Наконец-то в Советском Союзе можно прочесть «Доктора Живаго»! Роман опубликован в «Новом мире», литературном журнале с миллионным тиражом. Главный редактор Сергей Залыгин ответил на мой вопрос:
— Нет, не могу сказать, что я хорошо знал Бориса Леонидовича. Мы не раз встречались в Переделкино, а потом я пришел на похороны — проститься.
Он был очень независим и никогда не шел на компромиссы, из-за чего и нажил себе немало врагов.
Конечно, настоящей литературе в той атмосфере приходилось нелегко, но все же история с «Доктором Живаго» — это какое-то недоразумение. В романе нет ничего такого, что оправдывало бы злобную кампанию против Пастернака. «Доктор Живаго» «не был направлен против режима. Публиковать рукопись запретил неумный цензор, считавший себя патриотом. Ведь сам Хрущев признавал, что стоит выбросить слов триста, и роман можно было бы печатать. Однако этот запрет определил всю дальнейшую судьбу Пастернака, который, по словам летописца эпохи Ильи Эренбурга, «жил только в себе». Осип Мандельштам предупреждал его: «Учтите, они вас не усыновят».
Пастернак в полной изоляции сумел остаться верным себе и своему искусству, похожему «на шум травы».
Виктор Шкловский говорил о том, что его слава подземна.
Борис Пастернак не стал, подобно Маяковскому и другим, «инженером человеческих душ», хоть и не всегда проявлял чудеса храбрости — к примеру, когда Сталин говорил с ним по телефону. И все равно он не сделался орудием партии, как «певец Октября», впоследствии покончивший жизнь самоубийством. «Не понимаю его пропагандистского рвения, — говорил Пастернак о Маяковском, — этого принудительного самоотождествления с общественным сознанием, этой мании коллективизма и подчинения сиюминутным требованиям». Он пытался как-то объяснить отчаянный поступок друга: «Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого что осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие».
А когда «культ личности» перешел с Владимира Ильича Ульянова (Ленина) на Иосифа Джугашвили (Сталина), Борис Пастернак заметил: «Один дядя сменил другого дядю».
Пастернак нашел себе прибежище в духовном одиночестве, вдали от шумных манифестаций. «Он даже не походил на человека, казался ароматом, лучом, шелестом, — писал Евгений Евтушенко. — Но кто в нашем бурном мире замечает шелест?»
Поэт убежден, что власти не могут изменить ход истории, но он чувствует себя выключенным из своего времени, в котором нет места отдельной личности, идеалам. Он понимает, что его творчество доступно немногим, небольшому числу интеллигентов, евреев, как он, а в целом только вдумчивому читателю.
Конечно, ему хочется широкого и вполне заслуженного признания; он разделяет мнение своего друга Марины Цветаевой, в которую когда-то был влюблен («Если душа родилась крылатой — что ей хоромы и что ей хаты!»): разве рабочего интересует заработок, который ему заплатят после смерти?
Творения автора, убежден Пастернак, должны найти отклик еще при его жизни, ведь искусство живет в других.
Он знает, что история Юрия Живаго, воплощение его самого, наверно, не дойдет до современников. Опубликована его переписка с двоюродной сестрой Ольгой Фрейденберг, подругой детских игр, которой он всегда поверял свои сокровенные мысли. В этих строках он откровенно говорит о своем счастье и о своих горестях: «Есть люди, которые очень любят меня (их очень немного), и мое сердце перед ними в долгу. Для них я пишу этот роман, пишу как длинное большое свое письмо им…»
Незадолго до кончины он пишет поэтессе Елене Благининой, что счастлив от сознания выполненной миссии. «Я не знаю, что меня ждет, — вероятно, время от времени какие-то друг за другом следующие неожиданности будут в том или другом виде отзываться на мне, но сколько бы их ни было и как бы ни были тяжелы или даже, может быть, ужасны, они никогда не перевесят радости, которой никакая вынужденная моя двойственность не скроет, что по слепой игре судьбы мне посчастливилось высказаться полностью…»
Никогда не предававшая его кузина, с которой он бегал по одесскому берегу и подолгу вел ночные разговоры в детской, утешает поэта: «Твоя книга выше сужденья… То, что дышит из нее — огромно».
