядя перед собой в степь нетерпеливо поблескивающими глазами. Губы его были сомкнуты, над бровями вырезывалась глубокая борозда, и во всем лице, сухом и скуластом, застыло напряжение неукротимой мысли.
Было условлено, что второе совещание состоится на другой день утром, но прошло утро, приближался обеденный час, а из приглашенных никто к губернатору не шел.
Около семи губернатора вызвали к телефону и кто-то, чей голос показался ему знакомым, сообщил, что полицеймейстер только что арестован на квартире.
— Как, как? — переспросил губернатор, но услышал в трубке хриплый отбой и, чувствуя немоту во всем теле, опустился тут же у аппарата на диван.
— Отлично! — произнес он вслух и не узнал своего голоса. Сердце билось часто, гулко; на бледной лысине росою выступила испарина; глаза в изнеможении закрылись.
В таком положении нашел его старый камердинер Петр.
— Ваше-ство… батюшка-барин!.. — наклонился к нему слуга и потрогал за плечо. — Там тебя спрашивают какие-то…
Губернатор вздрогнул, открыл глаза, увидел в лице Петра жалостливый испуг и замахал руками.
— Не пускай, не пускай!..
— Да уж тут они, в кабинете… — все с тем же талым испугом проговорил старик, беря губернатора под руку.
Тот подозрительно взглянул на него.
— Поди скажи, сейчас буду…
И направился к буфету.
Достал там из шкафчика графин с янтарной жидкостью, налил с четверть стакана, выпил и сплюнул.
И вдруг горючая злоба охватила его. Шумно дыша, с налившимися кровью глазами вышел в кабинет.
Сейчас же навстречу ему поднялись с кресел чужие люди в серых шинелях, с винтовками в руках, и один штатский, в кургузой замасленной жакетке, с глубокой бороздой над бровями, выступив вперед, произнес сурово:
— Попрошу вас одеться и следовать за нами… Вы арестованы!..
Это был тот самый Егор Андреич, рабочий, который вчера с репортером «Нашего края» ездил в казармы на митинг. Глядя в упор на губернатора, он бессознательно повторил те самые слова, с которыми не раз в прошлом обращались к нему после обысков: «Прошу вас одеться и следовать за нами… Вы арестованы!..»
Губернатор молча грыз его выпученными глазами, потом внезапно, точно внутри грузного тела прорвалась плотина, выкрикнул:
— Кто вы такой? Как смеете? По какому праву?..
— Т-с-с! — Егор Андреич спокойно поднял руку.
— Что? — заорал губернатор, совсем теряясь. — Вон отсюда, вон, вон!..
Должно быть, в губернаторе было что-то нелепое. На губах Егора Андреича показалась острая улыбка. Затем прозвучало короткое:
— Прошу не кричать!..
Крепкий голос, как ушат холодной воды, привел губернатора в себя. Он вдруг осел, поднес руку к своему неудержимо прыгающему подбородку и молча, волоча правую ногу, спружинив багровые складки затылка, повернулся к двери.
Солдаты тронулись за ним, но Егор Андреич остановил их:
— Не уйдет!..
Солдаты стали. Один, отмахнув полу шинели, полез за табаком.
— Вон какой у него норов-то… — сказал он.
Бородач в серой, с кокардой, шапчонке подхватил:
— Теперича отноровился!..
Парень с круглым бабьим лицом проговорил сердито:
— Ране бы надо спесь ему выбить, а то вон сколько делов наделал…
— Ай наделал?..
— Ого! Он вить, бают, в шестом году видимо-невидимо людей истребил.
— Завсе просто, — угрюмо отозвался бородач. — На том стояли!..
В спальне губернатор, привлеченный неугасимой лампадой, опустился на колена, крестился мелкими взмахами дрожащей руки, бормотал невразумительные слова и тоненько, подергиваясь, икал. Таким нашла своего многовластного супруга, камергера двора и кавалера Анны 1-й степени, ее превосходительство, сухонькая старушка с облезлой, без парика, головою, похожая в своем старомодном кашемировом бурнусе на сиделку. Она взяла мужа под руки, повела, покорного, в гардеробную, сама натягивала на него платье, оправляла на обрюзгших ногах пуховые чулки и приговаривала:
— Ты их слушайся, Алек… Так лучше будет, лучше…
Через час губернатор, кутаясь в плед, сидел под стражей в вагоне. Скорый поезд уносил его в сизые пространства, навстречу неведомому будущему. А еще через час, в густых лохматых сумерках, около губернаторского дома кипели людские волны. Волны бились о толстые стены, затопляли просторный двор, таинственный и мрачный от стоявших здесь черных лип, и с шумом плескались у тяжелых парадных дверей.
Из уст в уста неуловимые змеились слухи, калили кровь. Говорили о складе оружия, будто бы найденного у полицеймейстера, о стражниках, запрятанных в губернаторских подвалах, о том, что кто-то, близкий к старой власти, защищает губернатора, прячет его — не хочет выдать народу.
На каменную вазу массивного ступенчатого крыльца, невидимый в темноте, взобрался человек. Оправив фуражку, он закричал высоким тенорком:
— Граждане!..
Сначала смолкли впереди. Задние повалили ближе к крыльцу. Стало тихо. Густой и хлесткий ветер носился по темной, насыщенной влагой площади, рвал в толпе полы платья и предостерегающе, скорбной октавой гудел в голых деревьях за серым, в подтеках, забором.
— Граждане!.. — кричал с крылечка, захлебываясь под ветром, человек. — Предлагаю… разойтись… Губернатор арестован… Отправлен на суд, в Петроград… Дом… народу… неприкосновенен…
Толпа медленно колыхалась, похожая на жидкую кашу, подогреваемую со дна. Кто-то гулко, с надрывом бросил:
— Подайте его нам! Где он?..
— Кто? — выкрикнул, прерывая себя, человек с каменной вазы.
— Губернатор!.. Зачем прячете?..
— У-а-а… — застонало вокруг, и живая каша в огромном черном котле забулькала и заворочалась, точно под него брошена была новая связка пылающего хвороста.
Во дворе толкались серые шинели, чуйки; щупали десятифунтовые замки на погребах, галдели.
Кто-то из штатских, стоя в куче солдат у стены, под ветром, голосом обиды и желчи говорил во все легкие:
— Теперь, к примеру, у меня их пятеро! Один другого меньше, и все в золотухе… У среднего, Кольки, без обиняков сказать, вся рожа в пузырях… Ажно ребята от ево бегут… А пошто такое, а? Я вспрашиваю, пошто такое?..
— А пошто ты их нарожал?.. — крикнули в куче с досадой.
— Как так? — взъерошился штатский, наваливаясь вперед. — Что же мне, по-твоему, из-под венца да к коновалу?..
Солдаты поддержали его.
— Чего зря болтать! Нельзя человеку из природы выскочить…
— Знамо дело…
— От Адама заведено…
— Вот, вот! — поднял голос ободранный штатский, и в темноте было видно, как вскинулась его голова с козлиной бороденкой. — Нет, ты о другом, мастак, рассуди… У меня их, говорю, пятеро при одном горшке, а у них на каждую шлюху по три жеребца, бездетных… А шлюхе той — подай… Мой Колька в школу бежит, в животе у ево — воздух, а той шлюхе — подай… Ей кофий не кофий, бруслет не бруслет…
— Верно…
— Дык как же не верно-то!..
Со стороны каретника, у входа на кухню ударила брань. Бабий голос, замороженный отчаянием, звенел, ломаясь, как лед в лужах под ступней.
— Пустите, пустите… Окаянные!..
Шинели и чуйки бежали на крик с разных концов двора. Им навстречу, выдираясь из свалки, гудел бородач:
— Будешь знать, драная стерва!..
— Што там такое? — потянулись к нему.
— Што, што! — рванул бородач. — Куфарка с ложками засыпалась… Вышла павой, а под подолом у ней серебро!..
А у парадной, на улице, под самым навесом крыльца вдруг вспыхнул голубой шар, залил молоком черную громаду людей, и перед всеми встала, как на ладони, фигурка оратора.
В толпе ахнули.
— Сидорчук! Квартальный! Харя полицейская!.. — заорали, точно камни рассыпали по железу. — Под жабры его… Лови!.. Бей!..
Человек, как сноп, подброшенный вилами, описал дугу и пал на ступени. Вокруг закипели в волчьей свалке. С гиком и ревом, прыгая через клубок сцепившихся тел, устремились к двери.
— Ура! — грохнуло из сотен глоток. Дверь распахнулась.
В огромном вестибюле, жутком от мрака, люди смолкли, но неудержимо подвигались вперед.
У самого входа в переднюю, полную светящегося тумана, кто-то, наступив на полу своего бешмета, упал брюхом вниз и закричал в страхе.
Это вызвало дружный хохот. Парень в бешмете поднялся на ноги и злобно закричал:
— Ти-ш-ша-а!..
— Грах-ха-хо!.. — раздалось в ответ пуще прежнего.
Первым, утирая слезы, выдавленные хохотом, вошел в зал извозчик в валяной владимирской шляпе. Юркий подросток в опорках, с натыканной в них соломой, щелкнул электрической кнопкой. В зале вспыхнула, вся в золоте и стеклянных сосулях, парадная люстра.
Ослепленные светом, смолкли. Белое пламя полыхало на лепном, в бронзе, потолке, в зеркалах, в золоченых рамах картин и на паркете, ярком, как ледяное озеро.
— Эх, тудыть твою мать! — не выдержал извозчик и ударил концом сложенного вдвое бича по голенищу.
Изумление, горечь и злобная несыть плеснули в корявом его голосе.
Стоявший подле маляр в подвернутом у пояса фартуке крякнул, протянул: «Н-да», и с потемневшим лицом пошел вперед, оставляя на паркете комки грязи.
Баба в рваной шали, завязанной концами под большим животом, бросилась к маляру.
— Да куды ж ты прешь-то?.. С этакими-то ножищами то?..
Маляр, озадаченный, остановился, невольно заглянул под ноги. Баба не унималась.
— Ножищи-то, ножищи вытрите!.. — кричала она на всех.
Молодой солдат, затянутый туго ремнем, с винтовкой в руках, торопливо пролез из двери, толкнул бабу, цыкнул:
— Уди, тетка! Не твово тут ума дело…
И, не оглядываясь, пошел вперед.
— Айдате, робята!..
За ним хлынули без удержку.
Перед саженным зеркалом солдат вдруг стал, взмахнул прикладом и ахнул, — осколки, звеня, полетели вокруг.
— Да ты что же это? — рванулся к нему изумленный маляр.
Опуская приклад, солдат повернул к маляру лицо, белое, с дрожащими, как бы плачущими губами, и произнес хлипко, спекшимся голосом:
— Пускай теперь… поглядятся!..
В ту же минуту в другом конце зала зазвенела, рассыпаясь вдребезги, японская ваза.
Невидимые токи ненависти струились по залу, пьяня и зажигая головы.
Бронзовый постамент с хрустальным аквариумом зашатался и грохнул на пол. Покачнувшись на месте, пала с мрамора Великая Екатерина, и куски ее алебастрового тела вместе с пылью осыпали плюшевый ковер у рояля.
В глубоком молчании люди подвигались вперед и на ходу, без звука, без единого слова, сеяли разрушение.
Тогда, не выдержав этой жадной, взрывающейся изнутри тишины, баба снялась с места и визгливо закричала:
— Ах вы, паралитики, ах вы, разбойники!..
На нее сквозь зубы отовсюду цыкали…
— Уди, уди!..
Но момент жуткого очарования, надсада и боли уже таял.
Рыжебородый шорник, известный в Заречье буян, трижды сидевший по тюрьмам, охватил бабу за поясницу, кинул ее в кресло, весело крикнул:
— Сиди, барыня!..
И сейчас же, как по знаку, в зале стали перекликаться и матершинничать.
Проходивший мимо кузнец с Зеленого базара, кривой на правый глаз, плечистый и непомерно длинный в тулове, наставительно сказал:
— Ты, тетка Марфа, не жалей: севодни ты и х пожалеешь, завтра о н и тебе голову долой!..
И, отфыркиваясь, поднял дубовую из-под пальмы тумбочку.
— Во!..
Грохнул о пол.
Баба горько взмахнула головой, всхлипнула и запричитала:
— Лютуйтесь, лютуйтесь на свою головушку…
Кривой, протискиваясь к двери губернаторского кабинета, объяснил соседу в шинели:
— Мужа у ейной женщины на войне убили…
— Видать! — откликнулся угрюмо солдат.
За кабинетом, куда уже ввалились люди, в ужасе метались две женщины — старая губернаторша и голубоглазая бонна Розалия.
— Петр, Петр… Где Петр? — задавленным, как во сне, голосом твердила губернаторша.
Губернаторская дочка, Софочка, в беленьком кисейном платьице, приставала к матери:
— Мамочка! Позови солдат… Солдат, солдат!..
Ее слушали и не понимали, а она продолжала свое:
— Мамочка! Хочешь, я побегу к телефону?.. Хочешь?..
Губернаторша ловила дочь руками, тискала, прижимала к себе.
Первыми показались в дверях молодой солдат с винтовкой и маляр. Губернаторша упала в кресло. Розалия с воплем бросилась в угол, а девчонка, сжав кулаки, прыгнула, как мяч, навстречу людям.
— Прочь! — закричала она исступленно. — Прочь, прочь!..
Солдат насупился.
— Ишь, змееныш…
Маляр, завидя растерзанную, с оголенными плечами бонну, потянул солдата назад.
— Тетку бы сюда… — обронил он в замешательстве и оглянулся. — Марфу!..
— Тетку, тетку зовут!.. — подхватили сзади, и этот крик, от плеча к плечу, пошел в глубину зала.
— Меня!.. — сорвалась с кресел брюхатая баба, высморкалась пальцами и устремилась вперед.
— Лешманы! Паралитики! — бранилась она на ходу. — Чтоб вам ни дна, ни покрышки!..
В спальне тетка отстранила от себя губернаторскую дочь, сбросила на ночной столик, прямо на фарфоровые безделушки, рваную шаль и полезла сначала под кровать, потом в платяной шкаф, потом под дубовый стол, крытый бархатом.
Заметив в дверях солдата, махнула ему рукой: «Чего рот-от разинул», — и прикрыла у самого его носа дверь.
— Твово ищем! — сказала она губернаторше, вылезая из-за ширмочек у кровати. — Ай взаправду уехал?..
Губернаторша, завалившись в кресле, ловила ртом воздух.
— А и стара ж ты, погляжу я на тебя… — продолжала баба. — Тебе бы богу молиться, а ты… вон чего…
Дочь налетела на нее.
— Уйди отсюда! — визгливо закричала она. — Вон, вон!..
— Да ладно уж, ладно, уйдем… — говорила баба, повязывая шаль.
За дверью торжественно провозгласила:
— Нетути самого! Одни женщины…
Кто-то откликнулся живо:
— Известно, нету. Наши ж и увезли его… Сам видел!..
— А видел, так пошто же молчал? — зыкнул кузнец. — Сопля, право, сопля!..
— Говорил я, не слухали, — оправдывался человек.
В зале, в кабинете, в гостиной и дальше к буфету продолжался погром.
Старый екатерининский дом, державший в страхе десятилетиями огромный и многолюдный край, расплачивался за все свое прошлое.
Скорый поезд уносил губернатора в великие степные просторы.
У дверей столовой дежурил, скучая, часовой из ополчения, в австрийской синей шинели, с винтовкой без штыка.
За столом, сгорбившись, сидел долговязый человек. Левую руку он запустил в свалявшиеся космы пегих с проседью волос, а правою держал у нижней отвисшей губы цыгарку, и щурил от дыма водянисто-светлые сонливые свои глаза.
Егор Андреич, сопровождавший губернатора во главе отряда, стоял у окна.
За окном, большим и светлым, проносились в метельном беге вешние поля, то — густо-черные, смолистые, с синими дымками испарины, то — бледно-зеленые, окрапленные нежным гусиным пушком озимых.
Там и сям в горбатых далях, под серым набухшим небом выплывали деревни с соломенными крышами — солнечными без солнца.
У самого полотна вприпрыжку скакали молодые елочки; верстовые столбы гнались за вагоном и не могли нагнать; звенели, кружа голову, попутные мосты с простынями вод под ними.
Солдат, кашлянув в руку, окликнул человека за столом:
— Слухайте-ка… Я об чем…
— Ну? — поднял человек голову.
Это был сподручный Егора Андреича по отряду, столяр Герасимов.
— Что же теперь ему будет? — спросил солдат, кивая головой в сторону губернаторского купе.
— А ничего… — отвечал Герасимов сонно, в нос, гнусаво. — С мертвого, дядя, спросить нечего!..
Солдат не понял.
— Оно, конешно… — неопределенно протянул он.
Егор Андреич резко повернулся от окна.
— Слушай, философ, — сказал он Герасимову, — бросил бы ты свои загадки… ей-ей!.. А кстати и цигарку!.. Накурил тут, дышать нечем…
— Говорю, как думаю… — тем же сонным голосом откликнулся столяр и покорно приткнул цигарку о ножку стола. — Думаю и говорю…
— Думал бы раньше, — рассердился Егор Андреич. — Теперь, брат, думать некогда… Дело надобно делать…
— Делать будешь ты…
— А ты?..
— Я? — голос столяра дрогнул. — Я, друг, за тобой… трусцою…
— Эх ты, революционер!..
— Я! Какой уж есть… Да мы тут, Егор Андреич, ни при чем… Соки-то из нас, мужиков, сиятельные господа не даром тянули… Сто лет… Ты вот уцелел, а я проржавел… Соку не хватило!..
— Ладно уж, молчи!.. — прервал его Егор Андреич и отвернулся к окну.
Стоял и думал, поводя желваками скул, точно прожевывая что-то жесткое, неподатливое.
Зеленели нежные, за окном, озими, плыли из синих далей, как неведомые корабли в море, деревни, бежали, сломя голову, у самого полотна молодые елочки.
— Слушай, брат, — повернулся снова Егор Андреич и опустился подле Герасимова. — Слушай… не тужи!.. Зачтутся им все наши уроны… Встряхнем мы их, брат, так, что… ой-ей-ей!..
Ударил крепко ладонью о стол.
— Праведно, чего там!.. — откликнулся повеселевший солдат.
— Эх, ребята! — заломил Егор Андреич руки и потянулся, выпятив грудь колесом. — Ей-ей, терпения нет… Так бы вот взял и все враз перевернул!..
Пригретый возбуждением товарища, столяр хихикнул:
— Бодливой-то корове бог рог не дал… Слыхал?..
— Ничего… отрастим!..
Губернатор лежал в купе на пружинном, мягко покачивающемся тюфяке и никак не мог собраться с мыслями.
События развернулись столь неожиданно и так стремительно, что все казалось сном: и то, что там, в Петрограде, бунтовали, и то, что его самого везут теперь куда-то под штыками.
Надо бы что-нибудь предпринять, уяснить, вникнуть…
Но как и что?
Как и что?
Часы летели, и летел навстречу неведомому поезд.
На станциях было по-необычному шумно. Играли горластые оркестры, вздувались парусами в вешнем ветре красные полотна, на базарах и площадях, примыкавших к вокзалам, бурлил праздничный водоворот.
Но грохот медных труб, и кровавая пена в воздухе, и взбаламученное море косматых голов — все это было не настоящее.
Настоящее, близкое, понятное губернатору, осталось позади, там, за вчерашним днем.
Настоящее — это белый екатерининский дом в колоннах, мирная площадь с собором, похожим на просфору, и тихие поля за городом.
Если сесть в карету летним утром, до солнца проехать сонные улицы в колбасах и кренделях на вывесках, выбраться за пустую, пахнущую дыней, площадь, то тут и пойдут поля.
Сидеть, откинувшись к пахнущему нафталином задку, дремать сладко и в дреме слушать, как поют колокольчики, как гикает робко ямщик, сдерживаемый старым камердинером, — это и есть настоящее.
В первом большом селении, — когда-то здесь высилась бревенчатая крепость, а теперь желтеет веселый трактир, — карета станет на отдых, губернатор выйдет к волостному правлению и пройдет в толпе праздничных рубах к крылечку, а на крылечке — бородатый старшина с хлебом и солью.
И опять тихие поля, нарядные под солнцем ветряки, пыльная, в дурманах полыни дорога… Карета ныряет в уемах, позади трещит исправничья пролетка, и гикает, лихо заломив фуражку, урядник на своем бойком коне.
К вечеру, в закатном солнце, встанет на взгорье уездный город. Здесь на площади, зеленой, не утоптанной, перешептывается в ожидании толпа мещан.
Исправник распахнет дверцы кареты, губернатор выйдет и величаво раскланяется. На ступенчатой паперти ждет залитое золотом духовенство. Торжественно и благоговейно бухает колокол… А потом — легкая закуска в просторном доме предводителя дворянства, банчок и жирный ужин под свечами, у раскрытых окон, выходящих в сумрачные аллеи.
Губернатор не помнит, как и когда стал он сановником: в то ли еще время, когда молодым чиновником носился в вихре придворного бала, или позднее, когда в его руках шуршал голубой пергамент высочайшего приказа.
