Сначала ему казалось, что это мушки в глазах. Солнце стояло по самой середине, он смотрел и видел его черный диск. Справа все кончалось каменистым бугром, какой-то осыпью. Слева — повыше бугры, что-то блестящее или белое. А за головой? Там, помнится, что-то синело, ближе — острые камни, желтый пучок. Всякий раз, когда он приходил в себя, солнце стояло прямо над головой, как приклеенное, и он уже не соображал, где находится, но был уверен, что ползет правильно, он знал, что там, за этим камнем, за этим колючим пучкам, за этим мусором, который набивается в рот, — Гималаи Ему было все равно, пот или мозг стекает ему на глаза, он только удивлялся, неужели в нем осталась какая-то влага? Почему его еще не выжгло, как этот пучок, до которого он хотел дотянуться? Он уже различал шипы на стебле.
— Может, она не растет, а просто застряла? — подумал он. — Черт, что за мошки?
Вдруг он увидел, что слева кто-то стоит, кто-то удивительно знакомый, под зеленым абажуром, какой-то человек, которого давно забыл! А! Это тот парень, с которым жили на Мойке. Как его? Танцор из этого… На Театральной. Странно. Чего он тут делает? Мы с ним, кажется, были приятели: кофе… на Фонарь ходили. Как его звали? Нет ли у него попить?
— Миша? — спросил Доктор, продолжая ползти. — Ты тут живешь? Знаешь, я не понимаю, зачем ты уехал? Что ты там не видел, денег, что ли? Кому это надо? И не ври, что тебе надо было свободы, я-то знаю, ты думал: там больше воды! Видишь, я угадал! А раз так, то делись, — у тебя теперь много твоей воды. Хорошо?
— Плохо, — сказал Миша.
— Хорошо… — попробовал возразить Доктор.
— Плохо.
— Хорошо…
— Нет, плохо. Плохо ползешь. Тебе всегда не хватало прыгучести. Хочешь, я научу тебя прыгать?
Доктор пригляделся: «Нет, это не тот. Да и откуда он здесь? Мишка Барышников в Америке, он выйдет из кулисы, и прыгнет, и покрутит, и идет считать бабки, а тут — не он. И потом: у него не может быть такого синего горла. Это — другой танцор, я помню, — у него много имен».
— Ну, чего ты молчишь? — Натараджа поднял четыре руки. — Хочешь, я станцую?
— Уйди, — прохрипел Доктор, — тут тебе не Мраморный зал. Блевотина.
Он уронил голову в горячую пыль и засмеялся: «Блевотина. Что ж это такое — „блевотина»? Что-то я слышал? А, это такая мадам! И этот, с бородой, который хотел превратить Гималаи в страну дураков, как его?»—Доктор перевернулся на спину и захохотал, а на самом деле он не мог разлепить черные губы. Он лежал на спине и смотрел не мигая.
И тут он понял, что это не мушки в глазах и не мошки, а горные орлы, которые летят к нему со всех сторон. Одни еще далеко — еле видны, но другие уже кружились над ним, и он видел в ослепительном небе их железные перья, отливающие изумрудным блеском тысячелетних кедров; их глаза, сияющие голубым льдом вершин; он заметил их громадные когти, еще хранящие холод вечных снегов, которые они оставили, — тех снегов, пред которыми бессильно солнце, хотя в своей высоте они к нему ближе всего на свете, — кристальных ледников, низвергающих водопады чистой влаги, откуда берут начало священные воды, которые поят мир и спасают его.
Он хотел закричать: «Сюда. Я — здесь. Я жду», — но не мог, потому что его душил хохот.
А на самом деле он не мог разлепить черные губы, они только дрогнули, когда он сказал:
— Ты, козел, что ты понимал в Гималаях? Для того только чтобы их увидеть, надо, чтобы тебе оторвало ноги.