В 1957 году издательство Фельтринелли напечатало сначала в Италии, а потом и во всем мире роман «Доктор Живаго» — драматическую историю молодого Юрия, разрывающегося между женой и красавицей Ларой, Ларисой Федоровной, у которой «был ясный ум и легкий характер. Она была очень хороша собой».
На фоне этой отчаянной страсти предстают беды русского народа в безумную, святую и жестокую пору революционных битв и иллюзий.
Прообразом Лары послужила Ольга Ивинская. Когда она встретилась с Пастернаком, ей было немногим более тридцати, а ему почти шестьдесят.
— Он был, — вспоминает Ольга, — строен, необыкновенно моложав, у него была красивая крепкая шея и глухой проникновенный голос.
Сам Пастернак считал себя некрасивым, даже называл «пугалом». Продолговатое лицо, неровные зубы (потом он вставил новые), губы «как у негра». Однако же, добавлял он, «от меня плакали многие женщины».
Он был женат дважды. Первую жену, Евгению, и сына он оставил ради Зинаиды, бывшей замужем за большим его другом, известным пианистом Генрихом Нейгаузом, причем на дружбу Пастернака и Нейгауза это не повлияло. Счастья с Зинаидой он не нашел и не скрывал этого. Она рано постарела, характер у нее был нелегкий, она совсем не понимала его противоречий, метаний, неуверенности в себе. «Она ведь из семьи жандармского полковника», — объяснял Пастернак.
Ольга Ивинская — белокурая, нежная, искренняя, порывистая; в биографии ее было немало темных пятен, и она откровенно в этом признается. Первый муж повесился из-за того, что она ушла от него к его врагу. Второй умер у нее на руках, не сумев пережить того, что донес на собственную мать, позволившую себе пройтись по адресу Сталина; ее отправили в лагерь.
— У меня было много увлечений, но и страдала я много, — замечает Ольга.
Пастернак все о ней знал и ни разу ни в чем не упрекнул. Вместе со своим героем Юрием Живаго он не любил «правых, не падавших, не оступавшихся. Их добродетель мертва и малоценна. Красота жизни не открылась им».
Встреча с Ольгой перевернула всю жизнь Бориса Леонидовича. («Ты мой весенний дар, моя душа».)
Ольга, Лялюша, Олечка, Олюша (влюбленные щедры на ласкательные имена), видно, напомнила ему о первой юношеской любви к некой мадемуазель В., которой он давал уроки.
«Сколько счастья, сколько бед и волнений принес в мою жизнь этот человек!» — пишет в своих воспоминаниях Ольга Ивинская.
Они встречались в Москве в ее скромной квартире. Кухня, гостиная и одновременно спальня с двумя диванами, потертые пледы, старая мебель, загромоздившая всю комнату, несколько фотографий, напоминающих о страшном прошлом, в котором много смертей, два срока в лагере и ставшая единственным утешением память о том, какую роль она сыграла в жизни гения нашего века. С ним она разделила славу и зыбкость бытия, его срывы и горечь разлук. Борис Пастернак навсегда остался для нее тем, кто создал Лару и Юрия, нашел «вечные слова для мужской страсти и женской слабости».
Ольга Ивинская угостила меня сыром (большая редкость!) и армянским коньяком. Ее худощавое лицо еще хранило следы былой красоты и того обаяния, которое возникает из таинственного сплава ума и чувства.
Она — Лара и до сих пор чувствует себя Ларой, хотя признает, что в героине романа есть и черты Зинаиды, жены, соперницы. Лара стала для Ольги Ивинской вторым именем.
Бесспорно, Юрий Живаго — это сам Пастернак. Даже раскаяние, с каким герой кричал возлюбленной, что связь их должна наконец оборваться, поскольку он еще не утратил чувства чести, было свойственно Борису Леонидовичу. Так, он писал милой кузине Ольге: «У меня была одна новая большая привязанность, но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать».
