Потом началась жара. Все, что недавно еще поражало на сопках диковинными метелками, шевелилось тюльпанами и дикими маками, горело огнем. По ночам ветер приносил горячий дым, и не давали молодым уснуть на посту огненные змеи на близких склонах. Кухонному наряду прибавилось работы — таскать с огорода в столовую зелень и огурцы. В штабе посмеивались над командиром, который зря провертел в кителе дырку: один нашелся, другой потерялся. Курбанова жалели: хорошо еще, говорили, что холостой; гадали, куда ж он делся на ровном месте? Черт его понес, уже скоро два месяца, — бардак!
«Это даже хорошо, что он ничего не понимает», — подумал Доктор, когда машина с дембелями отчалила от КПП, — Метла не подал ему руки. Доктор стоял в стороне и смотрел, как она пылит вниз в долину через кишлак, через артполк. Там шоссе, там уже можно встретить людей, а дальше снова отроги Тянь-Шаня — другие отроги — ослепительный Чимган.
После обеда Доктор взял чей-то «ковровец», чтобы поставить точку во всей этой истории. Он без карты нашел место, помогая сапогами, обжигаясь о раскаленный двигатель, загнал на высотку и увидел дрожащий воздух, волнами текущий из котловины, мертвый зной, только вороны играют в восходящих потоках, слышно, как звучит их железное перо: бу-бу-бу-бум!
Отсюда все было прекрасно видно, хотя в апреле дожди и ветры стерли следы: вот там он свернул. «Блестящий маневр!» — сказал на разборе стрельб начальник артиллерии дивизии и объявил командиру первого взвода третьей батареи сержанту Метле благодарность. «За мастерство и находчивость при решении учебной боевой задачи в особых условиях». Доктор тогда этого не видел, только слышал по рации, как Метла управлял огнем взвода. По темпу стрельбы было ясно, что сам он стреляет за наводчика на средней дорожке, и все диву давались, как он успевает крутиться. Даже у Кричевского мелькнул тогда ужас в глазах, и он сел, запустив пальцы под шлемофон. «Это не человек, — сказал он, — это какая-то машина!»
— Вот что значит работать с картой, — сказал он потом Доктору. — Смотри сюда: этот черт послал взвод по дороге, а сам свернул налево по краю минного поля — во-первых, прикрыл, во-вторых, ему же сверху все видно — корректируй! Ты слышал, какие он давал указания? И сам взял в вилку последний «птурс», но ты мне скажи, как он умудрился с такого косогора?
Кричевский и сейчас, наверное, мучается этой загадкой, подумал Доктор, сам-то он знал, что Метла разнес ту фанерину одним снарядом, а предыдущий, поставленный на мгновенное действие, нашел другую цель на тропе в Долине смерти. Это должно быть здесь, только ниже.
Доктор стал спускаться. Под ногами рассыпалась в пепел колючка, поднималась пыль, и пот, капающий с носа, с подбородка, оставлял на земле круглые лунки. Руки чернели от пепла, который забивался в складки и поры, волосы на коже стали толстые, поднялись дыбом, зажегся огнем на щеке порез — след утреннего бритья, которое было где-то неизмеримо далеко, как в прошлой жизни, и было страшно открыть рот. Он почувствовал на себе чей-то взгляд и поднял голову. Желтые гноящиеся глаза смотрели на него. Совсем рядом!
Доктор не поверил: волки — это всегда зима, лунная ночь, вой, свист погони, мороз, Клондайк, или Сетон-Томпсон какой-нибудь, и вдруг — здесь. Мираж?
Нет. Он ясно видел клыки, грязный нос, язык, каждую шерстинку на узкой морде, рыжие свалявшиеся клочья под брюхом, ямки следов и короткую тень за ним, слышал его жесткое дыхание. Ему не было страшно, потому что желтые глаза смотрели спокойно, казалось, зверь хочет подойти и лечь у ног, чтобы хоть на минуту спрятаться от солнца, от которого устал. Он был для него не более чем дерево, не более чем источник тени.
Только потом, когда с него самого полезут клочья, и он будет один посреди бескрайней каменистой пустыни, под черным диском, который как прибитый стоит на одном месте прямо над головой, и ему будет все равно: пот или мозг стекает ему на глаза, — вот тогда он по-настоящему поймет и единственно приятным будет для него то, что он когда-то отстегнул флягу и вылил в какую-то жестянку 750 граммов воды.
Доктор пошел дальше, внимательно глядя под ноги: он искал, он должен был найти и подержать в руке, выхватить частицу из этого дурацкого круговорота — кусок, на мгновение сделавшийся материальным, и тогда может наступить какое-то равновесие.
— Это — не зеленый абажур, это — настоящее.
У него забилось сердце и не отпускало, пока он ходил кругами в мутном пекле, пытаясь собрать, то, что не растащили по норам звери и птицы, что еще не предано земле. Он складывал свои трофеи в пакет.
«Конечно, мгновение… — бормотал он. — Взрыватель был без колпачка. Вот, полюбуйтесь, не понять даже, что откуда, что куда? Это что? А где вторая половина?»