Нелегкое это было дело — губернаторство. В присутствии накоплялись горы кассаций, и надо было распружать их; жандармское управление ссорилось с полицией, и надо было мирить; земство строило школы и отмахивалось от этапных тюрем: надо было вводить в рамки горячих земцев… А там скандал в уезде с исправником, оступившимся с купцами; эпизоотии в Волчанской волости; самоубийство шелудивого мальчишки, изгнанного из гимназии и оказавшегося внуком шталмейстера; уколы, тихие, исподтишка, уколы «Нашего края», и неожиданное загадочное убийство в селе Подлужном урядника: одни говорили — пил и в беспамятстве попал головой в пруд, другие утверждали, что был тут политический умысел.
Незаметно подкрался и отгремел пятый год.
Тогда же родилась в белом екатерининском доме губернаторская дочь. Губернатор сидел у себя, в губернском правлении, над проектом об усиленной охране, и его спешно вызвали по телефону.
В спальне жены было как в лазарете во время сражения: мебель спутана, толкались люди в белых халатах, пахло чем-то терпким и дурманным. Роженица лежала в подушках, с черными, остановившимися глазами, и крупные капли слез сползали по ее восковому лицу. Она не узнала его; у него тоскливо сжалось сердце. «Что с нею?» — спросил он у акушера упавшим голосом, покорно идя за ним в кабинет. Его успокоили: «Тяжелый случай, ваше превосходительство, но вы не волнуйтесь!»
Остался один в кабинете. В голове путались обрывки проекта об усиленной охране, а сердце полно было острой тревоги… Эти нехорошие недели, смута, разгул черни, — разве не он бегал по спальне больной жены, хватая себя за голову, бередя ее душу… И вот — результаты!.. Кто будет повинен в ее смерти?..
Ненависть к бунтовщикам разгоралась с новой силой, затопляла тревогу за жену. Он присел было к телефону, чтобы соединить себя с жандармским управлением, но тут показалась сияющая горничная.
— Пожалуйте!..
Губернатор сорвался с места, крупным шагом прошел в спальню, увидел в колыбели красный комочек на простынях и приник к холодной руке жены.
На один момент забыл вовсе о революции, о рабочих, бастующих на заводах, и о мужиках, громящих поместья.
— Лялечка, Лялечка, — горячо бормотал он и, всхлипывая, осыпал поцелуями холодную, беспомощную руку.
Потом, конфузясь чужих людей, неслышно прошел к себе, долго говорил по телефону с жандармским полковником и, улыбаючись, сделал то, над чем, не решаясь, провел долгие часы: подписал проект об усиленной охране.
Наступали суровые месяцы борьбы, тревог и первых побед.
Вся губерния стонала под топотом казачьих отрядов, тюрьмы ломились, день и ночь работали чрезвычайные суды, а он, как молодой дуб после грозы и ливня, пышно цвел в своем екатерининском доме, и все, кто видел тогда губернатора, заражались его необычайной бодростью и неутомимостью. Губернские дамы наперебой ухаживали за ним, чиновные люди, почувствовав прилив изумленной благодарности, с раннего утра и до поздней ночи жужжали в его гостиной, столпы дворянства подносили подарки «спасителю», и сам архиепископ Мефодий в слове к смиренной пастве совсем не двусмысленно назвал его архангелом, опоясанным мечом огненным.
А вскоре последовала высочайшая грамота о награждении начальника губернии за отличное усердие и особо выдающееся рвение орденом св. Анны 1-й степени.
В залах дворянского собрания был по тому поводу бал. Съехалось все именитое, что было в губернии. Играли три оркестра, и медноголосые звуки вальса всю ночь напролет разливались по площади.
Утром, на заре, за желтой стеною, пахнущей со стороны базара мочой, удавили еще трех мужиков-аграрников.
Полицеймейстер, бывший при казни, возвратился на бал, нашел в карточной игроков, подсел к ним и пошел на весь банк. Был он как пьяный, хохотал и дрыгал ногами.
Никто не понимал полицеймейстера, с брезгливостью взирая на его веснушчатые руки, сгребавшие выигрыш.
Но то были последние виселицы в губернии. Жизнь, выбитая из седла, водворена была на место, и конь, наглухо заузданный, в стальных латах, привычною поступью потащил свою ношу дальше по проторенной дороге.
В эту ночь не спалось губернатору. Заснул под утро и встал поздно, обрюзгший, желтый в лице, с коликами в печени.
Поезд стоял у самарского вокзала. За окном гудели человеческие голоса, звенели вразброд буфера, пиликала где-то гармоника. Назойливый бабий крик бился о досчатые стены вагона: «Молока, молока, молока…»
Губернатор вымылся, натянул пальто тяжелого синего сукна, достал из саквтшжа пустую бутылочку и направился к выходу.
В салоне сидел столяр и, сладко посапывая, разбирал с помощью перочинного ножа карманные часы.
Солдат (часы были его) стоял над ним, бубнил ему в ухо:
— Ой, не было б хуже!..
Столяр подбирал слюну, помалкивал: возиться внутри незнакомого и сложного механизма было всегдашней его страстью.
Завидя губернатора, солдат обеспокоился:
— Куды? Нет начальника!..
— Да мне он не нужен, — вежливо произнес губернатор. — Схожу молока купить… — И пошел к двери.
— Постой!.. — крикнул солдат, но было видно, что не знал он, как быть: и губернатора боялся отпустить, и не хотел покидать в недобрых руках часы.
— Пускай идет, — буркнул столяр. — Из окна последим!..
Ночью выпал дождь со снегом, и теперь в тугом свежем воздухе было бело и сине. Снег таял, выпячивая мокрый асфальт, с крыш капало, чирикали воробьи, в зеленоватом, свежеомытом небе бродили лохмотья облаков.
По всему перрону, на площадке, у будки, и дальше, по мокрой и снежной, точно обрызганной сметаной, линии были солдаты. Сидели кучами, вразвалку, пили дымящуюся бурду из жестяных кружек, жевали хлеб. Тут же искали вшей в портках, стоя в исподнем.
Перекликались и весело гоготали, будто для них не существовало долгопутного изнурения, точно грязь и вши, забота о семьях и тревога за будущее не мучили их.
Проходили молодые, безусые, только вчера испеченные офицеры, и никто не обращал на них внимания. Солдаты потоком выливались из раскрытой пасти вокзала, бежали в одиночку по путям, гремя манерками, торговались на углу, у лавочек, с бабами, привлекали их к себе, ощерив зубы, и напевно ругались.
Как всегда среди сотен оторванных от семьи людей, было тут шумно, бесшабашно и весело.
Налив молока в бутылку и сунув озадаченной торговке десятку, губернатор поплелся назад, к вагону.
От пестрого гама и воздуха, отливающего атласом, у него закружилась голова. Он остановился, закрыл глаза и слушал, как что-то острое, сосущее приникло к его печени.
— Ну, проходи, проходи! — крикнули ему из кучи солдат. — Замечтался… папаша!..
Губернатор остановил тяжелые бесцветные глаза на курносом лице парня, поморщился и шагнул вперед.
— Эх, яз-зви его! — выругался парень, отряхивая руку. — Пошто на живого ступаешь?..
Губернатор шел, спотыкаясь о тела, ступая на ноги и руки.
— Мать твою пречистую! — гудело вокруг. — Ды стой же ты, обормот!..
— Стой, тебе говорят!..
Растерянный губернатор замер на месте.
— Ишь, рыло наел!.. — посыпались отовсюду едкие замечания. — Интендант брюхатый…
— В окопы бы его!..
— Тоже, жгутами обрядился!..
— Фря поганая!..
Кто-то больно толкнул губернатора в ляжку. Кто-то сплюнул ему на сапог. Темное бешенство прянуло в его сердце.
— Дорогу! — рявкнул он, закатывая глаза. — Мерзавцы!
И пристыл к месту, шумно дыша, выкатив бусые глаза. Одною рукой крепко прижимал к животу бутылку с молоком, а другою поспешно и вызывающе шарил в пустом кармане пальто.
На один миг вокруг смолкло. Затем раздался пронзительный голос:
— Ребята, леворвер у ево!..
Повскочили на ноги, охватили губернатора, навалились.
— А-а-а!.. — закричал он, барахтаясь и отбиваясь.
Солдат караула бежал от поезда.
— Стой, стой! — кричал он, размахивая винтовкой.
Бутылка выскочила из губернаторской руки, описала дугу и, упав на асфальт, разбилась.
— Стой, черти! — орал, прыгая через тела, караульный. — Стой!..
Губернатор вырвался и побежал прочь, в сторону от вагона. Караульный поймал его. Он дико взглянул, узнал, стих и, дрожа всем своим грузным телом, захлипал ртом.
Его пальто с красными отворотами было распахнуто; один погон, старый, позеленевший, болтался на нитке; над обнаженной лысиной штопором торчали сизые завитки волос. Караульный взял губернатора под руку. Солдат с рыженькой бороденькой, рябой и тощий, поднял фуражку, отряхнул и, подмигнув кому-то, нагнал губернатора.
— Покрышку-то возьми! — сказал, подавая фуражку нарядную, с белой кокардой и красным околышем.
— Енерал, ребята… из статских! — крикнул, возвращаясь к своим, солдат.
— А черт с ним, с твоим генералом! — отозвались вокруг. — Будет знать, как солдата ворошить…
— Мало мы его!..
— Ничего, хватит!..
Кто-то, пробравшись от поезда, громко сообщил:
— Товарищи, а вить этот-то в губернаторах ходил!..
— Ды ну-у?.. — откликнулись хором.
— Ей-ей!.. Солдат в поезде сказывал… В Питер его прут, на суд!..
— Эх, жалко!.. — почесал в затылке курносый парень. — Кабы знать, не так поучили бы…
— Учитель какой! — неодобрительно бросил рябой с рыженькой бороденкой. — Чай, он арестант теперь…
— Арестант и есть! — поддержали вокруг.
Рыжебородый ефрейтор в мерлушковой шапчонке поднял руку.
— А молоко-то мы ему того… раструсили! — сказал он, указывая пальцем на белевшую в осколках лужу.
— Молоко зря! — отрезал высокий детина с шинелью в накидку. — Молоко — не причина!..
— А ты купи ему молоко-то, ежели зря! — насмешливо кинули из кучи.
— А и куплю! — огрызнулся детина. — Почему не так?.. Куплю!..
Поезд тронулся. Со стороны депо ахнул оркестр. Солдаты бросились туда. Заволновалось все серое море.
Столяр Герасимов высунулся в открытое окно вагона навстречу оркестру, знаменам, толпе деповских рабочих.
Прямо за медными трубами, под красным полотнищем, лицом к народу, шел человек в замызганной жакетке. Лицо его горело. Он плавно, как регент в хоре, помахивал руками и пел.
Пели все, ладя в ногу, простоволосые, сосредоточенно важные, озаренные чудесным внутренним светом.
Кинул Егор Андреич глазом, сорвался с места, хватил со стола губернаторское пальто и замахал им в окно вагона — яркой генеральской подкладкой.
— Ура-а!..
— Р-а… р-р-а… — грохнуло в толпе ответно, и сотни рук — черных, мозолистых — поднялись вверх, точно вознесли готовность свою жить, бороться, умереть.
Заревел паровоз, бросил паром и закутал в белом облачке красное полотнище.
Отходя от окна, плакал столяр Герасимов. Его серое, обветренное муками лицо морщилось, как у ребенка, и нижняя губа прыгала.
Часовой взглянул на него, крякнул и перестал жалеть о карманных часах, разобранных этим человеком.
Губернатор лежал в своем купе, укрывшись в плед с головой. Он не слышал криков за окном. Его трясло в горючем ознобе.
1918
Над городом ронял последние золотые дни свои сентябрь. Небо еще голубело и теплилось, но в тени, на тротуарах, до полудня держался матовый иней, и из палисадников веяло терпкою свежестью увядания.
Когда Ворошилин, проведя неспокойную, в странных тревожных снах, ночь, вышел из квартиры, на ближайшей колокольне било десять. Утро стояло погожее, звонкое. У заборов в синем хрустале сумрака падали кленовые листья цвета сусального золота. Курился вспотевший с подсолнечной стороны булыжник.
Неподалеку от угла безгласно и хмуро стояли люди. Над ними, на белом афишном листе, пламенело воззвание. Приостанавливаясь, Ворошилин охватил глазами первые строки:
«Товарищи, граждане! Враги революции сеют в городе дикие, ложные слухи. Опираясь на темные слои населения, они пытаются вызвать поход против Пролетарской Власти».
Тревога сквозняком подула в сердце Ворошилина. Он тронул длинными вздрагивающими пальцами шелковое кашне, кашлянул и заспешил.
Пролетел, крякая уткою, автомобиль. Бежали куда-то мастеровые, мальчишки, парии в серых шинелях. У магазина, с пестрою вывескою по всему фасаду, топотали на холодном асфальте приказчики, и видно было, как неохотно принимаются они за свое будничное дело.
Несколько раз, отвечая на приветствия, Ворошилин снимал свою фетровую шляпу; машинально сделал это, проходя мимо низко кланяющегося нищего, потом улыбался бледно и мутно. Мысли его паутинились, глаза рассеянно плавали по сторонам и вдруг дрогнули, обожженные чужим, чуть-чуть насмешливым взором.
— Пронин!.. — обронил он. — Доброе утро…
Усатый и хмурый человек с силой пожал ему руку.
— Просветителю пролетарскому…
В голосе Пронина звучал скрипучий смешок.
— Что слышно? — спросил Ворошилин мягко и заискивающе, как всегда в беседах с людьми, выдвинутыми революцией. Было это от особого преклонения перед сильными, самобытными натурами.
— Что же — ничего особенного, — небрежно сказал Пронин и покосился на прохожего.
— Так, так, — проронил Ворошилин, уже пугаясь, что задал неуместный здесь, на улице, вопрос.
Но, подумав, Пронин заговорил сам.
— Пойдем-ка сюда… Так… Неважные дела, товарищ… Белые играют в открытую… На мобилизованных — никакой надежды… Необходима помощь со стороны. Иначе…
Он оглянулся, махнул рукой.
— Вы, Ворошилин, семейный?
— Нет, а что?..
— Так… Пушку имеете?.. Я могу снабдить вас отличным, бельгийским… Заходите…
В солнечной дымке уличной дали, как в клубах ладана, белели колонны собора, высился к небу острый сверкающий шпиль. Над кровлею водопроводной башни, сырой и серой, похожей на крепостную, стригли воздух синицы.
Заложив руки за спину, уже вдали шоркал рыжими сапогами Пронин, а Ворошилин продолжал стоять, рассматривая улицу, как будто впервые видел ее. Он думал, что тот вон собор, и эта башня, и жадные синицы над нею, и весь город, с его шумом пролеток, звоном трамвая и базарными бабами на углах, — все это вечно и будет жить изо дня в день, из года в год, а его, Ворошилина, может быть, не будет уже завтра.
Чувство, похожее на зависть к бесстрастным вещам, окружающим непрочного на земле человека, овладело им.
Встряхиваясь и приосаниваясь, он крепко прижал под мышкой портфель и зашагал дальше, длинный, сутулый, косоплечий.
Старый Лукич, уцелевший от свергнутого директора народных училищ, с привычным подобострастием раскрыл перед ним тяжелую парадную дверь: «Пожалуйте». И в сотый раз у Ворошилина мелькнула мысль, что этот старик у двери — стыд.
А в просторном, деловито обставленном кабинете ожидали посетители, и некоторые, подобно Лукичу, угодливо поднялись с мест.
— Пожалуйста, пожалуйста, — сказал он. — А впрочем…
Голос его напрягся.
— Видите ли… Сегодня я не могу принять вас… Нет, нет, не могу…
Оставшись один, Ворошилин достал из портфеля бумаги, покопался в них, взял перо и замер, как бы задремав с ним. На бледном одутловатом лице его тихонько теплилась тревога.
К чему все эти бумаги, проекты и планы, если… кто-то, безглазый и страшный, уже готовит свой удар?
Пришел секретарь, старый чиновник, судорожно цепляющийся за насущный кусок хлеба, лукавый и хлипкий.
— Можно? — негромко произнес он, держа впереди себя пачку бумаг и всем своим видом изображая готовность.
— Входите…
Рассеянно Ворошилин говорил о деле, и все время в его глухом, расслабленном голосе было слышно, как тарахтит по немощеным уличкам телега, воет дворняжка за воротами, кто-то одиноко, задыхаясь буднями, пиликает на гармонике. И из серых глаз его глядели проглоченные обиды уездного учителя, хихикающий стыд оскорбленного своею никчемностью человека.
Секретарь с участием поглядывал на начальство и думал: «До действительного статского тебе так же далеко, как коммивояжеру — до коммерции советника…» И представлялся чиновнику директор училищ, генерал с львиной поступью, с громовым голосом: жутко и весело было глядеть.
— Вы меня слушаете? — прервал себя Ворошилин, поймал на себе неприкрытый взгляд чиновника, поморщился, резко сказал:
— Впрочем, не надо… Позовите Никитина!..
Никитин еще недавно стоял за токарным станком. Теперь он возился в губернском книжном складе. Косолапый и вихрастый, но с чисто выбритыми алыми щеками, молча подсел к столу.
— Вот что, товарищ… — сказал Ворошилин, отодвигая в сторону бумаги. — Я решил… того… чинушу этого к черту!.. Жаль, конечно, у человека семья… Но, право же, что нам с таким делать?
— Правильно, — охотно отозвался Никитин. — Давно следовало бы!..
— Руки не доходили!..
Ворошилин передохнул.
— Нам еще с инспекторами посчитаться придется… — продолжал он живее. — Они там преподавателями устроились, а пакостят по-старому… Притом иные из них, черт их драл, в союзе русского народа околачивались…
— Дрянь известная!..
— Вот… А как вы с духовной семинарией?.. Библиотеку приняли?.. Ректора вытряхнули?..
— В тот же день…
— Молодчага… Я вам, Никитин, завидую… Настойчивый вы и не разбрасываетесь, умеете побеждать мелочи… У меня этих качеств нет… Вообще, говоря по совести, не на месте я… не ко времени!..
Никитин насупился.
— Партии лучше знать, кто к чему пригоден…
— Чего там партия… Я же чувствую… Ну, скажите, ради бога, кто я такой?..
— Во-первых, партиец… Во-вторых, заведующий народным образованием…
Ворошилин перебил его:
— Интеллигентишко я, чулок, вот кто!..
И он горячо, с особым удовольствием, стал жаловаться на себя, на свою расхлябанность, на то, что давно потерял чутье к целине, к стихийным началам жизни.
И все это была правда. Стоял Виктор Сергеевич в рядах героической партии. Вокруг него кипела не бывавшая еще на земле борьба классов, борьба на жизнь и смерть. Он не чувствовал себя здесь чужим, но и своим не был, своим, по-настоящему, до конца.
— Не возражайте, Никитин, я же знаю себе цену… — поспешно, как бы боясь, что его перебьют, говорил он. — В моих жилах течет нехорошая барская кровь… И знаете, дружище, порою мне начинает казаться, что прадеды мои предчувствовали, какому классу буду я служить, и выпили мою силу… Ах, Никитин, я ведь преклоняюсь перед партией и много люблю, но… как мало я умею!..
Никитин все это знал. Он знал, что Ворошилин, подобно юноше, предан своему делу, любит его, но в этой любви его есть много сентиментального, мертвого, потустороннего. Когда Виктор Сергеевич на шумных собраниях выкрикивал: «Мы раздавим их, мы не должны щадить их», — было в нем что-то такое, отчего хотелось смеяться: столь кичливо-беспомощным казался он.
И знал Никитин особую, мягкотелую двуликость Ворошилина. Нет нужды, что сегодня он сражался с реакционной коллегией средней школы, завтра грозил Ермилову, инспектору гимназии, черным списком, послезавтра отчаянно стучал ладонью о стол в беседе с представителями учительского союза, — старая Агриппина, хозяйская кухарка, каждый божий день проводит к нему в его домашний кабинет чахоточных чиновников, хлопочущих о пенсии. И тут залетным соловьем разливается он о терниях годины, о муках непонятых тружеников, о том, что в заботах о человечестве не трудно забыть человека.
Никитин хмурился, но в его глазах, дышащих уютом силы, светилась ласка. Наконец, он встал, потянулся и заявил скучливо:
— Ну, Ворошилин, поворошил свою душеньку, — баста!.. Давай папироску…
Взволнованный, разогретый Виктор Сергеевич долго не мог отыскать портсигара. Никитин сказал:
— Слышали? В городе неладно!
— А, да, да…
Свое, внутреннее, только что поднятое из тайников, хмелем заволакивало сознание Ворошилина.
— Слышал, как же…
Как всегда после приятельской беседы, в которой не щадил себя, Ворошилин почувствовал облегчение. В груди разлилась теплота, стало жаль себя, хотелось верить в лучшее, и теперь он уж не знал, следовало ли быть ему столь жестоким к старому служаке, о котором только что говорил с Никитиным. «Разве виноват человек, что родился рабом? С кого и что я требую?..»
Дверь скрипнула.
— Я к вам, Виктор Сергеевич… — послышался женский голос. — Можно?..
Ворошилин привстал.
— Входите, Нина Петровна. Что скажете?..
Она торопливо опустилась на стул, подала листок бумаги.
— Вот, полюбуйтесь!
Была взволнована. В пушистых серых глазах ее, напоминавших мартовский цвет вербы, поблескивали влажные огоньки.
Виктор Сергеевич заглянул в бумажку.