Ольга, или — если хотите — Лара, вспоминает:
— Я восхищалась им, еще будучи студенткой. В конце сорок шестого он пришел в редакцию «Нового мира», молодой, элегантный, красивый, он показался мне африканским божеством. Для меня это была встреча долгожданная, предопределенная свыше. На другой день он принес мне книги, проводил меня до дому. Мы стали встречаться, беседовать и вскоре влюбились друг в друга. Но Борис все не решался объясниться мне.
Однажды вечером, когда мы шли к Пушкинской площади, он попросил называть его на «ты». Но я отказалась. Тогда у меня не было телефона, и я дала Борису телефон своей соседки. А любовь наша началась с долгого телефонного разговора. Соседка позвала меня, постучав по трубе парового отопления; я спустилась, и тогда Борис впервые признался мне в любви.
Потом были долгие прогулки по снегу, под ясенями Потаповского переулка. А весной в воздухе пахло медом, шел дождь и в пруду в такт нашим шагам пели лягушки. «Как хорошо, что Бог сотворил тебя женщиной», — выдохнул Борис. Но были и семейные сцены, которые он ненавидел, а Зинаида, суровая Зинаида, неустанно трудившаяся на кухне и в саду, кричала ему: «Плевать мне на твою любовь!»
Пастернак чувствует себя униженным, но уйти из семьи не решается. Анна Ахматова как-то заметила: «Борис — божественный лицемер». С Ольгой они говорят обо всем на свете: об искусстве, о том, что происходит вокруг, о прошлом. Ольга клянется, что прежние любови для нее теперь ничего не значат.
Целых четырнадцать лет они на что-то надеялись, мучались раскаянием, ссорились и делили все чудовищные испытания, выпавшие им в этом свинцовом мире, где царил страх.
— Я перенесла много невзгод, — сказала мне Ольга, — но несчастной себя не считаю. Дважды овдовела и вину за самоубийство первого мужа, которого оставила ради второго, полностью беру на себя. Борис тоже оставил жену и сына ради Зинаиды и знал, сколь тягостны такие разрывы. Он любил и других женщин, к примеру одну переводчицу по имени Мария, но с ними жизнь у него не сложилась. О нас он говорил, что мы как два электрических провода. Когда он начал писать «Доктора Живаго», я решила все бросить и посвятить себя ему, только бы он работал спокойно.
Порой он сетовал на то, что так глубоко втянул меня в свою жизнь, но если кто и упрекал его — это не я. Мне не надо было большего счастья, как быть с ним и в горе, и в радости. Вот так внезапно нахлынула на меня любовь.
В его отношениях с Зинаидой давно уже не было никакой теплоты. Однажды он мне признался, что единственным достоинством жены считает игру на рояле. А еще говорил, что прожил с ней десять адских лет. Может, он кривил душой, ведь Зинаида была хорошей хозяйкой, умела создать в доме уют, а вот не заметила, когда на окно к нему села голубка.
Мы так привязались друг к другу, что надо было бы всегда быть вместе, но он никак не мог на это решиться. У него в характере была некая двойственность, нерешительность, он верил, что Бог или судьба должны нас соединить, и смиренно ждал этого.
Когда в 1956 году я вернулась из лагеря, мы поняли, что больше не можем жить порознь. Сняли домик за городом и поселились там. Борис давал мне разные поручения как литературному секретарю, и я охотно их выполняла. Мы вместе обдумывали замысел «Доктора Живаго».
Иногда я уставала от неопределенности. Мы ссорились, и каждая ссора казалась окончательной. Но потом я снова возвращалась к нему, а он ко мне. За все время я ни разу ему не изменила.
— В сорок девятом году вас арестовали и осудили на пять лет. За что?