— Этот парень здорово умеет. Он бы и не подошел; ему нет нужды на это все смотреть, он убедился, что не может промахнуться, и все. Ему действительно насрать, кто там, капитан или майор, или кто? Цель, и не более того.
Доктор остановился, поднял глаза и остался стоять, изогнув губы в скорбной улыбке, глядя на зверя, который топчется возле жестянки, приволакивая ногу.
— А тебе как – не все равно?
Полигон. Никто не скажет, как он велик, где его границы. Есть только ржавый шлагбаум и желтый щит: «Проход, проезд запрещен. Стреляют» — и таких шлагбаумов не счесть, но каждый знает только один, через который попадаешь в его владения. И нет такого из нас, кто проехал бы его от и до, и потому представляется, что нет у него конца. Можно неделями колбаситься по бесконечным дорогам, запутанным среди сопок, и не встретить живого человека. Разве выскочит вдруг солдат: «Стой, назад!» — и когда повернешь обратно, за спиной все летит к чертовой матери, все горит, слышишь грохот и вой невидимого оружия. Можешь снова ехать неделю — никого, только следы военной деятельности людей и механизмов, только воронки, окопы, траншеи, загадочные конструкции, остовы аппаратов, изрешеченные муляжи, жестянки, картонки, стреляные гильзы, солярка — таинственное запустение, — иной раз диву даешься: чем то или иное увечье нанесено земле или камню, и ощущаешь себя вне закона. Здесь все определяют наставления по стрельбе, команды капитанов, которые метят в полковники, и жестокие приказы полковников, ползущих в генералы. Однако трава растет, водятся животные — им дела нет до военных приготовлений и всего этого хлама, — они жили тут и будут жить, а всякое барахло рассыплется в прах рано или поздно, потому что эти кретины поубивают друг друга на первых же великих маневрах. Только так: иначе не отдают.
Но есть еще настоящие военные; они не знают ни злобы, ни корысти, им все по херу, они — из стекла, как тот парень, они знают одно: если в тебе что-то шевельнулось и ты поднял оружие — считай себя мертвым; над ними знамена защитного цвета, и там слова первого механика своему командиру: «Юдха арджуна, — сражайся, Арджуна!» И поэтому они непобедимы.
Только к вечеру «долина смерти» отпустила его, и Доктор погнал задыхающийся мотоцикл, не сбавляя скорости на поворотах и косогорах, рискуя свернуть себе шею. Он думал не об этом, он просто гнал, будто желал вырваться, чтобы все осталось позади как длинный шлейф пыли, потому что впереди вставали ослепительные вершины, окрашенные низким солнцем, они становились все выше и выше.
И сейчас, по дороге в Ташкент, так же, как в последние два месяца, Метлу занимало только одно: он силился вспомнить, может, он хотя бы читал о чем-то таком или слышал. Густой воздух долины срывал с машины запах одеколона и гуталина, непонятные узбекам солдатские песни. Спросить было не у кого.
Он вспомнил лишь, что читала ему когда-то та одноклассница, сидя у него на коленях, а он рассеянно шуровал под платьем среди крючков и резинок.
«Боже! — закрывала она лицо книжкой. — Это же Пушкин! А мы, чем мы занимаемся? Ведь это же „Евгений Онегин»! Как же ты не понимаешь?»
Метла хлопнул себя по коленке, чтобы прогнать эти воспоминания.
Пушкин! Пушкин! Мура. Там у него один нормальный мужик — Онегин: надоели ему тюли-тюли, и он свинтил. Это коню понятно!
Ведь сколько можно? Кругом фуфло, как в школе, ничего стоящего. Где оно?
Что, мать со своим сервантом, которая ничего не понимает, кроме подводных лодок? Статуи, которые нельзя потрогать руками, картины, веревкой огороженные, эти, что ли? Футбол? Какой футбол? Одни разборки, все куда-то лезут — говно! Еще маленьким, бывало, услышишь Синявского: «Вратарь падает… и забирает мяч!» — мороз по коже — кайф! А попал туда — где он кайф? — одно блядство!
А эта, сопля голландская? Что ж такое твоя «любовь»? Кому это надо, когда насрать, что у твоего «любимого» в яйцах как горячего песку насыпали? Только и слышно: «Люблю!», «Безумно!», «Пушкин!» Так кого ты любила, Пушкина или меня? «Я помню чудное мгновенье…» Я тоже помню «чудное мгновенье», когда мы уже залезли под одеяло и вдруг прется твоя мать: «У тебя программа телевидения?» — а ты ей: «Иди в задницу!» Пушкин! Пушкин!… Пушкин бы с тобой канителиться не стал. Он кой-чего знал, иначе бы Онегин не замочил того пацана, — как он на этом приторчал! Но там не хватает самого главного, потому что сам Пушкин этого или не знал, или наврал с три короба, чтобы отмазаться. А… бардак! В этих книжках никогда ничего до конца не написано! Ты мне не дала сделать ничего настоящего с тобой, и я без тебя обошелся. И вышло, пожалуй, поглавней твоего.
Метла качался на лавке и глядел на скучные белые огни, бегущие навстречу из горячей ночи. Там будет Ташкент, вокзал, поезд, водка и прочая дребедень. Он уезжает.