Все то же. Разваливается художественный совет. Группа участников заявляет о своем выходе по принципиальным соображениям.
Ворошилин откинул с белого лба прядки, и вдруг краска залила его лицо.
— Удивительный народ, удивительный!..
Голос его задрожал.
— И на что они надеются? Чего, скажите вы мне, добиваются?..
Вспомнил вдруг уличное воззвание, слова усатого Пронина, свое недавнее острое ощущение тревоги и — смолк. Молчала, не понимая его, девушка.
И в эту минуту из открытого окна, вместе с потоками осеннего солнца, подымающегося над соседней стеной, пролился в кабинет густой звук далекой сирены.
— Как же, однако, нам быть? — сказала Нина Петровна. — Ведь дело-то станет!..
— А, ладно! — Ворошилин порывисто встал. — Мы с вами тут не поможем… Эти господа, эти люди пойдут только за силой…
Он шагнул к окну, прислушиваясь.
— Кажется, на сталелитейном… Не тревога ли?..
Тяжелым, жирным потоком, давясь и харкая, разливался над городом мощный стон медной глотки: «О-о-о… О-о-о…»
— Похоже, неспроста!..
В коридоре Виктор Сергеевич остановил Никитина. Тот на бегу натягивал кожаную тужурку.
— Вы куда?..
— Не слышите разве? Бегу в район!..
Ворошилин обмяк, смолк и долго следил за Никитиным, пока тот не скрылся за колоннами.
Обернувшись, увидел вдоль коридора ряд открытых дверей и просунувшиеся из-за них головы. Тут были серые женские лица, с трепетом любопытства в глазах, и пегие головы присяжных чиновников, уцепившихся волосатыми, в веснушках, руками за дверные скобки, а вдали торчал Лукич, похожий на куклу из папье-маше.
— Прошу за работу!.. — крикнул он с силой и хлопнул за собой дверью кабинета. Здесь он, поеживаясь, стал у открытого окна.
Персидским ковром отливали под бледным испитым небом пестрые кровли. А над ними, задыхаясь в злой тревоге, ревела заводская сирена. Рой образов, картины движения и борьбы вспыхнули в мозгу Ворошилина.
Он содрогнулся.
Где-то там, в черных от копоти подвалах, под затихающий рев вагранок, развертывается сейчас одна из страниц великой драмы. И кто-то, защищая новую правду, подобно архангелу, восставшему на древнего бога, заносил своею кровью в книгу жизни неповторяемые человеческие дела.
А он стоял тут, одинокий, белый в лице, с каплями холодного пота на лбу… он — Ворошилин, проглотивший гору мудрых книг и — бессильный.
В бессмысленных радостях дикой сытой жизни, подличая и пригибаясь перед более сильным, растеряли столбовые его предки все силы. И вот теперь, когда жизнь зовет к решительной борьбе, одни из последышей этого барства обагряют руки в крови революции. Другие, подобно ему, Ворошилину, в бессилии простирают их навстречу победным зовам.
Басистый медный рев дышал в окно, и с разных концов присоединялись к нему белые от страха тенора деповских сирен.
В коридоре, теперь уже не стесняясь, топотали спешившие на улицу люди. Ворошилин смял в руках шляпу.
— Все расходятся, — бросил ему, приостанавливаясь, бухгалтер.
— Как так? Кто распорядился?..
— Сами… — Бухгалтер нетерпеливо переминался на месте. — Не слушают… Пальба, видите ли, началась, а телефон у нас не работает…
Он кашлянул в руку и, не выдержав, побежал к выходу.
В зале от зеркального, настежь распахнутого окна метнулась навстречу Ворошилину Нина Петровна.
— Виктор Сергеевич! Стреляют…
Он молча припал к окну, но ничего не услышал.
— Идите домой, Нина Петровна…
— А вы?..
Девушка глядела на него ясными, еще не опаленными жизнью глазами, и Ворошилин прочитал в них тот испуг, который рождается в женщине чувством недоверия к силе и изворотливости близкого человека. Ему стало неловко.
— Я? Я что же… Поеду в Дом Революции…
Она протянула ему руку. В глазах ее зацвела ласка.
Что-то дрогнуло ответно в груди Ворошилина. Он быстро взглянул на нее, как бы собираясь сказать ей что-то значительное и важное, но ничего не сказал и, опустив голову, направился к выходу.
На улице голоса сирен звучали гуще, тревожнее.
Все вокруг по-старому стояло на своих местах: витрины реклам, телефонные столбы, будки торговцев… Но людей не было, и вся улица — пустынная, покуда хватал глаз — походила на белый коридор заброшенного дворца. И в этой пустоте белые громоздкие здания, казалось, ожили, насторожились, приобрели особую значительность.
На углу показался извозчик.
— Эй, эй!.. — закричал ему Ворошилин, но длиннополая кукла на козлах, не обернувшись, скрылась за поворотом.
На большой улице с цоканьем и звоном пронеслись конные красногвардейцы. Прошипел стремглав мчавшийся куда-то велосипедист. Неторопливо, кучками и в одиночку, шли рабочие с винтовками за плечами. Баба в белом фартуке, с круто засученными рукавами, выглядывала из ворот, крестилась, что-то бормотала про себя. Закрывали последние магазины, с грохотом падали железные жалюзи.
Где-то в стороне, царапая тягучую пелену гудков, трещали ружейные выстрелы.
У аптеки бурлил автомобиль с красным крестом на дверце. Виктор Сергеевич окликнул шофера:
— Скажите, где стреляют?.. Шофер молчал.
— Товарищ, я у вас спрашиваю!..
— Мы — за материалами для перевязок, — деревянным голосом откликнулся из глубины каретки человек в белом халате.
«Ах, раненые!» — тоненько и остро запело в голове Ворошилина. Он рванулся и почти побежал вперед. Над ним со звоном захлопывали окна. Чьи-то непослушные руки пытались освободить прищемленную занавесь. У зеркальной двери красного особняка, повизгивая, выла дворняжка.
В вестибюле Дома Революции Ворошилину преградили дорогу двое с винтовками в руках. Тут же стоял пулемет, прикрытый шинелью, и оттого похожий на животное, с мордой, вытянутой к выходу.
— Проходите! — бросил пулеметчик, не взглянув на билет Ворошилина. — Я вас знаю…
Это короткое «я вас знаю» привело в себя Виктора Сергеевича. Ему стало неловко. Неловко оттого, что другие, знающие его, могли видеть в нем неприкрытый страх. Он плотно сжал губы, кашлянул и не торопясь стал подниматься.
В сумрачном коридоре, напоминавшем туннель, толпились люди. Были тут серые шинели, замызганные кепи рабочих, рваные куртки подростков. Переговаривались, покрикивали, щелкали спусками винтовок. Горячее дыхание тревоги трепетало на лицах, в голосах, в каждом движении.
Где-то звенел телефон, кто-то, надсаживаясь, кричал в трубку; из полуоткрытых в коридор дверей вырывался заглушенный шум спора.
Показался юноша в блузе, с наганом и трубчатой бомбой за поясом, прищурился, закричал:
— Слободские, на дежурство!.. Из отряда Пахомова — в угловую комнату!..
Заметив Ворошилина, юноша и ему скомандовал:
— В угловую, живо!..
Виктор Сергеевич бледно улыбнулся.
— Товарищ Осипов, как дела?..
— Ворошилин? — Юноша взял его под руку. — А я вас не узнал… Дела?! — подхватил он другим, придавленным голосом. — Белые засели на Успенском кладбище и в Сенном ряду… Мы пока тесним их… Они переходят к партизанским налетам…
— А их много?..
Парень фыркнул.
— Об этом не докладывались…
— Конечно, но… все же?..
Виктор Сергеевич смутился.
— Главное, на сталелитейном неважно, — продолжал, торопясь, юноша. — Провокация за провокацией!..
В угловой комнате, где происходило заседание, было так накурено, что в первую минуту Виктор Сергеевич видел только головы, спины и вытянутые с кресла на кресло ноги. На ломберном столе пыхтел самовар. Кисли недопитые стаканы с окурками на блюдечках.
Косой и дымный сноп солнца упирался в спину председателя, запорошив ему золотом кудри и утыкав иглами колокольчик в жилистой, твердой руке.
Опускаясь на диван, Виктор Сергеевич хотел остаться незамеченным, но глаза председателя отыскали его.
— Виноват, — перебил он кого-то из говоривших. — Товарищ Ворошилин! Идите скорее в агитаторскую и составьте листовку… Там расскажут, о чем и как!
В агитаторской Ворошилин узнал, что из Приволжска по телефону вызвана помощь и что к вечеру оттуда должен быть поезд.
Позже, когда летели с Никитиным в автомобиле на вокзал, чтобы встретить там военный поезд, Виктор Сергеевич вдруг наклонился к товарищу и крикнул ему на ухо:
— У меня ощущение, будто я сплю и вот-вот проснусь…
Никитин засмеялся.
— Спать, брат, теперь не годится…
На вокзале, после хлопот, Никитин потащил Ворошилина к буфету.
— Хлебнем-ка пока что чаю…
— Я, право, не хочу… А впрочем, идем… — согласился Виктор Сергеевич и неожиданно добавил: — Знаешь, я сейчас понял… Не понял, а почувствовал: скоро — конец!..
— Умрешь?..
— Может быть…
За столом, обжигаясь чаем, Ворошилин продолжал тугим, напряженным голосом:
— Ты меня, Никитин, прости, но сегодня настроен я прескверно… Гляжу все в прошлое, туда, в столетие… Представь себе, что за плечами у тебя живая гирлянда из твоих предков: дела их, мысли, настроения…
— Ну-с?.. — Никитин нахмурился.
— И вот ты глядишь перед собою и видишь, — не видишь, а чувствуешь холодное дыхание: впереди черная пустота, ты заглядываешь в нее, ты как бы повис над нею… Момент, — понимаешь — момент, и… все прошлое твое — это ниточка, которая держит тебя, обрывается, ты летишь в пропасть, в бездну…
— Все? — опять засмеялся Никитин. — Ну, знаешь, не ожидал я от тебя!..
И совсем серьезно добавил:
— Надо, брат, того… подобраться, подтянуться!..
Ворошилин уныло откликнулся:
— Я, Никитин, все время тянусь…
Часто и тревожно, приглушая эхо далеких выстрелов, зазвучал снаружи колокол.
Никитин вскочил.
— Поезд! — воскликнул он. — С разъезда вышел…
И оба, торопясь, направились к выходу.
Никитина сейчас же поймал комиссар вокзала и повлек за собою.
Ворошилин остался один.
За путями, над водокачкой глохла лохматая заря, а с востока уже надвигалась по-осеннему хмурая синь. Вдоль полотна, тянувшегося навстречу ночи, мерцали фонари, их свет боролся с отблесками дня, был хрупок, чист и наивно-беспомощен, как первый снег. В стороне, тяжело грохоча, двигались темные локомотивы. Угрюмо, бряцая винтовками, шагали вдали по асфальту сторожевые в пальто и куртках. Кроме них, никого вокруг не было. Ворошилин огляделся, закурил папироску и шагнул вперед к скверу.
Он не знал, куда девать себя, какая тут его роль, и чувствовал себя лишним, ненужным. В сквере было тихо и сумрачно. Вверху, в черных ветвях липы, тихонько гудел сквозной ветер. Под ногами, покорные, стлались набухшие сыростью листья. Краснела клумба вдали, отцветшая, полусмятая, с гнездами жирной земли по краям.
Он присел на кончик скамьи, увидел в ветвях над крышей амбара осколок месяца и, незаметно для себя, полетел мыслями к прошлому, понятному и близкому ему.
Только тут, в заброшенной вокзальной аллее, ожидая вооруженного поезда и не зная, что будет с ним через час, понял Виктор Сергеевич, как близко и мило ему было все, что лежало позади нынешнего дня, там, в туманах юности.
Чувствуя крутую тоску под ложечкой, он встал и двинулся дальше, плохо соображая, куда и зачем.
За сквером лежала пустынная площадь. Серые обветренные дома, серой шеренгой вытянувшиеся в глубь города, дышали терпкою скукою, за которой не было ни мыслей, ни жизни.
Виктор Сергеевич невольно остановился.
И прямо перед собой, за черной решеткой дома увидел темные фигуры людей.
Не спеша, согнувшись дугой, продвигались они, а вдали, в сером жерле улицы, один за другим, безгласными тенями бежали новые настороженные люди, и все это было так странно и дико, точно Виктор Сергеевич видел тяжелый сон.
Он стоял среди голой площади, и поблескивающие винтовки глядели на него издали черными дырами. Кто-то, долговязый, с подсумком у пояса, поднялся у решетки, замахал рукой.
«Засада!» — вспыхнуло в сознании Ворошилина. Он круто повернул к вокзалу, но тотчас же раздался заглушенный жесткий голос:
— Назад!..
Слыша, как все в нем скрипит, тихо, крадучись, поступью собаки, стал Ворошилин подвигаться по улице, прочь от вокзала, и тут услышал за спиною гул приближавшегося поезда.
Стыд и отчаяние поднялись в нем. Он остановился и, угнув голову в плечи, повернул обратно.
— Назад!.. — опять закричали ему.
Тогда, борясь с собою и не находя в себе решения, он стал на месте, колеблясь всем телом из стороны в сторону, как маятник.
А шум поезда все нарастал. Слышно было, как пыхтит паровоз, как звонко стучат каблуками там, на перроне, спешившие навстречу люди.
Поняв, что силы окончательно покидают его, Ворошилин запрокинул голову, как бы ища в черных звездных высотах опоры.
И в третий раз полоснул по нему окрик, злой, задавленный. Тогда, теряя сознание, подняв вверх руки, он закричал дико, пронзительно, — так кричат сохатые, зачуяв кровь подстреленной самки.
Никитин бежал к паровозу, когда со стороны сквера донесся выстрел. Он вздрогнул и замер на месте, соображая, а из вагонов уже выходили люди, вытянув вверх винтовки.
Услышал выстрел и комиссар вокзала, вспомнил, что не поставил охраны в тылу, закричал не своим голосом:
— Стой! Стройся!..
Этот крик мгновенно укрепил решение Никитина. Подняв руку, он бросился вдоль перрона.
— За мной, за мной!
Не понимая, в чем дело, но повинуясь призыву, люди бросились за вагоны, к водокачке, к грудам шпал. Вслед им загремел залп, пули со свистом пронеслись вдоль стен вокзала, осыпая штукатурку.
Еще раз поднялся из темноты голос Никитина:
— Ложись!..
Затем все потонуло в беспрерывных гулких залпах.
Когда же, разрывая бурую овчину мрака, на площади, за вокзалом, вспыхнули электрические фонари, те, что наступали от вокзала к улице, увидели вдали, в зоне ружейного огня, распростертого на мостовой человека.
Он лежал лицом вниз, одна рука его вытянута была вперед, другая покоилась под самой грудью, — торчал локоть.
Так кончил свое существование один из последышей старого белотелого рода, в годы революции поднявшийся над своим прошлым, — милый, добрый Ворошилин, носивший при себе партийный билет и заведовавший в крае народным образованием.
1919
Разведка, зарвавшись, столкнулась с правым крылом конного полка белых и была растрепана.
Фроське удалось бежать. Была она молода, ловка, отважна и скорее наложила бы на себя руки, чем сдалась бы на потеху врагу.
По степи бродили свои и чужие, беглые шатуны и раненые, голодные и злые, как волки. Фроська шла глушью, ныряла лисою в овражки, отдыхала по глубоким балкам, у студеных ключей. К вечеру она добралась к пологому лесистому холму, за которым расположилась станция Лиски, но идти дальше, к самому селению, не посмела.
На рельсах в поле стоял товарный поезд, изувеченный, обугленный. Был он недавно спален белыми, и от него еще несло гарью. В сумраке вагоны походили на туши, обглоданные до ребер степными хищниками. Паровоз, подогнув колени, уклюнулся в насыпь, труба висела на железной жиле и легонько покачивалась под ветром. Глиняные скаты насыпи сплошь заслежены людской и конской поступью, но вокруг, куда ни кинь глазом, ни души.
Фроська приглядела вагон поцелее, заползла в него, уложила под себя кожаную тужурку и немедля погрузилась в забытье. Накрапывал шалый, проносный дождик, поскрипывал деревянный щиток в соседнем, приплюснутом к шпалам вагоне.
Шум — не то отдирали где-то доску, не то ворошили горелым железом — пробудил Фроську. Она вскинула голову, привычно ухватилась за пояс, но вслед вспомнила, что в переполохе скорострел свой утеряла, и от досады на себя больно прикусила нижнюю губу.
Шум заглох, так что нельзя было понять — то ли наяву было, то ли во сне почудилось. Степь щедро веяла в дыры вагона полынным духом. Над решетником горелой крыши плескались во влажной теми синие звезды.
Вдруг у самого вагона под чьей-то тугой подошвой зашуршал песок.
— Эг-гой! — крикнула, устрашая непрошеного гостя, Фроська: ведь это только ей известно, что оружие-то свое она посеяла.
Окрик пошевелил мрак и увяз в тягучей, как смола, тишине. Где-то далеко-далеко хлопнул выстрел.
Поднявшись на ноги, Фроська припала к дыре в простенке.
Темная ширь степи чувствовалась безглазо на десятки верст. И снова ни звука кругом, ни шороха! Тревога охватила Фроську. Изогнув спину, она подалась назад и бесшумно, похожая на большую кошку, сползла к насыпи. С противоположной стороны заскрипела доска, кто-то проворно поднялся к дыре.
— Эй, живая душа!
От этого мирного, узывчивого голоса на сердце у Фроськи отлегло, и почему-то замерещились давние образы: ткацкая, угретая июльским зноем; голая, в золотистом пушку, грудь соседа по станку, Петруши Ознайко; его голос, такой же вот мягко рокочущий, ласковый.
Не получив ответа, человек махнул в вагон, и оттого, как легко это далось ему, Фроська вновь насторожилась.
— Эй, гостенек! — окликнула она, попнувшись к двери. — Тужурку-то не замай: моя!
Тот же приятный, не раз, казалось, слышанный голос обогрел ее, как летний вьюн-ветерок:
— Мне твоего не надо!
— То-то, — более миролюбиво продолжала она. — А ты… Кто такой?
— А кто бы ни был, слабый пол не обижаю… Лезь обратно!
Человек неторопливо укладывался на полу.
— Оружие есть? — спросила, помолчав, Фроська, все еще оставаясь у насыпи.
— Есть.
— Клади в угол.
— Тце, тце! Да ты, я вижу, дошлая…
И, лежа, потянулся на локтях к двери:
— Ну-ка!
Фроська не шелохнулась, от широкого лица ее, как от земли, нагретой за день, веяло теплом, поблескивали белокипенные зубы.
— Вон ты краля какая, — похвалил он. — Ладно же, залезай…
Фроська подтянулась, перемахнула через порог. Он придержал ее. Она откинула его руку и поползла в угол. Оттуда, со свистом прихлебывая воздух, произнесла сурово:
— Здрасте пожалуйста! Звала я тебя?
Некоторое время молча косили в темноте глаза друг на друга: она — настороженная, чуть-чуть, по-птичьи склонившись вперед; он — заломив руки за голову, спокойный, уверенный в себе.
Темнота была тут беспросветная, и от темноты этой, густой, пахучей, Фроська плотно закрыла глаза.
И опять всплыли видения, путая прошлое с недавним, ткацкую — с госпитальной палаткой, счастливый любовный лепет Петруши Ознайко — с горячим бредом раненого красноармейца: «Фрося, Фросенька, сестрица…»
— Полынный-то дух, как хлодоформ, — проговорила она, следуя за своими мыслями, и облизнула губы.
— Хлороформ! — поправил он. — А ты, видно, из сестричек?..
— Кто, я? — хмыкнула она в нос. — Я… на все руки!
И по-иному, насупившись, спросила:
— Лиски-то в чьих руках?
— А тебе как бы хотелось?
Она подалась к нему ближе, заглянула в лицо ему и только теперь заметила темную повязку — от уха через всю гладко выбритую голову.
— Ой, раненый ты?
— Пустяки, пустяки, сестрица… Царапина!
Сказал и осторожно положил руку на ее колено.
— Раненых нынче много… — заспешила вдруг Фроська, стараясь не замечать его руки. — Вроде как горох в урожай… Убитых — один, два, а раненых — хоть отбавляй… В германскую войну крошили насмерть!..
— О, тогда не баловались, — согласился он.
Глядел вверх, на звезды, а рука ласковым зверьком возилась на упругом колене, поглаживала.
— По началу я шибко до недужных охотилась, — отстранив его руку, проговорила Фроська. — А теперь вот стрелком больше норовлю… Уж больно тяжко с ними, увечными, лазаретными!.. А ты кто такой есть? — как бы спохватившись, спросила она.
— Не видишь? Двуногий… как все!
— В разведке был, что ли? — не унималась она. — Из какой части?..
— Ишь ты, любопытная какая! — Голос его посуровел. — Да разве ж полагается свои части открывать?!.
Он помолчал, как бы прикидывая про себя, можно ли довериться ей.
— Из кадрового пополнения я, сестрица! В комбатах состою, да вот не повезло нынче нам: в клещи угодили…
— И сыпь, значит, кто куда? Так, что ли?.. — закончила она за него хмуро. — Эх вы… вояки!..