— Я была растеряна, когда ко мне в комнату ввалилось пятеро военных. Обвинение: статья пятьдесят восьмая, пункт десять — «Связи и разговоры с подозрительными лицами». Пять лет тогда считались сравнительно небольшим сроком за «политическое преступление». «Тройка» с Лубянки в своем приговоре объявила меня виновной в поддерживании контактов с людьми, подозреваемыми в шпионаже. А еще мне вменялось в вину то, что я встречалась с людьми, которым Борис читал первые главы «Доктора Живаго». От меня потребовали рассказать содержание этих глав.
В тюрьме я сразу поняла: отношение ко мне особое. И Борис всеми силами пытался мне помочь. Однако пережитое потрясение сделало свое дело: у меня случился выкидыш, а мне так хотелось ребенка…
Обращались со мной вполне корректно. Следователь на допросах даже читал стихи и справлялся о том, что сейчас пишет Пастернак. Правда, были и страшные моменты. Раз меня вывели в коридор, якобы на свидание, а отвели в морг — видно, хотели попугать.
После суда меня отправили в Потьму, в лагерь. Борис написал мне от имени моей матери, но я сразу узнала его почерк. Мне отдали несколько его писем. Одно — длинное, с множеством стихов. Теперь оно стало национальной реликвией.
Не могу сказать, что мне было очень тяжело физически. На Лубянке, где я провела год и потеряла нашего с Борисом ребенка, меня допрашивали, но нечасто. А в лагере мне никак не удавалось выполнить дневную норму, но все это мелочи.
В Потьме я познакомилась с Сашенькой, миловидной девушкой, которая страдала одышкой из-за щитовидки. Вспоминаю ее с нежностью. Она была племянницей Троцкого, но так и не поняла, за что ее посадили. Она даже не читала его работ. Ей, как и мне, повезло: спустя пять лет она вернулась в Москву, к матери. Мы с ней потом встречались.
Для Бориса мой арест стал тяжелейшим ударом: нас разлучили, когда любовь наша была в самом расцвете. Пока я была в лагере, он помогал моим детям, ведь они лишились всех средств к существованию.
— А что самое приятное из ваших воспоминаний о Пастернаке? Его неожиданные появления, телефонные звонки, цветы?
— Его фраза: «Чтобы заслужить тебя, буду много работать и тогда смогу вернуться в наш домик, где чувствую себя счастливым». Он не выносил цветов в помещении. Вся наша жизнь, с сорок шестого года и до его смерти, — один поэтический диалог. Все его стихи — разговор со мной. Иногда он писал в комнате, где мы жили, и в литературе остались оранжевый абажур, прогулки под ивами, дача. За год до смерти в стихах возникает ее предчувствие. Так, в стихотворении «Август», вошедшем в «Доктора Живаго», есть такие строки:
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
И дальше обо мне:
Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сраженья.
Он писал Ольге Фрейденберг в Ленинград: «Если уже чему-нибудь пропадать, то чтоб погибало безошибочное, чтобы оно гибло не по вине твоей ошибки… Жизнь уже не принадлежит мне, а какая-то сказавшаяся, уже оформившаяся роль. Ее надо достойно доиграть до конца».
— Он не хотел, чтобы его тоскливое предчувствие напугало меня, — продолжает рассказ Ольга Ивинская. Он был полон сил, еще в марте обсуждал с актерами постановку «Фауста» в его переводе. Все произошло так внезапно: наверно, кончину ускорила затеянная на него охота. Он был страшно оскорблен и жил в постоянной тревоге.
На кладбище Бориса снесли июньским вечером, гроб, по русскому обычаю, не закрывали; его седая голова покоилась среди георгин. На похоронах были жители поселка и кое-кто из верных друзей. Крышку гроба несли Синявский и Даниэль. Святослав Рихтер играл похоронный марш Шопена, и легкие звуки музыки стаей вылетали из-под крыши деревянного дома. Похоронили его на холме, под старой сосной. На мраморной плите высечены его имя, фамилия и две даты: 1890–1960.
«Жизнь прожить — не поле перейти», — говорится в одном из лучших его стихотворений. Он мог умереть от инфаркта еще в 1952 году, когда Ольга сидела в лагере.
— Это было очень тяжелое для него время, — повторяет Ольга. — В воображении он рисовал мою судьбу в десять раз страшнее, чем на самом деле. От переживаний у него выпали все зубы. Ему сделали протез, сильно изменивший выражение лица. А однажды он упал на улице и потерял сознание. Зинаида его выходила, и он из благодарности, из чувства долга не мог расстаться с нею.
Он все внушал мне, что если Зинаида его любит, то полюбит и меня, когда поймет, как мы счастливы. Но попытки примирения оказались безуспешны, как безуспешны были прежде все старания скрыть нашу связь.
Я понимала, что в реальности все не так, как нам хотелось бы: на мой счет ходило столько сплетен… Но я жила и теперь живу, следуя его девизу: «Не жди беды, она сама придет. И выпутывайся своими силами, будучи уверенной в том, что делаешь».
Эренбург так отзывался о нем: «Пастернак — единственный из нас, у кого есть совесть. Да, Борис никогда не сгибался под кремлевскими вихрями. «Терпеть не могу нашу интеллигенцию, ее раболепие перед властью»», — говорил он мне не раз.
«Он живет вне времени, как отшельник, — злопыхательствовали враги. — Его поэзия несовместима с советской литературой».
Борис Пастернак молча страдал и казнился, оттого что выжил. («Моих товарищей судьба не пощадила, а я жив, и на свободе»).
За всю жизнь он не получил ни одной литературной премии, кроме Нобелевской, которая стала его карой. Его вынудили от нее отказаться.
«Человек, лишенный свободы, — заметил он однажды, — как правило, идеализирует свое рабство». Переделкинские леса и поля были свидетелями его бесконечного одиночества.
Сейчас дача заколочена. Там белят стены, подправляют ставни, меняют проводку. Там будет музей: сестра пришлет из Англии мебель и сохранившиеся вещи Бориса.
Он любил свой кабинет на первом этаже, называл его «мой корабль». Из окна виден отлогий холм, деревья, поля. Отсюда он наблюдал смену времен года, здесь принимал немногочисленных друзей и зарабатывал на жизнь, переводя Шекспира и Гёте. Несколько фотографий запечатлели его хорошие минуты: дымится медный самовар и веселая компания потягивает из рюмок белое грузинское вино.
Заработок у него был нищенский. Пастернак привык довольствоваться малым и со всеми делился последним. Главное, полагал он, «пережить незабываемые мгновения». С его мнением солидарна и Марина Цветаева: самые разумные, элементарные и законные вещи — это безумства.
Пастернак умел ценить простые радости. В одном из писем он пишет: «Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье… У нас полпогреба своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов». «Пастернак, — писала Марина Цветаева, — прежде всего поэт природы. Всякий поэт может отождествить себя, скажем, с деревом. Пастернак себя деревом — ощущает».
Он стучался к Ольге Ивинской после прогулок, длившихся целую ночь — ночь бурных порывов, тяжких сомнений, ребяческих страхов и твердой решимости.
Во время одной из своих поездок за границу он почему-то не заехал в Берлин повидаться с родителями, которых не видел двенадцать лет, не зная, что больше им не суждено встретиться.
— Это очень для него характерно, — комментирует его верная подруга Ольга Ивинская. — Он уверен, что еще успеет, в другой раз, а потом приходит раскаяние, да и родные, и Марина в один голос его корят: ну как можно не навестить отца и мать после столь долгой разлуки? Это раскаяние грызло Бориса всю оставшуюся жизнь.
Должно быть, его замкнутость была способом самозащиты. Он ничего не ждал от других и был пессимистом. («Они не напечатают «Живаго», нипочем не верю, что они когда-нибудь издадут роман».)
Своих собратьев по перу он не любил и сторонился.
— Константин Федин, первый секретарь Союза писателей, убеждавший его отказаться от Нобелевской премии, заслужил такую оценку: «Холодный лицемер с деланной улыбкой, не друг, а именно товарищ». А вот молодежь к нему тянулась, как ее ни настраивали против Пастернака. Студенты литературного института ездили к нему в Переделкино, наплевав на то, что он опальный.