— С кем грех да беда не случается! — вымолвил он со вздохом. — И храбрость иной раз перед силою отступает… Ты вот тоже небось того… Где часть-то твоя находилась?..
— Где бы ни находилась, там теперь ее нету! — отмахнулась она и вдруг, насторожившись, затаила дыхание.
— Ты что?
— Почудилось мне…
— Почудилось! — кинул он насмешливо. — Видать, не из храбрых птичка… Эх, ты! А еще в штанах…
— Дык что? — воскликнула она хмуро, задетая его замечанием. — Небось под огнем раком не пойду!
— Ой ли? Ну, а если… к врагу в лапы угодишь… Тогда что?!.
— Так я и далась ему!
— Как так не дашься?.. Схватит тебя этак вот, под микитки да наземь!
— Не балуй!
— Из ваты, что ли?.. — Он перехватил ее за плечи. — Давно воюешь, красавица? Небось опостылело?!.
— Всяко бывает… — талым голосом отозвалась она. — Иной раз ничего, а иной и впрямь тоскливо станет… Особливо когда от своих отобьешься, вроде теперешнего… С людьми-то черт нипочем, а одной — худо: об себе вспоминаешь…
— Экое горе, — усмехнулся он. — О себе тоже забывать на след… Забыл цыган, что конь еды просит, да и уморил скотину… Авось и ты не каменная!.. Вон у тебя на губах-то… огонь!.. Дай-ка приложусь!
— Богородица я?..
Заулыбалась Фроська, мысленно озирая себя, а он привалился к ней, облапил, потянул к себе.
— Богородица в штанах… — бубнил, как в хмелю. — Святая с Лысой горы…
— Пусти, черт! — вскрикнула она, вскочила на колени, с силою толкнула его в грудь.
— Полегче! — выронил он хрипло.
Лежал молча, безразлично оцепенелый. А за дверью немо, в блаженном упоении, ночь прожевывала свою медовую кашу, и вверху сине и сыто щурились звезды.
Чуть погодя, оживая, спросил он:
— Слушай, пожрать у тебя нечего?
— Кабы было…
— Жалко! С полудня не ел…
— А ты не думай про еду-то, — посоветовала она участливо.
— Рад стараться! — рассмеялся он.
И опять его голос стал простым, понятным, когда-то слышанным. Потянулся грудью — хрустнули добротно кости.
— Эх, сестрица!..
Тихонько взял ее за руку. Рука у нее шершавая, объемистая, неповоротливая.
— Сидели б мы с тобой по домам, в уюте… На столе-то — чик-брик — самоваришко, закусочка… Тишь, да гладь, да божья благодать вокруг…
— Какая уж гладь-благодать! — резко тряхнула она головою. — Вон чего округ-то деется… Гром и молния!
— А шут с нею и с молнией! — вскинул он голос — Глаза закрой, уши приткни!
— Ого! Тут он и долбанет тебя, Деника-то, со своими заморскими дружками!.. Нет уж, не до покоя нам, раз они, проклятые, внове норовят народ зауздать…
— М-да-а, — протянул он раздумчиво и добавил, то ли спрашивая, то ли утверждая: — А ведь, пожалуй, того… зауздают-таки…
— Они… нас?! — всколыхнулась она вся. — Да не в жисть!.. Опять — в петлю к ним?!. Нет уж, дудки!..
— Ладно, ладно, не ярись, — проворчал он, занося на плечо ей руку. — К слову сказал… того-этого…
Она умолкла и вслед почувствовала, как отяжелела, обвисла плетью чужая рука, а чуть погодя послышалось безмятежно ровное дыхание соседа. Подумала:
«Умаялся комбат! Видно, и впрямь денек-то не из легких выдался…»
Некоторое время глаза ее, обращенные к звездной россыпи над кровельной прорехою, оставались широко распахнутыми. В голове роились тревожные мысли… Что-то сталось с товарищами по разведке и куда теперь двинется полк? Задача у него одна была: пробиться к Лискам, захватить узел, расчистить путь дивизии к Дону! А тут вдруг… белая гнусь!.. И откуда взялась? С какого рубежа нагрянула?..
Вот тоже комбат этот… Так и не сказал, дурной, с какого полка отбился!.. Уж не из той ли бригады, что поджидалась с правого фланга, из-под Задонья?.. Но в таком случае где же нынче враг?..
Стараясь смять, притушить тревогу, она вновь, какой уж раз за последние страшные часы, толкнулась памятью к своему Ознайко… С тех самых пор, как оба они покинули фабрику и разлетелись в разные по фронту стороны, прошло не мало времени, а от него, Петрована, ни единой весточки! В живых ли еще он?
Она рывком повернулась на бок и плотно сомкнула веки, шепча про себя: «Жив, жив! Таких удалых да ловких пуля не берет, шашка не сечет…» Шептала забывчиво, ощущая сладкую истому под сердцем, и этой-то минутки, казалось, только и поджидала ее цепкая, все побеждающая дрема: враз навалилась, закачала, понесла, как на волнах, усталое тело.
Очнулась Фроська первою. Гибкий, мускулистый ветер-сверкун степи, разыгравшись на заре, вскакивал через дыры в вагон, юлил по дощатому полу и, как донской пескарь на водной глади, плескался на горячих щеках, шевелил пушистые пряди волос у висков, свежими брызгами обдавал нагое плечо.
Ночной гость лежал, не шевелясь, рядом. Одну ногу он вытянул наотмашь, другую держал обручем, согнув в колене. Под отворотами темно-желтого, иноземного образца, френча мерно вздымалась грудь.
Вон он какой!
На шее ободком — ржавчина от знойных ветров, по бритым щекам синий, в золоте, налет и — ямочка на подбородке… Совсем как у Петра Ознайко!
— Голубь мой сизокрылый… — шептала она, не сводя с него глаз, чувствуя сладкую истому во всем теле. — Миленочек мой…
Вдруг, сморгнув, вздрогнула, метнулась на колени. Глаза мышатами бегали по желтым рейтузам, с фуражки у изголовья на френч, с френча к лицу, к темной повязке на стриженой голове…
Встала, тяжело дыша, облизнула пересохшие губы, туго-натуго стянула ремень у пояса… И тут открыл он, незваный гость, глаза. Взблеснуло синью под веками, дрогнула мышца у скулы, и вот — поднялся на ноги, натянул, откинувшись, грудь тетивою, стукнул сапогом о сапог по-военному, улыбнулся, сказал заспанным голосом:
— Чего уставилась?..
Сурово, жестко, по-чужому глядела на него Фроська. Лицо у нее студеное, без пятнышка румянца, только на влажных зубах теплилась еще ночь, да легонько, по-мирному шевелилась под ветерком пушистая прядка волос у виска.
— Слышь — чего уставилась?.. — повторил он, ощерив зубы, и — к ней, шаг за шагом, боком.
— Не тронь! — бросила камнем.
— Что та-кое-е? — выдавил сквозь зубы, следя за тем, как тянулись, будто примеряясь, глаза ее к его нагану у пояса, от нагана — в угол, к кожаной суме, и обратно — к нагану.
— Тэк-с… — понимающе кивнул он, коснулся ладонью оружия, оправил повязку над ухом.
Она стояла перед ним, плечистая, дюжая, откинув наотмашь голову. Солдатская рубаха на ней — парусом, обмотки на ногах — в глинистых расплывах, а со щек, просторных, обветренных, целились глаза, и было в них, сумрачно темных, столько ненависти, что невольно подался он назад.
— Да ты чего это, а? — проговорил глухо, мутно улыбаясь. — Сдурела?..
И протянул к ней руки.
— Уйди! — жестко выдохнула она и, уже не владея собою, вспыхивая жарким румянцем, закричала: — Сволочи вы — белая кость! Гнусы распроклятые! Из-за вас вить, поганых, вся нечисть на земле…
— Цыц! — прикрикнул он, топнув ногою. — Не видишь, с кем имеешь дело?..
— Вижу, вижу! Всю печать твою иродову вижу… И это вот и это!..
Она тыкала пальцем в белый кант рейтуз его, в галун по вороту, в широкодонную фуражку с темным кружком на околыше, где когда-то красовалась кокарда.
— Ну-ну, хватит! — отмахнул он ее руку. — Не цапаться!..
Последнее слово походило у него на команду, и под густыми его ресницами проступила, как на лезвии, острая брезгливость.
Отпрянув, Фроська подхватили с пола свою тужурку, рывком натянула на себя и бросилась к двери.
— Стой! — услышала за собою, но не оглянулась, отпихнула створку двери и прыгнула за порог.
Крепкий, жилистый ветер, последний у зари, охватил ее с ног до головы и понесся дальше вдоль насыпи. Уныло, тревожно звучала вокруг степь. Над рыжим курганом, в чаду, в сизом зное, вылупливалось багровое солнце.
Обойдя железную тушу паровоза, распластанную на залитых багрянцем шпалах, Фроська крутым, твердым шагом направилась в сторону кудлатого зеленого холма, за которым лежали Лиски.
Начинало пригревать, медово рдел воздух, светились в заревой пыли рельсы.
— Эй-эй!..
Услышала, оглянулась: от обгорелых вагонов бежал человек в желтом френче, ночной ее гость. В одной руке держал он свою кожаную сумку, другою, оправлял на бегу портупею. Фроська прибавила шагу.
— Стой, стой! — снова завопил он, и тогда Фроська, измерив взглядом расстояние между собою и своим преследователем, перешла на рысь.
Вдруг он замер на месте, постоял, вслушиваясь во что-то, одному ему доступное, и затем круто повернул влево от насыпи, к рыжему кургану.
Бежал целиною, среди ковыля, угнув голову, поджав по-волчьи живот, как при опасности.
Торопливо оглядевшись, Фроська ничего особого не приметила, но что-то изнутри, от самого сердца идущее, подсказало ей: да, опасность! Разбрызгивая песок под ногами, скатилась она вниз по насыпи и вот услышала: где-то далеко-далеко пела труба горниста.
— Ар-ра! — голосисто вскрикнула Фроська и повернула вслед за френчем к кургану.
Ничто уже не пугало ее, одно было в мыслях: поскорей добраться туда, на вышку, чтобы видеть с нее как можно дальше!
Хрупко, подобно истлевшей ветоши, коробились, пылили под ногами сухие травы, неуклюже вскидывалась толстобрюхая саранча, и долгий писк сусликов незримыми нитями оплетал каждый шаг. А впереди, удаляясь, скакал, прыгал желтый френч, волочилась за ним, подрагивая, жидкая тень. Солнце натужно — краснорожий богатырь в челне — разгребало чадные туманы над степью.
Курган — как огромная нагретая печь. Из всех пор ее сочился, дурманя голову, едкий пахучий зной. Фроська карабкалась туго, упрямо, сползала и вновь подымалась вверх, а френч внезапно куда-то исчез, словно провалился сквозь землю.
Озираясь по сторонам, взобралась она, наконец, на самую маковку кургана, привалилась, изнемогая, плечом к огромной, в рост человека, каменной глыбе и впилась глазами в степные просторы.
Из-за холма, залитого расплавленным янтарем, как со дна озера, подымались Лиски: млели там и сям в жарком воздухе кровли, тихонько покачивался темный хобот водокачки, рыбьей чешуей отливала черепица мастерских. А по эту сторону холма, в какой-нибудь полуверсте от кургана, из-за рощи медленным шагом, шеренга за шеренгой, выходили стрелки, и впереди их гарцевал верховой.
— Мать честная! — выкрикнула, не помня себя от волнения, Фроська. — Наши!..
И вдруг услышала над самым ухом:
— Наши, говоришь?..
Это был он, беляк во френче. Вывернулся из-за каменной глыбы и вот, склонясь к ней, Фроське, скалил зубы.
— Наши?! — повторил он едко, вцепившись рукою за ее пояс. — Где это?
С неистовством гнева, презрения к нему, она взбросила руку туда, к роще:
— Не видишь?! Вон оно, вон, знамя-то красное…
— Красное, красное… — цедил он сквозь зубы. — А ну-ка, зыркни, сестричка, буркалами-то своими туда вон, к Лискам… Правей, правей!
Она метнула взором, следуя за его рукою с зажатым в кулак биноклем, и охнула.
Плешивый скат холма сплошь ощетинился острыми дротиками, и белый флажок, трепыхаясь, развевался над ними. «Казаки! Засада…» — едва не закричала Фроська и, по-дикому плеснув взором в чужое лицо, рванулась вперед.
— Стой, не торопись! Не торопись, сестрица, без тебя каша доварится… — рокотал он над нею, охватывая ее обеими руками.
Стояли в крепком обхвате, как любовники после разлуки, и глаза его полны были злорадства, а у Фроськи трепетал каждый мускул, подобно степному хорьку в капкане.
— У-ах!..
Она скользнула вниз, к его ногам, прянула в сторону. Ярче вспыхнуло солнце, поплыло навстречу неудержимо.
Бежала, что было силы, и при каждом прыжке земля как бы подбрасывала ее вверх. Воздух, взвихряясь, бил в глаза, в уши, в самое сердце Фроськи.
«Враг с фланга! С фланга, с фланга… Засада!»
А человек во френче скакал вслед, и в тот момент, когда трухлявая кочка, рассыпавшись под ногою, рванула Фроську вниз, он на лету подхватил ее, смял, и оба, сцепившись, грохнули под откос, вспахивая пыльные борозды.
Из чертополоха взмыл стервятник, косым взлетом окунулся в небо и тревожно закрутил над курганом.
Чужое, тяжелое тело связало, опутало, придавило к земле. Фроська била руками в грудь ему, царапала скулы, всаживала зубы в подбородок, в плечо его… Но силы покидали ее.
— Сдавайсь… сестричка!..
Что-то новое послышалось в его хриплом прерывистом голосе. Крепкие, злые рывки мужских рук сменились тугими объятиями. Еще он упирался в ее колени своими — жесткими и беспощадными, а пальцы уже по-иному, неотвязно и жадно, нащупывали ей плечи, и в синих влажных глазах его загорелись безумные огоньки.
— Моя, не уйдешь…
Внезапно одним ударом локтя он запрокинул ей голову, припал к ней, вдавил губы в окровавленную ее щеку.
— Ы-ой!.. — вскрикнула она задыхаясь.
Остроухий зверек услышал голос, вскинулся на лапки и замер. Знойная тень, шелестя, накрыла его, брызнула кровь, могучие крылья рассекли воздух, и долгий писк, похожий на звук разорванной струны, потянулся от земли к солнцу.
— Пусти!.. — простонала глухо Фроська и вдруг, вся выгнувшись, рванула у него из кожанки наган. Он перехватил ее локоть, сцапал, кинул наган в траву.
— Сдавайсь…
— Нет… сволочь!..
Тогда, подхватив за поясницу, он приподнял ее, качнул из стороны в сторону и пал на нее всей своей тяжестью. Камень-голыш уперся ей в спину, и от боли она застонала.
— Пусти…
Но уже не слышал ее голоса желтый френч. Был он близок к цели, жаркий, жадный, ослабевающий.
Глотая кровь и слезы, Фроська изогнулась в последнем усилии, запрокинула руку и, вырвав из-под спины тяжелый голыш, с силой ударила им в бритый висок.
Он взвыл, дико, по-волчьи, шарахнулся прочь. Протирая глаза от хлестнувшей по ним крови, Фроська поднялась на ноги и кинулась прочь.
Оглянувшись, приросла к месту. Френч стоял на коленях. Голова его, залитая кровью, ходила ходуном, Как у огородного чучела под ветром, темная повязка, разодранная, колыхалась над кривым плечом, правая рука вытянута вперед, и в ней — наган!
На бегу слышала за собою Фроська выстрел — один, другой… Еще и еще!.. Что-то обожгло ей плечо, вонзилось каленым острием в лопатку… Она уже не бежала, а неслась вихрем, ничего не ощущая, ни о чем не думая, кроме одного: «Засада, засада!»
Перемахнула через ручей, чуть не свалилась в ложбинку и вновь — вперед, вперед, туда, где, подобно теням на белой лучистой стене, маячили в солнечном зареве фигуры стрелков…
Ближе, ближе! Вот уже различала она стволы винтовок за плечами в переднем ряду и то, как мерно, будто на смотру, вышагивал конь под бравым седоком.
Напрягши силы, Фроська собиралась поднять руку, прокричать всею грудью: «Стой! Засада…» Но голос вырвался у нее стоном и рука беспомощно повисла, словно свинцом налитая. Сверлящая боль прорезала ей грудь, сперла дыхание, подкосила ноги… Только бы не свалиться!.. Перед глазами то вспыхивали солнечные зайчики, то вовсе темнело.
Стиснув зубы, шатаясь, зыбче перебирая ногами, она подвинулась вперед… Наконец, ее заметили. Взмахнув бичом, всадник круто повернул коня в ее сторону.
В полусознании, обливаясь кровью, она вдруг почувствовала чьи-то крепкие руки, бережно охватившие ее, раскрыла глаза, увидела склоненную к ней голову в фуражке с красной звездою на околыше.
— У Лисок… за холмом… казаки!..
Произнесла внятно, четко, чувствуя, как с каждым словом сваливалась давящая тяжесть с плеч.
И позже, осиливая забытье, с улыбкою на устах, с улыбкой никогда ранее не испытанного счастья, слышала Фроська звонкие сигналы горниста, чью-то голосистую команду, размеренно крепкий многоногий топот марша… И чудилось ей при этом, что где-то совсем, совсем близко, чеканя боевой шаг, проходил об руку со стрелками Ознайко, ее Петруша Ознайко.
«Вот и свиделись… — роняла она шепотком. — Свиделись…»
Подле, у самых носилок, стоял седоусый человек с красным крестом на рукаве, вслушивался в невнятный лепет раненой и дивился блаженной улыбке, не сходившей с мертвенно бледного девичьего лица.
«Вызволится, вызволится…» — ронял про себя седоусый и оборачивался в сторону холма, откуда вперемежку с винтовочными залпами доносилось гремучее «ура».
1920, 1952
Трудно найти человека, не слыхавшего о наших южных курортах, о том лечении, которое там проводится: море, солнце, целебные источники, воздух. Но было время, когда в глухих уголках страны обо всем этом и понятия не имели. Желая предоставить широким слоям трудящихся курортное лечение, Центральное Управление Социального Страхования, в ведении которого находились санатории юга, прибегали к разверстке путевок по областям, губпрофсоветам, месткомам предприятий.
Причем были случаи, когда путевки оставались неиспользованными из-за отсутствия желающих ехать на курорт за тысячу верст, «к черту на кулички».
К тому времени и относится мой шутейный рассказ о событиях, разыгравшихся в одном из глухих уголков, до которых, как говорится, неделю скачи — не доскачешь.
Стояла горячая рабочая пора. Председатель завкома паровой мельницы получил из города бумагу. При помощи конторщика ознакомившись с ее содержанием, председатель собрал рабочих. Было их с полсотни. Народ все обстоятельный, хозяйственный. У каждого одна нога на мельнице, другая — в деревне, на пашне, и та, что в пашню упиралась, крепко держала человека у земли, у леса, у всей тамошней глухомани.
— Вот чего, граждане! — обратился к собравшимся председатель. — Пришла из союза бумага… читать али словесно обсказать?.. Бумага длинная — до обеда хватит…
— Словесно, чего там! — загудели голоса.
Председатель заглянул для приличия в бумагу, крякнул и заговорил:
— Дело, братцы, такое: требуют от нас по разверстке человека на курорт… Сначала к осмотру на комиссию, а опосля на самый курорт… Для бесплатного излечения… По всем правилам плоцедур!..
В толпе зашумели:
— Еще чего выдумали? Каки-таки куроры?!. Рабочая пора у людей, а он с повинностью.
— Ша! — поднял председатель руку. — Запамятуйте: мы есть часть всей есесер и отпираться не должны! Какие вы есть пролетарии, ежели будете пятиться по такому случаю в дезертиры?.. Обратите ваше внимание: полное иждивение при бесплатном проезде чугункою… Но-о?
В толпе молчали… Эх, не было печали!.. Ни дня, ни часу покоя: то с Деникою возись — повинность всякая, то на курорт высылай… Беда!
Тут вышел в круг Микита, Мукоет, по всем статьям головастый человек.
— Вот чего, братцы! Давайте с полным нашим расположением Михея Кузьмича просить… Мужчина он старый, дряхлый!..
— Правильно! — отозвалось собрание в полсотни глоток…
— Ему, братцы, все одно, этакому-то: годом раньше, годом позже…
— Верно, чего там!
— Опять же есть он герой труда!..
— И пашни под им нет… Вовсе слободный…
— Кузьмича, Кузьмича… желаем!..
Михей Кузьмич выступил вперед, потрогал седенькую бороденку, снял картузишко, жалобно заговорил:
— Ребята, ослобоните! Всякому вить на этом свете пожить хочитца…
— А ты не супротивься! — зашумели вокруг. — Для мира, для обчества старайся…
— Имей, Кузьмич, в виду… — подхватил председатель, — ежели, упаси бог, неладное что на курорте выйдет, так вить ужли мы звери? Старуху твою оберегем, по миру не пустим!..
— Просим, просим!..
Михей Кузьмич отер пот, горохом выступивший на лысине.
— А далеко, милые, ехать-то?..
— Пошто далечко? Единым духом домчат… Ты не стесняйся!..
Долго улещивали Кузьмича. Под конец согласился старый.