Кто доставил нам массу неприятностей, так это Алексей Сурков, автор фронтовой лирики. Видимо, он завидовал Борису, хотя ни о каком соперничестве и речи быть не могло. Он всячески подогревал страсти и возглавил форменную травлю Пастернака. Многие к ней присоединились, боясь в такой деликатный момент отсиживаться в тени.
«Позволь не раскрывать тебе причин моего молчания, моих страхов и мотивов, по которым я должен (и мне это нравится) нечеловеческими темпами передвигать работу, свою и переводческую, — пишет он Ариадне Эфрон, дочери нежно любимой Марины.
— А сам он, — спрашиваю у Ивинской, — как защищал несчастного Мандельштама?
У Осипа Мандельштама есть такие строки:
Только слышно кремлевского горца —
душегубца и мужикоборца.
За ним пришли в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. В тюрьму он взял с собой томик Данте. А после молотил кулаками в дверь камеры: «Вы обязаны меня отпустить, я не создан для тюрьмы». Его и правда отпустили, но 1 мая 1938 года арестовали вновь, и он исчез навсегда.
— Борис пытался ему помочь, — говорит Ольга Ивинская. — Они с Ахматовой написали письмо Сталину. После чего тот сам позвонил, но разговор, как рассказывает Борис, получился неудачный. Он казнился, что не сказал Сталину самого главного. Сталин спросил: «Что ты думаешь о Мандельштаме?» (Он обращался к Борису на «ты».) Борис пустился в нелепые эстетические рассуждения, хотел подвести разговор к тому, что в писательской среде сложились ненормальные отношения. Сталин выслушал его, а потом ехидно произнес: «Ну что же, ты не сумел защитить своего товарища». И повесил трубку. Так Борису и не удалось поговорить со Сталиным о жизни и смерти.
— Он ведь писал стихи в честь вождя, не так ли? — спрашиваю я. — В тридцать шестом в «Известиях» он назвал Сталина огромным, как сама земля.
— Да, в молодости он посвящал стихи Сталину, и Ленину, и обоим сразу. Но это было в самом начале. С Иосифом Джугашвили у него были довольно странные отношения. Скажем, арестовали меня, но срок дали до смешного малый. В лагере тех, кто получал всего пять лет, даже презирали. При обыске у меня не нашли никакого компрометирующего материала, кроме писем Пастернака и нескольких его книг. В общем, все это дело было направлено именно против Бориса, хоть и не впрямую.
Он не подписывал бумаг, обрекавших его коллег на гибель, и потому мог ждать репрессий, но он не боялся. Говорят, Сталин сказал: «Этого небожителя не трогайте». Борис много сделал для грузинской поэзии, может быть, это импонировало Сталину.
Когда они раскрутили дело с «Доктором Живаго», Бориса пригласили к Хрущеву, но принял его Поликарпов из отдела культуры. Этот бедняга не знал, куда деваться, сидел и судорожно потирал потные руки. «Почему они не играют в открытую? — недоумевал Пастернак. — Я был готов начистоту поговорить с Хрущевым».
Бориса обвиняли в антипартийности, в нападках на революцию, которую он, вероятно, должен был изобразить в виде торта с кремом. Даже благожелательно настроенные пожимали плечами: «Конечно, он большой художник, но с нами ему не по пути». Маяковский называл его «гениальным лириком».
Борис Леонидович ненавидел всякую официально торжествующую религию, но в том, что касается «Живаго» (кстати, это имя какого-то фабриканта, прочитал он его на медной табличке), готов был пойти на уступки при выработке окончательной редакции романа.
Он даже и не думал о Нобелевской премии, то есть был уверен, что ее присудят Альберто Моравиа. Однажды его уже выдвигали, но предпочтение было отдано Хемингуэю. Однако 23 октября 1958 года Шведская Королевская академия наук опровергла его всегдашнее недоверие: на этот раз высшая награда «за выдающийся вклад в современную поэзию и продолжение великой традиции русской прозы» досталась ему.
Потрясенный Борис Леонидович посылает в Стокгольм телеграмму: он «бесконечно благодарен, растроган, горд, поражен, смущен» и, разумеется, абсолютно искренен.
Но вслед за этим является товарищ Федин, представляющий официальную культуру, и предлагает Пастернаку «добровольно» отказаться от такой высокой чести.
Критика вопит «о литературных отбросах», кто-то усматривает в романе ненависть к русскому народу. Облеченный властью поэт Сурков изрекает: «Доктор Живаго не имеет никакого права судить о нашей действительности».
Трудно передать, что пережил Пастернак в те дни: началась охота на ведьм, даже кое-кто из преданных друзей готов от него отвернуться. А он все же верит в возможность компромисса: можно исправить некоторые фразы, кажущиеся не слишком патриотичными, можно отдать все деньги — сколько-то там тысяч крон — Всемирному Совету Мира, но он предупреждает коллег, что вся эта кампания не принесет им ни счастья, ни славы.
Рассказывает Ольга, его Лара, женщина, которая, по словам самого Пастернака, ему очень близка:
— Уже больше года шли разговоры о том, что Нобелевскую премию присудят Пастернаку. Борис не верил, хотя в глубине души наверняка об этом мечтал. А после того, как было объявлено решение комиссии, многих охватил страх, и вместо поздравлений на него посыпались угрозы. Наше положение и без того было тяжелым. Мне больше не заказывали переводов: поступило соответствующее указание свыше.
Когда к нему пришли из Центрального Комитета и стали требовать, чтобы он отказался от Нобелевской премии, Борис сперва упорствовал, но в конце концов сдался, только потребовал, чтобы в обмен мне дали работу. Наверно, он утешал себя тем, что «Доктор Живаго» все-таки издан за границей и его читают… Уверена, в наши дни такое не могло бы случиться.
— Вы получили из Италии авторский гонорар, и в то же самое время вас снова приговорили к четырем годам заключения. Как это произошло?
— Вы неточно ставите вопрос. Борис завещал, что все его произведения, издаваемые за рубежом, я должна готовить к публикации, поэтому гонорар причитается мне. Вот издательство Фельтринелли опубликовало письма Пастернака, когда я сидела в лагере. А гонорар за «Живаго» Борис хотел разделить между мной и Зинаидой Николаевной. Но мы ничего не получили — деньги оставались на счету в Шведском банке.
А теперь слушайте, что произошло дальше. Фельтринелли напечатало письмо Бориса и тем самым подтвердило мои права наследования. Международный арбитраж направил мне подтверждение, что эти деньги принадлежат лично мне и я не обязана ни с кем делиться. Но я все равно их разделила между всеми членами семьи Пастернака.
— Каковы были главные достоинства Бориса Леонидовича?
— Щедрость и доброта. Он говорил, что лучше спит, когда сделает кому-нибудь добро. Счастье других было и его счастьем.
— А недостатки?
— Ну, как я уже говорила, некоторая двойственность, нерешительность. Он все ждал помощи свыше.
— Что теперь осталось у вас от этой любви, сыгравшей такую роль в вашей жизни?
— Стихи, написанные после сорок шестого года. Они посвящены мне, и вряд ли можно оставить больший залог своего чувства. Да, он оставил мне все. Каждая наша встреча была как будто впервые. Женщина всегда знает, когда ее любят, я это чувствовала до последнего мгновения, и другого мне ничего не надо.
Чтобы впечатление не было однобоким, мне хотелось услышать чье-нибудь еще свидетельство, и я долго беседовал с Евгением Пастернаком, сыном Бориса Леонидовича и его первой жены Евгении Владимировны.
Вежливый, но суровый, он внешне очень похож на отца — то же удлиненное лицо, тот же глубокий и грустный взгляд. По специальности он инженер и преподаватель, но теперь занимается литературным трудом.