— Видно, на роду у меня так написано, — сказал он. — Китай бунтовал — я из всей деревни ходил! И теперь, выходит, мне!..
В тот же день вечером Михея Кузьмича повезли в город, а город — за шестьдесят верст. Возвратился он на третьи сутки к полудню, скорбным, но обреченно спокойным.
— Ну, братцы! — объявил он людям. — Ехать в Кисловодск, за тыщу аж верст, на самые кислые воды…
— С богом, что там! — дружно отозвались вокруг. — Ты не робей… Вода — первый сорт!
Эх, кому-кому, а старухе Кузьмича досталось хлопот: сухарей мужу изготовила (одной водицей да еще кислой, не проживешь!), в церковь сбегала — молебствие заказала о здравии раба божия Михея путешествующего. И к ворожейке заглянула — не будет ли каких предвидений… Все бы ничего, да перехватила старуху на улице вдова покойного владельца мельницы.
— Слыхала, слыхала, Акулинушка!.. — начала купчиха. — Слыхала!.. Да ты что… Сдурела на старости лет? В такое приключение супруга пускаешь?!. Большевицкие все это выдумки, на погибель на рабочую!..
— Авось господь спасет!.. — закрестилась Акулина. — Пущай едет…
— А вот погоди, погоди! — зашипела мельничиха. — Узнаешь, чем он, курорт этот, пахнет… Мой-то, покойник, ездил!.. Бывало с собой — полтыщи, а назад — с одними шальварами… Послушай, не зря говорю: держи старика! Закрутит его на курорте мармудка какая-нибудь — потедова ты муженька и видела…
Акулина усомнилась:
— И-и, милая! Да кто ж на ево, на лысого моего, польстится-то? И с пороком он тоже… Порок у ево в городе определили… сердечный!
— Дура ты энтакая! — вышла из себя мельничиха. — Мужик нынче вон в какой цене, а большевицкои девке хучь какой порок, лишь бы в штанах.
Прибежала домой Акулина сама не своя.
— Не пущу, старый! Знаем теперь, куда твои глазыньки целят… У, бесстыжий!..
Пришлось народу уговаривать бабку. На трех пудах пшеничной муки помирились: от завкома обещали, на поддержание в холостом ее положении.
Провожали Михея Кузьмича всей мельницей.
Председатель речь пустил, с перечислением заслуг отъезжающего. Закончил он так:
— Желаем тебе, Михей Кузьмич, дорогой ты наш гражданин, полного изничтожения всех твоих недугов и воопче… здоровья… чтобы, значит, возвратился ты к нам навовсе беспорочным по всем, значит, статьям, в полном боевом виде!.. А что касаемо решимости твоей, то все мы очень даже понимаем и сочувствуем… Да здравствует Советская власть, третий тернационал и дорогой наш ерой Михей Кузьмич Заволокин… ура!
Все обнажили головы, закричали «ура!».
Обнимая в последний раз старика, Акулина всхлипывала:
— Клятву-то, клятву-то супружеску не переступай!..
Наконец, покряхтывая, пошатываясь, Михей Кузьмич выбрался из толпы и полез в таратайку.
Кони тронулись, люди замахали фуражками, опять закричали «ура»; бабы под руки повели Акулину, соломенную вдовицу, прочь!
II
Много лет сиднем сидел Михей Кузьмич среди леса при мельнице. Можно сказать, одичал даже. Но, видно, на то он и человеком был, чтобы махом одним все трудности одолеть.
В вагоне он моментально в курс мировых событий вошел, клял на чем свет стоит всесветных разбойников и вообще высказывал необычайную храбрость. Но курорт все еще пугал его: вспомнит невзначай — и засосет под ложечкой. Впрочем, и с этим он справился: люди разговаривали. В один голос все:
— Отличное дело — курорт!.. Так что которые вовсе в лежачем положении находились, начали вертикалей ходить…
А когда на одной из больших стоянок паренек бывалый все честь по чести разъяснил, Михей Кузьмич окончательно повеселел.
— Вон — гляди!.. — говорил паренек. — Стоит у буфета гражданин пузатый… Воду он пьет по прозванию нарзан… Гражданин этот не иначе как богатей, воду пьет и денежку за нее платит, а ты в ей без всякой даже платы купаться будешь…
— Да ну? — осклабился Кузьмич. — Ах, ты, ястри-те! Купаться, говоришь?..
— Обязательно! Нынче что буржую в нутро, пролетарию — заместо бани! Потому времена теперь, дед, как по писанию: последний да будет первым. Ты весь свой организм промывать будешь, а «он» обмывки твои пить… Понял?..
На пятые сутки вылез Михей Кузьмич из вагона. Не успел он на асфальт ступить, подлетел к нему человек:
— Вы — санаторный?..
— А тебе что?.. — скосил на него глаза Кузьмич и покрепче прихватил локтем гашник с зашитою пятеркою.
А человек свое:
— Если санаторный, провожу!.. Я — агент…
— Провожай свою мать! — буркнул про себя Кузьмич. — Ангел какой нашелся… — и в сторону, а человек за ним — боком-боком. Ну, просто юла!
Рассердился Кузьмич.
— Отойдите, господин, честью прошу!..
Отбежал тут человек, к другим кинулся, а Михей Кузьмич с мешком своим и туда и сюда… Шут их знает, где они тут — кислые воды… Толкнулся к носильщику.
— А тебе, — говорит, — по всем видимостям, к Цустраху надо… Вон энтот человек, видишь? Иди в полное его усмотрение!..
Глянул Кузьмич, а это все он же, человек тот юркенький. Поскреб Кузьмич бороденку, подошел, снял на всякий случай картуз: тоже, поди, комиссар какой.
— Честь имею в полное ваше усмотрение!
— Санаторный?..
— Вроде того…
Подхватил агент мешок Кузьмича на плечо — и ну шагать.
— Следуйте за мною!
Кузьмич следует, а сам разговор ведет:
— А я тебя, Чустрах Моисеич, за жулика принял… Вид у тебя такой… Ты уж не обессудь… Семейный будешь?..
Тут народ всякий повалил, просто как в губернии.
Поспешает Кузьмич за Цустрахом Моисеичем, а у самого опять сердце поджимается: «Сбежит! Обязательно с сухарями сбежит!»
Ну, ничего! Не сбежал. Подвел к белым хоромам, дверь распахнул.
— Пожалуйте, — говорит, — честь и место!..
— С полным нашим удовольствием! — повеселел старик и ступил, все же озираючись, за порог. Приняли его, да еще как! И впрямь — по-генеральски… Только дамочек вокруг много что-то и все в белом, вроде как на упокойниках.
Отвели Михея Кузьмича в палату. В палате три коечки, а коечки такие, что хоть начальника какого укладывай.
— Ну-ну, это ничего! — одобрил Кузьмич, ощупывая одеяло и простыни. — Даже очень прилично!
Разостлав поверх одеяла чистоты ради зипунишко свой, прилег и — к соседям с расспросами.
Соседи ничего — свои, рабочие же люди, с обхождением. А тут — дзинь, дзинь: звонок!
— На жратву, отец!
— А дают? — насторожился Кузьмич.
— Дают помаленьку.
Сел Михей Кузьмич за стол и рту своему не верит: совал-совал добра всякого, а бабочки в белом подносят и подносят.
Оправил Кузьмич бороду, отрыгнул и думает: «Этак кормить будут, сухарей мне нипочем не надо… Ну, да поглядим: может, попервоначалу ублажают!
Покрестился мысленно в угол и — к двери, хотел в сад пройти, разгуляться, а у дверей — сестрица в белом.
— Куда же вы? Идите, ложитесь: мертвый час!..
— Чего? — насторожился Кузьмич.
— Идите к себе, ложитесь!..
— Да что ты меня укладываешь? — поднял Кузьмич голос. — Еще, поди, не подох!
— Нельзя, нельзя, говорю вам — мертвый час!..
«Вот тебе и фунт изюму! — думает Кузьмич, направляясь к балкону. — Кормили, кормили, а потом за упокой отпевать». Прошел он тихонько на балкон, сел за дверью и ждет, что будет дальше, а на сердце — нехорошо и в голову мысли всякие лезут.
«Какой такой мертвый час? Смеется бабочка али взаправду у них тут… над живыми изгиляются!»
Слышит Кузьмич — затих весь дом, совсем как вымер.
«Вот тебе и фунт изюму! Кормили-кормили, а потом… пожалуйте! Что же им люди-то… заместо кролика, что ли?»
Просидел Кузьмич на балконе до самого звонка, а там снова весь дом ожил.
Вышел он из своего угла, навстречу ему сосед из палаты — потягивается, позевывает.
— Где же ты, дедка, был? Почему не спал?..
— А зачем? — развел Кузьмич руками.
— Полагается так… для пищеварения. Хочешь не хочешь — ложись: мертвый час это называется.
Понял Кузьмич свою оплошность, но ничего не сказал. Идет коридором, со встречными пошучивает:
— С воскресеньем из мертвых вас!..
На пороге — сестрица. К нему:
— Пожалуйте на осмотр!
— А чего меня осматривать? — крякнул Кузьмич. — Все при мне, что полагается…
Однако пошел. Навстречу от стола женщина, в том же упокойном наряде — в халате белом, с трубочкой в руке.
«В моих летах барынька, ничего!» — успокоил себя Михей Кузьмич и протянул ковшиком руку.
— Очень даже отлично кормите, благодарствую!..
— Я — доктор, ординатор здешний… Раздевайтесь, ослушаем вас!..
— Что ж, можно! — согласился Кузьмич. — Только упреждаю: деколон во мне гнилой, потный…
— Ничего, ничего. Раздевайтесь!
А сама в бумагу уклюнулась.
— Ваша фамилия, профессия?..
— Из мужиков мы, по мельничному делу…
— Сколько лет?
— Лет-то? А кто их считал! Пиши — полсотни… с хвостиком.
Подошла докторица к Кузьмичу, приткнула трубочку в спину ему.
— Ну-те-ка, дышите… Глубже, глубже… Теперь лягте… сюда… вот…
Ложится Кузьмич на одер, а сам из-под косматой брови глазом косит и в голове неладное: «стара-стара, а туда же себе!..»
Докторица остучала ему грудь, поцарапала кожу, да как хватит по пятке.
— Ух, ядрит твою корень! — вскочил Кузьмич. — Да ты, барыня, в уме?
— Что такое? — встревожилась докторица.
— А то! Не щекочи… ни к чему это вовсе!.. Сыздетства не балованы…
— Ах, какой вы, право…
Успокоила его докторица (это, говорит, для определения ваших нервов), опять уложила, опять стукать принялась, то в грудь, то по животу — и вроде как не живот ей человеческий, а барабан.
— А ну-ка, закройте глаза… так!.. А подымите-ка эту руку… Так!.. А ну попадите пальцем в нос… Вот этак… Да вы сразу, сразу!..
Кузьмич крякнул, с силой отстранил докторицу и молча, посапывая, накинул на себя рубаху.
— Стойте, куда же вы?
— Будя! — отмахнулся Кузьмич. — Хватит с нас!
Докторица и сердится и улыбается.
— Ну, ладно, — говорит. — Будет, так будет!.. Вот вам книжечка процедурная, сестра все объяснит…
Вышел Михей Кузьмич за дверь, а больные к нему.
— Ну, что, дедка, как?
— Да, что! — сплюнул Кузьмич. — Не то лечит старая, не то играется…
— В чем дело, чем недоволен?
Расспросили все по порядку, стали объяснять. Отлегло маленько у Кузьмича от сердца.
— Дык, значит, со всеми она так? А насчет щекотки и за нос?!.
— Со всеми, дедка, со всеми… По медицине требуется, по науке!..
— Ну, ежели по науке, статья иная! Известно, мы люди темные, несвычные… Есть, скажем, нос, а что к чему — неизвестно…
Огляделся, попривык Михей Кузьмич на курорте, со всеми перезнакомился. Главврач санатория за ручку с ним, о здоровье справляется, кастелянша одежу-обувку выдала, няни о старухе, родных местах расспрашивают… Все честь честью, вежливенько, смирно, без обиды, а на другой день по приезде — та же сытая кормежка.
«Вот те и сухари», — думает Кузьмич и над старухой своей, что наготовила ему сухого хлеба, посмеивается: «известно, где ей, темной».
Книжечку процедурную бережно на груди носил, под поясом.
— Ну-ка, дед, давай, читанем, чего там у тебя!
Сосед по койке — очень острый в грамоте, а из себя пшибжик, из мелкопоместного класса.
— А-а… меокордит, расширение, недостаток двустворчатого клапана… Да у тебя, дед, как у заправского генерала!..
— А что же нам! — хорохорится Кузьмич. — Мы тоже не тяп да ляп исделаны…
— Да ты, дед, не шути! — пшибжик говорит. — Дело твое пиковое!
— Эка! До самой смерти жить будешь.
— Так-то оно так, а вот у тебя двустворчатого клапана недостает… Понимаешь ты это?
— Недостает, так и не надо! Где ж его узять?
За обедом, похихикивая, рассказывал Кузьмич своей соседке — ткачихе:
— У меня, мать моя, похлеще твово будет! Перво-наперво сердце с корды соскакивает… Опять же — в растяжении… Во! — развел он руками. — Окромя того, двухстворчатого кляпа в ем не хватает.
— Клапана, отец!..
— Ну, клапана… это все едино!..
— Лечиться тебе надо! — вздыхает соседка. — Серьезная болезнь!..
— Чего там! Для нас, трудового, это все — тьфу, боле никаких! Мы же одностворчатым проживем… Не штемберлены какие-нибудь… Пускай буржуй двухстворчатыми ходют, а мы и с одним хороши… Очень даже просто!..
Совсем веселый Михей Кузьмич сделался. Сестра хозяйка блюдо подаст — он не просто примет, а еще бородой тряхнет да словечко бросит:
— Благодарствуем! С нашим пролетарским удовольствием…
Ел он обстоятельно, все до капельки, только сладкое ему не нравилось.
— Ты мне, сестрица, заместо фентиклюшек этих щец подавай две плепорции!..
И жаркого не всегда хватало Кузьмичу. Просил:
— Сестрица, накинь-ка… — И пояснил в самооправдание: — При одностворчатом нашем положении еда нам во как пользительна!
— Завтра вам ванна нарзановая. В шесть двадцать утра!.. — сказала с вечеру Михею Кузьмичу сестра. — Глядите не проспите!..
— Что ж я — спать сюда прислан?..
Чуть свет вскочил Михей Кузьмич, оделся, прихватил с собою все, что полагается, и полотенце также (простыню, что выдали ему, пожалел: больно чиста, хоть на стол в престолпраздник стели!)
У кабинки — ванщица, из себя востроглазая, быстрая, белым передником — виль, виль.
«Тьфу ты, пропасть какая! И тут — бабочки!»
Однако стерпел, даже о жалованье спросил:
— По какому разряду состоите, барышня?..
Ванщица не в духе была, на вопрос — вопросом:
— Цельную вам?
Кузьмич тоже прихмурился.
— А то как? Знамо, не половинку!
— А градусов сколько?
— То-ись, как это?
— Теплоты какой?
— А сыпь погорячей! Мы это любим…
Барышня выхватила из его рук книжку, заглянула, фыркнула.
— Что ж это вы городите? Четверть вам… нарзана на всю ванну!
— Четверть? Ну, ин, давай четверть. Тебе видней при своем деле…
Когда ванна была готова и Кузьмич уже разоблачился, вдруг он вспомнил… Ах, ты, нелегкая! Просунул голову в коридор:
— Гражданочка! А нет ли у вас тут мочалишки?.. Мне хучь бы старенькую.
Банщица опять фыркнула:
— У нас, дед, не баня!..
«Ну, это уж как ты хочешь… — думал про себя Кузьмич, залезая в ванну. — Баня ли, нет ли, а без мыла нам нельзя… Вовсе с вами окоростишь тут!»
И принялся, пофыркивая, намыливать голову.
«Эх, знатно бы теперь спину потереть!»
Ванной Михей Кузьмич остался недоволен: не горяча и без мочалки. А тут еще — пришел в зал отдыхать, улегся и только-только всхрапнуть собрался, барыня какая-то явилась: «очистите, — говорит, — место». Хотел было Кузьмич барыне той настоящее слово сказать, да махнул рукою — не стоит путаться. Зато у себя в палате до обеда спал.
Вечером прогуливался он по парку, слушал музыку. Музыка, по правде сказать, плевая, ни одной гармоньи. А народу кругом как на ярмарке!
Попался человек — земляк, из одной губернии. Тоже — в санатории, только в другой. Разговорились о том, о сем.
— У тебя что?
— А сердце же, земляк, расширено!
— У меня, браток, тоже…
Из соседней санатории похваляется:
— У нас — говорят — со всех концов лечат… Ты вот на одном этом нарзане сидишь, а меня, к примеру, и гидропатом и электричеством жучат… Вот как!
— Те-те-те… — протянул Кузьмич. — Ну, у нас — поскупей!
— А чего там поскупей! Сам ты, земляк, разиня… Докторов подхлестывать надо… Так и так, мол, давай!.. Перво-наперво, душу проси — шарко!..
— Чавой-та? — переспросил проворно Кузьмич.
— А струмент такой есть — из кишки водой по всему телу шаркают… Шарко, понимаешь? Дюже при ревматизме помогает… Опять же у кого кровь дурная!..
— Ишь ты! — прихмурился Кузьмич. — У нас это дело притаили… Спасибо, сват, что упредил!..
Наутро Кузьмич по горячим следам к докторице:
— Пропиши ты мне, милостивица, плепорцию душа, шаркот, что ли, по-вашему?..
Улыбнулась докторица:
— Что ж, можно! Отведай…
Прописала.
Сыскал Кузьмич гидропатию, разделся, вошел.
— Фу ты, мать честная, опять дамочки!.. Ну-т, делать нечего. — Прихватил конфузное место рукою и — ждет, что будет. Глядь-поглядь, берет кишку… дамочка!
— Отвернись, бесстыжая! — крикнул Кузьмич и подставил спину.
А она хоть бы что: знай себе из кишки зажаривает, да еще командует:
— Грудь… Спину… Боком!..
«Ну, нет!.. — думал Кузьмич, одеваясь. — Что-что, а это нам ни к чему… И земляк тоже хорош — бабьей кишкой угощает!..»
И больше в гидропатию — ни ногой! А жалко… «Что бы такое взамен испросить?»
Стал у больных допытываться.
— Тет-те-те електрификация! Это — по нас…
И опять — к докторице.
— Ты уж не обижайся! — начал он. — Шаркот мы отменили… ни к чему нам! Пропиши ты, будь матерью, стасов мне душ…
— Статический? — откликнулась докторица. — Да вам зачем же? Это ведь при известной болезни можно…
— Эх-хо! — вздохнул Кузьмич. — А почем ты, мать, знаешь, состоит во мне известная эта болезнь али нет… Да и то сказать: севодни ее нету, а там, глядь-поглядь, она и объявится… Ты уж не жидуй — пропиши!..
— Экий ты, — говорит докторица, — настойчивый!.. Ну, хорошо… На голову жалуетесь?
— Голова? А что ей? Об камень не расшибешь! Ране, точно что болела… Так то в старом еще прижиме когда, при монополии!..
— Ну, вот видите… А сон, как у вас… спите хорошо?..
— Да как сказать… — зачесался Кузьмич. — Дома спал за троих, а у вас худовато! Ну, известно, дома-то — при труде… За день намотаешься, придешь домой, под бок к старухе завалишься и никаких!.. А тут — худовато!.. Это точно — что…
— Ну, ладно, пропишу! — согласилась докторица. — Только больше ничего уж не просите…
— И-и, что ты, мать, нешто мы не понимаем? Да я теперь к тебе — ни ногой!..
Однако слова своего Михей Кузьмич не сдержал. Стаса душ ему приглянулся. Штука аккуратная: сидишь себе спокойненько, ветерок по лысине гуляет и вроде как в пояснице легче.
— Насморком страдали мы… — рассказывал он потом больным. — Так вить что ж вы думали? С тех разов в носу прочистило… ей-ей!..
Все было хорошо, да новая затея умучила Кузьмича. Нет видно предела человеческой зависти!
Сидел раз Михей Кузьмич во дворе санатория с молодым пареньком из слесарей. А дело было вечернее. Вечера в тутошних местах удивительные, особливо когда луна. По деревьям ртуть струится, а воздух… ну, прямо, мед липовый!
— Спать бы пора, да жалко!.. — позевнул Кузьмич.
— А чего жалко-то, дед?
— А вот погоди, состаришься — узнаешь… Тут у те — каждый час жизни на счету, а он, сон-от, ведмедем наваливается.
— А ты… не спи!..
— Дык как же не спать, ежели от природы это положено… идем, паренек, идем в палатки!..
— Ну, нет… Мне рано, дед… Я еще процедуриться пойду, на лунные ванны!..
— Чавой-та? — навострил Кузьмич ухо.
— Лунные, мол, ванны примать побегу… с сосновым экстратом… Здорово, дед, кровь полируют ванны эти!
И с хохотом убежал слесарек.
А Михей Кузьмич затуманился.
«Опять притаили… Ну и скупеньки же! И чего, скажем, докторица эта казенных денег жалеет?»
Долго ворочался Кузьмич в постели. «Пареньку прописали, а мне — ни гугу! А еще намеднись говорила, как честная: «мы, — говорит, — с вами, Михей Кузьмич, все лечения превзошли…» Вот те и превзошли… Нет, видно, не всех еще переделала Советская власть… Он, не всех еще! Докторов этих ломать да ломать надобно… А-а! Молодому прописала, старому не надобно… А чего ему, молодому-то, полировать, у его и так кровь-то полированная!..»
Весь следующий день беспокоился Михей Кузьмич. К беседам прислушивался — не заговорят ли о лунницах?.. Нет, все как в рот воды набрали… Известно, которому и прописано, так он затаит… Дороже они, надобыть, ванны эти, лунницы то-ись… Ох-хо, на весь-то протек дня!..
По двору, по саду бродил, в людей вглядывался, а люди как будто те и не те: вроде как обходят старика, сторонятся.
— Эх, человеки! Все бы себе, все бы себе…
Перехватил паренька, слесарька того самого.
— Опять… на лунницах?
— Что ты, дед? Каждый-то день трудно!.. — А сам бежать.
— Погодь-ка!
Где там — удержишь ли молодого!
Поднялся Кузьмич к себе в палату, лег, а лунницы из головы не выходят. И докторицу просить неловко — обещал больше не надоедать… И без лунниц уезжать неловко, даже совестно вовсе… Может, в них-то вся сила и есть! Опять же — с какими глазами домой явишься?.. Народ нынче пошел дошлый… Спросит иной: «Был на курорте?» — «Был!» — «В нарзане купался?» — «Ого-го!» — «Стасов душ принимал?» — «Еще как!» — «Шарков душ отведал?» — Тут-то вот и тпру… «Эх, — скажут, — посылай, тебя, дурака, на куроры!..»
И не выдержал Михей Кузьмич, опять к докторице пошел: будь что будет, а положенного упускать не годится.
— Последняя моя старикова к тебе просьба… Кровь ты мою знаешь… Без полировки — вовсе никуда! Иной раз аж занемеет все… Ни рукой, ни ногой не пошевельнуть! Пропиши ты мне, за ради христа, последний раз прошу… Старуха у меня — знаешь какая: запалит! «А что, — спросит, — полировку в кровях прошел?» — Нет! — «Ну, — скажет, — на кой ты ляд мне сдался такой!» И пойдет, и пойдет… Пропиши, будь милостива…
— Да об чем просишь-то? — затревожилась докторица. — Чего еще?..
— Сама знаешь — чего… Нешто ты кровь мою не видишь?.. Коль уж молодым прописываешь, ужли старику откажешь? Об лунных ваннах прошу…
— Чего-о? — обмерла докторица. — Лунных ванн тебе?
— Лунницы, то-ись… — смешался Кузьмич. — Которые… этого… Ты мне хоть без екстрахта дай… Подешевле!..
А докторица как прыснет, да как закатится. На стол грудью припала, отдышаться не может.
— Ну, старик, да ты знаешь, что такое — ванны эти? Да кто ж тебя надоумил-то?..
А сама заливается.
Кузьмич совсем обиделся.
— А ты, мать, вот чего… Жалко — не надо, а надсмехаться над старым тоже не годится!..
И ушел. Дней пять хмурым ходил! Никому ни слова.
«Ладно, — думает, — обойдемся… А к себе прибуду — обязательно жалобу составим: самую главную процедуру — и под сукно!.. Нет, шалишь! Это дело так не оставим… К самому Калинину оборотимся — ей, ей! И в суюз тоже… Пускай знают, на чем денежки-то суюзные пригорают».
Впрочем, к концу лечения Михей Кузьмич успокоился. Опять веселым стал. А тут из деревни, с родины, от старухи письмо пришло. Писал конторщик под старухину диктовку.
«Любезный супруг наш, Михей Кузьмич! У нас все благополучно, не знаю, как ты — жив ли, здоров ли? Ежели еще в дыхании, отпиши про себя в подробности, и скоро ли тебе будет возворот… Мельничные наши не хотели было слово держать: обещанную мучку прижилить хотели… Ну, я их поприжала! Ежели, говорю, люди добрые, вы на обман идете, так у меня исход есть: сейчас же старику пропишу, чтобы допрежь срока назад ехал… Ничего, отыскали совесть: мучицу отдали да еще в придачу пообещали поросеночка. В последних строках прошу сохранять себя и на легкие утехи не льститься. Верная тебе по гроб жизни Акулина Заволокина».
Вскоре и срок пришел Кузьмичу. Собрался он в дорогу, докторицу свою поклоном отблагодарил, а главврачу мешок сухарей преподнес (все одно бросать!).
— Это тебе за лучшее к нам обхождение!..
Главврач долго ломался — не хотел принять, а когда Кузьмич попрекнул его (али, дескать, серым нашим подарком гнушаетесь?), — принял.
Увязывая пожитки, загляделся Кузьмич на казенный халат — отличный халат, прихватить разве на память? Однако постеснялся.
А через сколько-то дней, жив-невредим, сидел Михей Кузьмич на родине, во дворе мельницы, и рассказывал о кислых водах.
— Только это я, братцы мои, из вагуну вылез, глядь-поглядь, сам Цустрах Моисеич бежит: агент, то-ись… Из себя — беспокойный: вроде как мешком из-за угла попуганный, а видать, в чине. «Пожалуйте, — говорит, — давно вас ожидаючи… Хорошо ли доехали?» И сичас — ахтомобиль под меня. «Хотите, — говорит, — на ахтомобиле предоставим, хотите… так!» Отправились мы — так, без головокружения чтобы. Гляжу, ух-ты-и-и хоромы! Мельница эта наша, скажем… Ну, так тьфу наша мельница!.. Астибюль — во-о! Порожки — во-о!.. А сустречу — дамочки… Дамочки там — сквозь, куда не повернись!.. То-ись, ни в каких там, скажем, смыслах, а для обслуживания… кому что полагается!.. Вот, ладно… отдохнул это я с дороги и айда-те — в кислые воды… А вода эта, ребятушки, прямо шимпанское!.. Зайдешь в кибитку, сядешь в корыто, а она, шельма, во все места так и бьет!.. Буржуй по пятаку за стакан платит, а мы в ей, прости господи, на манер свинушек хлестались… А кормили нас… и-и-и, батюшки мои! Аж до отяжеления… Ну, это тоже не страшно там — на то вода особая имеется… Как, бишь, ее? Штурмовая, что ли? Из военных какая-то… — Баталинская. На ночь выпьешь, а к утру — пожалуйте!.. И опять за стол… Поел — да на боковую! Мертвый час по-ихнему… А нет охоты в мертвых играть — валяй на прогулку. Хочешь в парк, хочешь за парк: храмы там разные — которые для чаепития, которые для воздуха!.. А храмы тебе надоели — на самую главную горку иди: Эльбрус прозывается… Солнце с той горки рукой подать, зимой и летом снег на ей… А лечили как нас — и-и-и, не приведи господь! Одних дохторов — не перечесть… Набольший — главврач, а при ем — ординарцы, да прохвесторов сколько-то. Это заместо хвельшеров, ежели по-нашему… А дальше сестры идут, няньки, завхозы, костелянки, банщицы… Прямо сказать, чертова их дюжина… Ну, это, скажу вам, лечение! Мертвого подымут… Ванна за ванной — в разных градусах… Потом из кишки льют-поливают, — Шарков душ называется… Потом електричество в мозги пущают, — Стасов душ прозывается… А то еще инголяция есть — супротив наростов всяких и при мозолях тоже… Тут уж, братишки мои, по-настоящему над человеком стараются… Запрут это тебя, милого дружка, в ароматную комнату, а ты и сиди тут, да чох из ноздри пущай…
А то еще — для барынь больше — в мокрые простыни укутывают: спеленуют тебя, в чем мать родила, с ручками, с ножками, на манер дитю малого, а ты и лежи час-другой… хоть маму зови!..
А то еще гальванизация есть, четырехкамерная… Тут тебя гонять примутся из камеры в камеру, по всем четырем, пока пот не прошибет… Ну, этих штук меня бог миловал!.. А все прочее имел… Ни в чем отказу не видел! Аж даже лунные ванны превзошел… ей-ей! Вострономы над ванными этими сколько годов сидели, выдумывали. Ну, действительно, выдумали! Это, скажу я вам, ва-а-анны! Каждая по пять рублей есесер обходится, нам же — на, получи, без единой копеечки!
И добавлял, передохнув:
— Эх, на следующий год, товарищи, ежели опять человека требовать будут, катану… Обязательно катану!.. Я таперь, можно сказать, за всех вас постоять готов. Сидите себе по избам, хозяйствуйте в полном вашем спокойствии, а мне, старому, все едино… Ехать, так ехать! Хучь на кислые, хучь на серные, хучь даже к самому Черному морю… Можно, голубчики, можно!
1925
Окончив начальную школу, Анфиса пошла по проторенной в семье дорожке — на завод. Еще будучи подростком, она задалась целью добиться квалификации проволочницы-тянульщицы и теперь, устроившись к станку, на место покойной матери, обогнала в мастерстве и в заработке своих сверстниц.
Толкала Анфису вперед неуемная жажда преодолевать, познавать, достигать. Мастерская для нее — поле сражения: в работе мчалась во весь дух, будто кого-то нагоняла, кому-то, невидимому, мстила за старые обиды.
— Нам, девочки, рот разевать некогда! — покрикивала она товаркам. — Взялись за груз — тяни!..
Избранная делегаткой, Анфиса и тут выказала себя ретивой. Даже удивлялись на нее: откуда что берется у такой неказистой, малограмотной.
Возвратившись домой — всегда поздним часом, она успевала почитать газетку и выспаться, а на заре, еще до гудков, мыла и чистила в квартире, готовила, пока старая тетка спала, дров на истопку и еще ухитрялась заглянуть в общий коридор: шаркала там шваброю, обметала в углах паутину.
В числе первых подходила Анфиса к оконцу табельщика и, кинув свой номерок, здоровалась:
— Касьянычу привет!
Грузный, щекастый, с лысиной, отполированной годами, табельщик весело, по-молодому следил за нею, пока она проходила у перил, проворная и опрятная, в пунцовой косынке на густо-темной, как чернозем, голове.
— Вот это девка! — говорил он, подмигивая вслед Анфисе. — Отличная девка…
Кажется, он первый обратил на Анфису внимание и слесаря Карпухина.
— Чего, парень, счастье упускаешь? — заметил он ему однажды поутру, пропуская мимо себя. — Лови птичку, пока не усватана…
Он говорил это и другим, но Максиму Карпухину слова старика были как зерна, брошенные в готовую почву. Жил Карпухин одиноко, был в степенном возрасте. Необычной показалась ему Анфиса: делала все быстро, говорила резонно и при этом озирала человека так пытливо, будто доискивалась самой изнанки его сердца.
С самого начала она ему даже не понравилась: было в ней что-то мальчишеское, грубоватое, и плечи ее показались чересчур сухими. Но потом пригляделся, пообвык и потянулся к ней.
Был он начитанным, особенно любил серьезные книги, знал, где какая звезда в небе, не пил, не таскался с ватагами ребят по улицам, зато часто хаживал на спектакли в большие театры; свои, клубные, за рабочей заставой, казались ему слишком простенькими. С годами выработалось у Максима торжественное отношение к миру. О всех вещах и явлениях, не исключая малых, говорил он в повышенном тоне, с велеречием.
Анфису, когда впервые она заглянула к Карпухину, поразила обстановка его комнаты: письменный стол, как у директора, в углу обширная этажерка, полная книг, а по стенам портреты вождей и ученых. Став его женою, она была счастлива, что он у нее «не как все»!..
Первая размолвка произошла у супругов в разговоре о партии. Анфиса настаивала, что ему давно пора «в ряды», Максим — в ответ:
— Успеется! — и с сердцем добавил: — Я смотрю так, что вступать без полной подготовки — одно недоразумение…
Она не совсем поняла его и не согласилась с ним, но спорить особенно не стала. Быть может, он и прав, если принять во внимание, что партиец должен быть «подкован» вполне и основательно.
Он водил ее в театры, но она не выказала особого к ним любопытства и этим огорчила его.
— Тебе до настоящего искусства хромать да хромать! — говорил он. — Тут тоже прививка нужна.
Разошлись они в оценке и некоторых книжек беллетристов. Так роман «Китай-город» Боборыкина показался ей скучным-прескучным, а о толстенной книге с какими-то заумными сказаниями Мережковского она выразилась так: «Плита могильная»… Не по душе пришлись ей и писания Потапенко.
— И откуда, Максимушка, понабрал ты столько этаких сочинителей? — удивлялась она.
— А вот понабрал! — откликался он самодовольно. — В девятнадцатом, как голодуха у нас гуляла, иные каждый целковый — на жратву, а я — на это самое добро! — кивал он в сторону этажерки. — Вот жалею, что не довелось мне знаменитого Горького перехватить у одного адвоката… Больно уж дорого запросил адвокат, невзирая, что я ему в разруху-то «буржуйку» в квартире оборудовал… А то еще в нашем же домине о ту же пору бывшая одна барынька собрание сочинений Гоголя предлагала, да опять в цене не сошлись. Впрочем, требовала барынька не деньгами, а продовольствием… За меру картофеля она и спустила кому-то Гоголя…
— Да ты что же… по всем квартирам мыкался за книжицами-то? — интересовалась Анфиса.
— Работа моя была такая… — объяснил он. — Я ведь, как в гражданскую-то завод наш приглох, слесарем в одно домоуправление подался… Три, почитай, года провел там. Работка хоть и бестолковая, галантерейная, так сказать, зато насмотрелся я людей всякого звания… У одного жильца почтенного — из профессоров в отставке — плиту ремонтировал я… Ну, и наговорились же мы со стариком… Он, видишь ли, из астрономов… И в божественные силы мироздания веровал…
— Из ума, видно, старичина выжил! — ввернула предположительно Анфиса.
— Вроде того, — согласился он. — А все же завлекательно излагал старик… У него я и ту вон книгу по астрономии раздобыл…
В ожидании, когда перед нею откроется мир науки и искусства, Максим усаживал жену за многотомного Реклю, приобретенного им еще при нэпе, проводил беседы с нею по географии и астрономии и вообще делал все, что было в его силах, чтобы поставить свою подругу, как он выражался, — на большак жизни.
Она отличалась смышленостью, неожиданные ее вопросы приводили порою учителя в смущение. Не зная, как отвечать, он говорил обычно:
— А ты, Фиса, вперед отца в пекло не лезь… Сначала элементы обмозгуй, а потом уж и к целому подбирайся… Вот!..
И, сознавая свое превосходство, гладил ее по плечу, как школьницу.
— Так-то, друг… К примеру, прошли мы с тобой стадии первого материализма, но как ты ответишь на вопрос: какое есть уравнение между человеком и обществом?.. Молчишь и будешь молчать еще сколько-то времени… Тут тебе не женотдельская арифметика, — почешешься!..
Она сначала радовалась этим занятиям, потом резвый ее характер стал мешать ей. Слушает, а сама пыль тряпочкой с книг сметает, пепел ладошкой со стола — в сторонку, за карандаш вцепится — до остроты очинит его.
Но все еще была послушна и терпеливо просиживала дни отдыха вместе с Максимом над книгами, а среди них и над Реклю.
Давал он ей также советы и по делегатской ее работе, был мастер прикрасить каждое дело и повернуть его с неожиданной стороны. Тогда она бурно выражала восторг, чмокала его в лоб, высокий и чистый, как у «настоящего книжника», и принимала при этом вид, что не замечает его самодовольства.
В общем Максим Карпухин оказался спокойным и симпатичным сожителем, с недостатками, конечно, но пока что лучшее в нем заслоняло собою то, что огорчало Анфису: например, его равнодушие к общественной работе. Он все еще только намеревался, планировал, а за дело не брался.
И вдруг все круто переменилось.
Началось с того, что, захваченная общим подъемом, Анфиса выступила на одном из заводских собраний с нападками на неповоротливых хозяйственников. Максим про себя был согласен с женою, но что-то, когда она встала у ораторского стола, неприятно взволновало его. Прежде всего, не предупредив его (хотя и сидела рядом), она вдруг подняла руку и, получив голос, сорвалась с места. Он даже вспотел и спрятал голову за чью-то спину, когда Анфиса пробиралась к сцене. Была уверенность, что наговорит она чепухи и ему долго потом будет неловко перед людьми. «Ну, куда ее понесло! — думал он, весь внутренне сжимаясь. — Тоже лезет…»
Затем, когда Анфиса, освоившись перед людьми, разговорилась и не только не срезалась, а даже вызвала оживленные аплодисменты, Максим почувствовал завистливую неприязнь к этой, близкой ему, женщине.
Возвратившись на скамью, она, вся еще горячая от возбуждения, прильнула к его плечу и зашептала на ухо что-то, о чем не успела сказать публично. Он резко отодвинулся и молчал до конца собрания.
По пути домой она не выдержала:
— Ксимушка, ты чего же, миленок, дуешься?
В ее голосе почудилась ему насмешливая игривость: «вижу, мол, чем ты недоволен», — и он, не откликнувшись, зашагал вперед.
— Родненький, ты что же это? — крикнула она, настигая мужа и просовывая руку под его локоть.
Тогда, сдерживая себя, чтобы не казаться совсем смешным, и от того еще пуще злобясь на жену, Максим заговорил. Говорил он долго, сбивчиво и неубедительно. Выходило у него так, что хозяйственники вполне справлялись со своею работою, а если в их работе и были грешки, то исключительно из-за темноты и расхлябанности заводской массы.
Она вступилась за своих, он продолжал настаивать, и вот, впервые за совместную жизнь, они провели остаток вечера в настроении взаимного отчуждения, почти вражды.
Следующая стычка произошла из-за отказа Максима от работы профуполномоченного. На ее вопрос о причине отказа он несколько дней отмалчивался. Наконец, выведенный из себя, раскричался:
— Не хочу и не хочу! Тебе-то что?.. Желаешь, чтобы люди обвиняли нас в семейственности?!.
Она не поняла его, и тогда, захлебываясь от темного, тяготившего его чувства, он выложил перед ней все начистоту.
Оказывается, Максим не прочь был бы походить известный срок уполномоченным, более того — он давно мечтал о таком доверии цеха, но… как же ему быть, если его собственная жена в одном с ним цеху, да еще в положении начальства. Он намекал на недавнее избрание ее цеховым женорганизатором.
— Вот ерунда-то! — проговорила она, меняясь в лице.
— Извиняюсь, не ерунда! — оборвал он ее. — Ты чего хочешь? Чтобы в нас пальцами тыкали?
— Да с чего же будут тыкать, кто посмеет? — заволновалась она, не скрывая при этом слез в глазах.
Он не нашел нужным отвечать ей. Он продолжал молчать и после того, как она, почувствовав в его придирках что-то нехорошее, принялась всхлипывать.
Ночью, уже в постели, Анфиса потянулась к нему с ласкою.
— Слушай, Ксимушка! Если и впрямь из-за меня отказался ты, то… что ж… я ведь и снять с себя могу женскую-то работу…
Эти ее слова, произнесенные шепотом, были для него нестерпимы.
— А подь ты… — прошипел он и толкнул ее в плечо. — Подумаешь, героиня какая… Дура ты… вот что…
Он осыпал ее воркотнею, припомнил все ее слабости, представил, как она ходит по цеху: «не ходит, а прыгает сорокою»…
Она опять расплакалась, но когда он, почувствовав себя виноватым, смолк и протянул было к ней руку, она отстранила ее. Он вновь протянул руку, и она вновь отстранила.
— Играешься! — с беспомощной едкостью прошептал он.
Тогда, не произнося ни слова, она выбралась из постели и начала устраиваться в стороне, на теткином сундуке.
С этого времени не проходило дня без ссоры между ними, и самое мрачное здесь было то, что, как поняла это сразу Анфиса, в непримиримой их склоке проигрывал, падал, скатывался в яму он — Максим. Ей было досадно за него и жаль его, но она уже не в силах была помочь ему. Что-то мелкое и нудное встало между ними, ослепило их, вгрызлось в их кровь, и этому нельзя было помочь. И она видела, как он, лишь из-за того, чтобы не походить на нее и не соглашаться с нею, вживался в иной, чуждый ей и ему мир.
Только потому, например, что она убеждена была в необходимости большой и жестокой самокритики среди работников, он решительно восставал против. И потому только, что она, в числе первых, хлопотала об организации в цеху новых форм труда, он оказался в числе противников всех вообще новшеств.
Если Максим не смел еще высказаться на людях, то наедине с нею кричал о таких вещах, что ее бросало в жар и холод.
Как-то, наслушавшись его, она не выдержала, подняла голос:
— Ты рассуждаешь, Максим, как подкулачник… ей-ей.
Он побледнел, встал из-за стола, где сидел над своим Реклю, и, сжимая кулаки, процедил сквозь зубы:
— Пошла ты от меня… знаешь куда? Вот!
Но и в этот раз они не покинули друг друга. Что-то удержало Анфису подле него. Может быть, тут сказалась ее женская привязанность к нему. Вернее же всего, она стерпела и в этот раз его грубость потому, что чувствовала себя виноватою. Она все еще не верила в его падение, разум подсказывал ей, что тут он не настоящий, что тут он как бы во власти дурного сновидения и что, рано или поздно, проснется же, наконец, человек!