— Нет, — возражает Евгений, — отец не был двойственным от природы, это жизнь сделала его таким. Встреча с Ольгой Ивинской произошла вскоре после войны. Зинаида Николаевна как раз потеряла старшего сына, и характер ее изменился до неузнаваемости: усталая, замкнутая, убитая горем женщина.
Когда Ивинскую осудили, их роман с отцом уже заканчивался. А по возвращении у него не хватило духа ее оставить. Он продолжал видеться с ней из чувства долга, не из любви, и это, конечно, осложняло его и без того трудную жизнь.
— Вы родились от первого брака Бориса Леонидовича. Что стало потом с вашей матерью?
— Она была художницей, притом профессиональной. Их разрыв можно объяснить желанием мамы работать с полной свободой. А у них был один кабинет на двоих, и приходилось как-то его делить. Из-за этого портились отношения. Мама и после развода продолжала заниматься живописью, а замуж больше не вышла. Отец навещал ее раз в неделю и всю жизнь ей помогал. Она умерла через пять лет после него, в 1965 году.
— Как жил Пастернак в Переделкино?
— Вставал около восьми, на завтрак выпивал стакан чаю. Потом садился работать, часа в два шел гулять по лесу. Возвращался на дачу, принимал душ, обедал и допоздна затворялся в своем кабинете.
Он был творцом в том смысле, в каком о человеке говорят: «Он — крестьянин». Прозу он начал писать еще в первую мировую, а стихи, по-моему, писал всегда. Но замысел «Доктора Живаго» мог у него возникнуть только к концу жизни: во-первых, потому, что для такого романа нужен определенный уровень зрелости, а во-вторых, из-за того, что отец всю жизнь был вынужден зарабатывать деньги, и, конечно, в этом смысле стихи давались ему легче.
Отец был простой человек и всегда гордился, что зарабатывал на жизнь только честным трудом. В писательских кругах у него не было друзей, кроме Всеволода Иванова, который писал о гражданской войне и был его соседом, и Анны Ахматовой, с которой они виделись довольно часто.
Он считал себя продолжателем блоковских традиций. Он вырос в семье, близкой к толстовцам, и очень увлекался философией Толстого. Его творчество во многом было связано с Достоевским, а уж без Пушкина и Лермонтова он и вообще не существовал бы как поэт.
Он прекрасно знал основные европейские языки, в молодости зачитывался Рильке и Прустом, а впоследствии больший вес для него приобрели Суинберн, Гёте и особенно Шекспир. Многие его трагедии стали известны в нашей стране благодаря отцу.
Маяковский очень много значил для Пастернака, он искренне его любил и понимал, что рано или поздно тот покончит с собой. Отец пытался как-то остановить Владимира Владимировича, спасти от надвигающейся опасности, эту боль за друга можно найти в его стихах.
Из прозаиков он считал очень талантливым Бабеля. Они были в приятельских отношениях, в тридцать пятом вместе ездили в Париж на культурный конгресс. Но близкими друзьями их назвать было нельзя.
— Какие строки вашего отца, на ваш взгляд, характеризуют его лучше всего?
— «…И должен ни единой долькой /Не отступаться от лица,/ Но быть живым, живым, и только!/Живым, и только до конца».
30 мая 1960 года, когда навеки закрылись его глаза, советские газеты сообщили о смерти Бориса Пастернака, «члена Литфонда».
На кладбище в Переделкино, за скромной оградой, он лежит бок о бок со своими родственниками: старшим сыном Леонидом, нелюбимой женой Зинаидой… Весной между плитами пробиваются полевые цветы и неумолчно щебечут птицы.
Ольга, она же Лара, живет в забвении, утешаясь лишь мыслью о том, что ей отведено не последнее место в жизни и на страницах книг Бориса Леонидовича Пастернака. Книг, из которых русский читатель наконец-то смог узнать о том, что пришлось испытать выдающемуся мастеру, о том, какие мучительные вопросы одолевали его всю жизнь. Вот такие, например, как этот:
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?