Однако время шло, а он не просыпался, и вот в голову Анфисы запала мысль: да полно, не ошибается ли она? А что, если и впрямь ее Максим был и есть… ретроград?
Это слово она переняла от него же и одно время путала с понятием «ветрогон»: ретроград значит, мол, легкомысленный, непутевый человек, вообще «ветрогон».
Но между ветрогоном и ретроградом была пропасть. Ретроград оказался существом несравнимо более опасным, чем целая ватага отъявленных ветрогонов. Это поняла она, наконец, всерьез оценив поведение мужа.
И этим словом, жутким по своему подлинному смыслу, она нанесла Максиму последний удар в их соперничестве.
В ленинский день на открытом собрании ячейки Анфису провели в кандидаты партии. Она возвращалась домой в полночь без мужа, шла с заводскими девчатами, и непогожая зимняя ночь была ей радостна, как в детстве под большой праздник. С этим настроением она вбежала на третий этаж и только тут, у двери квартиры, протрезвела. Вдруг заныло под ложечкой, и беспокойство охватило ее. С испугом она подумала, что сейчас увидит Максима и должна будет рассказать ему о событии. Дело в том, что она даже не предупредила его в свое время о заявлении в партию, и теперь надо было начинать сначала. Она почти была уверена, что предстояло выдержать тягостный разговор.
Закусив до боли губы, она постучала в дверь… Это становилось невыносимым — их отношения! Если человек не хочет понимать самых простых вещей, то как же можно жить вместе?.. Наконец, время, когда женщина не могла шага ступить без своего благоверного, прошло невозвратно, и разве Анфиса обязана отчитываться в своих поступках перед кем бы то ни было, кроме партии?..
Тетка Анфисы, в квартире которой они жили, спала, дверь открыл сам Максим.
— Поздновато! — обронил он, торопливо пройдя в комнату, прикрыл оставленную на столе книгу. Анфиса успела прочитать титул: «Бебель. Будущее общество».
«Эге, бросил своего Реклю», — подумала она, с неприязнью взглянув на этажерку, уставленную темными томами в золотом тиснении.
Она села у стола, щурясь под светом и положа руки на колени, как в гостях. Он покосился на нарядную, в обшлагах, кофточку и чуть-чуть коснулся взором лица, пунцового от мороза и возбуждения.
— Ксима! — начала она, подавшись вперед. — А меня… сегодня… в партию проголоснули!..
Не глядя на нее, он потянулся за папиросой, взял, постучал мундштуком о переплет Бебеля, но не закурил. Пальцы его дрожали.
— Слышишь? — продолжала она. — Единогласно, ни одного воздержания!.. Прокофий Андреич говорил речь…
Он нащупал спички, чиркнул о коробку и, набычившись, пустил из ноздрей струю дыма.
— Теперь… дело… за тобой! — сказала она только затем, чтобы не молчать.
Он вскинул голову, остро, вприщур взглянул на нее из-за облака дыма и проговорил, делая вид, что не понимает ее:
— Благодарствую… При чем тут я?
Он встал, с грохотом отодвинул стул и опустил на его спинку руки: это не раз видел Максим на сцене больших театров.
— Да-с, без меня, без единого словечка со мною вы это дело начали, без меня и продолжайте!
Анфиса глядела на его взволнованное, с хорошим, чистым лбом лицо. И она вспомнила, как нравился он ей в первый год их жизни. Но теперь-то, теперь они уже никогда, кажется, не поймут друг друга.
Она отвернулась, губы ее против воли запрыгали, а под опущенными ресницами сверкнула влага.
Он смолк, озадаченный. Она прихватила ладонью глаза, оставив напоказ губы, которые вдруг припухли и продолжали прыгать, как бы разрывая невидимые, сдерживавшие их нити.
— Ага! — закричал он, охваченный неприязнью и жалостью к ней в одно время. — Нашкодила, да и… реветь?..
Она отбросила с глаз ладошку.
— Как… как ты сказал? — крикнула она, вскакивая со стула. — Я… нашкодила?.. Значит, по-твоему, партия…
Он пробормотал что-то невнятное и попытался положить руку на ее плечо. Она с силою оттолкнула его.
— Знаешь что! Ты… ты… настоящий ретроград!
Это было уже слишком! Он не знал слова более оскорбительного Ретроград — это вершина людского падения… Капиталистический Запад кишел ретроградами, в парламентах Англии, Германии, Франции заседали ретрограды — предатели рабочего класса. Если соединить вместе кровожадного рабовладельца с царским палачом да на придачу прирастить к ним евангельского Иуду, то это и будет… ретроград!.. Маркс, Энгельс, Ленин — все они не знали более постыдного слова, чем это.
— Замолчи! — проскрипел он, меняясь в лице. — С ума ты спятила.
Но она продолжала выкрикивать:
— Да, да, да… ретроград!..
Он уже держал ее обеими руками за плечи, он тряс ее, толкал из стороны в сторону, а она, захлебываясь, твердила одно это непереносимое слово.
— Ах, так ты вот как! — выдохнул он всею грудью и, рванув ее к себе, ударил в плечо.
Она вскинула руки, уперлась ими в его грудь, но не смолкла. Тогда он принялся гнуть ее вниз, она царапала ему скулы и кричала, пока оба они не упали на пол и ее голова стукнулась при этом о ножку стола.
— Ой, ой, мать пречистая!..
На пороге, всклокоченная, в одной нижней рубахе стояла тетка, Евдокия Поликарповна.
Он сразу разнял руки, поднялся с пола и, пошатываясь, отошел к койке.
Анфиса продолжала лежать, не шевелясь, обеими руками закрыв лицо.
Популярность тянульщицы Анфисы росла, Анфису знал теперь не только цех, — имя ее звучало по всем закоулкам завода. Но далеко не все знали, как труден был путь этой женщины, какие буераки и рвы лежали на ее пути, сколько сил убила она уже на одно то, маленькое, другими не видимое, из чего строилась личная ее жизнь.
После происшествия, свидетельницей которого была тетка, Анфиса переселилась в комнату старухи. Тут как раз подоспели дни, когда на заводе с новою силой забурлила полногрудая жизнь: развертывалось соревнование, строились первые ударные бригады. Анфиса с головою окунулась в работу и без особого замешательства перенесла разрыв с Максимом. Не то было с ним.
Чем глубже зарывалась в жизнь завода Анфиса, чем приметней росла она на глазах всех и чем бодрее и вольготней становился каждый ее шаг, тем замкнутее казался Максим, тем раздражительней были его речи и тем несчастнее чувствовал он себя, непонятый, одинокий, почти чужой всем.
У него обнаружилось явное женоненавистничество. О всех без исключения активистках он высказывался как об элементе ненадежном и даже подозрительном. Не оставляя своей манеры думать и говорить глубокомысленно, он и в будничной обстановке (например, в курительной цеха) произносил длинные и пышные речи, направленные против женщин.
Вот образчик такой речи:
— Козьма Петрович, и вы, Антон Гордеич, должен я вам объяснить этот предмет… Обратимся, скажем, к первобытной истории, когда мы еще не имели прав называться человечеством… Что там видим?.. Женский пол, коротко говоря — самки, забрали, было, силу, но наши праотцы восстали и свергли его… Читайте, пожалуйста, знаменитых ученых, не исключая Реклю… Далее беру аргументом капиталистическое управление, где женщина допущена кой-где в парламенты, хотя и для близиру… Что мы там, в парламентах, видим?.. Мы видим разврат, подхалимство и предательство… Все это, понятно, не без активности женского пола…
Оратора одергивали, стыдили… Все напрасно!
Однажды пожаловались Анфисе. Говорил табельщик Касьяныч:
— Ваше благородие, Анфиса Сергеевна! Уйми ты своего благоверного: сплошная контра женскому делу… Ведь этак скоренько ему прохода от баб не будет: всех противу себя восстановит!
Анфиса слушала и убегала прочь с припевом:
— Вашего брата учить — только время тратить…
Но втайне поведение Максима тяжко тревожило ее — и не потому только, что для людей он еще продолжал быть ее законным мужем.
Попав в предательские сети уязвленного самолюбия, Максим уже бессилен был освободиться он недуга. В слепой своей неприязни он поглупел, утерял чувство осторожности. О его слабости проведали вскоре широкие круги, над ним подсмеивались, его стали настраивать как балалайку. А он сосредоточенно и угрюмо, все чаще и настойчивей, впутывался в дурацкие затеи темных заскорузлых одиночек, направленные против работниц, молодых и старых.
Началось с того, что принялся он открыто покрикивать на собраниях в сторону выступавших женщин.
— Довольно хвостом-то трепать! — гудел он из-за спины соседа.
Или:
— Чего она там раззявилась? Хватит!..
Раза два его видели нетрезвым в клубе, и в один из этих случаев он сцепился с комсомолками: резвые девчата слишком усердно и незаслуженно, по его мнению, аплодировали агитаторше профсоюза.
Слух о неприличиях Карпухина дошел в ячейку, секретарь ячейки говорил с Анфисою, но та сурово заявила, что ей нет и не было дела до этого человека.
— Ну, знаешь… — сказал ей секретарь, опустив глаза. — Это, знаешь, не того… не по-коммунистически… Все-таки не чужой он тебе.
И впервые за время своего партийного стажерства Анфиса резко, почти грубо отвечала секретарю. Она сказала:
— Повесь, пожалуйста, Карпухина себе на шею и спасай!.. А меня оставь в покое.
Она поднялась от стола, за которым секретарь сидел, уткнулась в окно и неожиданно завсхлипывала.
Ссора Максима в клубе с комсомолками была как бы вступлением к подлинному скандалу. Скандал разыгрался в прямой связи с Анфисою. Уже на второй месяц после собрания, где она была принята в партию, среди цехового актива заговорили о более решительном ее выдвижении. К тому времени на заводе как раз возникли цеховые комитеты профсоюза, и общественность всего тянульного отделения высказалась за избрание в председатели комитета Анфисы Карпухиной. Тут-то и началась подлинная мука Максима.
Теперь его величали не иначе как — председательшин муж.
И председательшин муж должен был выслушивать комплименты работниц по адресу Анфисы Сергеевны.
Председательшин муж вынужден был мириться даже с желанием некоторых проштрафившихся рабочих использовать его: почему бы ему, мужу своей жены, не смягчить суровый характер Анфисы Сергеевны… И так далее, и тому подобное.
Словом, жила-была председательша Анфиса Сергеевна, которую знал весь завод, к мнению которой прислушивался весь цех, и не было, как бы вовсе не существовало на свете слесаря Максима Карпухина! И это в то время, когда не у кого другого, а именно у него, Карпухина, училась Анфиса кое-чему из науки.
Училась, но так и не доучилась… Кто-кто, а он, Максим, знал неприкрашенную цену этой женщине! Ведь и посейчас имя великого английского писателя она выговаривает как «Секспир», а Большая Медведица, известная всем школьникам, оказывалась у нее то вдруг на месте Стожаров, то вовсе исчезала с неба… Да мало ли знал он фактов, свидетельствующих о полном невежестве этой самой Анфисы Сергеевны. Из всего Дарвина она освоила только то, что человек и обезьяна — родная мать. Стыдно сказать, но если поставить сейчас председательницу цехкомитета к доске и заставить ее сложить пару дробных чисел, она такую математику припустит, что курам на смех… А как держала себя его дражайшая в театрах!.. На сцене разыгрывается трагедия, а она… позевывает, прикрыв рот ладошкою, будто перед нею какая-нибудь обыденная заводская история.
Все это было бы терпимо, если б хоть сколько-нибудь Анфиса сознавала свою слабость. Но нет! Каждый ее шаг, каждый жест руки обличали ее самоуверенность!.. Так по крайней мере это представлялось ему.
Достаточно было поглядеть на нее при обходе цеха, чтобы раскусить ее: идет от станка к станку, как невесть какая особа, в руках бюллетенчик с карандашиком, в глазах — фейерверки. Прошлый раз заглянула к Максиму вместе с Федькой из ударной бригады, постояла, скосила губы, говорит: «Эх, уж эти мне единоличники!» Намек на дикое состояние Карпухина в отношении ударного движения.
Впрочем, выражала тут Анфиса общий взгляд. В первое время, как только что завелась мода на ударную работу, Максим имел немало еще единомышленников, но потом единомышленники стали изменять и перебегать один за другим в ударные бригады. Даже престарелый токарь Иван Мосолитин, державшийся до последней крайности, не выдержал — примкнул к общей заразе. Теперь Максиму и сердце отвести не с кем. Стоял он в своем углу, как лысый волк на привязи, и самый распоследний мальчонка норовил брыкнуть его: «Эй, дядюшка Максим, держи крепче портки, по-ударному…»
И вот взорвало-таки Максима. Дело сталось на общезаводском собрании, в присутствии по крайней мере полтысячи голов. Шел отчет Анфисы по тянульному цеху, выступали ораторы, отмечали неполадки в работе, хвалили. Больше — хвалили..
Вышел и он, да такого накричал, что и сам почувствовал полный провал свой. Вдруг стало всем ясно, что слесарь Максим Карпухин просто-напросто сводит счеты с председательшей.
Кричали из залы гудом:
— Долой его!
— Хватит!
А он знай свое жарит, кулаками помахивает, в выражениях совсем перестал стесняться. «Выскочка», «лахудра», — вот как честил Максим Анфису Сергеевну. Вовсе сбесился, забыл и о Реклю с Дарвином, и об астрономии, и о театрах… А тут, на горе, вздумала Анфиса защищать его, выбежала на кафедру, сама не своя, в лице ни кровинки.
— Товарищи! — кричит. — Не верьте ему, в умственном он расстройстве…
И, как услышал это Максим да вспомнил словечко «ретроград», сорвался с места и хвать Анфису пятерней за рукав… Эх, что тут только поднялось в зале, передать трудно.
Возвратившись домой, Карпухин бросился, не снимая сапог, в постель, вцепился зубами в подушку, руками — в волосы. Пролежал так с час времени, вскочил и завертелся по комнате, да неспроста: попадет ему на глаза стул — он стулом в стену, пепельница на столе — об пол… За парадные томики Реклю принялся, под ноги их себе, под ноги! Только к утру приглох, угомонился и весь следующий день не показывался на заводе. А на заводе, обсудив происшествие и учтя все же заслуги (хороший, умелый производственник), приняв также во внимание объяснение Анфисы (не выдала она и тут его), порешили: вынесли Максиму Карпухину выговор, а вместе с тем выждать — не исправится ли.
Было бы ошибкою как со стороны автора этого рассказа, так и его читателей предполагать, что Максим Карпухин, не один год переваривавшийся в заводском котле, неисправно чуждый элемент. Правда, слабость Карпухина к упадническому искусству буржуазной закваски, почтительное его отношение ко всем, без разбору, зарубежным ученым — уже это говорило против него.
Еще более существенным для определения его воззрений и поведения являлся отрыв от общего движения на заводе, и здесь было бы непоследовательно как-либо защищать нам слесаря. Скажем разве о том, что, перейдя в годы гражданской войны с завода на кустарную работу в одном из домоуправлений города, он исправил затем эту свою глубочайшую ошибку: в послевоенный период восстановления хозяйства он вновь встал в ряды заводской армии и долгое время по целым суткам не выходил с завода. Но, разумеется, прошлые заслуги человека не могут снять с него вину за пороки в настоящем… И однако, как мы еще увидим, Максим выправился. Он сумел преодолеть тот недуг вздорного себялюбия, который въелся в него вместе с пылом ревности к своей подруге. Правда, помогла тут ему случайность, связанная с женской природою Анфисы. Но почему, спрашивается, ни одна из случайностей жизни не явилась для многих заблудшихся товарищей того времени поводом к возрождению? Ясно, что дело не в случайности, а в самой натуре Карпухина, которой нужен был только толчок, чтобы вновь выказать себя во всех своих положительных чертах.
Возвратимся, однако, от общих рассуждений о личности слесаря Карпухина к дням и делам его. Прежде всего нам придется уделить некоторое внимание тетушке Анфисы.
Евдокия Поликарповна совсем не походила на свою племянницу. Анфиса суха телом, подвижна, порывиста. Евдокия Поликарповна дородна, степенна, медлительна в походке, и характером они разные: племянница пряма, упориста, даже жестока порою; тетка, напротив, склонна к лукавству, хотя и добродушному, не любит, когда ей противоречат, не без особой борьбы уступает натиску собеседника. Вообще мирное состояние сердца тетушка ценила превыше всего.
Когда Анфиса после бурной сцены с Максимом переселилась в комнату тетки, обеспокоенная Поликарповна принялась было убеждать племянницу отказаться от своей строптивости, уступить мужу и вообще восстановить с ним мирные отношения. Это был один из опасных моментов, когда между теткой и племянницей могла образоваться пропасть.
Но уже через короткое время, поняв, что разрыв с мужем ничем худым не отразился на заводской карьере племянницы, тетка перестала ворчать и явно перешла на сторону Анфисы.
— Тысячу лет изголялись над нашей сестрой, пускай теперь попляшут обапол! — говорила она племяннице, тем самым закрепляя связь с нею и в то же время декларируя свое свободомыслие.
Однако свободомыслие Поликарповны дальше не пошло. Втайне она продолжала ценить старого слесаря Карпухина. «Этакими кусками не разбросаешься», — думала она о муже племянницы, и вскоре, лукавая от природы, тетка заняла между враждующими буферную позицию.
Рассуждала в этом случае умудренная жизненным опытом женщина так:
«Слов нет, Анфиса устоит сама по себе, время нынче для женщины сопутствующее… Но разве помеха человеку — лишняя подпорка?..»
Однако все попытки Поликарповны примирить стороны оставались тщетными. Помог случай.
Однажды, уже перед весною, воспользовавшись отсутствием племянницы, тетка решительно прошла к Максиму, уселась поблизости с ним у стола и сказала:
— Ну что, не бросил еще своего Реклина?..
Он хмуро провел ладонью по темени, как бы разглаживая спутанные мысли, и молчал.
— Так… — продолжала усмешливо Поликарповна. — А по-моему, так: хоть и не по-ученому иной беседу держит, а все ж таки живой человек лучше бумажного умника… А про тебя одно скажу, — перешла она на серьезный тон. — Не обижайся на старуху, прямо скажу: бессовестный в тебе человек живет, скудный, антипатичный…
— Так… — вздохнул он и поднял глаза, в которых еще не остыли тревога и стыд: только что в это утро, впервые после скандала, завкомщики передали ему о строгом товарищеском выговоре и предупреждении.
— Нельзя ли, Евдокия Поликарповна, ближе к цели, — попросил он.
Но она перебила его:
— Обожди! Не к тому пришла, чтобы без дела балабонить… По-доброму пришла, по-серьезному!
И затем, вспотев и даже зарумянившись, она подняла к его уху руку, прихватила ухо за кончик, потянула к себе и — шепотом:
— Беременна Анфиска-то…
Он изменился в лице так, что тетка невольно отдернула от его уха пальцы.
— То есть, как это… с чего это? — пролепетал он, и тогда, поняв значение его испуга, она рассердилась.
— Третий месяц у нее это, рука дуралевич!.. Рассчитай-ка, когда последний раз вместе были… Ну?..
Краска медленно залила ему лицо, он вытер ребром руки пот со лба, опустил глаза.
— Ишь, чучело! — уже ласковее заговорила тетка. — Небось, племянница-то у меня не из ветрогонок…
Несколько придя в себя, но еще не совсем успокоенный, он спросил:
— Как же так?.. Два года жили… не было…
— И двадцать, случается, живут, а на двадцать первом бог и подарит…
В другое время Максим непременно оговорил бы тетку в отношении бога и, быть может, вспомнил бы к случаю о Реклю, но сейчас ему было не до того, и он, расплывшись в мутной улыбке, повторял только одно:
— Как же так… однако… получилось…
Его охватил поток разноречивых чувств, а среди них первейшим было ощущение чего-то нового, значимого, опрокидывавшего прошлое. Он даже встал со стула и прошелся по комнате, продолжая неопределенно улыбаться и пряча глаза от тетушки, хотя та деликатно смотрела в сторону.
— Ну и что же, Евдокия Поликарповна, как же теперь будет, а?.. — заговорил он, остановившись у стола и с новым острым беспокойством поглядывал на тетку.
— А ты вот чего, Максимушка… — перешла та на воркующий тон и накрыла его руку ладошкой своей руки. — Ты слово-то мое в секрете подержи да потерпи… Понял?..
Неудовлетворенный, он промычал что-то в усы. Она заторопилась.
— Анфиску знаю, как свои пять пальцев… Горда, но отходчива… А тут, милый, дело такое, что зверь и тот гнезда ищет… Понял? Опять же имела я с ней беседу. Пока что слышать о тебе не хочет… «Потерянный, говорит, человек… единоличник!..»
— Вот видите…
— А ты носа не вешай!.. Анфиска не верстак: ее зараз не подкрутишь, не подвинтишь… Понял?.. И нечего, вздыхать!.. Вздохи-то свои оставь, за ум-разум примайся… Реклин-то твой чего теперь тебе скажет? А я скажу!
Он недоверчиво покосился на нее и опять зашагал вдоль комнаты.
— На каком разряде сидишь? — неожиданно спросила она. — По заработку-то?
— А что?
— А то! Стыдно — вот что… Ивашку, Икентьича сынка, знаешь? Без году неделю на заводе, а по сотне рубликов отцу носит: приспособился на скоростях в работке.
Он махнул рукою.
— А ты… не маши ручкою-то. Концы-то сам обрезал, теперь поищи — авось свяжешь!..
Помолчала, оглядывая комнату.
— Да прибрался бы вокруг маленько… Ишь как в сам деле замусорился!
Она уже была у двери, когда он остановил ее:
— Тетушка!
— Аюшки?
— А как она, Анфиса… не сделает чего над собою? Насчет, то есть, беременности… Ну, там… сами знаете, ответработа у нее, а тут — ребенок, помеха!
— А, вон ты об чем! — догадалась тетка. — Попервоначалу действительно ходили у ней мысли… Только ты не беспокойся. На такое дело Анфиса моя не пойдет!
Анфиса по-прежнему кипела, волновалась, перестраивала и устраивала цех (ее уже метили в инструкторы по всей женской работе завода), и по-прежнему сосредоточенно, но в одиночку стоял у своих тисков Карпухин. Правда, в самое последнее время председательша нет-нет да и запоздает на завод, нет-нет да и пропустит то или иное заседание: природа напоминала о себе, одергивала, звала к покою и осторожности, приготовляла! В то же время Максим заметно приосанился, он зорче стал посматривать вокруг себя и раза два подходил к столу за номером тринадцатым, где хоровод девчат, еще только в прошлом году окончивших фабзавуч, организовался в производственную коммуну. В первый раз он только поговорил с бригадиром коммуны, а при втором посещении вмешался в самую работу, кое-что досмотрел, исправил, дал совет и удивил всех: слесарь, а в тянульном деле смекает не хуже старых рабочих.
В коммуне — много энтузиазма и еще мало порядка, участники сознавали это и за Максима ухватились. Но как неожиданно он появился, так неожиданно и восвояси убрался.
Время подвигалось, весна повернула на лето, и вот Анфиса — в декретном отпуске. Эти недели выдались жаркими, на заводе спешно готовились к большому ремонту, от суеты и забот духота в цехах казалась непереносимой. Как-то забежал к Максиму помощник заведующего по труду, Иван Дементьевич, и принялся убеждать его отложить отпуск на осень: чтобы примкнуть теперь же к ударникам по ремонту в прокатке. Иван Дементьевич не очень верил, что этот человек даст согласие, ко вдруг Максим согласился.
— Можно, Дементьич!
— Тогда заходи после смены, оформим… — обрадован-но кивнул тот и скрылся.
Согласие свое Максим дал главным образом потому, что срочная работа в прокатке была отличным поводом, чтобы отложить отъезд в дом отдыха, за сотню верст от города. Он думал, что будет пристойнее, ежели останется на то время, когда в его доме готовились к необычайному событию.
Узнав о решении Максима, Поликарповна сейчас же передала об этом племяннице, но та ничем не выразила своего отношения к делам Карпухина, только протянула:
— А-а-а..
На время вынужденной отлучки Анфисы из цеха обязанности ее по профкомитету выполнял Евграша Цыбик, секретарь профкомитета, и в первую же неделю весь цех приметил перемену.
В сложном союзном механизме все было как будто бы на своем месте, и все шестеренки этого механизма, от малых до самых значительных, продолжали размеренное движение; по каждому сектору, бегали свои организаторы, каждый организатор подгонял свой актив, и как всегда, без перебоя, в положенные дни комитетчики собирались на заседания. И, однако, не было активиста в цехе, который про себя не думал бы, что с уходом Анфисы Карпухиной какие-то винтики не в ходу, какие-то болтики разболтались. То да не то, те же щи, как говорится, да пожиже, и сравнивать их — Анфису с Цыбиком — невозможно! Евграша расторопен, а та вдвое расторопней; Евграша зорок, а у той и на затылке глаза; Евграша речист, а ту и с полслова понимали… Вот вам и женщина, слабый пол!..
Странное творилось с Максимом в ту пору. Бывало, стоит у своего верстака, за сетчатой оградой, в самом хвосте цеха, и нет у него ни к чему интереса! Кто куда спешит, кто о чем говорит, какие собрания полны, на каких пусто, — зачем все это слесарю Карпухину?.. Стоит он у тисков, молоточком постукивает, рашпилем позванивает, часть к части пригоняет, и нет ему ни до чего дела.
Человек он маленький, на каждом посту — свой командир, и пусть каждый ответ за себя держит… Уселась, к примеру, Анфиса на командное место, так и пусть озирается на всех: одному угождает, другому глаза рвет, — нет и не было тут заботы Максиму Карпухину.
И вдруг с уходом Анфисы все переменилось.
Прежде всего начали заглядывать к Максиму люди: один насчет здоровья Анфисы Сергеевны справится, другой попросит бумажку ей передать, третий так, без особого повода, мимоходом. Больше было последних, притом работниц.
И всем им Максим должен был как-то откликаться. Сначала это не нравилось ему, затем, поняв, что говорят с ним не ради зубоскальства, стал с людьми приветливей, а потом его даже коробило, если человек, еще вчера мыкавшийся заодно с Анфисой, проходил мимо молча, как будто и не было на свете ни председательницы цехкомитета, ни ее мужа, Максима.
Он и на собрания принялся похаживать, особенно если на повестке дня стояли вопросы, близкие работе Анфисы. Приходил, правда, одним из последних, усаживался в уголку, подальше от президиума, и слушал ораторов так, словно у него болели зубы. Но это все было только снаружи, чтобы не подумали люди, что трепался Максим из-за жениных интересов. Втайне, про себя, он прикидывал каждое слово оратора и, если говорили о неполадках, прямо или косвенно связанных с председательницей, настораживался, а иногда и вскипал: хорошо-де вам болтать, попробовали бы сами на месте Анфисы Карпухиной посидеть, квасу с перцем похлебать.
Первое выступление Максима на большом собрании вызвано было именно этим ревнивым отношением к престижу Анфисы. Однако не будем забегать вперед и, прежде чем перейти к полному перевороту в настроениях слесаря Карпухина, остановимся еще раз на его недостатках. Здесь необходимо будет включить в наш рассказ беседу, имевшую место между Максимом и его товарищами вскоре после ухода Анфисы в отпуск. Вот он, этот довольно характерный для тогдашних переживаний Карпухина разговор.
Утром, у конторки табельщика.
Т а б е л ь щ и к К а с ь я н ы ч (к Максиму). Ну, как там у тебя, чего председательница-то?..
М а к с и м (довольно небрежно). Дело ее женское, готовится!
Т о к а р ь М о с о л и т и н (вмешиваясь в беседу). Молодец, Максимка! Своего не упустил. И ведь вот что, ребята, поразительно! Втихомолку, подлец, промфинплан-то личный свой выполнил…
П о ж и л о й т я н у л ь щ и к. Нашей бы дирекции секрет такой открыть… А то вот она, дирекция, бьется-колотится, а все ни тпру, ни ну!..
Т о к а р ь М о с о л и т и н. Кабы у Максима столько старателей было, как у нашей дирекции, небось и он не достиг бы… Его дело чистое, без вредительства.
Общий смех.
М а к с и м. У одного английского ученого, у Дарвина, сказано: род человеческий есть поделка тысячи тысяч веков… Сначала инфузория, потом животный организм простого вида, потом уж обезьяна и в конце концов человек… До такой механики нашей дирекции хромать да хромать!..
К а с ь я н ы ч. А где он теперь, Дарвин твой? Пригласить бы его к нам техноруком.
Т о к а р ь М о с о л и т и н. По другой, вишь, линии он, Дарвин, то есть… Больше насчет порчи председательш… Так, что ли, Карпуха?
М а к с и м. Вроде того! Но, между прочим, должен вам объяснить. Дарвин-то Дарвином, а и мне тоже довелось голову поломать… пока свою половину убедил… насчет ребенка-то.
К а с ь я н ы ч. Ай не хотела?..
М а к с и м. Главное — обременяться опасалась. «Как же, говорит, Максим Антоныч, с работой будет, с заводом, с цеховым комитетом?»
Т о к а р ь М о с о л и т и н. Вот-вот… А ты?..
М а к с и м. А я: «Завод, говорю, не провалится, а против дитяти бунтовать не смей!»
К а с ь я н ы ч. Правильно. Ну, и как же?..
М а к с и м. Сдала!..
Окружающие глядят на него с выражением одобрения… Черт, мол, его знает, этого Максима: стоял себе человек за станком да помалкивал, а супруга всем цехом командовала, и вдруг — нате вам! И над ней командир сыскался.
Из летучей этой беседы Максима с приятелями можно было вывести заключение, что Анфиса только фасон наводила относительно своей женской независимости, в действительности же с мужем дело обстояло у нее, как и у всех жен и мужей заводского поселка.
Пустив людям пыль в глаза, Максим оказался в довольно неловком положении: стоило соседям хорошенько вглядеться в жизнь Карпухиных, и все, от мала до велика, немедля обнаружили бы прискорбную неправду в речах слесаря: пустая похвальба!
Как это ни странно, Анфиса оставалась холодною и глухою к бывшему своему мужу, как будто его и на свете не существовало. А он-то хвастался, что цеховой председатель перед своим благоверным — ниже травы, тише воды… И ведь вот беда: поверили ему люди, а заскорузлые старички, вроде токаря Мосолитина, так те стали даже подшучивать над комсомолками. Нечего, мол, вам нос драть, придет час, и вы бабью свою долю признаете. На что уж, мол, Карпухина — комиссар-баба, а и та «сдала»…
Понял Максим, что отныне честь его висит на самой тоненькой, браковой проволочке: проведают в цеху истину-правду — засмеют.
И вот вновь глухое раздражение против Анфисы начало терзать слесаря. Прохлаждаясь дома после работы, Максим часто слышал, как хлопотала у себя за стеною, Анфиса, как она смеялась, перебрасывалась шуточками с теткою, и в отяжелевшей ее поступи, в громком ее смехе чудился слесарю суровый приговор: ничто не могло вернуть ему прошлого — ни женская слабость Анфисы, ни ее материнство, ни его, Максима, право на отцовство. Был завод, тысячи рабочих на нем, и была среди них остроглазая женщина, которая шла своей дорогой, мимо Максима и — вопреки ему!
Как тут быть, где выход?.. Напрасно слесарь ломал голову, доискивался в беседах с тетушкой ответа на мучившие его вопросы, — время шло, Анфиса не замечала мужа, люди в цеху продолжали питаться догадками насчет положения в семье Карпухиных… Беда!
Беда, как говорится, беду родит. Прибыла на завод профсоюзная бригада, порылась в делах, раскопала неполадки в работе, растормошила, вывернула наизнанку прокатку, фасонку, прессовщиков, и вот уже в тянульном цехе бригада: сегодня расспросы, завтра летучая беседа с активом, а там и общецеховое собрание. Вышло так, что как раз в тот день тетушка увезла Анфису в родильный приют, и на сердце Максима было неспокойно. Все же он пошел на собрание. Уселся, как всегда, в сторонке. Доклад бригады был пространен и жарок. Докладчик — молодой парень, шустрый, ядовитый: говорил с издевочкой, цифровыми данными прогромыхивал, цитатами из вождей, как шрапнелью, осыпал собрание… И вдруг… ушам своим не верит Максим: «склоняют» его Анфису вдоль и поперек… Почему, по какой причине?.. Вслушался и похолодел: охаивает докладчик профсоюзную работу, механизм весь по винтикам развинтил, разбросал: и там, вишь, поломка и тут нехватка!
«Вот так штука!» — думает Максим и озирается по сторонам, ища на лицах соседей разгадку, а соседи будто и не замечают его.
Кончил докладчик, ответил на несколько вопросов с мест, а потом:
— Кто желает высказаться? — кричит председатель. Но… ни одна рука не поднялась: сидели люди, как оглушенные.
«Неужели ж так-таки и промолчат?» — волнуется Максим, даже привстал на месте, выжидая. Председатель повторил приглашение. «Вот так оказия! — закипает у Максима на сердце. — Хоть бы кто рот разинул, а ведь, бывало, всяк к Анфисе со своей нуждой. Нечего сказать, хороши товарищи!..»
Наконец, подшагал к столу Евграша Цыбик. Однако с первых же его слов еще тягостней стало на сердце у Карпухина: мямлит Цыбик что-то под нос, куда вся его прыть девалась. А главное, не с того конца начал, отговорочками норовит дело замять, и лучше бы уж не выступать ему вовсе.
И впервые за эти годы пожалел Максим, что не было в цеху Анфисы.
«Небось показала бы, как свое доброе имя пролетарии берегут…»
И только так подумал Максим, вспомнил, где теперь его Анфиса, какие женские муки должна она в этот час испытывать.
Смолк Цыбик, потный, красный — как из бани, и опять председатель вызывает желающих, и опять — глухое молчание.
Тогда, будто поднятый кем-то, кому нельзя было противиться, вскинул Максим руку.
— Слово товарищу Карпухину!..
Шел он к столу с чувством обиды и раздражения, и это чувство усиливалось по мере того, как проходил он среди людей, ловил на себе их взгляды, не то удивленные, не то хмуро-неприязненные. Только Туська Карева с тринадцатого стола да еще одна из коммуны, в пунцовой повязке, взглянули на него с надеждою.
Перед тем как открыть рот, последнее, о чем подумал Карпухин, это: что сказала бы на его месте Анфиса?
Он даже закрыл глаза, как бы ожидая, что вот-вот услышит звонкий, торопливый голос, увидит голову, темную, как чернозем. И так как ничего такого не было, не было Анфисы в зале, — чувство горечи и раздражения еще сильнее охватило его.
Он стоял, ухватившись руками за спинку стула, как держат себя в театре видные действующие лица, и теперь не сомневался, что напрасно попросился говорить. Однако уже с первых слов, как ни корявы были они, в зале почувствовалось оживление. И странно, в этом оживлении Карпухин приметил сочувствие. Его голос окреп, в то же время он подумал, что, быть может, ошибался, принимая молчание в зале за равнодушие людей к судьбе Анфисы.
Он оторвал руки от стула, меняя театральную позу на свою обычную, какую знал у себя за работой, и ему стало еще легче. Теперь он говорил уверенно, и со скамей начали поддакивать ему: «Верно! верно!..»
И вдруг понял Максим, что не один он, что весь, пожалуй, цех на его стороне, то есть на стороне Анфисы Карпухиной. Мысли полились ровнее, в памяти сами собою вставали факты за фактами, а там неожиданно Дарвин явился на подмогу, Бебель шепнул что-то на ухо о «будущем обществе», Ленин встал за спиною, положив на плечо оратора руку: «Без женщины, без этой половины рода нам социализм не построить…» Может быть, не совсем так сказал учитель, да ведь дело не в точности слов, а в самом смысле.
— Вот это жарит! — не выдержал, обронил кто-то в зале, и видит Максим: довольны им люди, с ним они, понимают его, разделяют его мысли. И тут исчезло у него последнее, что еще мешало ему: не было мужа председателя цехкомитета, не было никакого вообще родства, была одна голая правда, такая прямая и крепкая, с такой закалкой, что все это — привычное, будничное и косное — вдруг исчезло. Остался только слесарь Карпухин, многолетний его стаж у станка, прочный, проверенный в годах житейский опыт, мужественное, выросшее в цеху сердце.
И вспомнили в зале, как он, этот Максим, дневал и ночевал у станка в годы восстановления завода, как он, один из первых, воевал со шкурниками, с мотовством и лихоимством. Вспомнили все хорошее, что знали о Максиме, и как бы вовсе выкинули из памяти его поведение на женских собраниях, скандалы с Анфисой, нечаянные пьянки в клубе.
— Правильно, Карпухин… Сыпь, чего там!..
Эти голоса уже были лишними, оратор окреп, он давно перестал различать, где высказывал свои мысли, а где перекладывал мысли других, те самые, что ворохами угольков вспыхивали в чужих глазах.
О чем была его речь? По совести говоря, трудно было сыскать в ней стержень. Он говорил о работе в цеху, о профсоюзе, о срыве промфинплана за последний квартал и о своей жене Анфисе говорил, о заведующем цехом, о Евграше Цыбике… О сотне вещей и явлений говорил Максим, и слушали его на скамьях с напряжением, как если бы решался вопрос о судьбе каждого из присутствовавших.
Не скроем от читателей: речь Карпухина мы записали, израсходовав не одну страницу своего блокнота, — но… что-то подсказывает нам теперь, что речь эту передавать не надо, да ее и нельзя передать без ущерба для того большого чувства, какое двигало в те минуты Карпухиным и находило себе отклик в толпе слушателей.
Он и сам, мы уверены, не в состоянии был ни тогда, когда говорил, ни позже понять всю значимость своей речи. Ему все время казалось, что он говорит о весьма обыденных, простых вещах, и это было так на самом деле, но он чувствовал, что за простым, обыденным, о чем он говорил, люди угадывали его большое, совсем необыденное чувство.
Рассматривая деятельность цехового комитета, отмечая ошибки и срывы в его работе, профсоюзная бригада поступила правильно, как и следовало поступать всякой бригаде рабочего контроля. Но при всем этом бригада забыла кое-какие пустяки, а эти пустяки имели решающее значение, переворачивали с головы на ноги все дело. Бригада не учла, что перед нею был заводской комитет, какой в то время не так часто встречался на предприятиях. Бригада упустила из виду, что комитет этот сколочен женщиной, что во главе его стояла рядовая работница, руку которой принял весь цех. Бригада не знала, что Анфиса Карпухина поднята на ноги цехом и дорога́ цеху, как все, во что человек труда вкладывает свои силы.
И вот это, что не могла понять бригада, вдруг понял, почувствовал и до конца оценил слесарь Максим Карпухин. Выкрикивая в толпу жаркие слова о работе Анфисы, о том, как шаг за шагом, кирпич за кирпичом, строилось здание нового цехового комитета, Максим и сам удивлялся силе события, тому чуду, какое расцвело в их цеху… Трижды дурак он, что не замечал раньше, над чем и как, с какою самоотверженностью билась эта едва грамотная, скучавшая в больших театрах и над большими томами Реклю тянульщица… Она вставала до зорьки, его Анфиса, и первая являлась к станку. У нее не было ни одного прогула за все годы. У ее стола, за ее катушками, не полагалось брака. Стараниями ее возникла в цеху коммуна, усилиями ее ожила работа профсоюза, и разве не чище любого мужчины подымала Анфиса Сергеевна вопросы производства, брала на цугундер спецов, заставляла самого директора, Петра Иннокентьевича, настораживать ладошкою ухо.
Максим едва удержался, чтобы не сказать, не закричать на весь зал также и о том, что в этот самый час женщина, не знавшая усталости в работе, всю себя отдававшая цеху, заводу, пролетариату… готовится стать матерью!..
Он не сказал об этом, но это и без него знали все, и, как только кончил он, в зале поднялся такой гул, что только глухой мог усидеть на месте. Все спуталось в зале, перемешалось, стало хаосом: люди двинулись прочь от скамей, одни били в ладоши, другие что-то выкрикивали, и сильнее всех неистовствовал тринадцатый стол во главе со своим бригадиром Туською Каревой.
К Максиму, обливавшемуся потом, подошел строгий докладчик от бригады и сказал:
— Маху мы дали, ешь вас всех мухи с комарами!..
Был он молод и по-молодому взволнован и, чтобы выразить свою солидарность с цехом, принялся колотить ладонями о стол, потом перехватил у кого-то из рук газету и завертел ею у себя над головою, как флагом.
КОЕ-ЧТО ИЗ ЗАПИСЕЙ КАРПУХИНА
…Наши в цеху приписывают слову соревнование недавнее время, между тем это слово древнее, потому что, как подсмотрел великий ученый Дарвин, соревнование кипит по всему космосу. Но, правда, соревнование соревнованию рознь. Когда-то соревновались среди людей по всяким пустякам, из-за одного, например, рыцарского самолюбия, нынче это дело развертывается в масштабе масс.
Третьего дня моя ремонтная бригада осилила бригаду Якова Бороздина по всем показателям. Когда об этом информировали Анфису, то она, несмотря на кормление ребенка, запрыгала на месте: это ей — как масло в огонь, потому что женщина она с большим пролетарским и семейным самолюбием.
…Я ей говорю:
«Если, по-твоему, Реклю устарел, то почему же так вышло, что ты записалась в ВКП(б), несмотря что вместе мы его, Реклю, читали?»
И еще говорю:
«Дело, значит, не в Реклю, а в нашем высоком убеждении, под которым рушится весь старый мир».
Она же говорит:
«Ты образованный и знаешь все главные звезды в небе, а при чем тут звезды, если дело в показателях, приведших Якова Бороздина к полному поражению?»
Это, между прочим, верно, но звезды ей понадобились из-за одного намерения уколоть мужа. Она томится, будучи привязана отпуском по случаю ребенка, но я знаю, что именно ей, такой женщине, нужно: ей нужен второй партбилет в семье!
«Если, говорит, у нас теперь сын Владимир, то как его рассматривать: мать — партийка, отец — без. Так что кто же такой этот ребенок? Середка на половинку какая-то! И, главное, стыдно будет Володьке, как подрастет, за родителя, пролетарий, а не в авангарде!»
Тоже правильно, хотя и не без задней цели ею высказано, а цель одна — подстрекнуть мужа на вступление в ряды сознательных.
Настоящего ответа я пока не дал ей, но она и сама видит, что тут вопрос короткого времени.
[1930, 1952]